ВОСПОМИНАНИЯ

О

Эм. КАЗАКЕВИЧЕ

 

СБОРНИК

 

МОСКВА

СОВЕТСКИЙ ПИСАТЕЛЬ

1984

 

Составители Г. О. КАЗАКЕВИЧ, Б. С. РУБЕН

 

OCR  и   вычитка  Давид Титиевский, декабрь  2007 г.,  Хайфа

Библиотека Александра Белоусенко

 

 

 

Александр Твардовский

 

 

Э. Г. КАЗАКЕВИЧ

 

Э. Казакевич, пожалуй, первый из тех ныне ши­рокоизвестных писателей военной темы, кото­рые в годы войны не писали, — они проходили четырехлетнюю «нормальную школу» войны, то есть воевали. Война была для них каждоднев­ным трудом и бытом — окопным или марше­вым — с отдыхом в тылу на госпитальной койке после очередного ранения. Оттуда, из огня, они и пришли в литературу, когда война кончилась, пришли со своим, особой ценности художническим свидетельством о ней.

И хотя перо тех, кого война призвала с их профессио­нальным опытом и литературным именем, честно сослужило свою службу в эти грозные годы, теперь оно уже не всегда могло равняться в безусловной достоверности, богатстве красок и точности деталей с пером нового послевоенного пополнения советской литературы.

Среди произведений этих писателей заглавное место по праву принадлежит «Звезде» Казакевича, небольшой по объему повести о воинском труде и трагической гибели группы разведчиков.

Появление этой повести сразу означило приход в русскую советскую литературу большого, вполне самобытного и яр­кого таланта и, более того, новую ступень в освоении мате­риала Великой Отечественной войны.

3

 

В отличие от своих литературных сверстников, еще дер­жавшихся в освещении фронтовой жизни приемов жанра мемуарно-хроникального или очеркового, Казакевич в «Звезде» дал блестящий образец жанра собственно повести, художественной организации материала, независимой от паспортной подлинности имен героев, календарной точности времени и географической — места действия.

Редкостная отточенность формы, соразмерность частей и завершенность целого, музыкальная перекличка зачина с концовкой при глубоком лиризме и драматизме содержания, незабываемой живости лиц героев, их человеческом обаянии поставили эту повесть в ряду лучших произведений советской литературы, не утрачивающих во времени своей впечатляю­щей силы.

Это, между прочим, один из примеров, решительно опро­вергающих вздорные мнения о том, будто бы наша литература в период культа личности не могла создавать ярких и глубоко правдивых книг. Как будто настоящее искусство, кровно связанное с жизнью народа, вообще способно в молчании выжидать особо благоприятных для себя условий!

Я бы затруднился назвать книгу кого-нибудь из нынешних молодых прозаиков, выступающих в куда более благоприят­ную для литературы пору, — книгу, которая бы приближалась по глубине содержания и достоинствам формы к «Звезде» Казакевича.

И в творчестве самого Казакевича «Звезда» остается заглавной вещью среди его произведений, посвященных военной тематике: «Весна на Одере», «Дом на площади», «Сердце друга», несколько рассказов и очерков. Каждое из этих произведений вызывало большой интерес читателей, многочисленные отклики печати. Смерть Казакевича поме­шала ему порадовать нас, может быть, таким же этапным произведением его литературной зрелости, каким была «Звезда» для его литературной молодости.

В последние недели и даже дни тяжелой болезни, пре­возмогая страдания, он порывался диктовать продолжение нового романа «Тридцатые годы», над которым работал ряд лет; делился с друзьями попутными замыслами, между прочим замыслом книги о советских врачах, благородный труд кото­рых он имел печальную возможность изучить по опыту по­следних лет своей жизни.

За несколько дней до конца он в разговоре со мной, как всегда избегая столь свойственной и вполне понятной

4

 

 

А. Т. Твардовский, М. К. Луконин и Э. Г. Казакевич.

Комсомольск-на-Амуре. 1949 г.

 

 

в его положении темы болезни, только и сказал, что истоско­вался по работе.

— Ничего не хочу, никаких услад жизни праздной, ни отдыха — хочу писать, — ужасно это проворачивание всего в голове вхолостую...

Все, кто знал его близко, отмечают редкое обаяние его личности, ум и доброту, остроумие и веселость безобидного озорства, жизнелюбие и трудолюбие, твердость и принципи­альность во взглядах, оценках, суждениях по вопросам литературной и политической жизни.

Внешний портрет этого интеллигентного человека в очках, с глубокими ранними залысинами и сединой, дающий пред­ставление как бы о кабинетных только склонностях и навы­ках книгочея и домоседа, решительно не совпадал с самыми существенными его чертами поведения и свойствами харак­тера. Иногда мне казалось, что он сознательно, силой духа противостоял такому банальному представлению о человеке интеллигентного, кабинетного вида. Он действительно много писал и еще больше читал дома и в спецзалах книгохрани­лищ, — был одним из самых ревностных читателей среди наших писателей, уже в зрелом возрасте усердно и успешно изучал иностранные языки, словом, был работягой, человеком суровой  дисциплины   труда,   усидчивости   и   регулярности.

Но он был и страстным путешественником, охотником, отлично стрелявшим, водил машину без всяких скидок на любительские права, был весельчаком и остроумцем, душой дружеского застолья, хорошо пел русские народные и солдат­ские песни — недаром одно время ходил запевалой роты. Наконец, он был подлинно храбрым человеком на войне, хотя это никогда не вытекало из его собственных изустных воспоминаний. Я, например, уже много лет дружил с ним, когда от генерала Выдригана, командира дивизии, где Казаке­вич был начальником разведки, услышал о том, что Эммануил Генрихович свой первый орден получил за добычу «языка» в наиболее трудное для такой задачи время длительной обо­роны.

Только тогда он и сам поведал мне, как, тщательным наблюдением изучив намеченный участок обороны против­ника, в некий рассветный час, более суливший удачу, чем самая непроглядная ночь, он с малочисленной отборной группой разведчиков свалился в траншею к немцам и, после короткой рукопашной захватив одного из них, приволок в свое расположение. Больше всего мы, рассказывал он с обычным для него юмором, боялись, отползая со своей

6

 

 

 

ношей под пулеметным огнем противника, что пуля попадет в этого немца, и тогда все — прахом, так как повторить такую операцию уже было бы невозможно.

В непосредственном боевом общении с солдатами и офицерами армии в суровую пору войны Казакевич всем своим существом глубоко воспринял исторический опыт народа, его поистине беспримерный подвиг, исполненный величия и трагизма. И там, на войне, родился выдающийся мастер русской советской прозы, до войны известный лишь как автор стихов и поэм на еврейском языке.

Это особой сложности обстоятельство литературной биографии ставило перед Казакевичем, в чем он отдавал себе полный отчет, и особую задачу углубления и обогащения памяти знаниями живого русского языка в самых недрах народной жизни. Вскоре после войны Казакевич отправляется в «командировку» в одну из деревень Владимирской области сроком на год — с женой и детьми — всем домом. Там и застал я его однажды летним днем в колхозной избе с его любимыми книгами, пишущей машинкой, ружьем и мелкой рыболовной снастью.

В другой раз он отправляется на длительный срок в Магни­тогорск, изучает жизнь большого металлургического пред­приятия, знакомится с людьми, ведет каждодневные подроб­ные записи. Дальним прицелом здесь было собирание мате­риала к роману о тридцатых годах, но ближайшим резуль­татом этой поездки был отличный, многим запомнившийся его очерк «В столице Черной Металлургии».

Однажды я увидел Эммануила Генриховича в каком-то необычном для столичного жителя простецком полупальто с нагрудными карманами и в армейских сапогах. «В дорогу», — пояснил он и действительно отправился вдвоем с приятелем-художником в пеший обход нескольких районов средней полосы в зимнее время. Нездоровье воротило его с полдороги, но эту свою командировку — где пешком, где с попутной машиной или санями, с ночевками в деревенских избах и районных Домах колхозника, необычными встречами и за­нятными приключениями — он вспоминал с особой охотой.

Менее всего писательскую жизнь этого литератора-москвича можно было бы уложить в пресловутую формулу «квартира — дача — курорт». Кстати сказать, я что-то не запомню, чтобы Казакевич ездил просто на курорт, просто отдыхать. А в последние годы пошли недели и месяцы отдыха поневоле в санаториях и больницах.

Вспоминая навсегда ушедших, мы часто говорим об их

8

 

чуткости и отзывчивости, но больше в общей форме. А вот, по-моему, хоть и малый, неброский, но очень выразительный пример деятельной отзывчивости на чужую нужду или беду.

К Казакевичу обратился один старый писатель, как-то утративший за годы эвакуации права на свою квартиру, с просьбой о помощи. Казакевич, в свое время вдоволь на­мыкавшийся по углам и комнатушкам, снимаемым на разные сроки, теперь занимал хорошую квартиру. Конечно, он звонил и писал куда нужно, но, видя, что дело это затяжное, а чело­веку, который, кстати сказать, не был ему ни братом, ни сватом, попросту негде ночевать, потеснился, поселив у себя старика с женой впредь до исходатайствования им жилья. Они прожили у него около года. Не думаю, чтобы такая простая форма отзывчивости встречалась у нас слишком часто.

А сколько можно было бы привести примеров всегдашней готовности Эммануила Генриховича помочь самым деятель­ным практическим образом брату писателю, пришедшему к нему с рукописью, попавшей в редакционно-издательский затор, начинающему из провинции, студенту, фронтовику-инвалиду, всякому доброму человеку, постучавшемуся в его дверь.

Как редко кто, он умел порадоваться заслуженному успеху товарища, носиться с какой-либо журнальной новин­кой или рекомендовать, продвигать чью-нибудь рукопись, в которой он увидел нечто настоящее, существенное, хотя бы несовершенное еще по форме.

Знакома была всем нам, его друзьям, и его едкая бес­пощадность характеристик того, что встречается в литера­туре, — претенциозно-надутого, фальшивого, своекоры­стного.

Нам долго и долго будет недоставать его удивительной по остроте понятливости в беседе, о чем бы ни зашла речь,— с полуслова, с намека.

Ни при деловой встрече в редакции, ни в домашней об­становке, ни в дальней дороге (одну из моих сибирских поездок я завершал вместе с ним, мы проезжали места, где он был когда-то директором театра, затем председателем колхоза), ни на родине, ни за границей (ранней весной этого года мы бродили с ним поздней ночью по улицам Рима, он отлично — навык разведчика — ориентировался в любом новом месте) — никогда и нигде с ним не могло быть скучно, разве что на каком-нибудь из наших длинных заседаний.

9

 

Но в последнем случае — стоило только, улучив минуту, выйти с ним покурить, и все то, о чем томительно шла речь на заседании, приобретало куда более оживленный интерес.

Однако замечу, что при его живости характера, энергии и усвоенных повадках боевого командира он, в отличие от многих наших собратьев, не был оратором, — здесь он был застенчив до крайности.

Долго и долго будет недоставать возможности поговорить с ним о только что прочитанной книге, газетной новости, о какой-нибудь поездке, о случае из области литературного быта, о забавном и серьезном, самом серьезном и значитель­ном — вплоть до таких раздумий, какие не могут не при­ходить нам в эти дни еще такой свежей утраты.

А миллионам его читателей будет недоставать того чувства заинтересованного ожидания, которое обращено бывает на тех из нас, кто чем-то накрепко запомнился, чье слово по-особому дорого и нужно про всякий день.

Может быть, оно и не бывает иначе, но горько, что это не единственный случай, когда мы, потеряв товарища, кото­рого, казалось бы, и ценили, и уважали, и любили при жизни, только теперь вдруг в новом, гораздо большем объеме пости­гаем значение его работы, его возможностей, его присутствия среди нас...

1962

 

 

 

 

Николай Тихонов

 

БОЕЦ И ГУМАНИСТ

 

Эммануил Казакевич был добрым и мягким чело­веком. И писательский талант его был добрый. Но этот писательский талант жизнь закалила в огне войны, самой жестокой из всех войн, быв­ших на свете. Но и в самом пекле сражений Ка­закевич сохранял то нравственное здоровье, ту высоту и чистоту отношения к людям, его окружающим, которые позволили ему рассказать и о войне, и о жизни, и о тех, кто были его боевыми товарищами, с любовью и вдохновением. Недаром запевом этих песен о людях на войне явилась великолепная лирическая, романтически свежая повесть «Звезда». Он прекрасно понимал, что это не только его ощущение происходящего. Это может быть со всяким. Почитайте у него строки из другого произведения: «Весь мир, включая эту землянку, бесконечные овраги, раз­битые деревни и изрытые саперными лопатами мокрые рав­нины в этот момент показались ему новыми, небывалыми, окрашенными в другой цвет и находящимися как бы в другом измерении».

Это переживает уже не лейтенант Травкин, а капитан Акимов из повести «Сердце друга». Но такие измерения мира свойственны и самому автору. И когда его герой в про­тивовес этому необычному, светлому состоянию хочет оже­сточиться, у него это не получается. Это ожесточение не получалось и у Казакевича.

11

 

Он наблюдал безжалостные картины войны, переживал смерть друзей и товарищей. В условиях дикого существования для него все равно сохранятся светлое преображение чувств и вера в советского человека, способного во всех условиях на подвиг, на товарищество, на большое чувство.

Когда позже Казакевич в своих произведениях изобра­жал Владимира Ильича Ленина, он, стараясь передать образ великого вождя революции, искал в нем прежде всего высокую человечность и предельную правдивость перед собой и людьми.

Книги Казакевича написаны гуманистом, которому исто­рия поручила, прежде чем писателем, быть разведчиком, прежде чем описывать, — быть свидетелем ужаснейших картин войны, прежде чем позволить размышлять над харак­терами и событиями, — пройти дорогами войны и самому испытать ночи «Звезды», переживания весной на Одере и увидеть дом на площади в некоем немецком городе. Но не­даром эпиграфом к роману «Дом на площади» были взяты слова Гёте: «Не часто дается людям повод для таких высоких дел! Спеши творить добро!»

Он хотел как бы подчеркнуть своими произведениями, какое количество замечательных людей, несчетное количе­ство богатых характеров имеем мы и как много может черпать писатель из этой неиссякаемой сокровищницы, которую наш народ так щедро пополняет.

Вера в человека руководит им при отборе его персонажей. Победить фашизм могли люди, не превосходящие фашистов жестокостью или ослеплением собственной гордыней, а имен­но такие человечные представители нового мира, которые сохранят веру в жизнь, в свободную волю, в новые законы человеческого существования.

И дети этих героев-победителей будут так же с вниманием и сочувствием читать книги Казакевича, как читали их отцы этих детей — непосредственные участники событий и това­рищи писателя по боевому содружеству.

А про писателя можно сказать теми же словами, что сказал он сам про своего героя, погибшего в бою: «Ему суждена неповторимая судьба: будучи мертвым, жить!»

1962

 

 

 

Константин Симонов

 

СЕРДЦЕ СОЛДАТА

 

В январе 1947 года в журнале «Знамя» появилась маленькая военная повесть «Звезда». В нашей литературе произошло большое событие — с этой повестью в нее вошел новый крупный пи­сатель Эммануил Казакевич. Повесть была пер­вая, но автор ее прожил уже большую жизнь. До войны он был поэтом — выпустил несколько книг стихов на еврейском языке. На войне он был строевым командиром, командовал дивизионной разведкой, дошел до Берлина. За плечами была уже большая жизнь, но большой и блестящий мастер русской прозы родился именно тогда — вместе с по­вестью «Звезда».

«Звезда» была и осталась одной из лучших книг о великой грозной войне. Она была трагична, потому что трагична была война; она была полна любви к людям войны и глубокой веры в них. Иначе и не могло быть, потому что Казакевич любил этих людей, знал их, дошел в их рядах до Берлина.

После «Звезды» появились «Весна на Одере», «Двое в степи», «Сердце друга», «Дом на площади» — все о той же войне и о тех же людях. О некоторых из этих книг много спорили, но одно было бесспорно всегда — на всех них лежала печать большого таланта, большого знания войны, большой любви к людям нашей армии.

Превосходный рассказ «При свете дня» — последняя вещь об этих людях, напечатанная при жизни Казакевича. Сейчас этот рассказ невольно воспринимается как некий эпилог ко всем его военным вещам. По этому рассказу сейчас

13

 

ставят фильм, ставят фильм и по «Двое в степи». Автор их уже не увидит. И может быть, еще и поэтому особенно хочется, чтобы они оба стали прекрасными.

И еще хочется, чтобы в кино еще раз поставили «Звезду», которая когда-то, в годы культа личности, была испорчена в фильме фальшивым концом.

Долго и тяжело болевший последние годы, Казакевич как писатель был в самом расцвете сил и таланта, и так было до самого конца. Он много и страстно работал во все времена, но наше нынешнее время открывало перед ним новые гори­зонты, еще шире расправляло ему крылья, и он работал особенно много и особенно страстно.

Повесть «Синяя тетрадь» и рассказ «Враги», по моему убеждению, принадлежат к одним из лучших вещей, написан­ных в нашей прозе о Ленине. Совсем недавно напечатанный большой рассказ, а скорее маленькая повесть, «Приезд отца в гости к сыну» полон суровой правды жизни и глубочай­шей веры в то, что социалистические отношения красят лю­дей, а собственнические — уродуют.

Я говорю о последних, при жизни напечатанных вещах.

Горько говорить слово «последние». Горько думать о том, что в письменном столе ушедшего из жизни писателя остались два больших незавершенных романа. А сколько еще вещей могло быть не только завершено, но еще и наново задумано и написано во славу нашей литературы, на радость ее чита­телям. Ведь Казакевич не дожил даже до своего пятидесяти­летия! Его близкие друзья говорят, что уже и смертельно больной он еще пытался писать, работать.

Но смерть оборвала все. И сейчас, думая о нем, вспоми­наешь его собственные слова, сказанные о другом человеке, в повести «Двое в степи»: «Великий разводящий — Смерть — снял с поста часового».

И еще вспоминается, как на майские и октябрьские де­монстрации Казакевич всегда приходил или в старом кителе с боевыми орденами, или в пиджаке со всеми своими орден­скими планками. В праздничные дни он считал это важным. Он считал, что мы не праздновали бы этих праздников, если бы в войну не оказались хорошими солдатами революции и не сумели бы защитить ее от фашизма.

Он сам был настоящим солдатом революции, он доказал это своей жизнью, своими книгами и умер, как положено солдату, — на боевом посту, не выпуская из рук оружия.

1962

 

 

Э. Г. Казакевич. Москва, 1949 г.

 

 

Г. Г. Казакевич

 

НЕМНОГО О НАШЕЙ СЕМЬЕ

 

Наши с братом родители в юности жили в Го­мельской губернии, в селах Новозыбковского уезда, отстоявших одно от другого на пять верст. Села эти, Увелья и Яловка, были довольно боль­шие, особенно Увелья, белорусские, но жили там и по нескольку еврейских семей, находившихся между собой в родстве. Семья отца, Генриха Львовича, была очень бедной, семья матери, Евгении Борисовны, богатой, и папа юношей ходил из своей Яловки в семью этих богатых родственников как репетитор для старшей дочери Жени, ее сестры и брата. Сам он обучался в местных начальных шко­лах, и все отмечали его большие способности.

Революционные события 1905 года застали их обоих в уездном городе Новозыбкове, где мама, преодолев сопротив­ление своего отца, нашего дедушки, училась в русской гим­назии, а папа, оканчивая гимназию экстерном, зарабатывал частными уроками. К этому времени он был уже убежден­ным социалистом, участвовал в работе революционных круж­ков и принимал участие в местных манифестациях, требо­вавших революционных перемен.

Поженились папа с мамой в 1908 году, вопреки воле маминых родителей: ее отец был категорически против ее брака с «нищим». Папе было тогда двадцать пять лет, маме двадцать, и любили они друг друга уже лет шесть. После их свадебного обряда родители мамы отказались от нее и лишили

16

 

всякой поддержки (до моего рождения в конце 1911 года).

Вскоре после женитьбы папа и мама поехали в Киев. Там папа поступил в технологический институт. Он стремился получить высшее образование, и мама очень хотела, чтобы он продолжал учебу. Но через год они переехали в Гродно, где папа стал учиться на педагогических курсах, чтобы посвятить себя делу народного образования. Как видно, и душа его не лежала к техническим дисциплинам, а тянулась к гуманитарным. На этих курсах папа был среди передовых студентов и горячо отстаивал свои взгляды. Окончив курсы, он получил звание учителя начальных классов школ для бедных детей (были в те времена и такие), и семья наша, уже вместе со мной, годовалой, уехала в Кременчуг, куда папу назначили на работу. Там, в Кременчуге, в 1913 году родился мой брат Эма — 11 февраля по старому стилю, 24-го по но­вому.

Накануне первой мировой войны мы все переехали в Хотимск, на новое место работы папы. Когда началась война, отца призвали было в армию, но тут же отослали обратно — он был близорук, носил сильные очки. В Хотимске наша семья сняла квартиру, в которой прежде жил доктор. Так эта просторная квартира из нескольких комнат и осталась в памя­ти у нас, детей, как «квартира доктора». Здесь Эма переболел менингитом в тяжелой форме. Лечил его старый фельдшер. Потом привезли доктора из города. Эма лежал без сознания. Доктор выслушал его новым — с резинками — стетоскопом, поразившим меня, и развел руками, показывая, что бессилен. Но старый фельдшер был уверен, что лечил ребенка правильно и что все обойдется. А наутро Эма открыл глаза и произнес: «Мама». И действительно, все обошлось даже без каких-ли­бо осложнений.

В 1916 году наша семья по настоянию мамы переехала в Екатеринослав (теперь Днепропетровск) — большой город, где имелись широкие возможности для преподавания и учебы. Наш папа был необыкновенно способным человеком, и мама старалась, чтобы его способности проявились наиболее пол­но. В Екатеринославе папа работал сперва в начальной школе, затем в частной гимназии, а мама училась в педагогиче­ском институте. И мы, дети, ходили вместе с отцом в при­готовительный класс гимназии, и малюсенький Эма тянул свою руку первым — на все вопросы, хотя находился здесь «незаконно», только потому, что его не с кем было оставить дома. Но он уже умел читать и писать.

Жили мы дружно. Помню, как мама с папой пели в два

17

 

голоса, помню песни, которые они пели. Мы с Эмой тоже им подпевали. У папы был очень красивый голос, пел он превос­ходно, хорошо играл на концертине. Я тоже выучилась впо­следствии играть на ней. Мы все очень любили музыку, пе­ние, но больше всего в нашей семье любили книги.

Вскоре после нашего переезда в Екатеринослав произошла Февральская революция 1917 года. Это было время исключи­тельной общественной активности. Начались выборы в Учре­дительное собрание. Эма знал номера всех партий, а их было много, например: 2-й — большевики, 7-й эсеры и т. д. Когда у нас, детей, спрашивали, где папа с мамой, мы в один голос отвечали: «На Каретной». Там находился революционный клуб, непрерывно проходили собрания, митинги, формиро­вались военизированные дружины, и наши родители были в самой гуще этих событий. При этом революционном клубе даже устроили детскую комнату, где на время собраний и де­монстраций родители могли оставлять своих малолетних де­тей.

Помню, как отец показывал нам с Эмой какую-то книжку серого цвета с вертикальной красной полосой и спрашивал: «Монархия или республика?» (Это было название книжки.) Мы в один голос отвечали: «Республика!» Нам это слово почему-то нравилось больше. Отец радостно восклицал: «Вот видите, мои дети тоже революционеры».

Отец был прирожденным революционером, прекрасным оратором, агитатором, он давно уже вел агитационную и разъ­яснительную работу среди бедноты и рабочих. А препода­вая в школах и гимназии, воспитывал своих учеников в атеис­тическом духе.

После Октября 1917 года различные кружки и социалисти­ческие партии влились в РКП. Вскоре и отец с матерью стали членами Коммунистической партии. Помню, как папа и мама голосовали за второй список — большевиков. Мы, дети, видели также, как город занимали петлюровцы, и наши родители прятались тогда дома, не выходили на ули­цу. Занимали город и австрийские войска. Был случай, когда власть в городе в течение дня менялась дважды. По­том пришли красные, и папа с мамой сразу побежали в свой клуб.

Из Екатеринослава мы эвакуировались в Новозыбков — в 1919 году, когда к городу подходил Деникин. В Новозыбкове мы, дети, жили с мамой у деда. А папу по партийной линии назначили вскоре в Гомель редактором газеты «Горепашник».

18

 

 

Семья Казакевичей: Эммануил, его отец – Генрих Львович,

 мать – Евгения Борисовна и сестра Галя. Гомель, 1919 г.

 

Это был очень трудный период в нашей семье — папа фактически разошелся с мамой. Мама работала в Наробразе, как тогда говорили. Летом 1919 года она ездила в охвачен­ное голодом Поволжье, собирала там детей, оставшихся сиро­тами и бедных, привозила в Новозыбков, организовывала там детский дом. В поездках по Поволжью она простудилась и заболела туберкулезом легких, предрасположенность к этой болезни была у них в семье, а мама к тому же была очень хрупкой. Когда она лежала больной, Эма не отходил от нее, был главный помощник и утешитель. Он очень любил ее. Затем мама поехала лечиться в Москву, к брату. А мы, дети, на несколько месяцев остались в детдоме, в Гомеле. В детдоме было голодно, сахара совсем не получали, в кружки с кипятком бросали соль и крошили хлеб. Сами мыли полы, я мыла и за се­бя, и за шестилетнего брата. Эма тяжело болел дизентерией, лежал в изоляторе, потом в больнице. Вернувшаяся из Москвы мама забрала нас в Новозыбков, где организовывала детские сады и детские дома и работала в них сама. Там тоже всем нам было и трудно и голодно. А папа в то время был пере­веден уже в Киев — редактором республиканской газеты «Коммунистише фон» («Коммунистическое знамя»). Жил он в бывшей гостинице «Континенталь», называвшейся по-новому Первым Домом Советов. Здесь жили все ответствен­ные работники, в том числе Гамарник, Якир, Котовский, Картвелишвили, Постышев. В Киеве, в этом доме-гостинице, наша семья, к счастью, вновь воссоединилась, когда мама привезла туда лечить опять тяжело заболевшего Эму. Она сама легла с ним в больницу, так как по пути в Киев Эма заразился еще сыпным тифом. Из больницы она пришла уже к отцу. Со временем отношения у них наладились, и мы, дети, сыграли в этом важную роль.

В Киеве отец очень много работал, занимаясь не только редактированием газеты, повседневной публицистикой, но и литературной критикой. Он хорошо знал русскую литературу, классику, еврейскую литературу — Шолом-Алейхема, Менделе-Мойхер-Сфорима, Ицхока Переца, Опатошу и многих других. Переца и Шолом-Алейхема любил читать вслух. Изу­чил он самостоятельно также немецкий и французский языки. Помню, как он читал нам с Эмой, взяв каждого на колено, сказки Перро по-французски и тут же перево­дил.

В Киеве мы с братом учились несколько месяцев в кон­серватории по классу пианино. В «Континентале» всем, у кого были дети, ставили в номера пианино, и уроки проводились

20

 

поочередно то в одной квартире, то в другой. Эме почему-то не понравилась преподавательница в консерватории, и мы перешли в музыкальную школу Шейнина, где он учился играть на скрипке. Он был чрезвычайно музыкален, имел идеаль­ный слух. И рисовал он хорошо. Устраивал дома целые спек­такли из моих кукол...

Как и все вокруг, мы были потрясены известием о смер­ти Ленина, хотя и знали о его болезни. Но саму мысль о его смерти никто не мог допустить. Я видела, как плакал папа. Он был на Восьмом съезде Советов, видел и слышал Ленина и сам с дореволюционных еще лет нес его слово в массы.

В том же 1924 году мы переехали в Харьков, куда перенесли столицу Украины. Папу назначили там главным редактором республиканской газеты «Дер штерн» («Звезда») и — одно­временно — центрального литературно-художественного и публицистического журнала «Ди ройте велт» («Красный мир»). В Харькове наш дом всегда был полон известных и на­чинающих писателей и поэтов. У нас запросто бывали и оста­навливались, подолгу жили, приезжая из других городов, Квит­ко, Маркиш, Фефер, Фининберг, Гофштейн и многие другие. Как-то Перец Маркиш воскликнул, обращаясь к нашей маме: «Женя, скоро ваша кушетка заговорит стихами!» На этой кушетке  спали  приезжавшие  поэты,  в том  числе  и  он.

Приходили к нам и известные артисты, режиссеры, компо­зиторы. Михоэлс, Зускин были личными друзьями нашего отца, и, когда московский ГОСЕТ приезжал на гастроли в Харьков, первый их визит был к нам. Режиссеры и театраль­ные деятели Грановский, Марголин, Лойтер — все были вхожи в наш дом, все любили нашего отца Генриха Львовича. Он действительно был красивый человек. Отец был добрый, общительный, вспыльчивый, увлекающийся, веселый. И очень артистичный. Хорошо пел, прекрасно читал вслух. Как-то даже на чью-то свадьбу принес с собой книгу Шолом-Алейхема и стал там читать. И все слушали с огромным удовольствием.

Уже в годы Великой Отечественной войны, в октябре 1942 года, я получила от брата письмо из Владимира, в ко­тором он так говорил о нашем отце:

«Я и ты — дети своего отца, человека могучего нравственного здоровья, оптимиста, Брюньона-интеллигента. И — не знаю, как тебе, но мне это помогает. В худшие времена я всегда слышал в себе биенье папи­ного сердца и видел его улыбку...»

21

 

А мама была совестью и умом нашей семьи. Она понимала, что отец натура талантливая, и стремилась к тому, чтобы он занял достойное место в жизни. Была она серьезная, сдержанная, жила больше внутренней жизнью, и мы, дети, часто старались ее рассмешить. Особенно старался Эма, и это ему удавалось. Относился он к маме с неизменной любовью и нежностью.

После окончания семилетней трудовой школы в 1927 году Эма поступил в профтехшколу. Но через год его исключи­ли — за эпиграммы, карикатуры, споры с директором. Да и у него самого все интересы находились в другой области. Он много читал, писал — стихи и прозу, переводил, жил литературой. Родители это хорошо понимали и потому не расстраивались по поводу того, что брата исключили из профтехшколы.

Папа в то время был назначен директором Харьковского театра. Потом он работал редактором отдела республикан­ского Центриздата и много сил отдавал воспитанию молодых литераторов. Одновременно он занимался переводами, пере­вел на идиш труд Ленина «Развитие капитализма в России» и «Анти-Дюринг» Энгельса, составлял русско-украинско-ев­рейские словари, подготовлял и редактировал учебники для вузов. Он часто выступал в клубе имени III Интернационала, одном из центров литературно-общественной жизни в Харь­кове. Там постоянно бывал и Эма, много работавший в этот период над переводами Маяковского. Он очень любил Мая­ковского, присутствовал на всех его выступлениях, когда поэт приезжал в Харьков. Смерть Маяковского в 1930 году была для него сильнейшим потрясением. Брат поехал в Москву на его похороны. Потом перевел его поэму «Во весь голос». Любимыми поэтами брата были и Пушкин, Гейне, Лермонтов, Пастернак.

В 1931 году брат один уехал в Биробиджан, а через год туда приехали и отец с матерью. Я с мужем и полуторагодо­валым сыном переехала тогда жить в Москву. В Биробиджане отец был назначен редактором областной газеты «Биробиджанер штерн» («Биробиджанская звезда»), избран членом обко­ма партии, вел, как всегда, большую общественную работу. Умер он скоропостижно в декабре 1935 года, в возрасте пятидесяти двух лет. А через полтора месяца умерла мама.

Спустя пять лет, в 1940 году, в Москве, брат написал «Письма к моему отцу на тот свет». Из них видно, какое огромное место в его душе занимал и продолжал занимать наш отец:

22

 

«Часто я думаю — сколько умных советов я мог бы получить от тебя, если б у меня при твоей жизни хватило бы ума спрашивать у тебя советы! Но ум приходит слишком поздно.

...Вообще ты всегда относился к моим произведе­ниям с большой верой в меня и может быть, недоста­точно критически. Спасибо тебе за это, отец... Ты твоим глубоким пониманием помог мне сохранить веру в себя. И кроме этого «педагогического» смысла, — может быть, ты таки был прав в твоем хорошем мне­нии обо мне? Но этого я еще сам не знаю — это видно будет позже».

1983

 

А. К. Горлинский

 

В ДЕТСКИЕ ГОДЫ

 

С Казакевичем мы познакомились в конце 1921 го­да в Киеве.

Моего отца на Киевском губернском съезде Советов избрали секретарем губисполкома, и он из небольшого городка Богуслав, где был предсе­дателем ревкома, переехал в Киев. Вскоре всей семьей мы переселились к отцу, который получил одноком­натный номер в Первом Доме Советов (ранее гостиница «Континенталь», в настоящее время консерватория) на Ни­колаевской улице (ныне улица Карла Маркса). Никаких удобств не было, завтрак и ужин мать готовила на керосинке, обед брали из столовой, находившейся в помещении бывшего ресторана.

В Первом Доме Советов жили партийные, советские, профсоюзные работники, военные, журналисты.

Соседний с нами номер (комнату) занимал председа­тель Киевского губисполкома Гамарник Ян Борисович. Помню его всегда спешащего, озабоченного, деловитого. Ком­ната с другой стороны обычно пустовала. Она была заброни­рована за Григорием Ивановичем Котовским. Он останавли­вался здесь, приезжая в Киев по служебным делам.

Через некоторое время нашей семье, учитывая, что нас было пять человек, дали двухкомнатный номер. В нем был совмещенный, как теперь говорят, санузел.

В 1923 году мы вновь поменяли свою «обитель», переехав

24

 

в еще «более комфортабельную» квартиру. Здесь нашим со­седом оказался секретарь Киевского губкома КП(б)У Лав­рентий Иосифович Картвелишвили, которого обычно все на­зывали просто «товарищ Лаврентий».

Жили в Первом Доме Советов все очень просто и скром­но. Я вспоминаю, как порой в воскресные дни в квартире над нами, в которой поселился после своего приезда в Киев Постышев, слышался шум и грохот. Мать в этом случае обыч­но говорила: «Павел Петрович снова красоту наводит, по­лы моет».

Одной из моих обязанностей по дому было приносить из кубовой кипяток. Вот тут-то, вскоре после нашего при­езда, я и встретил впервые Эму. Однажды у входа в ку­бовую я столкнулся со стремительно выбежавшим из-за уг­ла парнишкой, державшим, как и я, в руках чайник. Это было так неожиданно, что мы не успели остановиться и столк­нулись. Потирая ушибленные лбы и обмениваясь «компли­ментами», мы вскоре перешли на дружеский тон, познако­мились, рассказали друг другу, откуда и когда приехали в Киев, где и кем работают наши родители.

Подружились мы очень быстро и в дальнейшем почти все свободное время проводили вместе.

Отцов своих мы видели редко. Они уходили на работу, когда мы еще спали, возвращались, когда мы уже спали. В середине дня они порой приходили домой пообедать. Хо­рошо помню отца Эмы, худого, высокого мужчину, часто сильно усталого, ему, как журналисту, приходилось рабо­тать не только днями, но и по ночам. Мать Эмы, мило­видная, маленького роста женщина, также работала, если не ошибаюсь, по линии народного образования. Моя мать, у которой на руках был грудной младенец — мой младший брат, в это время не работала и имела возможность всем нам уделять внимания несколько больше.

Нужно отдать должное нашим родителям, все свобод­ное время, которого у них было так немного, они старались посвящать нам. Никогда в обращении с нами у них не бы­ло раздражительности, всегда хватало терпения вниматель­но выслушать наши вопросы и весьма доходчиво ответить на них.

Дома взрослые часто обсуждали злободневные проблемы, положение в мире, внутри нашей страны. Мы, дети, вни­мательно прислушивались к этим разговорам. Многого не по­нимая (во всяком случае, не воспринимая всей сложности, глубины тех или иных событий), мы, однако, улавливали

25

 

главное, суть, пусть по-детски, но улавливали. Такая атмо­сфера царила и в других семьях, поэтому, оставаясь одни, в своих детских компаниях, мы часто горячо продолжали обсуждать вопросы, волновавшие умы взрослых.

Мы познали горести, тяготы и лишения гражданской вой­ны. Мы хорошо знали, за что боролись, воевали наши от­цы. Некоторые из нас, в силу различных обстоятельств, вре­менно находились на территории, занятой то петлюровца­ми, то махновцами, то белополяками, пережили очень мно­гое, и оно осталось в нашей, как губка все воспринимав­шей, детской памяти. Поэтому мы со всей детской страст­ностью, я бы сказал даже — с каким-то фанатизмом, пере­живали все происходящее вокруг, поддерживали все рево­люционное, люто ненавидели врагов, о которых нам расска­зывали родители, да многое мы видели и сами.

Эма был более чем на год старше меня. Что тянуло меня к нему? Очевидно, то, что привлекало к нему и дру­гих ребят. О чем бы мы ни заговорили, он знал больше нас. Вместе с тем он никогда не старался показать свое превосходство. Во всех наших многочисленных делах и за­теях все ребята участвовали «на равных», хотя зачинщи­ком большинства из них являлся именно он.

Что было для него характерным в те годы? Большая любознательность. Он очень многим увлекался, рассказы­вал об этом живо и интересно и невольно увлекал других.

Особенно меня поражало в нем отличное знание физи­ческой карты мира. На чистом листе бумаги он свободно рисовал контуры континентов, государств, горных хребтов, рек, на память называл столицы, крупные города.

Одной из любимых его игр была игра в путешествие. Назывались два города, и требовалось перечислить океаны, моря, проливы, заливы, реки, по которым пролегает путь между ними. Неизменным победителем, как и в известной игре «в города», выходил Эма.

Детей в нашем доме было много. Сверстники и даже старшие хотели с ним дружить, младшие относились с боль­шим уважением. В своих чувствах Эма был экспансивен, ненавидел, когда кто-либо поступал несправедливо, всегда заступался за младших, обиженных, хотя это и заканчива­лось порой для него самого синяками и шишками. Харак­тер у него был прямой, добрый, открытый. Не знаю, каким он стал взрослым, но в те годы он был веселый, жизне­радостный, общительный.

Однако о себе, своем раннем детстве он рассказывать

26

 

не любил. Когда я расспрашивал о годах, предшествовав­ших его приезду в Киев, он обычно мрачнел, отмалчивался, переводил разговор на другую тему. Видно, это были для него весьма тяжелые, горькие, печальные годы. Уже много лет спустя я узнал, что в раннем детстве он довольно долгое время пробыл в детском доме, где почти непре­рывно тяжело болел. И об этом вспоминать ему не хоте­лось.

В конце 1922 года в Киеве при некоторых предприятиях, учреждениях, клубах стали создаваться отряды юных пионе­ров имени Спартака. Мы без колебаний стали «спартаков­цами».

В школу родители зачислили меня, из-за довольно про­должительной моей болезни, не в начале, а в середине учеб­ного года. Класс встретил меня настороженно. Значитель­ная часть учащихся была из семей «бывших» и нэпманов. В старших классах этой школы учились ребята, помнящие или даже сами входившие в детские организаций типа бой­скаутов. Я попал как бы в другой мир, в другую атмосфе­ру, совсем не такую, какая была у ребят в Первом Доме Советов.

Я остро ощущал отсутствие рядом со мной Эмы, учив­шегося в другой школе, который мог бы вовремя дать мне хороший совет, поддержать, помочь.

Наша классная руководительница, женщина преклонного возраста, была аполитична, избегала всего, что могло в ка­кой-либо мере касаться жизни страны, проходящих рево­люционных процессов. А ведь жизнь требовала даже от та­ких юных, как мы, четкого определения своих позиций. Я ско­ро прослыл в классе «красным». Таких, как я, в классе было меньшинство, но мы держались крепко.

В нашем возрасте ребята обычно увлекались играми в «разбойников», «воров и сыщиков», однако наши игры на пе­ременах или после окончания занятий вряд ли даже мож­но было назвать играми. Во дворе нашей школы был неболь­шой холм, и у нас все время шла борьба — кому владеть этой «командной высотой», нам, «спартаковцам», или ребя­там, называвшим себя бойскаутами, хотя в школе ни тех, ни других, как-либо организационно оформленных, не бы­ло. Схватки затевались горячие, часто переходящие просто в драки. В ход пускались палки, камни. Многие из нас хо­дили со следами этих «сражений». Учителя, в том числе и наша классная руководительница, старались этих следов не замечать или считать их результатами «невинных забав».

27

 

Хотя нас, «спартаковцев», было и меньше, но мы часто об­ращали в бегство наших противников.

У Эмы в школе происходило то же самое, и поэтому наши ежедневные с ним встречи обычно начинались с «об­зора военных действий на школьных полях сражений».

Вспоминая сейчас далекое наше детство, хотелось бы остановиться на следующем. Среди ребят, живших в Пер­вом Доме Советов, были русские, украинцы, евреи. Все мы очень дружили, жили единым детским коллективом, у себя дома мы порой говорили на разных языках, учились в раз­ных школах, но общались между собой только на общем, едином, понятном и родном для всех нас русском языке. У меня в семье говорили на русском и украинском язы­ках, у Эмы на русском и еврейском. Я учился в русской школе, Эма в еврейской (отец его был еврейским журна­листом), но никогда это не вызывало у нас каких-либо не­доразумений, трений, столкновений. В стране все нации и на­роды получили равные права. Шло бурное становление, раз­витие национальных культур, ранее в царской России на­ходившихся в неравном, угнетенном состоянии. В Киеве ра­ботали русские, украинские, еврейские театры, школы, на многих языках издавались газеты, журналы. Для нас, с са­мых ранних лет воспитывавшихся в духе взаимного уваже­ния наций, интернационализма, все это было абсолютно естественным и нормальным. Мы даже не могли себе пред­ставить иного положения, иных взаимоотношений.

Нэпмана мы считали врагом, но его национальность не имела никакого значения. Все служители религий, культов — священники, ксендзы, раввины, муллы — были для нас но­сителями «опиума для народа». И так во всем.

Эма очень любил читать, и я старался от него не от­ставать. Часто деньги, которые родители выдавали ему на школьные завтраки, уходили не по назначению. Он рыскал по букинистическим лавкам, книжным киоскам в поисках интересующих его книг и брошюр. Читать нам порой до­водилось в самых неблагоприятных условиях, при тусклом освещении, на чердаках или в подвалах, куда мы забира­лись, чтобы почитать книги «не по возрасту» или избегая материнского недовольства за многочасовое чтение. Возмож­но, это и стало одной из причин близорукости, которая впо­следствии у него сильно развилась.

В квартире у Казакевичей всегда был целый ворох све­жих газет и журналов, которые мы просматривали с боль­шим интересом и вниманием. Из них мы знали, что дела-­

28

 

ется на свете, и пусть по-детски, но имели о событиях, вол­нующих мир, свои суждения. Сейчас порой самому кажется странным, как это в 9—10 лет мы знали, кто такие были Ллойд Джордж, Керзон, Болдуин, Макдональд, Бриан, Пу­анкаре, Клемансо, Куно, Штреземан и многие другие. Мы их воспринимали как ярых противников рабочего класса, ду­шителей революционного движения, врагов нашей Советской Родины.

Особенно мы переживали, когда весной 1923 года вспых­нула всеобщая забастовка рурских рабочих. У нас в стране собирались средства для оказания помощи бастовавшим. Из газет мы знали, что дети рурских рабочих голодают, пло­хо обуты и одеты. Мы мучились — чем бы им помочь. Дол­го думали, и наконец Эме пришла в голову мысль, кото­рая захватила нас всех. Решили организовать вещевую ло­терею и все вырученные средства передать для оказания помощи детям бастующих.

Эма, я, Леня Реут, Буся Паргаманник, братья Сухано­вы и другие ребята обошли всех живших в нашем Доме Советов и рассказали о нашем замысле. Конечно, все живо откликнулись, и мы собрали для лотереи довольно много различных вещичек.

На лестничной площадке между первым и вторым эта­жами мы поставили раздобытый нами большой стол, рас­ставили на нем разыгрываемые вещи, вывесили плакат (его написал Эма): «Покупая лотерейный билет, ты этим помо­гаешь детям рурских рабочих» — и стали дежурить. Так как жилые помещения начинались со второго этажа, то все жив­шие в доме обязательно проходили мимо нас. Нечего и го­ворить, что каждый из проходивших непременно брал один или несколько билетов. Почти все от выигрышей отказы­вались, и, таким образом, предметы пускались в «повтор­ный оборот». Деньги, вырученные от лотереи, Эма и я, как доверенные лица нашей детской компании, ежедневно спе­шили отнести в ближайшее отделение госбанка. Первые два дня приходилось упрашивать, чтобы в выдаваемых нам кви­танциях указывалось: «в помощь детям рурских рабочих», так как соответствующий лицевой счет банка назывался «в помощь рурским рабочим», но в конце концов мы доби­лись своего.

Вспоминается и конец октября 1923 года. Эма, крайне взволнованный, прибежал ко мне с криком: «В Гамбурге революционное восстание. Руководитель Тельман!» Мы бро­сились к географической карте. Эма быстро нашел Гамбург.

29

 

Не помню, кому из нас первому (вероятнее, все-таки ему) пришла мысль, что нельзя спокойно нам тут сидеть. Надо быть там, вместе с восставшими. Твердо решаем — бежим. Мы клянемся друг другу, что никто, кроме нас двоих, об этом знать не будет. Прикинули, что на подготовку потре­буется два-три дня. Мы потихоньку, во время еды, соби­раем куски хлеба, пряча их по карманам, запасаемся спич­ками, солью, сахарином (выдававшимся вместо сахара), деньгами, которые нам выдавали на школьные завтраки, а также добытыми от продажи букинистам наших книг (в том числе «пострадали» и некоторые учебники), намечаем воз­можные маршруты.

Бежать решаем утром. Будто отправляемся в школу, а в действительности подадимся на вокзал.

Наступило намеченное нами для побега утро. Я проснулся раньше обычного, все припасенное уложил в ранец. Наско­ро позавтракал и, поцеловав спавшего годовалого братиш­ку и маму, чем несколько удивил ее, побежал в «школу». Друг уже ждал в назначенном месте. Наш уход из дому не вызвал подозрений, ведь был обычный день занятий в шко­ле. Только для нас он был необычным. Из газет мы знали, что восставшим приходится тяжело, приведена в действие вся машина подавления, но действительного положения все же себе не представляли. Наш план был купить билеты из Кие­ва до Шепетовки, а там добраться до местечка Кунев, где проживали мои дедушка и бабушка. Граница с панской Поль­шей в этом районе проходила по небольшой речушке Вилии, протекавшей как раз по окраине Кунева. Я прекрасно знал эти места и считал, что мы сумеем незаметно перебраться через Вилию, а там уже — заграница и будет видно, как двигаться дальше.

Дойдя до Крещатика, садимся в допотопный трамвай. Вот и вокзал. Шум, гам, суета. Смотрим указатель отправ­ляющихся поездов, ближайший поезд на Шепетовку идет во второй половине дня. Сидеть на вокзале нельзя, если нас начнут искать, то легко найдут. Решаем ехать приго­родным поездом до Фастова, а там уже ждать поезда на Ше­петовку.

Отправляемся к билетным кассам. Вдруг слышим крик мальчишки — продавца газет: «Свежие газеты! Свежие га­зеты!» Эма покупает газету, мы пробегаем заголовки: «Вос­стание в Гамбурге подавлено!», «Кровавая расправа». В гла­зах Эмы вижу слезы, в моих, очевидно, тоже. Что делать, не знаем! Выходим на привокзальную площадь, забиваемся

30

 

в какой-то уголок и долго молча сидим. Я жду, что скажет он, более разумный и опытный. «Ничего не поделаешь, на­до возвращаться домой», — со вздохом произносит он, и мы медленно бредем по киевским улицам. Дома так ничего и не узнали о нашем замысле. Только в субботу мать, про­сматривая за неделю мой школьный дневник, увидела за­пись о прогулянном дне. Мне пришлось что-то объяснять, путано и неправдиво.

В те годы еще далеко не полностью было ликвидиро­вано тяжелое наследие гражданской войны — беспризор­ность. А тут еще в 1922 году небывалая засуха на всем Поволжье, страшный голод. Несмотря на все меры по ока­занию помощи голодающим, последствия были необычайно тяжелые. Тысячи осиротевших ребят подавались в хлебные места. Много беспризорных было и в Киеве. Их старались разместить по детским домам, приютам для безнадзорных, но, к сожалению, охватить всех было невозможно. Гряз­ные, в отрепьях, голодные беспризорники шныряли по рын­кам, базарам, толкучкам в поисках съестного, воровали. По ночам они ютились в еще не остывших от асфальта кот­лах, канализационных и водопроводных люках, развалинах домов. Процветали площадная брань, драки, поножовщина, игра в карты, «блатные» песни.

Хорошо помню, как однажды, гуляя с Эмой по склонам Днепра, мы с удивлением увидели, как из открытого кана­лизационного люка появилась грязная голова какого-то пар­нишки. Лицо его давно не видало воды, волосы были неимо­верно всклокочены. Мы остановились. Беспризорник быстро вылез из люка и недоверчиво рассматривал нас. Ведь нас было двое, а он один. Эма, умевший быстро устанавливать знакомства, подошел к нему, что-то начал говорить, и ско­ро мы беседовали, смеялись, шутили. Паренек был очень голоден. Я сбегал домой, принес хлеб и отдал нашему но­вому знакомому. Он оказался сиротой, откуда-то из-под Ка­мышина, смышленым и разговорчивым. Мы его «подкармли­вали» примерно с неделю, а затем мать Эмы помогла устроить его в детский дом.

Такие встречи и знакомства повторялись неоднократно. Мы втянули в это дело и своих товарищей. Не обходилось и без огорчений. Встретившись с каким-нибудь беспризор­ником, подкормив его, мы договаривались о следующей встре­че, приходили, а его и след простыл. Конечно, ничего осо­бенного мы сделать не могли, но все же были довольны, что сумели хоть несколько ребят вытащить из омута беспри­-

31

 

зорности, пристроить (опять-таки благодаря матери Эмы) в детские учреждения.

Летом 1923 года Эма надумал выпускать рукописные жур­налы, сразу два. Один — с рассказами и стихотворениями, второй — чисто юмористический (каждый по 8—12 стра­ниц). Основную работу выполнял он сам. Он увлекался ри­сованием, и более половины места журнала занимали его рисунки. Стихи, юморески, большинство рассказов были так­же его. На мою долю приходились небольшие рассказы (о вре­менах года, природе, встречах с беспризорниками, посеще­нии кино и театров), а также переписывание материала на­чисто. Мы выпустили по два-три номера каждого журна­ла, затем начался новый учебный год, и выпуск «приказал долго жить».

Как и все мальчишки, мы увлекались кино, по несколь­ку раз ходили на фильмы: «Акулы Нью-Йорка», «Знак Зорро», «Индийская гробница». Особенно любил он фильмы с участием Дугласа Фербенкса, Мэри Пикфорд, а также ко­миков — Чарли Чаплина, Гарольда Ллойда, Бестера Китона, Макса Линдера, Пата и Паташона.

Из театров мы посещали только два: русский драмати­ческий и театр оперы и балета. Спектакли смотрели обычно с галерки, куда продавались самые дешевые (так называемые студенческие) билеты. В русском драматическом театре за­помнились: «Синяя птица», «Тетка Чарлея» и «Хорошо сши­тый фрак». Первой оперой, которую мы слушали и которая буквально потрясла нас, был «Демон».

Любил Эма и цирк, тогда располагавшийся рядом с на­шим домом. Недавно отремонтированный, ярко освещен­ный, шумный, он неизменно привлекал наше внимание.

Сын директора цирка (с которым мы познакомились во время одной из уличных «баталий» и некоторое время дру­жили) часто проводил нас на цирковые представления. Мы с замиранием сердца следили за выступлением воздушных гимнастов, эквилибристов, дрессировщиков, иллюзионис­тов, борцов, музыкальных эксцентриков, жонглеров, клоунов.

Сын директора цирка был причиной одного нашего силь­ного душевного потрясения, которое особенно болезненно перенес Эма. Несмотря на нашу любознательность и доволь­но большую для наших лет начитанность, мы как-то не за­думывались над вопросом — откуда берется все живое, по­чему и как появляются на свет дети. У нас хватало других детских забот и хлопот. До поры до времени это нас не ин­тересовало.  Однако   неизбежное  должно  было  случиться.

32

 

И приходится сожалеть, что первые сведения о «тайне жиз­ни» мы получили не от родителей, в соответствующей дели­катной и понятной для нас форме, а от «улицы».

Я помню, как однажды, теплым осенним вечером, сын директора цирка со своими двумя великовозрастными друж­ками решил нам «открыть глаза на жизнь». С большим ци­низмом, грязно смакуя, описывая все в животно-натурали­стических тонах, со всей наготой и неприглядностью, то и де­ло прибегая к площадной брани, он «просвещал» нас, а мы молча стояли, жалкие, растерянные, сразу как-то духовно опустошенные.

Наконец Эма с криком: «Все это вранье, а вы дряни» — бросился с кулаками на «учителей». Несмотря на то что я тотчас же ринулся ему на помощь, мы были избиты, как никогда раньше. Но не физическая боль, не разбитые носы, не многочисленные царапины, ссадины и шишки мучили нас. Мы были уничтожены, раздавлены морально, все каза­лось ужасным и безысходным, все сразу опротивело. В эти тяжелые для нашей детской психики мгновения мы про­клинали весь мир, все земное. Эма кричал: «Умереть, я хочу умереть, я не могу больше жить, как я смогу теперь смотреть в лицо всем взрослым, своим родителям, близким и знако­мым... Я должен покончить с собой, умереть...»

В эту тяжкую для нас минуту не было рядом настояще­го, доброго друга, мы были предоставлены сами себе, с наши­ми недетскими терзаниями и переживаниями. Много про­шло времени, прежде чем мы «отошли», окружающее стало вновь нас интересовать, жизнь позвала к себе.

Эма любил ходить по улицам, площадям, садам и скве­рам Киева. Он был очень наблюдательный, все его интересо­вало, привлекало. Обо всем, что происходило на улицах, мы узнавали очень быстро и стремились стать очевидцами про­исходящего. А дела порой творились поистине удивительные.

Например, какой-то запыхавшийся гражданин возбуж­денно рассказывает собравшейся вокруг него толпе, будто только что он видел на Крещатике проезжавшую пролетку, в которой восседали голые мужчина и женщина, единствен­ным одеянием которых были широкие ленты, переброшенные через плечи, с надписью «Долой стыд». Мы бежали на Крещатик, там что-то невероятное, давка неимоверная.

Такое повторялось несколько раз. Нам ни разу (как, возможно, и остальным) не удалось увидеть эту пролетку, зато многие зеваки, попавшие в сутолоку, недосчитыва­лись своих кошельков, часов, брошек, сумочек.

33

 

Или вдруг с молниеносной быстротой по городу разно­сится весть, что среди бела дня какие-то налетчики ограби­ли банк; спасаясь от преследования, забрались на крышу одного из университетских зданий и оттуда отстреливаются. Мы мчимся к университету. Действительно, одно из зданий, выходящее на теперешний бульвар Шевченко, оцеплено милицией. Тут же пожарная команда, машина «скорой по­мощи». На крыше видны какие-то люди, изредка слышны револьверные выстрелы, после каждого из которых собрав­шаяся толпа панически разбегается, чтобы затем медленно собраться вновь. Наконец финал — из подъезда выводят нескольких человек, их сразу же плотно окружает милиция и куда-то конвоирует.

Но больше всего врезались в память факельные шест­вия по главным улицам города, организуемые комсомольца­ми. Молодежь несла огромные чучела Керзона, Болдуина, Бриана, белогвардейских битых генералов Юденича, Кол­чака, Деникина, Врангеля, гетмана Скоропадского, Петлюры, Махно. Тут же чучела богов и святых православной, католической, иудейской, мусульманской религий. Лозунги, плакаты, сотни зажженных факелов — незабываемое зре­лище. В колоннах звучат песни: «По морям, по волнам», «Наш паровоз, вперед лети», «Мы, молодая гвардия», шутки, смех, частушки — хлесткие, едкие. Почему-то запомнилось: «Долой, долой монахов, раввинов и попов. Мы на небо зале­зем, разгоним всех богов». Шумное факельное шествие обычно двигалось по Крещатику на Владимирскую горку и заканчивалось сожжением чучел и плясками.

Быть может, рассматривая эти действия сейчас, мы сочтем их примитивными, не соответствующими современным прин­ципам пропаганды научного атеизма. Но, как говорится, из песни слов не выбросишь, такие шествия тогда организовы­вались, мы были их свидетелями и участниками, они глубоко запали нам в душу.

На всю жизнь запомнился день, когда мы узнали о смерти В. И. Ленина. Мы знали о болезни Владимира Ильича, читали бюллетени о состоянии его здоровья, но никогда и мысли у нас не появлялось о возможной его смерти. Помню зимний морозный день 22 января 1924 года. Мы только что вернулись из школы. Эма, как обычно, прибежал ко мне и рассказывал школьные новости. Вдруг открывается дверь, входит мой отец, бледный, взволнованный, и с дрожью в го­лосе говорит: «Дети, вчера вечером умер Ленин». Голос прерывается, отец беззвучно плачет.  Зарыдала мать.  Мы

34

 

с Эмой буквально застыли. Как тяжелым обухом слова отца ударили по головам. «Нет, нет! Этого не может быть»,— вскрикнул Эма и выбежал из комнаты.

В последующие дни мы, как всегда, много времени проводили вместе. Печальное известие глубоко потрясло Эму. Он подолгу рассказывал мне о Владимире Ильиче и всей семье Ульяновых, о его детских и юношеских годах, начале революционной деятельности, аресте, ссылке и эми­грации, о его роли в подготовке и победе Октябрьской рево­люции и руководстве молодым Советским государством. Он старался прочитать все, что только публиковалось в газетах в те дни о Владимире Ильиче. Чувствовалось, что он расска­зывает не столько для меня, сколько для того, чтобы лучше запомнить все самому, осознать, прочувствовать величие жизни и деятельности Ильича. Он часто останавливался, надолго замолкал, думая о чем-то своем. Хорошо помню его слова: «Придет время, и я постараюсь написать о Ле­нине».

Наступил день похорон. Мы знали, что в четыре часа дня по всей стране на пять минут должно остановиться движе­ние. В три часа мы были на Крещатике. Мы хотели отдать последний долг Ильичу, участвуя в этой торжественно-траурной церемонии.

И вот четыре часа. Надрывно-тягостные, тревожные за­водские и паровозные гудки далеко разносятся в морозном воздухе. Останавливаются транспорт, пешеходы. Эма и я вытягиваемся на краю тротуара, стоим «смирно». В этот момент мы представляли себе, будто стоим в почетном ка­рауле у изголовья любимого Владимира Ильича.

Мороз очень сильный. Кажется, вся земля замерла, за­стыла. Даже птиц не видно, попрятались. Тело пронизыва­ют ледяные иголки, но мы продолжаем стоять неподвижно.

Вскоре отца Эмы перевели в Харьков. Обстоятельства сложились так, что после их отъезда мы потеряли друг друга. Наша семья тоже уехала из Киева. Отца часто пере­водили по службе, и мы на одном месте долго не задержи­вались.

Вновь о Казакевиче я услышал только в 1947 году, когда прочитал его повесть «Звезда». Подать о себе голос я не считал возможным. Мне представлялось, что все его время расписано по минутам, что я буду его отрывать от важных дел. Только в январе 1962 года, приехав на несколько дней в Москву, я решил навестить Эммануила. Узнав, где он находится, поехал в Переделкино, разыскал его дачу и с

35

 

волнением открыл входную дверь. Вечерело, в прихожей бы­ло темно. Навстречу вышел высокий, худощавый мужчина в ватнике и в валенках. Я сразу узнал Эммануила, возможно потому, что неоднократно в печати видел его фотографии последних лет. Он меня не узнал. Но когда я несколько хриплым от волнения голосом сказал: «Эма! Вспомни Киев», он сразу же радостно воскликнул: «Алеша!»

Весь вечер мы вспоминали детство, пережитое. Эмману­ил вскользь, как бы нехотя, коснулся своей болезни, а затем беседа перешла на его творческие дела и планы.

Он рассказывал, что уже в дни смерти и похорон В. И. Ленина дал себе слово попытаться воспроизвести его образ, жизнь и деяния, всегда помнил об этом, но все не решался, не считал себя подготовленным. Только сравни­тельно недавно наконец решился и создал «Синюю тетрадь». Нежно и взволнованно говорил он о Ленине, подчеркивал его непримиримость, принципиальность, мудрую человечность и высокий гуманизм.

Эммануил говорил, что хочет включиться в создание Ленинианы средствами кино и мечтает написать сценарий о небольшом по продолжительности, но очень емком отрезке жизни В. И. Ленина с момента, когда он узнал, что в Рос­сии произошла Февральская революция, и до возвращения на родину, встречи его с питерскими рабочими на Финлянд­ском вокзале. Говорил, что, если ему позволит здоровье, он попытается проехать по маршруту, которым возвращался Владимир Ильич в Россию, проехать обязательно в ту же самую пору года, побывать во всех местах, связанных с дея­тельностью Ленина в это время. Так, мол, он лучше прочув­ствует, вживется в обстановку того времени, в которой жил, работал, боролся и творил Владимир Ильич.

Когда пришел час расставания, Эма взял с меня слово обязательно в дальнейшем систематически встречаться и подарил экземпляр своей книги «Синяя тетрадь», надпи-сар: «Дорогому старому другу — Алеше, а ныне Алексею Кирилловичу Горлинскому — с любовью от автора. Эм. Каза­кевич. 9.01.1962».

На следующий день, глубоко взволнованный этой встре­чей, я уехал к месту службы, далеко от Москвы. А в сен­тябре этого же года с глубокой скорбью узнал о безвремен­ной кончине самого близкого и дорогого товарища моего детства, Эмы — Эммануила Генриховича Казакевича.

 

 

Т. Ген

 

ЕГО ЛЮБИЛИ

 

26 сентября 1962 года, то есть назавтра после того, как в Москве на Новодевичьем клад­бище был похоронен Эммануил Казакевич, мне довелось побывать в Харькове — в том самом городе, где прошли детские и от­части юношеские годы писателя. Ехал я в Жданов, но решил сделать на день остановку, чтобы побродить по Харькову, пройтись по тем же улицам, по ко­торым мы, школьники, а затем учащиеся профтехшколы, много лет подряд ходили вместе со своим веселым и остро­умным сверстником Эмой Казакевичем. Сдав свой чемодан в камеру хранения, я вышел на вокзальную площадь.

Было шесть часов утра, на вокзал я вернулся поздно вечером. Весь день мне казалось, что рядом со мной идет Эма. Сперва я отправился на улицу, где жили Казакеви­чи, зашел во двор с раскрытыми воротами (вспомнилось, что эти ворота и тогда, десятки лет тому назад, всегда были распахнуты, будто приглашали зайти в гостеприимный дом), и точно так же, как когда-то, постоял на крылечке, словно ожидая, что сейчас, увидев меня из окна, стремитель­но выбежит ко мне мой хороший товарищ и скажет:

— Что же ты стоишь тут? Зайди в дом. Папа у себя, и он хотел тебя видеть.

Затем я отправился на Рыбную улицу, где была наша школа-семилетка. Мне казалось, в ушах звучит:

37

 

— Казакевич, к доске!

Явственно, сквозь толщу минувших лет, глазам предста­вился светловолосый худой мальчик одиннадцати или две­надцати лет, ученик пятой группы (классы тогда называ­лись группами). Вызов к доске застал Эму врасплох, он увлеченно перешептывался с соседом по парте. Быстро под­нявшись с места, поправив очки на носу, Эма идет к доске. Он чуть-чуть заикается, но отвечает правильно и твердо держит мелок в руке. А почерк у него отличный. По нашему мнению, его цифры даже красивее, чем у учителя мате­матики.

Казакевич прекрасно успевал не только по литературе и языку — здесь ему не было среди нас равных,— но и по математике, физике, химии. Он отлично чертил, очень лю­бил географию. Бывало, на перемене повернет большую географическую карту мира «лицом» к стене и начнет всле­пую указывать пальцем на различные, совсем нам еще не­известные страны, моря, реки.

— Здесь — Эквадор, а здесь — Гватемала... Вот где про­текает река Инд...

Одной из его любимых игр (зачастую увлекался ею и на уроках) была игра в слова. Заключается она в том, что, написав на листочке какое-нибудь слово, желательно по­длиннее, столбиком сверху вниз и рядом — снизу вверх, в промежутке между противостоящими буквами образовать новые слова. Эма был в этом деле непревзойденный мастер.

В школу он часто приносил какой-нибудь толстый фолиант в добротном переплете — сочинения Мольера, Шекспира, Байрона, Гейне, других классиков мировой литературы. У Генриха Львовича, отца Эммануила, была прекрасная биб­лиотека, и сын широко ею пользовался. Солидные тома не помещались в школьном ранце, и Эма обычно носил их под мышкой.

Наша школа гордилась своим поэтом — Иосифом Котляром, печатавшим стихи не только в газете «Юнге гвардие» («Молодая гвардия»), но и в большой «взрослой» газете «Дер штерн» («Звезда»), редактором которой в то время был Г. Казакевич. Юный, но уже почти признанный поэт Котляр учился в седьмой группе, Эма — в пятой. На литера­турных утренниках неизменно звучал голос Котляра — певучий, немного томный. Не помню, чтобы Казакевич когда-либо выступал на этих утренниках, но стихи уже писал и даже «печатал» в стенгазете. Он унаследовал все хорошие качества своего отца — блестящий ум, щедрое сердце, жизне-

38

 

­радостность, одного только он не перенял: Генрих Льво­вич был великолепным оратором — Эммануил не любил вы­ступать с трибуны.

Генрих Львович Казакевич был редактором первого ев­рейского советского журнала «Ди ройте велт» («Красный мир»), первой на Украине ежедневной газеты «Дер штерн», начавшей выходить в 1925 году, позже он работал редакто­ром в Укрнацмениздате, в издательстве «Лiм» («Литература и искусство»). Его дом всегда был полон молодых писате­лей — старых писателей тогда еще не было. «Старому» Перецу Маркишу едва исполнилось тридцать лет. В неболь­шой уютной гостиной вечерами гремел голос Маркиша — казалось, его слышно в библиотеке имени Короленко, нахо­дившейся в двух шагах от дома Казакевичей. Он читал свою поэму «Братья».

 

Красная кавалерия, русская земля...

 

Лев Квитко — цветущий молодой человек, широкопле­чий, краснощекий, светлые глаза его были всегда будто в ожидании какого-то небывалого радостного события — чи­тал свои стихи медленно, произносил каждую строку так, словно желал, чтобы слушатели испытали ее на ощупь. Из Киева приезжал Давид Гофштейн — его первый визит к Казакевичу. Таким образом, Эма вокруг себя видел извест­ных писателей, был с ними лично знаком.

Закончив семилетку, Эма, как и большинство его соуче­ников, поступил в профтехшколу, преобразованную потом в машиностроительный техникум. На практических занятиях в мастерских худенький близорукий Эма быстрее и лучше других мастерил «ласточкины гнезда», подгонял одну поло­винку гнезда к другой так, что они идеально наглухо сцеплялись. Далеко не каждый практикант умел так. Юный Казакевич усердно изучал машиноведение, другие «точные» предметы; правда, в его тетрадях, в ближайшем соседстве с чертежами станков, геометрическими фигурами, математи­ческими выкладками, нередко можно было видеть дружеский шарж на преподавателя или учащегося, веселую эпиграмму. Директор профшколы не был поклонником юмора, но и он от души смеялся, слушая шутки Казакевича. К счастью, те, что касались лично директора, до него не доходили. А вообще-то говоря, нужно было быть уж слишком угрю­мым человеком и вдобавок еще тупицей, чтобы обижаться на Эммануила. В одной группе в семилетке, затем на одном

39

 

курсе в профтехшколе вместе с Казакевичем учился паре­нек, далеко не блиставший способностями, прямо скажем, порядочный остолоп. Отвечая урок, он чаще всего мямлил нечто совершенно несуразное. Эма не мог пройти мимо этого парня, чтобы не погладить его очень густую и очень жесткую шапку волос, делая при этом такой вид, будто полон восхищения этой «мягкой» шапочкой, и в особенности умом, что скрывается под нею.

— М-да,— говорил Казакевич выразительно, и все смея­лись, а паренек пуще всех, он считал его своим лучшим дру­гом, да так оно и было. Все считали себя лучшими друзьями Казакевича и этой дружбой гордились, каждому казалось, что Эма выделяет его, именно ему посвятил лучшую эпиграм­му, дружеский шарж. Казакевич умел находить в людях такие добрые качества и свойства, о которых те порой и не подозревали. В отзывах и рассуждениях о товарищах почти всегда преобладали преувеличения в сторону положи­тельной оценки. Его искренне любили товарищи, и он искренне любил их.

Однажды летом 1930 года, ранним вечером, в доме Каза­кевичей собрались трое начинающих писателей: Григорий Диамант, Борис Миллер и автор этих строк, мы делали тогда первые пробы пера. Миллер, работавший на фабрике, напи­сал два-три рассказа из жизни рабочей молодежи, они вошли потом в его первую книжку «Смена за сменой». Диа­мант работал на стройке Госпрома — первого «небоскреба» в стране, гордости харьковчан. Он писал стихи о новострой­ке, о минувшем детстве, о желании все в жизни испытать...

Первые страницы моей общей тетради заполнила новелла о Доме рабочих подростков, в котором я тогда жил, осталь­ные страницы тетради были еще в ожидании новых творе­ний. Мы принесли своих первенцев на суд отцу нашего друга.

Каждый из нас прочитал свое «избранное», последним читал Эммануил. Немного запинаясь, он прочитал рассказ, очаровавший нас необычностью сюжета. В нем говорилось о саклях, спрятавшихся в ущельях гор, о минаретах, о дер­вишах. Вскоре эта новелла была напечатана в харьковской молодежной газете «Юнге гвардие» с портретом автора. Это было первое опубликованное прозаическое произведение Казакевича. Писал он легко и быстро, вскоре у него была куча других новелл, также многоактные драма и комедия — то и другое не увидело света. Однако главным жанром, определившим его творчество на многие годы, была поэзия.

Мы были разными. Во-первых, разнило нас, так сказать,

40

 

«семейное» положение. В этом отношении у Эмы в тот пе­риод было все благополучно; во всяком случае, так нам казалось. Он жил в семье, его не обременяли житейские неудобства — тесный барак общежития, неуютная столовка со скудным меню, томительное ожидание очередной получ­ки. Должен сознаться, что в ту пору я вообще считал его баловнем судьбы. Лишь много лет спустя я узнал, что еще в раннем детстве, выпавшем на годы гражданской войны, он в полную меру познал и голод, и болезни, и койки в дет­ских домах. Отдавая сердечное тепло людям, Казакевичи меньше всего распространялись о своих былых и настоящих горестях и трудностях.

Кроме «семейного» различия, мы, во-вторых, заметно отличались по уровню интеллектуального развития, хотя об­щее образование у нас у всех было примерно одинаковое. Эммануил был гораздо начитаннее, удивлял нас знанием мировой литературы, чтением в подлиннике Гёте, Гейне, цитированием наизусть больших отрывков из Шекспира, Мольера. Внешний облик подчеркивал его сугубую «интелли­гентность». Бледное лицо, очки, тонкие пальцы. Но Эммануил крепко подружился с тройкой рабочих парней, объединил нас в литературную группу, дав ей шуточное название «Птичье молоко». Он, впрочем, не старался выделиться и верховодить. Вечерами мы часто гуляли по улице, заняв весь тротуар. Не умея сдерживать шаг, Казакевич шел немно­го впереди, ежесекундно поворачиваясь к нам. Громко, с пафосом декламировал Гейне, чаще всего стихи из «Книги песен», отрывки из поэмы «Германия. Зимняя сказка». Трубным голосом читал наизусть «Во весь голос» Маяков­ского. При всем том было в нем много ребячливости, детско­го озорства. Поражая нас и прохожих проникновенным чте­нием вслух шедевров великих поэтов, он мог удивить и другим.

Впереди идут две девушки. Эммануил чуть притрагива­ется рукой к спине одной из них. Та, быстро обернувшись, уже готова крикнуть «нахал», но проказник невинно щурит глаза на свою ладонь, на которой будто лежит пылинка, которую он снял с пальто девушки, и девушка с милой улыб­кой говорит ему «спасибо».

В профтехшколе Казакевич редактировал рукописный журнал, который его стараниями сделался многотиражным. Пишущей машинки не было, выручал прекрасный четкий почерк Эммануила, все страницы, от первой до последней, были написаны его рукой, он же потом размножал их на

41

 

стеклографе. В журнале был «Веселый уголок», и все знали, кто главный автор этого «уголка».

Мы были постоянными посетителями общегородской биб­лиотеки имени Короленко. Общежитие было нашим домом по нужде, библиотека была домом по любви, нашим желан­ным очагом. Усевшись за одним из столов в просторном и уютном читальном зале, читали книги, писали в своих тетрадках.

Время от времени мы перешептывались, и, когда шепот становился громче, быстрыми неслышными шагами подхо­дила старенькая заведующая залом, энергично махала худы­ми руками:

— О ужас! Молодые люди, вы забыли, где находитесь!

После того как она во второй и в третий раз, подойдя к нам, повторяла сухими губами «О ужас!», мы поднимались со своих мест и отправлялись вниз, в вестибюль. Здесь к нашим услугам, у стены около гардеробной, стоял широ­кий жесткий диван — как раз на четверых. Наговорившись вдоволь о том, о другом, затевали «торг»— кому из нас пер­вому прочитать свое новое произведение. Больше всех при­ходилось упрашивать необычайно скромного Григория Диа­манта. Нежную любовь к Диаманту Казакевич пронес через всю свою жизнь. Талантливый поэт Г. Диамант погиб в пер­вые дни войны, находясь на службе в пограничных войсках на Украине.

Эммануил читал свои собственные и чужие стихи гром­ко, увлеченно, не обращая внимания на посторонних, кото­рые стояли у гардероба и прислушивались. После каждой удачной строфы, звучного эпитета, яркой метафоры Диа­мант на своем еврейско-волынском певучем диалекте тихонь­ко, про себя, отмечал: «Гит, месикн гит» («Хорошо, очень хорошо»). Со всеми щедрыми преувеличениями, свойствен­ными молодости, мы искренне хвалили Казакевича, не боясь даже произнести слово «гениально». Изумленно и сердито наблюдал за нами усатый старик гардеробщик. Как все гардеробщики на свете, он в своей форме выглядел очень солидно и был полон собственного достоинства. Я написал маленький рассказ об этом гардеробщике и прочитал его, сидя со своими друзьями на диване в вестибюле в самом близком соседстве с моим героем.

В 1931 и 1932 годах вышли первые книжки членов на­шей литературной группы. «Крестным отцом» наших первен­цев был Казакевич-отец — он им дал путевку в жизнь, по­мог каждому из нас составить сборник, тщательно отобрав

42

 

лучшее, он же был нашим редактором. Как мы радовались, когда миловидная чернобровая девушка из издательства «Лiм», той же рукой, тем же почерком, которым она запол­няла бланки договоров на издание книг маститых авторов — Павла Тычины, Владимира Сосюры, Максима Рыльского, Ивана Ле, Льва Квитко, Переца Маркиша, написала и наши никому не известные имена. Однако с одним из нас, а имен­но с Эммануилом Казакевичем, договор не был заключен, его книжка не появилась вместе с нашими.

— Эма еще подождет,— сказал Казакевич-старший.— У него поменьше жизненного опыта, чем у вас, в его вещи­цах немало абстрактного. Но я верю в его литературные способности. Если он будет писателем — то хорошим. Эма умеет задумываться...

В 1931 году я поехал на учебу в Москву и вновь встретил­ся с Эммануилом спустя несколько лет в Биробиджане, где он жил вместе с родителями. Вырос, вытянулся и все такой же худой. Был он в косоворотке, в сапогах с высоки­ми голенищами.

— Где ты работаешь?— спросил я у него.

— В колхозе,— ответил он.— Председателем.

Даже не верилось, и, грешным делом, я было подумал, что Казакевич, по старой привычке, меня разыгрывает.

— Брось шутить... Работаешь собкором в одном из рай­онов области?— пытался я угадать.

— А ты газеты читаешь?— вместо ответа спросил меня Эма в свою очередь.— Вижу, не читаешь. Жаль. Читал бы — знал, что колхоз, где председателем Эммануил Каза­кевич, на третьем месте по сенокосу и на втором — по на­доям молока.

Молодой председатель колхоза был в Биробиджане не менее популярен, чем его отец — редактор газеты «Биробиджанер штерн» («Биробиджанская звезда»). Поэт, витав­ший в облаках, опустился на таежную заболоченную землю, окунулся в заботы о хлебе насущном, об устройстве жизни переселенцев в далеком незнакомом краю, который отныне должен был стать их родным домом. Писатель Г. Добин даже начал писать роман о председателе колхоза Казаке­виче. Для того чтобы человек, несведущий в сельском хозяй­стве, возглавив колхоз, тут же с треском не провалился, ему нужно было в кратчайшее время овладеть целым комплек­сом знаний, вдобавок научиться руководить коллективом — отнюдь не легким, состоящим из бывших мелких лавоч­ников, кустарей-одиночек, «людей воздуха», как метко опре-

43

 

­делил их Шолом-Алейхем. С самого раннего утра Казакевич был в бригадах и звеньях. Уставших людей подбадривал шуткой, остроумным словом. Вечера проводил в правлении колхоза, а потом, до поздней ночи, при свете керосиновой лампы проходил «сельхозакадемию» на дому. Для этой цели приобрел библиотечку специальной литературы.

Поставив на ноги переселенческий колхоз, Казакевич неожиданно появляется в новом амплуа. Его назначили дирек­тором Биробиджанского областного драматического театра. Театра еще не было, здание на улице Ленина только строи­лось, не было режиссера, не было артистов, был только директор — двадцатилетний Эммануил Казакевич. Облечен­ный полномочиями руководителя театра, он курьерским поездом отправился в Москву с неотложной задачей: найти артистов, создать труппу, обеспечить ее опытным главным режиссером и добротным репертуаром, подготовить первый спектакль и привезти театр в Биробиджан. В Москве Казакевич подружился с Михоэлсом, молодой директор несуществующего театра и всемирно известный народный артист, художественный руководитель Московского ГОСЕТа нашли общий язык, они говорили об искусстве, литературе, и, разумеется, главной темой разговоров был новый театр. Их можно было тогда чаще всего встретить вместе в еврей­ской театральной студии, помещавшейся в Столешниковом переулке, в старом особняке. Выпускной курс студии образо­вал ядро нового театра, при ближайшем участии Михоэлса шли репетиции спектакля, которым должен был открыться театральный сезон.

В 1936 году Казакевич написал очень грустное стихотво­рение «Лунная соната» на смерть родителей. Вслед за от­цом — через несколько недель — умерла мать. Те, кому до­велось видеть Казакевича-отца и Казакевича-сына, когда они беседовали, гуляя вдвоем по улице, невольно улыбались, как улыбаются приятному и вместе с тем поучительному зрелищу. Если настоящая дружба основана на полном взаимопонимании и равноправных отношениях, то примером такой дружбы могли служить Генрих Львович и Эммануил Генрихович Казакевичи. Поистине то были счастливые отец и сын. В своем отце Эммануил всегда имел умного, надежного друга, он не знал мелочной опеки, а только муд­рую любовь.

После смерти родителей Эммануил переехал в Москву, к тому времени и я стал москвичом. Мы снова, как в Харько­ве и в Биробиджане, очень часто, порой ежедневно, встреча­-

44

 

лись. Жил он литературным трудом — писал стихи, перево­дил, вместе с Давидом Бергельсоном написал небольшую книжку «Биробиджан». В гонорарных ведомостях издатель­ства «Дер эмес» («Правда») нередко фигурировало его имя, но заработки далеко не всегда покрывали расходы.

Эма не любил обедать один даже в будничный день.

— Ну, не будь же исключением,— говорил он другу, отказывавшемуся идти в столовую.— Уже пообедал? Не бе­да, пообедаешь еще раз. С нами идут...— и он называл пол­десятка друзей, изъявивших желание вместе пообедать.

В Москве на наших литературных собраниях, вечерах, юбилеях всегда можно было видеть Абе Лева, являвшего собой колоритнейшую фигуру. Выше среднего роста, крепко сбитый, в люстриновом пиджаке, застегнутом на одну пуго­вицу, в руке толстая, с набалдашникам палка, которую во время ходьбы он заносил далеко вперед, словно желая настиг­нуть ею невидимого противника. У Абе обычно был недо­вольный и как будто даже сердитый вид. Возможно, у него и в самом деле имелись основания быть сердитым. Почти всю свою жизнь этот человек жил среди писателей, был их лучшим советчиком и другом. Если понадобилась книга — библиографическая редкость, Абе Лев достанет вам ее; нужна справка исторического характера — Абе перероет де­сятки томов и раздобудет; если у вас пусто в кармане — намекните об этом Абе, он выручит, одолжит у другого и вам даст. В прошлом рабочий-кожевник, участник револю­ционного движения, он самоучкой стал историком, литерату­роведом, библиографом, используя свои знания не столько для собственных работ, сколько для того, чтобы одаривать ими других. Но был Абе задет за живое тем, что, как ему казалось, писательская братия не принимает его всерьез, не оказывает должного уважения и почета. Вероятно, он был прав.

Однажды, после юбилея одного литератора, Абе Лев, про­ходя мимо группы беседующих писателей, буркнул в сердцах:

— Юбилей! Экая невидаль! Шум, тарарам... Я тоже юбиляр — и ничего, решительно ничего — ша-ша-ша...

Эммануил Казакевич, стоявший в кружке писателей, по­спешно оставил собеседников, догнал Абе.

— Если не ослышался, и у вас скоро будет круглая да­та. Скажите же, сколько вам исполнится?

— Какая разница — сколько?— проворчал Абе.— А если шестьдесят, я кого-то ограбил? Почет, почести — это такое дефицитное удовольствие, которое писатели сами любят и

45

 

неохотно делят его с другими. Ничего не требую, ничего мне не нужно...

В полной тайне от будущего виновника торжества была создана юбилейная комиссия, возглавил ее Казакевич. Пер­вым делом купили роскошный альбом. Бергельсон, Маркиш, Квитко, Галкин, Кушниров, Годинер, Росин, Гурштейн — не было ни одного еврейского литератора в Москве, который бы в стихах, маленьком эссе не выразил свою искреннюю признательность и любовь к юбиляру. Давид Бергельсон посвятил ему новеллу, в которой весьма красочно рассказал о той большой помощи, которую Абе оказал ему в его работе над романом «У Днепра». Увлекшись, Бергельсон так расши­рил рамки этой помощи, что жена его всплеснула руками:

— Это уже чересчур! Выходит, он написал за тебя «У Днепра»!

На собранные в складчину деньги Казакевич и два его помощника — редактор издательства Н. Левин и я — члены комиссии, закупив закусок и вина, покатили к юбиляру до­мой. Эммануила я видел на многих вечерах, и всегда в том месте за столом, где он сидел, царило наибольшее веселье, больше всего именно оттуда неслись шутки, остроты, давал­ся зачин песне. У Эммануила, как и у его отца, был доволь­но сильный голос, когда они оба пели вместе, это был прекрас­ный дуэт. Таким, каким Эммануил был на юбилейном вече­ре Абе Лева, я никогда прежде его не видел. На этот раз он успешно соперничал даже с таким мастером радовать, ве­селить людей, как Михоэлс. Соломон Михайлович сидел во главе стола, около юбиляра, Эммануил Генрихович — на про­тивоположном конце стола, и оба они как бы соревновались в произнесении остроумных тостов, пении народных песен. Абе Лев не вытирал слезы, катившиеся по раскрасневшему­ся, изборожденному морщинами, старому и вместе с тем буд­то помолодевшему лицу. После вечера он говорил Казаке­вичу:

— Особое спасибо тебе, дорогой. Утешил мою старость...

Эм. Казакевич написал поэму «Поединок Абе Лева с Адольфом Гитлером»— остросатирическую, полную сарказ­ма там, где речь идет о Гитлере, и насыщенную великой любовью к человеку из народа, обладающему чистой со­вестью, добрым сердцем и железной волей для победы над врагом.

В 1939 году вышла книга стихов Казакевича на еврей­ском языке «Ди гройсе велт» («Большой мир») — она явилась творческим отчетом поэта, проработавшего уже де­-

46

 

сяток лет в литературе. Жизнь, устройство переселенцев в Биробиджане, новые людские взаимоотношения, зарождаю­щийся новый быт вдохновенно, с искрящимся юмором изо­бражены в следующей его книге — в романе в стихах «Шолом и Хаве». Роман был подписан к печати 5 мая 1941 го­да и увидел свет тогда, когда его автор уже был на фронте.

Война разлучила меня с Эммануилом. Мы служили в разных дивизиях, лежали после ранений в разных госпита­лях. Вернулся он с войны в звании капитана, с орденами и медалями и... с трофейной легковой машиной, от которой, впрочем, сумел очень быстро избавиться. Я бы не сказал, что после войны увидел перед собой совсем другого Казаке­вича. Из-под толстых стекол очков так же мягко блестели его умные глаза, под военным обмундированием скрывалась та же «штатская» фигура, так же, как раньше, он чуть запи­нался на отдельных словах. В той же степени, в какой Каза­кевич возненавидел войну, он полюбил Советскую Армию, ее уклад, ее быт. Оказавшись на «гражданке», он на первых порах, видимо, чувствовал себя не совсем уютно. Часто он заходил в особняк на Кропоткинской, № 10, где находилась редакция газеты «Эйникайт» («Единение»). В один из дней он вошел туда в приподнятом настроении. Из пустого бумажника вынул листочек с десятком строк, отпечатанных на машинке. Редактор журнала «Знамя» Всеволод Вишнев­ский уведомлял Казакевича, что его повесть «Звезда» будет опубликована в одном из ближайших номеров журнала. Вишневский благодарил автора за его прекрасное произве­дение.

Повесть «Звезда», которую Луи Арагон охарактеризовал «как лучшую военную повесть нашего времени», вылилась из-под пера Казакевича на русском языке — на том языке, на котором он четыре года говорил с солдатами, когда шел с ними в разведку, воевал, томился на больничной койке в госпитале.

Существует мнение, что попытки писателя переключиться с родного языка на другой язык, перейти из своей националь­ной литературы в другую не могут быть увенчаны большим успехом, он не оставит в той — другой литературе сколько-нибудь заметного следа. Эммануил Казакевич оставил замет­ный след в еврейской литературе и все лучшие особенности своего дарования, которыми отличился в ней, широко раз­вил и приумножил в русской литературе. Генрих Львович еще в то время, когда его сын только вступал на литератур­ное поприще, правильно определил характер его таланта.

47

 

— Эма,— говорил он,— любит ставить проблемы, у него большой размах.

После «Звезды» Эм. Казакевич опубликовал в журнале «Знамя» повесть «Двое в степи». Он не раз говорил, что «Двое в степи»— самое любимое из того, что он написал. Однажды, когда я пришел к нему на дачу в Мичуринце под Москвой, он держал в руках журнальную публикацию.

— Вот, читаю «Двое в степи»,— сказал он,— и пред­ставь себе, не нахожу в ней недостатков. Только в одном месте допущена ошибка. У меня там сказано, что около избы выстроились ульи. Это неправильно. Ульи возле изб не ста­вят. Я уверен,— добавил он,— что эта повесть будет долго жить...

Эммануил Казакевич зачастую удивлял людей, даже очень хорошо знавших его. Диапазон его таланта был широ­ким. С отважностью подлинно большого художника он со­здал образ В. И. Ленина, сумел передать чувства и ход мыс­ли гениального вождя человечества. Больше, чем какому-либо другому произведению, Казакевич отдал «Синей тетради» сил и здоровья. Для этой работы он мобилизовал всю зрелость своего мастерства, высокий свой интеллект и огромное трудо­любие. Великая сила и великая любовь двигали им, когда он писал о Ленине.

Пять месяцев Эммануил Генрихович Казакевич не до­жил до своего пятидесятилетия. Он много написал и многого не успел написать. Незадолго перед смертью Казакевич сказал мне, что написал несколько сот страниц нового романа «Новая земля». «Уже много»,— заметил я. Он улыбнулся: «Это только начало».

«Его творчество было смелым и пытливым, как и эпоха, в которой он жил, оно пронизано ее бурными страстями, запечатлено ее величавой монументальностью»— так писал Казакевич в предисловии к сборнику поэм и стихов Маяков­ского, вышедшему в его переводе и в переводе других авто­ров на еврейский язык незадолго до войны. Эти слова в большой степени можно адресовать самому Эммануилу Каза­кевичу, страстно любившему жизнь и умевшему монумен­тально запечатлевать наше многосложное и великое время.

1977

 

 

 

 

Борис Миллер

 

НАЧАЛО

 

Мы часто собирались в клубе «III Интернацио­нал». В этом клубе мы с Казакевичем позна­комились, а затем и подружились. В Харькове, тогдашней столице Украины, в начале Пушкинской улицы, там, где она выхо­дит на площадь Тевелева, высилось большое кирпичное здание. Когда-то в нем была хоральная сина­гога, а с конца двадцатых годов размещался еврейский рабочий клуб. Рабочие парни, вроде меня, приехавшие из маленьких местечек в Харьков для работы на фабри­ке или заводе, едва переступив порог клуба, сразу же устремлялись в буфет. Здесь за сносную цену можно было получить недурной винегрет.

В клубе часто проводились литературные вечера, дис­путы. Здесь можно было увидеть многих в ту пору уже известных еврейских писателей.

В летние месяцы клуб переносил свою работу в неболь­шой сад на Черноглазовскую. Сад, с небольшими беседками и разноцветными лампочками, подвешенными между де­ревьев, выглядел очень уютно.

Я, Диамант и еще трое-четверо наших сверстников дела­ли тогда первые пробы пера. Заняв одну из беседок, мы отдавали на суд друзей кое-что из написанного. Первые мои рассказы я тогда целиком составлял в голове, а руки в то время были заняты привычной работой — шлифовкой метал­

49

 

лических изделий. То, чего я не успевал продумать за рабо­той, додумывал ночью, лежа на жесткой постели. Я снимал угол и приходил туда лишь затем, чтобы переночевать. Все свободные часы я проводил в городской библиотеке имени Короленко. Здесь и писал свои рассказы набело, писал сразу, точно мне кто-то диктовал их, ведь все до мельчайших деталей и до последней строчки было заранее «написано» в уме. Было ли в моих рассказах что-нибудь пут­ное, я не знал, и меня скорее удивило, нежели обрадовало, когда, прочитав в одной из беседок на Черноглазовской рас­сказ, я вдруг услышал, что он хорош. Пока такую оценку моим творениям давали Диамант и еще кое-кто, я не прида­вал этому особого значения. Но когда слово «хорошо» произ­нес Казакевич, у меня радостно забилось сердце. Он знает, что говорит!

С ним мы также познакомились в клубе. Как-то мы присутствовали на диспуте. Слово предоставили немолодо­му уже, грузноватому человеку с живыми глазами, добро­душно смотревшими из-за узких стеклышек очков. Он тем­пераментно и остроумно полемизировал с оппонентом. Ря­дом с нами сидел долговязый, худощавый юноша с густой шевелюрой и в роговых очках. Мы его часто тут видели, и нам бросилось в глаза, как свободно, непринужденно держал он себя со всеми. Стесняясь своей провинциальной неосведомленности, я все-таки решился спросить у юноши, кто выступает.

Тот повернулся ко мне и Диаманту, ответил:

— Мой отец.

Так мы познакомились.

Отец его, Генрих Казакевич, был видным еврейским критиком, публицистом и издательским работником.

Вскоре в нашей группе начинающих Эма занял ведущее место. Дело было не только в том, что известные писатели, на которых мы, вчерашние местечковые парни, наивно пялили глаза, когда видели их в клубе — до этого мы их знали только по школьным хрестоматиям,— запросто прихо­дили к Казакевичам в дом и трепали его по щеке, когда он был маленький. Когда мы познакомились, ему было непол­ных семнадцать, и он уже сам писал так, что у него можно было многому поучиться. Каждый из нас писал либо стихи, либо прозу, Эма же пробовал себя во всех жанрах. Никто не знал тогда ни одного иностранного языка, а он хорошо владел немецким. Помню, он нас ошеломил, прочитав стихи

50

 

Гейне на немецком, а затем на еврейском языке в собствен­ном переводе.

В другой раз, пригласив нас к себе домой, он прочитал отрывок из исторического романа, над которым тогда рабо­тал. Особое впечатление, помнится, произвели почему-то длинные эпиграфы к каждой главе и имена, стоявшие под ними: Шекспир, Вальтер Скотт, Гюго, Стендаль... Эти имена для большинства из нас в ту пору еще были не открытыми, мы завидовали ему и испытывали гордость за него. Он тогда заканчивал также драматическую поэму и приступил к работе над романом в стихах.

На Эммануила, хотя он был моложе некоторых из нас, мы все смотрели чуть ли не как на своего учителя. И если еще учесть его открытую и искреннюю привязанность к нам, его способность зарядить каждого веселым, припод­нятым настроением, то станет совершенно ясной та роль, которую он играл среди нас. Вот почему у меня так забилось сердце, когда о моем рассказе он сказал: «Хорошо!»

Мы завидовали Диаманту, к которому Эма относился с особой теплотой. Стихи он писал неизвестно когда и где. Никто не видел его с карандашом и бумагой. Он никогда не предлагал послушать его стихи, об этом его надо было дол­го упрашивать. Был он великий молчальник. Можно было часами шагать с ним, полностью отрешенным от окружаю­щего нас уличного гомона, и молчать. Иногда он вдруг, как бы про себя, начинал читать строку за строкой. И неизвест­но было — сочинил он эти строки давно или они рождаются только теперь, на ходу.

Трудно было представить себе более противоположных людей, чем Эммануил и Диамант. Несхожесть их чувство­валась во всем. И может быть, именно поэтому Эма проявлял к нему повышенный интерес. Но Диамант этого как будто не замечал. Единственный среди нас, он не считался даже с его мнением, когда дело касалось его собственных стихов.

Однажды поздно вечером мы втроем — Казакевич, Диа­мант и я — возвращались из клуба домой. Диамант, обычно молчавший, вдруг заговорил. Он высказал желание услышать мнение о своих стихах одного известного поэта.

— Вот как?— воскликнул Эма и назвал поэта не по известной его фамилии, а просто по имени — так, очевид­но, называли его у них в доме.— Хочешь, я завтра свожу тебя к нему?

— Завтра?— растерялся Диамант.— К чему такая спеш­ка?

51

 

Казакевич был в отличном настроении, и в такие момен­ты он любил беззлобно подшучивать над друзьями.

— В кои-то веки,— сказал он, смеясь,— появилась у Гиршке смелая мысль — и он тут же сразу — в кусты!

— Не понимаю, к чему спешить?— повторил Диамант со свойственным ему выражением обиженного чем-то ре­бенка и, нахмурившись, замолчал.

Но Эммануила, очевидно, осенила какая-то идея. Вообще он был горазд на выдумки и планы, которыми тут же зажигал­ся сам и зажигал ими всех нас.

— Идея!— воскликнул он.— С поэтом,— он опять на­звал его по имени,— я познакомлю вас всех. Мы все заявим­ся к нему домой. Я знаю, он будет рад! К тому же он не только поэт, но и отличный прозаик. Мы все будем читать ему свои рассказы, стихи.

Назавтра мы всей компанией вечером явились к поэту. Эммануил чувствовал себя здесь как дома. Я же, Диамант и другие были заворожены всем происходящим. Впервые в жизни мы видели большого «живого писателя» не на портрете, не в клубе даже, а у него дома. Просторный свет­лый кабинет с застекленными книжными шкафами и с кар­тинами на стенах, казалось, излучал таинственный неведо­мый свет. Мы с восхищением смотрели на миловидную жену поэта, угощавшую нас чаем, на его маленькую дочь...

Я сидел на краешке стула, опасаясь лишний раз поше­велиться, слушал чтение моих товарищей, потом и сам что-то прочитал. И весь этот вечер меня не покидало ощущение нереальности всего происходящего. Неужто это правда, что мы, такие простые ребята (Эма не в счет), сидим в доме у этого человека и он слушает то, что мы читаем? Неужто ему, прославленному поэту Льву Квитко, больше нечем заняться? Рослый, плотный, большеголовый, с мягким доброжелательным взглядом карих глаз, Квитко медленно шагал по кабинету и, вопреки ожиданию, говорил с нами очень тихо, чуть ли не шепотом.

— Из того, что вы здесь прочитали сегодня,— приглу­шенно говорил он,— видно, что в каждом из вас что-то есть и что из вас может выйти толк. Но при одном условии,— еще тише добавил он,— если вы будете учиться и работать над собой.

И, как бы нашептывая каждому из нас важный секрет, добавил:

— Наше с вами ремесло требует работы...

«Наше с вами ремесло»,— сказал он, и этим самым нас,

52

 

молодых, только-только начинающих, он как бы зачислил в свой цех, сделал своими собратьями по перу.

Каждый из нас, разумеется, понимал, что все сказанное им имеет, возможно, какое-то отношение к нашему будуще­му, но никак не к настоящему. Хвастать нам еще совершенно нечем. Но все же с того вечера мы стали уважительнее относиться к себе и, уходя от Квитко, чувствовали, что за спиной у нас как бы выросли крылья.

— Ну что я вам говорил?— весело сказал Эммануил. Мы, конечно, были ему очень благодарны. Он впервые ввел нас в священные чертоги поэзии и познакомил с одним из ее признанных жрецов.

 

Между тем Эммануила осенила новая идея. О нашей небольшой группе начинающих поэтов и прозаиков уже знали в литературных кругах. Однажды, когда мы по обыкно­вению собрались вместе и познакомили друг друга с не­сколькими новыми рассказами и стихами, он вдруг вос­кликнул:

— Что же мы за литературная группа? У нас ведь нет еще и названия.— И тут же объявил блицконкурс на лучшее название для литературной группы.

Никто из нас ничего путного не мог придумать. Тогда Эммануил буквально сразил нас.

— «Птичье молоко»,— сказал он.

— Почему «Птичье молоко»?— удивились остальные.

— Когда хотят сказать, что всего есть в достатке, обыч­но говорят: «лишь птичьего молока не хватает». И вот мы, молодые, создадим это птичье молоко. Создадим самое лучшее и прекрасное, что можно создать!

Эммануил был убежден, что мы на это способны. Что касается нас, мы намного скромнее оценивали свои силы, но энтузиазм Эммануила заражал нас большой верой в самих себя, в нашу способность создать нечто значительное и важное.

— Ну вот, название у нас есть,— сказал Эммануил.— Теперь необходимо выработать декларацию. Что мы будем за группа без своей декларации?

Надо сказать, всякого рода литературные декларации были в начале тридцатых годов в большой моде. Мы пред­ложили Эммануилу, чтобы он сам декларацию и соста­вил, никому из нас никогда этим заниматься еще не приходи­лось.

53

 

— Нашу декларацию мы должны составить сообща,— заявил он.

Решено было собраться еще раз. А пока каждый из нас должен был продумать, какие пункты следует включить в декларацию.

Собираться пришлось нам не раз. Но безрезультатно.

— Понятия не имею, как это делается,— признался я. Отнекивался и Диамант:

— Стихотворение написать могу, но декларацию — увольте!

Эммануил, волнуясь, всегда начинал чуть заикаться.

— Писатель должен все у-м-меть!

— А, никакие мы не писатели,— сердито отозвался Диамант.

Эммануил больше ни на чем не настаивал. Мы давно за­метили, что никогда не терявшийся Эма пасовал иногда перед робким и застенчивым Диамантом. Так было и на этот раз. Мы разошлись ни с чем.

Так название «Птичье молоко» нигде и не было зафик­сировано. Лишь мы, члены этой группы, иногда упоминали о нем с легкой иронией, относившейся и к названию, и к самим себе.

 

Вскоре Эммануилом овладела одна идея, вытеснившая все остальные,— Биробиджан. Он был убежден, что поехать туда непременно должна вся группа «Птичье молоко» в пол­ном составе.

— Именно там,— говорил он,— на дальневосточной зем­ле, мы как следует расправим крылья.

Я ответил Эммануилу, что останусь пока здесь, поступ­лю в институт, а по окончании его приеду в Биробиджан. Он пытался меня переубедить, потом отвернулся и холодно проронил:

— Поступай как знаешь.

Эммануил уехал в Биробиджан. А отца его послали туда на руководящую работу. Мать пока оставалась в Харькове. Уехали на Дальний Восток и несколько ребят из «Птичьего молока».

Через год Эммануил вернулся в Харьков за матерью. Он порядком изменился за этот год — стал выше ростом, заметно похудел, лицо загорело на дальневосточном солнце.

— Да, солнце у нас жарит посильнее, чем здесь!— сказал он. Слова «у нас» относились не к городу, где прошли

54

 

его детство и начало юности, а к дальневосточной земле, на которой он прожил всего лишь год. Но, видимо, этот год имел в его жизни едва ли не большее значение, нежели все прожитые до этого годы.

Привез он с собой тонкую книжечку своих стихов, отпе­чатанную в типографии биробиджанской районной газеты. Книжка в скромной обложке, на серой газетной бумаге. Это была первая книга Казакевича и первая книга на ев­рейском языке, отпечатанная в том далеком крае.

Вместе с Эммануилом приехал молодой кореец Ким — славный паренек с черными раскосыми глазами. Эммануил всюду брал его с собой и представлял как своего близкого друга. Ким, по-видимому, должен был подтвердить перед всеми харьковскими друзьями Эмки, что в далеком Биро­биджане действительно все ново, молодо и прекрасно, что в этот изобильный край нужно ехать!

Вскоре Эммануил вместе с матерью и Кимом уехал обратно в Биробиджан.

Письма от него приходили редко, но стало известно, что в Биробиджане Эммануил окунулся в настоящую работу, накапливая тот жизненный опыт, которого ему недоставало раньше.

Работал он и председателем колхоза, и заведующим До­мом культуры, позднее он стал организатором и первым директором местного театра. Перевел несколько пьес, поста­вил и свою веселую комедию. Но театр отнимал слишком мно­го времени, и Эммануил перешел на работу в редакцию газеты. Здесь он получил возможность часто бывать в коман­дировках, встречаться с людьми, писать о них.

На этой работе я и застал Эммануила, когда после окон­чания института приехал в Биробиджан.

Незадолго до того умер отец Эммануила, а спустя пол­тора месяца и мать. Жил он теперь один в той большой квартире, которую раньше занимала вся семья.

Не нашел я в Эммануиле и следа той беззаботной улыбки, которая ранее всегда сквозила в уголках его по-мальчишески припухлых губ. Лицо его осунулось. Передо мной стоял мужчина с жестковатым взглядом, говорившим о многом пережитом и о твердой решимости ни перед какими испытаниями не пасовать.

1974

 

 

Любовь Вассерман

 

ДВЕ ВСТРЕЧИ

 

В молодости, когда Эммануил Казакевич жил в Биробиджане, мне часто приходилось с ним встречаться. Но особенно мне запомнились две встречи. Первая — вскоре после моего приезда, и одна из последних — через несколько лет. Об этих встречах я хочу рассказать... Девятнадцатилетний, в длинной шинели и в солдатских сапогах, он чем-то напоминал пограничника. Отец его, пер­вый редактор «Биробиджанер штерн», Генрих Казакевич сказал: «Познакомься, это мой сын Эммануил». Мой новый знакомый сверкнул на меня стеклышками своих очков и сар­кастически спросил: «Вы еще не замерзли у нас, в Тихонькой?» Это он намекал на мой полушубок, меховую шапку и боль­шие валенки. Он сам, по-видимому, холода не боялся. Это обнаружилось в тот же вечер, когда в своей тонкой шинели долго гулял со мной, несмотря на сильный мороз, и... читал стихи, читал так страстно, с таким темпераментом, что смог бы согреть не только одного человека.

Все было покрыто снегом. В небе висела огромная луна. Он спросил: «Вы когда-нибудь видели такую огромную луну? — И сразу у него родилось сравнение: — Точно ведро ртути...» — и сам весело рассмеялся.

Потом он читал стихи Гейне «Ткачи» на немецком языке и с воодушевлением сказал: «Вот это — талант! Вот это сила! Это огромный утес среди поэтов...»

56

 

Эммануил также прочел наизусть несколько сонетов Шекспира и целые отрывки из «Мцыри» Лермонтова. Я слу­шала затаив дыхание, вся превратилась в слух, забыла о морозе. Предо мной открылся источник мировой поэзии. И было даже немножко непонятно и удивительно, когда же этот худощавый юноша в очках и длинной шинели успел ов­ладеть всем этим богатством! Он остановился у дерева с по­крытыми снегом ветвями. Свет огромной луны освещал его бледное выразительное лицо. Теперь он уже читал свои соб­ственные стихи.

Таким я его запомнила на всю жизнь.

 

* * *

 

Он был неутомимым пешеходом. Однажды он проде­лал маршрут от Ленинска до Екатерино-Никольска, по­бывав в селах Биджан, Венцелево, Благословенное и Амурзет. Куда б он ни приходил, он везде чувствовал себя как дома. Всюду у него были друзья и знакомые: охотники, колхозники, трактористы, геологи. Они любили его за остро­умие, сердечность и за его стихи и песни, которые он пре­восходно читал и пел.

Однажды он предложил сделать вылазку на 24-й километр, к сопкам. С нами были писатель Давид Бергельсон и поэт Бузя Олевский. Бергельсон, тогда уже пожилой человек, не смог пойти пешком.

— Придется доставать машину, — сказал Казакевич и куда-то зашагал.

Через некоторое время он вернулся с грузовой машиной. Достать машину в то время было исключительно трудно, так как во всем Биробиджанском районе было около десятка машин.

Дорога на Бирофельд еще не была асфальтированной. Большая грузовая машина подпрыгивала на кочках и уха­бах. Вдруг Эммануил запел, сначала тихо, а потом все громче и громче, популярные песни Дунаевского, Покрасса и другие на еврейском языке. Мы были удивлены, потому что в то вре­мя «Москва майская» и «Широка страна моя родная» еще не были переведены на еврейский язык.

— Вам нравится? — спросил он. — Это я сегодня пе­ревел; кажется, получилось...

Мы подошли к сопке и стали на нее взбираться. Каза­кевич знал здесь каждую тропинку, каждый кустик, что здесь

57

 

растет и как оно называется. «Тополь, — рассказывал он, — растет очень быстро, мы насадим его в городских скверах и вдоль улиц».

Еще тогда, когда контуры города еле обозначались, он видел вокруг себя широкие асфальтированные улицы, скве­ры и парки.

Мы отдохнули и закусили. Казакевич устроился в тени большого дерева и долго смотрел на тонкий ручеек, который омывал подножие сопки, вслушивался в шум тайги, казалось, впитывал в себя красоту окружающей природы.

Когда мы возвращались домой, он спросил: «Хотите по­слушать?» — и стал читать свое новое стихотворение «Слово имеет гражданка тайга». Это стихотворение переросло потом в поэму, но начало ее я услыхала в тот день у Бирофельдской сопки. Уже тогда он спорил с тайгой и был уверен, что советские люди воздвигнут здесь город с промышленными предприятиями и стройками.

И вот таким я его тоже запомнила...

1964

 

 

 

Яков Чернис

 

В ТАЕЖНОМ КРАЮ

 

В начале сентября 1932 года мы, группа молодых ребят из Киева и Одессы, прибыли в Биробид­жан. В Киеве нас провожали еврейские писатели, деятели культуры. На вокзале было шумно, много говорили, пели комсомольские песни, а когда поезд тронулся, профессор Либерберг (он был выше всех ростом) вдогонку крикнул:

— Передайте привет старому и молодому Казакевичам!

Кто они — «старый и молодой Казакевичи» — я, одессит, в то время не знал и даже ничего не слышал о них.

И вот мы на переселенческом пункте в Биробиджане, слегка опьяненные тем, что свыше десяти суток качались в вагоне, пока поезд доставлял нас от Москвы до станции Тихонькая, и еще тем, что небо над нашими головами такое ясное и синее. Нам кажется, что нигде на свете нет подобной синевы, ясности, такого воздуха, которым можно захлебнуться.

Первый завтрак на биробиджанской земле в дощатом помещении переселенческого пункта. На столе свежий душис­тый хлеб, масло, мед и... красная икра. Аппетит у нас отмен­ный, чайник с крепко заваренным чаем переходит с одного конца стола на другой. В это время в комнате появляются несколько молодых ребят и поздравляют нас с прибытием в Биробиджан. Один из них подходит к каждому из нас, ново­прибывших, жмет руку, представляется:

— Эма, — и садится за стол. — Молодой человек, — весело

59

 

говорит он, — не жалей икры, это тебе не черниговский вок­зал, ты в Биробиджане. Хлеб у нас из приамурского совхоза, масло из бирофельдского колхоза, мед из бирских ульев, а икра из Теплого озера, где мы сами ее разводим, так что не стесняйся, уплетай за обе щеки.

— У Казакевича без шуток не обходится, — заметил кто-то из вошедших вместе с ним.

— Это вы — молодой Казакевич? А кто старый? — спрашиваю я.

— Старый Казакевич, — ответил Эма, — это редактор газеты «Биробиджанер штерн», который не желает печатать стихи молодого Казакевича. — Но при этом он достал из кармана свежую газету, где было опубликовано его стихотво­рение, и тут же прочел нам.

Так в первый день, даже в первые часы нашего приезда в Биробиджан я познакомился с Эммануилом Казакевичем.

Он высокого роста, с головой, покрытой светлыми, густы­ми, слегка взлохмаченными волосами, на носу — толстые стекляшки очков в проволочной оправе. Улыбка не сходит с его лица даже тогда, когда он серьезен. Одежда — коричневая вельветовая «толстовка», армейские галифе, сапоги с широ­кими голенищами — делает его еще более худым, чем он есть.

После завтрака Эма предлагает познакомиться с городом. Мы шагаем по деревянным тротуарам, балансируя руками, как канатоходцы в цирке: когда кто-нибудь наступает на один конец тротуара, подпрыгивает тот, кто на другом конце. Упасть с такого тротуара опасно, внизу кочки и трясина. Так мы подходим к Бире. На противоположном берегу реки — отдельно стоящая сопка, довольно высокая, круглая и крутая. Это пока единственная достопримечательность города. Пе­ребираться надо паромом, но теперь он у другого берега.

— Ребята! — обращается к нам Эма. — Вы помните, как там у Менделе1 написано: «Дядько! Парому давай!» Так вот, давайте хором крикнем!

И мы кричим:

— Дядько, парому давай!

Пока паром плывет к нам, Эма рассказывает о Бире: какая это удивительная река, откуда она течет, куда впадает и какая рыба в ней водится.

____________________

1  Менделе М о й х е р - С ф о р и м (1836—1917) — классик еврей­ской литературы.

60

 

Эма рассказывает обо всех особенностях так подробно, точно он всю жизнь прожил у этой реки. Голос у него энер­гичный, но порой он слегка заикается, и это ему как-то даже идет.

Приплыл паром. Вскоре мы уже на правом берегу и на­правляемся к сопке. Эма показывает, как лучше подниматься по ней.

От Москвы до станции Тихонькая мы наблюдали удиви­тельно красивые пейзажи — горы и долины, реки и озера, леса и поля, большие города и затерявшиеся деревушки, громадные мосты, соединяющие берега больших рек, и маленькие мосточки. Все привлекало наше внимание, но все это проплывало, как во сне. Здесь пейзаж имел свою прелесть, он обрел постоянство.

У подножия сопки змеилась голубая, в солнечных бликах лента быстрой Виры. Над головою же — синева, синева и огромное солнце. Далеко на севере виднелись сопки с засне­женными вершинами, а вокруг нас — тайга, на востоке и запа­де — тайга до самого горизонта, невдалеке только вершины Малого Хингана...

— Между линией железной дороги и рекой расположит­ся город,— говорит Эма.

Восхищенные, смотрели мы, как он стоит на вершине сопки с руками, протянутыми к еще дикой, нетронутой тайге...

В конце 1932 года Эма стал начальником строительства биробиджанского Дома культуры. Он, бывало, говорил: «Все имеется — начальник, площадка, огороженная забором, вывеска, что здесь строится Дом культуры. Только самого строительства нет».

Комитеты ОЗЕТа1 собирали деньги на постройку Дома культуры, в госбанке был открыт специальный счет, и к тому времени уже была собрана значительная сумма. Но практи­чески к строительству никак не приступали. Эма сильно пере­живал, что дело не движется из-за отсутствия строймате­риалов и свободной рабочей силы, как заявляли в местных инстанциях.

В то время в Биробиджане не было ни одного клуба, только красные уголки на предприятиях. Единственный ки­нотеатр находился тогда на углу Октябрьской и Валдгеймской улиц. Снаружи он выглядел как сарай и внутри также мало чем отличался от сарая.

___________________

1 О З Е Т — Всесоюзное общество по земельному устройству трудя­щихся евреев.

61

 

А молодежи прибавлялось, без клуба или Дома культуры жить стало невозможно. Однажды на городском комсомоль­ском собрании, где обсуждался вопрос, который никакого отношения к строительству Дома культуры не имел, поднялся Эма и начал рассказывать, как обстоит дело со строитель­ством «его» объекта. Объяснив положение, он в упор спросил собравшихся:

— Ребята! Вы хотите иметь Дом культуры?

— Да! — ответили изо всех концов зала.

— Так послушайте меня. Нам не на кого полагаться. Давайте возьмем стройку в свои руки. Вы согласны завтра же собраться на субботник?

— Согласны!

— Каждый комсомолец может привести на субботник еще одного парня или девушку?

— Да-а-а!

— Давайте примем решение...

Собрание еще не окончено, но Эма уже занят завтрашним днем. Субботник надо хорошо организовать. Он просит секретаря райкома комсомола немедленно обсудить этот вопрос с членами бюро, создать штаб субботника, выделить ответственных за сбор инвентаря. И прежде чем собрание закрывается, Эма вторично берет слово и объявляет, что каждый, кто придет на субботник, должен принести с собой лом, топор или лопату. После собрания было шумно, все разговоры — о завтрашнем субботнике. Когда собралась пя­терка-штаб, вдруг выяснилось, что никакого проекта и сметы строительства нет. Первым это заметил комсомолец, который по профессии был техником по деревообработке.

— Скажи мне, Эма, — спрашивает он, — на сколько мест будем строить Дом культуры?

Эма задумывается, а в это время  кто-то произносит:

— На двести мест.

Эма загорается, слегка заикаясь, говорит вслух:

— Что такое двести мест, что значит двести мест? Город растет и еще будет расти и расти, это надо иметь в виду.

Теперь уже вся пятерка говорит одновременно, называются разные цифры, но никто эти цифры обосновать не может. Тогда наш техник убедительно разъясняет, что перед тем как приступить к постройке любого здания, надо знать все его размеры, из какого материала будут сооружаться стены, удержат ли они крышу и так далее. Все это называется — проект, и его у нас нет.

— Хорошо, — говорит Эма, — мы закрываем наше засе-

62

 

 

Э. Г. Казакевич. Биробиджан, 1932 г.

 

дание, до завтра еще есть время для составления проекта.

К тому времени, в свои девятнадцать лет, Эма многое знал, он соединял в себе мальчишескую фантазию и практич­ность опытного человека. В Биробиджане уже вышла его первая книга стихов «Биробиджанстрой».

В этот вечер, когда я уже собирался ложиться спать, ко мне вдруг зашел Эма.

— Что случилось?

Вместо ответа он меня спросил:

— Твой сосед дома?

Я жил в одной квартире с главным инженером треста «Биробиджанстрой» Рафальским, тихим, уже немолодым, не очень здоровым, скромным человеком. А жена его держа­лась весьма молодо, была бойкой женщиной. Она заботилась о муже и оберегала его, чтобы он, не дай бог, лишнего шага не сделал.

— Попроси его к себе на пару минут, но без жены. Когда Рафальский пришел, Эма пригласил его сесть и сказал:

— Райком комсомола поручил нам двоим, — он показал на себя и меня, — передать вам просьбу, чтобы вы составили проект Дома культуры на семьсот мест. Фронтон и сцена должны быть двухэтажными, зрительный зал и двустороннее фойе — одноэтажными. Чертеж фундамента должен быть го­тов к завтрашнему дню, все остальное — к послезавтраш­нему. — Эма говорил уверенно, видимо, он уже кое-что почи­тал, посмотрел в журналах и книгах.

Рафальский пожелтел, потом побледнел, как стена:

— Товарищ Казакевич, это невозможно, невозможно. Вы понимаете, о чем вы говорите? Вы ведь не специалист в вопро­сах строительства! Один человек не в силах сделать этого, не в состоянии.

— Все возможно, все возможно, товарищ Рафальский,— спокойно отвечает Эма. — Вы должны знать, что те, кто вам дал такое задание, хорошо разбираются в вопросах строи­тельства, иначе они не занимали бы таких постов, как, к примеру, наш секретарь райкома комсомола. Неужели вам будет приятно явиться в райком и отказаться от этого пору­чения?

— Нет, — говорит Рафальский. — Вы меня не совсем  поняли...

— Товарищ Рафальский, завтра после работы начинается субботник. Мне нужен чертеж фундамента. На нем должны быть точно указаны длина, ширина и глубина траншей. Когда

64

 

все это будет готово, сможете пойти спать. Остальное надо сделать к послезавтрашнему дню. Послезавтра я еду в Хабаровск, в крайисполком за стройматериалами, мне нужно знать, сколько потребуется кирпича, цемента, древесины, гвоз­дей и так далее. Все это вы подсчитаете.

На столе уже лежит чертежная доска, на ней лист мил­лиметровки. На лист ложатся первые линии. Эма подсчиты­вает клеточки миллиметровки, прикидывает размеры зритель­ного зала. Он доволен:

— Чтобы в фойе, было немного свободней, прибавьте еще по одной клеточке, получится как раз хорошо.

Рафальский говорит:

— Когда приступают к строительству здания, надо знать, из каких материалов оно будет сооружено; если из легких, фундамент может быть легким, из тяжелых — он должен быть массивным.

— Теперь некогда думать об этом, пока у нас отсутствует проект. Поэтому мы решим этот вопрос так, как решил хелмский раввин.

Рафальский не знает историю с хелмским раввином, и Эма рассказывает:

— В городе Хелме был пожар, и огонь уничтожил баню вместе с миквой1. Стали строить новую баню; когда дело дошло до миквы, разгорелся спор. Одни считали, что пол в микве необходимо выложить строгаными досками, чтобы, не дай бог, не занозить ногу. Другие считали, что доски для пола не следует строгать, чтобы, не дай бог, не поскользнуться, а то и утонуть недолго. Обратились к раввину, чтобы он окончательно разрешил спор. Раввин решил так, что обе спорящие стороны остались довольны: доски надо строгать, но класть их строганой стороной вниз.

На наш звонкий смех открылась дверь и показалась рас­серженная жена Рафальского.

— С ума сошли, не иначе, уже полночь, а они сидят и рассказывают анекдоты.

Рафальский пошел успокоить жену и вскоре вернулся.

— Какое же отношение имеет анекдот к фундаменту?

— Самое прямое, — ответил Эма. — Расчеты будем вести для кирпичного здания, а если оно будет деревянное, фунда­мент всегда его выдержит.

Уже далеко за полночь чертеж фундамента готов. Эма повторяет все, что требуется выполнить в течение сегодняш-

______________________

1М и к в а — бассейн в бане для ритуального омовения.

65

 

него дня. Рафальский отправляется спать, а мы с Эмой выхо­дим на улицу. Его дом — рядом с нашим.

— Ну, как тебе нравится сегодняшняя работенка? — спра­шивает он. — У меня есть один план, но об этом позднее, а пока спокойной ночи.

— Спокойной ночи! — отвечаю я.

В это время открывается окно и высовывается голова Генриха Казакевича:

— Уже пора говорить «доброе утро»! Где вы шатаетесь целыми ночами, гулены?

— Товарищ Казакевич, если вы нам дадите хотя бы одну страничку вашей газеты, мы все опишем,— отвечает Эма.

— Ну, хватит, хватит, каждый раз дай ему страничку, словно они в огороде растут.

Назавтра к концу рабочего дня первыми к месту суббот­ника пришли члены штаба. Эма знакомит нас с планом ра­бот, распределяет обязанности, за каждым членом штаба закрепляет несколько комсомольских ячеек и участок работы. Прибиваем плакат, поздравляющий всех участников суббот­ника, и Эма открывает ворота строительного участка.

На субботник приходят не только комсомольцы. Комсо­мольская организация «Биробиджанстроя» явилась вместе со всем техническим персоналом. Даже Рафальский — и тот здесь. Создается бригада, которая занимается изготовлением носилок и ящиков для раствора. Эма сам размечает будущие траншеи, забивает колышки и натягивает шпагат. Вот уже вынуты первые лопаты грунта. Вместе с Рафальским Эма сле­дит, чтобы траншеи соответствовали разметке. Эма не про­пускает ни единой мелочи, он видит все и появляется как раз там, где это требуется.

За три часа работы траншеи под фундамент выкопаны. Эма просит членов штаба собраться на несколько минут. Траншеи не могут долго оставаться пустыми. Не позже завт­рашнего дня их надо заполнить битым кирпичом, это посове­товал Рафальский, стройка уже захватила его. Тут же на месте секретари комсомольских ячеек получают задания вы­полнить эту работу. Транспортом они будут обеспечены.

Эма взбирается на повозку, складывает руки рупором и призывает:

— Внимание! Все ко мне!

Мы собираемся вокруг «трибуны», у ребят хорошее настро­ение, балагурят и ждут, что скажет Эма.

— Мы сегодня начали важное дело, — говорит он гром­-

66

 

ко. — Трудно было начать, но коль начали, мы доведем дело до конца. Большое спасибо выражают вам райком и штаб. Мы здесь еще не раз встретимся. Давайте поклянемся, что новогодний бал отпразднуем в своем Доме культуры. Дого­ворились?

— Договорились! — дружно отвечают все, и эхо прокаты­вается по стройке.

Народ расходится весело, окрестности оглашаются задор­ными комсомольскими песнями.

Мы осматриваем проделанную работу; Эма вытирает пот­ное лицо и говорит с улыбкой:

— Ну, кажется, сегодняшним днем можем быть до­вольны.

Мы провели еще несколько субботников, и фундамент был заложен полностью.

В райкоме партии нас поддержали. Рафальский при помо­щи других специалистов подготовил полный проект Дома культуры, соответствующие организации обсудили его и ут­вердили. Определился перечень необходимых материалов. Руководители предприятий и строек стали «подбрасывать» некоторые стройматериалы: кто древесины, кто немного кир­пича, а кто пару ящиков стекла. На территории стройки появился временный склад для строительных материалов, но их поступило слишком мало.

Эма, бывало, шутил, что сделался уже хозяином двух замков. Он вытягивался перед отцом, по-военному приклады­вал руку к козырьку и рапортовал:

— Товарищ главный редактор «Биробиджанер штерн», докладывает начальник стройки Дома культуры. На стройке все в порядке. Одним замком заперт пустой склад, другим — ворота площадки, где находится склад. Ключи от замков в надежных руках начальника стройки...

Стройка после наших субботников никак дальше не двига­лась, поскольку в план денежных средств года этот объект не вошел. Эма не мог себе места найти, и вот однажды он по­явился у меня на работе и начал шуметь:

— Почему у меня одного должна голова болеть из-за строительства Дома культуры, а вы, отдел народного обра­зования, политпросветчики, этим не занимаетесь? Вас это не трогает?

Я пытаюсь его успокоить, не сразу догадавшись, в чем дело, но он подмигивает мне и нарочно расходится еще больше. В дело вмешивается заведующий отделом народного образования. Договариваются, что завтра Эма и я едем в

67

 

Хабаровск в крайком комсомола, чтобы, как говорится, стучать во все двери. Это начинает воплощаться тот самый «еще один план», о котором Эма упомянул в ночь, когда был со­ставлен чертеж фундамента.

В те годы добраться из Биробиджана в Хабаровск было не так уж и просто. В поездах Москва — Хабаровск и Москва — Владивосток редко оказывались свободные места; проходил на Хабаровск еще один поезд, местного значе­ния, «Максимка» его называли, но он всегда был облеп­лен сотнями людей так, что к вагонам никакого доступа не было.

Эма придумал трюк, при помощи которого мы должны сесть на московский поезд. Когда поезд начинает отходить, мы, полураздетые, бежим по перрону, пытаемся на ходу прыг­нуть на ступеньки последних вагонов. В одной руке у каж­дого из нас мыльница, в другой — верхняя рубашка, на шее — полотенце. Проводники думают, что мы — отставшие пас­сажиры этого поезда, сами нам протягивают руки и помогают забраться в вагон. Вот теперь мы надеваем верхние рубашки и забираемся в вагон-ресторан. По бутылке пива мы цедим до самого Хабаровска. Ни один контролер в вагоне-ресторане билеты не проверяет. Наш трюк удался.

В Хабаровске мы приходим к секретарю крайкома комсо­мола Петру Листовскому. Наперебой рассказываем о суббот­никах на стройке, о том, как молодежь жаждет иметь Дом культуры. Петр Листовский — это задорный, веселый парень, любимец молодежи края. Обеими руками он обнимает нас за плечи и говорит:

— Вы же золотые ребята, идемте к Крутову, сейчас ула­дим все!

Мы вошли в кабинет Крутова — председателя крайиспол­кома. За столом сидел крупный человек лет сорока, с коротко стриженными черными волосами, черными усами и ясным лицом. Он поднялся, одернул полувоенный френч, подал нам руку и улыбаясь спросил:

— Что вы там задумали, черти полосатые? Вы знаете, какая стройка идет в нашем крае? Стройматериалы у нас на вес золота!

Эма коротко, но очень четко изложил суть дела. Крутов задумался, потом достал синий карандаш и написал на бу­маге, поданной Эмой: «В крайплан. Для молодежи. В первую очередь. Сверх всяких лимитов. М. Крутов».

Довольные, прощаемся мы с председателем крайисполко­ма. Он говорит Эме:

68

 

— Похож, очень похож на отца. Передайте привет това­рищу Казакевичу.

...Случилось так, что то здание, в которое Эма Казакевич заложил первый камень и возведению которого отдал много сил и молодого энтузиазма, вскоре было передано Биробид­жанскому еврейскому государственному театру, а Эммануил Казакевич стал директором этого театра.

 

Эма гордился тем, что в строительстве нового города принимал самое непосредственное участие. Он не был сторон­ним наблюдателем, сам месил глину, таскал кирпичи, и это дало ему полное право сказать в стихотворении «Рождение города»:

 

Сарай, что сам я возводил,

Когда-то был здесь стройкою огромной.

Его забором я огородил

И в мостик уложил просмоленные бревна.

 

И сам открыл я тот дворец-сарай,

Как клуб и как кино на Первомай.

 

Эма всегда был в гуще городской жизни, был одним из новых хозяев сурового таежного края, жил со строителями юного города одними радостями и заботами:

 

Я жил всегда с людьми, не по-другому,

Скорбел с людьми и праздновал не раз.

Таскал кирпич к тому большому дому,

Не говоря пустых красивых фраз.

 

Старого и молодого Казакевичей связывали большая лю­бовь, взаимопонимание и дружба. Генрих Казакевич был крупным знатоком и исследователем литературы, опытным журналистом и партийным работником. К тому же он был исключительным оратором и прекрасным собеседником. Ни к кому из старших мы, молодые, так не тянулись в, то время, как к Генриху Казакевичу. Он очень хорошо, возможно лучше других, понимал, насколько талантлив его сын — Эма. Это не мешало ему награждать сына шутливыми, поддразнивающими эпитетами. И отец, и сын любили острое слово, шутку, юмор — это было их повседневное оружие. (Был даже случай, когда капитан одного из владивостокских военных кораблей, ехав­ший с Эмой из Москвы, сошел с поезда в Биробиджане, ибо Эма не завершил рассказ серии анекдотов.)

Осенью 1934 года в Биробиджан приехала группа писате­лей, совершавших поездку по Дальнему Востоку: Александр Фадеев, Петр Павленко, Рувим Фраерман и венгерский поэт Антал Гидаш. На предприятиях их радушно встречали трудя­-

69

 

щиеся города. Гости живо интересовались новостройками и культурной жизнью области. А ночь они захотели провести в тайге. Выехали в одно из живописнейших мест — на двадцать третий   километр   дороги   из   Биробиджана   в   Ленинское.

Как раз в этот день я, тогда секретарь Ленинского райкома комсомола, приехал на «козлике» в Биробиджан. Эма встре­тил меня в обкоме комсомола. Узнав, что я на легковой маши­не, он несказанно обрадовался:

— Все, ты уже пропал, и твоя машина тоже пропала.

Выяснилось, что надо доставить его и отца на двадцать третий километр. Они не уехали вместе с гостями, ибо Генрих   Казакевич   задержался   на  бюро   обкома   партии.

 

В Биробиджане стояло бабье лето. Тайга нарядилась в золото и медь. Придорожные кусты были пунцово-красные, а ели и сосны на общем фоне казались только что выкрашен­ными свежей зеленой краской.

Когда мы приехали к месту, облюбованному гостями, солнце уже садилось. Разложили большой костер, и Фадеев преподал нам урок приготовления мяса на костре. Пили кислое вино, закусывали жареным мясом. У костра стояла кор­зина с только что собранным диким виноградом. Он уже не был терпко-кислым, холодные ночи как бы присладили его.

Пошли разговоры. По правде говоря, сквозь столько лет память не сохранила в подробностях все, о чем говорилось и рассказывалось. Но хорошо помню, что незаметно инициа­тива перешла к Эме. Он рассказывал, а все с удовольствием слушали и смеялись.

Узнав, что Эма переводил Маяковского на еврейский язык, Фадеев предложил ему прочитать что-нибудь. Эма смущенно встал (видимо, он не мог сидя читать Маяковского) и ска­зал:

— Я не знаю, будет ли интересно вам слушать Маяков­ского на языке идиш?

Фадеев также встал с места и своим тонким, как бы ре­бячьим, голосом сказал:

— Ничего, читайте!

Эма стоял несколько в стороне. Казалось, что он выхвачен из густой темноты светом костра. Прежде чем начать чи­тать, он, словно на сцене, сделал шаг вперед и звонким голосом начал:

— Владимир Маяковский, «Во весь голос».

70

 

Все повернулись к нему и с большим вниманием слушали, как он читает. Фадеев стоял недалеко от него и притопывал ногой, как это делают музыканты во время игры. Эма читал удивительно красиво, с чувством, любовно произносил каждое слово. В какой-то момент, когда Эма, как это случалось с ним в минуты волнения, заикнулся, Фадеев подхватил строку по-русски. Эма не остановился, он продолжал читать до конца. Когда он кончил, в тайге раздались аплодисменты. Фадеев подошел к Эме, пожал ему крепко руку и сказал:

— Очень хорошо, очень хорошо, отлично, удивительно! Как вы поняли, я следил за ритмикой. Не знаю, как в осталь­ном, но ритмика Маяковского в переводе выдержана блестяще.

Александр Александрович подсел к Генриху Казакевичу и сказал, слегка похлопывая его по плечу:

— Хороший сын у тебя, Генрих, за такого краснеть не будешь.

Эма, наверное, не ожидал, что в эту ночь его будут хвалить, да еще кто — сам Фадеев! Поэтому он немного застес­нялся, ушел в себя. Но прошло немного времени, и Эма опять в центре разговора, рассказывает сказки и анекдоты. Думаю, что все присутствующие в эту ночь в тайге не жалели, что с ними вместе был такой прекрасный молодой человек.

Каждый, кто встречался с Эммануилом Генриховичем, знал его как исключительного рассказчика, сочинителя экс­промтов, шуток и анекдотов. Это ведь тоже талант!

Вот однажды Эма обращается к отцу:

— Высокочтимый, уважаемый и дорогой товарищ редак­тор «Биробиджанер штерн»! Разрешите представить вам ва­шего ближайшего родственника, Эммануила Генриховича Казакевича, или, как вы его называете, «праздношатающегося и гулену». Он написал стихотворение, которое наверняка вой­дет в историю литературы.

— Ну, хватит тебе, хватит дурачиться, покажи, что ты там написал, хвастунишка несчастный!

Генрих Казакевич берет стихотворение, читает его про себя, потом вслух, его глаза сияют, он весь светится.

— Ну? — спрашивает Эма. — Можно пойти в кассу за гонораром? Ни копейки за душой!

— Да, это правда, ни копейки за душой! — отвечает отец.

Но он был богат, богат своей прекрасной юностью, кипу­чей юностью в это кипучее время, богат всем, что его окру­жало, всем, что вдохновило на творчество, и всем, что было в его собственной душе.

1973

 

 

Сем. Бытовой

 

СЕРДЦЕ ДРУГА

 

Лето 1933 года.

В то время я работал в редакции «Тихооке­анского комсомольца», много путешествовал по Дальнему Востоку, бывал наездами и в Биро­биджане, где Генрих Львович Казакевич, отец Эммануила, редактировал областную газету. Помнится, выдалась темная, с моросящим дождем ночь. Сойдя с поезда, я отправился в редакцию в надежде застать там кого-нибудь из сотрудников и устроиться на ночлег. Гостиницы в городе тогда еще не было, как не было и го­рода, только недавно заложенного между линией железной дороги и холмистым берегом стремительной Биры. С деся­ток бревенчатых, так называемых «фаршированных» домов стояли вразброс на виду у высоченной сопки Тихонькой, давшей название железнодорожной станции, вернее, полу­станку, мимо которого мчались скорые поезда.

Приезжавшие в Биробиджан корреспонденты централь­ных и краевых газет обычно останавливались у местных журналистов.

Я застал в редакции дежурного по номеру. — Посиди немного, — сказал он, — вот-вот должен прий­ти редактор подписать полосы. Он их уже читал, внес кое-какие поправки. Так что скоро мы с тобой пойдем домой, выпьешь чаю с дороги и ляжешь спать.

В первом часу ночи явился Генрих Львович. Среднего

72

 

роста, быстрый в движениях, он сбросил с себя прорези­ненный плащ с капюшоном, снял очки и уставился на ме­ня близорукими глазами.

— Так это ты, полуночник! — И протянул мне длинную худую руку. — Видимо, срочно, что среди ночи пожаловал?

— Ничего нет срочного, просто надумал приехать и сел в первый же отходящий поезд.

— Тогда извини, пойду подписывать полосы. — И, схва­тив со стола сырые оттиски, ушел к себе в кабинет.

— Он уже тебя не отпустит, — сказал дежурный.

И верно, в третьем часу Генрих Львович увел меня к себе.

Мы пили чай с сотовым медом, и Казакевич рассказы­вал о делах молодой области, о переселенцах, которые, что ни день, прибывают эшелонами с Украины.

— Как раз мой Эма теперь в колхозе «Валдгейм» устраи­вает людей. На днях должен вернуться с очерками в га­зету. Он тебе обрисует положение дел. Если будет мало для статьи, подскочим с тобой в «Валдгейм» на попутной подводе, а то мне самому никак не выбраться из редак­ции. — И, протерев пальцами толстые стекла очков, доба­вил: — Кстати, мой сын — поэт, тебе с ним интересно будет познакомиться.

От города до вновь организованного колхоза «Валдгейм» километров двенадцать. На переселенческом пункте была одна-единственная машина, и ходила она лишь в сухую по­году, а в эти нудные дождливые дни, когда раскисли доро­ги, ездили на лошадях. Но и подводы частенько застревали в непролазной грязи.

Двое суток мы ждали возвращения Эммануила, а он по­чему-то не показывался. Правда, он передал несколько кор­респонденции по телефону, а с очерками не торопился.

Мы решили с редактором съездить в «Валдгейм».

Погода несколько улучшилась. Дождь то переставал, то коротко лил. Ветер гнал по свинцовому небу небольшие тем­ные облака, и в узкие просветы выглядывало солнце. Созво­нившись с начальником переселенческого пункта, редактор попросил его учесть два местечка на какой-нибудь попут­ной подводе.

— Через полчаса идет караван переселенцев, — ответил начальник, — так что поезжайте с ними.

Мы отправились в дорогу.

Наша телега, запряженная парой гнедых монголок, дви­галась впереди целого каравана таких же телег. Люди, си­девшие на них, имели, прямо скажем, унылый вид. Впервые

73

 

попав с солнечной Украины в суровый таежный край, где было пустынно и где им предстояло строить новую, непри­вычную жизнь, полную трудностей, они поначалу испыты­вали страх. Одни угрюмо молчали, другие выражали свой ис­пуг вслух, а третьи со слезами на глазах требовали, чтобы их тут же вернули на станцию и первым же поездом отпра­вили обратно на запад.

Вскоре снова полил холодный дождь. Лошади останови­лись. Люди, сидевшие на телегах, накрывались чем попало. Но дождь быстро прошел, и снова засверкало солнце.

— С попутным солнцем, — сказал Казакевич. — Уверяю вас, дорогие друзья, все будет отлично. На Дальнем Востоке солнечных дней втрое больше, чем дождливых. — И стал рассказывать о богатствах области, которую академик Ко­маров назвал «жемчужиной Дальнего Востока».

О Генрихе Львовиче хочется сказать особо. Старый ком­мунист, профессиональный журналист и литературный кри­тик, переводчик ленинских трудов, человек острого ума и об­ширных знаний, он пользовался известностью и уважением не только в Биробиджане. Его связывала давняя дружба с секретарем Дальневосточного крайкома партии Лаврентье­вым, редактором «Тихоокеанской звезды» Шацким, крупным военным и писателем Оскаром Эрдбергом и другими видны­ми людьми Дальнего Востока.

Александр Александрович Фадеев, познакомившись с ним на одном из пленумов крайкома, назавтра привел его к себе в номер гостиницы, читал ему главу из романа, которую Генрих Львович собирался перевести для своей газеты.

По предложению Фадеева Генриха Казакевича как ре­дактора альманаха «Форпост», выходившего на еврейском языке, избрали в состав правления Дальневосточного отде­ления Союза писателей, куда также вошли Оскар Эрдберг, Борис Кисин, Анатолий Гай, Иван Шабанов и заместитель редактора «Тихоокеанского комсомольца» Василий Ким — кореец, писавший на русском языке.

Позднее Генрих Львович пригласил Фадеева в Биробид­жан и сопровождал его в поездке по области.

Они побывали на меловых разработках в Лондоко, на Теплом озере, где организовался завод по искусственному разведению кеты, в переселенческих колхозах «Бирофельд» и «Валдгейм».

В «Валдгейме» встретился впервые с Фадеевым Казаке­вич-младший. Знакомство это возобновилось и перешло в дружбу в послевоенные годы...

74

 

Мы прибыли, в колхоз в третьем часу дня, но Эммануила там не застали. Оказалось, он был в лесу на корчевке. Вер­нулся только к вечеру, усталый, весь до нитки вымокший, с топором, засунутым за пояс, как заправский лесоруб.

— Ну, сын, как успехи? — спросил отец, подходя к не­му и протягивая руку. — Вижу, ты тут совсем прижился.

— Ребята подобрались отличные, просят меня остаться с ними на корчевке.

— Раз ребята просят — оставайся, но и газеты не за­бывай, — сказал отец и тут же представил меня: — Позна­комься, тоже поэт.

Из-за этих хороших ребят Эммануил прижился в «Валдгейме» и даже некоторое время был во главе колхоза.

— Ты уж меня извини, — обратился он ко мне, — надо привести себя в порядок. А потом заскочу домой, так что не уезжай.

Он приехал в город уже в девятом часу.

Застав меня в редакции, Эммануил предложил пойти про­гуляться к Бире.

Вечер выдался чудесный. Небо чистое, звездное. Луна пол­ная, свет от нее сказочный. Стремительная река шумит на перекатах, и шум ее, несколько приглушенный густыми за­рослями краснотала, склоненного над водой, ничуть не нару­шает вечернего спокойствия.

Мы перешли деревянный мостик и углубились в негустой лес, где лунный свет наполнил каждую ложбинку.

Мы слишком долго шли молча, не зная, с чего начать разговор. Наконец я сказал:

— Эммануил, ты бы дал для нашей газеты несколько стихотворений. На той неделе буду готовить литературную страницу. Ведь твои вещи, кажется, еще не появлялись в краевых газетах на русском языке?

— По-моему, я труднопереводимый, — сказал он и за­смеялся.

— С корейского, думаю, труднее переводить, однако сти­хи Цой Хо Рима перевели и напечатали.

— А откуда он, Цой Хо Рим?

— Из Владивостока.

— Так ведь и у меня есть корейский цикл, и, кстати говоря, совершенно свежий. — И стал восторженно расска­зывать о поездке в корейское село Благословенное на Аму­ре. — Недавно я сопровождал в колхоз «Амурзет» партию переселенцев и на обратном пути заехал к корейцам. Чудес­ное, скажу тебе, местечко в нашем краю. Прямо-таки экзо­-

75

 

тическое. Слушай, друг, давай как-нибудь созвонимся и от­правимся туда пешим порядком из Биробиджана. Всего ка­ких-нибудь пятнадцать километров сквозь тайгу, по падям и распадкам, по соевым полям. Говорят, что даже в Посьетском районе нет таких красивых корейских сел, как Благо­словенное. Ну как, согласен?

И с горячностью стал рассказывать о своем давнем за­ветном желании совершить поход по какому-нибудь из марш­рутов Арсеньева, скажем из Хабаровска в Советскую Га­вань.

— Если бы удалось сколотить на такое дело дружную ватажку из наших ребят-литераторов, можно было бы не толь­ко посылать с дороги очерки в газету, но издать впоследствии отличную книжку. Ах, как мало еще в нас решимости и лю­бознательности! Прости меня, мы — те самые камни, под которые вода не течет...

Его неспокойная, я бы даже сказал, мятущаяся натура постоянно требовала движения, перемены мест, нового дела, да чтобы потрудней, порискованней, где можно было по-на­стоящему проявить себя.

Никто в то время, понятно, не мог предвидеть судьбу Эммануила Казакевича, его такой стремительный взлет как художника, однако основы его большого, доброго таланта закладывались уже в тридцатые годы, в пору его бурной юности.

Хотя был он одних лет с дальневосточными литерато­рами, а иных и помоложе, но по своим литературным зна­ниям, по начитанности, по общей культуре Эммануил стоял выше любого из них. Он с детства хорошо знал немецкий язык и все время совершенствовался, читая в оригинале не­мецких классиков.

Суждения его о литературе были оригинальны, свежи, остры, всегда вызывали интерес.

А к тому, что в те годы писал, он относился, помнится, не слишком серьезно, о печатных вещах вообще не любил говорить.

— Что за счеты, друг ситный, — иронически отвечал он, когда его начинали хвалить за какие-нибудь только что опу­бликованные стихи. — Что с возу упало, то пропало! Лучше поговорим о странностях любви.

Это можно было понять и так: все впереди, все в будущем. Меткое словечко, острая шуточка, смешное сравнение, кажется, никогда не переводились у Эммануила.

Работал в Хабаровске наш общий друг, журналист Шая

76

 

Липкин, и Казакевич, обычно сообщая по телефону, что на днях приедет, кричал в трубку.

— И не забудь передать Липкину, что будем черпать жизнь полной шайкой!

Или вдруг среди ночи, сидя в редакции, соединится с Ха­баровском, попросит дежурного по гостинице срочно разбу­дить меня и, когда прибежишь ни жив ни мертв с третьего этажа в вестибюль, где стоял телефон, и схватишь трубку, на другом конце провода услышишь голос Эммануила:

— Как, между прочим, спал?

— Нормально, а что?

— По телефону сказать не могу. Подробности в афишах!

Эти «подробности в афишах» приклеились к нам на дол­гие годы и стали каким-то паролем в наших дружеских от­ношениях.

...Только мы вышли из леса, перед нами выросла сопка Тихонькая. Гигантский, правильной формы конус упирался, казалось, в звездное небо, отбрасывая широченную тень на распадок, сплошь заросший колючим шиповником. Но чтобы пройти к подножию сопки, нужно было пересечь распадок по давно нехоженой, едва приметной в темноте тропинке, и, пока мы прошли ее, исцарапали в кровь лицо и руки.

Бродили с полчаса вокруг Тихонькой. Я сказал, что мне очень нравится эта гигантская сопка утром, когда от под­ножия до вершины на ней распускаются красные, белые и желтые пионы, и как они чудесно выглядят в обрамлении светло-лилового багульника.

— А ты заметил, что таежные цветы не пахнут? — пе­ребил он. — Даже моя любимая сирень здесь не имеет того запаха, что на Украине. Но цветет буйно. В Благословенном, например, в каждом дворе сирень: белая или лиловая, и такая густая, такая крупная — загляденье, а аромату мало. — И, помолчав, заключил:— Удивительная тут земля, все рас­тет мощно.

— Недаром говорят, что Дальний Восток — край ста чу­дес...

Эммануил засмеялся.

— Ты что, не согласен? — удивился я.

— Из них девяносто девять чудес сдобрены комаром и гнусом, черт бы их побрал, кровососов этих. Ах, и попили они моей крови на корчевке. Никакие защитные сетки не по­могали, в них еще хуже: дышать нечем.

Он посмотрел на большие, переделанные из карманных ручные часы:

77

 

— А не пора ли до дому, одиннадцатый час?

— А как же с корейским циклом?

— Разве ты завтра уезжаешь?

— Думаю.

— Так мы посидим ночью, сделаем подстрочники.

Двадцать седьмого августа 1933 года в «Тихоокеанском комсомольце» были напечатаны в моем переводе стихи Эммануила Казакевича «Из корейских мотивов».

 

— Жди, приеду пятьсот веселым! Как раз он стоит на Ти­хонькой под парами! — как всегда, повышенным голосом пре­дупредил Эммануил и добавил: — Подробности в афишах!

«Пятьсот веселый» — товаро-пассажирский поезд — хо­дил в те годы из Иркутска во Владивосток главным образом с завербованными на рыбные промыслы. Из Биробиджана до Хабаровска — расстояние около ста пятидесяти километ­ров — он тащился более шести часов, и Эммануил явился ко мне ни свет ни заря.

— Спать нам уже не придется, — сказал он. — Пойдем на Амур!

Часа два мы бродили по аллеям парка, еще окутанным легким утренним туманом. Было довольно зябко, и Казаке­вич предложил посидеть в беседке на утесе, откуда открывался вид на разлив реки. Противоположный берег понемногу осво­бождался от марева, и слева открывались отроги Хехцирских гор.

— Кажется, на этом утесе в тысяча девятьсот восемнад­цатом году были расстреляны белыми шестнадцать венгер­ских музыкантов? — после недолгого молчания спросил Ка­закевич.

— Да, на этом утесе и на том месте, где мы сидим с тобой.

— Ты не интересовался, как это происходило в точнос­ти? — спросил он и признался, что давно собирается поко­паться в архиве и выяснить в деталях эту трагическую историю.

— Рассказывают по-разному. Я записал эту историю со слов одного очевидца, метранпажа из нашей типографии, бывшего партизана. Оркестр состоял из пленных венгров, которых война забросила на далекий Амур. Зимой музыканты подрабатывали в кафе «Чашка чая», а летом по вечерам играли в парке. В один из теплых осенних вечеров в город вместе с японцами ворвались калмыковцы. Пьяные беляки носились

78

 

по улицам, врывались в дома, грабили и избивали людей. Потом шумной ватагой ввалились в парк и приказали музы­кантам играть «Боже, царя храни». Венгры в ответ заиграли «Интернационал». И началась дикая расправа. Избитых, окро­вавленных музыкантов погнали под конвоем на утес и постави­ли у края обрыва. Прощаясь с городом, который их приютил и теперь не был для них чужбиной, венгры опять заиграли пролетарский гимн. Тогда грянули выстрелы. И все шестна­дцать, с трубами, флейтами, скрипками, упали с крутого об­рыва в бурные волны Амура. Самый юный из них будто бы еще несколько минут держался над водой, не отнимая от губ флейты, пока набежавшая волна не захлестнула и его.

— И ты ничего не написал о музыкантах? — взволно­ванный рассказом, спросил Казакевич.

— Честно говоря, пробовал, пока не выходит...

— Не беда, что пока не выходит. Не торопись, непре­менно выйдет. Великолепная тема интернационального брат­ства революционеров. Какая сила души, какое геройство! И как эти чувства раскрылись у них! Будь они послабей духом, что им стоило сыграть «Боже, царя храни» и сохра­нить свои жизни. Ничего не стоило, сыграли бы — и все тут. Ведь играли же чардаш и польку-бабочку... Но это бы шло против их убеждений. Несомненно, венгры в душе давно сочув­ствовали нашей борьбе, нашей Советской власти, красным партизанам, воевавшим неподалеку от города, в тайге, где-то на берегах Тунгуски или Урми... И когда представился случай сделать свой выбор, венгры — все шестнадцать, как один, — бросили открыто свой вызов в лицо врагу. И о том, как пре­красно умерли они за революцию, веселые венгерские сол­даты, нужно написать непременно.

— Напиши, Эма!

— А ты как же?

— Я же говорю, что не выходит у меня. Начал поэму белым стихом и на середине застрял...

— Чудак-человек! — громко прервал он меня. — Нет, не белым стихом надо писать про это, а красным, понял? Красным, кровью сердца своего! — И поспокойнее добавил:— А вообще-то дело не в том, каким стихом написать, а в том именно, что нам еще не под силу такие великие темы.

В том, что героическая смерть венгерских музыкантов волновала писателя долгие годы, я убедился спустя уже много лет, когда Казакевич жил в Москве. Как-то я заглянул к нему на Лаврушинский вскоре после его возвращения из Венгрии, и он спросил меня:

79

 

— А ты помнишь, друже, как мы с тобой сидели на Амур­ском утесе?

— Помню. А что?

— Там еще нет мемориальной доски?

— Как же, установили.

— Вот и отлично. Когда я был в Будапеште, то рассказал своим венгерским друзьям, что есть на далеком Амуре утес, одинаково священный для нас и для них. И пригласил их когда-нибудь приехать на Дальний Восток.

На Амурском утесе установлена мемориальная доска с надписью: «На этом месте 5 сентября 1918 года белогвардей­цами были расстреляны 16 военных австро-венгерских музы­кантов, сочувствовавших Советской власти».

Следующий приезд Эммануила в Хабаровск был связан с хлопотами по открытию в Биробиджане Областного драматического театра. Казакевича назначили директором театра, и он горячо взялся за новое для него дело.

В краевых организациях нужно было утвердить смету, получить субсидию, согласовать репертуар — словом, забот хватало.

Эти несколько дней мы виделись только по вечерам, когда Эммануил, набегавшись за день, вваливался ко мне в номер, где уже поджидали его наши общие друзья.

С ним всегда было хорошо и весело, и мы засиживались обычно за полночь.

Хотя театр отнимал у него порядочно времени, Эм­мануил успевал много писать. За год с небольшим он опубликовал в альманахе «Форпост» большой цикл стихов. Перевел на еврейский лирику Маяковского, издав переводы в Москве отдельным сборником. Позднее перевел для Област­ного театра «Уриэля Акосту» К. Гуцкова и «Профессора Полежаева» Л. Рахманова.

Постоянное общение с театром, дружба с его талантливы­ми актерами побудили Казакевича испробовать свои силы в трудном жанре драматургии. Он написал две или три ориги­нальные пьесы, и одна из них — «Молоко и мед» — довольно долго шла на сцене театра.

 

И еще вспоминается его приезд в Хабаровск с пачкой рецептов для матери.

Евгения Борисовна очень долго болела. Я помню ее, невы­сокую, худенькую, с заостренными чертами бледного лица. Она медленно двигалась по квартире. Почти не покидала ее.

80

 

Лишь в солнечную и сухую погоду сын выводил ее на улицу, и они недолго гуляли вблизи дома в тени деревьев.

Он тепло и нежно относился к матери и, когда ей делалось особенно худо, не отходил от ее постели, читал ей книжки и в назначенные часы давал порошки и микстуры.

— Видимо, лекарства сразу не приготовят, — сказал он, забежав ко мне на несколько минут. — Придется ждать до завтра. Где же мы встретимся?

Как раз в этот день я был свободен от газеты, и мы пошли в аптеку вместе.

Сдали рецепты и отправились в «Тихоокеанскую звезду» повидаться с Титовым и Кулыгиным. Они недавно закончили пьесу о Сергее Лазо, и Елпидифор Иннокентьевич Титов, увидев Казакевича, обрадовался:

— Эммануил Генрихович, приходите к нам вечерком по­слушать «Лазо».

Казакевич объяснил, зачем приехал в Хабаровск.

— Ну, тогда в другой раз, — сказал Титов и добавил: — Нам с Петром Гавриловичем очень бы хотелось узнать ваше мнение о пьесе.

— Если маме станет лучше, я через недельку снова при­еду, — пообещал Эммануил.

Но он не приехал ни через недельку, ни через месяц.

 

Двадцать третьего декабря 1935 года умер Генрих Льво­вич Казакевич.

Эта скорбная весть застала меня на амурской границе. Вестовой принес на заставу пачку газет сразу за несколько дней. Сверху лежали номера «Биробиджанской звезды». Взял газету, развернул и, увидав портрет Генриха Львовича в траурной рамке, ужаснулся.

Не так давно приезжал он на краевое совещание редакто­ров, выступал с обстоятельной и, как всегда, остроумной речью. Вечером забежал в «Тихоокеанскую звезду», попросил машину, чтобы ехать на вокзал. Поймав меня в коридоре, пожурил, что давно не показываюсь в Биробиджане.

— Эма в Кульдур собирается, поезжай с ним. Это чудо-место! Самый знаменитый на весь Дальний Восток курорт. Источники молодости! Приезжают на костылях убогие ка­леки — смотреть жалко, а через месяц-полтора бегом бегут к поезду с чемоданом на плече. А пейзаж! Специально для поэтов!

Один из активнейших строителей молодой области, он

81

 

всегда говорил о ней с восхищением, мечтал о том времени, когда люди раскроют тайны ее богатейших недр.

— Кладезь, кладезь у нас! Надо только копнуть поглуб­же эту землю-матушку! — говорил Генрих Львович приезжаю­щим в Биробиджан корреспондентам. — Когда окрепнут кол­хозы, область начнет развиваться главным образом как про­мышленная. По данным геологов, долина между Бирой и Биджаном богата полезными ископаемыми, особенно оловом. А Лондоковские меловые горы могут обеспечить строймате­риалом весь Дальний Восток. А какая тайга у нас! Кора­бельные сосны, ясень, бархат, тис! Так что, пожалуйста, ставь   в   своей   статье   вопросы   поконкретнее,   поострее.

Таким был Генрих Львович, неутомимый труженик, жиз­нелюб, немного даже романтик.

Вот о ком можно сказать, что сгорел на работе, ради которой он, человек уже в летах, не жалел ни времени, ни сил.

«Крайком ВКП(б) с прискорбием извещает о преждевре­менной кончине товарища Генриха Львовича Казакевича, ре­дактора газеты «Биробиджанер штерн», члена партии с 1919 года, активного строителя Еврейской автономной об­ласти.

Для увековечения его памяти президиум Облисполкома постановляет:

1. Присвоить строящемуся в г. Биробиджане звуковому кино имя товарища Казакевича.

2. Переименовать Валдгеймскую улицу в г. Биробиджане в улицу Казакевича.

3. Принять похороны тов. Казакевича на счет Облиспол­кома.

4. Выдать семье покойного единовременное пособие в раз­мере 3000 рублей.

5. Установить ежемесячную пенсию жене покойного Евге­нии Борисовне Казакевич в размере 400 рублей...»

И первое, о чем я подумал, застыв над газетой: «А как же теперь будет без Генриха Львовича Эммануил?» Он был для него больше чем отец. Он был ему друг, советчик, настав­ник, с ним сын делился своими творческими замыслами, ему первому читал все, что выходило у него из-под пера.

Спустя много лет, когда Эммануил Казакевич был, что на­зывается, в зените славы, дважды лауреат Государственной премии, мы как-то во время одной из наших встреч загово­рили о Генрихе Львовиче. И Эммануил с печалью в голосе сказал:

82

 

— Теперь мой отец был бы мне особенно нужен. — И, помолчав, добавил: — Да ты сам это отлично знаешь.

А 6 февраля 1936 года Липкин прибежал ко мне с только что присланной из Биробиджана газетой.

— Читай, какое новое горе свалилось на нашего товари­ща.

И вот что я прочел:

«Обком ВКП(б) Евр. А. О. и Облисполком выражают свое глубокое сочувствие тов. Казакевичу Эме по поводу смерти его матери Евгении Борисовны Казакевич, последо­вавшей после тяжелой и продолжительной болезни 5 февраля в 1 час 45 м. дня».

Евгения Борисовна пережила своего мужа на полтора месяца.

Так один за другим два тяжелых удара обрушились на Эммануила.

Он долго не приезжал в Хабаровск.

 

— Лед тронулся, господа присяжные заседатели! — рас­пахнув дверь, прямо с порога закричал Эммануил.— Пошли смотреть! Ведь это пограндиозней, чем у Льва Николаевича Толстого!

Я не сразу сообразил, что он имеет в виду, и, обрадовав­шись, что Эма после столь долгого отсутствия наконец приехал в Хабаровск, принял его слова за шутку.

— Садись, буду тебя угощать жареным гусем. Таких у нас продают гусей в гастрономе — мечта поэта.

— Пошли, увидишь настоящую мечту поэта, — горячо возразил он. — Амур тронулся!

— Что же это ты — прямо с поезда сбегал на Амур?

Он снял очки, протер их концом шерстяного шарфа и водворил на место.

— Понимаешь, только свернул с Волочаевской на улицу Карла Маркса, вижу — толпы людей бегут в сторону Амура. Спрашиваю одну гражданку, что случилось, а она, глянув на меня с презрением и жалостью одновременно, говорит: «Вы что, молодой человек, нездешний? Амур тронулся!» Тут уж я волей-неволей, что называется, влился в поток и тоже побежал. Картина, скажу тебе, захватывающая. И тут я подумал о тебе. И так мне тебя жалко стало, что пропуска­ешь этакое зрелище, что решил сходить за тобой. Так что пошли!

83

 

Конечно, все это он придумал. Но я охотно согласился полюбоваться ледоходом.

На улице Карла Маркса, кстати, было, как всегда в этот час, не так уж и много людей. А в парке стояли с десяток любопытствующих, и интересовала их не сама картина гран­диозного ледохода. Они смотрели, как с самолетов, летящих на бреющем, сбрасывали небольшие бомбы в реку, чтобы льдины не повредили железнодорожный мост.

Прошедшей ночью Амур тронулся. Почерневший лед кое-где еще лежал большими полями, а местами уже трещал, ломался, образуя целые горы. Эммануил был весь внима­ние. Он то и дело протирал пальцами стекла очков, прово­жал глазами плывущие вниз высокие ледяные горы.

Поначалу было туманно и очень ветрено. Потом небо очистилось, стало выше, брызнуло яркими, хотя и нетеплыми, лучами солнце.

— Ну, что я тебе говорил! — глянув на меня сбоку поверх очков, произнес Эммануил. — Разве не мечта по­эта? — И добавил с иронией: — А ты говорил, жареный гусь!..

Когда мы часу в одиннадцатом, позавтракав гусем, пошли в редакцию, нас встретил бывший секретарь Биробиджанского горкома партии Яков Левин. Теперь он заведовал в крайкоме промышленным отделом и возглавлял соцбытсектор.

Начало апреля — время не отпускное, и путевки, прислан­ные из Москвы, «горели». И Яков Левин, как говорится, с ходу предложил нам поехать в Кисловодск.

— Ну, босяки, решайте, — торопил он. — Сегодня я говорю «да», а завтра, быть может, скажу «нет».

— Если дадите и на проезд, то и мы скажем «да», — в тон произнес Эммануил и посмотрел на меня вопроси­тельно.

— Да! — сказал я.

— Через час чтобы пришли с заявлениями, — сказал Левин.

Путь в десять суток из Хабаровска в Москву останется в памяти на всю жизнь.

Уже после войны, встречаясь с Казакевичем, мы вспоми­нали нашу поездку на курорт. Кстати, и Галина Осиповна, жена Эммануила, помнит ее, потому что почти с каждой станции он посылал ей, тогда еще своей невесте, телеграммы с  одним  и  тем  же  текстом:  «Подробности  в  афишах».

Когда я однажды спросил Эммануила, что все-таки озна­чают эти «подробности в афишах», он посмотрел на меня поверх очков, помолчал и вдруг разразился громким смехом.

84

 

Дорога наша на курорт не обошлась без приключений.

На станции Еланская Эммануил слишком долго прице­нивался к продуктам питания, и, пока ему накладывали в та­релку каких-то дешевых шанежек, поезд тронулся. Нужно было только видеть, как он бежал вдогонку за вагоном с гор­шочком варенца в одной руке и с тарелкой шанежек в другой и дико орал:

— Сенька, спасай продовольствие!

Он передал мне тарелку и горшочек и, ухватившись за поручни, вскочил в вагон. Проводник ругался:

— Порядочные люди в вагон-ресторан ходят, а вы по ба­зарам шляетесь. Потом за вас отвечай.

— Люблю домашний стол, папаша, — серьезно сказал Эммануил.

Через много лет, когда Казакевичи жили в Москве и я за­шел к ним, Галина Осиповна, открыв мне дверь, крикнула мужу:

— Ты знаешь, кто пришел?

— Кто?

— «Подробности в афишах»!

И пошли воспоминания о нашей веселой поездке на ку­рорт.

 

Весной 1946 года, вскоре после демобилизации, я встре­тил Эммануила в Москве. Он был в военной форме без по­гон, с тремя рядами орденских колодок на кителе и нашивками за ранения.

Он сидел за баранкой заграничного автомобиля, кажется «опель-олимпия», который привез из Германии. Завидев меня, просигналил клаксоном. Я обернулся и, узнав Эм­мануила, подбежал к нему. Он обнял меня, и мы дружески поцеловались.

— Сенька, ты хорошо знаешь Самуила Галкина. Он, ка­жется, даже твой земляк.

— Да, мы из Рогачева!

— Галкин секретарствует в антифашистском комитете. Давай садись в машину, и поедем в комитет. Понимаешь, мне очень нужны деньги, чтобы привезти Галю с дочурками в Москву, а то они до сих пор мытарятся в эвакуации.

— Разве   Галкин  откажет  тебе,  ведь  ты  фронтовик?

— Все-таки съездим к нему.

— Милый друг, если мое присутствие поможет, я го­тов.

85

 

Я сел рядом с Эммануилом, и он довольно долго кру­жил по московским улицам, рассказывал о своих фронто­вых делах и о том, как он думает жить дальше.

— Главный вопрос с жильем, остальное приложится, — рассуждал он. — Если не удастся прожить на литературном гонораре, устроюсь куда-нибудь на работу. Когда нужно кор­мить семью — любой труд почетен. Маленько окрепну, об­живусь, начну что-нибудь писать серьезное о войне. Кое-что я уже задумал...

Когда мы пришли к Галкину, выяснилось, зачем Эм­мануил просил меня поехать с ним. Он уже, оказывается, получил какие-то деньги в комитете и часть из них отпра­вил семье на жизнь, а на ее приезд в Москву нужна была гораздо большая сумма. Как ни трудно было уговорить Гал­кина, но он в конце концов выдал Казакевичу какую-то сум­му дополнительно.

Эммануил был счастлив.

— Ну, теперь мои девочки скоро будут со мной!

 

И очень явственно вспоминается встреча вскоре после опубликования «Звезды» в журнале «Знамя» и почти одно­временно в библиотеке «Огонька».

Приехав в Ленинград, Казакевич в тот же день позвонил из гостиницы:

— Завтра приду обедать! Подробности в афишах!

Когда он назавтра пришел, на столе уже стояли разные закуски из дальневосточных рыб — семужного посола чавыча, копченые кетовые спинки.

— Откуда все это? — спросил он.

— Недавно привез с Камчатки.

— Молодец! Теперь я воочию вижу, что ты верен дальне­восточной теме. Храни и дальше славные традиции Амура-батюшки!

Он тут же достал из кармана «огоньковскую» книжку со «Звездой» и прямо на обложке написал: «Моим дорогим дальневосточным друзьям Семену и Любови Павловне на добрую память о встрече в Ленинграде».

Потом он стал расспрашивать меня о поездке, о местах, где я побывал. Когда я ему сказал, что мне удалось съездить в Советскую Гавань, он спросил:

— По железной дороге?

— Прямым сообщением — из Комсомольска.

Он задумался, затем напомнил, что в тридцатые годы,

86

 

когда еще не были разбужены предгорья Сихотэ-Алиня, он мечтал пройти этим арсеньевским маршрутом.

Хотя творческие замыслы определились у Казакевича на много лет вперед — повесть, два романа, и все о минувшей войне, — в глубине души он хранил желание когда-нибудь написать роман о Дальнем Востоке, о судьбах людей, свя­завших с краем свою жизнь.

Даже в таком чисто «западном» романе, как «Весна на Одере», родословная главного героя Лубенцова начиналась в Приамурье, и как раз в тех местах, которые хорошо были знакомы Казакевичу.

— И еще у меня в наметках небольшая трагедийная повесть, — рассказывал он. — Я буду писать ее или очень долго, или она выльется у меня сразу.

Тогда я еще не знал, что речь идет о повести «Двое в степи», написанной, по словам Казакевича, чуть ли не в две недели.

«Двое в степи», мне кажется, одна из вершин творчества Эммануила Генриховича. Правда, повесть доставила автору немало тревог, но он имел достаточно мужества, чтобы оста­ться самим собой.

Как раз вскоре после выхода этой повести в свет Эм­мануил летом снова приехал в Ленинград.

Устроившись в «Европейской» гостинице, он позвонил и попросил приехать. Я жил тогда на Невском и через пят­надцать минут был уже у него.

Мы провели вдвоем в номере почти весь день. Эмма­нуил ждал телефонных звонков из Москвы и, не дождавшись, сам позвонил туда.

Разговор шел о повести «Двое в степи». В Москве носи­лись слухи, что где-то вот-вот должна появиться «разносная» статья, и он спрашивал, какую позицию займет редакция. Кажется, ему ответили, что позиция редакции остается неиз­менной, что редакция будет отстаивать повесть, и Казакевич несколько оживился.

Потом он позвонил домой, справился о здоровье Галины Осиповны, о детях.

— Ну, а теперь побродим по Невскому, — предложил он.

Вечер выдался замечательный. Солнце уже село, и небо над городом было очень синее, с темно-сиреневым отливом. Мы свернули на Дворцовую площадь, потом с четверть часа постояли у Ростральных колонн на виду у Петропавловской крепости. Эммануил задумался, и я не мешал ему.

В эти минуты память вернула меня к берегам говорливой

87

 

Биры, к величавой сопке Тихонькой, на которой в эту пору буйно цветут пионы. Сколько раз мы гуляли с моим другом у ее зеленого подножия, делились своими думами, заглядыва­ли в будущее, и в мыслях моих не было, что когда-нибудь мы будем бродить вдоль Невы и что Эммануил, сын Генриха, станет известным писателем.

Обычно веселый, неунывающий, сыпавший острыми сло­вечками, Эммануил на этот раз был молчалив и грустен. Его душевная тревога передалась и мне, и я тоже молчал.

Вдруг он сказал:

— Я не против критики, даже самой суровой, будь она только справедливой.

— Стоит ли заранее волноваться?

Он перебил:

— Найти повод можно...

Теперь известно, чем это кончилось. Повесть «Двое в степи» выдержала испытание временем.

Мы вернулись в гостиницу уже под вечер. Я не стал заходить в номер, решив, что Эммануилу захочется порабо­тать. Время было у него напряженное — одна вещь завер­шалась, другая обдумывалась.

Перед отъездом в Москву он позвонил, просил прийти к поезду. У вагона «Красной стрелы» я застал старых друзей Казакевича, известных актеров супругов Колиных.

Эммануил рассказывал не то фронтовой эпизод, не то сюжет новой повести, точно уже не помню. Рассказывал он горячо, взволнованно, и друзья с вниманием слушали.

— Так ты, старик, приезжай в Москву! — крикнул мне Эммануил с подножки вагона, когда поезд тронулся.

— Привет Гале!

— Спасибо! Подробности в афишах!

И оттого, что он едет домой, к жене, к детям, к нему вернулось хорошее настроение.

 

Вспоминается короткая встреча с Казакевичем в Москве, на одном из съездов писателей.

Он пришел в Колонный зал прямо из Воениздата, где толь­ко что вышла повесть «Сердце друга». Первую пачку книг принесли в киоск прямо из типографии, и я уже успел купить себе экземпляр.

— Эмма, автограф!

— А ты читал повесть?

— Как же, в журнале.

— Ну, и что ты хочешь сказать?

— Как всегда, нравится.

— Спасибо, друг, я верю тебе!

 

Печальную весть о смерти писателя я услышал в Карло­вых Варах. Я знал, что Казакевич тяжко болен, что на его выздоровление нет уже никаких надежд, но что так скоро наступит развязка — не допускал мысли.

Незадолго до его кончины в печати появилась повесть «При свете дня», затем рассказ «Приезд отца в гости к сыну», отрывки из большого романа, над которым он много тру­дился (« Это будет роман о России, может быть даже много­томный роман», — как-то говорил он мне), и восхищение его крепнущим талантом отодвигало тревогу.

Тихим осенним вечером на аллее Бетховена я подсел на скамейку к одному болгарскому товарищу, тоже ле­чившемуся в санатории «Империал». У болгарина был тран­зисторный приемник. Из Москвы сообщили скорбное из­вестие о смерти писателя.

Мой болгарский знакомый, оказалось, читал почти все, что написал Казакевич, и тоже был потрясен печальным известием.

Вдруг он сказал с акцентом, но твердо:

— Он, я слышал, был еще и очень храбрый солдат...

И я рассказал болгарскому товарищу, что дружил с Эм­мануилом Казакевичем еще на берегах Амура, с далеких юношеских лет, и что для меня особенно горестна весть о его кончине...

1970

 

 

 

И. Колин

 

В ТЕАТРЕ

 

В середине 33-го года было объявлено решение Ко­митета по делам искусств при Совнаркоме РСФСР: организовать на базе выпускного курса театрального техникума Московского ГОСЕТа Государственный еврейский театр Биробиджана. R период создания театра я и познакомился с Эммануилом Казакевичем.

Я благодарю судьбу, что она мне дала возможность узнать этого необыкновенного человека, сотрудничать с ним, общать­ся и много лет быть его другом.

Еще до личного знакомства я уже много наслышался о молодом харьковском поэте Эме Казакевиче, о его незауряд­ной эрудиции, переводах на еврейский язык стихов Гейне... Нам, студентам театрального училища, были известны леген­дарное озорство, неисчерпаемый юмор компании молодых, начинающих литераторов, активистов рабочего клуба имени III Интернационала, вдохновителем которой и был сын вид­ного литератора, главного редактора газеты «Дер штерн» юный, неугомонный Эммануил.

Мне полюбились лирические стихи энтузиаста и пионера Биробиджана. Да, Эммануил Казакевич был страстно влюблен в эти края, в тайгу, воспевал людей, которые ее обживали.

Этой романтикой он зажег и нас, молодых выпускни­ков театрального училища. Увлек и страстью к созданию нового театра.

90

 

Казакевич был организатором и первым директором Биробиджанского театра.

«Директорство» Казакевича никак не вязалось с обычным пониманием этих руководящих функций. Он не был директо­ром в обычном понимании этого слова...

Москва. Красная Пресня. Клуб имени Ленина — база Биробиджанского театра. Из кабинета директора слышится смех, восторженные возгласы, аплодисменты. На письмен­ном столе, на диване, на стульях и на полу сидят молодые артисты театра. В середине кабинета стоит длинный, худой молодой человек в роговых очках, с горящими глазами на исхудавшем лице, с красивыми вьющимися волосами, и, чуть заикаясь, читает лирические стихи. И не только лирические, но и озорные... Талантливые, замечательные стихи. И не только стихи, но даже ироническую поэму. И каламбуры, эпиграммы. Это был наш директор Эммануил Казакевич. И представьте себе, что этот высокий, чуть сутулый, близору­кий человек, поэт, решал большие организационные проблемы нового родившегося театрального организма. А проблемы были сложные, и первая из них — комплектование труппы. Мы, выпускники, группа молодых, еще неопытных артистов, были «основой». Но театр требовал в свой состав опытных артистов, мастеров. Их можно было заполучить только в уже сложившихся, действующих театрах. И только энтузиазм, романтика, незаурядный ум и вечный юмор Эммануила были в состоянии поднять из Киева, Одессы, Минска, Москвы опытных артистов и увлечь в Биробиджан.

Этот юноша в кожаной куртке, голова которого, каза­лось, находилась лишь в сфере поэзии, должен был орга­низовать и творческий процесс в театре, и театральное хозяйство, сформировать технические цеха, доставать в до­вольно трудное время тес, гвозди, материалы для оформления, для костюмов ближайших премьер. Это все в то время была гигантская глыба, поднять которую было очень сложно. Ка­закевич эту глыбу поднял. Наконец, надо было перевезти весь театр из Москвы в Биробиджан, там обеспечить работу и быт большого коллектива, открыть первый сезон нового театра в новом помещении — такая задача тяжела и для испытанного администратора.

Казакевич все эти проблемы решил. Решил смело, дерзко и даже... озорно. Не давали вагонов на перевозку имущества, декораций. В то время очень трудно было с транспортом. Официальные бумаги, посланные в Наркомат путей сообщения, не дали положительного ответа. Острый разговор с ответствен­-

91

 

ным товарищем в наркомате тоже не помог. Тогда Эммануил встал в его кабинете и начал читать свои стихи... Ответствен­ный товарищ оказался любителем литературы. Заявка на вагоны была подписана.

Во всей многосторонней деятельности по организации театра ему сопутствовал его неизменный друг — юмор.

Я вспоминаю, к примеру, такой случай. Казакевич высо­ко ценил главного режиссера театра М. А. Рубинштейна и чутко к нему относился. Но великолепно знал некоторые слабости и мнительность этого доброго человека. Один раз, во время безмерно затянувшегося разговора с Рубинштейном, который Казакевичу никак не удавалось прервать, он вынул из ящика стола случайно оказавшийся у него бутафорский револьвер и положил его на стол. Это было сделано Эм­мануилом так серьезно и убедительно, что Марк Аронович сразу замолк, встал и выбежал из кабинета. Я помню, как он, встретив меня после этой сцены, таинственно шепнул: «Иосиф, будьте осторожны с Казакевичем, он хранит у себя в ящике оружие...»

У нашего необычного директора не было штатных по­мощников. Он все почти делал сам. Я не могу вспомнить Казакевича с портфелем. Не было у него и положенного директору секретаря. К нему в кабинет заходили запросто, без стука, без доклада. Когда Эммануил, уже не будучи директором, пришел по какому-то вопросу к его преемнику, секретарша остановила его: «К кому вы?» Казакевич с удив­лением ответил: «К директору». — «Кто вы, как доложить о вас?» — спросила вышколенная секретарша. «Александр Македонский», — ответил Эммануил. Так она и доложила под общий хохот присутствующих.

Вспоминаю один вечер в клубе имени Ленина на Красной Пресне. В кабинете Казакевича особенно людно. Составляется первая афиша Биробиджанского театра. Вдруг он ко мне обращается: «Иосиф, надо подумать о твоем псевдониме. Ну что это за актерская фамилия «Штофенмахер». Представь себе, в конце спектакля какие-то театральные психопатки начнут тебя вызывать, а в зале не расслышат твоей фами­лии...» Тут же все коллективно начали придумывать мне псевдоним. Какие только необычные звучные фамилии не назывались. Я, конечно, принял это все как очередную шутку Эммануила. Но когда через несколько дней принесли напечатанную первую афишу Биробиджанского театра, я не нашел своей фамилии, там значился выдуманный Казакеви­чем псевдоним «Гросс»... Кстати, тогда у нас еще не было

92

 

осветителя и бутафора. А в афише я прочел: «Осветитель — Фриц, бутафор — Дальний». Когда я спросил у нашего ди­ректора, что это означает, он мне подмигнул и ответил: «Это для солидности...»

Нам, друзьям этого необыкновенного человека, дорога каждая мелочь, каждая крупица общения с ним. Мы всегда знали: за этим озорством, юмором, иногда сарказмом стоит незаурядный человек и художник. И все-таки, когда молодой Эммануил был организатором и директором театра, я не пред­полагал, что это будущий герой Отечественной войны, а читая его добрые лирические стихи, не думал, что он станет заме­чательным прозаиком...

Великолепно закончив свою миссию организатора театра, он ушел от нас, подарив нам через некоторое время отличный перевод с немецкого пьесы «Уриэль Акоста» Карла Гуцкова, а затем и свою комедию «Молоко и мед». Он ушел из театра, но остался нашим большим другом. Он был отзывчивым другом при всех трудных обстоятельствах своей тогдашней жизни и остался таким же простым, добрым, обаятельным и тогда, когда его имя стало широко известно не только у нас в стране, но и за ее пределами. Тот же юмор и озорство не покидали его и тогда, когда «Звезда», «Двое в степи», «Весна на Одере», «Синяя тетрадь» и другие произведения принесли ему славу. Я не могу забыть ночь, проведенную с ним во время гастролей в Киеве, когда он, ночуя у меня, по-мальчишески бросив на пол свои очки, говорил о лите­ратуре, драматургии и театре. Он очень любил театр и мечтал для него писать. Я вспоминаю мою встречу с ним в Кисло­водске. Гуляя, он рассказывал мне сюжет задуманной им комедии для театра, которую собирался написать под услов­ным названием «Гусиное перо»...

Как-то на прогулке, глядя на старое дерево, он сказал мне: «Видишь, как несправедливо. Нас, возможно, скоро не станет, а это дерево, засохшее, старое, будет стоять...»

1973

 

 

Ф. Глебов

 

ЭТО БЫЛО В 41-м ГОДУ

 

Эммануилом Казакевичем я встретился на За­падном фронте в начале октября 1941 года. Мы с ним одновременно приняли тогда первое боевое крещение, одновременно хлебнули горечь отступления, а затем вместе учились быть боевы­ми командирами в лютую зиму 41-го года.

 

Хочу вспомнить, как все это было.

В конце сентября, на рубеже обороны под Вязьмой, я сидел в окопе с ручным пулеметом системы Дегтярева и, изучая свой сектор обстрела, старался представить себе, откуда и как могут появиться солдаты или танки противника.

Издали доносился нарастающий грохот боев. По ночам горизонт светился заревом пожаров.

Неожиданно пришел приказ: меня и еще троих из нашего взвода откомандировать на фронтовые курсы командиров пулеметных взводов.

Сдав оружие и попрощавшись с товарищами, 1 октября мы прибыли в учебный полк.

 

В старом еловом лесу под Уваровкой вокруг костров толпился военный народ из разных частей фронта. Были тут и бывалые кавалеристы в длинных шинелях, и щего­-

94

 

леватые интенданты, которым предстояло переквалифици­роваться на пулеметчиков, но больше всего было бывших ополченцев.

Всех нас распределили по подразделениям. Каждой роте свое место в лесу. Вооружившись топорами и лопатами, к ночи мы построили себе шалаши. Когда стемнело, в целях маскировки погасили костры, а ночью ударил мороз. На утрен­ней поверке до команды «стоять смирно» вся шеренга топ­талась, разминаясь, чтобы согреться.

В строю рядом со мной дрожал от холода высокий, худой, сутуловатый молодой человек в короткой шинели и в обмотках.

Близоруко щурясь сквозь толстые стекла очков и как-то очень интеллигентно улыбаясь, он спросил меня: «Вы с Кавказа?» Стуча зубами и стараясь так же интеллигентно улыбаться, я ответил: «Нет, я москвич, у меня только усы грузинские».

«Равняйсь! Смирно!» — прокричал старшина. Разговор прервался. Стоя перед ротой со списками в руках, старши­на выкликал фамилии в алфавитном порядке. «Я! Я! Я!» — отзывались в строю. «Казакевич!» — «Я!» — крикнул мой сосед.

Поверка окончена. «Казакевич и Глебов, в распоряжение политрука шагом марш!» Политрук пригласил нас к костру. Ему уже были известны наши гражданские профессии: писатель и художник. Он сообщил нам, что в связи с наступле­нием холодов полк должен в течение четырех дней построить теплые землянки всему личному составу, чтобы с 6 октября приступить к боевой учебе. Сейчас главное наше оружие — лопата. Нам двоим приступить к земляным работам после того, как выпустим боевой листок, мобилизующий курсантов роты на ударную работу. Нам вручаются лист бумаги и цвет­ные карандаши.

Слово «рота» хорошо рифмуется со словом «работа». Вскоре к стволу ели был прикреплен боевой листок со сти­хами Казакевича под ярким заголовком «Сестра лопата» и с моим «символическим» рисунком, где наш воин лопатой убивал Гитлера.

 

К ночи с 5-го на 6 октября в землянках пылали зем­ляные печи.

Радуясь теплому ночлегу, мы засыпали, вдыхая уютный запах свежей соломы и высыхающей земли. Но в полночь нас подняли по тревоге. В кромешной темноте октябрьской ночи

95

 

полк ушел на станцию Уваровка и погрузился в товарный состав.

Мы догадывались, что едем не в тыл, а вперед, на запад.

Вагон был набит до отказа. Те, кому не хватало места на нарах, сидели на полу. Мы с Казакевичем устроились рядом.

В темноте вагона светились огоньки самокруток. Мы за­курили и перешли на «ты».

«Так, значит, у тебя только усы грузинские, а ведь я тебя тогда принял за кавказского горца», — как ни в чем не бывало он продолжал наш разговор, прерванный при первом знакомстве. За четыре дня авральной стройки землянок говорили только по делу, а теперь было время побеседовать. «У меня очень длинное имя,— сказал Эммануил,— зови меня коротко Эм. Есть такая автомашина — Эм-1. Я Эм-один в том смысле, что второго такого нет».

 

Не зажигая огней, поезд шел очень медленно. Под равно­мерное постукивание колес мы рассказывали друг другу каждый о себе. Выяснив, что оба мы из московских опол­ченцев и оба были запевалами в ротах, вспомнили о том, как в июле уходили мы из Москвы на Западный фронт. Он с груп­пой писателей в составе 8-й стрелковой дивизии Краснопрес­ненского района, я с группой студентов старших курсов художественного института в составе 18-й стрелковой диви­зии Ленинградского района.

В начале похода ополченцы еще не были похожи на военных. Шли в собственной гражданской одежде, без ору­жия, с рюкзаками за спиной. Пестрая масса людей в возрасте от 20 до 50 лет. Все остриженные наголо.

Шли строем колоннами по четыре.

Командиры взводов, выпускники пехотного училища, шли в военной форме по обочине дороги, на ходу обучая нас походному строю.

Мало кто из нас знал тогда новые строевые песни, поэтому, в отличие от кадровых частей, колонны ополченцев распевали старые казачьи и солдатские песни времен первой мировой войны и красноармейские песни времен гражданской войны.

В прокуренной темноте вагона мы вспоминали о том, как, отойдя от Москвы, ополченцы вставали лагерем в лесу, строили шалаши, получали военное обмундирование и началь­ную военную подготовку и через несколько дней шли дальше на запад. В местах, удобных для обороны, опять строили

96

 

шалаши, рыли окопы, противотанковые рвы и эскарпы; при­ближаясь к фронту, получали оружие, принимали воинскую присягу и, дойдя до линии фронта, вливались в боевые порядки вторых эшелонов боевых частей.

 

Шоссейные дороги обстреливались и бомбились самолета­ми противника, поэтому войсковые части двигались околь­ными проселками. Стояла жара. Шли непрерывным потоком в сплошном непроглядном облаке пыли. По пути все колодцы были вычерпаны до дна и не успевали пополняться водой. Пить сырую воду из водоемов было запрещено. Пропотевшие гимнастерки и лица идущих были одного цвета — цвета пыли. Мы, молодые, вдобавок к своей выкладке несли винтовки и вещевые мешки старших товарищей.

Нелегко быть запевалой, когда в горле сухо, нос забит пылью и на зубах хрустит песок, но без песни в походе нельзя, и мы пели.

Я рассказал Казакевичу о том, как, проходя деревнями, наш взвод запевал:

 

Слушай, товарищ, война началася,

Бросай свое дело, в поход собирайся!

 

И вся рота подхватывала:

 

Войны мы не хотим, но в бой готовы!

Ковать мы не дадим на нас оковы!

 

И как женщины выносили навстречу нам кринки с мо­локом. На ходу кринки передавались по рядам. Мы отпивали каждый по глотку, и петь становилось легче.

Так мы прошли около трехсот километров.

В конце похода я получил от комбата по всей устав­ной форме «благодарность от лица службы за исполнение строевых песен с увольнением в город». Но города не было, «увольнение» осталось неисполнимой мечтой до окончания войны.

«Да! — сказал Казакевич. — Что бы ни было, мы обяза­тельно победим и уволимся в город. Я буду писать о войне, а ты будешь рисовать». Закуривая, я чиркнул спичкой. Слабый свет ее огонька осветил лицо Казакевича. Его большие, немного грустные глаза задумчиво и печально смотрели в темноту вагона.

Сквозь  равномерный   шум   идущего   поезда   донеслось уханье взрывов. То ли бомбежка, то ли артобстрел?

Поезд замедлил ход, резко остановился, потом тронулся и медленно пошел дальше...

97

 

В вагоне замирают разговоры и возникает напряжен­ная тишина.

«Песню про Ермака знаешь?» — спрашивает Эм. «Все знают», — отвечаю я. «Самое время спеть», — говорит он, и мы затягиваем в два голоса:

 

Ревела буря, дождь шумел,

Во мраке молнии блистали...

 

И многоголосый хор подхватывает:

 

И беспрерывно гром гремел,

И ветры в дебрях бушевали.

 

Огоньки самокруток постепенно гаснут, потому что нель­зя одновременно курить и петь. Маленькое окошко вверху стены вагона вытягивает махорочный дым. Становится лег­че дышать.

Эм оказался опытным запевалой. Песни сменяли одна дру­гую. Пели до хрипоты.

Поезд двигался как бы крадучись. Окошко вагона посвет­лело, наступило утро. Поезд остановился. Когда открылись двери вагона, нас ослепила белизна выпавшего за ночь пер­вого снега. Пахнуло лесным ароматом увядшей листвы и све­жей пороши. Мы высадились в березовом лесу.

На белоснежной полянке, окруженной золотом не обле­тевших еще молодых берез, состоялся короткий митинг. Выступил политрук роты: «Товарищи бойцы и командиры! Наш полк теперь уже не учебный, а ударный стрелковый! Мы находимся под Гжатском. Наша боевая задача — оста­новить массированное наступление оголтелых фашистских захватчиков! Сейчас выступаем походным маршем навстречу врагу. Оружие и боеприпасы получим попутно. Смерть немец­ким оккупантам!»

Митинг закончен. Полк на марше.

Ритмично скрипит свежий снег под сотнями армейских ботинок и сапог. Кругом белеют поля и золотятся перелески в пойме реки Гжать.

«Раз, два, левой! Запевай!» В свежем утреннем воздухе звенит голос Казакевича.

 

Эх, да как на горке калинá,

Эх, да под горою малинá,

Малина, малинá-а-а!

98

 

Я вторю, и вся рота подхватывает:

 

Чубарики-чубчики, малинá-а-а!

Малина, малинá-а-а...

 

И опять запевала:

 

Эх, да там девица гулялá,

Эх, да цвет калины ломалá, 

Ломала, ломалá-а-а...

 

На пути склад боепитания. Вооружаемся по принципу, кто каким оружием владеет. Опять у меня знакомый ручной пулемет системы Дегтярева. Командиры взводов объясняют бывшим интендантам, как обращаться с противотанковыми гранатами и бутылками горючей смеси.

Казакевич в составе пулеметного расчета получает стан­ковый пулемет. Значит, нас с ним разлучают. Скоро ли уви­димся? «Береги очки, Эм, ни пера, ни пуха!»

 

Подразделения идут на сближение с противником, соб­людая маскировку и тишину и выслав вперед разведку. К ночи наша рота остановилась в лощине. Впереди никакой стрельбы не было. Перед нами поле возвышалось большим отлогим холмом. Посреди поля на фоне угасающей зари темнел силуэт большого стога. Откуда-то издали доносились звуки танцевальной музыки.

Командир взвода объяснял обстановку отделениям: «Части противника за холмом на другой стороне поля рас­положились на ночлег по краю леса западнее Покров — Мишино Музыка слышится от них. Наша задача с наступле­нием темноты занять огневой рубеж в поле вправо и влево от стога, окопаться для стрельбы лежа и на рассвете после короткой артподготовки броском атаковать и уничтожить части противника».

 

Не стану подробно описывать, как мы выполняли эту зада­чу, потому, что мы с Казакевичем действовали раздельно, и еще потому, что бой был неправдоподобно тяжелым1. Скажу

_________________

1Приводим отрывок из воспоминаний Н. М. Кулагина, бойца-курсан­та Особой отдельной 179-й учебно-боевой бригады, потом доцента Москов­ского технологического института, об этом бое:

«Последняя ночь нашего отделения — в избе, где мы сварили картош-­ (продолжение сноски на стр. 100 )

99

 

по-военному кратко: в бою 7 октября, при активном сопротив­лении и натиске превосходящих сил противника, наша атака была опрокинута и отбита. Полк был обойден с флангов, взят в клещи и отступал, неся большие потери.

Позади пылали пожары. Горело Мишино, горел Покров, горело Токарево. В полях испуганно метался скот. Разроз­ненными мелкими группами отходили остатки нашего пол­ка, держа направление на Можайск. Следом наседали немцы.

___________

 (продолжение сноски со стр. 99) ки, поели, покурили и на соломе, заботливо принесенной хозяином-кол­хозником, улеглись спать.

Но это был необычный сон. Мы обменивались домашними адресами с тем, чтобы сообщить родным о гибели товарищей. В этот раз я узнал, что Эммануил Казакевич живет совсем неподалеку от меня: в Сокольни­ках, в районе Майских прудов. Это еще больше сроднило перед боем.

Тогда он мне сказал:

— Коля, я буду сражаться во весь рост!

И в этом я убедился, когда завязался наш бой с противником. Это было 6 октября. Во второй половине дня началась артиллерийская подготовка. Мы наспех окапывались и ждали команды к выступлению. Команда скоро последовала, и мы открыли пулеметный огонь по противнику. В кустарни­ке на небольшом косогоре со станковым пулеметом «максим» действовал Казакевич, нещадно выпуская очередь за очередью. Нам было трудно. Нас жали назад, но мы, маневрируя, переходя от одной позиции к другой, про­должали вести огонь. Ствол нашего пулемета резко повышал свою темпе­ратуру, но интервалы исчислялись секундами. Нас обстреливали с бреюще­го полета самолеты, накрывали минометные разрывы, косили пулеметы. Мы несли очень большие потери, но люди продолжали пядь за пядью от­стаивать свою родную землю.

Когда к вечеру стих бой — немцы тогда воевали «по своему усмотре­нию», ритмично, по точному расписанию, не ведя боев ночью, — мы сиде­ли в окопе и наблюдали тяжелое зрелище: догоравшие хаты и сараи кол­хозников, подожженные фашистскими извергами, испуганно и печально снующих по ложбинам матерей, детей и стариков, тоскливо ревущих коров.

Все это вызывало у Казакевича взрыв глубокой душевной боли, гнев и ярость в беспощадной борьбе с врагом.

Казакевич говорил:

— Мы должны мстить этим гадам до последнего вздоха.

Ночью Казакевич вместе с другими бойцами ходил на разведку в на­правлении горящего омета на стороне расположения фашистских войск. Это было предпринято немцами специально, чтобы сделать снимки терри­тории для ведения боев на другой день. Так как накануне наибольшие по­тери понес первый полк, то утром наш, 2-й полк должен был стать голов­ным. Утром 7 октября начался последний организованный бой нашей 179-й Особой учебно-боевой бригады.

Я снова видел Эммануила Казакевича ведущим бой как пулеметчик. В последние часы, когда кончился запас лент, я видел Казакевича бешено метавшимся на линии боя с автоматической винтовкой и гранатами: он про­должал бороться до конца. Он был сильно взволнован, устал, но не склады­вал своего оружия, он не чувствовал победы над собой, хотя состав полка все таял и таял. Он практически показывал, что «и один в поле воин». Нашу бригаду разбили почти до основания». — Сост.

100

 

Санитарные повозки везли раненых. На одной из них я с трудом узнал нашего политрука. Он лежал в крови и без сознания. К вечеру немцы отстали, стрельба стихла.

 

От Мишина до Можайска 60 километров напрямик лесами.

Под тяжестью пулемета сильно болели плечи.

Остатки нашего батальона сошлись в деревне Борисово на дороге между Вереей и Можайском. Казакевича среди них не было, и никто не знал, жив ли он.

В Можайске мы вошли в состав полка, наспех сформи­рованного из разрозненно отступавших групп разных ча­стей.

По старой Можайской дороге полк ушел под Кубинку, где занял оборону за рекой Нарой. Получилась передышка.

Вскоре к нам прибыла комиссия из штаба фронта для отбора на те же краткосрочные курсы командиров пулемет­ных взводов. Всех, кто имел высшее гражданское образова­ние, вывели строем из расположения части.

Опять я стал курсантом.

Перед строем появился командир верхом на коне и объя­вил, что мы должны следовать за ним в пешем строю в на­правлении станции Быково Московско-Рязанской железной дороги. В пути пищевого довольствия не гарантирует и пре­дупреждает, что отставшие от колонны будут караться как дезертиры. Расстояние перехода 100 километров.

Минское шоссе было забито людским потоком. В напра­влении на восток тянулись толпы беженцев. По обочинам вели коров, навьюченных домашним скарбом. Плакали де­ти. Наша колонна двигалась в том же направлении. Впере­ди, как ориентир, маячила верхом на лошади фигура нашего командира.

Шли нестройно. Песен не пели. Навстречу нам в напра­влении на Можайск двигались части всех родов войск.

Не доходя Одинцова, свернули на Внуково, ночью обо­шли Москву с юга, к утру вышли на Рязанское шоссе, забитое толпами беженцев из Москвы.

На обочине дороги стоял грузовик, груженый продукта-

101

 

ми. В кузове какой-то человек раздавал продукты окружающей толпе. Когда мы поравнялись с ним, он закричал: «Подходи все, кто в обмотках!» Наш командир мигом оценил обстанов­ку: задержан московский грузовик с ворованными продукта­ми. Нам объявлен привал. Можно выйти из строя. Утолив голод, мы продолжали путь на восток.

В Быкове курсы разместились в помещении бывшей спор­тивной школы. Наконец-то мы оказались под крышей и впервые за четыре месяца с наслаждением отмылись в на­стоящей бане и получили новые ботинки, новые ватники и зимние шапки. Началась боевая учеба, но, когда участились бомбежки Рязанской железной дороги, нас перебросили под Владимир, где вновь я встретился с Казакевичем.

Оказалось, что после того, как мы с ним расстались шесто­го октября на подходе к селу Покров, он ходил в ночную разведку. На следующий день был контужен в бою под Мишином, а затем прошел путь отступления в составе другого подразделения, где временно командовал взводом.

 

Курсы разместились в лесу около реки Клязьмы в бара­ках казарменного типа. По всей длине этих бараков вдоль стен тянулись сплошные нары в два этажа. В середине — проход. В проходе железные печки.

Опять мы с Казакевичем оказались в одном взводе и, проявив некоторую инициативу, получили соседние места на верхних нарах.

Вновь, как два месяца назад, нас вызвал политрук. Нам двоим поручается выпуск стенгазеты. Работать над газе­той будем в вечерние «часы самоподготовки». Газета должна мобилизовать курсантов освоить в двухмесячный срок объем подготовки, рассчитанный при нормальной обстановке на два года.

Боевая учеба должна проходить под суворовским лозун­гом «Тяжело в учении — легко в бою». С целью закалки курсантов изучение матчасти станковых пулеметов будет проходить в поле в любую погоду. Пищевое довольствие по тыловой норме военного времени. Придется подтянуть ремешки и учесть, что, несмотря на морозы, валенок и полу­шубков нам пока не обещают. Работа над стенгазетой не должна отражаться на нашей личной успеваемости.

 

Декабрьские морозы доходили до 30 градусов с лишним. Боевая учеба — весь день с пулеметами в поле.

Некоторые курсанты не выдерживали нагрузки и проси­лись на фронт до окончания курсов без аттестации, то есть рядовыми.

102

 

Нам с Казакевичем из-за большого нашего роста особен­но не хватало тыловой нормы питания. Мы придумали вы­ход из положения: по вечерам в часы «самоподготовки», если не было работы над газетой, я рисовал портреты кур­сантов — бывших интендантов. Они были ранее аттестован­ными, имели кубики на петлицах и получали дополнитель­ный паек. Портреты я рисовал карандашом в размер почто­вого конверта. Эм сочинял к ним стихотворные подписи. Интенданты посылали эти портреты с письмами домой, а с нами делились своим доппайком. Спрос на нашу художест­венную продукцию перекрывал наши физические возмож­ности.

Вспоминается, как после изнурительного дня и после отбоя ко сну мы с Казакевичем лежали на нарах. За стеной барака свирепствовал мороз. От стены сильно дуло. Мы лежа­ли в шапках, накрывшись с головой ватниками и шинелями поверх армейских одеял. Казарма уже храпела. Надо было спать, но нам что-то не спалось.

«Послушай, Эм,— сказал я,— есть стишок для газеты:

 

Поутру встав,

Учи устав.

Ложишься спать —

учи опять».

 

«Это после. Сейчас надо уснуть. Надо отключиться от всего окружающего,— сказал он.— Представь себе, что здесь вместе с нами блоковская Незнакомка. Сейчас я ее вызову». Он читает тихо, нараспев:

 

И каждый вечер, в час назначенный

(Иль это только снится мне?)

Девичий стан, шелками схваченный,

В туманном движется окне.

 

И вот уже сквозь сон я слышу:

 

И веют древними поверьями

Ее упругие шелка,

И шляпа с траурными перьями,

И в кольцах узкая рука.

 

В дальнейшем мы взяли себе за правило после отбоя на сон грядущий, для «отключения», таким же манером читать друг другу стихи любимых поэтов. Это здорово помо­гало.

В шесть утра «подъем»!

103

 

Через три минуты мы стоим в строю голые по пояс. Утренняя зарядка на морозе. «На месте бегом!» Обтирание снегом. После завтрака строем повзводно уходим в сторону Клязьмы.

Чеканим шаг. Светает. В морозном воздухе звенит го­лос Казакевича, я вторю, и взвод подхватывает:

 

Соловей, соловей, пташечка!

Канареечка жалобно поет!

Раз поет, два поет,

Умирает и поет!

Канареечка жалобно поет!

 

«Взвод, стой!»— командует комвзвода. «Казакевич и Глебов ко мне! Прошу в песнях поменьше смертей. Смерть канареечки отставить. Выполняйте! Взвод! Вперед шагом марш!»

Запеваем другой вариант:

 

Соловей, соловей, пташечка!

Канареечка жалобно поет.

Раз-два, раз-два, горе не беда!

Канареечка жалобно поет!

 

Взвод выходит к берегу Клязьмы на стрельбище. Ком­взвода перед строем: «Курсантам Казакевичу и Глебову за отличное исполнение строевых песен от лица службы объявляю благодарность!»

 

* * *

 

Эм верил в победу и верил в себя.

Вспоминаю, как сказал мне о нем наш политрук:

«То, что другим дается с трудом, курсант Казакевич схватывает на лету. По его способностям ему бы не взводом, а полком командовать».

Когда я передал эти слова Казакевичу, он сказал: «Политрук прав».

В конце декабря часть курсантов (и я в том числе) была переброшена для продолжения боевой учебы в Мыти­щи. Казакевич был направлен во Владимир. Мы переписы­вались. В январе 42-го года он сообщил мне, что получил звание младшего лейтенанта и назначен адъютантом коман­дира полка.

В конце января 42-го года я в звании младшего лейте­нанта был направлен в 30-ю отдельную стрелковую бригаду,

104

 

наступавшую в районе Кондрова под Калугой, а 12 февра­ля был ранен в бою под Юхновом и потерял связь с Каза­кевичем.

 

С тех пор прошло 35 лет, многое забылось. Но навсегда останется в памяти образ Эммануила Казакевича. Умного, обаятельного, талантливого человека.

Дружеское общение с ним помогло мне выдержать тя­жесть того периода войны, когда решалась судьба Москвы. В самых трудных условиях его никогда не покидало при­сутствие духа, человеческое достоинство и спасительное чувство юмора.

Эм всегда знал, когда кому нужна шутка, когда стихи, когда песня, когда крепкое словцо, когда дружеский совет и помощь.

 

Вновь встретились мы уже в 1946 году в Москве, уволившись из армии оба в звании капитанов.

Вернулись к своим мирным профессиям, он писал о войне, а я рисовал.

В московской суете встречались мы не часто, но всегда с той теплотой, которая отличает свидания людей, вместе прошедших по тяжким дорогам 41-го года.

Мне довелось иллюстрировать одно из первых изданий романа Казакевича «Весна на Одере».

 

О послевоенных годах лучше меня расскажут другие. Я хотел вспомнить о тех днях Казакевича, близким свидете­лем которых я был, и о той военной обстановке, в которой раскрывался неповторимый характер молодого Казакевича.

1976

 

 

 

З. Выдриган

 

 

НЕВЗГОДЫ И РАДОСТИ

 

1

 

Учебный   стрелковый   полк   занимал   заводские помещения1. Условия жизни даже для испытан­ного солдата нелегкие: холод, иногда недоеда­ние, нехватка обмундирования, неотремонтированные помещения. Постелью служили еловые и сосновые ветки, вместо подушек — вещевые мешки. Надо было беспокоиться о том, чтобы воины учились в лучших условиях, лучше питались. Я думал над тем, как найти выход. Просил разрешения вывести полк в лес, где можно было построить землянки, а пока построятся — спать возле костров, но такого разрешения не получил...

Военная судьба принесла мне не только трудности и невзгоды, но также и радости. Это — преданная мужская дружба, встречи, которые оставили след на всю жизнь.

Однажды зашел ко мне курсант Эммануил Казакевич, пришедший в полк в январе 1942 года. Поговорили мы с ним обо всем откровенно, очень чистосердечно. Я рассказал ему о своих заботах, поделился опасениями за первый ба­тальон, в котором случались нарушения дисциплины. Попро­сил Казакевича пожить среди бойцов этого подразделения.

Мой Эма, как я потом называл его, опираясь на пал-

____________

Из книги 3. Выдригана «Путь солдата». Одесса, 1969.

1Захар Петрович Выдриган после тяжелого ранения командовал этим полком в г. Владимире. – Сост.

106

 

 

Э. Г. Казакевич и командир полка

З. П. Выдриган. Шуя, 1942 г.

 

ку — хромал после ранения,— пошел в батальон и, что назы­вается, полностью пленил солдат. Как ему это удалось, не знаю, но, когда вечером следующего дня наведался я в батальон, среди бойцов царило радостное оживление. Ко­миссар полка подполковник Исаев просил меня оставить Казакевича в этом батальоне.

...Нам не разрешили перебазироваться в лес, потому что решено было перебросить полк в другое место. Условия передислокации в суровое военное время — очень нелегкие. Железная дорога занята фронтовыми перевозками, автомо­бильный транспорт тоже.

Я предложил командованию бригады перебросить полк походным порядком, на лыжах.

...Когда полк развернулся в колонну, я отошел в сторону, пропуская бойцов, осматривая почти каждого из них: хоро­шее ли настроение у солдат, могут ли они одолеть переход. Солнце слепило нам глаза, острый ветер стегал лица. Но полк шел.

Время от времени полк останавливался на привал — отдохнуть, поесть. Возле костра, где был Казакевич, всегда было шумно, звучали шутки, смех. Я подошел и услышал: «Вот еще, хлопцы, случай,— говорил Казакевич.— С котовцами это было. В конце октября 1919 года. Вышли они из боев под Киевом, прибыли в город Рославль Смоленской губернии на отдых. Разместились в деревянных бараках. Пооборвались все, сапоги истоптали. Ждали нового обмун­дирования, а пока под одной шинелью по двое спали — грели один другого в холодных бараках. А тут еще и тиф… Одним словом, им было хуже, чем нам. В это время вызы­вают Котовского к аппарату: «Принимайте приказ. Бригаде с лошадьми и артиллерией немедленно выступить на разгром Юденича». Собрал Котовский бойцов, командиров, расска­зал, какая новая опасность нависла над молодой Республи­кой Советов. И зачитал приказ о выступлении на помощь красному Петрограду. В бараках загремели стекла от мощ­ного «ура!».

Но как перевезти полураздетых бойцов до станции? Решили переправлять их группами. Одна группа прибыла — передает сапоги другой. Последний эскадрон, не дождавшись сапог, пошел в восьмиградусный мороз босиком.

Обмундировалась бригада уже в дороге и прямо из вагонов двинулась в бой».

Я уже слыхал про этот поход из уст своего брата, который служил в коннице Котовского, и удивлялся осведомленности

108

 

молодого Казакевича. Он же заключил: «Так! А мы разве хуже?»

«Даешь поход!»— крикнул кто-то из бойцов. Заиграл    горнист.    Начальник    колонны    скомандовал: «На лыжи, марш!»

 

Полк прибыл фактически на пустое место. Помещения, где мы должны были жить, стояли без окон и дверей. А это же была зима, лютая зима 1941/42 года. Только сплочен­ный, испытанный полк мог переносить такие невзгоды.

После занятий курсанты до поздней ночи работали, чтобы в короткий срок создать нормальные условия для боевой учебы в обстановке, максимально приближенной к фронту. Никто, от курсанта до командира полка, не жалел сил для этого.

...Люди гордились своим полком. У нас сложились свои традиции и обычаи. Была даже песня, которую написал лейтенант Эммануил Казакевич.

...В апреле 1943 года меня назначили заместителем коман­дира 51-й стрелковой дивизии по строевой части в 21-ю ре­зервную армию Западного фронта. Эммануил Казакевич настаивал на том, чтобы его забрать на фронт. Откровенно говоря, мне было жаль его и себя тоже, потому что, в случае разлуки, я оставался без близкого друга и хорошего со­ветчика.

Я знал, что законным путем никак не смогу взять Каза­кевича на фронт... Эма написал мне, что он так или иначе попадет на фронт, хотя бы через штрафной батальон.

Зная его характер, я боялся этого, боялся, что Казаке­вич пойдет на все... Договорился с начальником штаба диви­зии, подготовили Казакевичу удостоверение, что он — командир разведывательной роты 51-й Перекопской стрелко­вой дивизии. В командировочном удостоверении указали, что Казакевич едет в город Владимир с целью набора раз­ведчиков для дивизии. Обеспечили Казакевича проездными документами, через 4 дня наш новый командир разведыва­тельной роты доложил о благополучном возвращении из служебной командировки. А когда в сентябре 1943 года меня назначили командиром 76-й стрелковой дивизии, с раз­решения командующего 21-й армией генерала Н. Крылова я забрал Казакевича командиром разведывательной роты, а потом назначил его начальником разведки дивизии.

109

 

2*

 

 «На одной из зеленых улиц Херсона мы беседуем с хо­зяином уютного домика, генерал-майором в отставке Заха­ром Петровичем Выдриганом.

— Это был самый плохой адъютант за всю мою военную службу.— Сквозь стекла очков на нас смотрят улыбающие­ся глаза Захара Петровича. Потом он серьезно добавляет:— И это был самый замечательный человек. И прекрасный офицер-paзведчик.

Нам хочется расспросить Захара Петровича об одной загадочной истории в биографии Казакевича. Вскользь о ней упоминалось в книге А. Бочарова «Эммануил Казакевич». Там сказано: «В июле 1941 года писатель ушел доброволь­цем в армию, участвовал в битве под Москвой. Переведен­ный в одну из тыловых частей, он настойчиво рвался на фронт. После нескольких отказов командования он исчез из тыловой части, а некоторое время спустя стало известно, что Казакевич — на переднем крае: ходит в поиски, выпол­няет боевые задания».

Как это было?

— В январе 1942 года наш полк набирался сил,— вспоминает бывший командир той «тыловой части» 3. П. Выдриган.— Как-то во время строевых занятий бросился мне в глаза худощавый нескладный сержант в очках. Ногу изо всех сил тянет. Хромает, но, говорят, не жалуется. Вызвал я его к себе. Оказалось: ополченец-москвич, член Союза писателей. Уже был в боях, ранен, снова хочет воевать. Мне этот нелов­кий, кругом штатский сержант, «доходяга», как тогда говори­ли, сразу понравился. Умный, прямой, знающий. У меня-то с образованием негусто было — ЦПШ, церковноприходская школа, а свои академии я в основном на фронте проходил. Правда, любил всю жизнь хорошие книги. А Казакевич — ну просто ходячая библиотека...

Одним словом, направил его для начала в самый отсталый батальон. Для проверки. Он там сразу стал всеобщим лю­бимцем. Немного позже послал я его на краткосрочные курсы младших лейтенантов. После курсов назначил своим

_____________

* Из публикации К. Григорьева и Б. Хандроса «Эммануил Казакевич и генерал Выдриган» («Новый мир», 1970, № 9). Запись их беседы с 3. П. Выд­риганом существенно дополняет отрывки из маленькой биографической книжки, вышедшей уже после его смерти. Приводим из публикации эту за­пись, относящуюся к 1966 году. — Сост.

110

 

адъютантом. Я вам говорил: ужасный был адъютант. Но уже тогда я понял: человек он верный и смелый.

Тут прибыло сообщение о гибели моих сыновей — одна похоронная за другой. Я и раньше не мог усидеть в тылу, хотя понимал, что кому-то надо обучать солдат для фронта. Но рана уже не мучила меня, и я просил назначения на передовую. А когда узнал о гибели сыновей, стал особенно настойчиво добиваться выезда на фронт. И адъютант мой не отставал от меня. Писали рапорты: я — начальству, он — мне. А пока суд да дело, пронюхали в штабе бригады, что у меня в адъютантах член Союза писателей, и забрали Каза­кевича в редакцию бригадной многотиражки.

Наконец в мае 1943 года дали мне дивизию на Запад­ном фронте, и я отправился на передовую. А Казакевичу ни рапорты, ни письма не помогают. Тогда пришлось нам пойти на хитрость. Назначил я своей властью Казакевича командиром разведроты. Заочно, разумеется. Выписал ему удостоверение. Послал за ним сержанта с предписанием: мол, младшему лейтенанту Казакевичу, якобы срочно коман­дированному для пополнения разведроты, немедленно явить­ся на место службы в такую-то дивизию. Прибыл он и дей­ствительно принял роту разведчиков — приказ есть приказ. Тем временем его разыскивали в тылу и даже собирались арестовать за дезертирство. Настоящую погоню устроили... Но поскольку дезертиры на фронт, а тем более в разведку, как правило, не бегут, да и я ходатайствовал как мог,— военная прокуратура дела заводить не стала. Позже, приняв другую дивизию, я уже вполне официально через соответ­ствующие инстанции добился перевода Казакевича, ставшего к тому времени первоклассным офицером-разведчиком, к нам в 76-ю дивизию...»

 

3

 

30 ноября 1962 г.

«Дорогая Галина Осиповна!

Я пишу свою автобиографическую повесть под названием «Жизнь солдата». Естественно, в ней упоминаю о своем до­рогом и верном друге Эммануиле Генриховиче Казакевиче. Годы у нас с ним были разные, но мы были одинаковы. Мы так дополняли друг друга, что просто это трудно не только сказать, но и объяснить.

Вы понимаете, Галя, там, где надо, Эма старел, а я мо­лодел. Там, где необходимо было ему спокойствие, он брал

111

 

его у меня, хохла. Там, где надо было погорячиться, я брал у Эмы.

У нас не было секретов друг от друга. Он меня считал отцом, но я не считал его сыном, потому что он был больше похож на рассудительного и верного друга.

Когда он был в чем-либо убежден, он никогда не отказы­вался от своих убеждений в угоду самым большим началь­никам. За что я его и любил.

Он был честен не только перед людьми, но и сам перед собой. А это в жизни делать очень трудно.

Он был храбрый. Он любил жизнь и умел жить так, как должен жить человек.

Пьяным я Эму никогда не видел. Даже тогда, когда все вокруг было пьяно, он и его второй отец сидели трезвые и радовались минутам заслуженной друзьями вольности.

Он так же, как и я, имел слабость: храбрым прощать многое, трусам — ничего.

Женщинам всегда и во всем уступать, кроме семьи, роди­ны и партии. Это была наша с ним святая троица. Те годы, что я был с ним, он до забвения самого себя любил Вас, Галя, и дочерей.

У нас с ним был дружеский договор: если что случится с кем-либо из нас, то оставшийся все делает для семьи погибшего как друг и отец. Правда, в то время у меня не было никого, о сынах я знал, что они погибли, а жены-друга не имел. Я знал по его рассказам Вас, Женю, Лялю и в меру своих сил сберегал его для вас, мои дорогие...»

 

 

В. Назаров

 

ДОРОГОЙ МОЙ ДРУГ ФРОНТОВОЙ

 

В последние дни января 1942 года группу курсан­тов, окончивших во Владимире пехотное учили­ще и получивших офицерские звания, направили в 354-й курсантский запасной стрелковый полк, дислоцировавшийся в том же городе. В один из первых дней я познакомился с Эммануилом Генриховичем Казакевичем, который был тогда младшим лейте­нантом и адъютантом командира полка. А командовал пол­ком подполковник Захарий Петрович Выдриган.

Пожимая руку Казакевича, я разглядел за толстыми стек­лами роговых очков его глаза. Они мне показались корич­невыми, выражали доброту и затаенную грусть. Он был худой. Выделялся заостренный нос и впалые щеки смуглого лица. На нем была изрядно потрепанная шинель. Да и шапка была большая. Он сдерживал приступы кашля, часто курил и по­глаживал усы, которые еще не успели как следует отрасти.

Казакевич сказал, что он в полку, как и все мы, новичок, что в составе народного ополчения участвовал в боях, за­щищая столицу. Наш полк был учебным, готовил младших командиров для гвардейских частей.

Меня потянуло к нему. Сейчас, оглядываясь в далекое прошлое, задумываюсь: почему установились между Казаке­вичем и мною самые добрые, дружественные отношения? Главное в «притяжении» Казакевича были мягкость и внима­ние его к людям. Привлекало умение рассказать что-то смеш­-

113

 

ное и остроумное. И сам он смеялся громко, иногда до слез. Вскоре мне стало известно, что Казакевич член Союза писа­телей, поэт.

Наш полк переводился в Шую. Казакевич предложил мне устроиться там вместе на квартире.

...И вот мы в Шуе. Очень близко от штаба полка нашли комнату. Ее хозяйка заботилась о нас.

Дни в Шуе начались с напряженной организации учебных занятий. Казакевич был глазом и правой рукой командира. В морозный февраль 1942 года он пробыл на рубеже оборо­ны, который был построен для тактических занятий с кур­сантами, более суток, проверяя, все ли требования боевого устава пехоты исполнены при его сооружении.

Месяца через два после приезда в Шую Казакевич сказал мне, что готовится вступить в партию. Он считал, что в это тя­желое время, когда над Родиной нависла смертельная опас­ность, нельзя быть вне рядов партии.

Через месяц после этого разговора Казакевич пришел домой раньше обычного. Он был радостно взволнован.

— Я принят в кандидаты партии! — сказал он.

В этот вечер заботливая хозяйка угостила нас морковным чаем и картошкой в мундире. Пили чай без сахара, а картошку ели без хлеба. Но это не нарушало радостное настроение. Эту радость я переживал как свою, готовясь и сам к вступ­лению в партию.

В конце апреля Казакевич сообщил мне, что командир полка 3. П. Выдриган обратился с рапортом о направлении в действующую армию. Казакевич показал мне и свой рапорт на имя командира полка. Такой же рапорт написал и я. Но, против ожиданий, Выдриган получил отказ. И мы все остались пока в Шуе.

В июле Казакевича перевели во Владимир в редакцию бригадной газеты «Боевые резервы». Он часто приезжал в Шую. Останавливался у меня. Кровать Казакевича всегда ожидала его. Он даже ключ от комнаты оставил у себя.

В марте 1943 года 3. П. Выдригана отозвали в отдел кад­ров МВО — за назначением в действующую армию.

Мы просили его вызвать и нас на фронт. Он обещал.

Вскоре Казакевич приехал в Шую в плохом настроении. Оказалось, что командование бригады отказало ему в просьбе направить на фронт.

— Я должен быть только там, — сказал Казакевич. И заявил, что он самовольно уедет на фронт к Батьке, как мы называли Выдригана, который в это время был замести-

114

 

 

Младший лейтенант Э. Г. Казакевич.

Курсантская запасная стрелковая бригада. Шуя, 1942 г.

 

телем командира дивизии. Он предложил: «Давай, старик, уедем вместе». Признаться, я не ожидал такого предложе­ния. И, подумав, ответил, что это невозможно, так как я командир минометного батальона и оставить батальон не мо­гу. Казакевич согласился и обещал, как только попадет на фронт, с помощью Батьки вызвать и меня.

Вскоре из Владимира пришла новость: Казакевич само­вольно уехал на фронт.

...В конце 1943-го и начале 1944 года я проходил пере­подготовку комбатов на курсах «Выстрел». Мне предстояло направление в суворовское училище, где мог задержаться до конца войны. И вдруг за несколько дней до окончания переподготовки меня вызвал начальник курсов и сообщил, что по приказу отдела кадров МВО я направляюсь в распо­ряжение командира 76-й стрелковой дивизии. Я понял, что тут приложил свою руку наш Батька, и не без участия Каза­кевича.

 

* * *

 

Во второй половине марта 1944 года по фронтовым доро­гам я добирался в 76-ю стрелковую дивизию. В селе Ружин, километрах в пятнадцати восточнее Ковеля, я отыскал избу, в которой размещалась разведка дивизии.

— Где начальник разведки? — спросил я красноармейца.

— Спит. Готовится к ночному поиску, — услышал в ответ. Я открыл дверь в соседнюю комнату и тихо вошел. На деревянной кровати, покрытой соломой, комочком, на боку лежал Казакевич. Спал он в очках, сапогах и шапке. Под головой лежала свернутая шинель. Я осторожно присел на край кровати. Прошло семь месяцев, как мы расстались. Обветренное, слегка загорелое лицо, обросшее, выглядело более здоровым, чем в тылу. Но вот Казакевич проснулся и не успел открыть глаза и разглядеть меня, как я обнял его.

— Вася, это ты? — обрадовался он. — Здорово, старик! Вот и слава богу, теперь мы все вместе.

Казакевич поднялся, и я заметил на гимнастерке его орден Красной Звезды и медаль «За отвагу».

Недалеко от нашей избы разорвался снаряд, вскоре вто­рой. Казакевич заволновался. Снаряды начали рваться часто, затем разрывы перешли в гул артиллерийской канонады.

— Скорее в щель, — сказал Казакевич, надевая на ходу шинель. Я последовал за ним. Недалеко от нашей избы была вырыта щель, в которую мы прыгнули. На дне ее от таяв­шего снега накопилась вода.

116

 

Казакевич рассказал, как вчера при артналете погиб один из лучших разведчиков. Я понял, почему Казакевич так раз­волновался. Он опасался за меня: ведь я вызван на фронт Выдриганом по его просьбе.

В то время дивизия оказалась в очень трудном поло­жении. В боях она понесла большие потери в людях и тех­нике, но пополнения не получала. Например, батальона, ко­торый я должен был принять, не существовало. А полоса обороны дивизии оставалась прежней.

Чтобы предупредить прорыв противника и вовремя сма­неврировать, надо было знать его намерения. Незадолго до моего прибытия разведчики захватили пленного. Это был, по словам комдива, дебют Казакевича в роли начальника разведки. Стало известно, что в районе Ковеля немцы пере­дислоцировали соединения.

 

* * *

 

Казакевич не любил рассказывать о своем участии в бое­вых делах. А я находил неудобным приставать к нему с рас­спросами. Сейчас сожалею. Однако о суточном отсутствии сразу же после нашей с ним встречи рассказал. Возможно, потому, что хотел как можно скорее вооружить меня све­дениями о фронтовых делах.

Шла подготовка к захвату «языка». Казакевич с коман­диром разведроты внимательно просматривали траншеи про­тивника на участке 93-го полка. Им приглянулся клинообраз­ный выступ. К нему наиболее короткий и удобный подход. Наблюдения показали, что днем гитлеровцев в нем немно­го, а ночью еще меньше. Но все это нужно было подтвердить с более близкого расстояния.

Ночью Казакевич с разведчиком поползли в нейтральную зону, к бугорку с пеньком и кустиками, который они облю­бовали еще днем. Узкая полоска на нашем минном поле для них была заранее разминирована. Они ползли с автома­тами и запасными обоймами, гранатами, малыми лопатками, биноклем и сухим суточным пайком. На флангах батальона наши постреливали, чтобы отвлечь внимание противника.

Бугорок с пеньком оказались пригодными для наблюде­ния. Они вырыли две ямы, в которых, скрючившись, могли укрыться.

— Все шло хорошо, — рассказывал Казакевич. — Но пе­нек чуть не подвел. Он оказался трухлявым, и половина

117

 

его отвалилась. Пришлось связывать. Хорошо, что захватили с собой на всякий случай веревку.

Наблюдение подтвердило, что «клинышек» — наиболее удобное место для взятия «языка»: обедать все уходят в блин­даж, в траншее остаются дежурный наблюдатель и пулемет­чик, после обеда не все возвращаются в траншею. Ночью немцы спят, оставляя в траншее несколько человек.

Вернувшись из разведки, Казакевич тщательно подгото­вил поисковую группу.

За сутки до выхода в поиск разведчиков освободили от каких-либо заданий, они должны были выспаться впрок. Казакевич спал мало — хватало разных забот.

Ночь была тревожной не только для батальона, в кото­ром все было приведено в повышенную боевую готовность, но и для многих в штабе дивизии. Особенно тревожно было в разведроте.

Ранним утром я услышал в телефонной трубке голос Казакевича. Он говорил, от волнения слегка заикаясь. Я по­нял, что все хорошо: «язык» взят.

В штабе 93-го полка Казакевич уже допросил пленного. Но в присутствии комдива повторил допрос. Пленный имел звание ефрейтора, недавно прибыл в район Ковеля в составе 342-й пехотной дивизии из-под Могилева. Он сообщил, что, как слышал от своего командира взвода, в направлении Ко­веля переброшена дивизия СС «Викинг» и скоро начнется наступление.

Казакевич в разведсводке, направленной в штаб корпуса, срочно сообщил о готовящемся наступлении. Его данные вскоре подтвердились.

 

* * *

 

И вот наступил памятный день 27 апреля 1944 года. В 5.00 противник огнем артиллерии, массированным налетом авиации, а затем танками и пехотой начал наступление на передний край нашей и соседних дивизий.

Противник значительно превосходил нас в живой силе и особенно в технике. Это и решило исход боя не в нашу пользу.

Вскоре после артподготовки, длившейся не менее часа, противник танками при поддержке авиации прорвал линию обороны соседней дивизии. Его пехота под прикрытием тан­ков зашла в тыл нашей дивизии.

118

 

Казакевич и я были вместе с комдивом на его наблюда­тельном пункте — на окраине села Ружин, в частично сохра­нившемся кирпичном здании школы. Казакевич вел наблю­дение за противником и первый увидел приближающиеся к НП немецкие танки. Создалось очень угрожающее поло­жение: мы могли быть окружены и расстреляны.

Казакевич настойчиво требовал от комдива оставить НП. Выдриган не хотел отходить. Требование Казакевича было благоразумным. Небольшая группа разведчиков, огнеметчиков и других бойцов, которые были на НП, не могла проти­востоять врагу. Казакевич беспокоился и за жизнь Выдри­гана и за судьбу дивизии. Одновременно немцы стали силь­но теснить наши подразделения с фронта. «Ваша смерть не принесет нам победы, товарищ полковник»,— сказал Казакевич комдиву. И тогда комдив решил занять линию обороны за рекой Турья, а в селе Задыбы организовать КП. Он направился туда, взяв с собой и нас.

Через Турью сохранился железобетонный мост. Комдив и Казакевич были на мосту в то время, когда немецкий самолет сбросил на мост бомбу. Я немного отстал. Визг падающей бомбы заставил меня лечь на обочину шоссе. Бом­ба, к счастью, пролетела мимо моста и взорвалась в глубине реки. Мост сохранился и, задержав взрывную волну, идущую снизу, защитил лежащих на нем комдива и Казакевича. Я же этой волной был контужен. С тяжестью в голове, со звоном в ушах поднялся с обочины шоссе, почувствовал головокру­жение, но побежал догонять их. Они уже были за мостом, поднимались на крутой берег Турьи. На этом берегу были установлены для защиты моста несколько зенитных пушек. Комдив дал нам задание организовать оборону моста. «Он пригодится для наступления на Ковель», — сказал комдив. С нашими полками связь была временно прервана. По при­казанию комдива мы задерживали отступающих и направ­ляли в траншеи. Участок обороны у моста поделили: Ка­закевич справа от зениток, а я слева. Раздался пристрелоч­ный выстрел зенитки. Пушки готовились к отражению тан­ков.

— О, мы еще живем. У нас пушки! — сказал Казакевич и пошел на свой участок. Мы организовали неплохую оборону с достаточно плотным огнем пехотного оружия. Особенно этот огонь поражал немцев с «фронта» Казакевича, с участка обороны, где он командовал. Этот огонь был фланговый, и танки не могли укрыть немцев. Нам удалось удержаться и ор­ганизовать оборону за рекой Турьей, сохранить мост.

119

 

На исходе дня ко мне подошел капитан. Он оказался офицером штаба дивизии, которая была на подходе, чтобы сменить нас. Не скрою, я был этому рад. Капитан угостил меня папиросами, а я полез в карман шинели за зажигалкой. Зажигалка и карман оказались в крови: я был легко ранен осколком снаряда в бедро, но в пылу боя не заметил. Мы покурили и пошли на «фронт» к Казакевичу. Я крикнул ему, чтобы он шел в траншею из своей ячейки, и, указывая на капитана, еще громче прокричал: «Это наша смена!» Ка­закевич ответил, что пойти не может, так как его подстре­лили. Я подбежал к нему.

Казакевич одной рукой обнял меня за шею, а другой опирался на сучковатую палку и заковылял. Он был ранен пулей в бедро, кажется, правой ноги.

Казакевича мы отправили в медсанбат. Сами же, изму­ченные всем пережитым, пешком добрались до штаба ди­визии.

 

* * *

 

На второй день после тяжелого боя 27 апреля из-за кон­тузии и я оказался в медсанбате. Меня поместили в палатку, где был Казакевич. И здесь мы оказались вместе.

В медсанбате нас навестил Батька. Он возвращался от но­вого командира корпуса. Прежний командир корпуса за не­принятие мер по укреплению боеспособности дивизий и за прорыв противником обороны был отстранен. Выдриган сообщил нам, что дивизия на отдыхе, скоро получит попол­нение и будет готовиться к наступлению на Ковель.

...Казакевич настойчиво требовал от лечащего врача, чтобы его выписали. И врач уступил. Опираясь на палку, прихра­мывая, Казакевич сел в машину и уехал в штаб дивизии. У машины было много провожающих. Молодые медсестры пришли почти все. Им было грустно расставаться с офице­ром, который не раз стихами, рассказами, анекдотами весе­лил их на полянке у клубной палатки. Нередко вечерами Казакевич, как голосистый запевала, начинал песни: народ­ные, советские, веселые и грустные.

Через несколько дней и я вернулся из медсанбата.

Вскоре парторганизация штаба дивизии единодушно при­няла Казакевича в члены партии. Незадолго до этого и меня приняли в члены партии. Рекомендации нам дал Захарий Петрович. И мы гордились, что наш Батька — активный участник гражданской войны, сам вступивший в партию в те

120

 

пламенные исторические дни,— теперь дал нам свое доброе напутствие в ленинскую партию.

...Наша дивизия, немного отдохнувшая, пополненная людь­ми и техникой, вновь заняла оборону на переднем крае.

...На рассвете 5 июля 1944 года дивизия перешла в на­ступление и 6 июля совместно с другими дивизиями освобо­дила Ковель.

Казакевич в стихотворении «5 июля 1944 года» точно передал наше ощущение в бою за Ковель.

 

Был день как день, обычный день июля,

И если бы не ад, закрытый мглой,

Казалась бы летящая к нам пуля

Тяжелой медоносною пчелой.

Но то был ад, со всей его котельной,

Обычный ад войны. И город весь

Казался западнёй смертельной,

Куда мне долг приказывает: лезь!

Весь выжжен, взрыт, весь взорван и распорот,

Зияющий и страшный, как провал,

Открылся предо мною этот город.

Который путь к Варшаве прикрывал.

 

Да, города не было. Были только развалины на мертвых улицах. Всюду мины, мины, скрытые, приготовленные для нас. Наши полки готовились преследовать противника.

Комдив, а вместе с ним и я направились на западную окраину Ковеля. И здесь в траншее был ранен в голову полковник Выдриган.

Весть об этом быстро дошла до Казакевича. Он прибежал взволнованный. Комдив с забинтованной головой все еще лежал на дне траншеи. Он что-то хотел сказать, но Казаке­вич строго остановил его. Уложив Выдригана на плащ-па­латку, мы понесли его к медпункту. Вскоре комдива отпра­вили в госпиталь. А наступление продолжалось.

 

* * *

 

Через два или три дня после освобождения Ковеля я встре­тился с Казакевичем и его разведчиками. Они выглядели растерянными, приунывшими.

Мне очень хотелось успокоить, подбодрить их. Я посове­товал не думать о противнике, а как следует отоспаться.

Штаб дивизии занял блиндажи, в которых недавно раз­мещался противник. Казакевич и я расположились в одном из блиндажей. Растянувшись на нарах, покрытых соломой,

121

 

Казакевич сразу уснул. Утром он тотчас же покинул блиндаж. Вслед за нами блиндаж заняла редакция дивизионной газе­ты. В соломе, на которой спал Казакевич, сотрудник редакции обнаружил маленькую противопехотную мину. Казакевич, к счастью, крепко спал, не шелохнувшись, и это его спасло.

...22 июля 1944 года советскими войсками, в составе ко­торых участвовала и наша дивизия, был освобожден поль­ский город Владава. К вечеру этого дня я вернулся с перед­него края в штаб дивизии и увидел Казакевича, лежащего на земле, рядом с нашим штабным автобусом. Я с беспо­койством подошел к нему.

— Да, старик, расстаемся, — сказал Казакевич, — оско­лок гранаты врезался мне в бедро. Меня отправляют в гос­питаль.

— Не забывай, Эма. Дай знать о себе, — просил я Ка­закевича, прощаясь с ним.

...После войны судьба вновь свела меня с Казакевичем. Мы оба работали в органах советской военной администра­ции в городе Галле. Он в комендатуре, а я в Управлении администрации.

...Ранним мартовским утром второй послевоенной весны я стоял у машины Казакевича, до предела нагруженной ка­нистрами с бензином, чтобы без заправки в пути доехать до Москвы. Долгожданный приказ о демобилизации Казаке­вича был подписан. И он уезжал на Родину.

...Шли годы. В январе 1962 года я пригласил Эммануила Генриховича приехать ко мне в санаторно-лесную школу, где я работал директором. Я знал, что он нуждается в от­дыхе. Казакевич обещал приехать в феврале, но по возвраще­нии из Италии здоровье у него резко ухудшилось. Нам стало известно, что он смертельно болен.

Двадцать лет длилась наша дружба. Я счастлив, что встре­тил человека, который был верным другом и в дни ненастья и бурь, и в дни затишья и солнца.

До сих пор трудно мне заглушить сердечную боль от преж­девременного ухода из жизни такого друга, такого человека. Ведь он прожил так мало — всего 49 лет.

...Каждый год 22 сентября в 13 часов 30 минут (время его смерти) я прихожу на Новодевичье кладбище к скром­ному памятнику на могиле Казакевича, ставлю букет цветов. Постою у могилы, вспомню Эму и мысленно поговорю с другом.

1977

 

 

В. И. Шиков

 

ЗАПИСКИ ОДНОПОЛЧАНИНА

 

В один из дней сентября 1943 года, вскоре после освобождения города Ельни, 216-й полк нашей 76-й стрелковой дивизии находился на опушке соснового бора, что между Ельней и деревней Большое Тишево. Туда лейтенант Казакевич привел пополнение. В то время он был офицером оперативного отделения штаба дивизии. Круг его слу­жебных обязанностей был очень широк. Вместе с други­ми офицерами он готовил данные, по которым командир принимал решение на бой; оформлял решения комдива приказами и распоряжениями; доводил их до полков и подразделений, проверял и помогал точно их выпол­нять.

Штаб дивизии во время боев находился в 4—6 км от передовой линии фронта. Противник всегда стремился узнать его расположение и уничтожить артиллерийским и минометным огнем или ударами бомбардировочной авиа­ции. Тогда мы несли потери. Были убитые и раненые. В ми­нуты смертельной опасности Эммануил Генрихович вел себя поразительно хладнокровно. Он даже не прерывал то­го дела, за которым его заставал огневой налет врага. Если писал — продолжал писать, если разговаривал по телефону, то интонация его голоса не менялась.

Но не это отличало его от других. Так поступали многие бойцы и командиры. В опасные моменты у Казакевича очень

123

 

резко проявлялась другая черта — наблюдательность. За 19 лет нашего знакомства мне вообще никогда не приходи­лось видеть Казакевича рассеянным или невнимательным. А когда кругом бушевала смерть, он становился как-то особенно наблюдателен. В это время Эммануил Генрихович успевал видеть гораздо больше, чем мы. Характерно, что в минуты смертельной опасности он меньше всего интересовал­ся тем, что целиком поглощало наше внимание. Мы следили, как правило, только за противником, за каждым новым захо­дом бомбардировщиков на цель, а Казакевич в это время наблюдал за людьми, примечал каждое движение, запоми­нал фразы, которые срывались с наших уст в эти страш­ные мгновения, следил за выражением лиц,— словом, ничто не ускользало от его внимательных глаз.

Так же Казакевич вел себя на передовой во время боя. Ему все хотелось видеть своими глазами, все хотелось за­метить и запомнить. В таких случаях он забывал об опасно­сти. Иногда, в самый разгар боя, когда кругом гуляла смерть, Казакевич мог встать в полный рост и смотреть запоминаю­ще на происходящее.

Близко познакомился я с Эммануилом Генриховичем в ночь с 22 на 23 сентября 1943 года, после боя за платфор­му Панская, что между Смоленском и Рославлем. В то вре­мя я работал агитатором политотдела дивизии и по долгу службы должен был широко пропагандировать героические подвиги воинов своего соединения и на них воспитывать высокие морально-боевые качества бойцов и командиров. Днем на НП командир 93-го полка майор Сальманов заме­тил мне, что и в штабе дивизии у нас есть люди, о которых стоит рассказать, — вот лейтенант Казакевич два дня назад, в бою перед деревней Жигалово, лично убил трех фашистов, захватил немецкий обоз и сдал в полк 12 подвод, нагружен­ных консервами, галетами и нательным бельем. А поздним вечером, в землянке, я встретил самого героя этого боя — Казакевича и пристал к нему с расспросами.

Эммануил Генрихович рассказывать явно не хотел. Я на­стаивал.

— Да отвяжись ты! Будто не знаешь, как бьют нем­цев, — отмахнулся он. И после небольшой паузы Казакевич спросил: — Говорят, что ты долгое время был разведчиком. Вот и расскажи о первом своем удачном поиске.

Я знал, что Эммануил Генрихович тоже начинал войну рядовым разведчиком, и поэтому поставил ему условие: «Расскажу, если и ты расскажешь о своем первом «языке».

124

 

Казакевич согласился... Когда я закончил свое повествова­ние, он сказал: «У меня все было гораздо проще».

Однажды, когда он был еще в народном ополчении, их выстроил командир и сказал: «Кто хочет идти в разведку? Два шага вперед!» Казакевич сделал эти два шага...

Линию фронта перешли очень удачно, даже ни одного немца не увидели. Среди бела дня взяли «языка». Изрядно выпивший фашистский солдат, горланя песню, шагал по пустынной дороге. Его скрутили, заткнули рот пилоткой и потащили, прежде чем гитлеровец успел опомниться. «Мне тогда показалось, что разведка — дело простое», — закончил Эммануил Генрихович.

 

Командовал нашей дивизией З. П. Выдриган, которого все любили, а у Казакевича с ним были особо теплые от­ношения. Потом, после войны, наш комдив станет прототи­пом образа полковника Сербиченко в «Звезде» и генерал-майора Середы в романе «Весна на Одере».

А тогда на Смоленщине, в сорок третьем, полковник Выдриган, ехавший на «виллисе», однажды увидел нас с Казакевичем в минометной роте 207-го полка. Комдив, как затем будет сказано в повести, «медленно вылез из машины и остановился посреди грязной, разбитой дороги, уперев руки в бока и насмешливо улыбаясь», спросил Эммануила Генриховича:

— Ну что, корнет, говорят, ты дорогу в штаб забыл. Правда?

Выдриган назвал Казакевича корнетом потому, что знал его пристрастие к лошадям. Корнет — это первый офи­церский чин в кавалерии дореволюционной русской ар­мии. Эммануилу Генриховичу по служебному положению не полагалось иметь лошадь, но она у него при наступлении всегда была. Как только дивизия переходила к обороне или выводилась во второй эшелон, тут же следовал приказ коман­дования: «Отобрать лошадей у всех, кому они не положены по штатному расписанию». Лошадь у Казакевича отбирали. Так было до весны 1944 года, пока он не стал начальником разведки дивизии, на которого этот приказ не распростра­нялся. Тогда у Эммануила появился вороной Орлик, опи­санный им в «Весне на Одере».

После разговора с полковником Выдриганом Казакеви­чу пришлось быстро «вспомнить» дорогу в штаб. Возвраща­лись мы вместе. Идти надо было далеко, в деревню Уваро­-

125

 

во. Дождь перестал. Близились сумерки. Ветер усиливался. Шли молча. Эммануил, закутавшись в плащ-палатку, чуть сутулясь, широко шагал по обочине проселочной дороги и, казалось, смотрел только под ноги, стараясь выбрать более или менее сухой путь. И вдруг, повернувшись ко мне, ра­достно воскликнул:

— Виктор, нам повезло! Смотри — пегасы!

Справа в кустарниках оседланные лошади спокойно щи­пали траву. Недавно здесь вела бой наша кавалерийская часть. Это были кони убитых всадников. Казакевич взял себе бу­ланого, я — серого.

— Вот теперь мы и впрямь корнеты, — сказал он и, вскочив в седло, продекламировал Некрасова, изменив по­следнюю строчку:

 

Ну, трогай, саврасушка! Трогай!

Натягивай крепче гужи!

Служил ты хозяину много...

Да, видно, хозяин дал маху —

Война доконала его!..

 

Наступила ночь. По дороге, навстречу нам, сплошным потоком с погашенными фарами шли грузовики с боепри­пасами, горючим, продовольствием. На переправе образова­лась пробка. Стояли долго. В темноте ничего нельзя было по­нять. Кто-то выкрикивал какие-то приказания, кто-то матю­гался.

— Тут до утра не разберутся, давай попробуем вброд переехать,— предложил Казакевич.

— А как в такой темноте брод найдешь?

— Речка маленькая, дорога проселочная, в таких случаях крестьяне строят мост на мелком месте. Вот и попробуем пе­ребраться на тот берег рядом с мостом.

Эммануил оказался прав: в этом месте было не глубоко — лошади по брюхо.

К полуночи приехали в Уварово. Оперативный отдел штаба нашли в просторной избе. Зашли. Ярко горит керо­синовая лампа. Тепло. На столе телефоны, карты, бумаги. Под окном на табуретке радиоприемник.

— Уютно устроились,— восхищенно произнес Казаке­вич и попросил красноармейца поставить в сарай лошадей и дать им сена.

— Каких лошадей? — чуть ли не хором спросили офи­церы.

— Наших.

126

 

— Слушай, Эмка (так звали Казакевича близкие фрон­товые друзья), где ты коней берешь?

— На дороге попадаются.

Офицеры захохотали.

— Чего смеетесь? Верно говорю, Шиков подтвердит. Идем мы с ним с передовой, дорога прескверная: грязища по колено, холодно, ветер с ног валит. Смотрим — пасутся оседланные кони. Думаем: зачем мучиться бедным пехотин­цам? Сели и поехали.

Офицеры опять засмеялись: рассказу его не поверили.

 

К октябрю наша дивизия с боями прошла с востока на запад всю Смоленскую область. Впереди была, как выразился Казакевич, Белая Русь. Здесь, километрах в четырех запад­нее деревни Сысоево, мы натолкнулись на сильно укреплен­ный рубеж немцев. Командующий армией приказал нам начать наступление 5 октября и прорвать оборону против­ника.

Перед рассветом на фронте затихло. Молчало все — пушки, минометы, пулеметы, автоматы. На востоке, за нашей спиной, занималась заря. Впереди, за лощиной, из предут­ренней дымки вырисовывалась гряда. На этой гряде были немцы. Предстояло выбить их оттуда. Шли последние при­готовления к атаке. Эммануилу Генриховичу комдив при­казал остаться на НП.

Атака началась перед восходом солнца — в 6 часов 30 минут. «Вперед!» — понеслось по цепям батальонов. Сол­даты дружно поднялись и побежали к высоте. И тут застуча­ли пулеметы противника. Поток пуль резанул по цепи. Некоторые упали, чтоб никогда больше не встать. Кто-то крикнул «ура». «Ура!!!» — подхватили остальные, ускоряя бег. Но вот за высотой ухнули орудия. И началось! От взры­вов снарядов и мин задрожала земля. Это противник обру­шил на головы наступающих море огня. Не выдержав, наши цепи залегли. Спасаясь от смерти, каждый искал укрытие. Одни вползали в воронки от снарядов, другие, лихорадочно работая лопатками, окапывались там, где были огнем прижаты к земле.

На НП зазуммерил телефон — комдива вызывал коман­дующий. З. П. Выдриган доложил обстановку, потом долго слушал, изредка стараясь ответить, но командарм не хотел его слушать, прерывал на полуслове, видно, крепко ругал­ся, угрожал...

127

 

Закончив разговор, командир дивизии гневно спросил меня:

— Почему лежат красноармейцы? Где ваша агитация? Идите и немедленно поднимите людей в атаку!

— Есть поднять в атаку, — ответил я и выпрыгнул из окопа.

— Вернитесь! — приказал комдив. — Пойдете с группой.

Выдриган выделил для этой цели еще четырех офице­ров. Среди них был Казакевич.

Чтоб добраться до прижатых к земле рот, предстояло преодолеть метров восемьсот, не больше. Но каких метров! Казалось, тысячи смертей, опьяненных людской кровью, дико скакали по полю и остервенело рвали землю, покрытую осенней сединой.

«А, была не была!» — махнул рукой Эммануил, и мы, выскочив из траншеи, рванулись вперед. Казакевич был опытный солдат. Бежал по всем правилам — молниеносно вскакивал и, бросаясь то вправо, то влево, что есть духу мчался вперед метров сорок, камнем падал на землю и по-пластунски отползал на несколько метров в сторону. Если представлялась возможность, то старался прыгнуть в воронку от снаряда, а потом высматривал другую и делал новый ры­вок. С каждой сотней метров уменьшалась наша пятерка: одного убило прямым попаданием мины, второго прошила пулеметная очередь, третий, легко раненный, остался ле­жать в воронке.

Мы доползли наконец до канавы, ставшей спасительным укрытием для наступающих. Нашли командира полка подпол­ковника Левитина, передали ему приказ комдива: «Поднять людей в атаку».

— А я приказ выполняю — атакуем, — сказал Леви­тин.

— Лежа атакуете? — спросил Казакевич.

— Не лежа, а ползком, — ответил командир.

— А что докладываете «десятому» («десятый» — позыв­ной комдива)? — допытывался Эммануил Генрихович.

— Так и докладываю: ползем вперед.

— Но бойцы-то лежат на месте, а не ползут. Что скаже­те комдиву после боя?

— Скажу, что ползли, ползли да и приползли. Спросит: «Куда приползли?» Отвечу: «В свою траншею!» — И уже гнев­но продолжал: — Вы что? Не видите? Поднять в атаку — значит расстрелять полк!

В воздухе стоял грохот. Поле боя стонало. Кричали ра­-

128

 

неные: «Помогите! Братцы, помогите! Спасите!..» Казакевич пододвинулся ко мне и тихо сказал:

— Левитин прав. Какая уж тут атака без артподдержки. Главное сейчас — помочь раненым, а вечером, когда стем­неет, надо убитых вытащить, похоронить по-человечески...

 

Верховный Совет Туркменской ССР принял шефство над нашей дивизией, в которой воевало много уроженцев сол­нечного Туркменистана. Из Ашхабада приехала делегация, привезла несколько вагонов подарков: урюк, кишмиш, суше­ные яблоки, виноградное вино. Для создания документаль­ного фильма о дивизии приехали два писателя, два художни­ка, два кинооператора. Было приказано обеспечить необхо­димые условия для съемок. В их распоряжение выделяются подразделения, которые повторят подготовку к наступле­нию, атаку и преследование противника. Будут снимать сожженные деревни, зверства фашистов. «Какой же это, к черту, документальный фильм! Бутафория! Снимать за двадцать верст от передовой! — возмутились офицеры, услы­шав об этом. — Пусть снимают настоящий бой!..» Заговорили о том, что о нас, фронтовиках, сейчас много пишут, а пол­ную правду войны не показывают. Не могут. Казакевич в разговор не вмешивался. Он сидел, прислонившись к дереву, и смотрел вдаль. Казалось, не слушает спор. Но как только майор Карлов безапелляционно заявил: «И никогда не напи­шут!» — Эммануил Генрихович, не поворачивая головы, спо­койно сказал:

— И книги напишут, и сложат легенды про нашу бес­смертную рать.

Ему возразили:

— Напишут много. Трескучих фраз нагромоздят, а всю правду войны не покажут. Не покажут, потому что писатели и художники с нами в атаки не ходят, не знают, что чувствует боец, сидя в окопе с противотанковой гранатой, когда на него прет немецкий «тигр» или «пантера», не знают, что значит идти в штыковую.

— Ошибаетесь, друзья! Правду такой войны не скроешь.— Казакевич стал доказывать, что в литературе войну покажут правдиво, объективно, многогранно. — Нельзя ориентиро­ваться только на маститых литераторов, широкоизвестных мастеров слова. Вперед надо смотреть. Воюют миллионы. Среди них — будущие писатели и поэты, художники и ар­тисты. Произведения о войне создадут те, кто еще не успел

129

 

написать ни одной строчки, те, кто еще сам не знает, что он — талант, будущий бытописатель войны. Учтите, что многим воинам сейчас только по 18—20 лет. Вся жизнь у них впереди.

 

В январе сорок третьего года в нашей армии ввели пого­ны, как это было в старой русской армии. Введение погон послужило толчком для разговоров о традициях дореволю­ционного офицерского корпуса. Говорили, что в царской ар­мии был такой порядок: пока старший начальник не начнет есть, младший ложку в руки не возьмет. Этот неписаный за­кон стал входить и в жизнь нашего командного состава. По этому обычаю заместитель командира дивизии по тылу подполковник Певный хотел провести офицерский ужин, по­священный 26-й годовщине Октября. Каждому отделу и от­делению за столом было определено место. Мы пришли, се­ли за стол и... тоскливо смотрели на остывающий ужин — ждали командира дивизии. Он опаздывал.

Казакевич ждать не стал. Он, как и все мы, пришел на ужин в новом обмундировании, которое выдали по зимнему плану накануне. На нем была защитного цвета коверкотовая гимнастерка, темно-синие шерстяные брюки и начищенные кирзовые сапоги. Эммануил вошел, оглядел большую, чисто вымытую избу, в которой буквой «П» стояли столы, покрытые вместо скатертей чистыми простынями, и произнес шутли­вую речь в честь хозяйственников. Речь выглядела пример­но так:

— Друзья мои, да это же царский ужин! Если б роскошь эту видел Людовик Четырнадцатый, то, уверяю вас, король-солнце лопнул бы от зависти... Слава доблестному началь­нику АХЧ и его войску!— воскликнул Казакевич, показы­вая рукой на столы, где против каждого стояло по миске картошки с соленым огурцом и по куску черного хлеба, а на середине стола котелки с водкой из расчета по пол-литра на двоих.

Эммануил сел за стол, отстегнул от ремня флягу с вод­кой, налил друзьям, себе и, подняв кружку, в наступившей тишине произнес тост:

— За здоровье! За победу!

Начальство, сидевшее за центральным столом,— замес­тители командира дивизии — осуждающе смотрело на Каза­кевича и «ело его глазами», а он, как будто ничего не заме­чая, налил еще по сто граммов и произнес новый тост. Ос­тальные офицеры присоединились к нему, и веселье началось...

Когда пришел полковник Выдриган, мы уже были на­веселе, пели, смеялись, шутили. С постными лицами сидели только замы: они до прихода командира «ложку в руки не брали».

Ужин кончился, мы одевались, чтобы пойти посмотреть кинофильм «Антоша Рыбкин», который демонстрировался в сарае. Ко мне подошел начальник политотдела полковник Уткин. Он взял меня за ремень и громко, чтоб слышал Каза­кевич, сказал:

— Товарищ Шиков, когда будете читать лекцию об офицерской этике, надеюсь, вы не забудете рассказать о по­ведении одного из младших офицеров на сегодняшнем вечере.

 

Пишу с полной ответственностью, что если бы собрать всех однополчан, с которыми прошел в составе 76-й стрелко­вой дивизии с боями от Ельни до Эльбы, и задать вопрос: «Где вам во время Великой Отечественной войны пришлось вести самые тяжелые, самые изнурительные и самые крово­пролитные бои?»— не задумываясь все в один голос сказали бы: «В Боброве!»

За эту небольшую белорусскую деревню, что в Оршанском районе, нашей дивизии пришлось вести бои во много раз более тяжелые, чем за Варшаву и Берлин. Так считал и Казакевич.

В повести «Сердце друга» Эммануил Генрихович дал хотя и не широкое, но очень верное, правдивое описание начала первого боя за Боброво и условий, в которых мы там дрались в последующие дни. Подчеркиваю: писатель расска­зал не о ходе боев, а об условиях, в которых мы оказались на этом участке фронта.

Бой за эту деревню начался 14 ноября 1943 года. Вот как об этом сказано у писателя. Сказано точно, так, что и прибавить нечего.

«Рассвет наступал туго, как будто нехотя... Туман все густел. Он был похож на тот утренний туман, который иногда покрывает поверхность моря...

Стрелка часов приближалась к восьми. Напряжение стало уже невыносимым, когда раздался первый залп орудий.

Землянка задрожала. Акимов замер, пристально глядя в одну точку, на дрожащее бревно, из-под которого то и дело валились кусочки глины. Артиллерия рокотала. Ее рокот то

131

 

сливался в один тревожный и сильный гул, то распадался на отдельные мелкие гулы.

Акимов подошел к амбразуре. Впереди расстилалась одна сплошная полоса тумана, медленно черневшего от примеси порохового дыма. А ближе, образуя косую сетку, все так же падал мелкий дождь.

В ту секунду, когда артподготовка закончилась и как бы на закуску был подан залп «катюш», прорезавший вихрем темное небо, ухо Акимова уловило хотя и смягченное тума­ном, душившим звуки, как вата, но отчетливое «ура».

...Акимов связался по телефону с первой ротой. Оттуда доложили:

— Мешает продвигаться пулеметный огонь. Деремся в тумане.

...Во второй роте, у Вельского, дело обстояло хуже. Перейдя ручей, она встретила сразу же сильный огонь и залегла в прибрежной осоке.

— Делай бросок и врывайся в траншею,— сказал Аки­мов.— «Сирень» прошла далеко вперед, а ты отстаешь.

Какой-то шутник или романтик дал, в виде, что ли, компенсации за дурную погоду, всем подразделениям в таблице позывных названия различных цветов. Странно было в этот дождь, слякоть и туман обмениваться такими словами, как «Сирень», «Фиалка», «Жасмин», «Черемуха»...»

Хочу пояснить, что «какой-то шутник или романтик»— это и есть Казакевич. Позывные придумывал он, о чем знали все офицеры штаба. А позднее, когда мы стояли в обороне на реке Проня под Чаусами, Эммануил Генрихович ввел музыкальную таблицу позывных: «Флейта», «Гобой», «Клар­нет», «Виолончель», «Арфа», «Валторна» — словом, целый симфонический оркестр. Политотдел назывался «Оперой». Помню, как от души смеялся Казакевич, слушая разговор по телефону солдат-связистов: «Квинта»? Я «Синкопа». Здорово! Вы ужинали? Нет? Плохо! А вот «Октаву» уже от пуза накормили...»

В этот день дивизия наша успеха не имела. Мы встрети­лись с сильно укрепленной обороной противника на подсту­пах к Орше. Гитлеровское командование хорошо понимало, что Орша открывает нашим войскам путь в Польшу. Знало это, конечно, и наше командование, поэтому от командую­щего армией генерал-полковника Гордова поступали каждый день приказы одного и того же содержания: «Наступать! Во что бы то ни стало прорвать оборону противника! Взять Боброво!»

132

 

И мы наступали три недели подряд. Наступали, хотя никто уже не верил в успех. Были, как потом напишет Казакевич, исполнителями той «державной воли, которая заставляла... всю дивизию... сражаться и жертвовать собой».

Немцы занимали очень выгодные для обороны позиции. Они укрепились за ручьем, на высоком западном берегу. Там были и леса и неразрушенные деревни. А у нас были, го­воря словами повести, «...условия невозможные. Кругом — пустыня. Противник все пожег при отступлении. Леса нет, дров нет... Дождь хлещет месяц подряд. Блиндажи обвали­ваются, а обшивать их нечем. Кругом — глина, вода. Оружие и то чистить негде. Бывало, пулеметы отказывали...»

Мы занимали изрезанную оврагами равнину. Всю эту рав­нину от края до края немцы просматривали и простреливали. Единственным нашим спасением были залитые водой овраги. В них и находились «люди, окопавшиеся в глинистой хляби огромных, тянувшихся на десятки километров оврагов, про­стуженные, охрипшие, покрытые фурункулами».

Потом ударили морозы. Немцы не жалели снарядов и мин. Дивизия несла потери, день ото дня людей в строю оста­валось все меньше и меньше, а задача нам ставилась преж­няя: «Прорвать оборону противника! Овладеть деревней Боб­рово!»

И мы наступали, несмотря на потери, до тех пор, пока от дивизии не остались рожки да ножки. Но приказ был преж­ний — наступать на Боброво. Тогда командир дивизии вызвал к себе оставшихся в живых командиров и замполитов полков, офицеров штаба. Он решил создать штурмовой отряд. Коман­диром отряда назначил одного из командиров полков, под­полковника Голубева. Выдриган приказал передать ему бой­цов из других, фактически уже не существующих полков и, обращаясь к подполковнику Голубеву, сказал:

— Архип Авдеевич, тут — все офицеры. Решай сам: кого из них возьмешь к себе комиссаром, кого начальником штаба.

— Комиссаром отряда прошу старшего лейтенанта Шикова, а начальником штаба — старшего лейтенанта Казакеви­ча, — ответил Голубев.

Всю ночь мы готовили отряд к предстоящему бою. Бой­цов одели в белые маскхалаты, создали три боевых группы, назначили командиров групп, каждому солдату разъяснили задачу.

Примерно за час до рассвета Голубев приказал Казаке­вичу занять место начальника штаба. Прежде чем уйти, Эмма­нуил подошел ко мне и тихо спросил:

133

 

— Ты веришь, что мы своим отрядом ворвемся в Боброво?

— Нет. Не верю. А ты?

— И я не верю. Коль дивизией не взяли, то где уж нашему отряду. Нас и похоронить-то будет некому. — Казакевич даже рукой махнул. Помолчал. Опять спросил: — У тебя есть чистое белье?

— Нет. А зачем оно?

— Таков обычай был в русской армии: перед смертью на­девали чистое белье.

— А у тебя есть?

— И у меня нет,— ответил Казакевич.

Мы обнялись, и он ушел в штабную землянку...

Подошел связной и передал, что меня просит к себе подпол­ковник Голубев. А вскоре в землянку влетел ординарец и крикнул:

— Товарищ подполковник, наши в Боброве!

— Что ты мелешь!

— Ей-богу, в Боброве. Немцев там нет — ушли!

Это было так неожиданно, так ошеломляюще, что мы, за­быв обо всем, выскочили из землянки и побежали по тран­шее. Наших солдат в ней уже не было: их силуэты маячили в Боброве.

Произошло вот что. Командир дивизии передал в отряд остатки дивизионной разведроты. Разведчики не стали ждать рассвета и нашего приказа на наступление, а, пока темно, решили поближе подобраться к противнику. Преодолели мин­ное поле врага — тихо. Прошли проволочное заграждение — противник молчит. Вскочили в первую траншею — там ни ду­ши! Немцев не было ни во второй, ни в третьей траншеях... Я бросился к ближайшему телефонисту и стал звонить Каза­кевичу. Говорю ему:

— Звони «десятому» и докладывай, что мы выполнили бое­вую задачу: деревню Боброве заняли, отряд продвигается вперед.

— Не болтай! — прервал меня Эммануил. — Я нахожусь в двухстах метрах от тебя и ни одного выстрела не слышал. Как же могли взять? Вы что, ножами всех перерезали? Так, что ли?

...Немцы отошли на три километра. Нам поступил приказ: передать участок фронта свежим, прибывшим из тыла частям, а самим отправиться в новые места. И тут Казакевич громко, как на митинге, произнес:

 

Прощай, раз...ный овраг,

Где нас держал так долго враг!

134

 

А после небольшой паузы подал команду: «По-о ма-ши-и-нам!»

И сразу же: «Отставить! Пойдем пешком!»

Мы искренне смеялись меткому слову про грязный, осто­чертевший нам овраг и команде: «По машинам». Никаких ма­шин у нас на передовой не было, а в этих боях тем более...

Дивизию нашу перебрасывали под город Чаусы. Шли пеш­ком через Монастырщину, Мстиславль, Кричев и останови­лись на реке Проня, где заняли оборону. По сравнению с тем, что мы пережили под Бобровом, это была благодать, а не война.

 

По фронтовым дорогам мы вместе с Э. Г. Казакевичем в составе 76-й стрелковой дивизии, а потом с 47-й армией, прошли с боями от Ельни, через Варшаву и Берлин, до Эльбы. В конце войны наша 76-я уже называлась Ельнинско-Варшавской Краснознаменной орденов Суворова и Кутузова стрелковой дивизией...

Фронтовая дружба не прерывалась и после войны. Э. Г. Казакевич остался таким же, каким был, и после того, как сделался известным писателем. Мы нередко встречались. Помню, в 1953 году, спустя десять лет после первого нашего знакомства, Эммануил Генрихович приехал ко мне в город Ка­линин. К тому времени он был уже дважды лауреат. Естествен­но, мне, начальнику гарнизонного Дома офицеров, захотелось организовать встречу с ним военнослужащих.

Встреча состоялась. Рассказывая о Казакевиче, я вспом­нил о том, что мы, однополчане, знали его на фронте как чут­кого и отзывчивого товарища, храброго офицера, опытного разведчика. И о том, что ему, довоенному поэту, в годы военного лихолетья писать стихи было некогда — он с оружи­ем в руках дрался с врагами Родины, а из его фронтовых про­изведений я помню только песню нашей дивизии, которую мы любили и пели. Эммануил Генрихович сразу оживился, от­ложил записки читателей и с большим вниманием прослушал текст своей песни, которую я прочитал.

На другой день мы шли по главной улице города. Эмма­нуил Генрихович благодарно сказал:

— Хорошо, что ты сохранил песню. А я ее совсем забыл.

— Вероятно, она не только у меня, а и у многих ельнинцев в дневниках, — ответил я.

— Вряд ли. Сам знаешь, по приказу вести дневники на фронте запрещалось, а напечатана она нигде не была...

135

 

— А я все же вел, — признался я.

Вот эта песня, которая распространялась на фронте в ру­кописи, шла вместе с нами. Ее пели с большой искренностью, на знакомый мотив. Это была наша песня, о нас, о наших боях и походах.

 

ПЕСНЯ

76-й стрелковой Ельнинской дивизии

 

Оружьем на солнце сверкая,

На запад штыки устремив,

Дивизия наша лихая,

Как буря, пошла на прорыв.

 

Припев:

Марш вперед,

За наш народ.

Песню запевая,

За отчизну в бой идет

Семьдесят шестая.

 

Покорны могучему шагу,

Пред нами просторы встают.

Про нашу большую отвагу

Уж грянул московский салют.

 

Припев.

 

Запомнят смоленские дали,

Запомнят и Днепр и Десна,

Как ельнинцы с боем шагали,

Не зная покоя и сна.

 

Припев.

 

Вспомянем любимых героев.

Погибших в кровавом бою,

Спаявших священною кровью

Солдатскую нашу семью.

 

Припев.

 

Не ведает сердце измены,

Не ведает страха душа,

И с русскими братья-туркмены

Шагают, фашистов круша.

 

Припев.

 

Нас ждут в безутешной печали

Народы под вражьим ярмом.

Священную клятву мы дали,

И мы к ним с победой придем.

Припев.

 

Проложим штыками своими

Наш путь неуклонный вперед.

Пусть ельнинцев грозное имя,

Как гром, на Берлин упадет.

 

1977

 

 

Ф. Ф. Волоцкий

 

ВЕРА В ЛЮДЕЙ

 

Судьба свела нас на фронте в 1943 году в штабе 76-й стрелковой дивизии, и прослужили мы вме­сте до середины 1944 года. Эммануил Генрихо­вич запомнился мне как начальник разведки. Коллектив у нас в штабе был боевой, сплочен­ный. С первых дней знакомства Эммануил Генрихо­вич понравился нам своими всесторонними глубокими знания­ми, выдающейся эрудицией. Он мог на любую тему говорить интересно, весело, со знанием дела. Позднее все мы убедились в его умении руководить разведкой, убедились в его безгра­ничной храбрости, которую он показывал, когда сам лично водил группы разведчиков в тыл врага.

По долгу службы (я был начальником 6-го отделения) мне часто вместе с Эммануилом Генриховичем приходилось готовить документы скрытого управления войсками для раз­ведгрупп. В совместной работе я узнал его еще лучше. Он был выдающийся человек. Главное в нем — это невероятная, особая вера в людей и совершенно открытая душа. При пер­вом же знакомстве он говорил о таких вопросах, что я даже сначала заподозрил неладное, подумал, что это решили меня прощупать, и только позднее я его понял и доверял ему без­гранично. Делясь своими мыслями с товарищами, объектив­но оценивая реальную действительность, он прежде всего сам полностью доверял человеку. Таким Эммануил Генрихович сохранился у меня в памяти.

Он был исключительно веселым и жизнерадостным. Мы,

137

 

близкие его товарищи, звали его «веселая серьезность». Поведение Эммануила Генриховича в кругу боевых товари­щей — «однокашников», как он любил называть всех нас, было самое искреннее, дружеское. Своим неиссякаемым юмо­ром он всегда поддерживал в нас бодрое настроение.

Вспоминается середина ноября 1943 года. Наша диви­зия несколько суток вела непрерывные бои перед Оршей, где противнику удалось закрепиться на заранее подготовлен­ных рубежах. Погода была очень плохая — беспрерывный дождь пополам со снегом, местность без единого деревца и даже куста, землянки протекали, везде непролазная грязь, для огонька никакого топлива — адский, нескончаемый хо­лод. Все люди были грязные, такие грязные, что трудно вы­разить. Завелись паразиты, и мы вечерами в моменты затишья снимали рубахи и сжигали паразитов на языках пламени по­ходных ламп. Настроение было отвратительное: В один из вечеров, к полночи, в землянку зашел Эммануил Генрихович в момент, когда мы были без рубах, занимаясь их очище­нием. «Ну что, ребята, скучно смотрите и плохо встречаете гостей», — сказал он. Мы отвечали угрюмо, создавшееся по­ложение угнетало нас. Перед землянкой монотонно ходил часовой, шаги его были слышны здесь, и вот Эммануил Ген­рихович начал экспромтом на мотив веселой песни: «Не ходи ты у землянки, не стучи подборами... Вы идите, братцы, к бо­гу со своими разговорами». Он засмеялся, мы засмеялись, развеселились и позабыли тяготы фронтовой жизни. Настрое­ние улучшилось.

Как я уже говорил, Эммануил Генрихович был человеком незаурядной храбрости — и личной, так сказать, солдатской, и командирской. Неспроста штаб армии назначил его началь­ником разведки дивизии. Он был прирожденным разведчи­ком и, работая начальником разведки, находился в своей сти­хии. Он всегда каким-то особым чутьем чувствовал пульс бое­вой готовности противостоящего противника. Начальство от­носилось к Эммануилу Генриховичу с уважением, зная, что любое задание он со своими разведчиками всегда выполнит. А комдив перед принятием решения особенно внимательно выслушивал его.

На фронте командиры всех рангов были жадные до «языка», а уж командиры дивизий и их начальники штабов в этом отношении народ особенный — им подавай «языка» каждую ночь: а вдруг противник тайно сменил свои части пе­ред фронтом дивизии? И Эммануил Генрихович не подво­дил своего комдива и начштаба.

138

 

Группы тщательно инструктировались по маршруту, по связи, по тактике действий, сопровождались им до передо­вой. И в большинстве случаев к утру они возвращались с «языком». Эммануил Генрихович встречал их первым.

Но бывали и неудачи, причем в самые критические мо­менты. В самом конце декабря 1943 года, перед Новым го­дом, мы сменили части против Могилева. Обстановка и све­дения о противнике были неясные. Эммануилу Генриховичу было приказано любыми средствами добыть «языка». Он дважды забрасывал группы для выполнения задания, но группы эти не вернулись. Тут сказались очень трудные усло­вия для действий разведчиков — новая для нас, незнакомая местность, с которой противник уже хорошо свыкся, и осо­бая бдительность немцев, опасавшихся нашего удара.

И тогда Эммануил Генрихович решил повести группу сам. Начальник штаба спросил: «Почему сами идете?» Он отве­тил: «Я не имею права и не могу больше рисковать человече­скими жизнями». В два часа ночи группа во главе с Эммануи­лом Генриховичем возвратилась без потерь, невредимой и с трофеем. Они доставили в мешке «языка», который оказался богатым купцом из Берлина, привезшим на фронт своему воинству новогодние подарки. «Язык» оказался особо ценным для нашего командования, его быстро забрали в штаб армии, а оттуда даже в штаб фронта для отправки в Москву. Как мне помнится, именно за этого «языка» Эммануил Генрихо­вич получил в нашей дивизии первую боевую награду.

Помню, как в праздники, когда мы все собирались где-нибудь на полянке или в укрытии и поднимали тост за нашу победу над врагом и после веселились, как могли в тех усло­виях, Эммануил Генрихович любил петь песню: «Жалко толь­ко волюшки во широком полюшке, солнышка на небе и любо­ви на земле».

Он сочинил слова и музыку песни нашей 76-й стрел­ковой Ельнинской дивизии. Запомнились слова: «За отчизну в бой идет семьдесят шестая». Марш этот получил в 1944 году распространение в частях дивизии.

Эммануил Генрихович покорял меня широтой и глубиной знаний, и поэтому для меня не явилось неожиданностью то, что из-под его пера вышли в свет замечательные произведе­ния. Этого и надо было ожидать. И те, кто его хорошо знал, этого от него и ожидали.

1976

 

 

 

 

М. А. Коган

 

НАШ НАЧАЛЬНИК

 

В одном из боев на Ельнинском направлении ле­том 1943 года я, тогда пулеметчик, увидел неда­леко от себя какого-то лейтенанта, внимательно наблюдавшего за полем боя. Был очень жаркий июльский день, трудный бой и полное отсутст­вие воды, крайне необходимой не только людям, но и особенно нашему станковому пулемету. Нервы были напряжены до последней степени, а тут еще этот лейтенант обратился ко мне не то с советами, не то с вопросами, за что и получил от меня не очень любезный ответ. Конечно, я поступал не «по уставу», но мне в тот момент было не до соблюдения формы...

Через некоторое время я увидел, что к лейтенанту под­ползло несколько человек, в одном из которых узнал полков­ника Выдригана. Выдриган затем подполз к моему расче­ту — он всегда лез туда, куда ему не положено, — и поста­вил передо мною новую задачу, связанную со сложной переменой позиции. Я стал ее выполнять и опять увидел около себя лейтенанта. Он пытался нам помочь, но по своей неопытности больше мешал. Я намеревался снова сказать ему несколько еще более резких слов, но вмешался Выдри­ган и успокоил нас. Поставленную нам задачу мы выполни­ли, и я хорошо помню, как лейтенант попросил дать ему выпустить по цели пулеметную очередь. И остался этим очень доволен. После боя мы с ним вместе перекусили, немного выпили и разговорились по душам. Никаких обид и претензий ко мне за мои слова в ходе боя у него не было.

140

 

Так я познакомился с Эммануилом Генриховичем Казаке­вичем — нетрудно догадаться, что он оказался тем самым лейтенантом.

Знакомство это впоследствии отразилось и на моем долж­ностном положении. Дело в том, что я более или менее снос­но знал немецкий язык, и Эммануил Генрихович настоял на моем назначении из пулеметчиков в военные переводчики, в которых тогда была очень большая нужда. По инициативе Эммануила Генриховича мне предоставили возможность быст­ро пополнить свои знания языка военной терминологией, я сдал экзамен, был аттестован как переводчик второго раз­ряда и назначен на эту должность в свой же 93-й стрелковый полк. В тот момент я был единственным штатным пере­водчиком в дивизии, и вся моя дальнейшая фронтовая служ­ба была связана с полковой и дивизионной разведкой под общим руководством Эммануила Генриховича и в непосред­ственном подчинении В. Е. Бухтиярова, начальника развед­ки нашего 93-го стрелкового полка.

Я много общался с Эммануилом Генриховичем как в пе­риод боев, так и в моменты кратковременного отдыха между боевыми действиями. Меня всегда поражала его работоспо­собность. Он вечно был в разъездах, в движении, энергия его была неисчерпаема, и, по-моему, он позволял себе не­много отдохнуть только тогда, когда от усталости валился с ног. Работая так сам, он и других заставлял полностью от­даваться работе. Это был его девиз — максимальная отда­ча, о чем он неоднократно говорил нам.

Помню, как в один из приездов в наш полк, в период краткого отдыха, он в беседе с Бухтияровым и мной заго­ворил о том, что хорошо бы всех разведчиков дивизии хоть немного обучить немецкому языку — пусть только отдель­ным необходимым фразам, командам, военным терминам. Я выдвинул свои возражения: разведподразделения полков и дивизии раскинуты на слишком большом удалении одно от другого и мне одному даже при обеспечении меня транспор­том с подобной задачей не справиться; к тому же эти допол­нительные занятия отнимут время от боевой подготовки раз­ведчиков, которого и так мало. Эммануил Генрихович глу­боко задумался, повторяя вслух: «А это надо, обязательно надо». И он нашел выход, устроив с разрешения командо­вания недельные учебные сборы всех разведчиков дивизии в одном месте. Конечно, за семь дней многому не научишь, учитывая, что людям надо было заниматься не только немец­ким языком, но в первую очередь боевой подготовкой. Однако

141

 

некоторый минимум они хорошо усвоили, причем учились, вопреки моим ожиданиям, с интересом, и впоследствии эти знания им весьма пригодились. Наши разведчики уверенно пользовались такими словами, как «стой», «руки вверх», «бросай оружие», «документы», «молчи», «ложись», «иди», «ползи», и многими другими, необходимыми при взятии плен­ных, конвоировании, при разведке местности. Эммануил Ген­рихович был этим очень доволен. Он постоянно всем нам на­поминал, что на войне ничем нельзя пренебрегать. А надо мной частенько подтрунивал, называя пессимистом,— наме­кал на этот случай.

Он никогда не пользовался своим положением начальни­ка, ему было чуждо сводить свои отношения с подчиненными к приказу да еще с окриком, что не очень-то приятно людям вообще, тем более в боевых условиях. Его доброжелатель­ное, даже ласковое отношение к человеку весьма ценилось всеми разведчиками, и он этим достигал гораздо больше, чем иные окриком или бездушным, а то и грубым приказом. Вспоминаю такой эпизод, уже на территории Польши, ка­жется. Мы стояли в глубокой обороне, но готовились к на­ступлению. У противника была сильно укрепленная позиция, активности он не проявлял, и мы ничего не знали о нем. Все полковые и дивизионные разведчики чуть ли не кругло­суточно ползали по местности, но проникнуть в расположе­ние противника и взять «языка» не могли. Несли большие потери. А предстояло скорое уже наступление. И вот в один из этих тревожных дней через позиции нашего полка отпра­вилась в поиск группа дивизионных разведчиков.

Откровенно говоря, мало кто верил в удачу и этого поиска, слишком сложна оказалась обстановка. Но — надо было идти. Провожал эту группу Эммануил Генрихович, и положе­ние его было очень трудным. Начал он, как и полагается, с боевого приказа, но мы видели, что эти слова ему тяжело произносить. И он отставил слова приказа, обратился в своем дальнейшем напутствии к людям по-простому, по-товари­щески, с большой душевной теплотой, объяснил им такую опас­ную для них задачу как вынужденную, необходимую, вы­полнение которой может сохранить жизнь многих бойцов дивизии. Это трудно передать словами. Я смотрел на развед­чиков и видел, что Эммануил Генрихович затронул своими словами и тоном, каким они говорились, какую-то струну в этих людях. Они как-то преобразились, в их глазах зажглись решимость, твердость и злость (а это тоже необходимо для разведчика), желание выполнить задание во что бы то ни

142

 

стало. И они выполнили это задание, хотя и потеряли больше половины людей. Вот таков был Эммануил Генрихович в боевой обстановке.

Но когда необходимо было проявить твердость характера и выдержку, он и с этой задачей прекрасно справлялся Помню, как в период одного из наступлений в Польше наша дивизия захватила большое количество пленных, и мне поручили организовать кратковременный лагерь для последую­щей отправки их в тыл. Кого только не увидели мы в этом примерно пятитысячном скопище: немцы, венгры, французы поляки и небольшое количество власовцев.

Лагерь неожиданно посетил командир дивизии Гервасиев со своими штабниками, в числе которых находился и Эммануил Генрихович. Я был подготовлен к такой возможности и быстро доложил Гервасиеву интересовавшие его данные Все уехали, за исключением Эммануила Генриховича, и я понял, что сейчас-то и начнется главная работа. И я не ошибся. Несмотря на то что многие пленные врали, нам удалось путем перекрестных допросов выяснить действительную кар­тину положения и состояния противника. Это чрезвычайно сложная работа, требующая большой выдержки и терпения чего мне зачастую не хватало. Но Эммануил Генрихович был выдержан до предела, тактичен, не повышал голоса и все время мне повторял: «Зачем портить себе нервы из-за этого отребья, и виноваты ли только они одни?»

Но когда дело дошло до власовцев, он преобразился, от его спокойствия не осталось и следа, он, что называется метал гром и молнию, и я услышал в их адрес такие выражения с воспоминанием всех их предков, что трудно было себе представить это именно от Эммануила Генриховича. А когда он узнал, что власовцев кормили, как и всех других пленных, он был возмущен до глубины души и обрушило на меня с градом упреков — как я дошел до такой жизни. Сгоряча даже бросил такую фразу: «А зачем вы вообще этих скотов держите здесь?..» Но я знал уже характер Эммануила Генриховича, молчал и — не ошибся. Через некоторое время услышал от него сквозь зубы: «Хоть они и отпетые сволочи но все-таки люди». На мое замечание, что своими действия­ми они давно потеряли право называться людьми, он, посмот­рев на меня, опять сквозь сжатые зубы произнес: «Я вас хоро­шо понимаю, но давайте мы останемся людьми».

Меня поражала его душевность, его старание всегда по­мочь ближнему, поддержать человека. Вспоминаю случай когда мне пришлось в качестве переводчика допрашивать

143

 

своего первого пленного. Это было на марше, еще на Смолен­щине, в 1943 году, когда к нам попал тяжело раненный не­мецкий летчик. К моменту допроса к нам в полк наехало не только все высшее дивизионное начальство, но и командир корпуса со своей свитой. Набралось человек сорок, и я как но­вичок, первый раз попавший в такую обстановку, конечно, растерялся. Кругом — никого ниже подполковника, каждый дает мне, старшине по званию, свои советы, указания, в по­мещении стоит шум...

Раненый же летчик, отъявленный фашист, с многочислен­ными наградами, принадлежал к группе известных асов. Мне приказали вытянуть из него ответы на вопросы: где базирует­ся его летная часть, ее состав, куда и с какой задачей он ле­тел. Однако состояние его было тяжелое; врач сделал ему укол, летчик пришел в сознание, и его предоставили мне для допроса, но, по словам врача, жизнь его исчислялась не бо­лее как 30—40 минутами.

Конечно, при таком базаре, когда каждый «помогал» своими советами, мне было очень трудно работать, и я совсем потерял голову. Вот тут-то ко мне на помощь и пришел Эмма­нуил Генрихович. Он все понял и, подойдя ко мне, стал тихонько меня успокаивать, а потом спросил: «Что нужно сделать?» — «Послать всех к черту», — ответил я. Конечно, Эммануилу Генриховичу это тоже было не просто, ведь он был только старший лейтенант. Но он рискнул и напрямую обратился к командиру корпуса, генерал-лейтенанту, и заявил, что при таком большом количестве людей и таком шуме мы ничего не добьемся. Повторяю — это было для Э. Г. очень рискованно. И действительно, все присутствовавшие полковни­ки и подполковники обрушились на Эммануила Генриховича за то, что он позволил себе вмешаться таким образом и по­пытался как бы ограничить их права. Но все обошлось бла­гополучно, ибо шум усилился еще более, и командир кор­пуса понял его правоту, оставил в комнате командира диви­зии и начальников штабов, а всех остальных отправил про­ветриться и покурить. Вот тогда-то мы с Эммануилом Ген­риховичем совместно и выудили у летчика ответы на все ин­тересующие нас вопросы.

Такой был Эммануил Генрихович в работе.

Меня всегда поражали его любознательность, его общи­тельность и простота в общении с людьми. Он очень любил всех расспрашивать, причем вопросы его были не стандарт­ные, каким-то внутренним чутьем он определял индивидуаль­ные особенности собеседника, его знания и соответственно

144

 

этому задавал вопросы. Сам он говорил немного, слушал, слушал и все старался записывать. Как правило, вопросы на­чинались с условий службы, а потом переходили на различ­ные темы, не имеющие прямого отношения к фронтовому быту,— они касались гражданской специальности и работы того солдата или сержанта, с которым говорил Эммануил Генрихович, его семьи, а также театра, кино, литературы и т. д. Чувствовалось, что с помощью этих вопросов он как бы составлял себе сначала представление о сугубо гражданском человеке и сопоставлял того прежнего с тем, кто находился теперь в военной обстановке, — с его поведением и мышле­нием в новых условиях. И все записывал, много записывал (от разведчиков он всегда требовал трофейных блокнотов и бумаги). Некоторые его записи я читал и видел, что он со­бирает жизненный материал о людях, их чаяниях, мыслях, поступках. После войны, читая его произведения, я без труда узнавал многих наших сослуживцев.

Беседы с людьми были для него истинным удовольствием. Он непрерывно искал этого общения, причем интересовался разными людьми — разными по образованию, гражданскому и военному положению, психологии. Вспоминаю эпизод.

В разведку довольно часто попадали люди с уголовным прошлым, многие из которых оказывались потом хорошими солдатами. В 1944 году в какой-то период я замещал началь­ника разведки полка В. Е. Бухтиярова и при очередном пополнении обратил внимание на одного типа, страшного по виду, который сам изъявил желание пойти в разведвзвод. Я его взял. Вскоре выяснилось, что он самый настоящий бан­дит, был приговорен судом к высшей мере наказания, заменен­ной 10 годами заключения, откуда он и попал на фронт. В кон­це концов он оказался хорошим разведчиком и в какой-то сте­пени привязался ко мне. Разговаривая с ним, я убедился, что он довольно развитой человек и, если его немного расше­велить, — небезынтересный собеседник. И я решил свести его с Эммануилом Генриховичем.

Эммануил Генрихович буквально загорелся, когда я ему рассказал об этом солдате. И после некоторой подготовки беседа у них состоялась и продолжалась около трех часов. Помнится, Эммануил Генрихович исписал тогда целый блок­нот, в возмещение которого ничего не потребовал (редкий случай). Он старался выяснить, как сын культурных роди­телей (отец этого человека был доктором технических наук, мать — профессором консерватории) стал отъявленным бан­дитом, а потом честным и смелым солдатом. Я при их беседе

145

 

не присутствовал, единственное, что мне сказал после их встречи Эммануил Генрихович, это то, что уже давно не беседовал столь интересно и полезно. И помахал передо мною блокнотом. Позднее я видел этот исписанный блокнот, в конце которого была составлена графическая схема всего жизнен­ного пути этого человека с комментариями по каждому этапу. В своих пометках на схеме Эммануил Генрихович указывал причины резких изменений в судьбе своего собесед­ника: вина родителей, влияние окружающих, школа и т. д. Подобные беседы у Э. Г. были со многими людьми.

На мой же вопрос, зачем это ему надо, Эммануил Генрихович ответил, что, возможно, в будущем на основе анализа таких материалов ему удастся обосновать зависи­мость резких изменений в мышлении и поведении человека от окружающей его обстановки. Может быть, он даже хотел создать какой-то специальный труд. Что касается судьбы его блокнотов, то когда под городом Ковель немцы нас доволь­но сильно потрепали, часть его вещей и записей, как говорил мне сам Эммануил Генрихович, пропала. Пропал, по всей вероятности, и тот блокнот, в возмещение которого он поче­му-то не потребовал после беседы дополнительной бумаги.

И здесь, очевидно, следует пояснить, что это было за «возмещение». Дело в том, что мы испытывали крайний де­фицит в писчей бумаге, вернее — ее совсем не имелось у нас. Для тех людей, кто не делал каких-либо записей (вро­де меня), это было не страшно, но Э. Г. переносил отсутствие бумаги очень тяжело.

Эммануил Генрихович с отвращением относился ко вся­ким трофеям и с нескрываемым презрением высказывался о тех, кто гонялся за ними. Бывали ссоры, когда он прямо-таки выходил из себя, увидев у кого-либо трофейные часы, зажи­галки и прочее. А когда нам на фронте разрешили отправ­лять домой небольшие посылки, Э. Г. от всей души возму­щался этим, не стесняясь в выражениях.

Но с трофейными блокнотами и чистой бумагой дело обстояло иначе. Бумага была ему нужна для записей.

Нашим приездам к нему в штаб дивизии с донесениями и по делам службы Эммануил Генрихович всегда бывал рад, но в разговорах постоянно бросал как бы между прочим одну и ту же фразу: «Беда, пропадаю, нет бумаги, писать не на чем». Мы делали вид, что ничего не понимаем, тогда он не выдерживал, взрывался и восклицал: «Ну, неужели вы не привезли мне ни одного листика чистой бумаги?!» Тут мы выкладывали наши запасы блокнотов и бумаги, добытых

146

 

при отступлении немцев, и он сразу становился радостным.

Как-то я в шутку сказал ему: «Бумага ведь тоже трофей­ная, а вы такой противник трофеев!» На что Эммануил Ген­рихович ответил: «Те трофеи, которые идут на благо общего дела,— нужно использовать. Мы же используем трофейное оружие, оно идет на пользу, ну и бумага для истории тоже сделает свое положительное дело. Бумаги давайте как можно больше!» Помню даже и такой случай. Однажды застал я его за заполнением какого-то своего блокнота. Оторвавшись от письма, он заявил: «Сегодня исписал более 20 страниц, с пользой или без пользы — не знаю, но за вами компенсация в виде чистой бумаги, у меня ее больше нет». Конечно, это была шутка, но мы прекрасно понимали его тяжелое поло­жение  из-за отсутствия бумаги  и старались ему  помочь.

Однажды, помня его высказывание насчет оружия, я риск­нул преподнести ему небольшой трофейный пистолет инди­видуальной выработки с инкрустациями. Сначала Э. Г. устроил мне порядочную головомойку, но потом сказал: «Ну, ладно, возьму, спасибо...»

А на отдыхе это был веселый, общительный человек, лю­бил читать стихи, рассказывать всевозможные истории, ин­тересно рассуждать на различные темы. Читал он нам Пуш­кина, Лермонтова, Блока, Есенина.

К анекдотам относился сносно, но терпеть не мог глупых и особенно пошлых. Вспоминаю, как-то был рассказан анек­дот из этой серии, все молчали, а Э. Г. невозмутимо ска­зал рассказчику: «Вы забыли сказать, когда надо смеяться».

А в своих беседах с нами любил поговорить о том, что и как будет после войны, после победы. Тут уж он философство­вал вовсю. Весьма красочно представлял, как объявят об окончании войны, какие у нас будут растерянные, но доволь­ные физиономии и кто что станет тут же делать — этот бу­дет петь, этот плясать, тот вдребезги напьется... Расска­зывал, как мы будем сдавать оружие (тут уж я не утерпел и спросил — сдаст ли он свой маленький трофейный писто­летик, на что получил ответ: «Подумаю»), как будем получать демобилизационные предписания, поедем домой, как встре­тимся с родными. Надо отметить, что подобные разговоры очень хорошо на нас действовали и в какой-то степени «снимали напряжение». Тогда, правда, все это нам казалось смешно, но впоследствии многое из его «философствований» оказалось действительностью...

1977

 

 

 

 

В. Е. Бухтияров

 

ОТВАЖНАЯ ДУША

 

Эммануила Генриховича Казакевича я узнал на войне. Его назначили начальником войсковой разведки дивизии, а я был офицером разведки полка этой дивизии.

Первое знакомство состоялось в апреле 44-го года. Наш полк подвергся сильному артилле­рийскому обстрелу и беспрерывным атакам со стороны противника. Немцам удалось обнаружить наблюдательный пункт полка, и они обрушили туда огонь всех имеющихся у них средств. Кроме артиллерии нас обстреливал бронепоезд прямой наводкой, несколько заходов сделала эскадрилья бом­бардировщиков «Ю-88». Кругом все было изрыто воронками от взрывов, ходы сообщения и землянки у НП разрушены.

Все это видели с наблюдательного пункта дивизии. И вот в момент маленького затишья у нас появился Эммануил Генрихович. Он шел не по ходам сообщения, так как они были завалены, а прямо по открытой местности. Большой, с высоко поднятой головой, в очках, он шел не пригибаясь от выстрелов.

Командир полка подполковник Киреев сказал мне: «Это твой начальник Казакевич. Идет нас воодушевлять».

Эммануил Генрихович, зайдя в полуразрушенный блин­даж, обратился к нам шутя: «Живы, смертники!» — и всем крепко пожал руку. Передал нам от комдива благодарность за стойкую оборону. А ко мне он обратился так: «Ну, бо­рода! Я разведкой полка доволен. Ваши данные о против­-

148

 

нике помогают нам отражать атаки, и, пожалуй, немцы боль­ше не пойдут на нас». Так потом и оказалось.

Наш разговор с ним с первой же встречи был душев­ный, искренний, не как начальника с подчиненным. Мы под­робно беседовали о действиях противника. Я заметил, что Казакевича интересуют не вообще данные о противнике, а все новое в его действиях, перемещения, изменения в его обороне. Это были не шаблонные вопросы или поучения. Его интересо­вало также и то, в каких условиях живут и воюют разведчики, как они обучены и как готовятся к разведоперациям.

Таким я знал Казакевича на протяжении всей нашей совместной работы. Он всегда появлялся там, где трудно, советом и делом помогал нам, подвергая свою жизнь опасности, спешил помочь людям.

Несмотря на то, что он приходил в полк как представи­тель вышестоящего штаба, он никогда не подчеркивал этого, был тактичен, шутил, смеялся со всеми, иногда и пару анекдо­тов расскажет. Очень метко высмеивал немцев, вынужденных отступать после захлебнувшейся атаки. После его ухода им восхищались, говорили: «Вот человек! Таких представителей вышестоящих штабов к нам приходит мало».

Однажды кто-то из нас заметил Казакевичу, что он пренебрегает правилами маскировки. Он ответил общеизвест­ной шуткой, что для него пуля еще не отлита, а вообще-то согласился, что маскировку нужно уважать.

Его обращение с товарищами и подчиненными было при­мером для подражания. Помню, он вернулся в строй после одного из ранений и вызвал нас, полковых разведчиков, к себе. Мы приехали на лошадях, привязали их недалеко от его землянки, вошли и — сразу крепкие рукопожатия, вопросы, пошел дружеский разговор, проговорили до трех часов ночи. В этот вечер мы переговорили о многом и посмеялись от души над забавными историями, которые Эммануил Генрихович рассказывал. А о работе сказал кратко: «Я уверен, что вы сделаете все возможное и не подведете».

Мы были под впечатлением этой встречи. По дороге в свои полки говорили о нем, и все были единодушны в оценке. Всего несколько слов Казакевича о том, что он верит в нас, в то, что порученное нам дело мы исполним как надо, были до­роже длинных строгих указаний, назиданий, упреков и раз­носов, на которые не скупятся иные начальники.

Эммануил Генрихович не любил шаблонов, всегда искал новое в своей работе. И это ему удавалось. Он хорошо знал условия фронтовой жизни, знал людей, с которыми работал.

149

 

Он уважал смелых, отважных, точнее — любил таких людей; и не терпел малодушных, нерешительных, трусов. Сам он всегда был смел, хотя любил жизнь не менее других. Под артиллерийским и минометным обстрелом вел себя бесстраш­но. А на замечания или советы насчет осторожности, когда пробирался к нам на передовой наблюдательный пункт, отвечал шуткой: «Война еще не кончилась. Если гнуться после каждого выстрела, то к концу войны можно превра­титься в обезьяну». Любил он природу и даже в то тяжелое время, бывало, окинет взглядом полянку и скажет: «Ах, как красиво!»

Не жаловал лодырей, тех, кто ленился, пренебрегал или не хотел изучать и знать все, что ему положено по долгу службы. Сам же всегда и везде, где только можно, искал книги и — находил и читал. С нетерпением ждал газет. Из произведений тех лет особенно любил поэму Твардовского «Василий Теркин» и часто читал ее вслух. О Теркине он ска­зал: «Теркин — очень нужный человек для фронта».

После второго ранения Казакевича увезли в глубокий тыл, и мы, разведчики, очень жалели о нем.

После войны я служил уже в штабе корпуса, в городе Лангезальц, а Казакевич был в разведотделе штаба армии в г. Галле. Однажды он приехал к нам, и мне сказали: «Вас вызывает Казакевич». Я решил, что по служебному делу. Как только я вошел, Эммануил Генрихович, подойдя ко мне, взял меня за плечи и проговорил: «Остались живы. Я знал, что вас не убьют». Затем, вдруг вспомнив: «А где же борода? Ах! Зря сбрили! Так было хорошо видеть вас с бородой».

Потом, после разговоров, он открыл мне цель приезда. Он хотел поехать со мной в Веймар. «Там столько интересного. Разве можно быть в Германии и не побывать в Веймаре!» Я сразу согласился, взял разрешение, и мы выехали. Ехали мы поездом. В дороге мы так увлеклись воспоминаниями о пережитых днях войны, что чуть не проехали Веймар. Эммануил Генрихович подробно расспрашивал меня о моей службе и о делах по разведке. Отдельные моменты он просил рассказать во всех подробностях, задавал много дополнитель­ных вопросов.

В Веймаре в гостинице, где мы сняли номер, Казакевич расспрашивал у служащих по-немецки о городе. Вечером мы опять долго беседовали, и он сказал мне о своем желании уйти в запас. «Пойду в гражданку (это слово было тогда распространено) и займусь литературным трудом, опишу всю тяжесть фронтовой жизни, особенно хочется описать

150

 

 

 

Э. Г. Казакевич в эвакогоспитале. Барнаул, 1944 г.

 

 

труд разведчиков, полный опасностей и тревог. Все то, что пережили мы с вами. Вот только удастся ли?»

Утром мы пошли по историческим местам Веймара. На площади Ратуши он сказал: «Этот древний город и эта площадь многое видели. По этой площади ходили великие люди: Гёте, Шиллер, Лист». Побывали мы на кладбище, где похоронены Гёте и Шиллер. Казакевич долго стоял в задумчивости, а потом по-немецки расспрашивал подробно служителей. Он не перебивал собеседника в ходе разговора, а в конце весь разговор перевел для меня. Потом мы пошли в дом-музей, где жил Шиллер. Дом сильно пострадал. Из раз­рушенной части все было вынесено. Эммануил Генрихович попросил служителя провести нас туда, где работал Шиллер, где была его библиотека, хотел увидеть, какие там книги. Помню, у бюста Байрона он задержался, спрашивал, почему именно этот бюст стоит в кабинете. Во дворе мы увидели огромный черноклен, посаженный, как нам сказали, самим Шиллером более ста пятидесяти лет назад. Эммануил Генри­хович сорвал на память несколько листьев и положил их в свой блокнот, где что-то записал. Я последовал его примеру.

Потом мы посетили дом, где последние свои годы жил Лист. Дом был цел, и обстановка сохранилась. Нас встретила пожилая седая немка. Эммануил Генрихович и ее о многом расспрашивал. Я дивился, с каким большим вниманием он воспринимал все виденное и слышанное, с каким интересом и нетерпением задавал все новые и новые вопросы. Он говорил: «Как хорошо, что мы сюда приехали! Ведь столько интересного увидели здесь и узнали». И еще сказал: «Молод­цы, все хранят». Мы вышли из дома Листа. Но Эммануил Генрихович находился под впечатлением увиденного.

— Теперь, Василий Егорович, война кончилась, и мы будем вместо артиллерийских канонад слушать музыку Листа, Бетховена, Шопена, Чайковского. Музыка нужна человеку, как и другие блага жизни. Много за войну нами упущено. Все жили одной мыслью — разбить врага, а все остальное откладывалось до окончания войны. И вот теперь это время настало. Надо наверстать упущенное.

А на обратном пути мы много говорили о восстановлении разрушенного, о трудностях, которые впереди.

— Тебе, на мой взгляд, надо продолжать служить, в ака­демию поезжай. Всем увольняться нельзя, — сказал он мне.

Это была последняя наша с ним встреча.

1963

 

 

 

О. Ф. Утешева-Василенко

 

«УЗНАВАЛА И КАТЮ, И МАМОЧКИНА, И ТРАВКИНА,

И КОМДИВА...»

 

С Казакевичем мне приходилось встречаться часто, так как, будучи фельдшером батальона связи, я обслуживала и разведчиков. Помню, однажды во время подготовки группы к операции я объясняла разведчикам, как оказывать себе и то­варищам первую помощь. Вдруг зашел в блин­даж Захарий Петрович Выдриган. Я обратила внимание на то, какими печальными глазами смотрел он на Казакевича. Тот тут же сказал: «Товарищ полковник, мое место только здесь и больше нигде». Полковник еще раз напомнил группе, как поступать в случае осложнений. Я вместе с санинструкто­ром Таисией Кучеренко пошла проводить группу до того места, где еще можно было идти в полный рост. Казакевич всю дорогу шутил, тихонько напевал, кажется, из «Орлен­ка». Потом отдал нам свой носовой платок, а Таиса вложила ему в карман маскхалата свой платочек — так у нас было заведено, делалось это в надежде на благополучное возвраще­ние в часть. Прощаясь, Казакевич пожал нам руки, мы воз­вратились, а они ушли по своему маршруту. Точно не помню, через сутки или двое группа возвратилась с «языком», ко­торого тогда чуть было не задавили кляпом. Захарий Пет­рович был очень доволен Казакевичем...

По роду службы Казакевич часто находился в блиндаже командира дивизии. Бывало, после того, как даст все указа­ния, объяснит, что и как, Захарий Петрович подойдет к Ка-­

153

 

закевичу, потеребит его чубчик, стиснет плечи его и скажет: «Ну, давай лапу — ив добрый час!» Казакевич по всем пра­вилам сделает «кругом» и четким шагом уходит, а Захарий Петрович подойдет к столу, задумается, постучит пальцем по карте, погладит свою лысину, потрогает черные усы, вздох­нет и скажет: «Ой, як я люблю цього хлопця за його мужнiсть!»

Однажды на рассвете мы с санинструктором Таисией спешили на НП, когда нас догнал связной и, задыхаясь от волнения, сообщил, что привели раненого Казакевича. Примча­лись мы и застали такую картину: Казакевич сидит, нога перевязана портянкой, глаза ввалились, страшно грязный, уставший, в сторонке лежит связанный немец. Оказывается, двух раненых разведчиков, которые были с Казакевичем, увезли прямо в медсанбат. Я сделала перевязку. Когда усаживали Казакевича на лошадь, он ругался от страшной боли, повторял свое любимое: «ах, твою бригаду», «ах, твою дивизию»... За этого «языка» Казакевича, кажется, на­градили.

...Видела я его и плачущим. Когда под Ковелем тяжело ранило Захария Петровича. Мы старались все сделать, чтобы облегчить страдания раненого комдива. Казакевич, помню, подбежал ко мне и спросил: «Скажи, Оля, он будет жить?» Как мальчик, сжал в руках пилотку, сказал: «Скажи, что да!..»

Генерал часто вел с Казакевичем разговоры о том, как надо требовать от солдата и что делать для того, чтобы быть душой солдата, и действительно, Казакевич всегда жил одной жизнью со своими разведчиками. Его, молодого командира, солдаты уважали за простоту в обращении с ни­ми. Он был им другом и советчиком, а после одной разведки за «языком» солдаты полюбили его за находчивость и му­жество.

Был он очень веселым человеком. Я и сейчас, закрыв гла­за, вижу его быстрого в движениях, когда что-то расска­зывал, обязательно в ладонях ловко покручивал карандаш: подбросит, поймает за кончик, положит в карман и продол­жает рассказ с жестами, потом, засунув руки в карманы брюк и выпятив вперед плечи (мы все при этом часто хлопали его по сутуловатой спине, чтобы не страдала выправка), начнет маленькими шажками ходить по блиндажу, в котором полный шаг не дашь, и расскажет что-нибудь такое, что все насмеются, расфантазируются и на время забудут про фронт, про немцев, про войну...

154

 

Я много слышала от разведчиков, что они любили ходить с ним в разведку, зная и веря в его находчивость, мужество и храбрость. А любили его за ум и доброту. Солдаты часто дели­лись своими переживаниями, читали ему письма из дома, про­сили иногда помочь написать письмо. Я сама была неска­занно благодарна Казакевичу за то, что помог мне разыскать родных... Недавно снова перечитала «Звезду». Читала и пла­кала. Узнавала и Катю, и Мамочкина, и Травкина, и комди­ва нашего — Захария Петровича Выдригана...

1966

 

 

 

М. Г. Буймович

 

ПЕРЕД ПОБЕДОЙ И ПОСЛЕ НЕЕ

 

Непосредственно вместе мы служили на фронте недолго — в 76-й стрелковой дивизии, когда Эммануил Генрихович был начальником разведки. Потом его взяли в разведотдел штаба 47-й армии, а я стал сначала помощником начальника раз­ведки нашей дивизии, а затем и начальником. Но и после его перехода в штаб армии мы продолжали дру­жить и виделись сравнительно часто, хотя находились до­вольно далеко друг от друга.

К глубокому сожалению, записей тогда и позже я ни­каких не вел, и архива у меня почти нет. Нет схем, карт и всего того, что могло бы оживить в памяти те или иные собы­тия. А прошло уже более 30 лет, и многое очень важное забы­лось или видится сейчас по-иному.

Но точно помню, что Казакевич не однажды сам уча­ствовал в добыче «языков», то есть солдат противника. Не­смотря на свой совсем нестроевой вид и отсутствие военной выправки, он был чрезвычайно смелым человеком. Там, где нужно было, и там, где, может быть, и не нужно, он не раздумывая бросался в огонь, совершенно не опасаясь того, что его могли убить или ранить. Для него было характерным отсутствие какой бы то ни было склонности к внешнему эффекту и наличие большой внутренней собранности и храбро­сти.

Помню, что он любил лошадей и хорошо  ездил верхом.

156

 

 

На фронте. Март 1945 г.

 

У него была очень красивая гнедая лошадь по кличке Орлик. После него на Орлике ездил я, а когда меня ранило, хозяином этой лошади стал Василий Егорович Бухтияров...

Эммануил был весьма находчивым человеком. Казалось, никакая ситуация не могла его вывести из равновесия. А к продвижению по службе совершенно не стремился и всегда говорил, что он человек штатский. Но он обладал глубоким аналитическим умом, столь необходимым истинному развед­чику, умел тщательно и грамотно в тактическом отношении проанализировать боевую обстановку и сделать из нее четкие правильные выводы.

Будучи начальником разведки 76-й дивизии, я нередко бывал в разведотделе армии и видел, как начальник отдела полковник Малкин и другие офицеры высоко ценили Казаке­вича. Как никто другой, он умел лаконично и точно обрабаты­вать поступавшие документы и писать соответствующие сводки и донесения для командования армии и в штаб фронта. Писал он и такие реляции, как представления к наградам, и все считали, что у него «легкая рука».

Со всеми он держался ровно, по-товарищески, перед начальством никогда не заискивал, не лебезил, а порой даже был не совсем почтителен. У него был острый язык, и он всегда высмеивал жадность, мелочность, стяжательство, не­скромность. Очень любил сочинять эпиграммы, иногда шуточ­ные, иногда трогательные, а то и беспощадные, злые. Но по отношению к своим товарищам был всегда верным и настоящим другом.

Мы с Эммануилом оставались дружны, виделись и после войны, когда я работал заместителем военного коменданта города и района Вернигероде, большого промышленного и сельскохозяйственного района в Гарце. Меня туда назначили с первых же дней организации советской военной админи­страции в Германии. А Эммануил продолжал служить в раз­ведотделе штаба 47-й армии, и где-то в июне или в июле мы там с ним встретились. Было это в городе Виттенберге.

Как водилось, отметили нашу встречу. Эммануил Казаке­вич умел при случае выпить, но никогда не увлекался этим и, мне кажется, пил только для того, чтобы поддержать ком­панию. Эммануил был тогда по званию капитан, а я только что получил звание майора, иначе говоря, был «молодым майором». Мы сидели, шутили, и я возьми и скажи ему, что, мол, если ты мне не отдашь теперь чести на улице, я тебя посажу на гауптвахту. На это он мне ответил, что посмотрим еще, кто кого посадит. В присутствии друзей было

158

 

заключено пари, и мы вышли на улицу. И сразу же повстреча­ли военный патруль во главе с подполковником.

Эммануил прошел мимо меня и демонстративно не отдал мне честь, да еще показал язык. Я тут же обратился к подпол­ковнику, чтобы он задержал нарушителя дисциплины. Но Эммануил отозвал его в сторону и убедительно стал говорить ему, что я — младший лейтенант, он меня знает, что погоны майора я сам себе надел... Подполковник отнесся ко мне с большим подозрением, и в конечном счете задержан был я. Потом по этому поводу много шутили, и мы все смеялись над этим случаем...

Мне запечатлелось, что он начал работать над своими произведениями сразу же после войны. Помню, когда я слу­жил в Вернигероде, он бывал у меня довольно часто и интере­совался буквально всем. Много расспрашивал меня о жизни немцев, о рабочих, служащих, фермерах, о работе советских и немецких учреждений, о наших взаимоотношениях, о том, как создавались различные партии, и об отношении населения к ним. Его интересовало, как работает наша комендатура, какие в ней отделы, какие отношения с различными груп­пами населения, каким образом и какими средствами мы помогаем немцам построить новое демократическое обще­ство. Подробно расспрашивал о том, как разрешаются раз­ного рода конфликты — хозяйственные, политические, эко­номические, транспортные...

А ведь в то время, в самые первые дни образования совет­ской военной администрации, не было еще никаких немецких учреждений. Все фашистское более не существовало, и по каждому поводу немцы обращались в единственный тогда ор­ган власти — в нашу военную комендатуру. В работе же у нас были большие затруднения и сложности — до нас в этом районе побывали англичане, после них — американцы, а по­том уже пришли мы. Эммануил и этим тоже интересовался. Ему важно было узнать, как налаживалась жизнь народа буквально с первых же часов: как обеспечивались они хле­бом, продуктами питания, промышленными товарами, водой, электроэнергией, всем необходимым, как и когда начали работать культурные учреждения города — кинотеатры, клубы, рестораны, варьете. После этих длительных бесед, про­анализировав, очевидно, нашу, и в частности мою, деятель­ность, Эммануил обычно давал очень дельные советы.

Кстати, я являлся заместителем коменданта по экономи­ческим вопросам, но ни разу Эммануил не воспользовался этим лично для себя или для посылок своей семье. Ко всяким

159

 

«трофеям», «шмуткам» он был совершенно равнодушен. А что греха таить, некоторые наши офицеры гонялись за всевозмож­ным «барахлом».

В городе Вернигероде, на высокой горе, стоял огромный, хорошо сохранившийся замок курфюрста Штольберга. И Эм­мануил при первом же посещении попросил меня повезти его туда. Впоследствии он не раз наведывался в этот за­мок, живо рассматривал его архитектуру, художественные произведения, собранные там. И уж совсем увлекся старин­ными книгами, находившимися в библиотеке замка. (Ока­зались в этом замке и многие ценности из наших советских музеев, которые немцы разграбили во время оккупации.)

В доскональном знакомстве с замком курфюрста Эмма­нуилу помогало, конечно, знание немецкого языка. Смотри­тель этого музея-замка мне потом неоднократно говорил, что еще не встречал такого любознательного и жадного к знаниям человека.

Встречались мы и в Москве. В августе 1947 года, будучи в столице, я несколько раз приходил к Казакевичам домой на Беговую улицу. И тогда тоже в каждую нашу встречу Эмма­нуил часа по три-четыре расспрашивал меня о работе совет­ской военной администрации в Германии, прежде всего о ра­боте наших комендатур. Эта тема явно занимала его.

1977

 

 

А. Тимченко

 

ОДНАЖДЫ ПО ДОРОГЕ

 

Мне пришлось только один раз встретиться с Казакевичем в годы Великой Отечественной войны. Эта встреча состоялась в 1944 году на террито­рии Польши. Я работал тогда в Оперативном отделе 47-й армии  1-го Белорусского фронта, а Казакевич — в разведотделе этой же армии. Конечно, я тогда не знал, что он будет писателем, но встре­ча с ним произвела незабываемое впечатление. А познакоми­лись мы вот при каких обстоятельствах. В одну из осенних ночей я как представитель Оперативного отдела, а он как пред­ставитель разведотдела выехали на передовую в район распо­ложения 76-й стрелковой дивизии, чтобы уточнить передний край обороны этой дивизии и обследовать ее боевую готов­ность. И вот случилось так, что группа офицеров, в том числе и я с Казакевичем, ехали на грузовой автомашине. В течение поездки, пока было можно, мы пели песни, расска­зывали всякие истории, анекдоты. Так вот запевалой и душой всего нашего общества был Эммануил Казакевич. Эммануил произвел на меня неизгладимое впечатление. Это осталось в душе навсегда. Сколько в нем было тогда энергии, молодого задора, веселости и обаятельности, мы просто все восхища­лись им. Мне запомнилось, как здорово он запевал, а мы ему все подпевали. И «Офицерский вальс», и другие фронтовые песни. Он был неутомим, весел, полон жизни. К сожалению, больше мне с ним так и не пришлось встретиться. Книги его я, конечно, все прочитал.

1974

161

 

 

М. Малкин

 

ВОЙСКОВОЙ РАЗВЕДЧИК

 

Перелистывая пожелтевшие, истертые странички дневника военных лет, я с волнением вспоминаю события четвертьвековой давности. Многие страницы моих военных дневников потеряны, но ряд эпизодов запечатлен в книгах моего покойного друга Эммануила Казакевича.

По ночам в тесной землянке при тусклом свете коптилки писатель-солдат вел свои записи о боевых действиях разведчи­ков. Записи, легшие потом в основу его повестей.

Однако никем до сих пор не описаны военные подвиги самого Эммануила Казакевича, чудесного человека, с кото­рым прошел я трудный путь войны от Вислы до Берлина и Эльбы.

Я познакомился с ним на фронте, осенью 1943 года, вот при каких обстоятельствах.

Войска нашей армии готовились к наступлению. Люди, бывавшие на фронте, знают, какое невероятное напряжение физических и умственных сил требуется от разведчиков пе­ред началом наступления, чтобы собрать все данные о про­тивнике. Много бессонных ночей мы провели в поисках «языка», а пленные все не попадались.

Сложность была в том, что перед нашим передним краем расстилалась болотистая пойма реки, а таинственная кромка противоположного берега, видневшаяся впереди, за которой пристально наблюдали сотни глаз разведчиков, не раскрывала своей тайны.

162

 

Река была быстроходной, по ней плыло много бревен, коряг и разной домашней утвари.

Тяжелые мысли лезли в голову. Как пробраться на тот берег и как притащить оттуда живого «языка», который мог бы уточнить группировку противника и раскрыть его намерения?

Немало разведчиков утонуло тогда в реке под обстрелом врага, не добравшись до противоположного берега. Другие смельчаки погибли, уже ворвавшись в траншеи немцев, в ко­ротких рукопашных схватках.

Как-то на рассвете, когда я из траншеи наблюдал за рекой, подошел молодой сухощавый офицер в очках и вежливо, не по-воински, поздоровался. Военная форма сидела на нем нескладно, и это свидетельствовало о том, что офицер не из кадровых.

Прищурившись, он тоже стал наблюдать за течением реки и спросил:

— Можно мне предложить?

Не дождавшись ответа, он скороговоркой, сугубо граждан­ским языком, стал излагать свой план: пустить дерево по реке и под его прикрытием разведчикам добраться до того берега. Такой план показался мне примитивным, ничего не обещаю­щим.

Однако совет этого «штатского» офицера лег потом в основу действий разведгруппы по захвату пленного.

Ночью было свалено несколько ветвистых деревьев, и когда первое из них поплыло по реке, оно вызвало интен­сивный огонь с противоположного берега.

Когда через большие промежутки времени поплыло вто­рое, а затем третье дерево, немцы уже меньше реагировали, а потом и вовсе перестали обращать внимание на плывущие по реке деревья.

Нам было важно проследить, куда течение относит дерево и через какой промежуток времени оно коснется противо­положного берега, чтобы знать, сколько потребуется на­шей артиллерии времени для обеспечения отхода развед­чиков.

Когда мы все это проследили, за одним из таких деревьев поплыли в неизведанный путь разведчики.

Наступили сумерки, все на реке стихло и замерло. Ночь была теплая, от реки тянуло сыростью и пахло прелью. Немцы почему-то не стреляли, даже не пускали ракет. Изредка только лучи дальних прожекторов отрывисто бегали по ноч­ному небу. В траншее стояла напряженная тишина. Солдаты

163

 

молча курили махорочные закрутки, волнуясь за своих друзей разведчиков...

Ночь тянулась долго. И лишь на рассвете на противополож­ном берегу резко взметнулась красная ракета, и грянула артиллерийская канонада. Все загрохотало, зашумело, задви­галось, все бросились к своим боевым местам...

На западном берегу что-то ярко запылало, поднялись столбы дыма, песка и пыли. Это наши артиллеристы прикры­вали отход разведчиков. Закончилась артиллерийская канона­да так же внезапно, как и началась.

Наконец у поворота траншеи показались усталые, вымок­шие с ног до головы, сияющие и счастливые разведчики. Они волокли свежего «языка»...

Вы, конечно, догадываетесь, что «штатский» офицер, первым высказавший мысль об использовании плывущих по ре­ке деревьев, был Эммануил Казакевич.

Мы стали с ним добрыми друзьями. Он оказался ин­тереснейшим собеседником, обаятельным человеком. Был прост в обращении, никогда не зазнавался, не говорил льсти­вых слов. Часто ему попадало от начальства за его прямоту. Некоторым кадровым офицерам эта прямолинейность каза­лась наивностью, незнанием тонкостей воинского этикета. Но затем стало ясно, что это — черта характера Казакевича, который не переносил ни грубости, ни чинопочитания.

Любому начальнику и подчиненному он говорил только правду в глаза.

 

В дивизии полковника З. П. Выдригана, где служил в ту пору Казакевич, плохо работала разведка. Начальник разведотделения штаба дивизии, кадровый офицер Н., кичил­ся своей воинской выправкой, знанием военной службы, а по существу это был жестокий, сухой, ограниченный человек, которого разведчики не уважали. И это приводило к самым неприятным последствиям.

В конце концов Н. был освобожден от должности, и, по моему предложению, на его место назначили Казакевича. Он не имел специальной военной подготовки, но обладал ясным умом и добрым, душевным подходом к людям. И дела в разведке пошли по-иному.

Как-то поздно ночью я зашел к разведчикам в землянку. Все крепко спали, только дежурный сержант бодрствовал у раскаленной печурки. В землянке я застал Казакевича. Низко наклонившись над коптилкой, он что-то записывал

164

 

в блокнотик. Мы разговорились, и беседа незаметно затяну­лась до рассвета. Он сказал мне тогда: «Надо побольше запи­сывать, потом уже не восстановить — ни вспомнить, ни даже вообразить пережитое будет нельзя».

После взятия Ковеля наша армия продолжала наступле­ние.

22 июля 1944 года семеро разведчиков во главе с началь­ником разведки 76-й дивизии капитаном Казакевичем на лошадях пробрались в тыл к противнику и захватили мост на пути отхода немцев. Отважной семерке, удерживавшей мост, пришлось принять бой с отрядом вражеских солдат, численностью до сорока человек. Двое наших разведчиков были убиты, ранены трое, в том числе и Казакевич. Он полу­чил осколок гранаты в правое бедро и был эвакуирован в тыловой госпиталь для излечения.

Войска нашей армии с боями продвигались на запад, а госпиталь, где лечился Казакевич, все дальше и дальше от­водился на восток. Мы часто получали от него письма.

Военный госпиталь, где лечился Казакевич, в сентябре 1944 года оказался в Барнауле.

25 октября 1944 года его, хромающего, выписали из госпи­таля и направили в Омск в резерв Сибирского военного округа.

 

По существу, война для писателя могла бы уже закончить­ся. Но он пишет рапорт с просьбой отправить его на фронт. Не дождавшись ответа, под предлогом, что его вызывают в Москву, сбежал в Варшаву догонять свои войска. Путь доволь­но длинный: Омск—Варшава!

В ноябре 1944 года, когда мы вели бои в городе Воломно, близ Варшавы, ко мне в блиндаж, опираясь на палку, вошел улыбающийся Казакевич. Он сразу, без обиняков, признался, что, поскольку начальство в Сибири не отпускало его из ре­зерва, он без документов самовольно убежал на фронт.

Помню, что крепко ругал его за такую недисциплиниро­ванность, а в душе любовался им и радовался за него.

Пришлось доложить дело Казакевича члену Военного со­вета армии генералу И. Н. Королеву. Последовало распоря­жение — поставить вопрос на партийном собрании и потре­бовать исключения провинившегося из партии. Я заявил, что буду голосовать против такого предложения. На суровом лице генерала чуть промелькнула улыбка...

— Не волнуйся, не исключат. А пропесочить надо. А то

165

 

все так и станут бегать, кто куда захочет, — сказал он с усмешкой.

Через некоторое время Казакевич стал работать в развед­отделе 47-й армии, который я возглавлял.

Вместе мы в боях прошли через всю Польшу, форсировали Одер, обошли Берлин, потом штурмовали его с запада.

Врезались в память бои за Шнайдемюль, не стихавшие ни днем, ни ночью. Грохот артиллерийской канонады, лязг и рев танков, треск рушащихся горящих зданий — все это смеша­лось в один сплошной гул. Разобраться в сложнейшей обста­новке такого боя очень трудно, и от разведки беспрерывно требуют новых данных.

В развалинах здания наши разведчики оборудовали наблю­дательный пункт, откуда неотступно следили за противником. Среди разведчиков был и Казакевич. Пробравшись на НП, я застал его у стереотрубы. Он неотрывно смотрел в одну точку. Я спросил, что он так долго рассматривает.

Он приподнялся, уступая место, и предложил мне взгля­нуть на разбитый дом, который стоял в «ничейной» поло­се, — считалось, что там нет ни немцев, ни наших. В трубу я увидел, что дом обитаем, — туда заползают и вскоре уползают обратно немецкие солдаты. Дом напоминал муравейник — ползучее движение в обе стороны почти не прекращалось.

Что все это означает? К вечеру мы послали в таинствен­ный дом небольшую группу разведчиков. Просился в этот поиск и Казакевич, но его не пустили.

Разведчики благополучно проникли в дом. Спустившись в большой подвал, они обнаружили продсклад, да еще какой. Организовав засаду, разведчики увидели, как немецкие солда­ты, пробравшись в подвал, набивают карманы и сумки шоко­ладом, бутылками ликера и, не задерживаясь, под непрерыв­ным огнем уползают обратно к своим. Один из таких люби­телей сладкого прошел за шкаф в углу и наткнулся на наше­го разведчика. Немец оторопел от неожиданности и не сво­дил немигающих, широко раскрытых глаз с наведенного на него автомата. Руки немца поднялись сами собой. Он застыл...

Той же ночью Казакевич допрашивал пленного. Тот оказался толковым и охотно рассказал все, что знал.

Меня всегда поражали упорство, трудолюбие и рабо­тоспособность Казакевича. Когда он отдыхал? В перерывах между боями, глубокой ночью, когда очень крепок солдат­ский сон, он сидел часами над блокнотом.

Своих героев он не выдумывал. Он писал о близких

166

 

друзьях, с которыми сам шел по-солдатски рядом. Он сам жил жизнью лейтенанта Травкина, героя повести «Звезда», и майора Лубенцова из «Весны на Одере».

...Шла весна 1945 года — последнего года войны.

Мы вели бои юго-западнее и западнее германской столи­цы. Берлин был полностью окружен. Вдруг из осажденного города на запад хлынула масса немецких войск. Говорили, что прорвалось то ли 10, то ли 20, то ли 30 тысяч немцев с бронетранспортерами и самоходками. Пленные показывали, что они прорываются на соединение с войсками, которые ве­дёт какой-то генерал с запада, чтобы уничтожить здесь русских и восстановить положение. Но это уже, конечно, были не те войска, которые могли «восстановить положе­ние», — двигались деморализованные массы вооруженных людей, шли колоннами по дорогам и без дорог, лишь бы пробиться на запад. Их били, они отбивались и, как обречен­ные, перли вперед. Шли голодные, оборванные, но только на запад.

Перекрыть все дороги было невозможно. Часть немцев просочилась через боевые порядки наших полков и вышла в район Вахов, где располагался штаб 47-й армии.

Резервных частей у командующего армией под рукой не было. В штабе началась суматоха. Беспрерывно звонили телефоны, сообщали все новые и новые подробности о нем­цах, которые шли густыми колоннами.

Батальон охраны штаба армии, связисты и разведчики заняли круговую оборону. Все офицеры штаба находились в боевых порядках подразделений и ждали подхода немцев.

И вот на горизонте показалась колонна человек в триста. Впереди колонны двигались несколько штурмовых орудий «фердинанд». Левее этой колонны двигались еще и другие подразделения. Шли медленно, с оглядкой. По колонне нем­цев с нашей стороны был дан залп из винтовок. Построчили недолго пулеметы. Наши зенитки выпустили бесприцельно два снаряда.

Немцы засуетились, рассыпались по придорожным кюве­там и кустам. Самоходки противника открыли огонь. Колонна залегла, не делая попыток двигаться дальше.

Мы наскоро выслали вперед несколько групп разведчиков. И тут ко мне подбежал Казакевич. Слегка заикаясь, торо­пясь, он выпалил:

— Давайте пошлем к ним парламентеров, чтобы сдались в плен. Я же знаю немецкий, я и пойду...

Кто-то из стоявших рядом офицеров проворчал:

167

 

— К ним, гадам, не с белым флагом надо ехать, а танками давить...

Я хотел было отклонить предложение Казакевича. Он это уловил и быстро добавил: «Они сдадутся. Они понимают, что им хана. Им только надо об этом сказать. Они поймут. Вот увидите».

Я предупредил, что это опасно для него. Он ответил: «Зато сколько жизней будет спасено».

И через несколько минут броневичок с белым флагом покатил в сторону немцев.

Казакевич остановил машину в том месте, где врассыпную лежали немцы, встал на броневик и, держа белый флаг, про­кричал по-немецки:

— Солдаты, кто хочет жить, идите к нам, война законче­на, и мы никого не убиваем.

Наступило мучительное молчание. Затем к броневику стали осторожно подходить без оружия одиночные солдаты. Казакевич убеждал их:

— Идите к своим и ведите их сюда. Мы гарантируем вам жизнь.

Через некоторое время толпы немцев с белым флагом устремились к броневику. Так под белым флагом, эскортируе­мые броневичком, немцы и двинулись в нашу сторону.

Был назначен старший, колонна стала приобретать воин­ский вид. По пути к ней, вылезая из кюветов, присоединялись другие солдаты.

Как потом выяснилось, рвались они на запад не потому, что верили в победу («Какая уж там победа», — буркнул пожилой белобрысый немец с грязной перевязкой на руке). Многие были родом с запада и просто хотели попасть домой. Другие боялись расправы русских.

Колонну встретил стрелковый взвод, высланный из батальо­на охраны. А Казакевич на своем броневичке, с белым фла­гом, посадив к себе в помощь нескольких немцев, вернулся к кустарнику, убеждать тех, кто еще не одумался.

Так за двое суток, без единого выстрела, нам сдались в плен более шестисот гитлеровских солдат.

 

Прошло более тридцати лет, как закончилась война, и естественно, что многие события того времени стали забы­ваться, но любопытно, что все связанное с Эммануилом Генриховичем не забывается.

Уже после окончания войны мы как-то, будучи в слу-

168

 

 

Г. Казакевич и начальник разведотдела штаба

47-й армии полковник М. Б. Малкин. Осень 1945 г.

 

жебной поездке, остановились с Казакевичем в небольшом городке с замысловатым названием Фогельзанг — «Птичья песня». Решили зайти в первый попавшийся дом переку­сить — сухой паек был у нас с собой. Нас встретила пе­репуганная, угодливая хозяйка дома. С ней была маленькая белокурая девочка лет пяти, которая, завидев нас, стала что-то гневно выкрикивать.

Перепуганная мать пыталась закрыть девочке рот, но та, вырываясь, продолжала выкрикивать гневные слова. Казакевич присел на корточки, погладил девочку по белокурой головке и улыбнулся. Потом он мне перевел: «Почему, — спрашивает она, — у меня такие тоненькие ручки? Потому что вы, рус­ские, не хотите нам давать хлеба и сала...»

После капитуляции Германии штаб 47-й армии дислоци­ровался в немецком городе Галле. Для нас, кадровых офицеров, наступила обычная жизнь военного человека в мирных усло­виях — подготовка войск, штабные учения, боевые стрельбы и т. д.

В этих условиях Казакевич как-то не мог найти своего места. Однажды я предложил ему поехать в военную акаде­мию учиться. Он выслушал меня и каким-то сухим усталым голосом произнес:

— Нет, товарищ полковник. Слишком я люблю мир, поэтому и пришел добровольно на фронт воевать, а сейчас прошу представить меня к увольнению в запас.

После войны я встречался с писателем несколько раз в 1946 году. Он жил тогда на Хамовнической улице в небла­гоустроенном бараке. Казакевич был в старой фронтовой шинели и кителе, не имел ни штатского костюма, ни пальто.

Я вспомнил, что Казакевич повсюду возил с собой объеми­стый сундучок, за который ему часто попадало от меня. В такой сундучок можно было спрятать не один костюм. Галина Осиповна вытащила из-под кровати знакомый, мне сундучок и открыла крышку. Сундук был набит старыми книгами и даже нотами — там лежали произведения Гёте, библии на немецком языке с иллюстрациями, творения Бет­ховена.

— Вот все, что он привез с фронта, — сказала Галина Осиповна и бережно закрыла крышку.

Последний раз я был у Казакевича в 1953 году. Он жил в доме писателей в Лаврушинском переулке, и его биб­лиотека, конечно, уже не умещалась в сундучке.

1970

 

 

Н. Пономарев

 

ОТ ВАРШАВЫ ДО БЕРЛИНА

 

В маленькой комнате деревянного барака в Ха­мовниках, где после возвращения из армии в Москву поселился Э.  Г.  Казакевич с семьей, глубокой  осенью   1946   года   мне   довелось  в рукописи прочитать о боевых действиях груп­пы   дивизионных   разведчиков.   Рукопись   бы­ла озаглавлена «Звезда». В комнате было холодно и сыро. Маленькая настольная лампа горела каким-то тусклым светом. В общем коридоре шумели соседи. Стараясь не отвлекаться, я внимательно чи­тал.

Эммануил Генрихович грел руки над большим железным чайником, вода в котором, наверное, к утру покрывалась корочкой льда, и внимательно следил за моим чтением. Едва я успел отложить последнюю страницу, он спросил, есть ли неточности в описании действий разведгруппы и по­рядка поддержания связи со штабом дивизии.

Некоторые моменты казались мне само собой понятными и поэтому едва ли нужными, а позывной радиостанции раз­ведгруппы — «Звезда», по-моему, не очень годился в качестве заглавия. Я полагал, что, может быть, лучше его обстоятель­ное и интересное описание назвать «Ночной поиск в дивизион­ном тылу противника» или что-нибудь в этом роде.

Эммануил Генрихович стал терпеливо и обстоятельно объяснять, чем отличается рассказ от документального отчета

171

 

или развернутого боевого донесения, подготовленного для доклада вышестоящему штабу. Я сейчас уже не помню мно­гого из того, что он говорил в тот вечер. Но тогда, пожалуй, впервые до моего сознания по-настоящему дошло, что здесь, в Хамовниках, состоялось мое знакомство с писателем Каза­кевичем, а до этого я знал его только как хорошего офицера-разведчика.

Мне посчастливилось провести с Эммануилом Генрихови­чем немалое время на войне. Однако я не видел, а может быть и не обратил внимания на то, чтобы он вел какие-то дневники и делал литературные заготовки, чем в моем представлении должен был заниматься каждый литератор, оказавшийся в боевой обстановке.

В редкие часы фронтового затишья он старался развлечь товарищей, пародируя в стихотворной форме наши развед­сводки и сочиняя веселые варианты писем по просьбе нашего штабного чертежника сержанта Гриши Лямина1 — доброго и на редкость застенчивого парня.

_______________

1Вот что написал Г. В. Лямин Г. О. Казакевич в 1969 году:

«Здравствуйте, Галина Осиповна!

Письмо Ваше получил. Я действительно есть тот Лямин Г. В., которого Вы разыскивали.

Мне, вторую половину войны, приходилось непосредственно жить и рабо­тать вместе с Эм. Казакевичем. Как Вы знаете, он работал в Разведотделе штаба 47-й армии — одним из помощников начальника отдела. Мне, как чертежнику, очень часто приходилось с ним изготовлять для доклада на­чальству карты-схемы системы обороны противника.

Я, как и он, попал в штаб на службу из «низов»...

Так что о военных ситуациях и др. событиях я Вам не могу прокомменти­ровать. А вот о юморе у меня кое-что осталось в памяти. Так, например: нач. штаба армии в период войны интересовался положением всего советско-германского фронта. Разведотдел получал в то время Выписки из Генштаба (изменения в линии фронта), и меня, как чертежника, ежедневно команди­ровали к нему. По этому случаю Эм. Казакевич, будучи в курсе этих похождений, сочинил песенку на знакомый Вам мотив (нетрудно угадать):

Живет начальник штаба

в высоком терему,

и только Гришка Лямин

понравился ему.

Я и шофер, возивший начальника отдела, были рядовыми. И среди офицерского состава отдела (а их было немало) для нас был Эм. Казакевич самым добрым и доступным по любому личному вопросу и совету.

Среди коллектива отдела он пользовался большим авторитетом и уваже­нием.

После окончания войны Эм. Казакевич прилагал много усилий по вопросу демобилизации в гражданку.

Посылаю Вам фото военных лет, это будет Вам памятью нашей скром­ной фронтовой дружбы...» — Сост.

172

 

Разумеется, эти пародии и стихотворные шутки никто из нас не считал достаточным основанием для приобщения Каза­кевича к числу армейских и фронтовых литераторов, частень­ко появлявшихся с неизменными блокнотами и убедительны­ми просьбами рассказать, о чем думал разведчик, когда шел в ночной поиск, или что он чувствовал, находясь в за­саде.

Казакевич добросовестно делал свое нелегкое фронтовое дело, был отличным боевым товарищем и остался в памяти его армейских друзей хорошим разведчиком, спокойным и рас­судительным, не любившим рассказывать о себе.

Внимательно перечитывая его книги «Весна на Одере», «Дом на площади», «Сердце друга» и все, что он написал о людях на войне, убеждаешься, насколько глубоко и деталь­но он знал фронтовую жизнь. Для того чтобы написать такие книги, мало быть очевидцем событий, надо быть их непосред­ственным участником и рассказать о них честно и правдиво, без прикрас.

На войне бывает всякое — героические сражения огром­ных масс людей, подобно тем, которые отображены в «Весне на Одере», и трагические положения отдельных солдат и офицеров, оказавшихся наедине со своей совестью, как те «двое в степи». Эммануил Генрихович был редкостно правдив, доброжелателен и честен во взаимоотношениях с товарища­ми. Он всегда иронически отзывался о тех офицерах-раз­ведчиках, которые, докладывая о результатах выполнения по­ставленных задач, старательно подчеркивают особую эффек­тивность своего личного участия и не проявляют склонности обращать внимание на свои промахи и упущения, тяжело отразившиеся на других.

Фронтовая биография Казакевича во многом необычна — пройти путь от бойца народного ополчения до помощника начальника разведотдела армии дело непростое, особенно для человека, по состоянию здоровья вообще непригодного к военной службе. Эммануил Генрихович подавляющую часть своего ратного пути прошел в полковой и дивизионной раз­ведке, где средняя продолжительность жизни солдат и офице­ров одна из самых коротких на войне. Дважды раненный в боях, дважды побывавший в госпиталях, он снова стремится на фронт, и не просто на фронт, а в войсковую разведку. Это о многом говорит и многого стоит.

О Казакевиче на войне вспоминать сейчас не легко, ибо он как большой писатель заслоняет Казакевича — офице­ра-разведчика, каким мы его знали в те годы. В моем распо­-

173

 

ряжении сохранилось очень мало материалов, которые бы позволили более или менее полно воссоздать его кропотливую работу по вскрытию группировок немецких войск перед фронтом частей и соединений, где ему приходилось служить.

К тому же в официальных штабных документах и раз­ведсводках зафиксирован конечный результат повседневного самоотверженного труда солдат и офицеров войсковой развед­ки. В них почти не говорится о том, что все эти разведгруппы, разведвзводы и разведроты состояли из ярославских, ир­кутских, владимирских ребят, таких разных и непохожих один на другого, но постоянно готовых прийти на помощь това­рищу и, рискуя жизнью, добиваться выполнения боевой задачи.

Эммануил Генрихович, пожалуй, выделялся этой непо­хожестью больше, чем другие. Она проявлялась и в пове­дении, и в манере разговора, и, наконец, в сохранении чувства юмора в самых, казалось бы, неподходящих для этого обстоя­тельствах. Непохожесть особенно отчетливо видна не в том, что делает разведчик, а в том, как он это делает и каким обра­зом себя ведет. Казакевич вел себя не то что необычно, а немножечко не так, как бы вел себя на его месте другой офицер-разведчик. Попытаюсь пояснить это на некоторых при­мерах, не придерживаясь точной хронологии, а так, как это запечатлелось в моей памяти.

В последних числах марта 1944 года соединения 47-й армии действовали под Ковелем в очень сложной обстановке. Немецким войскам удалось деблокировать город, введя в бой танковую дивизию СС «Викинг». Весенняя распутица, лесисто-болотистая местность до крайности затрудняли решение бое­вых задач.

Незадолго до этого в командование нашей армией вступил генерал-лейтенант В. С. Поленов — двенадцатый по счету командующий за три с небольшим года существования 47-й армии. Надо было привыкать к новому командующему. Генерал Поленов был человек решительный, но весьма своеобразный и крайне нетерпеливый. Он доставлял немало хлопот развед­чикам, поскольку в любой момент мог потребовать исчерпы­вающие данные о противнике, несмотря на то, что толком не всегда было известно точное расположение даже своих собственных войск. Следует иметь в виду, что в тот период сведения из войск поступали в штаб армии с большими пере­боями — банды бандеровцев, орудовавшие в полосе армии, систематически уничтожали линии связи и нападали на связистов.

174

 

Особенно неясное положение сложилось перед фронтом 76-й дивизии, начальник разведки которой был освобожден от занимаемой должности, и в начале апреля вместо него был назначен старший лейтенант Э. Г. Казакевич.

Для уточнения положения дел на места выезжали офи­церы штаба армии и принимали непосредственное участие в организации разведки.

С подобной задачей мы добрались до штаба 76-й диви­зии и разыскали нового начальника разведки. Мне приходи­лось видеть немало начальников разведок полков и дивизий. Большинство из них обычно в чем-то отличалось от других офицеров — то ли наличием трофейного оружия, то ли особой манерой носить военную форму, — одним словом, начальни­ка разведки не так трудно было узнать.

Однако старший лейтенант Казакевич в этом отношении был на редкость нетипичен. Перед нами появился не очень складно обмундированный офицер, в больших очках, с туль­ским наганом на каком-то неуставном поясочке, — больше по­хожий на лесного обходчика, чем на руководителя разведки боевой дивизии.

Пошли в штаб. Эммануил Генрихович принес свою рабо­чую карту, на которую он наносил разведданные, не очень сообразуясь с требованиями Наставления полевой службы штабов в отношении общепринятых условных обозначений. Докладывал он о сложившейся обстановке и замыслах про­тивника обстоятельно, стараясь обратить особое внимание на моральные и боевые качества личного состава противостоя­щих частей противника. Группировка войск была действитель­но пестрой. Перед фронтом 76-й сд, по данным Казакевича, находились боевые группы войск СС, венгерские дивизии, немецкие полицейские и саперные батальоны, подразделения власовцев и разных других отщепенцев, переданные под об­щее командование обергруппенфюрера СС фон дем Баха. Что касается самого фон дем Баха, то Казакевич охарактеризо­вал его как редкостного живодера, способного на самые зверские расправы не только с местным населением, но и со своими солдатами. Эту характеристику эсэсовский гене­рал с лихвой подтвердил своей безрассудной жестокостью во время боев с восставшим населением Варшавы осенью 1944 года.

Закончив доклад и спрятав карту в полевую сумку, Эмма­нуил Генрихович внимательно посмотрел на нас и с серьез­ным видом, очень доверительно добавил:

«Все, что я вам доложил, относится к фактической сторо­-

175

 

не дела, а юридически перед фронтом дивизии противника вроде бы нет. По той простой причине, что если судить о его потерях по всем нашим донесениям о результатах боев за последние недели, то каждый противостоящий нам немец убит дважды, а некоторым, по-видимому, особенно не повез­ло, и их вывели из строя трижды».

Затем, немного подумав, добавил: «Не исключено, что к об­щей сумме потерь по ошибке могли приписать немцев, погибших в боях с русскими войсками, наступавшими здесь под командованием А. А. Брусилова в 1916 году». Упомина­ние о брусиловском прорыве дало нам понять, что он хорошо знает не только настоящее положение дел, но и боевое прошлое района действий своих разведывательных групп.

Став начальником разведки дивизии, Э. Г. Казакевич стро­го придерживался своего излюбленного правила — при первом же удобном случае отправляться на передний край и вме­сте со своими разведчиками принимать участие в поисках и засадах. Добывать данные о противнике нередко приходи­лось дорогой ценой. Бои на Ковельском направлении в апре­ле и июле 1944 года обошлись Эммануилу Генриховичу двумя тяжелыми ранениями. Но едва встав на ноги, он снова возвращался в строй.

История второго ранения весьма характерна для Ка­закевича. Во главе отделения конных разведчиков он пытал­ся в тылу у немцев захватить мост через реку Владавка. Мост захватили, но такими малыми силами удержать не могли и вынуждены были с боем отойти. В бою осколком гранаты Казакевич был ранен и опять попал в госпиталь.

Я не очень уверен в том, что была крайняя необходимость принимать участие в такой рискованной операции самому начальнику разведки дивизии, поскольку перед ним стояли и другие немаловажные задачи. И дело здесь не в какой-то особой отваге и лихости Эммануила Генриховича — человека безусловно смелого и умеющего сохранять выдержку в труд­ные минуты. Для него всего важнее было дело, и ему он под­чинял все остальное, в том числе и самого себя. Позднее он сам рассказывал, что вообще было чертовски жутковато, «но уж очень нужен был этот мост, да к тому же попутно на­деялись прихватить одного-двух контрольных пленных, которых вы требовали».

Думаю, что в становлении Казакевича как офицера и сме­лого разведчика немалую роль сыграл командир дивизии пол­ковник З. П. Выдриган, с которым Эммануила Генриховича связывала большая дружба. В период боев на Ковельском

176

 

направлении полковник Выдриган действовал во главе штурмо­вой группы и был ранен.

В своих разведывательных сводках Казакевич был пре­дельно точен, сомнительные данные стремился перепроверить, если возможно, лично. Когда у него возникали опасения в том, что в донесениях, поступающих от разведгрупп, эмоции и факты находятся не в должной пропорции, он коротенькой запиской в своей обычной шутливой манере сообщал: «Сегодня ночью в районе высоты 213,3 наши ребята якобы захватили пленного, которого якобы допросили и якобы выяснили, что он по меньшей мере из личной охраны фюрера». Это озна­чало, что Казакевич отправился в разведподразделение полка для перепроверки и уточнения данных. Так было во время боев на Ковельском направлении, так он стремился действо­вать под Варшавой и при стремительном продвижении совет­ских войск к Одеру.

В начале февраля 1945 года часть сил 47-й армии была брошена для ликвидации окруженной немецкой группиров­ки в крепости Шнайдемюль (ныне город Пила). Данные о чис­ленности окруженного гарнизона наш разведотдел получил от штаба 61-й армии, которую в этом районе сменил наш 125-й стрелковый корпус, а также из штаба фронта. Однако сведения нуждались в уточнении и проверке. Задачи по развед­ке были разработаны и переданы начальнику разведки кор­пуса. Эммануила Генриховича командировали в район боевых действий войск с тем, чтобы он на месте оказал необходимую помощь в организации разведки. В результате энергичных действий разведподразделений удалось с весьма высокой точностью установить, что в крепости обороняются части 75-й и 172-й пехотных и 12-й танковой дивизии немцев, 4-й бригады СС «Нидерланды» и подразделения фольксштурма.

Гарнизон крепости практически не имел возможности ни удержать город, ни вырваться из окружения. Не желая на­прасных жертв, советское командование решило предъявить ультиматум коменданту крепости и начальнику гарнизона полковнику Ремлингеру. Узнав об этом решении, Казакевич сказал, что он очень сомневается в успехе, поскольку такой фанатик, как Ремлингер, на переговоры о капитуляции не пойдет. Эммануил Генрихович рассказал, что в крепости комендант расклеил приказ, в котором коротко объявил: «Кто уйдет с поля боя — будет расстрелян». Наши разведчики на трупах немецких солдат в крепости нашли записки сле­дующего содержания: «Этих солдат расстрелял я, и так буду поступать с каждым, кто побежит с поля боя. Комендант

177

 

Ремлингер». Одну из таких записок Казакевич привез в штаб армии и уверял, что ее текст говорит о намерениях не­мецкого командования больше, чем данные о численности окруженного гарнизона.

Комендант крепости отклонил наш ультиматум, и 14 фев­раля город был взят штурмом.

Казакевичу было свойственно уменье быстро сопостав­лять различные факты и логично дополнять недостающие сведения, — черта характера особенно ценная для разведчи­ка. Оценивая обстановку, разведчику зачастую приходится иметь дело с противоречивыми данными и различными не­определенностями, на основе которых надо делать конкрет­ные выводы, преодолевая ряд трудностей, в том числе и пси­хологического порядка.

Добыть сведения — это еще не значит полностью выпол­нить задачу разведки. Полученные сведения крайне важно правильно оценить, своевременно и убедительно доложить ко­мандованию. А это не всегда так просто, как на первый взгляд может показаться.

У некоторых командиров и начальников на основе раз­личных предпосылок складывается свое субъективное пред­ставление о намерениях противника и перспективах развития обстановки в целом. И если данные разведки укладываются в рамки этого представления, то они легко принимаются к сведению и с удовлетворением учитываются. В противном случае всегда есть опасность того, что их могут расценить как необоснованные, неубедительные или даже дезинформа­ционные. Подобные примеры большинству разведчиков хоро­шо известны.

Казакевич обладал способностью убедительно доклады­вать, доказательно мотивировать свои выводы и соображе­ния, в чем ему помогала отличная память и разносторонние знания.

Умение Эммануила Генриховича на основе разрозненной информации создавать достаточно полную картину положения противника во многом предопределило решение командова­ния перевести его из дивизии в разведотдел штаба армии, что удалось сделать только в ноябре 1944 года, после воз­вращения Казакевича из госпиталя.

Знал он действительно очень много и при каждом удоб­ном случае стремился в чем-нибудь расширить наш кругозор. Делал это он как-то незаметно, попутно и тактично. В конце 1944 года разведотдел штаба 47-й армии находился в Рембертуве,   недалеко   от   варшавского   предместья — Праги.

178

 

Мы поселились в небольшом коттедже дачного типа.

Хозяин дома отнесся к нашему вселению без особого вос­торга, по-видимому опасаясь за сохранность своей библиоте­ки, которую Эммануил Генрихович внимательно изучал, переставляя книги по какому-то другому, своему принципу. На чердаке дома он набрал большую кипу немецких и поль­ских газет, журналов и толстенных каталогов.

Весь этот бумажный ворох на ночь заворачивал в шинель и спал как на подушке. В свободные минуты просматривал жур­налы, вырезал помещенные там фотографии и, разложив их на полу, с видом заправского экскурсовода давал необходимые, по его мнению, пояснения.

«Вот перед вами, — говорил он, — выдающийся поль­ский пианист и композитор Игнаций Ян Падеревский, бывший одно время по совместительству премьером и министром иностранных дел Речи Посполитой. История пана Игнация наглядный пример того, что ничего хороше­го не получается, если человек начинает заниматься не своим делом. Вместо того чтобы писать оперы, господин Падеревский подписывает Версальский договор, однако на этом не успокоился и утвердил еще уйму законов, поверг­ших в уныние не только любителей музыки, но и всех остальных поляков, которые сеют и жнут, куют и строят». В таком же плане Эммануил Генрихович комментировал и другие фотографии.

О крупных польских и немецких городах, через которые с боями проходили наши части, у Казакевича в памяти был большой запас интересных подробностей — чем этот город знаменит, кто из видных деятелей науки и куль­туры в нем жил и работал.

Особенно памятны его рассказы о Германии. Когда штаб 47-й армии передислоцировался в Виттенберг, Эм­мануил Генрихович в первый же день повел нас осматри­вать старинную замковую церковь, на воротах которой августинский монах Мартин Лютер более четырехсот лет назад прибил свои знаменитые 95 тезисов.

Во время осмотра он перевел нам содержание тезисов и рассказал несколько эпизодов из истории религиозных войн. Затем в обычной своей манере, быстро сменив те­му беседы, стал доказывать, что саксонцы по языку и ха­рактеру речи отличаются от остальных немцев — они бо­лее темпераментны, настойчивы и энергичны, поэтому, мол, на любом сколько-нибудь заметном административном посту Германии непременно сидит саксонец.

179

 

«Раз вы уже побывали в Саксонии, то сами должны были обратить внимание на это немаловажное обстоятель­ство», — сказал Казакевич.

Когда и где Эммануил Генрихович успел почерпнуть все эти сведения, мы толком не знали, ибо о своей жиз­ни и работе до войны он рассказывал очень мало. Да и то, что сообщал, воспринималось нами как веселая шут­ка. Трудно было поверить, что одно время он был предсе­дателем колхоза или что руководил театром.

Такие факты сообщались попутно, между прочим. Как-то сильно простудился начальник 1-го отделения разведотдела подполковник Н. С. Шевченко. Он несколь­ко часов просидел в ледяной воде, ожидая возвращения с задания разведгруппы. Лечили мы его подручными средствами — усиленными порциями местного самогона, именуемого почему-то «бимбер». Результаты были неваж­ные. Шевченко растирал куском шинели распухшие ноги и непрерывно ругался, считая, что лечебные свойства «бимбера» поляки испортили, добавляя в него для крепости карбид.

Казакевич его успокаивал и говорил, что хорошо бы достать большой котелок собачьего жиру или кусок мя­са самой обыкновенной дворняги, поскольку лучшего средства от простуды, проверенного многолетним опы­том корейцев, в медицине нет. Секреты такого лечения ему сообщили корейцы, с которыми он был знаком на Дальнем Востоке, будучи там председателем колхоза. Шев­ченко до службы в армии работал агрономом, и, наверное, поэтому Эммануил Генрихович для большей убедительности своих советов упомянул и о собственной причастности к зем­леделию.

О том, что Казакевич был директором театра, мы уз­нали в Галле, во время осмотра города. Эммануилу Генри­ховичу не понравился какой-то памятник, придававший, по его мнению, всей площади вид плохой декорации. От рассуждений о роли декораций он перешел к трудностям работы в театре, сославшись на свой опыт руководства одним вполне приличным, как он говорил, театральным заведением. Потом еще раз вернулся к памятнику и для на­шего сведения сообщил, сколько весит огромный монумент «Битва народов», воздвигнутый в Лейпциге в ознаменова­ние одержанной здесь в 1813 году победы над Наполеоном.

В разведотделе армии одной из обязанностей Каза­кевича   была   подготовка   разведывательных   донесений   и

180

 

сводок, ежедневно высылаемых в штаб фронта. Работа над сводками сопровождалась сетованиями на тяжеловесный язык поступающих с мест донесений. Эммануил Генрихо­вич с самым серьезным видом предлагал, например, начи­нать очередную сводку бодрым утверждением о том, что наши войска, преодолевая упорное сопротивление против­ника, успешно продвигались «по Тюрингии дубовой, по Саксонии сосновой, по  Вестфалии бузинной, по Баварии хмельной».

Он полагал, что польза от этого будет несомнен­ной, — во-первых, в разведуправлении фронта попутно познакомятся со стихами хорошего поэта, о котором и нам следовало бы кое-что знать, а во-вторых, повторят адми­нистративное деление третьего рейха, что тоже не вредно.

Самым внимательным слушателем таких рассуждений был переводчик нашего отдела капитан Михаил Аглатов. Эммануил Генрихович продиктовал ему несколько сти­хотворений разных советских поэтов, которые Аглатов за­учивал на память. Особенно понравилось Мише стихотворение Багрицкого о том, как три грека в Одессу везли контрабанду. Заключительные строки: «Ай, Черное море, хорошее море!» — Аглатов произносил с особым нажимом, повторяя их к месту и не к месту, и изрядно всем надоел.

Однако, набравшись терпения, мы не прерывали декла­мационные упражнения Аглатова. Все знали, что с Черным морем у него связаны самые драматические воспомина­ния военного времени.

С капитаном Аглатовым Эммануил Генрихович бесе­довал всегда очень охотно и подробно расспрашивал о его жизни. Михаил Аглатов был личностью примечатель­ной. Этот маленький, толстый бакинский армянин, в совер­шенстве владевший немецким языком и знавший все его основные диалекты, прибыл в распоряжение разведотдела штаба 47-й армии весной 1942 года, когда она находилась на Керченском полуострове.

Явился он в штаб в отлично сшитом гражданском костюме, фетровой шляпе и в великолепном галстуке. По какой-то непонятной причине Бакинский горвоенко­мат, призывая его в армию, не удосужился выдать воен­ное обмундирование, и Аглатову ничего не осталось де­лать, как, захватив воинское предписание, в своем луч­шем костюме отправиться на фронт. В мае 1942 года он пережил трагическое отступление войск Крымского фронта и, не умея плавать, переправлялся через  Керченский

181

 

пролив на автомобильной камере, на всех известных ему языках проклиная немцев, заставивших его пуститься в столь рискованное плаванье.

Весь его облик и характер удивительно напоминает Оганесяна из «Весны на Одере», и все, что было инте­ресного в нашем замечательном переводчике, можно най­ти на страницах этого романа. Эммануил Генрихович говорил, что Миша Аглатов личность историческая — это Афанасий Никитин нашего времени, он тоже ходил за три моря — Каспийское, Азовское и Черное. Правда, не по своей воле.

С Аглатовым Эммануил Генрихович обычно проводил допрос пленных. Хотя он сам бегло говорил по-немецки, но Мишу брал с собой для создания непринужденной об­становки и уличения немцев в плохом знании своего род­ного языка, особенно в части военной терминологии.

Допросы представляли собой обстоятельные и, если позволяло время, неторопливые беседы, в ходе которых получали уйму интересных сведений, выходящих за рам­ки обычных разведданных.

Когда попадался не очень сведущий немец, фольксштурмист или резервист самых старших возрастов, ничего не знающий, кроме командира своей роты, Эммануил Генрихович беседовал с ним на разные житейские темы. После допроса он возвращался вместе с Аглатовым в раз­ведотдел и докладывал, что немец, к сожалению, знает очень мало.

«Мы с Мишей, — говорил он, — сами рассказали это­му пленному о боевом составе 131-й пехотной дивизии, в ко­торой он имел несчастье служить. Если хочешь, то его пока­зания можно включить в разведсводку, но учти, что они не будут существенно отличаться от того, что мы сами знаем об этой дивизии».

Разумеется, такие сведения включать в сводку не имело смысла, и Казакевич, великолепно зная об этом, тут же предлагал данные другого порядка.

«Не плохо бы указать в сводке, — советовал Казаке­вич, — что этот немец захвачен на заброшенном хуторе, где ловил кур весьма оригинальным способом собствен­ного изобретения, который он нам подробно описал. Спо­соб прост и весьма надежен, так что заслуживает поддерж­ки и распространения. Кроме того, он дал нам адрес своих родственников и пригласил навестить их, когда мы будем в Германии. Это мы ему обещали».

182

 

Материалы таких допросов были полезны не столько для разведотдела, сколько для работников 7-го отделе­ния политотдела армии, ведавших организацией пропа­ганды среди немецких солдат. В этом отделении служил лейтенант Советской Армии Конрад Вольф — частый гость разведотдела. После войны он вернулся на родину и ныне является президентом Академии искусств ГДР.

Работать с такими коллегами было легко и интересно. Наш дружный многонациональный состав разведотдела пользовался большим авторитетом в штабе, легко устанав­ливал и поддерживал хорошие деловые отношения с офице­рами, что очень помогало нам в решении служебных задач.

Последние недели войны — когда наши части стреми­тельно продвигались к Одеру и затем приняли участие в штурме Берлина — были крайне напряженными для всех сотрудников разведотдела. Особенно много хлопот было у офицеров информационного отделения, в котором работал Эммануил Генрихович. Не спали сутками, сме­няя друг друга у телефонов и на узле связи, организовы­вали прием и отправку многочисленных пленных, не говоря уже о самом главном и основном — непрерывном ана­лизе разведданных и составлении донесений для коман­дования, штаба фронта и информации войск.

Днем 27 апреля 1945 года части 77-го стрелкового кор­пуса 47-й армии овладели городом Потсдамом. Кольцо окружения было замкнуто. Впервые за все годы войны офицеры разведотдела оказались без обычного противни­ка, — впереди за Эльбой находились союзные англо-аме­риканские войска. Разведчики получили долгожданную передышку.

В самые последние дни войны произошел трагикоми­ческий эпизод, едва не закончившийся печально для Ка­закевича и Аглатова.

В ночь с первого на второе мая из окруженного Бер­лина через реку Хавель прорвалась крупная группировка немцев и ринулась на запад к Эльбе, через расположение тыловых служб нашей армии. Отдельные группы воору­женных немцев проникли в пункт дислокации штаба армии и оказались около дома, в котором разместился разведотдел.

Казакевич с Аглатовым отправились на узел связи и в темноте неожиданно столкнулись с немецкими солда­тами. На отличном немецком языке Аглатов приказал им сдать  оружие,   сославшись  на   соответствующее   распоря­-

183

 

жение какого-то тут же выдуманного немецкого генера­ла. Солдаты сдали оружие и были доставлены в развед­отдел. Эммануил Генрихович считал, что это был самый удачный его ночной поиск за время войны.

Первые недели после Победы прошли в каком-то не­удержимом вихре необычных заданий, поездок, встреч, пе­реговоров. Один офицер нашего отдела обзавелся трофей­ным легковым автомобилем и гонял на нем целыми сут­ками. Эммануил Генрихович с большим желанием прини­мал участие в этих поездках. Его интересовало все — биб­лиотеки и ратуши, уцелевшие заводы и лагеря переме­щенных лиц.

В университете города Галле он пытался разыскать какого-то ученого немца, сейчас уже не помню — исто­рика или филолога. Ученого не нашли, но зато вдоволь наговорились с различными немецкими чиновниками, уни­верситетскими служащими и уцелевшими профессорами. Не скрою, отношение у нас к ним в первые мирные дни бы­ло весьма настороженным. Ведь для нас долгие годы вой­ны каждый немец был вооруженный враг.

Когда приходилось останавливаться на ночлег в немец­кой деревушке, где, кроме нашей небольшой группы с тро­фейным «фольксвагеном», советских солдат и офицеров не было, кто-нибудь предлагал установить дежурство, пре­досторожность, мол, не помешает, как-никак, а мы на тер­ритории врага.

Казакевич спокойно ложился спать, вешая на стену свой тульский наган, и убеждал нас последовать его примеру.

«Немцы народ дисциплинированный, — говорил он. — Раз война окончена, то они будут вести себя тихо и по­стараются не нарушать наш сон».

И действительно, за все время наших многочисленных поездок никаких эксцессов не было.

Сразу же после окончания войны в советской окку­пационной зоне в городах и крупных населенных пунк­тах стали создаваться наши военные комендатуры, в обя­занности которых входило множество задач — от орга­низации продовольственного снабжения населения до уре­гулирования бытовых конфликтов.

Часть офицеров органов военной разведки, знающих немецкий язык, привлекалась для работы в комендату­рах. Казакевич очень интересовался этой необычной для наших офицеров деятельностью.

184

 

В одном из маленьких немецких городов, кажется Косвиг, обязанности коменданта выполнял бывший офи­цер нашего отдела капитан Виктор Черевичко. Это был очень смелый офицер, имевший личные счеты с немцами — на оккупированной территории погибли его ближайшие родственники.

В силу своего прямолинейного характера он не при­знавал каких-либо переходов, для него существовало только белое и черное. Соответственно этому каждый не­мец был хорошим или плохим — то есть мертвым или жи­вым. Казакевич уговорил нас поехать в Косвиг и посмот­реть, как теперь капитан Черевичко управляется с немцами. Мы не сомневались, что наш капитан установил в городе жесткий порядок и либерализма не проявляет.

«А я, — утверждал Казакевич, — готов держать пари на ящик мозельского вина, что Витя организовал в горо­де молочную кухню, учредил несколько прачечных и лич­но откармливает и отмывает маленьких немчурят. Мужик он в сущности добрый, а злой только в бою».

В Косвиг мы съездили и пари проиграли, еще раз убе­дившись в том, что Эммануил Генрихович разбирается в людях куда лучше нас.

Небольшой особняк на площади Косвига, где разме­щалась советская комендатура, по-видимому, помог Ка­закевичу глубже ознакомиться с работой наших первых комендатур и позволил с такой впечатляющей силой со­здать «Дом на площади».

Может быть, война и не была его главной темой. Но то, что он написал о войне, снискало ему глубокую признатель­ность всех, кто прошел через эту великую войну.

Я не знаю секретов писательского труда и могу лишь догадываться о том, что герои многих книг Эммануила Генриховича живут вместе с нами, потому что каждому из них отдана часть его большого писательского сердца. У настоящих писателей завидная судьба — они вечно остаются в жизни героев своих книг.

Остался с ними и Эммануил Генрихович Казакевич, большой писатель и душевный человек, остался в строю советских военных разведчиков и капитан Казакевич — как всегда, там, где всего труднее и где он больше всего нужен.

1976

 

 

 

Д. Данин

 

«ВОТ ОНИ И ВЫШЛИ!»

 

Мне хочется рассказать одну историю из писа­тельской жизни Эммануила Казакевича. Она связана с появлением его маленькой повести «Двое в степи». Не знаю, прав ли я, но эта повесть всегда казалась мне лучшим из того, что он опубликовал. Начну, однако, издалека. У всякой истории есть пре­дыстория, а у той — своя, и то, что могло бы сойти за старт, на самом деле теряется в глубинах души и жизни. Начать издалека побуждает еще и подспудное желание оп­равдать свое право даже на эти короткие воспомина­ния.

...Память о долгой дружбе — как старая дорога, зара­стающая понемногу травой: она вся в невидимых со сторо­ны колдобинах и бугорках мудреных подробностей. Воз­вращаться по ней назад хорошо бы вдвоем — с тем, с кем она была пройдена. Хорошо бы отзываться на жад­ное «а помнишь?» и самому бы твердить этот жадный вопрос. Словом, хорошо бы писать воспоминания о живом. Но их пишут после того, как дорога оборвалась на неждан­ном-негаданном повороте. Возвращаться назад приходится в одиночестве. И потому это трудно. Чем ближе был друг, тем труднее о нем пишется. Еще потому труднее, что чем ближе был он, тем разветвленней в памяти о пережитом и

186

 

переговоренном все обнаженно доверительное, а пересказы­вать это без ведома и разрешения ушедшего как-то не полу­чается. Ловишь себя на чувстве, будто готовишься предать былое безоглядное доверие. Лучше помолчать — пусть еще пройдет время.

Итак — всего одна историйка, на которую разреше­ния не требуется. Но сперва — о начале дороги.

Нас свела не случайная встреча, а война. Мы позна­комились на рубеже июня — июля 41-го года во дворе распущенной на летние каникулы школы в районе Арба­та. Там происходил сбор писательского народного опол­чения перед выходом из Москвы — куда-то в западном направлении.

Среди известных писателей уже вполне почтенного возраста — таких, как Юрий Либединский или Рувим Фраерман, Александр Бек или Николай Вильям-Вильмонт, Степан Злобин или Александр Роскин, — узкоплечий ополченец совсем юношеского вида в синем свитере по­казался мне ровесником, а по несмелой повадке — тоже только начинающим литератором. (Позднее я узнал, что ошибся: в незнакомой мне еврейской поэзии он уже заслу­жил к тому времени славу талантливейшего из молодых.) В ту поворотную минуту — а выглядела она минутой ухо­да на фронт — искалось в окружающих сходство с собой, и внимание лепилось к пустякам: смотри-ка, такой же вещ­мешок, такие же ботинки, те же очки. И худоба, и вроде бы студенческая неухоженность...

Он сидел на свеженькой ремонтной доске у стены, и место рядом с ним пустовало. Я устроился на этом месте без всяких там «вы не возражаете?» или «если позволите?». Нам ни минуты не случилось быть на «вы». Обменялись внимательными взглядами искоса, из-под очков, и потом рукопожатием, как уже связанные неиз­вестным, но единым будущим однополчане. Назвались друг другу. Его имя мне ничего не сказало. Тем меньше мое — ему. Тотчас установили, у кого сколько диоптрий. И тотчас убедились, что по мирному времени — оба бе­лобилетники. Ему было 28, мне — 27. Разговор не за­помнился, но остался в памяти жест: он пощупал рукой мой податливый бицепс. Тогда и я пощупал рукой его податливый бицепс. «Не Бальзак!» — сказал он. И чем-то мгновенно — на всю жизнь — понравился мне... Оби­лие ничего не значащих сходств — вместе с одинаковостью роста — сделало свое дело: когда нестройно строилась на-

187

 

­ша колонна, мы стали рядом. Потом перестроение по четы­ре нас развело, и помню легкий укол сожаления, что это случилось.

 

А через три месяца, на дождливом рубеже сентяб­ря — октября, где-то под Семлевом за Вязьмой, был вто­рой укол сожаления. По-настоящему серьезный — с комом в горле, как при расставании надолго, если не навсегда. Дело в том, что из той короткой череды дней и недель опол­ченской жизни два с лишним месяца мы были волею об­стоятельств совершенно неразлучны.

В конце июля нас обоих, возможно как самых молодых, перевели из писательской роты в отдельный отряд Осо­бого отдела армии, а оттуда — в 13-ю дивизию, где опол­ченцы Ростокинского района либо знали друг друга с до­военных времен, либо успели тесно сжиться в первых испытаниях войны. Нас восприняли как залетных птиц. И шалашик у нас был на двоих, и в наряды нас назнача­ли вдвоем, и патрульную службу мы несли вместе, и бок о бок караулили ночами провиантский склад.

Вместе мы подали заявления в школу младших лей­тенантов и вместе где-то в лесу проходили медкомиссию. У Казакевича близорукость была чуть сильнее, и, страш­но боясь, что он вдруг не пройдет, мы перед окулистом хитро перепутали очки, дабы уравнять наши шансы. Не про­шел, однако, я. Так на исходе сентября настала минута, ког­да мы напоследок снова вместе шли по лесной дороге, но один был уезжающим — неизвестно куда, а другой прово­жающим — неизвестно почему.

 

Я вспомнил о начале нашей дружбы только затем, чтобы сказать о существенности ее истоков. Она длилась потом двадцать лет — до самой его смерти. И не всегда отлича­лась безоблачностью. Бывали глухие размолвки, но никог­да — из-за вздора или третьих лиц, а тоже из-за вещей существенных. Однако те давние истоки всякий раз оказы­вались еще существенней и возвращали мне (или — нам) то, что на время утрачивалось.

И был, наконец, приступ безвыходной жалости-печа­ли — трагической, ничем и никем не отменимой, — когда в сентябре 62-го года он, уже обреченный, лежал в 13-й больнице, один, в палате со второй пустовавшей постелью. На его исхудавшем лице без очков громоздилась обезболи­-

188

 

вающая маска с закисью азота — веселящим газом, и он в обычной своей манере легко острил: «Смотри, чем я не четвертый космонавт?!» И, чуть поглаживая желтой ру­кою оперированный живот, с почти достоверным оптимиз­мом говорил: «Слушай, у тебя же здесь тоже нехорошо, ложись на эту пустую койку, — вместе нам будет лучше и вылечат нас вместе!» Маргарита Алигер — его преданней­ший друг той поры — смотрела на меня от окна безнадеж­но серьезными глазами, внушая на расстоянии, что надо соглашаться, надо соглашаться! И я, в подражанье ему, старался улыбаться тоже подостоверней, и отвечал, что это прекрасная идея, и вспоминал пустующее место на свежень­кой ремонтной доске в июльском дворе московской школы и опустевшую дорогу, по которой ушел он в сентябрьском лесу за Вязьмой...

 

Он ушел тогда превращаться из прирожденно штат­ского человека в доподлинно боевого офицера. И про­шло около полугода, прежде чем в феврале и в марте 42-го вдали от ополченского Подмосковья — за Калу­гой — я получил в редакции газеты 10-й армии три пись­ма от младшего лейтенанта Казакевича, уже сполна вкусившего невзгод и радостей истинно фронтовой жизни. Те завораживающие письма сохранились. В одном из них были строки:

«Я адъютант командира части... Он меня любит, и это чего-нибудь да стоит.

...Я мог бы иметь много свободного времени, но оно бы тяготило меня. Писать я не могу, ибо, утра­тив один язык, я не обрел еще другого — это во-первых, или, вернее, во-вторых, и в сердце пустова­то — это во-вторых, или, вернее, во-первых.

Несмотря на мое служебное положение, обязы­вающее по традиции быть ловеласом, мною только изредка овладевают греховные желания... Не пони­маю, что сие означает... может быть, необходимое отупение после октябрьско-ноябрьской эпопеи, ко­гда я по дорогам Московской области повторял став­шие страшно актуальными тютчевские слова:

 

Вот бреду я вдоль большой дороги

 В тихом свете гаснущего дня.

 Тяжело мне, замирают ноги...

 Друг мой милый, видишь ли меня?

189

 

Думаю, что это пройдет вскоре.

Когда я был в Москве... видел М., постаревшего, видел выложенного шпалами С. И я начал подо­зревать, что мне, молчаливому поэту, непишущему писателю, лучше, чем им. Что-то накапливается в сердце и не разбрызгивается понапрасну в поневоле пустых, ибо незрелых словах...

Иногда я начинаю тосковать по моим писаниям, особенно по трагедии о  Колумбе,  которую оставил недописанной в буйном цвету, 21  июня  1941  года. Будь со мной ты, я стал бы писать пьесу... может быть, совместно с тобой. Но один я не могу при­няться за что-либо, мне перестало хватать для это­го двух глаз, двух ушей, двух рук...»

Помню,  когда  приходили  на  фронт  московские  жур­налы, я все надеялся встретить серьезные —  не минут­ные — стихи Казакевича. Верилось: то, что у него — одно­го из самых содержательных людей, каких я знал, — на­капливалось в сердце, ждало лишь своего часа.  Но это­му часу предстояло прийти только после войны.  И вы­разиться копившемуся суждено было не в стихах, не в дра­матургии, а в прозе.

 

Мое поколение помнит, какое утешающее и неотра­зимое впечатление произвела его первая послевоенная вещь — коротенькая «Звезда». Она появилась в 47-м го­ду. Была издана у нас повсеместно и переведена на де­сятки языков. Она обрушила на бедствующего Казакевича нежданные деньги и ту надежную славу, когда все — и ближние, и дальние — переполняются ожиданием: а что он еще нам скажет, этот внезапно раскрывшийся талант, с его безусловной честностью, покоряющей человечностью и необманной поэтичностью?

Но для самого Эммануила Казакевича взрывоподобный успех «Звезды» был совершеннейшей неожидан­ностью. Однако вовсе не потому, что он был скромником, а тут — вдруг свалилось!.. Нет-нет, он скромником не был — ни в оценке собственных сил, ни в поступках.

Правда, порою у него появлялась непредвиденная улыбка застенчивой взволнованности, и даже бледность проступала на лице, когда от людей, высоко им ценимых, он слышал нечто непомерное в похвалу своему талан­ту... Так было, когда Твардовский — задолго до их тес­-

190

 

ной дружбы, возникшей в пятидесятых годах, — щед­ро и широко на людях поздравлял его со «Звездой»... Так было, когда Олеша, очень его любивший, с чекан­ной непререкаемостью сказал о повести «Двое в степи»: «Эма! Это колоссально! Это говорю вам я — Юрий Олеша...» И точно так же, словно робея и чего-то боясь, он мог внезапно бледнеть в присутствии женщины, которая понравилась ему — на минуту или всерьез. (Чаще — на минуту.)

Но все это были вещи иной природы, чем действи­тельная робость или всамделишная застенчивость. За этим не стояло отсутствие притязаний. И не таилась неуверенность в себе. Напротив, напротив: в его душе варились громадные притязания. Их не умерял даже иронический и зоркий контроль его сильного ума, осна­щенного высокой осведомленностью в истории челове­ческих ценностей. Он знал, что чего стоит. Но ощущал в себе такие возможности, что мерил их неограниченной мерой. Не буду вольно цитировать его слова в нескончае­мых разговорах на летних патрульных дорогах. В дни войны он по меньшей мере дважды или трижды дове­рил бумаге признания, на какие мало кто отважился бы даже шутя.

«Незачем  говорить,     написал  он  жене  своей, Гале, —  что я совсем не  стремился перещеголять Лермонтова  чинами,  а  Дениса  Давыдова  орденами. Если оно и получилось так, то я, во всяком случае, желаю   поскорее   иметь   возможность   перещеголять первого и второго стихами».

В  том  же  ключе  поминал  он   Дениса   Давыдова   во фронтовом  письме   Вере   Острогорской,   предвоенной   вы­пускнице института имени  Горького, к которой относил­ся доверительно и нежно.

Это признания 44—45-го годов. А весною 42-го, как раз тогда, когда ему перестало хватать двух глаз, двух ушей, двух рук, он однажды написал о Моцарте и о себе:

«Чего греха таить, я находил в этом гениальном ребенке свои собственные черты — странную смесь лености и необычайного трудолюбия, любви к раз­гулу  и  страсти  к  творчеству,   скромности   и  чудо­вищного самомнения».

Вот  только  в  такой  отчаянно-нескромной  психологи­ческой смеси гнездилась в душе его скромность. И когда стеснительная   взволнованность  звучала   в   его   голосе,   а

191

 

внезапная бледность проступала на лице, это случалось от счастливого чувства или предчувствия, что вот они и сбылись — или сбываются — его тайные надежды!

Впрочем, не только с его литературными притязания­ми бывало так. И не только с женщинами. В часы дру­жеских вечеринок он любил петь. По праву: он обладал сильным голосом и прекрасным музыкальным слухом. Старые и фронтовые песни приводили его в глубокое волнение. Порою он пел их, тоже бледнея, но уже всем лицом. И серьезно-напряженные его глаза становились влажными. Помню, как это поразило Веру Панову в ве­чер их первого знакомства. Она потом написала из Ленин­града (18 января 49-го г.): «Привет Казакевичу. Спасибо ему за слезы».

...А полнейшая для него неожиданность успеха «Звез­ды» объяснялась до крайности просто: он писал ту по­весть как «пробу пера» — впервые нечто прозаическое по-русски. Он решительно ни на что не рассчитывал — для себя проверял: выйдет или не выйдет? Гадал, как по ромашке, «на русскую прозу»: к сердцу прижмет, к чер­ту пошлет?

 

Демобилизованный офицер, он прикатил в середине 46-го года из Германии на трофейном «опель-кадете». И все бы хорошо, да только на первых порах не шла у не­го работа — он не знал, как усесться за стол. Перепол­ненный пережитым, он не мог решить, о чем писать. И глав­ное — как писать... И потому денег не было. До такой сте­пени не было, что иногда он подхватывал на своем «опельке» ищущего такси пассажира, чтобы разжиться купюрой на такую роскошь, как бензин. Но природа об­делила его комбинационным талантом делателя денег из воздуха, а заодно — способностями шофера. Наш общий друг Наум Мельников недавно с улыбкой напомнил мне (вечно жадное — «а помнишь, а помнишь?»), как не давался Казакевичу за рулем простенький освобождаю­щий маневр, если колеса его «опелька» попадали в трам­вайную колею. И вскоре он не слишком расчетливо — без сожаления — расстался со своим трофеем: ему не уда­валось заработать даже на бензин! (Кстати — не стран­но ли, что Казакевич, такой деятельный и ладно скроен­ный, свободный от смешных чудаковатостей житейски бес­помощных интеллектуалов-недотеп, даже на войне не на­

192

 

учился бриться сам, а после войны не научился толком справ­ляться с пишущей машинкой?)

В ту пору он часто оставался у меня ночевать. Нет, лучше — у нас: его очень полюбили моя мать и моя жена (Софья Дмитриевна Разумовская — литературный редак­тор в тогдашнем «Знамени»). И он в свой черед сердеч­но привязался к ним. Иногда подолгу о чем-то разговари­вал вполголоса с матерью, а когда я входил, они замол­кали, она клала свою старческую ладонь ему на руку и за­ключала это секретничанье немецкой фразой со щеголь­ским произношением. Звучало что-нибудь вроде: «Ихь хоффе, зи верден михь нихьт ферратен, нихьт ваар?» А он, вставая, отдавал ей честь и гаркал: «Аллее ин орднунг!» 1 Ясно бы­ло, что она сетовала ему на меня, но он и впрямь не выда­вал ее, а только говорил: «Слушай, у нее же бюненауешпрахе (сценическая речь)! Ей кое-что не нравится в нашем поко­лении. Так что? Она права».

Мы виделись так часто, что, когда он не появлялся день-два, в доме повисал тревожный вопрос тех лет: «Не стряслось ли что-нибудь с Эмиком?» И однажды зи­мой 46/47 года этот вопрос, безответный на протяжении двух недель — телефона у него не было, — заставил меня и Бориса Рунина пуститься на розыски барачного дома в Хамовниках, где великодушие генерала Выдригана — диви­зионного командира Казакевича — дало ему и его семье, вернувшейся из эвакуации, временное пристанище.

 

В узкой комнате на втором этаже над шаткой дере­вянной лестницей две маленькие девочки в заячьих шуб­ках — Женя и Ляля — смотрели на нас с угрюмо-спо­койным удивлением: гости там бывали в диковинку. А Галя, жена Казакевича, выглядела измученной длящимся эва­куационным бытом. Скудость жизни начиналась с ве­тоши для ног у порога и кончалась ворохом простуканной до дыр копирки на приоконном столе. И несуразной роскошью из другого обихода казалась среди керосинок и тазиков трофейная пишущая машинка незапомнившейся марки.

А Казакевич — худющий, в неизменном кителе без по­гон, заросший многодневной щетиной — был простужен и

________________

1 «Я надеюсь, вы не выдадите меня, не правда ли?»

«Все будет в порядке!»

193

 

весел. Простужен — оттого что в бывшей генеральской ком­нате стояла блиндажная холодина. И весел — оттого что на столе лежала перепечатанная Галей рукопись объемом около ста страниц.

Она называлась «Зеленые призраки». Это и была «Звез­да». Отчего и как произошло переименование — чуть ниже...

Он сказал, что пока болел, все время «сидел, как ба­рон фон Гринвальдус — все в той же позицьи»: работал. Оттого и не появлялся. Этого барона из шуточной «Не­мецкой баллады» Козьмы Пруткова он поминал потом не раз, когда усаживался у нас дома с Софьей Дмитриевной за редактирование своей очередной вещи. Тогда этот слав­ный черед только начинался...

Он сказал Гале, что в общем уже здоров, и ему осточер­тело сидеть взаперти, и надо посоветоваться, как быть с «этой повестухой из жизни мертвых», и, кроме всего про­чего, «пора ударить водкой по бездорожью!» (то была одна из его любимых присказок). Помню, в те первые минуты главной темой был объем рукописи. Четыре листа! Если кто-нибудь напечатает, это надолго выход из всех его затруд­нений. Гонорар за четыре листа представлялся ему тогда поч­ти сказочным. Впрочем, Рунину и мне — тоже: мы были мо­лодыми критиками.

Вышли втроем, когда уже вечерело. Борис Рунин поспе­шил домой. И это было опрометчиво, потому что Казаке­вич взял с собою рукопись.

 

Мы приехали ко мне, сумев запастись по дороге всем необходимым, чтобы удар по бездорожью был достоин двух недавних фронтовиков. Потом, пока мы его наноси­ли, рукопись лежала на диване — тихонькая, беленькая. И шло обсуждение легчайшего варианта ее опубликова­ния — через одного знакомого из журнала «Пограничник»: соблазнительная тема — приключения фронтовых развед­чиков, завлекательное название — «Зеленые призраки», наш знакомец — отзывчивый малый, Софья Дмитриевна — опытный редактор. Если текст и подкачал — ничего, мож­но вытянуть... И все в этом роде, как о спасении утопаю­щего, вот этого тихонького, беленького, которому, навер­ное, хочется жить... И все оттого, что сам Казакевич не го­ворил ни единого обнадеживающего слова о своем детище. Он поразительно ничего не предчувствовал! Только вдруг

194

 

не без волненья сказал, что хочет прочитать всю рукопись вслух.

— Прямо сейчас! И тебе одному — С. Д. я еще боюсь...

Мы устроились в моей заставленной книгами комна­тенке, оставив недопитые рюмки. Он снял очки и стал чи­тать — несказанно просто, стремительно, печально и тре­вожно. За тонкой перегородкой в своем спичечном короб­ке С. Д. уловила музыку звучащего текста и тихо вошла, несмотря на запрет. Она слушала, сидя за его спиной. Он читал, ничего не замечая. А я смотрел на него во все гла­за, балдея от изумления и не решаясь зажечь папиросу.

Это длилось два с лишним часа и кончилось минутой полной немоты. Казакевич сглатывал волненье, нахлынув­шее на него самого, и ненужно долго надевал очки. С. Д. обняла его сзади за плечи, и он не удивился. Я ска­зал ему что-то вроде: «Ты просто собака!» Потом мы заго­ворили все трое, но я не могу этого воспроизвести.

Помню голос С. Д.: «Какие вы оба дураки! Какая при­ключенческая повесть! Это будет напечатано в «Знамени». Я сейчас позвоню Толе, а вы оставите мне рукопись и бу­дете слушаться меня!»

И помню свой голос: «Зеленые призраки» — хорошо для детектива, а для твоей вещи нет. Тоскующая Катя зовет Травкина: «Звезда», «Звезда»... Эти позывные — лучшее названье. Это будет твоя звезда!»

Так мне посчастливилось стать крестным отцом «Звез­ды», и я рассказываю об этом не без тщеславия: приятно хотя бы таким способом сказать свое слово (одно) в ли­тературе.

Если память не изменяет, повесть уже на следующий день была прочтена Анатолием Тарасенковым — замести­телем Всеволода Вишневского по «Знамени». А сам Вишнев­ский взял ее на ночь домой. В четыре часа утра, по его соб­ственному признанию, он поднял на ноги телефонным звон­ком Николая Тихонова и своим телеграфно-неистовым язы­ком сообщил ему, что произошло литературное событие. Энтузиазм Вишневского был тем знаменательней, что труд­но вообразить менее схожие манеры мыслить и писать, чем у него и Казакевича. Благословение редколлегии журнала было единодушным, и «Звезда» вне всякой очереди увидела свет. (Или напротив — излучила свой свет.)

Хвастаться — так уж до конца. В сентябре 47-го, когда повесть вышла отдельной книжечкой, Казакевич подарил ее нам, первослушателям, иносказательно припомнив в дар­-

195

 

ственной надписи тот удивительный стартовый вечер: «С. Д. и Д. — двум... астрономам, открывшим эту неведо­мую Звезду. Ах, Звезда ли это или только беззаконная ко­мета?.. 26.09.47 Эм. Казакевич».

 

...Пушкинская «беззаконная комета в кругу расчис­ленном светил» была, на мой слух, целым психологическим трактатом в его устах.

Шесть лет назад, в ополченском сентябре 41-го года, когда он томился по «настоящим поступкам» — рвался в школу младших лейтенантов и тянулся к своим пред­военным замыслам вроде пьесы о Колумбе, — он по де­сять раз на дню, казалось бы беспричинно, произносил дру­гие пушкинские строки: «когда б не смутное влеченье че­го-то жаждущей души...» Он не затруднялся встраивать эту фразу в любой разговор, вдруг меняя интонацию на мечта­тельную.

— Понимаешь, — говорил он, — когда б не смутное влеченье чего-то жаждущей души, я бы сейчас... Ну-у, что ты думаешь — я бы сейчас?.. — И после секундной паузы: — Закурил бы по второй!

И не улыбался. Иногда следовало что-нибудь гигант­ски неприличное — здесь невоспроизводимое. И снова — без улыбки. Но это лишь выглядело дурачеством, а на самом деле было серьезно-грустной игрой с психологическим подтекстом.

Ему всегда хотелось большего, чем предлагали об­стоятельства.

Строки Пушкина звучали как пароль в грядущий день — близкий или далекий.

На пароль нашелся отзыв.

Он нашелся на одном беспросветном рассвете, когда уже психически пошатнувшийся лейтенант Раевский за­чем-то поднял нас двоих по мнимой тревоге после трудного дня земляных работ. В тихом мирном лесу смертельно не хотелось выползать на моросящий дождь. Мы потом без конца вспоминали, как один из нас спросонок сказал лейтенанту голосом Пастернака: «Спи, царица Спарты, рано еще, сыро еще...» Конечно, эта штатская вольность не лезла ни в какие ворота и выскочила только спросонок. На счастье, Раевский переспросил: «Что? Что?» — а в от­вет мы уже стояли вертикально...

С  того   рассвета   Казакевич   включил  пастернаковские

196

 

слова в свою игру: едва раздавался пароль — «когда б не смутное влеченье...», как уже звучал отзыв — «рано еще, сыро еще...».

Он и позже не забывал этой словесной игры, полной скрытого и трудно выразимого значения. В тех первых его письмах, что пришли после драматической ополченской эпопеи, он среди прочего писал:

«...С учебной бригадой, куда  я  уехал от лейте­нанта  Раевского,  я участвовал  в боях  и  отходах... Командовал   взводом  и   вообще  вел  себя   довольно хорошо. Много думал о тебе и твоей судьбе. Ясно представлял  себе   тебя,   выбирающегося   из  окруже­ния, что ты при этом говоришь, делаешь, думаешь... «Смутное   влеченье   чего-то   жаждущей   души»   оста­лось, но оно не столь остро, как бывало... Мне писа­ли  из   Чистополя,  что  Борис   Пастернак  переводит «Ромео   и  Джульетту».   Я   написал   моему   адресату о нашей любви к Б. Л. и о том, как мы в условиях тяжелейших как-то утешались его стихами, и про­сил передать ему это. Пусть будет рад, что и он при­годился на войне...»

Но это уж — к слову. А суть вот в чем: Казакевич иногда любил играть в ту пушкинско-пастернаковскую игру и после войны. Не была ли ее вариантом и фраза в дарст­венной надписи на книжке: «Ах, Звезда ли это или только беззаконная комета?» В самом деле... Редко кто из литера­торов бывал так подлинно и прочно счастлив, как он весною, летом и осенью 47-го года. Чего-то жаждущая душа, каза­лось, сполна утолила свою жажду, и теперь уж неправед­но было бы повторять, что рано еще и сыро еще. Русская проза прижала его к сердцу, а не послала к черту! И все-таки  в дни  торжества    тайно  томящая тревога:  «Ах, Звезда ли это?..» Кратчайшее психологическое подтвержде­ние его настоящести как писателя и человека.

 

Тревога была тем томительней и непрерывней, что он тогда уж работал над новой вещью. Он не дал себе розды­ха, а сразу оседлал волну нахлынувшего воодушевления. Еще в апреле 47-го, когда он правил верстку книжного из­дания «Звезды», у него начала расти на столе вторая ру­копись. Он уединился в Переделкине и накануне майских праздников прислал с оказией деловое письмо для срочной передачи Николаю Михайловичу Яковлеву — главному ре­-

197

 

дактору издательства «Московский рабочий». (Проще было прочесть это письмо Н. М. по телефону — мы знали друг друга с фронтовых времен, — и потому текст остался у ме­ня.) В том письме был абзац: «Я работаю здесь... как пьяный и помешанный. Повесть движется. Кажется, она будет на­зываться «Весна в Европе»...» Чувствуется, в каком горении он жил. Через два года та «Весна» стала романом «Весна на Одере». Но вовсе не вторым, а третьим его повествова­нием о войне. Откуда же вдруг взялось второе?

Собственно, только об этом-то «вдруг» я сначала и соби­рался тут рассказать — о рождении повести «Двое в сте­пи». Да как-то незаметно короткое воспоминание разрос­лось. Теперь уже трудно переиначить. А вообще-то вместо всего предыдущего довольно было бы для предварения од­ной фразы: замысел этой повести совершенно непредвиден­но ворвался в его далеко рассчитанные планы, когда он с го­ловой погрузился в другую большую работу.

А было так...

 

Ранней осенью 47-го мы шли однажды по улице Горь­кого без всякой цели. Точно лежала у офицера Казакевича увольнительная в кармане, он бездельно наслаждался миро­любивой теплынью ясного дня и оттого, что ему хорошо пи­салось, рассказывал о своих находках для романа. Пробовал их на слушателе. Иными словами — ив праздности продол­жал работать. У Центрального телеграфа встретили общего приятеля — поэта Икс. Он охотно присоединился к нам. А че­рез минуту — еще одного приятеля, прозаика Игрек, создан­ного самой природой для пристального, но ленивого глазе­ния на мир.

— Вы куда?

— Никуда.

— Тогда я с вами.

Вчетвером зашли в кафе. Заняли столик у огромного окна-витрины. И любой прохожий мог бы безошибочно ре­шить, что вон те четверо за стеклом — тридцатилетние в по­лувоенном — наверняка вспоминают сейчас войну. Оно и вправду: мы что-то пили, не столько слушая друг друга, сколько перебивая, и фронтовые байки — без особого сочи­нительства, а все же почти невероятные — боролись за пер­венство над нашим столиком. Самое удивительное, и без те­ни сочинительства, рассказал Икс. Нам, остальным, при­шлось надолго замолкнуть.

198

 

...Случившееся произошло на Степном, если не ошибаюсь, фронте в тяжелые месяцы войны. Молоденький лейтенант был послан с оперативным пакетом в штаб дивизии, ко­торой грозило окружение. По дороге, столкнувшись с нем­цами, он проявил малодушие. Важный пакет не был достав­лен вовремя, и противнику удалось осуществить охватываю­щий маневр. Минутная слабость обернулась преступлением с тягчайшими последствиями. Лейтенанта отдали под три­бунал. Но события дали ему отсрочку. Немцы прорвали фронт. И отступающий штаб армии забыл лейтенанта в штрафной землянке на отшибе. Вместе со своим конвоиром он, безоруж­ный, начал выходить из немецкого окружения. Он не спасал­ся, а шел за возмездием, которое его ожидало. Он сознавал неискупимость своей вины. И не был предателем. Голос той внутренней свободы, когда веления совести и долга неразличимы, заставлял лейтенанта идти навстречу заслу­женной каре. Он мог легко бежать — да разве что от три­бунала, а не от самого себя и всего, что преданно любил. И он пробился к новой линии фронта — пришел к своим...

То была история, полная трагизма и очищающего нрав­ственного звучания. Поэт Икс сказал, что еще в дни вой­ны о ней написал газетную корреспонденцию Савва Голованивский.

— А я напишу поэму... — добавил Икс.

— Да нет же, это материал не для стихов, а для хорошей прозы! Я напишу рассказ... — сказал Игрек.

Помолчали. Было о чем. Потом раздался голос Казаке­вича — волевой и чуть запинающийся. (Возбужденный или негодующий, он всегда начинал чуть запинаться, словно сглатывал волнение.)

— Об этом напишу я! Небольшую повесть, вроде «Звезды». И я сделаю это раньше, чем ты начнешь приду­мывать свою поэму, а ты раскачаешься на свой рассказ. Я напишу об этом! Правильно ли вы меня поняли, товари­щи офицеры?

Назревал уже не шуточный спор, из тех, что в моло­дости возникают запросто и уводят далеко. Голос Казаке­вича звучал слишком серьезно. Привилегированное поло­жение было у меня, и я поспешил сказать, что приоритет­ные права юридически есть только у Саввы Голованивского, но он уже их использовал. И еще:

— Пока очевидно лишь одно: кто бы из вас ни написал поэму, рассказ или повесть, критический разнос ваших со­зданий первым напишу я...

199

 

Посмеялись и заговорили о другом. Загоревшийся было спор забылся. Ни Икс, ни Игрек обещанного не исполни­ли. Они здравствуют и пишут поныне. Мне пришлось за­шифровать их известные имена под Иксом и Игреком, по­тому что один из них попросил не упоминать его. Было бы несимметрично упоминать другого.

 

Кончился 47-й год. В начале 48-го раздался однажды звонок Казакевича:

— Слушай, ты помнишь разговор в «Национале»? Го­товься писать критическую статью!

— Брось! Не может быть...

— А я говорю: готовься!

Вечером он приехал. И снова лежала на диване ру­копись объемом около восьмидесяти страниц. Снова — бе­ленькая, однако уже не тихонькая, робко просящая права на жизнь. Казакевич на этот раз был совершенно уверен в достоинствах и жизнеспособности своего детища. И чув­ствовал себя заранее счастливым отцом.

Рукопись называлась «Двое в степи». Запомнился четкий лиловый шрифт. Как и «Звезда», она была перепечатана на машинке Галей Казакевич с той преданной вниматель­ностью — без неряшливых поправок, — когда текст просто зовет: «Пожалуйста, прочтите меня». Казакевич уверял, что вся работа над повестью заняла у него две недели! В кон­це и вправду стояли точные даты: «14—27 января 1948 года».

На этот раз он вслух не читал. Помню, вдруг сказал, что неплохо бы позвонить Иксу — спросить, как дела с поэмой? Позвонили. Икс даже не сразу понял, о чем речь. Звонить к Игреку не знали как — его не было в Москве. Из долгих разговоров того вечера в памяти осталось немногое... Не­возможно примириться с сознанием, что три десятилетия прошло с тех пор! И четырнадцать лет, как уже не стало Казакевича...

Впоследствии я прочел в его тогдашнем письме к одному другу: «Выйти с новой вещью после нашумевшей «Звезды» страшновато...» Вот об этом он говорил и в тот вечер. И это было единственное, что напоминало его тревогу времен «Звезды» — пушкинскую «беззаконную комету».

...Жизнь непредсказуема: слишком много переменных величин. «Двое в степи», тогда же опубликованные в «Зна­мени», ожидала  нелегкая судьба.  Критика встретила эту

200

 

повесть совсем по-иному, чем «Звезду». Но Казакевич видел в своей вещи поэтизацию совести и не сдавался...

В 1962 году «Двое в степи» увидели свет в книге военных повестей Казакевича. На экземпляре, хранящемся у меня, надпись: «Вот они и вышли!»

Когда он делал эту надпись своим замечательно ясным и твердым почерком, он не знал, что ему оставалось жить всего семь месяцев.

Не забывается фраза из той повести: «Великий разводя­щий — Смерть — сняла с поста часового». И не забывается строка из его старого письма:

«Что-то накапливается в сердце и не разбрызгивается понапрасну...»

Март 76 г.

 

 

 

Т. Титова

 

ОТЕЦ МОИХ ПОДРУГ

 

В 1946 году в 3-м классе 39-й московской школы появились новенькие — Женя и Ляля Казакевич. На вопрос учительницы о профессии отца Женя серьезно ответила: «Наш папа — писатель». Учи­тельница, естественно, поинтересовалась, какие книги написал их папа. Девочки так же серьезно объяснили, что книга только пишется, что она будет о войне, о разведчиках. Речь шла о будущей повести Казакевича «Звезда».

Но мы, одноклассницы, сначала не очень-то поверили, что отец у новеньких — писатель. Это была какая-то фан­тастика: район — рабочий, у большинства детей родители — маляры, плотники, уборщицы, а тут вдруг — писатель.

Но довольно скоро наше недоверие исчезло. Женя каждый день пересказывала нам удивительную историю, которую сочинял для них Эммануил Генрихович. Это был фантастиче­ский детектив о приключениях вездесущего, таинственного Бартоломео Пфальц Грэвена, «человека с моржовыми усами». Как и полагается, рассказ обрывался на самом интересном месте, мы с нетерпением ждали, что будет дальше, и на следующий день получали продолжение, еще более захваты­вающее.

Ну конечно же, такое мог придумать только настоящий писатель!

Мне Женя и Ляля очень нравились, я им, видно, тоже

202

 

 

Э. Г. Казакевич с дочерьми Лялей и Женей. Москва, 1947 г.

 

пришлась по душе, мы подружились, и вскоре девочки при­гласили меня к себе.

В те времена в Москве было много трущобных мест, но таких...

Между Малой Трубецкой улицей и Хамовниками тя­нулись кварталы двух- и одноэтажных деревянных бараков. Когда-то очень давно, примерно в 1926 году, они были по­строены наскоро, как временные общежития для строителей. Постепенно общежития стали семейными, а потом их поде­лили на комнатки, и простояли эти «времянки» до 1958 года. Теперь по этому месту проходит прекрасный Комсомольский проспект.

А в 1946—1947 годах, когда здесь жили и Казакевичи, этот район был весьма убогим. Но для меня его убожество стало очевидным лишь много лет спустя. А в те времена нам и в голову не приходило, что мы «плохо живем». Полу­голодные, живущие в тесных, сырых клетушках, пропахших керосином, мы считали это нормальным, потому что все вокруг жили так же или почти так же.

Наша семья жила в одноэтажном бараке в тринадцати­метровой комнатке вшестером. Семья Казакевичей — в двух­этажном сооружении того же рода, и комната их была чуть больше нашей. Однако у нас было существенное преимуще­ство: водопровод и канализация. Ничего этого не было в бараке Казакевичей. А если учесть, что подниматься к ним на «второй этаж» нужно было по шаткой деревянной лестни­це, то можно себе представить, какими трудностями обрастал и без того тяжелый послевоенный быт.

Казакевичи занимали комнату площадью около 18 кв. мет­ров. При входе, как и положено, крошечный закуток, где спрятались керосинка, кастрюли и прочая нехитрая утварь. Справа у стены — тумбочка, накрытая клеенкой: это «буфет» и «обеденный стол». У окна — письменный стол. У стены слева — что-то вроде широкой тахты. Несколько стульев. Вот и все.

И тем не менее жилье их показалось мне тогда пре­красным. Во-первых, книги (среди них несколько роскошных немецких изданий с цветными иллюстрациями); во-вторых — такой соблазн! — пишущая машинка.

Первое впечатление от Эммануила Генриховича: очень строгий дядя. Умные, серьезные глаза, высоченный лоб, очки. Я слегка оробела, увидев, как внимательно он смотрит на меня. Э. Г. вдруг довольно сурово спросил: «Почему ты в платке, Тамара?»

204

 

Меня, после очередной детской болезни, а может, по каким-то еще соображениям, остригли под машинку, я стесня­лась такой «прически» и носила платок в ожидании, когда отрастут волосы. Я объяснила это. «Сними, пожалуйста», — спокойно сказал Эммануил Генрихович. Я сдернула пла­ток, уже с некоторым интересом ожидая, что же будет дальше.

А дальше было вот что: Эммануил Генрихович вниматель­но, со всех сторон оглядел мою голову, а потом очень серьезно, чуть глуховатым голосом проговорил: «Прекрасная голова! Ровная, круглая, без шишек. Такую голову хоть на выставку, а ты ее платком закрываешь».

Я все еще не могла понять, шутит этот взрослый человек или нет. Голос — серьезный, на лице — ни тени улыбки. Я заглянула ему в глаза — они тоже серьезные, даже чуть-чуть печальные... Вдруг мне стало легко дышать, робость прошла, я почувствовала главное: этот человек очень добрый и очень искренний. Теперь вполне можно не стесняться своей остриженной головы, если он считает, что этого делать не следует.

Меня тогда удивило (позже я поняла, что это одно из замечательных душевных свойств Казакевича) его серьезное, пристальное внимание к духовному миру детей, своих и чужих. Никакого заигрывания, никакой унизительной снисхо­дительности. Человек растет, но это — человек, и к нему, как к любому, прежде всего — справедливость, иногда до­вольно суровая по форме, но всегда добрая, теплая в сердцевине, по существу.

Откуда-то в нашем классе пошла мода копировать ил­люстрации из учебников на заранее приготовленную сетку, а потом раскрашивать эти «репродукции» цветными каран­дашами.

Мне рисование по клеточкам довольно быстро наскучило, но, не желая отставать от класса, я продолжала это занятие, помещая время от времени среди копий и собственные «произ­ведения».

Мне было тогда 9 лет, и я с детской наивностью как-то заявила, что «рисую», что у меня — целый альбом с ри­сунками.

Эммануил Генрихович выразил желание взглянуть на мои рисунки. Я с гордостью притащила свой альбом. Эм­мануил Генрихович полистал его. Дольше всего разглядывал плоское симметричное яблоко. Потом поднял на меня свои прекрасные глаза и глуховато, с некоторым оттенком скорб­-

205

 

ного удивления, очень четко выговаривая слова, спросил: «Это что? Ж...?»

Я так и ахнула. Во-первых, меня потрясло, что Эммануил Генрихович так обыденно и в то же время интеллигентно произнес слово, которое хоть и было среди нас в ходу, все же считалось «неприличным». Во-вторых, мое злосчастное «яблоко» действительно ни на что другое не походило (а я-то, дуреха, раньше не заметила этого!).

Эммануил Генрихович терпеливо ждал ответа. Ситуация оказалась столь необычной, что сначала я онемела, а потом неудержимо расхохоталась. Хохотали все, кроме Эммануила Генриховича. Он молча смотрел на нас, весело блестя глазами.

С того дня я забросила свое дурацкое рисование, все свободное время читала и была благодарна Эммануилу Ген­риховичу за то, что он так просто и весело освободил меня от этой странной моды.

Впоследствии я не раз убеждалась в том, как мастерски Эммануил Генрихович владел словом. Например, он часто употреблял такое выражение: «Молодцы, ребята!» Это могла быть и самая высокая похвала и крайняя степень презрения, все зависело от интонации. Иногда это произносилось так, что я врагам своим не пожелала бы оказаться на месте этих самых «молодцов». А какие слова он придумывал! Как-то, войдя в комнату, где кто-то из нас, детей, раскашлялся, он спросил; грозно и весело: «Кто это здесь хархельствует?»

Что еще мне помнится из того далекого и не очень благо­получного времени?

Как-то в классе нам поручили выпустить стенгазету. Редколлегия (Женя, Ляля и я) отнеслись к делу ответственно. Каково же было мое удивление, когда Эммануил Генрихович разрешил пользоваться пишущей машинкой, не сопроводив свое разрешение обычным в таких случаях «смотрите не поломайте» и т. д. Более того, он читал и подправлял наши заметки, самым серьезным образом объясняя, что и почему исправил.

Как раз в эти дни к ним заехал Борис Ефимов, и Эм­мануил Генрихович попросил его нарисовать в нашу «Ко­лючку» карикатуры. Ужасно жалко, что газета эта не сохра­нилась.

Потом Казакевичи переехали в другой район, связь наша на некоторое время прервалась.

Но вот 31 декабря 1950 года, примерно в три часа дня, в дверь нашей комнатушки постучали. Я открыла и не сразу узнала своих прежних подружек. А они приехали за мной

206

 

(уверена, что инициатива принадлежала Эммануилу Генри­ховичу), чтобы вместе встретить Новый год!

На улице нас ждала «Победа». Шофер Казакевичей мигом домчал нас до Лаврушинского переулка, где, в доме 17, Казакевичи получили прекрасную четырехкомнатную квар­тиру. Я поняла, что тяжелые времена для их семьи миновали.

Мы поднялись на третий этаж, позвонили в квартиру 79, и дверь нам открыла незнакомая молодая женщина, дом­работница.

Дальше все было как в сказке: и роскошная елка, и праздничный стол, и музыка, и счастливые лица, и фейерверк шуток Эммануила Генриховича, и взрывы хохота, и песни.

Весь этот день был для меня таким неожиданным и ра­достным, что вспоминается как нечто единое, как яркая вспыш­ка, когда трудно выделить какие-то детали.

С тех пор я часто бывала у Казакевичей, где меня встре­чали всегда радушно.

Когда же дома бывал Эммануил Генрихович, то посеще­ния эти становились для меня настоящим праздником, ко­торый еще долго-долго звучал в душе. Всегда вокруг него создавалась атмосфера высокой духовности и в то же время — шуток, выдумок, неисчерпаемого юмора. А какое удоволь­ствие получали мы, когда Эммануил Генрихович затевал игру в буриме! Рифмы задавались самые невероятные, самые нелепые! Все мы долго бились над ними, прежде чем при­думывали хоть что-нибудь путное. А у Эммануила Генрихо­вича четверостишия рождались мгновенно, и какие! Сколько было смеха, веселья самого непринужденного! Сколько ра­дости, когда удавалось получить одобрение или похвалу Эммануила Генриховича.

Помню только одно буриме. Рифмы были заданы такие: палитра — стук, пол-литра — паук. Как только произнесли слово «паук», Эммануил Генрихович начал записывать, а потом, весело поглядывая на нас, давал нам вполне насла­диться и собственными «творческими муками» и радостным ожиданием его четверостишия. Вот оно:

Готов мольберт. Как радуга палитра.

О творческий восторг! О гулкий сердца стук!

Но тщетно все... Заветные пол-литра

Влекут его, как муху злой паук.

 

Я ругаю себя, что не вела в ту пору дневника. Эммануил Генрихович так щедро одаривал нас красотами своего ума,

207

 

эрудиции, своего совершенно особенного юмора! Но все это настолько просто, легко, не придавая особого значения своим словам, что и все вокруг принимали эти богатства как нечто само собой разумеющееся. И вот теперь я очень сожалею, что не записывала его шуток, его высказываний: оказывается, слово-золото — редчайшая редкость.

Не могу не сказать о необыкновенной музыкальности Эммануила Генриховича. Он прекрасно пел. Прекрасно не в строго вокальном смысле слова (хотя его слуху и голосу мог бы позавидовать любой профессионал), а очень душевно, с удовольствием и со вкусом, предельно выразительно.

Помню, как тревожно и ласково звучала песня «Горит свечи огарочек», когда пел ее Эммануил Генрихович. А когда к нему присоединялись жена и дети и пение продолжалось на два голоса, песня становилась до слез щемящей...

Многие песни того времени («Эх, дороги», «В лесу при­фронтовом» и др.) душевно тронули меня только тогда, когда я услышала, как поет их Эммануил Генрихович. Ведь я знала, что он фронтовик, разведчик, что для него эти пути-дороги и «прифронтовые леса» не просто поэтические строчки, а реальность, будни той многотрудной и опасной работы, которой он был занят в годы войны. Вот почему, когда он пел, каждое слово песни становилось особенно значительным, звучало с такой суровой нежностью, так проникало в сердце.

А несколько лет спустя я слышала, как он пел сонеты Шекспира, положенные на музыку Кабалевским. И здесь меня поражала точность воспроизведения вещей, рассчитан­ных на певцов-профессионалов. Но Эммануил Генрихович пел их так же естественно, свободно, смакуя каждое слово, как он пел, скажем, русские народные песни, которых знал множество.

Я выросла в атмосфере русской песни (мои родители родом из маленькой деревушки Рязанской области, все мои тетушки и дядюшки — большие любители песни и знали их буквально с колыбели), сама я тоже очень люблю их петь, и часто, в самые голодные и тяжелые дни, мы под­держивали себя именно русской песней. Вот почему я и могла по-настоящему оценить верность интонации, глубину и свободу, с какой пел русские песни Эммануил Генрихович. «Ой ты, ноченька, ночка темная», «Прощай, радость, жизнь моя», «Далеко, далеко степь за Волгу ушла» и многие другие великолепные русские песни прекрасно и грустно пел Эм­мануил Генрихович.

Почему-то я не помню, чтобы он пел песни веселые,

208

 

бодренькие... Может, не любил их, может, мне не пришлось услышать.

Мажорные, светлые мелодии я слышала, когда Эммануил Генрихович напевал что-нибудь из классики. Слово «напевал» не очень подходит в данном случае, потому что вещь не напевалась, а воспроизводилась, исполнялась, насколько это возможно для одного голоса. Например, симфонию соль минор Моцарта Эммануил Генрихович знал наизусть, и когда мы слушали ее (у Казакевичей была большая фонотека), он тихонько напевал, причем абсолютно точно, как бы сам становясь частью симфонического оркестра.

Как-то я пришла к Казакевичам, но подружек своих дома не застала. Меня, по обыкновению, прежде всего напоили чаем. Галина Осиповна сказала, что Эммануил Генрихович нездоров. Я устроилась с книжкой в столовой, вдруг, слышу, из кабинета — музыка: это Эммануил Генрихович поставил пластинку. Галина Осиповна пригласила меня в кабинет, вернее, позвала, а пригласил меня Эммануил Генрихович (Галина Осиповна сказала ему о моем приходе).

Я поздоровалась. Эммануил Генрихович сказал: «Здрав­ствуй, Тамара. Садись. Будем слушать прекрасную музыку. Это Дворжак. «Stabat Mater».

Галина Осиповна вышла. Я почувствовала себя очень скованно. Это и понятно: Эммануил Генрихович болен, и я боялась помешать ему. Но он как будто забыл обо мне: полулежал, прикрыв глаза, и, видимо, полностью отдался власти музыки. Моя скованность незаметно исчезла, и вскоре я тоже была целиком захвачена сладостной скорбью музыки Дворжака. Когда замерли последние звуки, Эммануил Ген­рихович некоторое время молчал, потом спросил меня одни­ми глазами: «Ну, как?» Я ответила только: «Спасибо». Тихо вышла из комнаты, боясь расплакаться.

Этот эпизод очень характерен для Эммануила Генрихо­вича: он всегда активно приобщал к своему прекрасному, яркому духовному миру всех, кто был рядом с ним.

«Спеши творить добро» — эти слова были законом его жизни, причем проявлялся этот закон в его поступках очень органично, непринужденно и постоянно, как дыхание.

Мне думается, не одна я испытала на себе обаяние этого человека, не одна я бесконечно благодарю судьбу за дар общения с такой высокой душой, какой обладал Эммануил Генрихович Казакевич.

1977

 

Александр Крон

 

САМЫЙ ИНТЕРЕСНЫЙ СОБЕСЕДНИК

 

Легче писать воспоминания о людях, которых знал не близко и встречал не часто. С Эммануи­лом Казакевичем мы виделись часто, а с тех пор как стали дачными соседями, почти ежедневно, и за эти годы столько было пережито вместе, столько переговорено во время долгих и нето­ропливых прогулок по переделкинским лесным тропкам, что многое восстановить уже невозможно, да вряд ли и нужно. Остался в памяти целостный образ, сложный, привлекатель­ный и настолько неотторжимый от большого отрезка моей жизни, что до сих пор я не ставил перед собой задачи как-то его анализировать. Это был характер настолько органичный, что и в тех случаях, когда он меня восхищал, и в тех, сравнительно редких, когда он меня возмущал, я, как правило, не задавал себе недоуменных вопросов, а говорил: «Эмик — это Эмик».

Эмиком он для меня стал чуть ли не с первого дня знакомства: во всяком случае, я не помню, чтоб мы когда-либо говорили друг другу «вы» и звали по имени-отчеству. В такой короткости нет ничего удивительного, если вспомнить, что мы были молоды и познакомились вскоре после демоби­лизации, он — из армии, я — из флота. Встретились мы впервые в редакции «Знамени», куда в первые послевоенные годы привычно заглядывали почти все литераторы-фронто­вики, кто по делу, а кто и без дела. Заочно мы были уже знакомы, мне очень нравилась его только что опубликованная повесть «Звезда», а он знал мою пьесу «Офицер флота»,

210

 

напечатанную в том же «Знамени» в сорок четвертом году.

Самое первое впечатление было: типичный интеллектуал. Скорее физик, чем гуманитарий, один из тех склонных к иронии и беспощадному анализу представителей нашей по­молодевшей науки, которые в послевоенные годы заметно потеснили привычный академический типаж.

Затем, при более близком знакомстве:

Поэт. Не только потому, что пишет стихи. Поэт по ду­шевному складу, по тонкости слуха — равно к музыке и к звучащему слову. Поэт по своему ощущению природы, по богатству образных ассоциаций, по той детской непосред­ственности восприятия, которая свойственна поэтическим натурам и в зрелом возрасте.

Еще позже, когда стали видеться часто:

Ёра, забияка... Гуляка, enfant terrible с бретерскими замашками. Дружелюбный, но неровный в обращении, склон­ный к розыгрышу, эпатажу. Не лишенный дипломатического лукавства, но не боящийся обострять отношения. При этом нисколько не бахвал. Мог похвастаться какой-то грубоватой выходкой, а от разговора о своих военных заслугах всячески уклонялся, и о некоторых подробностях его славной военной биографии многие, в том числе и я, узнали только из по­смертных публикаций.

Потребовалось некоторое время, чтобы все эти трудно­совместимые на первый взгляд черты слились для меня в нечто единое. В своей противоречивости Казакевич был совершенно естествен. О женщинах иногда говорил грубо и недоверчиво, а в семье был всегда мил и нежен, да и в твор­честве своем создал несколько трогательно чистых и поэтиче­ских женских образов. Бывал неприятно насмешлив с нашим соседом, поэтом Александром Яшиным, разговаривал иногда язвительно, а когда у Яшина заболел на даче сын, сам пред­ложил ему взять у него машину, причем без всяких условий: «Вернешь, когда сможешь». Яшин прибежал ко мне ошара­шенный: никто из местных машиновладельцев, которых он считал своими друзьями, ему машины не дал, а чужой Ка­закевич, казавшийся желчным и неприветливым, сделал это с легкостью, как будто иначе и быть не могло.

Мне кажется, что объяснение некоторым свойствам характера Казакевича нужно искать в его военной биогра­фии. Во время войны Казакевич не работал в военной печати, как многие из нас, а был начальником разведки. Я немного знаю разведчиков и догадываюсь: для того, чтобы пришедший с «гражданки» хрупкого вида интеллигент в очках смог за­-

211

 

воевать у этих отчаянных парней безусловный авторитет, нужны были не только ум и смелость. Нужно было не усту­пать им ни в чем, ни в большом, ни в малом, вести себя так, чтобы никто не осмелился подтрунить над молодым коман­диром, разыграть его, как принято с неопытными нович­ками, чтоб никто не мог усомниться в его способности при­нимать быстрые решения, быть агрессивным, в критических случаях — беспощадным. А попутно — не хмелеть от первой стопки, не лезть в карман за словом, быть всегда начеку и никому не уступать первенства. Это стало привычкой, но назвать эту привычку «второй натурой» было бы, пожалуй, неправильно. В Казакевиче не было или почти не было ничего «вторичного», наносного. Война сформировала и отточила этот  характер,  скорее   многогранный,   чем  двойственный.

Существует въедливый предрассудок, будто книжная образованность и склонность к анализу подавляют художниче­ское видение мира. Люди, охотно цитирующие крылатую фразу: «А поэзия, прости господи, должна быть глуповата», как-то забывают, что Пушкин был не только гениальным поэтом, но одним из умнейших и образованнейших людей своего времени. Конечно, если представления художника о действительности почерпнуты только из книг, это не может не наложить на его творчество отпечатка книжности, умо­зрительности, а иногда и дурной литературщины. Но к Ка­закевичу все это не имело никакого отношения. У него был богатый жизненный опыт, кстати сказать, не только военный; сильный логический аппарат в соединении с изощренной интуицией помогал ему постигать людей и докапываться до потаенного смысла многих событий. Насколько органично для Казакевича было слияние этих двух начал, можно видеть на примере его военной прозы. Казакевичу не был близок жанр исторического романа-эпопеи, его небольшие повести, да и романы (их он любил меньше) построены на локальном материале; чтоб написать «Звезду», «Двое в степи» или «Сердце друга», достаточно было личного опыта и собственных впечатлений. Однако лишь немногие писатели-фронтовики могли сравниться с Казакевичем в доскональном знании истории Великой Отечественной войны. Его интересовали все аспекты: стратегический, экономический, дипломатиче­ский... Он покупал и читал все издания, посвященные собы­тиям минувшей войны, но этого ему было мало: он старательно штудировал материалы с грифом «для служебного пользо­вания». Помню, как в течение одного летнего месяца он одолел шеститомные мемуары Черчилля, вперемежку с отче­-

212

 

тами о союзнических конференциях и трудами немецких стратегов. Никакой близлежащей утилитарной цели он себе при этом не ставил, знания ему были нужны прежде всего для расширения кругозора, для проникновения в исторические закономерности, приведшие к мировой войне.

Позднее, увлекшись ленинской темой, Казакевич так же капитально подошел к изучению личности Ленина и его произведений. Он осваивал многочисленные документы эпохи с тщанием исследователя, хотя образ Ленина привлекал его прежде всего как художника.

Казакевич хорошо знал литературу, память у него была превосходная. Как-то заговорили при нем о популярных в начале века произведениях русских и западных дека­дентов, и выяснилось, что Казакевич многого не читал. Меры были приняты быстрые и решительные: за немалые деньги было куплено у букиниста собрание сочинений Д. Ме­режковского, прочитаны сохранившиеся в библиотеке мо­его отца романы Ст. Пшибышевского, Ж. Гюисманса... И опять-таки с единственной целью расширить свое представление о мире и людях. Как-то ему пришла в голову совершенно мальчишеская затея — составить список пример­но из пятидесяти самых близких его сердцу деятелей науки и искусства и развесить по всей даче их окантованные порт­реты. Теперь уже не помню всех, кто был занесен на эту свое­образную доску Почета, были там и Пушкин, и Бальзак, и Эйнштейн, и Чаплин, и о каждом из них Казакевич мог гово­рить с увлечением, каждый чем-то питал его внутренний мир.

Были ли мы близкими друзьями? Несомненно, и у меня, и у него были друзья более близкие. Слово «дружба» произ­носилось редко и неизменно присутствовало только в дар­ственных надписях на книгах. Наша близость проявлялась наиболее полно не в быту, а в откровенных разговорах, в сразу возникшем и укрепившемся с годами чувстве доверия. Летом мы подолгу бродили вдвоем и обсуждали всё, что нас в ту пору занимало и волновало: политические события, литера­турную жизнь, книги и людей. Во многом сходились, иногда спорили, но, даже расходясь в оценках, понимали друг друга с полуслова. Существовал молчаливый договор, что наши беседы не рассчитаны на широкую аудиторию, он сохраняет свою силу и теперь, скажу только, что на протяжении ряда лет у меня не было более увлекательного собеседника. Че­ловек независимого и оригинального ума, Казакевич всегда стремился проникнуть в глубь любой проблемы, все догмати­ческое, стандартное, банальное вызывало у него скуку или

213

 

ярость. В его оптимизме не было ничего казенного, он верил в мощь многонациональной советской литературы, радовался появлению новых имен, но в своих оценках бывал бескомпро­миссен. Общепринятые оценки для него мало что значили, у него был свой счет, он мог прийти в восторг от рассказа никому не известного писателя и с убийственным сарказмом говорил о тех, кого считал «литературными временщиками». Казакевич был самолюбив, но не ревнив к чужому успеху, свободен от групповых пристрастий, в людях ценил дарование, ум и честность, глупость он еще прощал, но был непримирим к пошлости.

Наши беседы не всегда носили серьезный характер, иногда мы сходились с единственной целью — посмеять­ся. Смеялись мы даже тогда, когда обстоятельства скла­дывались для нас совсем не весело. У Казакевича был не­заурядный дар эпиграмматиста, некоторые из его эпиграмм были чистейшей импровизацией и, насколько мне известно, никогда не были записаны. Эти блестящие импровизации не имели ничего общего с худосочными «подражаниями» или полукомплиментарными виршами, которыми принято сопровождать «дружеские шаржи», это были настоящие эпиграммы, хлесткие, соленые, Казакевич и не помышлял отдавать их в печать, он забавлялся сам и забавлял немногих друзей. А я смешил Казакевича пародийными монологами, опыт драматурга помогал мне схватывать «зерно» наших общих знакомых и довольно похоже их изображать, постепен­но от монологов мы перешли к диалогам и импровизировали уже вдвоем. В качестве отправной точки бралась какая-нибудь фантастическая ситуация, затем она совместно раз­рабатывалась, и мы от души веселились. Помню, кто-то рассказал Казакевичу вряд ли достоверную сплетню, будто одна гастролировавшая у нас известная зарубежная танцов­щица горько жаловалась: во всех странах, где она бывала, у нее всегда были любовники и только у нас ей почему-то не везет. Казакевич предложил совместно разработать эту тему, и получился забавный аттракцион, который мы впослед­ствии в разных вариантах не раз повторяли. Свои диалоги мы редко запоминали — нам нравилось импровизировать, а не показывать готовые «номера». Бывало, что и озорничали — ночью ходили под окнами одного известного поэта, распевая на мотив солдатской песни его лирические стихи. Поозор­ничать Казакевич любил, и ему все сходило с рук, выручало присущее ему обаяние. Как-то он на пари рассказал в при­сутствии одной почтенной и чрезвычайно благовоспитанной

214

 

писательницы весьма рискованный, типично мужской анекдот. Писательница не только стерпела, но очень мило хихикала.

Казакевич знал и любил музыку. Еще при первом зна­комстве я был приятно удивлен, что он хорошо знает творче­ство моего отца, композитора Александра Крейна, не только «Лауренсию» и широкоизвестную музыку к «Учителю танцев» в ЦТСА, но и другие, редко исполняемые произведения. Музыку Казакевич любил разную — знал много песен, народ­ных, солдатских, революционных, тонко разбирался в камер­ной и симфонической музыке, к джазу относился равно­душно, а эстрадных песенок не любил. В концерты мы ходили врозь, но часто слушали вместе любимые пластинки. В кон­церте партнер не так важен, как при прослушивании му­зыкальной записи. Нужен человек, с которым хочется молча переглянуться, а по окончании пьесы поговорить. Казакевич был идеальным партнером; не обладая никакой специальной подготовкой, он отлично разбирался в тонкостях исполни­тельского мастерства.

Постепенно у нас вошло в обычай делиться своими за­мыслами и показывать друг другу в рукописи незаконченные работы. Годы, когда мы особенно часто виделись с Казакеви­чем, были для меня переломными, я все дальше отходил от театра и впервые взялся за роман. Казакевич внимательно следил за моими опытами, советовал, подбадривал, поругивал за медлительность. В свою очередь он охотно давал мне читать свои черновые наброски, а однажды принес несколько густо правленных чернилами машинописных страниц и по­требовал, чтоб я прочитал их тут же, при нем. Вид у него был одновременно смущенный и вызывающий.

С первых же абзацев я насторожился. Речь шла о чем-то очень знакомом. Много лет назад близкий друг нашей семьи, член партии с 1901 года, Софья Самойловна Михайлова-Штерн рассказала мне, как она по поручению Владимира Ильича Ленина разыскивала скрывавшегося в Москве лидера меньшевиков Л. Мартова, чтобы передать ему неофициаль­ное предложение немедленно уехать за границу. Софья Самойловна рассказывала этот эпизод очень красочно, и на меня произвело большое впечатление отношение Ленина к Мартову, непримиримость к политическому противнику соединялась с высокой гуманностью. Уже после смерти С. С. Михайловой я пересказал Казакевичу эту историю, в достоверности которой я и поныне не сомневаюсь, и она ему тоже понравилась. Прошло два-три года, и вот передо мной рассказ под названием «Враги».

215

 

— Понимаешь, что получилось, — сказал Казакевич, когда я закончил чтение. — Сперва я забыл, от кого я все это слышал. А вспомнив, не сразу сообразил, что ты теперь стал прозаиком и, может быть, захочешь сам написать рассказ на этот сюжет. Короче, у меня к тебе два вопроса: не наврал ли я в чем-нибудь существенном и не возражаешь ли ты, чтоб рассказ был напечатан. Это твое право.

Подумав, я ответил, что я не только не возражаю против напечатания, но разрешаю, в случае каких-нибудь затрудне­ний, сослаться на меня. Факты в основном изложены правиль­но, но в деталях есть значительные расхождения; в частности, Софья Самойловна, изображенная в рассказе под именем Софьи Марковны, ни по внешности, ни по характеру, ни по своей биографии не похожа на ту замечательную женщину, которую я знал с детства. Рассказа я писать не собираюсь, но, если мне когда-нибудь придет охота писать мемуары, я оставляю за собой право описать Софью Самойловну по-своему и заодно воспроизвести ее рассказ так, как я его запомнил.

Разговор этот никак не омрачил наших отношений, и рас­сказ был вскоре напечатан.

Обстоятельства складывались так, что большая часть наших встреч происходила с глазу на глаз или в узком семейном кругу, а между тем в Казакевиче была очень сильна общественная жилка, и в тех немногих случаях, когда нас связывало какое-то общее дело, я ясно видел, что в нем заложены незаурядные способности организатора и вожака. Интересный собеседник и заводила в любой компании, он был весьма посредственным оратором, секрет его влияния был в другом.

В 1954 году мы с Казакевичем поехали в Махачкалу на съезд писателей Дагестана. Не помню, был ли Казакевич формально утвержденным главой делегации, но это не суще­ственно, важно то, что он им был фактически. В составе нашей делегации были писатели старше его по возрасту и по лите­ратурному стажу, были специалисты по литературе народов Дагестана, но Казакевич с необыкновенной быстротой ориен­тировался в новой для него обстановке, и, хотя он никого не оттеснял и не пытался командовать, как-то само собой получилось, что его номер в гостинице стал штабом деле­гации, а сам Казакевич центром притяжения для большин­ства участников съезда. Запомнилась поездка в Буйнакск, где мы — москвичи — провели целый день в гостях у Расула Гамзатова. Буйнакск не аул, а большой город, но жизненный

216

 

 

Группа писателей в Дагестане. В первом ряду: А. Югов, Р. Гамзатов,

Я. Хелемский, Э. Казакевич, А. Крон. 1954 г.

 

 

уклад в нем несколько другой, чем в прибрежной многона­циональной, столичной Махачкале, он более горский, более традиционный, и сам Расул у себя дома был немножко другой, и раскинутое гостеприимными хозяевами угощение мало походило на обычный послесъездовский банкет. Молодого барашка резали тут же во дворе, огромные куски свежесваренного, еще дымящегося мяса были выложены на чисто выскобленную столешницу, вместе с вином и свежей зеленью они составляли основу пиршества. Меня поразило, с каким тактом и достоинством Казакевич вошел в незнакомую ему среду, сперва он только присматривался, опасаясь нарушить местный ритуал, но не прошло и часа, как он оказался в центре всеобщего внимания, не только сидевшие за столом, но еще какие-то толпившиеся в дверях люди с восторгом слушали его рассказы, смеялись его остротам, а еще немного позже, когда было уже достаточно выпито, Казакевич, сидя во главе стола, сильным и верным голосом запевал свои любимые фронтовые песни, отбивая такт кулаком правой руки и властно дирижируя левой.

Двумя годами позже Казакевич возглавил редколлегию альманаха «Литературная Москва». Редколлегия работала на общественных началах, должности главного редактора не существовало вовсе. И опять, как-то само собой, без всякого давления, Казакевич стал центром, а его дача — штабом. Входившие в редколлегию маститые писатели старшего поко­ления К. Г. Паустовский и В. А. Каверин охотно признали за Казакевичем первенствующую роль. Казакевич обладал редким искусством объединять людей, он мог быть резок, но его нельзя было заподозрить в недоброжелательстве или тайных расчетах. Мне кажется, что он мог быть превосход­ным редактором литературного журнала, мог стоять во главе творческого объединения, мог быть очень полезным в налажи­вании контактов с зарубежными писателями, можно только пожалеть, что его способности и общественный темперамент были так мало использованы.

Казакевич умер молодым. Всякая ранняя смерть справед­ливо называется безвременной, но когда умирал Казакевич, мы, его друзья, с особенной остротой ощущали безвремен­ность его гибели, все мы чувствовали, что он находится на­кануне нового творческого взлета. Он ушел от нас в расцвете сил и возможностей, неисчерпанный и нерастраченный, полный юношеского задора. Умирал он так же мужественно, как и жил.

1977

 

А. Ю. Никич

 

ВОЗВРАЩАЯСЬ К ПОРТРЕТУ

 

Гостиная-приемная в Голицынском доме творче­ства была в те годы крошечная. Дубовый старый буфет, занимавший почти целиком одну из стен, придавал помещению домашность — тесно, но уютно. А. И. Старцев, которого я приехал на­вестить, любил здесь работать — вдалеке от суе­ты города и близко к природе: в нескольких минутах ходьбы от дома начиналось поле, а за ним — лес. В окне уходил короткий ноябрьский день, сумерки уже начали съедать углы комнаты. Сидя в креслах, мы негромко беседовали. От меня был виден проем двери, за ним прихожая, в которой уже зажгли свет. По узкой крутой деревянной лестнице, что вела на второй этаж, кто-то спускался. Спускался совсем бесшумно, ставя ноги на ступени, будто крадучись. Сошед­ший — в сером свитере, армейских галифе, в сапогах — остановился на секунду в дверях, немигающим пристальным взглядом оглядел нас и, не сказав ни слова, отступил в ко­ридорчик — и словно растворился в повороте за дверью.

— Это Казакевич, автор «Звезды», познакомить вас? — спросил Старцев. — Вам наверняка это будет интересно — он тоже «болен» войной.

Однако мое знакомство с Эммануилом Генриховичем в тот вечер не состоялось, а произошло уже зимой в маленькой квартирке на Беговой улице, где в те годы жил писатель со своей многочисленной семьей.

Казакевич встретил нас с Абелем Исааковичем удиви­-

219

 

тельно радушно, так, будто знал и меня, вроде как и Старцева, уже не первый день. Мы быстро договорились о том, что Эммануил Генрихович мне будет позировать.

Кабинетом комнату Эммануила Генриховича назвать было трудно — так она была мала. Метров семи. Я с трудом втиснул в щель между книжной полкой и столом свой моль­берт. Казакевич сидел в кресле. Перед сеансом он меня спросил: «Выпить не хотите?» — «Нет!» — «А я себе разрешу: моя доля проще — не уснуть». Дело было в том, что, видимо, Эммануилу Генриховичу хотелось снять напряжение, устра­нить некоторую неестественность ситуации. Позировал он замечательно — часа полтора-два без перерыва, только из­редка прося разрешения закурить.

Наша работа на третьем или четвертом сеансе была прервана какой-то командировкой Казакевича по делам Союза писателей и возобновилась много позже.

Во время одного из сеансов Эммануил Генрихович спросил меня: «У вас чувство страха часто возникало на войне?» Я замялся было, но отвечал, что, мол, конечно, было, заметил, что в то же время о смерти в отношении себя если и думал, то как-то нереально.

Казакевич засмеялся и, как маленькому, сказал: «Молодец! Молодец, что не фасоните теперь — оставшись целым-то». Помолчав, добавил, продолжая усмехаться: «А что смерть не понимали применительно к себе, так это от молодости, даже, может быть, от детства, от детскости, которая живет в нас. Кажется, что жить будешь всегда. И в голове сидит схема мира, где ты обязательно молодой, хотя есть и старики, но это тебя вроде как бы не касается — ты молодой и таким будешь всегда». И, помолчав, заключил: «Хотя, как известно, это совсем не так...»

У Казакевича была очень своеобразная речь — чуть глуховатым голосом он начинал фразу, набирая слово за словом, чуть захлебываясь, оттого ее конец шел толчками, как глубоко пульсирующий ток крови, заканчивавшийся вы­ходом вопросительной интонации или усмешки. Чуть глухо­ватый тембр его голоса звучал всегда напряженно, отчего я начинал чувствовать некое волнение и даже стеснение, что неоднократно замечал не только в отношении себя, но и в отношении других людей, которых я наблюдал в течение многих лет в разговорах с ним.

К тому, как я работал над тем, первым, холстом, Казаке­вич относился немного безразлично, хотя однажды спросил: «В какой том собрания сочинений вставим этот портрет?» —

220

 

и засмеялся чуть смущенно, но в полном счастливом убежде­нии в том, что это время не за горами.

Потом я уехал писать весну, и сеансы наши прервались.

Уже много времени спустя, рассматривая холст у себя дома, я решил, что руки и торс написаны вяло, — и вы­резал из холста голову, в которой, мне казалось, был уловлен Казакевичев пристальный взгляд.

Эммануил Генрихович эту акцию — «сохранения куска» — не разделил со мною — «неудачи следует оставлять». Впро­чем, к тому времени появился еще один опус.

«Еще один» был написан в деревне Глубоково Владимир­ской области, куда писатель уехал на долгие месяцы из Москвы.

Зимой 50-го года я две недели прожил в этом прекрасном доме. Утренние часы Эммануил Генрихович отдавал позиро­ванию, вторая же половина дня была посвящена его работе.

Та часть избы, где был устроен кабинет, имела совсем городской вид благодаря полкам с книгами, занимавшим стены от пола до оклеенного белыми обоями потолка, и только два оконца, задернутые ситчиком, оставались ненарушен­ными — избяными окнами; они пропускали недолгий зимний свет до половины комнаты, потому я и устроил между ними свой мольберт — ближе к свету.

Получилось так, что в простенке между окошек, за моей спиной, висело довольно большое зеркало, в котором с того места, где сидел позирующий Казакевич, был виден мой холст и можно было наблюдать, что я делаю, как идет работа. Меня это немного нервировало, и я было решил снять зеркало, но Эммануил Генрихович попросил меня оставить его, не снимать.

— Вы даже не представляете себе, — сказал он, — как это удивительно: вы смешиваете и раскладываете по холсту, в сущности, перемешанную с маслом цветную глину — и вдруг из этих смесей возникает живая плоть — влажные губы, кожа, блеск металла или стекла. Это удивительно,— повторил он, — не снимайте зеркало, для меня это очень важно.

Я смирился. Но чтобы несколько отвлечь его пристальное наблюдение за тем, что я делаю, я старался затевать раз­говоры, в которых Эммануил Генрихович был бы ведущим. Я знал некоторые его маленькие слабости.

— Эммануил Генрихович, почитайте Гейне, только по-немецки.

Он откликался на эти мои просьбы всегда с какой-то

221

 

юношеской радостью. Ему было присуще в чтении стихов подчеркивать музыку и ритм стиха, делал он это как-то со­вершенно без форсирования. И быть может, потому, что чтение по-немецки он перемежал иногда Пастернаком, люби­мые им его стихи звучали другой мелодией, другой рит­микой, другим строем — чистой высокой звучностью рус­ского слова.

Впрочем, при чтении прозы (а вечерами он иногда читал мне вслух) особо любимых им страниц русских классиков он также упивался особенностью звукового строя фразы, — это, очевидно, было частью его художнической натуры — восторженность перед не им созданным. Как-то вечером он читал вслух Пушкина.

— Нет, вы только послушайте, Анатолий Юрьевич, — вдруг прервал он чтение, — ну, не чудо ли: «душа тобой уязвлена». Только он мог себе позволить такое — «уязв­лена»,— это поразительно по точности, так незаменимо, что даже через столетие языковых сдвигов мы сегодня не видим в этом чего-то иного, только глубоко трагическое «уязвлена».

Несколько недель спустя, уже в Москве, Казакевич привел ко мне домой своих близких, показать свой — мой портрет. Нежно приобняв за плечи свою сестру, поглядывая на холст, засмеялся: «А ведь этот человек может написать «Войну и мир»? А?»

 

В середине января 53-го года, через несколько дней после выхода в свет номера «Нового мира», где было опубли­ковано «Сердце друга», мне позвонил Казакевич и с ходу предложил в виде зимнего роздыха «поехать побродить». «Куда?» — «Я и сам не знаю точно,— засмеялся он. — На северо-восток? Кострома — Чухлома? Договорились?»

До Чухломы мы не доехали, да и, по правде говоря, «побродить» мало вышло, больше поездить. До Костромы добрались на поезде.

В этом городе оба мы оказались впервые. Индустрия жилищного строительства еще не коснулась его, не разутю­жила его старину бульдозерами, не заполнила коробчатыми кварталами — Кострома была тиха, и обязательные губерн­ские черты русской провинции встречали приезжего на каждом шагу, на каждом углу, на каждой улице — провин­циальным ампиром, торговыми рядами, церквами и прочими ушедших веков сооружениями. Как бы продолжая набирать ощущения уходящего в прошлое, мы отправились в Ипатьев-

222

 

­ский монастырь, путь к которому был совсем недалек от гостинички, где мы бросили свои пожитки.

Зимнее утреннее солнце будто плавило в холодной эма­левой синьке январского неба розово-белое чудо русских зодчих. Нашим восторгам и охам не было конца.

Отправляясь в монастырь, я захватил на плечо ящик с красками и со всеми своими необходимостями для ра­боты на природе и немного погодя устроился писать этюд Годуновской звонницы, уходившей сверкающим розовым кубом в бесконечную высь. Через часа полтора воротился, после осмотра внутренних помещений, Казакевич.

— Вы с ума сошли, ведь мороз за двадцать градусов, а вы тут как пришитый, — и начал заботливо помогать мне собирать и укладывать нехитрые причиндалы нашей профессии. У меня и в самом деле чертовски замерзли руки.

Вечером, продолжая знакомство с городом, отправи­лись в гордрамтеатр, — очевидно, вялая игра актеров могла быть объяснена тем, что пьеса была скверная. Эммануил Генрихович дотерпел до середины первого акта, тихо тронул меня за локоть и посмотрел выразительно, показывая на горевшую призывно надпись «Выход». На улице было тихо и морозно. Когда вернулись после бесконечного плутания по засыпавшим уличкам и переулкам, в номере показалось чудовищно неуютно. Оглядываясь на стены, окрашенные зелено-танковым колером с «муаром», Казакевич досадливо буркнул:

— Сбежим отсюда утром. Бред эстета-завхоза какой-то, глядишь, и приснится черт-те что...

Утром мы «ушли» из Костромы. На выходе из города в сторону совхоза «Караваево» нас подобрала попутка. Сидя рядом с шофером старенького, видавшего виды «джипа», бог весть как попавшего в эти края с войны, Казакевич молчал, то ли думал о чем-то, неотвязно его мучившем, то ли дремал. Внезапно, повернувшись всем корпусом к водителю, спросил:

— Книжки читаете?

— Да как сказать... — уклончиво ответил тот.

— Ну, что значит «как сказать»? Читаете! Это ясно! А какие любите?

Шофер, как-то неохотно нанизывая слово к слову, отве­чал, что читает, что теперь все читают, и он читает, а инте­ресно ему, конечно, про войну.

Водителю было лет двадцать.

— Ну, а книги каких писателей о войне читали?

— А о войне только один и пишет, — скосив глаза

223

 

в сторону Э. Г., сказал шофер. —  Константин Симонов, слыхали? Ну, это тот, что написал «Жди меня, и я вернусь»... Казакевич усмехнулся и, обернувшись ко мне, сказал:

— Вот так-то, Анатолий Юрьевич...

В Караваеве все было напоказ, как и в рядом расположен­ном совхозе, куда мы махнули.

— Нет! — говорил Казакевич. — Это все для ВСХВ, поехали дальше. Дальше от городов. Айда к Чухломе.

Беспокойство, мучившее Казакевича, привело нас в г. Макарьев на Унже, а из него еще дальше, на делянки Макарьевского леспромхоза. В те годы городок на Унже жил жизнью слободы, что занималась пимокатным делом и лесоповалом в леспромхозе. Секретарь райкома партии, молодой совсем, послевоенной формации человек, был поль­щен приходом Казакевича и уговорил писателя устроить вечер в городском педучилище. Оно было культурным центром Макарьева не только для самого городка, отстоящего от железнодорожной магистрали на 80 км, а и для других районов, примыкающих к нему.

Оповещение в таком маленьком месте — изустное, без афиш и рекламы — переполнило к вечеру актовый зал пед­училища. Эммануил Генрихович, сидя на маленькой сцене за столиком, был обозрим с головы до ног, обутых в валенки, что вызвало у набившихся в зал стариков и старух явную симпатию. Они тоже сидели в валенках. Студентки, несмотря на мороз, многие приоделись «по-вечернему», в туфельках — все же столичный гость.

«Гость», после того как его по всем титулам и званиям представила заведующая учебной частью, остался на сцене один. Неловко оглянулся и сказал: «А я ведь не один — я в пути со своим другом, художником». Но это замечание его не было никак воспринято, собравшиеся жаждали ПИСАТЕЛЯ. И вот он перед ними. Из фамилии на обложке он материализовался в человека, и это было для большинства завораживающе. Казакевич поглядел в притихший зал и предложил: «Давайте устроим вечер вопросов и ответов. Вы спрашиваете — я отвечаю». То ли до этого у них такой формы встреч не было, но это вызвало большой энтузиазм присутствующих. Позже, придя в номер нашего заезжего приюта, Эммануил Генрихович, глядя на ворох записок, принесенных со встречи, сказал устало:

— Отвечать одному — легко, отвечать одному и в то же время нескольким стам — трудно, все время ищешь опор­ные слова для других — ведь пришел и к этим, что не писали

224

 

записок, но слушали почти три часа. А тишину вы заметили? — И уже размягченный недавним вниманием, посмеиваясь над собой, засовывая стопу записок в чемодан: — Ведь понимаю, что половина добрая обо мне и слыхом не слыхала, и строчки не читала, и пришли от чистого человеческого любопытства, как та старуха, которая попросила слова у меня и громогласно объявила, что теперь и «помирать можно —- писателя жи­вого повидала», — но если откинуть любопытство, — вы заметили — в зале было много прекрасных лиц с высокими светлыми лбами.

— Головами? — спросил я.

— Да нет! — раздраженно ответил он. — Лбами. — И повторил: — Лбами, умными, светлыми лбами.

Через несколько дней, когда мы на розвальнях добира­лись до железнодорожной станции, он вспомнил опять этот вечер с какой-то грустью, заметив:

— Вот в таком богом и властями забытом месте — пед­училище. Это очень хорошо, что я с ними поговорил, — лица были пытливее, чем записки, — и здесь время!

Мы возвращались в Москву, и я чувствовал, что беспо­койство вновь овладевает им.

 

Когда я выходил из Третьяковской галереи, я решил на­вестить Казакевича, которого давно не видел. Жил он те­перь тут же в Лаврушинском, в доме напротив галереи.

Открывшая мне дверь жена писателя сказала, что у Эм­мануила Генриховича сейчас Олеша, что они скоро освобо­дятся, чтобы я подождал в столовой, где, кстати, и чай на столе. У меня гудели ноги, и я был рад посидеть в тишине, за чашкой чая. Вскоре вышел из кабинета Эммануил Генрихо­вич, плотно притворив за собой дверь.

— Там Олеша, Юрий Карлович. Вы его знаете?

— Нет, я с ним не знаком, никогда его не видел.

— Это человек удивительный, я вас обязательно с ним познакомлю сегодня...

Надо заметить, что еще раньше, когда в наших беседах разговор заходил о современных прозаиках, Казакевич об Олеше говорил, всегда выделяя его из порядка «десяти­летий», то есть он не был для него писателем 20-х, или 30-х, или 40-х, или 50-х годов — он был для него, как мне казалось, писателем нашего времени.

Казакевич считал, что созданное Олешей — немногое по объему — обладает подлинным качеством — качеством,

225

 

с которым в литературе и искусстве живут и остаются для будущего, — это писатели одного романа, художники одной картины:

«Даргомыжского мы все знаем по «Русалке», им создано еще довольно много, но он — автор «Русалки», впрочем, как и Бородин с «Князем Игорем»; его «Богатырская симфо­ния» и романсы за чертой «Игоря». Бородин — это «Князь Игорь». Олеша — это навсегда «Три толстяка» — этого уже хватит. Олеша — это «Зависть» — это достаточно для целой жизни. Сервантесу хватило одного «Дон Кихота».

Эти примеры им часто приводились, когда он высказывал восхищение Олешей. И то обстоятельство, что он, проведя рукой по корешкам стоящих на полках десятков томов акаде­мического издания Льва Толстого, любил повторять, что «гений — это производительность», никогда не умаляло ни жизни, ни подвига тех, кто сделал меньше, но в «качестве». Качество, как литературная ценность, позволяло ему в града­циях оценок современников употреблять к слову «писатель» эпитет — «Большой». Олеша для него был Большой писатель.

За высокой белой дверью кабинета что-то делал автор «Трех толстяков», «Зависти», «Великодушного рогоносца» и еще не читанного тогда нами «Ни дня без строчки». От этого я испытывал неловкость и напряжение, и, когда дверь внезапно отворилась и из кабинета вышел Олеша, я вскочил, как школьник при появлении учителя в классе.

Олеша, будто что-то откинул со спины, перешагнул через порог кабинета, потом, секунду помедлив, быстро подошел ко мне, взял меня за руки, сияя безвозрастными синими глазами, и сказал:

— Здравствуй, Джотто!

Пораженный Эммануил Генрихович тихо спросил Олешу:

— Юрий Карлович, откуда вы знаете, что Анатолий Юрьевич — художник?

Олеша повернулся к нему сразу всем телом, всем своим плечистым мешковатым корпусом:

— Разве об этом надо говорить?

Казакевич много раз потом вспоминал этот эпизод, по­вторяя:

— Только Олеше дано так восчувствовать другого. Это непостижимо.

Он его очень любил. И его смерть была для него настоящей большой потерей.

1977

 

 

Анатолий Медников

 

СИЛА И ЦЕЛЬНОСТЬ ДУШИ

 

1. СОРМОВО

 

Сорок девятый год. Начало зимы. Александр Фа­деев читает на заседании секретариата пись­мо — приглашение писателям от коллектива зна­менитого Сормовского завода принять участие в столетнем юбилее, создать коллективную книгу о заводе.

Фадеев говорит о горьковской традиции коллективных писательских работ, которую надо поддерживать, о возмож­ности приобщиться к богатейшему материалу, о будущей книге, чья добротность должна измеряться если не веком жизни, то хотя бы половиной заводского юбилейного срока. И это как минимум!

— На заводе вас с нетерпением ждут, товарищи, а дело важное, большое дело! — обращается он к писателям, кото­рые едут в Сормово.

Кажется, Эммануила Генриховича Казакевича не было на этом заседании. Во всяком случае, я его там не видел, а встретил только через неделю уже в Горьком, куда я пото­ропился приехать и оказался первым, кто поселился в ста­ренькой, скромной сормовской гостинице. Окна гостиницы выходили в сторону завода и на теперешнюю улицу Комин­терна, а раньше — «Сормовску большу дорогу, что слезами улита», как пелось в старинной песне.

Вторым из нашей группы, кто приехал и поселился в этой гостинице, был Казакевич. В это время он был уже автором  двух   широкоизвестных  повестей      «Звезда»   и

227

 

«Двое в степи», причем подвергавшиеся критике «Двое в степи» собрали, мне казалось, не меньшее число рецензий и отзывов, чем «Звезда», отмеченная Государственной премией.

С Казакевичем я не был лично знаком до этой зимы. Читал его произведения, видел его портрет на обложке огоньковской книжки, уже в штатском: в пиджаке, в белой рубашке и при галстуке. С фотографии смотрело лицо с большими умными глазами, в очках.

Бросалось в глаза некое несоответствие между внешним впечатлением тонкой и чуть меланхолической интеллигент­ности и богатым набором орденских ленточек на груди. Может быть, по этому несоответствию я узнал сразу же «живого» Казакевича, когда он вошел в маленькую комнату буфета гостиницы, где я завтракал.

Я внимательно посмотрел на него, он вопросительно на меня, кивнул утвердительно на мой вопрос, не писатель ли он, и когда я назвал свою фамилию, спросил — почему я к завтраку не взял фронтовых ста граммов?

Голос у Казакевича был приятный, с характерной для уроженцев юга России мягкостью и манерой чуть растягивать гласные.

Говорил он с полуулыбкой, за которой скрывалась то ли легкая ирония, то ли просто хорошее настроение вку­пе с желанием действительно немного выпить по поводу приезда.

Мы выпили по сто граммов и отправились на Барри­кадную улицу, или, как говорят здесь, «в завод».

Как часто за последние два десятилетия я шагал по этой узкой, внешне мало чем примечательной улице, но знамени­той тем, что именно здесь, в гнезде бунтарей, как называли до революции Сормово, полиция разгоняла первые рабочие демонстрации, а грозный клич «Долой самодержавие!», про­звучавший на убогих улицах фабричной слободки, прокатился по России раскатом грома.

Прежде чем зайти к директору, мы решили немного побродить между цехами, выйти к скованной льдом Волге, к заводской гавани, где зимовали суда.

— Подышим немного заводом, — предложил Казакевич.

Заводы меняются так же быстро, как и города, если не еще быстрее. Где ныне былые приметы сормовской ста­рины? А тогда, в сорок девятом, существовали и закопченные паровозные цехи, и старые кузницы, и стена, на которой можно было прочесть слова: «В этом цехе в 1870 году была пущена первая в России мартеновская печь».

228

 

 

За письменным столом. Москва, 1949 г.

 

Я помню, мы говорили о слиянии завода с Волгой, которое столь характерно для Сормова и проглядывало во всем его облике, архитектуре и композиции цехов. Большие и малые заводские улицы и переулки, где бы они ни начинались, все неизбежно и целеустремленно тянулись к гавани, к берегу главной водной улицы России.

Погуляв по заводу, по снежным аллеям, которые тогда начинали украшать заводскую территорию, мы пошли в заводо­управление,  в кабинет  Ефима  Эммануиловича  Рубинчика.

Директор завода незадолго до этого получил воинское звание генерала инженерно-технических войск, а затем Золотую медаль «Серп и Молот» Героя Социалистического Труда.

Я впервые увидел Рубинчика именно в генеральском мундире. Невысокий, седой, подвижный, он производил впечатление человека, чей темперамент каждую минуту готов разрядиться в энергии слов, жестов, даже в походке, в звуках высокого, напряженного голоса.

Казакевич, капитан запаса, невольно собрался, подтянулся перед генералом и приветствовал Рубинчика по-военному:

— Здравия желаю, товарищ генерал! Мы двое из группы московских писателей. Прибыли. Остальные на подходе. Я лично... от военной темы делаю первый шаг к мирной...

Все это походило на рапорт, может быть не слишком уместный для писателя, но на лице Казакевича не дрогнул ни один мускул.

— И очень хорошо. А как вы устроились, товарищи? — спросил директор и тут же сказал, что на заводе с нетерпением ожидают приезда писателей и что хорошо бы книгу выпустить к юбилею.

Кажется, Казакевич ответил «сделаем» или «постараемся», присовокупив к этому снова свое четкое «товарищ генерал». Мне показалось, что делал он это в силу той строевой закваски, что глубоко укоренилась в нем за время войны, а может быть, и оттого, что, повторяю, в устах писателя эта чекан­ность речи звучала как-то по-особенному неожиданно и, несомненно, слегка льстила собеседнику.

А он, наш собеседник, увлеченно заговорил о заводе и с указкой в руке прошелся вдоль стен своего кабинета, где висело множество фотографий кораблей, различные графики, схемы, а также портреты людей, в которых угады­вались старые сормовские рабочие. Казакевич с интересом разглядывал лица стариков, самому младшему, наверно, было лет семьдесят, не меньше.

230

 

— Наша старая гвардия, — произнес директор с гор­достью. — Патриархи Сормова! Вот вы зайдете в цех и увидите у станков представителей трех, а то и четырех по­колений одной семьи. Вот такими семьями мы богаты. Да, патриархи! — повторил он. — Вот тема.

Я не знаю, в какой мере слова директора повлияли на решение Казакевича написать очерк об одной из сормовских династий. Но тем не менее он написал именно об этом, и, думается, не только потому, что такими династиями дей­ствительно богато Сормово, а и в силу своего интереса к теме исторической преемственности поколений, к теме рабочего класса, интереса, который потом так развился и окреп в его последующих произведениях.

Казакевич выбрал себе рабочую династию Вяловых.

К сожалению, этот очерк («Черты характера») не был опубликован писателем, хотя рукопись сохранилась в архиве. Помню, как он читал мне в гостинице первые наброски. Сам я в ту пору погрузился целиком в увлекший меня драма­тический, но локальный производственный эпизод, когда ранний паводок на Волге заставил сормовичей в полном смысле слова героически бороться за скорейшую сборку судов, чтобы они не были затоплены в судояме. Может быть, поэтому стремление Казакевича даже на малой «площадке» очерка мыслить масштабно, исторично произвело на меня сильное впечатление.

Очерк начинался с полемического противопоставления литературы о династиях царских, княжеских, о торговых и банкирских домах рассказу о династии рабочей семьи Вяловых, с ее бурлацкими истоками, рабочей выносливостью и трудолюбием, революционной верой в будущее.

Очерк этот Казакевич дописал уже в Москве. А в Сормове он старался больше видеть, слышать, «дышать заводом». И вот произошел случай, сам по себе печальный, который позволил ему, однако, еще лучше узнать Сормово и его людей. А мне этот случай впервые приоткрыл Казакевича-человека, черты его характера и отношение к жизни.

Примерно дней через десять после того, как мы при­ехали в Сормово, Эммануил Генрихович заболел. Первые признаки недомогания он обнаружил у себя, когда мы из Сормова поехали в Горький, чтобы выступить по местному радио.

В те годы из Сормова в Горький долго тащился трамвай, а день был морозный, ветреный, Эммануил Генрихович зяб, иногда знобко поеживался, кашлял.

231

 

В радиокомнате надо было предварительно написать наши краткие выступления. Казакевич по меньшей мере минут тридцать сидел над полстраничным текстом. Он чув­ствовал себя все хуже, я видел это по его глазам. Тут впору было и вовсе уехать домой, а не мучиться над помарками для трехминутного выступления, но он продолжал упорно работать.

Такси на обратную дорогу мы не достали, и с пылающим от жара лицом Эммануил Генрихович еще долго трясся в холодном трамвае. Он не позвонил мне ни вечером, ни ночью, я решил, что он спокойно спит в своем номере. Но утром я был поражен известием, что писателя из девятнадцатого номера увезли в больницу!

Это большое, из красного кирпича здание еще дореволю­ционной постройки стояло тогда в глубине парка. Рядом луг, где стоят обелиски в честь первых революционных де­монстраций и столкновений рабочих с полицией.

Не сразу я разыскал больного, которого привезли ночью. Я нашел его в большой комнате с множеством кроватей — мне показалось, что там их было не меньше тридцати. На одной из кроватей дремал Казакевич.

— Температура ночью подскочила к сорока, — сказал он, как бы оправдываясь. — Вызвал «неотложку». Сейчас уже меньше.

При этом он слабо махнул рукой, словно бы заранее отводя мои упреки за то, что никому не сказал, не позвонил.

— Все обошлось. Дежурная по этажу оказалась такой милой девушкой, вызвала врача. Ничего, ничего! — успо­каивал он меня, как будто это я заболел в командировке, в чужом городе, а не он. — Все хорошо, здесь я увижу и узнаю то, о чем нам никогда не расскажут в директорском кабинете. И потом, здесь я никакой не писатель, а просто больной. Этим снимается неизбежная фальшивость положе­ния человека, собирающего материал путем наблюдения со стороны и опросов героев. А сейчас я лежу, как все, — думаю, тоскую, немного страдаю, одним словом, как в жизни и как на фронте. — Он улыбнулся. Потом поманил меня к себе поближе и шепнул: — А какие здесь интересные люди! Где-где, а уж в больнице рубят всю правду-матку. Про все.

— Интересные? — переспросил я, полагая, что у Каза­кевича с температурой сорок было совсем мало времени узнать, каковы здесь люди.

— Очень, — убежденно повторил он.

232

 

— А может, попросить, чтобы перевели в палату, где меньше людей? Или в отдельную?

— Не надо! — сказал Казакевич. — Именно здесь я и останусь.

У него не было ни тени уныния, досады, никаких жалоб, никаких просьб, кроме одной: он попросил не сообщать о его болезни домой. Недавно у него родилась дочка. Третья. Жена еще не совсем хорошо себя чувствует. Узнает, примчится в Сормово. Не надо ее беспокоить.

Казакевич пролежал в больнице недели две, был ко­ротко знаком со всеми соседями по палате; почувствовав себя лучше и справившись со своим бронхитом, он вел записи и даже попросил меня принести ему в больницу руко­пись романа. Он назывался «Весна на Одере».

Известно, что Казакевич начал писать этот роман сразу же после войны, а задумал его еще на фронте, но роман писался трудно, медленно, и раньше его увидели свет и «Звезда» и «Двое в степи». Большая незаконченная работа все время владела мыслями писателя, тянула к себе, тре­вожила. Эммануил Генрихович сказал мне в Сормове, еще до болезни, что колебался в Москве, брать ли ему в поездку рукопись или не брать. И все-таки взял.

Никто не знает, где ему будет лучше работать — дома ли, в маленькой комнатке Дома творчества, в какой-нибудь сельской гостинице или вот в Сормове, по соседству с шумно дышащим заводом и в компании с другими литераторами, чьи машинки дробно постукивали за стенами гостиничного номера.

В нашу группу входили московские прозаики и очер­кисты. Как это обычно водится, многие привезли с собой в Сормово незаконченные рукописи, продолжали здесь над ними работать.

Как-то вечером я зашел в номер к Казакевичу и застал его за письменным столом. Он работал над романом. В тот день он писал одну из глав о Гитлере; и при мне, еще, видно, по инерции работы, продолжал, рассказывая, думать об этой главе.

Эммануил Генрихович ходил по комнате и «мыслил за Гитлера». Да, именно за Гитлера, загнанного нашим наступле­нием в бетонную нору своего подземного бункера, мятущегося в страхе перед неизбежным возмездием, но все еще надею­щегося на чудо в облике генерала Венка, командующего 12-й немецкой армией. Именно этой армии Гитлер отдал

233

 

приказ пробиваться с запада к окруженному кольцом наших войск Берлину.

Эпизод этот вошел в роман, его можно перечитать. Я же вспоминаю о нем потому, что меня в тот вечер удивило это предварительное проговаривание вслух внутреннего моно­лога Гитлера. Позже я узнал, что Казакевич вообще любил в первой редакции, так сказать изустной, проговаривать вслух то, что он затем, во второй редакции, заносил на бумагу. Некоторые свои вещи в первой редакции он диктовал.

В тот вечер Эммануил Генрихович, да позволительно мне будет так сказать, вживался в образ Гитлера-изувера как художник, стремясь понять, что творилось в этом воспа­ленном, пропитанном ядом ненависти мозгу.

Рассказывая мне о будущей главе романа, Казакевич выглядел — так мне казалось — счастливо-возбужденным. Только ли оттого, что работа, сам процесс сочинения до­ставлял ему творческое удовольствие? Конечно, и поэтому. Но вместе с тем Казакевич, гвардии капитан запаса, ком­мунист, несомненно, испытывал в этот момент радость отмще­ния, полноту той удовлетворенности судьбой, которая тяжкими годами войны была заработана им, фронтовиком, ставшим писателем.

Он сам сказал мне об этом.

— Когда пишешь о таких, как Гитлер, Геббельс, Гим­млер, невольно встаешь перед дилеммой: как изобразить правду чувствований, всю эмоциональную сферу жизни этих извергов и не впасть при этом в излишнее очеловечивание характеров, что противно нашей совести и представлениям о человечности вообще. Это трудно.

Он задумался, потом добавил:

— Есть у нас литераторы, которые считают, что о Гитлере как о человеке вообще писать нельзя. Вряд ли это правильно. Есть поучительность и в биографии злодея, преступника. Тем более если в нем сконцентрировалось все зло, вся мер­зость и опасность фашизма. Во всяком случае, художник не может проходить мимо, невозможно делать вид, что таких людей не было. Этого нам не простит история.

Я тоже видел Германию последних месяцев войны. Я был и в рейхсканцелярии Гитлера, о которой мы говорили в тот вечер, был в первые дни и часы, когда туда ворвались наши солдаты. Естественно, нам было что вспомнить.

— Это наша война, — сказал Эммануил Генрихович. — Я говорю «наша», имея в виду наше поколение. Все лучшее, благородное, героическое, с чем пришло в мир наше поколение,

234

 

оно отдало этой войне. И другой у нас уже не будет. И второго поверженного Берлина — тоже. И тех радостей и тех стра­даний, которые мы пережили.

«Наша» — это означало, что именно наше поколение обязано сказать о минувшей войне весомое и достоверное слово, оставить для истории, для литературы правдивые сви­детельства.

— О войне, о разгроме фашизма будут еще писать по меньшей мере лет пятьдесят, — совершенно убежденно произнес Казакевич. — Настоящие книги о войне напишут ее подлинные герои, те, кто не отделял себя от воевавшего народа. Настоящие — значит правдивые. И нет правды мелкой и крупной, окопной и стратегической, солдатской и генеральской. Как и мир, правда неделима, правда едина, если это ленинская правда.

Вечерами Казакевич любил погулять по улицам Сормова. Иногда мы гуляли вместе, выходили к берегу Волги. На снежном ее полотне отражались огни завода — яркие вспо­лохи мартеновских плавок. Направо в цепочке протянутых над берегами мерцающих точек угадывался большой волжский мост.

«Издали завод похож на общее собрание действующих вулканов, — скажет позже Казакевич в своем очерке о Маг­нитогорске, добавив: — Полюбите этот пейзаж вечного дела, и вы уже почти можете писать...»

На берегу всегда было ветренее, холоднее, свежий воздух, настоянный на морозном духе сосновых заволжских лесов, обдувал нас. И хотя мы порой удалялись по берегу от завода километра на четыре, все же в воздухе ощущалась и легкая горечь дымка.

— Вот так же пахнет зимой сосновая роща после арт­налета, — вспомнил как-то Эммануил Генрихович.

Это было точно. И я подумал тогда, что весь он еще во власти фронтовых ассоциаций.

Я и позже не раз убеждался, что Казакевич не только всегда остро помнил фронт, но и пронес через всю свою жизнь любовь к армии. В Сормове, на заводе, он больше тя­готел к рабочим — бывшим фронтовикам и вообще ко всем тем, чья судьба так или иначе была в прошлом связана с ар­мией.

— Люблю бывших стриженых ребят, — признался он мне, — люблю солдатское общество и, когда приходится, с удовольствием выступаю перед солдатской и офицерской аудиторией.

235

 

Он и сам себя частенько называл «солдатским писате­лем».

Признаться, меня тогда даже немного удивило, зачем Казакевич в самый разгар своей работы над военным рома­ном вдруг приехал в Сормово. Он объяснил это тем, что ему хотелось немного отвлечься от фронтового материала — для контрастности подышать иной жизнью. Но, вероятно, при­чины здесь были в постоянном стремлении Казакевича к объ­емному, разностороннему охвату действительности.

 

* * *

 

Прошли годы. Давно уже потеряли силу и отошли в область истории мотивы и обстоятельства, которые по­мешали сборнику — большому коллективному труду писа­телей — увидеть свет. И будет жалко, если об этом сборни­ке забудут вовсе, ибо эта работа — яркий документ време­ни, вместивший в себя ценный историко-революционный и познавательный материал.

Сам Казакевич через девять лет вспомнил об этом в сво­ем очерке «В столице Черной Металлургии». Не называя Сормово, но, несомненно, думая и о нем, он писал:

«Непростительно, что до сих пор почти ничего о Маг­нитке не написано, как не написано о Кузнецке, о Комсо­мольске-на-Амуре, о Норильске и многом другом. Великое начинание Горького — «История заводов и фабрик», за­думанная им как история человеческих судеб, объединив­шихся для великих дел, — было прервано в самом начале и развеялось, почти не принеся плодов. Поколение строите­лей того времени уже постарело и, гляди, вскоре вовсе сой­дет с исторической арены.

А великая реальность литературы не заключается ли имен­но в том, что она запечатлевает свое время?»

Э. Казакевич был одним из тех людей, кто умел взвеши­вать события и злобу дня на масштабных весах времени, смотреть вперед через барьеры случайного, наносного, пре­ходящего, и эта историческая дальнозоркость составляла, мне думается, одну из важных особенностей его писатель­ского зрения вообще.

— Это пройдет, — часто говорил он по поводу каких-либо огорчительных событий, занимавших в какое-то вре­мя общественное мнение. — Это лишь маленький зигзаг на пути истории.

236

 

Органический, глубокий оптимизм Казакевича имел сво­им истоком высокую революционную меру вещей и событий.

Казакевич был огорчен задержкой с выходом сборника. Но вместе с тем его занимали уже новые заботы и тре­воги, что естественно для много работающего писателя.

В тот день, когда наша группа в последний раз встрети­лась в издательстве «Советский писатель», Казакевич, я и Заболоцкий отправились погулять по Москве, под вечер за­брели в Парк культуры имени М. Горького.

Помню маленький кавказский ресторанчик около пруда. Было уже темно, и часть террасы, где мы сидели, причуд­ливо отражалась в воде.

Заболоцкий читал нам свои чудесные стихи на грузинские темы. Читал он, почти не жестикулируя, спокойно, я бы сказал — раздумчиво, и смотрел при этом на полное электри­ческих бликов темное зеркало пруда, словно бы в его отраже­нии видел сейчас и ночной Тбилиси, и сочинский рейд, и «сонный Гурзуф».

 

Где скалы, вступая в зеркальный затон,

Стоят по колено в воде,

Где море поет, подперев небосклон,

И зеркалом служит звезде,

Лишь здесь я познал превосходство морей

Над нашею тесной землей,

Услышал стремительный ход кораблей

И отзвук равнины морской.

Есть таинство отзвуков. Может быть, нас

Затем и волнует оно,

Что каждое сердце предчувствует час,

Когда оно канет на дно...

 

Потом, через девять лет, когда не стало Заболоцкого, я вспоминал эти строчки как пророческие.

Казакевич слушал поэта завороженно. Обычно скупой на комплименты, он горячо говорил тогда Николаю Алек­сеевичу о любви к его таланту. Потом речь за столом, как всегда, перекинулась к отшумевшей всего четыре года назад войне, завязался разговор о военной литературе.

— Когда пишешь большую вещь, — сказал Казаке­вич, — когда долгое время находишься наедине с романом, то особенно к концу работы мучает чувство неуверенности и тревоги. Вы все это знаете. Несколько лет труда — и вот готова рукопись, ты несешь ее в редакцию. А что полу­чилось, что скажут товарищи? Успех, или провал, или еще хуже — ни то ни се? Средняя, блеклая, как говорится, про­ходная вещь? Ужасно!

237

 

— Ничто так не способствует успеху писателя, как ус­пех, — заметил Заболоцкий.

— А я вот слышал, как про одного писателя сказали: «Он потерпел успех», — улыбнулся Казакевич. — Не дай бог так! Как еще многие плохо и мелко пишут. А надо брать глубже, как можно глубже. От эпизодов, которых было уже достаточно, надо идти к объемным характерам и философии войны. — Потом, вздохнув, он добавил: — А все же неприят­ная эта штука — ожидание первых отзывов на роман. Я сей­час приближаюсь к таким тяжелым денечкам.

Казакевич имел в виду свой роман «Весна на Одере». Вскоре он закончил работу и начал писать второй роман и новую повесть — одним словом, лет на восемь отойдя от рабочей темы и целиком погрузившись в материал войны.

 

2. ПОЕЗДКА В ДЕРЕВНЮ

 

Казакевич, при всей его большой любви к книгам, менее всего походил на писателя, которого можно было бы на­звать книжным. Тяга к жизни, живой и вечно меняющей­ся, сложной, противоречивой, составляла едва ли не главную суть его натуры.

Отсюда его поездки в Сормово, в Челябинск, на Маг­нитку, его пешие походы с ружьем по Подмосковью, даль­ние маршруты за рулем автомобиля.

Казакевич, если можно так выразиться, числил себя в по­стоянной командировке в жизнь, в ее глубины. Так, он уехал в одну из своих длительных командировок, на этот раз в деревню во Владимирскую область. Он прожил там больше года, писал, охотился, подружился с местными жителями, за­нимался общественной и литературной работой.

Поздней осенью 1950 года я поехал навестить Казакеви­ча. До Вязников — на поезде, а оттуда взял такси и долго добирался сначала по шоссе, затем по размытой дождями грунтовой дороге. Поплутал, но нашел небольшое село с дву­мя порядками изб, одну из которых снял писатель для всей своей семьи.

Тогда, в конце октября, жена и дети уже уехали в Москву, Казакевич жил один. Увидев меня, он бурно обрадовался:

— Ну, молодец, что приехал! Ну, просто молодец!

Он только что пришел из леса, был в галифе и высоких болотных сапогах, в стареньком ватнике, сохранившемся, должно быть, еще с войны, с ружьем на плече. И вся эта охотничья амуниция сидела на нем ладно, пригнанно, нич­-

238

 

то не теребенькало, не звякало при быстром, легком шаге, как и полагалось бывшему офицеру-разведчику, умевшему, подобно героям его книг, двигаться бесшумно по лесным чащам.

Мой неожиданный приезд вызвал у него прилив бур­ного оживления, веселости и хозяйственной озабоченности. Он тут же попросил хозяйку приготовить ужин, а пока потащил на озеро, чтобы я увидел, какие здесь чудесные места.

«Выяснилось, что деревня находится в Вязниковском рай­оне, который ничем особенным не отличается от множества других районов», — писал он об этой деревне, где родился герой его очерка «Старые знакомые» сержант Петр Аленушкин. Район этот «...славится вишневыми садами. Через не­го протекает река Клязьма... В старину здесь работали бо­гомазы, талантливые иконописцы, сбывавшие свой товар через бродячих разносчиков — офеней — по всей России...».

Владимирский край привлек писателя еще и обаянием владимиро-суздальской старины, исконностью, первородностью этих мест, где зарождалось многое из того, что вошло затем в основы русской культуры. Он считал эти края уже своими, а себя патриотом-краеведом.

Но, отдавая много времени поездкам, походам по этим местам, Казакевич еще и привез в деревню целый грузо­вик книг из своей библиотеки. Я был поражен, увидев в из­бе знакомые полки, занимавшие, так же как и в Москве, че­тыре — только меньшие — стены комнаты, и заваленный рукописями, своими и чужими, письменный стол.

Казакевич хотел сделать много, но он еще хотел сде­лать все очень хорошо, его взыскательность питалась са­мыми высокими образцами русской классики, которую он отлично знал. Особенно он любил Чехова.

— Давай почитаем Чехова, — предложил он в первый же вечер. Казакевич не был ни сентиментальным, ни из­лишне чувствительным, был в чем-то суров, порой резок в суждениях. И я уж не знаю, чем объяснить, что, когда мы чи­тали рассказы Чехова («Архиерей», «Невеста» и другие), за стеклами его очков поблескивали слезы...

На следующий день Казакевич читал главы из романа «Дом на площади». Сначала прочел вступление — о том, как шестеро солдат, оставленные начальством где-то в рай­оне Гомеля сторожить сено, не дождавшись машин из диви­зии, отправляются догонять свою часть, едут и идут через Германию вместе с группами немецких беженцев и наконец

239

 

где-то на привале, ошеломленные беспорядочной автоматной стрельбой, узнают, что война закончилась!

— Ну как? — спросил Казакевич.

— Очень хорошо, — сказал я.

— Хорошо? — недоверчиво переспросил автор. — А не затянуто?

Вступление к роману в том черновом варианте мне тоже показалось на слух немного длинноватым, перегруженным деталями, но я не решился сказать об этом.

От слов Казакевича я смутился.

Не то чтобы Эммануил Генрихович таким жестоким способом решил преподать урок принципиальной критики. Он сам мог ошибаться в оценке этого куска. И все же это был действительно урок все той же беспощадной взыскатель­ности, с которой он работал и сам, и которая проявлялась тогда, когда помогал тем молодым, что тяготели к Каза­кевичу, ценили и любили его.

Казакевич любил хороших и простых людей. И с теми, кого он считал хорошими, сходился быстро, легко, ибо умел и слушать, и вникать в чужую беду и радость, и обладал талантом доброжелательности не только по отношению к своим друзьям — писателям. В Вязниковский район он при­ехал еще и затем, чтобы написать очерк о фронтовой друж­бе, о тех, кого любил всем сердцем, о славных участниках боев за Берлин — живых и мертвых.

«...Я пришел в деревню, где родился мой погибший то­варищ, в погожий сентябрьский день... Мимо прошел маль­чик, и я спросил его, где здесь живут Аленушкины, на что он мне ответил, что полдеревни — Аленушкины. Тогда я пояснил, что имею в виду тех Аленушкиных, у которых по­гиб сын на войне. Мальчик, подумав, ответил, что у несколь­ких Аленушкиных погибли сыновья на войне, и тогда я, смущенный и притихший, замолчал, а мальчик, постояв не­много, ушел...»

«Старые знакомые» — очерк Э. Казакевича — едва ли не одна из самых первых у нас художественно-докумен­тальных вещей публицистического плана, направленная про­тив неонацизма и реваншизма в Западной Германии. Писа­тель судит прошлое от имени погибшего солдата и его близ­ких. И не только от имени Петра Аленушкина, его матери, но и от имени всех матерей того самого мало кому извест­ного Вязниковского района, что дал за войну двадцать два Героя Советского Союза, преимущественно летчиков.

Завершающая очерк маленькая главка — о семье Але-

240

 

 

Э. Г. Казакевич и М. В. Исаковский. Коктебель, 1954

 

нушкина, о прекрасной осени в деревне, о горе матерей, потерявших сынов, о земле, на которой работают «простые и спокойные люди — солдаты и сержанты запаса», — напи­сана с мужественной поэтичностью, которая всегда была свойственна Казакевичу. Ради этого стоило прожить год в деревне.

Конечно, Казакевич написал там не только эти стра­нички, он сделал там многое. Но, однако ж, не раз именно такой веской мерою труда мерил сам писатель цену прав­дивой и сильной строки.

 

* * *

 

В последние годы жизни Казакевич много болел, я ви­дел его реже, но каждая встреча оставляла во мне ощуще­ние силы и цельности его натуры и творческого жизне­любия. Не всякая беседа с иным собратом по перу вызы­вает прилив бодрости — Казакевич же, даже больной, по­стоянно заражал желанием работать. Это испытали на себе многие. Оптимизм его был необычно устойчив и плодотво­рен. Может быть, потому, что в нем жил, не слабея, бойцовский, партийный и гражданственный темперамент.

Известно, что его «Синяя тетрадь» долго не могла пробить себе дорогу к читателям. Но Казакевич не отступил, не опустил рук.

— Многие думают, что моя главная тема — война, — го­ворил он. — Нет, моя главная тема — Ленин.

О любви к Ленину писатель говорил часто и горячо. Все теперь знают, какие планы связывал Казакевич с Ленинианой в своих художественных повестях и рассказах. Мне кажется, что ни одна из вещей, написанных им, не доставляла Казакевичу столько забот и столько радости, как «Синяя тетрадь».

Летом, а часто и зимой, особенно в последнее время, уже болея, Казакевич жил в Переделкине, на даче. На сво­ем участке он поставил отдельный низенький домик из тол­стых бревен. Мне это сооружение чем-то напоминало блин­даж. Не хватало только нескольких слоев наката на крыше. Здесь Казакевич, отдалившись от всякого шума, работал в ти­шине.

Я встретил его зимой шестьдесят второго года, кажется в январе, встретил шагающим по тропке, пробитой им в за­снеженном лесу. Он был в меховой куртке, в сапогах и пы-

242

 

­жиковой шапке. Шел улыбающийся, бодрый, как-то по-особенному легкий на ногу, должно быть оттого, что резко похудел. Я сразу заметил, как обострились его черты, стали казаться еще большими его умные, светящиеся глаза.

Я знал, что он болеет, перенес операцию и уже после нее успел съездить в Италию на конференцию Европей­ского содружества писателей.

Об Италии он сказал:

— Там было прекрасно. Хотелось бы побывать там еще раз, подольше. И поработать. Теперь, как я увижу ка­кое-либо чудесное место на земле, мне хочется там обя­зательно поработать.

Догадывался ли он о серьезности своей болезни? На­верно, все же догадывался, но гнал от себя мрачные мыс­ли. Он сообщил мне тогда, что перенес операцию по пово­ду язвы желудка и теперь все больше втягивается в работу, чтобы наверстать упущенное время. Увлечен романом «Но­вая земля».

— Ну, роман я, во всяком случае, закончу. На это хва­тит времени. Режим такой: два часа работы, полчаса про­гулки по лесу. Силы все же не те... — При этом он грустно усмехнулся.

Погуляв по лесу, мы пришли в его домик. Он разделся и тут же, потирая с мороза руки, сел за письменный стол, не потому, что собирался при мне писать, а, должно быть, там, за столом, было для него самое привычное и удобное место.

— Трудно, но так интересно писать большой роман. О целой эпохе, когда, по сути дела, начиналась наша ин­дустрия и наша мощь и складывались черты того народно­го единства, с которым мы вышли навстречу войне и выстоя­ли. Тогда начинались и мы сами. Да, увлекательно и очень, очень трудно!

Он произнес это, ничуть не боясь показаться смешным в этой своей непосредственности, поправил пальцами стоп­ку бумаги, первую часть большой задуманной им эпопеи, которая тогда и вдохновляла его, и мучила огромностью за­дачи, и поддерживала его сильный дух в слабеющем теле.

...Тяжело писать о последнем свидании. Я долго не мог собраться с силами, чтобы пойти к нему, уже обречен­ному, ибо боялся, что не смогу оставаться спокойным и он это увидит.

Знакомая квартира в Лаврушинском с устойчивым за­пахом лекарств. Всегда открытые двери — каждый может

243

 

войти без звонка. В столовой врачи, дежурные сестры и де­журившие по очереди друзья Казакевича. Алигер, Бек шепо­том расспрашивают врача под тихое бульканье какой-то жид­кости, разогреваемой на электрической плитке.

— Ему немного лучше, — сообщила жена, — он начал понемногу работать.

— Пишет?

— Нет, диктовал.

Я вошел в комнату, где раньше был кабинет писателя и четыре стены до потолка были заставлены книгами. Он и сейчас лежал среди книг, рядом со своим рабочим столом.

Увидев меня, слабо улыбнулся, протянул исхудалую руку. Я не знаю, что он прочел в моих глазах, опережая вопросы, сказал негромко, с уверенносгью, которая щемяще резанула меня по сердцу:

— Поправляюсь. Очень медленно после операции, но по­правляюсь. Как твои дела?

— Ничего.

Мне захотелось услышать подтверждение того, что он уже работает.

— Да, немного диктовал. Но еще слаб. Мучительно, ужасно мучительно, когда весь роман проворачивается в го­лове, но не можешь писать. Хочу жить, чтобы закончить вещь.

И вдруг неожиданно вспомнил о Сормове.

— Что в Сормове? — спросил он, когда я подсел на стул, стоящий около кровати. И глаза его оживились.

Признаться, меня удивила тогда заинтересованность смертельно больного человека в том, что происходит на заводе, где он побывал тринадцать лет назад. Нет, бо­лезнь не затянула его сердце серой пленкой равнодушия. Ни на мгновение я не сомневался в искренности его инте­реса и живо отвечал, когда Эммануил Генрихович расспра­шивал меня о заводских людях, которых он помнил, о герое своего очерка Вялове, о его семье. Он поинтересовался, давно ли я был в Сормове.

— В прошлом году, но поеду еще скоро.

— Хорошо, — кивнул он. — А как Рубинчик, где он сейчас?

Я сказал, что бывший директор Сормовского завода вновь работает в Горьком, в тот год он был одним из заместите­лей председателя совнархоза. До последней минуты Казаке­вич питал живой интерес ко всему, что так или иначе вхо­дило в его жизнь, занимало его мысли, вплеталось в его об­ширные творческие планы. И работал. Если не мог писать,

244

 

то диктовал, не мог диктовать — думал, «проворачивал в го­лове» свой роман.

Поистине, он умирал стоя.

Хоронили Казакевича с воинскими почестями, как и подо­бает «солдатскому писателю». Дубовый зал ЦДЛ, где он лежал, был заполнен до отказа. Люди стояли и на улице Воровского. Было много военных, офицеров и генералов, и не только в почетном карауле. Армия, которую Казаке­вич так любил, пришла проститься с ним.

Примерно за год до смерти Казакевич, мысленно об­ращаясь к потомкам, сделал надпись на обложке своей зна­менитой «Звезды». Этой очень краткой, простой и вместе с тем трогающей сердце надписью писателя на книге, по­даренной им Литературному музею, я и хочу закончить:

«Помните ли вы нас, товарищи потомки, знаете ли о наших свершениях, догадываетесь ли о наших страданиях?

Эм. Казакевич».

1968

 

 

Иван Симонов

 

ВЛАДИМИРСКАЯ СТРАНИЦА

 

В биографии писателя Эммануила Генриховича Казакевича, которого широкий круг его читате­лей и почитателей знает как постоянного жителя Москвы, есть одна страница, когда его постоян­ный московский адрес почти на полтора года сменился адресом: «Владимирская область, Вязниковский район, деревня Глубоково, Станковского сель­совета».

Об этом владимиро-вязниковском периоде в жизни пи­сателя и хочется рассказать мне, вязниковцу, в той мере, в какой довелось бывать мне вместе с Казакевичем, порой участвовать в различных встречах, поездках и беседах или слышать от самого Эммануила Генриховича передава­емые им впечатления о пребывании на владимирской земле.

 

*  *  *

 

Есть у меня в домашней библиотеке книга пер­вой памяти военных лет: на глянцевитой суперобложке четверо усталых (по тяжело клонящимся вперед фигурам видно) воинов в железных касках на головах и плащ-палат­ках, накинутых на плечи, продвигаются по изрытой сна­рядами, до месива разъезженной проселочной дороге. Следом за ними ползет и буксует грузовая автомашина.

246

 

 

Э. Г. Казакевич, бакенщик Л. Е. Бударин, его жена и дочь. На Клязьме. 1951

 

И на обочине — двое верховых: должно быть, командир докладывает подъехавшему старшему начальнику о продви­жении своего отряда. Это — обложка романа Эм. Казаке­вича «Весна на Одере», выпущенного издательством «Совет­ский писатель» в 1950 году.

Много раз мною, тоже участником Великой Отечест­венной войны, читана и перечитана эта книга. Но и сей­час, стоит лишь открыть ее, как снова надпись, сделанная автором на первом чистом листке разворота, оживляет в па­мяти 25-летней давности картины. Вот она, эта надпись, которую вместе с книгой бережно храню я четверть века:

«Ивану Алексеевичу Симонову — с уважением и, главное, с уверенностью в его будущих успехах.

Эм. Казакевич

24.VI.50.

Бакен № 106».

 

Проставленные здесь день и месяц не означают даты приезда Эм. Казакевича в Вязниковский район, как и бакен № 106 не означает места нашей встречи. О нем, об этом бакене над живописной и судоходной в наших местах Клязьмой, как и о старом бакенщике дяде Лене (Алексее Ефимовиче), ныне тоже покинувшем эту горя­чо любимую им землю, в своем месте пойдет подробнее речь. А сейчас, последовательно, о Казакевиче.

Знакомство Эммануила Генриховича с Вязниковскиы районом и его жителями началось с райкома партии, с его секретаря — Бориса Васильевича Токарева — страстного энтузиаста и знатока родного края. Прежде чем принять окончательное решение, писатель побывал в самых различ­ных уголках владимирской земли, заглядывал в ближний край Горьковской области, пока не остановился убежден­но на деревне Глубоково. Тогда и встретились мы впервые в райкоме партии, в кабинете Бориса Васильевича, — москов­ский писатель и местный журналист, собственный коррес­пондент владимирской областной газеты «Призыв» по «вязниковскому кусту», включающему в себя три района.

День был солнечный, теплый. По улицам города зве­нела весна. В самом разгаре был тот бурный и обильный водой период, о котором по вязниковским деревням с ве­селой шуткой говорят: «С гор вода, рыба со станов, мед­ведь из берлоги — мужик из штанов» (меняет зимние стега-

248

 

­ные ватники на летнюю одежду). Перепутают каламбурно «мужика» с «медведем» — и совсем забавно получается.

Казакевич,  по-молодому  стройный,  подтянутый,  в  полувоенной форме, в туго натянутых кожаных сапогах без морщинок на голенищах, в больших синих очках, стоял, приклоняясь к оконной раме, и засматривал через ули­цу на противоположный косогор. Там по сырым ложбин­кам вишневых садов плавились в лужах последние кучки снега, растекаясь извилистыми ручейками, и мальчишки устраивали запруды.

Потом он расспрашивал о городе, о его истории и до­стопримечательностях, о жизни колхозов района. И мне, рожденному и всю жизнь прожившему на этой земле, приятно было рассказывать столичному гостю об издревле доброй трудовой славе нашего текстильного города, о зна­менитых вязниковских парусиновых полотнах, что упо­минаются еще в Указах Петра I, о революционных тради­циях текстильщиков, о чудесной владимирской вишне, роди­ной которой являются Вязники, о чудодейных мстерских художниках лаковой миниатюры и мастерицах художествен­ной вышивки, о том, что в Великую Отечественную войну 22 вязниковца стали Героями Советского Союза.

А Борис Васильевич, то откладывая, то вновь подни­мая телефонную трубку, уже звонил куда-то насчет гру­зовика, чтобы помочь приезжему писателю перевезти свою московскую библиотеку в вязниковскую деревню. И Каза­кевич, улыбающийся и довольный, согласно кивал головой.

Поселился он в доме колхозницы Зинаиды Кисловой, которая с радостью уступила ему переднюю часть своего немаленького деревенского дома, а сама переселилась в зад­нюю горницу. Не все удобства московской благоустро­енной квартиры на новом месте предусмотрены, но есть где работать свободно и без помехи, есть где и отдохнуть, а при случае — «в тесноте, да не в обиде» — и гостей встре­тить.

И о телефоне для московского новосела секретарь рай­кома позаботился. Большое значение придавал Казакевич постоянной связи с городом, чтобы быть в курсе всех теку­щих событий. Интересы его были широки и разнообраз­ны. И районным организациям взаимно хотелось с ним для совета, для активного приобщения к жизни района постоян­ную связь держать.

Эммануил Генрихович сразу же энергично включился в общественную жизнь колхоза, района, области. За малое

249

 

время он успел перезнакомиться накоротке со всеми работ­никами полеводства, животноводства, механизаторами, са­доводами, овощеводами в деревне Глубоково, свел дружбу с мстерскими художниками, мастерицами художественной вышивки, интересными людьми окружных деревень, а глубоковцам стал постоянной опорой в решении сложных хо­зяйственных задач. Он помогал односельчанам-колхозникам получать в районе и областном центре детали и запасные части, необходимые для ремонта тракторов и других сель­скохозяйственных машин, вместе с председателем артели хлопотал о цементе для завершения постройки скотного двора, о шифере для крыши, гонял во все концы области свою «Победу», пробравшуюся наконец-то по весеннему бездо­рожью до самой деревушки. Как местный житель, заинте­ресованный во всех сельских делах, принимал участие в ра­боте исполкома Станковского сельсовета, много ездил и бе­седовал с советскими и партийными работниками, специа­листами сельского хозяйства, работниками культуры. И мне, с раннего детства влюбленному в родной свой край, прият­но было слышать, когда в час дружеской беседы большой столичный писатель, уже тогда широкоизвестный автор зна­менитой повести «Звезда» и романа «Весна на Одере», увле­ченно рассказывал, какое светлое и отрадное впечатление произвела на него наша щедрая на дары владимирская при­рода, как пришлись ему по душе радушные и хозяйствен­но-заботливые владимирцы.

Широко умел видеть Эммануил Казакевич и хорошо рас­сказывать. Было в нем какое-то не поддающееся опреде­лению качество, что тянуло к нему людей.

Скоро четырехметровая деревянная скамейка перед до­мом писателя и зеленая лужайка вокруг нее стали люби­мым местом сбора глубоковцев для обсуждения хозяйствен­ных дел и для «сашеночки» под гармошку сельской моло­дежи в веселый час. И сам Эммануил Генрихович старался расширять свое знакомство, умело находя и скупых на сло­ва знатоков своего дела, и интересных собеседников. Одним из хороших знакомых и стал у писателя старый ба­кенщик дядя Леня — Алексей Ефимович Бударин, неуто­мимый жизнелюб и прямо-таки кладезь народной мудрости и меткого русского слова.

Придет Казакевич к его маленькой избушке в жердяной загородке над клязьминской водой, поприветствует:

— Будь здрав, дядя Леня!

— Буду, если люди от того улыбаться будут.

250

 

 

Э. Г. Казакевич с председателем колхоза Героем Социалистического Труда

Е. К. Ушаковым. Муромский р-н, Владимирская обл., 1950 г.

 

— Чего лопатой возле стенки ковыряешь? Золотой клад, что ли, отыскал?

— Где уж нам, горюнам, капиталами владеть! — смиренно ответствует дядя Леня. И поясняет не без намека: — Вот дубовые стояки в землю закапываю, под березками для бездельников столик устраиваю, чтобы они свои впечат­ления на деревьях не записывали.

Невысокий крепыш с густой россыпью серебра по кру­тым кудрям, дядя Леня всегда производил впечатление чего-то надежного, долговечного, ко времени созрелого на своем месте. Надо — без долгих сборов костерок под бере­зовым увеем запалит. Надо — «одним ментом» стерляжью уху «сварганит»: «с пылу, с жару — полпуда навару». Под­вернется случай — и притчу выдаст, да еще с посулом на бу­дущее:

— Явится желание — могу и песен привезти. Это толь­ко до Мстеры доскочить. На твоем резиноходе, — мотнет кудлатой головой в сторону «Победы» Казакевича, — мен­том оборочусь.

Так они дружили. И всегда были в этих деловых или шутливых пререканиях и чувство такта, и чувство меры с обе­их сторон.

Приезжали к писателю в Глубоково его московские собратья по перу, везли на просмотр различные рукописи сотрудники издательств и журналов. Полусказочную избуш­ку над Клязьмой тоже стороной не обходили. И автору этих строк свой подарок с надписью Эм. Казакевич именно здесь, на бакене № 106, вручил. И фотокорреспондент «Литера­турной газеты» А. Лесс тоже здесь, на вязниковских при-вольях, среди цветущих июньских лугов, приезжих москви­чей и их новых, из текстильного города, друзей фотографи­ровал. И доныне эти фотографии напоминают о днях пребы­вания Казакевича в нашем краю.

Александр Трифонович Твардовский в Глубокове тоже побывал. Помню кратенький отрывок из его беседы с Эм­мануилом Генриховичем о творчестве.

— Главное — тему нужно выносить, чтобы она в ду­ше выпелась, — говорил Александр Трифонович. — А на бу­магу положить — это уже техническая сторона дела.

У Казакевича свои аргументы:

— Производительной работу я считаю только тогда, когда сижу с карандашом за столом. За увлеченной работой приходит и вдохновение.

Много   нам,   начинающим,   давали   для   раздумья   эти

252

 

 

Э. Г. Казакевич и внук Л. Н. Толстого.

Владимирская обл.,   1950

 

краткие беседы и добрые советы старших товарищей. Именно в те дни, с помощью наезжающих москвичей, при постоянной поддержке Казакевича, оживилась заметно ра­бота вязниковской литературной группы, которой довелось мне руководить бессменно десяток лет. Александр Трифо­нович, Эммануил Генрихович, наш песенный земляк, уже тогда получивший широкое признание и известность Алек­сей Фатьянов, журналист Леонид Коробов — все они вло­жили свою лепту в дело помощи младшим товарищам.

От доброго семени неплохой получился и урожай. Одна за другой стали появляться в свет книги стихов и прозы вязниковцев — Ивана Ганабина, Бориса Симонова, Юрия Мошкова, Владимира Михайлова, Ивана Симонова. И ны­не не ради только доброго слова об ушедшем из жизни, как положено по неписаному обычаю, но с чувством человече­ского долга перед истиной, перед светлой памятью писателя, можно без всякой тени преувеличения сказать, что для не­которых владимирских литераторов Эммануил Казакевич был настоящим «крестным отцом» в литературе.

Только благодаря его долгим и неустанным стараниям как в процессе работы над рукописью, так и при ее изда­нии появилась в свет повесть старого члена партии, жителя ближайшей к Глубокову деревеньки Ставрово — Григория Семеновича Ушакова — «Половодье».

— Хоть и «Половодье», а воду из него надо основатель­но повыжать, — не уставал повторять Эммануил Генрихо­вич, снова и снова проходясь по рукописи с карандашом в руках после каждой переделки ее автором. И получилась плотная, хорошая книга о становлении Советской власти в на­шем краю.

И еще об одной встрече хочется упомянуть.

Однажды, во время перерыва на одном из совещаний в райкоме партии, обедали мы в вязниковской столовой. Обед подходил уже к концу, когда в просторный зал столовой во­шел неторопливо светло-русый, элегантно одетый молодой человек. Быстро окинув глазами помещение, он легким ша­гом направился к нашему столику.

— Сергей Никитин. Выпускник Литературного институ­та имени Горького. Тоже владимирец, уроженец города Ков­рова, — отрекомендовал его Эммануил Генрихович.

Они вдвоем долго беседовали за соседним столиком, ли­стая объемистую рукопись, принесенную молодым автором. Теперь я знаю, что речь шла о первой книге Сергея Констан­тиновича Никитина, готовившейся тогда к изданию.

254

 

 

На Владимирщине. 1950 г.

 

А когда мы снова остались одни, Эммануил Генрихович сказал с большой убежденностью:

— Талантливый парень! И вся жизнь у него еще впереди.

В своем предвидении таланта Казакевич не ошибся. Замечательным мастером рассказа вошел в большую совет­скую литературу Сергей Никитин.

Сейчас, когда пишутся эти строки, вместе с отрадным чувством добрых воспоминаний подступает и непрошеная печаль. Нет уже с нами ни того заботливого и чуткого учи­теля, каким был Эммануил Генрихович Казакевич, ни его талантливого ученика, так рано ушедшего из жизни, ни во­спетого в никитинских книжках чудесного «дяди Лени».

А след Эммануила Генриховича четко и надолго отпеча­тался на владимирской земле. Как забыть, что именно он взял на себя огромную долю труда по созданию литератур­но-художественного альманаха «Владимир» и в двух первых выпусках не только формально, как бывает иногда с больши­ми писателями, но и фактически был одним из активнейших членов редакционной коллегии. Не забыл он приобщить к этой работе и мастеров мстерской живописи. Художест­венное оформление первой книги альманаха, вышедшей в 1951 году, полностью было выполнено прекрасным мастером-орнаменталистом Евгением Васильевичем Юриным и молодым талантливым Игорем Кузьмичом Балакиным.

Не забывал Казакевич и о своей основной работе. В пла­нах писателя было создать многотомную эпопею на со­временном материале нашей советской действительности, вслед за Вязниками объехать другие места нашей Родины, ее промышленные центры. Неожиданно ранний уход из жизни помешал осуществлению этих широких творческих замыслов.

Литературной памятью о пребывании на вязниковской земле оставил он тогда же напечатанный в первом номе­ре журнала «Новый мир» за 1951 год художественный очерк «Старые знакомые», где в описании сельских картин узна­ется сразу деревня Глубоково и приклязьминские вязниковские места, и прототипом главного героя очерка — сер­жанта Аленушкина — послужил рядовой колхозник из той же деревни, участник Великой Отечественной войны Арка­дий Дорогов.

Нестирающейся благодарной памятью живет Эммануил Генрихович Казакевич в сердцах вязниковцев и владимирцев.

1977

 

 

Владимир Матов

 

ПОКУПКА ВЫЖЛОВКИ

 

С Казакевичем я познакомился благодаря охоте. Однажды, когда «Звезда» уже издавалась и пе­реиздавалась и у нас и за рубежом, мне позво­нил критик Д. Данин и передал просьбу Казаке­вича, которого я еще ни разу не видел, помочь ему обзавестись охотничьим хозяйством. Пона­добилось оно, поскольку Казакевич надумал большую часть года жить в деревне. После продолжительных поисков он наконец снял на длительное время большую избу в деревне на берегу Клязьмы, в Вязниковском районе Владимирской об­ласти, километрах в пятнадцати от шоссе, куда на легковой машине возможно было добираться только в сухие летние месяцы. Ни тогда, ни позже мне не приходилось слышать от Казакевича объяснения его несколько необычного решения. Ясно, однако, что «хождение в народ» можно объяснить толь­ко одним — стремлением тесней сблизиться с жизнью де­ревни. Колхозника в солдатской шинели Казакевич хорошо знал по фронту; хлебороба, снявшего шинель, хотел изучить и почувствовать.

И вот Казакевич появился у меня в очень большой, но не очень светлой, из-за войны давно не ремонтировавшейся комнате в многокомнатной, коммунальной квартире в одном из арбатских переулков.

Очень живо встает в памяти первое впечатление — еще молодой, а одет кое-как, видимо своей внешностью не инте-­

257

 

ресуется, и застенчив, как юноша. Смущенно назвав себя, подсев к моему письменному столу сбоку, он обвел взглядом комнату и, слегка улыбнувшись, негромко проговорил: «Жи­лище   интеллигентного   москвича  в  послевоенные   годы...»

Эммануила Генриховича я представлял себе иным. Черты лица, я бы сказал, утонченно интеллигентные; очки, негром­кий голос, — не зная, трудно было бы догадаться, что это боевой офицер, командир разведчиков. На преуспевшего пи­сателя тоже походил мало: скромный костюм, поношенная шляпа и, главное, удивительная застенчивость. Попав в не­знакомый дом, просто конфузился и, несмотря на радушный прием, далеко не сразу чувствовал себя свободно. Глаза у Казакевича были немного грустные, немного мечтательные. Впрочем, такой взгляд и должен был быть у написавшего «Звезду»...

Об охоте Эммануил Генрихович имел представление весьма приблизительное, о чем прямо и заявил. Разные побасенки, вроде попадания белке пулькой в глаз или смертельных схваток с волками-людоедами, его не занимали. Трезвый реалист, он понимал, что даже спортивная охота — дело не из самых простеньких, и расспрашивал меня о том, о сем. Он обладал довольно редкой способностью — умел слушать. Как сейчас, представляю себе его внимательный взгляд через сильные очки и как низкий голос потихоньку, с растяжкой произносит: «Понятно». Почему-то он любил это бытовавшее на войне слово.

Покупки мы делали в охотничьем магазине на Кузнецком мосту. Как большинство начинающих охотников, Казакевич долго вертел в руках пятизарядную одностволку, а остано­вился, вопреки моим настойчивым советам приобрести обыч­ную двустволку, на вошедшей в моду двустволке с верти­кальным расположением стволов. Позже я догадался, что дело было вовсе не в моде. Его тянуло к привычному; при­выкнуть же к ружьям он мог только на фронте — к трех­линейке и к автомату.

Так как Казакевич собирался не на дачу, а на житье в места, где тогда еще было достаточно зайцев и лисиц, ему захотелось иметь гончую.

Приобрести рабочую охотничью собаку — дело нелегкое; после войны оно стало даже трудным. Если уж охотник про­держал собаку трудные военные годы, вряд ли с ней расста­нется. Я согласился помочь подыскать собаку, но обещать ничего не мог. На том мы и расстались. Выручил, как это часто бывает, случай.

258

 

В десятке километров от станции Бекасово жил один знакомый охотник — специалист по истреблению волков, ор­ганизатор истребительских бригад; он хорошо знал и другие виды охоты. Вот он как-то на вальдшнепиных высыпках, когда мы случайно встретились в лесу, и спросил меня, не нужна ли кому хорошая русская выжловка. Молодую, дипломиро­ванную выжловку хороших кровей продавал брат моего зна­комого. Понадобились деньги на ремонт дома, а гончая для промысла волка не нужна — вот и приходилось продать. Волчатники братья Кротовы — это была марка; пренебречь столь исключительным случаем я, конечно, не мог и тут же договорился о пробе в ближайшее воскресенье.

Узнав подробности, Казакевич загорелся больше моего, и на стыке осени и зимы мы выехали с вечера.

Трудно придумать худшую погоду, чем в ту ночь. Потепле­ло, густо повалил крупными хлопьями снег, и, разумеется, сырой. Сразу стало ясно, что он может перейти в дождь, я предложил вернуться. Куда там! Казакевич, что называется, рвался в бой с такой энергией, что я вспомнил, как сам на грани детства и юности начинал охотиться. Эммануилу Генриховичу такие переживания были внове. Непогода? Мокрый снег? Да это только увеличивало интерес! То была его первая охотничья поездка.

Ехать пришлось не так уж далеко, но только перед рас­светом добрались мы до конечного пункта асфальтирован­ной дороги. Им оказался санаторий южнее Пахры. Поселок еще спал; начали выискивать окошко, где был бы свет, — на­прасно. Наконец встретили какого-то бессонного старика, с ведрами направлявшегося к колодцу. Спрашиваем нужную де­ревню. Есть такая; до нее еще восемь километров, машины туда в этакую погоду не пойдут, «это уж и думать нечего. Топайте». Я опять за свое: «Вернемся». И «топать» не хоте­лось, и напарник, хотя и фронтовик, казался слабоват. Грязища, липкая глина — восемь километров, а окажется все десять, а то и двенадцать — не шутка. Смотрю, Казакевич огорчился, по-настоящему огорчился... Ну что с ним было поделать?

С ружьями и спинными мешками с едой потащились мы по снегу, смешанному с грязью, по щиколотку. По раскисшей пахоте пересекали поля; радовались, когда попадалась луго­вина или перелесок, — хоть не вязли ноги. Расспрашивали редких встречных. Казакевич, то болтая о пустяках, то вспоминая что-нибудь фронтовое, шагал напористо. Трудно было поверить, что еще на войне он страдал от плоскостопия.

259

 

В конце концов мы добрались куда следовало, но слишком поздно. Нас ждали, ждали и решили, что из-за непогоды от поездки мы отказались. Снег начал таять — какой же гончатник, имея гончую, согласится пропустить первую, к тому же столь редкую — «печатную» порошу? Одним словом, охотни­ки и выжловка были в лесу. Не оставалось ничего иного, как идти к ним. «А как мы их найдем?» — снаивничал опыт­ный разведчик, неопытный охотник. Ну, это было просто...

Сразу за деревенскими полями начинались леса, море лесов. Снег мог продержаться еще часа полтора-два, приходи­лось спешить. Наскоро перекусив, с ружьями без чехлов, мы отправились. Следы двух мужчин и крупной собаки на сыром снегу выглядели действительно как напечатанные. С деревьев все чаще и чаще падали капли.

Темный вековой ельник изредка сменяли так называ­емые «ледины» — участки лиственных деревьев, пересекали ручьи с луговинами по берегам. Типичная стация (место обитания) беляка, но «лежковых» следов попасться не могло, их скрыл снегопад; возможно, беляки под непогоду не вста­вали — такое бывает. Все это приходилось разъяснять Каза­кевичу, а он мотал на ус. Когда попался гонный след, то есть след зайца, которого гнала интересовавшая нас выжловка, Эммануил Генрихович, конечно, удивился — как это задние лапы зайца оставляют следы впереди, а передние — сзади. Поправив очки, нагнувшись, он принялся рассматривать сле­ды. Посматривая на него со стороны, я про себя посмеивал­ся — приятно, если ученик любознателен и заинтересован. Новые для Казакевича охотничьи термины — «гон», «гон­ный» след или «лежковый», как и «выжловка», — тотчас под­верглись профессиональному обсуждению.

Кроме Кротовых, других охотников в лесу не было. Как их следы ни петляли, потерять их было невозможно. Часа через два, но раньше, чем снег исчез, мы услышали впереди выстрел, потом еле донесся гон, а вскоре еще выстрел. Каза­кевич ускорил шаг, но вдруг остановился и стал опять что-то рассматривать под ногами. Это оказались четкие отпечатки двух добытых беляков, брошенных на снег со связанными лапами в том месте, где охотники останавливались покурить и передохнуть.

Несколько мрачная красота старого елового леса, низкое серое небо, белизна снежного покрова полянки, следы тяже­лых сапог и больших лап крупной собаки, такие отчетливые, что видны оттиски когтей... И эти резко очерченные, протаявшие силуэты двух беляков — картина была характер­-

260

 

ная. Слушая звуки уже обильной капели и далекого гона, Казакевич долго стоял во власти новых впечатлений, точно впитывал их, как губка влагу.

Зная, как стреляют Кротовы, я не сомневался, что и эти выстрелы тоже означали добычу.

Наконец мы догнали охотников; зайцев у них оказалось даже больше — пяток. Но, к сожалению, на том охота и за­кончилась. Совсем потеплело, пошел дождь, о гоне нечего было и думать.

Невозможность продолжать охоту Эммануила Генрихови­ча, однако, не огорчила нисколько. Прежде всего, уж очень заинтересовали его охотники, в особенности старший. Ему было за шестьдесят, а фигура юношеская, походка легкая, высокий, поджарый, плечистый. И брат ему под стать. Ка­закевич только переводил взгляд с одного на другого. Млад­ший молчал, старший тоже не принадлежал к числу разго­ворчивых, но когда принимался рассказывать, было что послу­шать. В тот день Казакевич говорил мало, слушал и наблю­дал. Кроме того, выжловка, в которой, собственно, было все дело, нас очаровала. Оказалась безусловно высококровной крупной русской гончей, с отличной породистой головой и умными выразительными карими глазами. По внешнему виду лучшего было нечего и желать. Что касается работы, то добы­тые беляки говорили за себя. Все-таки мне хотелось самому послушать и посмотреть, как выжловка гонит. Я высказался за вторую пробу. Казакевич только усмехнулся: он уже влю­бился в собаку.

Запомнился тот день с необычными для осени тяжело обвисшими под обильным снегом лапами елей и, удивительной в лесу, частой звучной капелью. Больше запомнился, вероятно, Казакевичу. Человек преимущественно городской, пожалуй, впервые в мирной обстановке он оказался среди обширных, что называется, «нетронутых» лесов, даром что всего в полу­сотне километров от Москвы.

Не хуже помню я и тот вечер, собственно говоря, ночь, начинающуюся в это время года чуть не с пяти часов, про­должающуюся чуть не до восьми утра.

Пока хозяйка, по-деревенски не торопясь, «сооружала самоварчик», пока я разбирался в родословной и в дипломах выжловки и, больше для порядка, пробовал торговаться, а Эммануил Генрихович просто отсчитывал деньги, пока попили чайку, пока «спрыснули» сделку — «нельзя же, товарищи, без этого! Толку не будет. Это уж не «по-охотницки»... — и т. д., сумерки кончились.

261

 

Километр, другой — и пришлось шагать в темноте. По­следние остатки снега успели стаять. Шли больше наугад — местности не знали, а скоро и своих ног не стало видно, не то что спутника и новокупки. Выжловка, понимая, что уводят из родного места, тосковала, ища сочувствия, жалась к ногам нового хозяина, изредка поскуливала. Надеяться на нее как на проводника не приходилось. Другое дело — домой; к старому хозяину, конечно, привела бы.

Ориентиров никаких; изредка виднелись по сторонам огоньки деревень, едва маячившие сквозь насыщенное влагой пространство. Нам-то огоньки далеких поселков ничего не говорили, даже названий селений мы не знали. Где шагали — лишь угадывали: вязнут ноги, — значит, пахота; почва потвер­же и лужи — проселок; мягко, но под ступнями не чавкает — значит, трава, лужок. А то вдруг возникнет вплотную впереди, кажется, уж вовсе черная высокая стена — опушка.

И все-таки как-то знали, куда идем, хотя был ли с собой компас, не помню. Зато было развившееся на войне шестое чувство — чувство местности. Сколько таких же угольно-непроглядных ночей прошагали на фронте...

Но в той глубоко мирной темноте не спускались с черного неба ракеты с их проклятым мертвенным светом и не слышали мы звуков никогда, даже в самые тихие периоды, не умол­кавшего переднего края, в лучшем случае все же погромыхи­вавшего и постукивавшего «передка». И главное — кроме неотвязных воспоминаний обо всем этом в каждом из нас еще жило ощущение, что вот, честно отвоевались, как сумели и смогли, и уцелели. Уцелели в таком пекле! Будто родились вновь.

И очень утомленные после бессонной ночи и трудного дня, довольные результатами поездки, не смущаясь темнотой, шага­ли мы без дороги, почему-то уверенные, что в конце концов доберемся до асфальта. Разновозрастные, не сомневались, что и по дороге жизни обоим предстоит идти еще долго, долго... Так думал и чувствовал даже я, уже порядком переваливший за пятьдесят, а тем более — Казакевич, представлявшийся мне таким молодым. Мог ли кто предположить, что жить ему оставалось считанные годы?

Выжловка тревожилась напрасно — обрела лучшую жизнь. Даже грубого окрика ей больше слышать не приходилось. Казакевич был удивительно мягким, добрым и добродушным человеком. Про таких говорят — мухи не обидит. Немного­словный, тихо и мирно жил со своей тоже молчаливой и по­кладистой Галиной Осиповной, воспитывал девочек и работал,

262

 

работал с утра до вечера и с вечера до утра. То был вот уж действительно писатель-работяга. Не представляю себе, как он отдыхал, развлекался. В кино и то почти не ходил.

В добровольной вязниковской ссылке, где мне пришлось у него побывать, единственным развлечением Эммануила Генриховича были редкие поездки к приятелю, старику ба­кенщику, чтобы поесть рыбацкой ухи, поваляться на берегу Клязьмы. Семья могла приезжать к нему только на лето — дочери учились в Москве.

Что касается выжловки, то мне представляется — приобре­тение ее не являлось необходимостью. Охотились с ней боль­ше соседи, деревенские приятели Эммануила Генриховича. Отказывать он не умел, поэтому зачастую бывал без денег. Получен гонорар — помогает родным, близким, а то и не очень близким, помогает щедро. И,  конечно, давал взаймы — кто бы ни попросил. Кончалось тем, что до следующего гоно­рара не хватало, занимал сам, бывало, подолгу сидел в долгах. А поскольку заниматься денежными делами Казакевичу бы­ло не с руки — нужно было писать, — семейным наркомфином являлась Галина Осиповна. Временами трудная бывала должность.

Из московской жизни Казакевича запомнилась мне всего одна вечеринка по случаю Дня Победы в его квартире в писательском доме в Лаврушинском переулке. Это не был вечер воспоминаний на тему «как мы воевали». Казакевич органи­чески ненавидел всякую рисовку. Просто позвал нескольких близких приятелей провести вечерок. Я, недавний знакомый, оказался в числе немногих приглашенных, видимо, вследствие бескорыстных стараний приобщить хозяина дома к охотничье­му клану. Из гостей вспоминаю Вершигору с его приметной бородой и тоже фронтовика Данина, только искавшего свой путь в литературе. Его жену Софью Разумовскую, которую начинающие писатели почтительно именовали Софьей Дмитриевной, — она редактировала прозу в «Знамени» у Всеволода Вишневского. Софья Дмитриевна очень старалась обнаружить литературные дарования в бурном разливе «са­мотека» послевоенных лет. Это она была первым редакто­ром «Звезды», она «открыла» Казакевича. И, разумеется, особо вспоминается присутствовавший на вечеринке при­метный автор «Теркина».

Казакевич, довольно поблескивая очками, расхаживал среди гостей, был радушным хозяином. А оделся для торже­ственного дня в выношенную, выгоревшую, потертую, сохра­нившуюся от войны форму. И в этом тоже не было намека

263

 

на рисовку — к своему фронтовому прошлому Казакевич относился с уважением.

Охотился Казакевич немного. Постоянно ему бывало некогда, постоянно ждала работа, словно он понимал, что нужно спешить. Да, пожалуй, и не в его натуре был этот спорт. Сколько ни «философствуй», что, дескать, охота — прежде всего общение с природой, все же результатом любого вида охоты, кроме «охоты» с фотографическим аппаратом, является добыча. А убивать «братьев наших меньших» тако­му доброму и мягкому человеку, каким был Эммануил Ген­рихович, не могло не претить. Все же интереса к охоте он не терял. Палить по-мальчишески в уток, а если их не оказывает­ся, то по всему летящему и потом «по-охотничьи», столь же «романтично», сколь и обильно, выпивать на лоне природы — такое было решительно не для Казакевича. К сожалению, многие начинающие охотиться и в зрелом возрасте, даже ин­теллектуалы, даже писатели, дальше такой «охоты» не идут. Только не Эммануил Генрихович. Он обзавелся еще и легавой собакой, вообще его занимала — и для Казакевича это было характерно — охота по всем правилам, так сказать, охота по Аксакову. Если уж иметь охотничью собаку, то первоклассную, или, скажем, знать побольше о дичи, на которую охотишься, и т. д. Хотелось ему побывать на «классической» охоте на глу­харя на току; на лосиной облаве, постоять на номере, поджи­дая из флажкового оклада волка. И еще — обязательно поохо­титься на куропаток.

Ни на лосиной, ни на волчьей охоте, насколько мне известно, Казакевич так и не побывал, хотя его знакомство со старшим Кротовым продолжалось. Что же касается серых куропаток, то этой увлекательной позднеосенней охотой, последней в сезоне охотой с подружейной собакой, мне удалось Казакевича «угостить».

Случайно узнав, что за Гжатью, недалеко от Минской автострады, обильные выводки куропаток, ранним осенним утром, чтобы договориться о поездке, заявился я к Казаке­вичу на его скромную половину литфондовской дачи в Пере­делкине, где неожиданно застал еще и Твардовского. С виду очень разные, они сблизились за те годы, что Казакевич пе­чатался в «Новом мире». Александр Трифонович в Переделки­не не жил, приезжал из Москвы и, случалось, оставался но­чевать, как это и было в данном случае. Охотой редактор «Нового мира» не интересовался нисколько, но, узнав, что со­бираемся в родную ему Смоленщину, принял участие в обсуж-

264

 

 

 

Э. Г. Казакевич и профессор Ю. И. Миленушкин

на охоте. 1953 г.

 

дении поездки. Приглашение присоединиться к нам, однако, отверг.

Думается, что в то утро мне довелось в последний раз видеть вместе — друживших автора наиболее реалистической поэмы о русском солдате на войне и автора наиболее поэти­ческой прозы о нем.

Охота под Гжатском удалась. Стояла удивительная позд­няя осень — солнечная, сухая. Лес успел почти обнажиться, а днем становилось почти жарко. И птицы было вдоволь, и моя молодая подружейная собака отлично работала — то была охота из редкостных и запоминающихся надолго. Жаль, что для Казакевича она не смогла повториться.

Эммануил Генрихович не дожил до того времени, когда перед всеми, и в первую очередь перед каждым культурным охотником, встала, и сразу во весь рост, задача сохранять окружающую среду для будущих поколений. В те годы, когда ему случалось отдыхать на охоте, мы, с большой дозой легко­мыслия, еще не задумывались над этой проблемой. Дичи было еще достаточно, а в иных местах даже много.

И перед моим мысленным взором часто предстает ясный осенний день, остатки золота на березах и полный сил че­ловек в очках с двустволкой за плечом, беззаботно шагающий по пшеничной стерне навстречу еще ласково греющему солн­цу. Хочется, чтобы таким Казакевич и остался в памяти.

1963

 

 

Ариадна Эфрон

 

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О Э. Г. КАЗАКЕВИЧЕ

 

Познакомилась я с Казакевичем летом 1955 года... Год этот остался в памяти смутным и трудным... Помню,   Москва   поразила   своей      иного слова   не   подберу      округлостью.   От  лихорадящего,   самому   себе   противоречащего   города конца тридцатых годов на первый взгляд и следа не осталось...

Москва 1955 года показалась мне внешне устоявшейся, гладкой, бестревожной. Слаженное движение толпы и транс­порта приобретало стремительную плавность. Люди были хоро­шо и весело одеты, с улиц уходила ветхозаветность, из вит­рин — допотопность...

Я приютилась у Лили с Зиной, в их крохотной, темной и неизменно доброй норке. Теткам и самим-то, по правде, негде было жить и нечем дышать — их вытесняли, отнимали последний воздух вещи многих людей и многих поколений, призрачные вещи, вполне реально громоздившиеся и ввысь и вширь. Все мы трое спали на старых горбатых сундуках, под угрожающе провисавшими книжными полками. В изголовье у Зины стоял железный ящик с маминым архивом, привезен­ным после ее гибели моим братом Муром — из Елабуги через Ташкент — и сбереженный тетками вплоть до моего прибытия. Чтобы в этот ящик засунуть хотя бы руку, требо­валось каждый раз разорять многослойное Зинино гнездо, перекладывать ее постель на постель больной Лили, ставить

267

 

дыбом доски, на которых лежал матрац. Мамины тетради я доставала наугад — и ранние, и последние.

Днем я уходила — кого-то разыскивала, с кем-то встреча­лась, искала работу.

...В тот день я должна была встретиться с Вильмонтом, с которым кто-то из знакомых говорил обо мне. Он, тогда, кажется, член редколлегии журнала «Иностранная литера­тура», обещал дать мне первую мою вожделенную работу — стихотворный перевод то ли Элюара, то ли Арагона. Редакция помещалась в левом крыле здания Союза писателей, бывшем «Дворце искусств» на бывшей Поварской — адрес этот был мне хорошо знаком с самого раннего детства...

Я пришла раньше назначенного мне Вильмонтом срока, у меня еще оставалось время войти внутрь этого дома, в памяти моей многоголосого, как праздник, и всегда многолюдного.

В том, что мне довелось прийти именно сюда, в том, что сомкнулся и этот круг тридцати пяти лет в диаметре, было, верно, доброе предзнаменование! Но нет, дом внутри оказался глух и нем...

В маленьком — сплошные столы — помещении «Ино­странной литературы» толстый, легкий, диккенсовский по форме и неведомый по существу Вильмонт встретил меня любезно и приветливо, вручил мне французский текст пере­вода, сказал, что с ним можно не спешить — время терпит! (И оно действительно терпело, ибо стихи эти были давным-давно переведены.)

После «деловой» части Вильмонт пригласил меня позавтра­кать с ним в писательском клубе, тогда помещавшемся в старом здании, рядом с «Дворцом искусств». Час был еще ранний, столики — почти все свободны, только в углу, недалеко от входа, расположилась небольшая компания; од­ного я узнала — почти не изменившегося, маленького, суту­лого, с резкими чертами и складками на лице, Олешу. Раз­говор — сугубо мужской, ибо о женщинах, — то разносился по зальцу, то затихал, прерываясь взрывами смеха; все мне казалось странным — от белых скатертей, никелированных судочков и цветов на столах до отрывков чужого разговора, вторгавшегося в наш с Вильмонтом, не клеившийся. Виль­монт говорил мне о маме, о том, как он с ней познакомился (или еще раньше был знаком — не помню), как она для него, то есть для «Интернациональной литературы», делала перево­ды, и что переводы эти были блестящие, и что у него они, верно, где-то сохранились... Но слова его были круглые и не проникали дальше слуха, — круглые, обтекаемые по привычке,

268

 

гладкие, обегавшие и миновавшие главное, как бы благополуч­ные и о благополучном. Мы ели что-то вкусное, давным-давно мною забытое, и эти круглые слова перемежались же­ваньем и запиваньем и чужим, долетавшим до нас, смехом. День был солнечный, от бликов, сверкавших на приборах, скатертях, половицах, на полированных готических хорах, уходивших ввысь, подобно органу, немного дурнило, как на пароходе.

— Как вы думаете, — прервала я Вильмонта, — не при­шло ли время издавать Цветаеву? Вот я сейчас разбираю мате­ринский архив, у меня подбирается материал на вполне прохо­димую книгу — ну пусть это будет для начала только кни­жечка — лирики... К кому бы мне с этим обратиться? Как действовать? Через кого?

Вильмонт на секунду задержался с ответом, потом сказал, что он думает, что действительно время как буд­то бы пришло или приходит, и очень хорошо, что архив со­хранился, но что вот он не очень себе представляет, к кому и куда обратиться по поводу издания книги или хотя бы книжечки, так как он лично не связан с издательствами и никого такого не знает и вряд ли чем-нибудь смог бы помочь, несмотря на... кстати, погодите, вот тут как раз Казакевич, вот с кем можете посоветоваться, уж он-то со всеми знаком и вообще порядочный человек... «Казакевич! — крикнул он. — КАЗАКЕВИЧ! Подойдите на минутку».

Один из сидевших за столиком у входа нехотя обернулся, бросил: «Сейчас!» — и, вновь облокотясь, подавшись к сбли­женным головам собеседников, продолжал разговор. Мы жда­ли. Наконец тот встал и медленно приблизился к нам валкой неспешной походкой, весь несколько нечеткий и небрежный — и осанкой, и одеждой, и выражением лица. Среднего роста, неопределенно-светлый, в сонных губах — тлеющая папи­роска, за очками не видно глаз — какой-то набросок человека! Отодвинув стул, он тяжело, обстоятельно уселся, нетороп­ливо и скучно обвел очками нас с Вильмонтом, и сердце стукнуло мне — не то, не тот!

— Познакомьтесь, Казакевич, — бодро протрубил Виль­монт, — это Ариадна Сергеевна Эфрон — дочь Марины Цветаевой, она...

И тут произошло поразительное. Все только что бывшее лицом Казакевича мгновенно схлынуло, как румянец, сменяю­щийся бледностью; словно кто-то дернул и, сверху донизу, от лба до подбородка, сорвал кожу сытно пообедавшего, мирно-равнодушного, чужого человека, и я увидела лицо его души.

269

 

Это было чудо, и как таковое не поддается описанию, даже теперь, столько лет спустя, оно не стало воспомина­нием, а продолжает жить во мне неугасающей вспышкой, непреходящим мгновением, поборовшим само необоримое те­чение времени.

Прекрасное, детское по незащищенности и мужское по же­лезной собранности, по стремлению защитить, братское, отцовское, материнское, самое несказанно-близкое челове­ческое «я» рванулось навстречу моему — недоверчивому, — подняло его, обняло, вобрало в себя, уберегло, вознесло — единой вспышкой золотых проницательных грустных глаз...

 

Оборачиваясь назад, вижу, что Казакевича знала и очень хорошо, и очень мало. Мало — потому что встречались мы редко, разговаривали скупо, переписывались по-деловому. Хорошо — потому что нам сразу, с первого того взгляда и до того последнего, не потребовалось ни близости во времени и пространстве, ни многоглаголанья устного или письменного для того, чтобы узнать друг друга. Я говорю не об узнава­нии-открытии человека, а о том, которое случается как бы после долгой разлуки, независимо от того, была ли эта самая разлука.

Мы встретились и расстались как однокашники, как люди одной мужской судьбы, несмотря на то что кашу, которую каждый из нас хлебал или расхлебывал, жизнь для нас варила в разных котлах.

Отношения наши были искренни и просты, но простота эта никогда не оступалась в фамильярность. Мы не только вслух, но и внутри себя обращались друг к другу на «Вы», как млад­ший к старшему, несмотря на то что были однолетками; но я оказалась старше Казакевича... А он меня — на всю войну, да и не только; дело в том, что по сути своей, по всему своему внутреннему складу Казакевич принадлежал к поколению отцов, то есть как бы на целое поколение раньше себя и меня родился.

Он был из тех, кто ленинское вбирал с живого голоса и действия...

 

За книгу Цветаевой он взялся без промедления. Узнав от меня, что рукописный архив моей матери еще не разобран и что из него во время войны исчезли опубликованные при ее жизни сборники, необходимые для составления предполага­емой книги, Казакевич познакомил меня с Тарасенковым, у которого были почти все цветаевские издания, а Тарасенкова — с замыслом нового сборника...

 

Казакевич и Тарасенков «зондировали почву», «за­ручались поддержками», «укрепляли позиции» — один лично, другой, из-за болезни, по телефону. Но атаковать Котова, тогдашнего директора Гослитиздата, ездили вдвоем. После соответствующих размышлений и согласований Котов принял решение и включил сборник в план выпуска  1957  года.

 

И вот мы с Казакевичем у Тарасенкова, под сенью его изумительного собрания русской поэзии XX века, занимав­шего все — с пола до потолка — полки его библиотеки. Руками ценителя и скряги Тарасенков достает — одну за другой — цветаевские книги, машинописные и типографские, переплетенные им в яркие ситцы, рассказывает, каким трудом, хитростью или чудом доставались они ему.

Когда среди них я опознала свою «Царь-Девицу», в 1941 году выкраденную из материнского архива и проданную в Лавку писателей, откуда ее извлек Тарасенков, — на его лице отразилось такое страдание, что я молча поставила синенький томик с тиснеными своими инициалами обратно на полку, где она и стоит по сей день.

А лицо у Тарасенкова было очень русское, почти лубоч­ное, голубоглазое и губошлепистое. Близость смерти делала его значительным...

Мы собрались, чтобы поговорить о составе будущей кни­ги. Казакевич сидел у стола, круг света из-под зеленого абажура падал на его руки. Он взял лист бумаги и, прикусив папироску, морщась от ее дымка, вывел синим, безупречно отточенным тарасенковским карандашом:

 

МАРИНА ЦВЕТАЕВА

Стихотворения, поэмы, драмы.

 

Этот листок у меня и сейчас хранится.

 

Работать над первой посмертной книгой матери оказалось трудно и больно...

Во всех подробностях составления сборника Казакевич

271

 

не участвовал. Он иногда заходил — забегал — к Тарасенкову, причем вспоминаю теперь, что визиты эти почти всегда не­приметно совпадали с ухудшением состояния здоровья Ана­толия Кузьмича, которого он умел рассеивать, смешить, отвле­кать от мыслей о неизбежном, с мальчишеской, казавшейся непреднамеренной непосредственностью.

Красивая, похожая на императрицу Евгению в совре­менном воплощении, Маша, жена Тарасенкова, поила нас чаем; разговор за столом тек весело и дружелюбно. Мужчины подтрунивали друг над другом, как подростки; Маша от них не отставала; посмотреть со стороны — все казались счаст­ливыми, а счастье — прочным. Потом переходили в тарасенковский кабинет. «Ну, как работа над книгой?» — спрашивал, серьезнея, Казакевич. Мы рассказывали, спрашивали его мне­ния о том или ином стихотворении, которое Анатолий Кузьмич обычно читал вслух, а Казакевич непременно перечитывал про себя. Он, — правда, куда осмотрительнее, чем я, — тоже настаивал на включении возможно большего количества позд­них стихов.

 

Новый, 1956 год я встречала в Красноярске; вернувшись от­туда в начале января, зашла к Тарасенкову. (К тому времени работа над разделом лирики была нами в основном законче­на — оставалось сделать окончательный выбор поэм и пьес.) Анатолия Кузьмича я нашла в постели; в углу комнаты еще стояла прелестная, свежая, с сильными пружинистыми вет­ками елочка, густо увешанная игрушками.

Тарасенков был весел, оживлен: напротив него, в кресле, сидел Казакевич и развлекал больного — рассказывал смеш­но о несмешном.

— Докладывайте, как съездили, — потребовал Казаке­вич, — всё, всё — и какие попутчики были, и о чем говорили... Нет ничего лучше долгих суток пути — и непременно в общем вагоне, и чтобы все перезнакомились и друг другу душу выкладывали, и чтобы козла забивали, и бабки бы сновали взад-вперед с ночными горшками, когда все чай пьют, и чтобы плакали и визжали липкие от конфет дети... Хорошо выскаки­вать на морозных полустанках, где поезд стоит две минуты, — хватать у баб горячую картошку, соленые огурцы, семечки, — хорошо ехать, опережая новости и свежие газеты, спать до одури, петь «Рябину»...

— Молчали желтые и синие, в зеленых плакали и пели... — проговорил Тарасенков, — съездить бы вот так во Владивос­-

272

 

ток и обратно. — И грустно добавил: — Тогда и помирать можно...

Выслушав мой отчет о поездке, он объявил меня талан­том, которому грех романов не писать; Казакевич же заметил, что «талант» мой, думается ему, не в том что я рассказываю, а в том, о чем умалчиваю, и что коли уж писать, то короткие повести, не требующие счастливых концов.

Потом речь пошла о мамином «Фениксе» — ранней пьесе из цикла «Романтика», которую в мое отсутствие Тарасенков отдал перепечатать на машинке; Казакевич прочел эту вещь, она ему очень понравилась; оба заговорили о том, что именно «Феникса» необходимо включить в подготавливаемый сборник.

Я сразу помрачнела; мне казалось, более того, я была цветаевской уверенностью уверена, что прежде «Романтики» следовало публиковать «Федру» или «Тезея», одну из настоя­щих человеческих трагедий, где на подмостки выведены были страсти, еле прикрытые свободными складками домотканых одежд, а не затянутые в камзолы и корсеты увлечения.

— Не понимаю, — сказал Казакевич в ответ на мои категорические, но сбивчивые возражения, — все же по­чему вы ратуете за вещи трудные для восприятия, в то время как наша задача — облегчить первое знакомство читателя с Цветаевой? Ведь это — первая книга, от нее зависят судьбы последующих...

Потому, — говорила я, — что «Феникс» — это не та Цветаева; настоящая Цветаева — это «После России», это — поэмы «Горы» и «Конца», это — «Тезей» и «Федра»...

— Неверно. Нет «той» или «не той» Цветаевой, а есть работы ранние и позднейшие, более простые и усложненные, и те и другие — талантливы, и те и другие — Цветаева, в дви­жении, в пути.

— Нет, — твердила я. — Настоящая Цветаева — это та, что погибла; та, что писала «Феникса», — выжила бы. Посмертная книга — не просто знакомство читателя с писа­телем, а тот самый памятник...

— ...Нерукотворный, который надо воздвигать всему поэту, во всем его, так сказать, объеме; воздвигать и жизни его, и гибели. И не следует забывать, А. С., сколько еще барьеров предстоит преодолеть. К чему создавать искусствен­ные?

— Да бросьте вы прикидываться, А. С.: «Феникс» — отличная пьеса, — скучающе, капризно произнес Тарасен­ков — ему надоел бесплодный спор.

Прикидываться: слово еще не успело дойти до сознания,

273

 

я только ухом услышала его, как слезы буквально хлынули у меня из глаз...

Мои собеседники, не затянув паузы, заговорили о дру­гом.

Когда я успокоилась, Казакевич встал, медленно пересек комнату и молча поцеловал мне руку.

 

Казакевич был человеком ярких и глубоких качеств, страстей, дарований; человеком сильного, глубокого, отзывчиво­го сердца и ума; внешностью же обладал, манерами, повадка­ми — защитного цвета. Был ли то органически-защитный цвет скромности или плащ Гарун-аль-Рашида, позволявший ему видеть и слышать жизнь, сливаться с ней, ненаряженной и неприкрашенной, таящей, как он сам, свое богатство и могу­щество? Или и в «мирной» обстановке не пожелал он рас­статься с незримой теперь шинелью фронтового братства?

Только глаза выдавали в нем бойца, Гаруна, поэта.

И жил он по-бивачному,— вместе со всей семьей. Ни в нем, ни в Гале, ни в дочерях, ни в самой их «писательской» квартире не чувствовалось ни солидности, ни оседлости. Серьезность — была, а вот солидности — ни на йоту. Все вещественное было просто, случайно, второстепенно — одеж­да, обстановка... Казалось, что никто тут не привык, не пустил корней, что это — не навсегда, а так, передышка, и каж­дый готов — по сигналу — вскинуть мешок на плечи и ша­гать дальше, оставив рояль и захватив с собой — музыку.

 

Казакевич любил своих проницательной, со-страдающей, со-чувствующей, со-радующейся любовью. Он равно понимал и муку Галиных предугадываний и воспоминаний, и перво­открывательскую робость и смелость Олиных школьных кара­куль и аккордов, и щемящее мужество такой еще невзрослой самостоятельности Ляли и Жени...

Помню один вечер, когда я забежала к Казакевичу по каким-то очередным делам; Галя принесла нам — для бод­рости — по чашке черного кофе, вышла и тотчас вернулась с блюдом огромных, неправдоподобных яблок. Над этими яблоками глаза ее сияли и радовались, а не вопрошали, как всегда, горестно.

— Попробуйте,— сказала она.— Это Женя привезла!

— Съешьте, Ариадна Сергеевна, ну правда же, съешьте хоть одно!— начал угощать и Эммануил Генрихович  (как

274

 

будто в силах человеческих было одолеть два таких ябло­ка!).— Не простые ведь, золотые, Женины трудодни!.. Вы знаете, славные у нас девочки, не признают «писательских» привилегий, врачебных справок и родительского заступниче­ства и попустительства. Ездят себе со своими вузами на воскресники и субботники, на посевные и уборочные — куда пошлют и на сколько бы ни послали. Работают всерьез и возвращаются с почетными грамотами и вот с яблоками... А там, кстати, нелегко — и работа нешуточная, и народ всякий. Хватает и пьянства, и буянства, и несчастных слу­чаев. Ну что же, пока, как говорится, бог милует...

Он улыбаясь взял с блюда самое крупное яблоко и взвесил его в ладони. В одной руке у него было перо, в дру­гой — яблоко. Как скипетр и держава.

 

Мы с моей приятельницей Адой Александровной не на шутку встревожились, узнав, что Женя Казакевич по окон­чании института получила направление в Красноярск, оста­вивший по себе у нас, особенно у Ады Александровны, достаточно долго там пожившей, недобрую память. Повинен в том был не сам своеобразный, красивый и трудовой сибир­ский город, не суровый климат, не неизбывные «перебои со снабжением», а угрожающая засоренность его «рециди­вом»...

— Поймите, я вовсе не хочу сказать, что там одни уго­ловники, кроме того, с тех пор положение должно было улучшиться,— говорила я Эммануилу Генриховичу,— но все же это не место дня молоденькой и совсем там одинокой де­вочки. Неужели с преодоления трудностей именно такого рода придется ей начинать самостоятельную жизнь? Неуже­ли нельзя ее устроить куда-нибудь, где было бы обыкновен­ное человеческое окружение — без подмеса?

— Без подмеса не бывает. Чем ближе к цивилизации, тем гуще подмес. А устроить — нетрудно, тем более что ин­ститут, в котором Женя проходила практику, готов ходатай­ствовать об изменении назначения — они с удовольствием примут ее на работу здесь, в Москве, причем без всяких родительских демаршей. Но и Женя и Ляля хотят ехать, только куда направят.

— В Красноярске очень тяжелые жилищные условия, поселят ее бог знает на каком расстоянии от завода — как она будет добираться?

— Как все...

275

 

— Ей будет слишком трудно для начала, это ни к чему.

— И это ни к чему, и многое другое. Но как нам с Галей ни тревожно за девочек, вмешиваться, отговаривать мы не должны, не вправе... Мы очень будем ждать Жениных пи­сем,— добавил он грустно,— будем ее поддерживать. Я съезжу ее навестить,— сказал он, загораясь,— мне ваше описание Красноярска понравилось — любопытный городок! А Женя — девочка с характером, умненькая, стойкая, трудо­любивая и, главное, с чувством юмора. Не пропадет! Един­ственное, чего я по-настоящему боюсь...

— Чего же?

— Как бы замуж не выскочила...

— Но...

— ...не за того человека. Хорошие девочки всегда выхо­дят не за тех...

И он посмотрел вдаль — туда, в еще не сбывшееся,— зорко, ласково и тоскливо.

 

(Нам удалось как-то помочь Жене — первое время в Красноярске она жила у знакомых Ады Александровны, а потом стала шагать сама.)

 

* * *

 

Ему вообще было свойственно, мгновенно оторвав взгляд от сегодня, по-снайперски нацеливать его в завтра.

Это бывало, когда речь шла о чем-нибудь важном, еще не устоявшемся; о чем-нибудь второстепенном, но возведен­ном в высшую степень; о чем-то, жестоко определившемся сейчас, но долженствовавшем переоцениться в будущем; одним словом, заглядывать вдаль предлогов было более чем достаточно.

— Пастернак — поразительное явление,— говорил Каза­кевич,— поразительное поэтическое и человеческое явление. Стихотворного дара отпущено ему на тысячу жизней. Он — неиссякаем. Все скудеют на склоне лет, перепевают самих себя, самих себя переживают. А этот, прожив одну твор­ческую жизнь, шагнул во вторую. Наперекор закону творче­ского и всяческого роста, он начал со сложного, а пришел к лермонтовской ясности. И конечно же самое ценное в его прозе — это стихи. Какие стихи!

И он начал их читать наизусть, глухим сосредоточенным голосом, как бы внутрь себя, сгорбившись, понурив голову.

276

 

Читал одно за другим и вдруг страдальчески чертыхался и махал рукой.

Потом читал стихи из «Сестры моей — жизни»; потом отрывок про море —«Приедается все — лишь тебе не дано примелькаться...».

У него была поразительная память — от всего сердца память. Еще мы говорили про Бориса Леонидовича — чело­века, вспоминали его слова, выражения, рассказы и невольно подражали его неподражаемому голосу, как все, хоть однаж­ды слышавшие его; и улыбались, и любовались, и светлели внутренне, и все это было молением о чаше: да минует его чаша сия!..

А Пастернак как-то спросил меня:

— Ты Казакевича знаешь? Он тут ко мне приходил несколько раз, все пытался как-то помочь, стихи напеча­тать, все обнадеживал и так далее. С ним можно говорить! Он все понимает! О-о-очень, о-о-очень хороший и несомнен­но о-о-очень талантливый человек. И, понимаешь, вдруг ре­шил подарить мне свою книгу. Я никогда ничего не читаю. Слишком время дорого, чтобы читать то, что сейчас пишут. А тут решился — он сам мне так понравился!..

Казакевича ни о чем своем не надо было просить: то, в чем ты нуждаешься, он знал лучше тебя самого; заботы и хлопоты о чужих делах молча брал на себя. Эти заботы были частью его будней — ничего из ряда вон выходящего. И все доводил до конца — сам.

Умение просто и буднично помогать людям — редчай­ший человеческий талант. Все, или почти все, мы кому-то помогаем и чьей-то помощью пользуемся. Но, помогая, ждем воздаяния — хотя бы в виде благодарности! — но, помо­гая, улучшаем свой собственный мир, успокаиваем собствен­ную совесть, из чужой радости, облегчения создаем собствен­ные радость и облегчение.

Необычайно добр и отзывчив был Пастернак — однако его доброта была лишь высшей формой эгоцентризма: ему, доброму, легче жилось, работалось, крепче спалось; своей отзывчивостью на чужие беды он обезвреживал свои — уже случившиеся и грядущие; смывал с себя грехи — сущие и вымышленные. Это он сам знал и сам об этом го­ворил.

Казакевич же помощью своей не свой мир перестраивал и налаживал, а мир того, другого человека и тем самым

277

 

переустраивал и улучшал мир вообще. Тяжелый труд — заботы о чужом насущном — был частью его повседневно­го бытия, такой же неприметной и необходимой, как хлеб, который он ел.

Пастернак помогал людям как христианин — какой ме­рой даешь, такой и тебе отмерится; Казакевич — как ком­мунист. Пастернаковская bienfaisance была для него празд­ником, bienfaisance Казакевича — буднями. Что до меня, то они были безмерно мне дороги оба. Пастернак спасал мне жизнь... Казакевич выправлял ее, когда я вернулась на по­верхность без кессоновой камеры; принимал на себя давле­ния ведомых мне и неведомых атмосфер. И множество безвоздушных пространств, ибо ничто так не давит, как их «невесомость».

 

Никитские ворота в час меж волка и собаки. У светофора поспешно тасуются пешеходы, и в самой их гуще мы чуть не разминовываемся с Казакевичем, но, обернувшись, доузнаём друг друга и вместе выныриваем на тротуар.

— Откуда, Эммануил Генрихович?

— Я? Только что из Италии, как ни парадоксально!

— О господи!

И вот мы уже неспешно провожаем — он меня, я — его, совсем не в ту сторону, в которую надо бы, а куда-то в третьем направлении. Конечно, спрашиваю: «Ну как?» Он от­вечает: «Хорошо!» Спрашиваю — не мешали ли попутчи­ки? — говорит — нет; были среди них мне приятные лю­ди, а тот, имярек, который мог бы помешать, оказался слиш­ком мал. Слишком ничтожен по сравнению. Забавно: по­падая в другую жизнь, в иные условия, такие чувствуют се­бя, будто их на свежую воду вывели, — робеют... Впрочем, этот Антей показался мне не наглым, а даже каким-то при­шибленным...

 

«...Чувство узнавания — удивительная вещь. Не по тому, что видано, читано, не по книгам, картинам, картинкам, кино,— скорее вопреки этому всему узнаешь. То, что заранее представлял себе, к чему себя готовил, вначале даже меша­ет, получается нечто вроде двойного зрения, но это смеще­ние скоро проходит».

«...Чувство колыбели; не родины, а праотечества».

«...Писать о поездке? О нет: упаси боже от туристиче-

278

 

­ской прозы... По тем дорогам — как и по всем иным — надо долго ходить пешком и не одни подметки сносить, прежде чем отважишься писать «путевые впечатления».

 

* * *

 

В течение последней болезни Казакевича я часто быва­ла у Маргариты [Алигер] — от нее узнавала о его состоя­нии. А состояние его было одно — мужество.

— Он так внутренне неизменен, так по-всегдашнему умен, остроумен, даже весел, что, когда с ним говоришь, порой отвлекаешься от той, главной мысли — и теряешь бдительность...— рассказывала она.

Близкие отбивали Казакевича от смерти. Маленькая, хрупкая, в чем душа — Маргарита превратилась вся в совер­шеннейшее оружие обороны и нападения, прикрывая собой любую щель, любую брешь, в которую врывался — или просачивался — противник. Круглые сутки не спал телефон. Он живым мускулом, живой жилой связывал обе квартиры и — дальше, Маргаритиным протяжным голоском добивался и добывал — надежду, лекарство, луну с неба.

Луну с неба! Я видела, как она заглядывала в окна. Маргарита рассказывала, что дочка ее, когда была малень­кая, думала, что сколько окон, столько и лун, и конечно же была права... Теперь обе ее девочки выросли, у каждой была своя жизнь и своя луна, ничего общего не имевшая с той, что целилась в Маргаритино окно. Телефон звонил, Марга­рита спешила к нему, я же, холодея, оглядывалась на луну.

В те дни вокруг Маргариты обесценилось все веществен­ное, привычное, нужное, но не имевшее непосредственного отношения к болезни Эммануила Генриховича. Всё, кроме телефона, да еще холодильника, в котором лежало что-то, что больной, может быть, захочет хотя бы попробовать,— утратило значение и смысл, несмотря на то, что на стульях — сидели, на постелях — спали, что, как обычно, в ходу были и кастрюли и тарелки и что быт — продолжался.

Жизнь шла в сукнах и не нуждалась в декорациях и аксессуарах; трагедии вообще не нуждаются в них. Даже письменный стол поэта перестал существовать, а только казался — что говорить о прочем: все не бывшее бедой или борьбой ими вытеснялось.

Мне очень хотелось увидеться с Казакевичем, но я боя­лась помешать, уж коли не могла помочь. Маргарита сама

279

 

вызвалась узнать у него, хочет ли он меня видеть, у Гали — не утомит ли его мой приход. Они сказали, что прийти можно.

Это было днем; кажется, в первой его половине. Погода стояла отвратительная, лил и лил дождь. Я пришла к Мар­гарите, пообсохла немножко. Она позвонила к Казакеви­чам — Галя ответила, что ждут нас через полчаса. Выпили по чашке кофе, поговорили о постороннем — Маргарита недавно вернулась из Японии (болезнь обострилась в ее от­сутствие), я — только что из Латвии. Разговор вяло цеплялся то за Латвию, то за Японию, а взгляд за какую-то чуже­дальнюю, из фонариков или из зонтичков сооруженную анили­новую безделушку, made in Japan. Потом оделись и пошли; пока сидели, были почти одинаковые, а встали, и снова меня пронзила Маргаритина малость и птичья худоба, рядом с ней я чувствовала себя шкафом...

Спустились с лестницы, Маргарита помедлила в подъез­де и, глядя в сторону, с усилием произнесла: «Он очень из­менился. Пожалуйста, не показывайте вида, что это замети­ли; и еще: не говорите ни о чем неприятном...» — «Что вы! Об этом можно было не предупреждать...» — «На всякий случай...»

Во дворе метался ветер, дождь бил по горизонтали, не с неба, а от стены корпуса к стене, двор гудел и, казалось, раскачивался, как колокол, и этот колокол мы переходили вброд, молча. Молчали и в лифте.

Маргарита толкнула (не закрывавшуюся, чтобы не бес­покоили звонки) дверь в квартиру Казакевичей. По коридо­ру шла нам навстречу Галя, быстро, но так неслышно и бес­плотно, будто по воздуху. Грубая седина спутала ей волосы, от лица ничего не осталось, его сожгли, съели глаза. Меня потрясла их зияющая, не отражающая света, сухая черно­та. Мы обнялись, не проронив ни слова. Вошли в столовую, неузнаваемо загроможденную мебелью, выставленной из комнаты Эммануила Генриховича. По столовой, как ткачиха между станками, бесшумно сновала женщина в белом хала­те — стенографистка Казакевича, ставшая его нянькой, са­нитаркой, сестрой — когда беда навалилась на этот дом. То была уютная, вся какая-то плавная женщина, с прекрасным, полным терпения и любви лицом матери; сейчас по нему, сверху вниз, как слезы, струились тени. Мы все перегляну­лись; говорят — «читать в глазах», «говорить глазами»; какое там чтение, какая речь! Эти глаза — в глухонемой тишине — вопили.

Но стоило нам перешагнуть порог комнаты Эммануила

280

 

Генриховича, и глаза стали как глаза, и лица как лица. Открывшаяся и снова затворившаяся дверь действовала как переключатель.

Посередине и поперек неузнаваемо-пустой комнаты, на белой кровати под белой простыней лежал желтый, как солнце, улыбающийся Казакевич, и я, едва увидев эту улыб­ку, тотчас обрела почву под ногами.

— Здравствуйте, Ариадна Сергеевна, давно не виде­лись,— сказал он милым своим, обычным, чуть запинающим­ся голосом, протянул мне руку с закатанным по локоть рука­вом и крепко, сильно, ладонь в ладонь, пожал мою.— Давно не виделись. А я, вот видите, лежу. Садитесь же!

Я пододвинула стул и села у изголовья, спиной к выставлен­ному и затянутому марлей окну. Маргарита устроилась на ни­зенькой скамеечке, по другую сторону кровати. Галя постояла у изножья, прошлась по комнате, что-то переставила, что-то одернула; вставила несколько слов в разговор; увидев совсем неприметное движение Э. Г., спросила сдержанно:

— Вот ты сейчас приложил руку к боку; что — болит?

— Нет, это я просто так,— ответил он, и их улыбки встретились.

Все мы улыбались. Потом Галя вышла. В комнате стоял рассеянный и пасмурный свет, чем-то странно знакомый; потом я вспомнила — такие были белые ночи у нас на Се­вере: непрозрачный свет, в котором растворялись тени.

Мы с Казакевичем открыто и с радостью рассматривали друг друга, именно радость мне, готовой к худшему, доста­вил его вид. Конечно, он похудел, но худоба эта казалась не болезненной, а какой-то мальчишеской, юношеской, чуть угловатой. Он был тщательно выбрит, «обихожен», подтя­нут, насколько только может быть подтянут лежащий, И это тоже было мужеством и сопротивлением. Движения рук были свободны, нескованны. И свободно покоились на вы­соких подушках голова и плечи. Вот только непривычны мне были дымчатые стекла его очков, за которыми взгляд только угадывался, как в тумане. И, конечно, неправдоподо­бен цвет кожи.

— Чистый китаец,— сказал Эммануил Генрихович и обнажил золотистую грудь; от нее, вниз к животу, шел ши­рокий, с палец, рубец шва. Казакевич был вспорот, как рыба. Но, господи, насколько же он казался (был!) сильнее этого шва, и этой желтизны, и стерильной белизны простынь, и чистоты и пустоты комнаты, и кресла на колесах, и косты­лей в углу, и покрытых салфеткой лекарств на тумбочке,

281

 

и почти недоступного обонянию, но тревожащего запаха их, и назойливого уныния ветра и дождя за марлевым окном! Насколько он был достовернее всех нас, за порогом его ком­наты превращавшихся в безгласных призраков, в тени его болезни!

— Как вы ухитрились загореть? В такой дождь?

— Да вот, была в Прибалтике...

— ...Загорели и стали похожи на эстонку. Правда, Мар­гарита? Откуда такая брошка с такой бирюзой?

— Вот именно «с такой». Эрзац-бирюза. Рижская. Зато там янтарь — настоящий. Набрала целую коробку. Хоти­те — поделюсь?

— Нашли чем. Только янтаря мне сейчас и недоставало! А вам в спину не надует из окна? Хотя — что я; после бал­тийских ветров...

И пошел разговор — зигзагами, о том о сем, какой ведут собеседники, которым некуда спешить, у которых — много времени впереди. Только, может быть, чуть более шутли­вый, хотя говорили и о серьезном: о книгах; о старших до­черях — Жене и Ляле; о том, что он, Эммануил Генрихович, каждый день встает и делает несколько шагов на косты­лях. Это очень трудно — учиться ходить, но надо, надо. Вот и сегодня он дошел до столовой и обратно.

Потом Маргарита прочла наизусть эпиграмму на одного литератора, недавно сложенную Эммануилом Генриховичем, и он ее слушал с равнодушным, однако чуть ревнивым видом: тут мне вспомнилось, как однажды, на немудрящее мое замечание о некоем писателе, который «и мыслей своих толком изложить не умеет», Казакевич мрачно заметил:

— Для того чтобы уметь излагать, надо иметь что.

Поговорили об издаваемом и неиздаваемом. Я передала ему привет от гослитовской молодежи (еще совсем недавно он выступал у них в издательстве, они верили, что он придет к ним еще). Он поблагодарил, просил кланяться им.

— Кстати,— сказала Маргарита,— я принесла вам занят­ный журнальчик — американский, на русском языке. По-видимому, их посольство старается, рассылает его кое-кому из писателей. Почему-то и я оказалась в числе. Посмотри­те — это вас позабавит.

Казакевич взял журнал, подержал, но не раскрыл; повер­нув ко мне золотое лицо, с которого сбежала улыбка, тихо и твердо произнес:

— А ведь я уже побывал по ту сторону, Ариад­на Сергеевна!

282

 

— Как?!

— По ту сторону жизни. Было такое мгновенье, когда я переступил черту, вернее — оказался за чертой. Впрочем, мгновенье ли. Земное чувство времени исчезло. Но само вре­мя еще длилось. Я — был — там. Этого не передашь.— Он секунду помолчал.— А потом произошло чудо.— Он медленно сжал кулак.— И тогда я смог захотеть вернуться. И — вернулся.

— Не так,— сказала Маргарита, так же тихо и твер­до.— Не так. Сперва вы захотели вернуться. А чудо было лишь следствием...

— Комсомолка тридцатых годов...— ласково и издалека отозвался Казакевич.— Она, Ариадна Сергеевна, не верит в чудеса...

— Верю,— сказала Маргарита.

Помедлив, Казакевич добавил:

— А все-таки бог есть, или как его ни назови. Что-то — там — есть.

Разговор, вырвавшийся из четырех стен дозволенного, плавно вошел в прежнее русло. Мы еще поговорили о раз­ном, но после тех слов эти — не звучали, вернее, только звучали, и я их не запомнила. Помню лишь, что радостное, приподнятое чувство, вызванное настойчивой, убеждающей силой этого человека, крепло и утверждалось во мне. Чув­ство его непобедимости. Вера в нее.

Это и была та «потеря бдительности», о которой я слы­шала от Маргариты.

Пора было уходить. Мне не видно было лица Казаке­вича — он уткнул его в тот самый журнальчик на русском языке и, казалось, бегло просматривал его, быстро повора­чивая страницы,— и вдруг я заметила: из-за острого угла страницы, наконец в этом повороте видимый из-за туманно­го заслона очешного стекла,— ясный, грустный карий глаз давно и пристально глядел на меня.

И этот глаз — все — знал.

Словно игла вошла мне в сердце.

Я встала, наклонилась и крепко поцеловала его в губы — всей своей жизнью всю его жизнь. Так мы и простились навсегда.

1963

 

 

Бернгард Рубен

 

СУДЬБА И ПАМЯТЬ

 

Когда молодым лейтенантом я прочитал «Звезду», а вскоре после нее — «Двое в степи», Казакевич стал моим писателем. Возникла потребность читать все, что он публикует. «Звезда» сразу проникла в сердце. Я перечиты­вал ее неоднократно, но — не взахлеб, не воз­двигая свой мир между строк повести, а намеренно без спешки, стремясь подольше остаться один на один с авто­ром. И, восхищаясь повестью, впитывал в себя глубоко чело­веческий, истинно поэтический подтекст ее.

Потом, когда сам писал первую повесть, я снова взялся за «Звезду», стараясь постичь ее стройность, ритмику, разга­дать тайну новизны и точности слова.

Понятно, что свой первый литературный опыт мне захо­телось показать именно Казакевичу. И так же понятно, что именно ему показывать повесть было страшней всего. Я дол­го раздумывал, пока наконец решился написать и отправить коротышку-записку.

Месяца через два пришел ответ. Сдерживая себя, развер­нул маленький листок с тремя строчками машинописного текста. «Мне переслали Ваше письмо,— отвечал Казаке­вич.— Написанную Вами военную повесть я готов прочитать. Пришлите мне рукопись».

Прошло еще время, Эммануил Генрихович прочел руко­пись, и вот меня провели к нему в кабинет в квартире на

284

 

Лаврушинском. Состояние было такое: предстаю перед судией, явился за приговором. Но интерес к моему писа­телю, радостное ожидание неминуемой теперь встречи с ним умерили, почти сняли тревожное напряжение чувств. И уже не думалось о своей судьбе — не терпелось узнать Казаке­вича.

Я украдкой приглядываюсь к нему. По внешнему сугубо интеллигентному виду этого человека трудно предположить, что он — автор «Звезды», опытный и лихой разведчик.

Казакевич усаживает меня в кресло, делает несколько шагов по комнате, бросает из-за очков взгляд на мои капи­танские погоны и вдруг спрашивает:

— Сколько вам лет? Вам надо писать,— бегло, но кате­горически объявляет он.

И тут же с грубоватой прямотой  в сердцах восклицает:

— Но кто, черт возьми, так пишет!

То, что последовало за этим энергичным вступлением, по форме походило, пожалуй, на разнос — откровенный и резкий. Но это был настоящий разговор, а точнее — монолог человека, который всем своим существом предан профессии писателя и для которого без писательства нет жизни; чело­века, который в работе строг и требователен к самому себе до жестокости и потому имеет все права на жесткий разго­вор с другими, с теми, кто вступает на заветный путь.

— Неужели вы не нашли здесь никакого другого сло­ва?!— беспощадно цитируя, восклицает Казакевич.— А чего стоит вот эта фраза! Вы сами-то вдумались, что у вас полу­чилось? Запомните: читателю нет дела до того, что вы хотели написать,— он читает то, что вами написано.

Я молчу. Мне стыдно. Но — не обидно.

— Это — небрежность, хватанье слов, нечеткое выраже­ние мысли. А ведь можете писать...— Эммануил Генрихович вдруг останавливается посреди комнаты и читает вслух не­большой отрывок, в котором описан солдат, ступающий по заминированной земле с миноискателем в руках.

Читает Казакевич тихо, внятно, и мне кажется, что этот отрывок — уже не мой, а вот корявые фразы и словечки, резко подчеркнутые карандашом требовательного мастера,— мои.

Внезапно, дочитав отрывок, Казакевич словно отключа­ется от внешнего мира, застыв на миг посредине комнаты, пробегает глазами строчки рукописи, что-то приглушенно повторяет, потом быстро берет карандаш и волнистой чер­той меняет местами два слова в конце последней фразы.

285

 

— Вот так!

И в самом деле — глагол, отнесенный на конец, перенес с собою и ударение, завершающее внутренний ритм всего прочитанного куска.

— Как вы работаете? Читаете кому-нибудь вслух напи­санное?— спрашивает Казакевич. И в ответ на мое нереши­тельное «нет, не пробовал» очень по-доброму советует: — На­до читать. Даже если покажется иногда, что домашние вас не так понимают.

Разговор переходит на сюжет, и Казакевич говорит, что автор должен рассказать читателю не просто что-то, а нечто ему очень нужное, и не только рассказать, но и убедить его. А сделать это возможно в первую очередь судьбой героев. Например, гибелью героя. Но вначале пусть читатель глубоко полюбит этого героя...

Казакевич передает мне рукопись. И вдруг — холодно­вато, чуть ли не официально, глядя через очки в сторону, мимо меня:

— Однако возможно и в таком виде отнести рукопись в издательство, я готов позвонить, с вами заключат дого­вор, дадут редактора, вы получите деньги...

— При чем тут это, не нужно никаких денег,— пере­биваю я запальчиво. Возникает пауза.

— Ерунда,— скептически бросает Казакевич.— Деньги всем нужны.

Но перемена тона не доходит до меня. Во мне иной настрой: литература — Храм. И принять откровенную житейскость его слов в тот момент мне не дано.

— Впрочем,— негромко добавляет Казакевич, продол­жая глядеть куда-то в сторону,— если все, что я тут выска­зал, вас заинтересовало — поработайте дома.

— А нельзя ли, Эммануил Генрихович, когда закончу работу, показать ее вам еще раз?

— Можно, можно!— Казакевич снова оживляется и смотрит мне прямо в глаза.

...Только дома, листая рукопись, начинаю понимать, на­сколько щедр этот человек, с которым пробыл я целый вечер. Рукопись в пометках, за многие эпизоды выставлены оценки. Я поражаюсь внимательности, с какой прочитана повесть. В каждом подчерке, в каждой записи на полях вид­на энергичная и требовательная заинтересованность.

А на титульном листе поверх моего заглавия «По сле­дам войны» легким карандашом надписано — «След войны».

Давая название своей повести, я старался поточнее обо-

286

 

­значить ее «материал»: война кончилась, но освобожденная от врага земля находится еще в плену у минных полей, неразорвавшихся снарядов, бомб, гранат, по этим местам идут солдаты со щупами и миноискателями, на каждом ша­гу их караулит смертельная опасность, они идут по следам войны, и мирная жизнь для них не настала... Я знал книгу походных записок Л. Войтоловского «По следам войны» (о первой мировой войне), она имелась у нас дома в биб­лиотеке покойного отца, писателя, участника Отечествен­ной войны, которому я потом посвятил свою повесть (с Ка­закевичем они не были знакомы совсем). Однако тождест­венность названия меня не очень стесняла. Мало ли одина­ковых названий у разных книг. Было бы оно точным. Но на­сколько поэтичнее, тоньше и — точнее оказалось название, предложенное для повести Эммануилом Генриховичем! Ведь речь-то в конце концов не об орудиях убийства, пусть даже дьявольски хитроумных, а о людях, их душах.

Внимательно рассматриваю простой карандаш, с вол­шебной легкостью переиначивший мое тяжеловесное назва­ние. Потом возвращаюсь к пометкам в тексте. В этих помет­ках я снова вижу самого Казакевича, который без смяг­чающих комплиментов и обтекаемо-вежливых фраз, а грубо­вато, прямо и по-настоящему заботливо только что говорил со мной. И тут я догадываюсь — он знал, что к нему явились за судьбой, на суд праведный, неумолимый. Представляю себе опять бледноватое лицо его, и большой открытый лоб, и крепко взятые сединой редкие волосы, и глаза, остро взглядывающие из-за очков,— и все эти внешние черты уже неразрывно связываются в сознании с автором «Звезды»...

Мне довелось еще видеть Эммануила Генриховича, гово­рить с ним в трудные для него дни.

А начались они вскоре — из-за литературного альманаха. Когда через несколько месяцев я приехал к Казакевичу на дачу, он был молчалив, даже замкнут, хотя и чувствовалось, сколь несвойственно ему такое состояние.

— Сейчас получилось то, что нужно,— сказал он, воз­вращая рукопись.

Эммануил Генрихович показал мне на стул, а сам сел к столу с пишущей машинкой, повернулся к приставленному сбоку проигрывателю, пустил лежавшую на диске пластин­ку и начал печатать. Мрачноватость постепенно исчезала с его лица.

— Вот,— Казакевич протянул два письма и снова груст­-

287

 

но посмотрел на меня.— Только я не знаю, поможет ли мое благословение в нынешней ситуации. Или наоборот — повредит.

Захотелось отвлечь его шуткой, высказать слова участия, но — сколько еще в нас внутренних табу и скованности! Я побоялся неуместности слов.

Все-таки мы поговорили — о литературе.

— Кто владеет душой?— спросил он, имея в виду главного писателя, и в свою очередь, о себе, сказал:— Достоевский. Это такая глубина... И вы придете к нему, нельзя не прийти.

В Воениздате, куда Эммануил Генрихович меня напра­вил, отнеслись к его рекомендации уважительно. Авторитет Казакевича имел прочное основание — его книги, его жизнь.

...Был я и на его похоронах. До сих пор в глазах: у края глубокой могилы — Твардовский, с силой метнувший вслед за гробом, на который уже стали кидать лопатами землю, большой букет ярких цветов. Туда, к н е м у. В этом жесте — и непокорность судьбе, и боль, и нежность...

А в памяти — первая встреча с Казакевичем: уверенный в себе и в своем таланте, взыскательный и чуткий писатель-солдат, готовый на отклик, поддержку, несмотря на собствен­ные трудности и занятость.

 

* * *

 

Спустя годы после краткого знакомства с Эммануилом Генриховичем, уже читая посмертные публикации его писем и документов военной поры и работая над этим сборником («Другие по живому следу пройдут твой путь за пядью пядь...»), я все более стал задумываться над его судьбой.

Жизнь Казакевича была разнообразна и полна собы­тиями; причем он никогда не ждал, что события подхватят его и куда-то понесут,— наметив свой путь, сам бросался в их заверть.

И во время войны он стремился определить свою судьбу самостоятельно. «Белобилетник» и профессиональный лите­ратор, он положил себе воевать в окопах. Побуждения его были столь сильны и глубинны, что он пошел на край­ность — на побег из запасной бригады во фронтовую диви­зию.

Впоследствии, когда «Звезда» столь заметно выделила писательское имя Казакевича, его фронтовая биография предстала  как  очевидный  источник  творчества.   Но  ч т о

288

 

происходило с ним, поэтом, на той «пяди», где сотворялась сама эта биография?

После боев на дальних подступах к Москве и отступле­ния Казакевич попадает во Владимир, в запасную бригаду.

С его плохим зрением возможно было, не кривя душой, посчитать свой боевой долг выполненным. Тем более что к концу сорок первого года остатки ополченцев — кто не погиб летом и осенью — были уже отозваны из армии или распределены там применительно к их профессиям. Он добровольцем сражался за Москву. Слава богу, уцелел, и не потому, что берегся... Но все рациональные соображе­ния подобного рода для него не существовали.

Вид у него был измученный (З. П. Выдриган даже употребил слово «доходяга», вспоминая в одной из бесед с журналистами свое первое знакомство с ним). Он хрома­ет — сильная потертость ноги или воспаление. Но — никаких жалоб, чтобы, упаси господь, ни у кого и мысли не возникло, что он не годен к строю или, еще того хуже, будто сам метит куда-нибудь «в обоз». Недели три Казакевич был полковым библиотекарем, потом, когда полк передислоциро­вали в Шую, его зачисляют в роту младших лейтенантов, и в январе 1942 года он становится офицером. Командир полка подполковник Выдриган предлагает ему должность адъютанта. Казакевич соглашается. Их быстро притянуло друг к другу. Началось, по-видимому, с шуточного стихо­творного рапорта, в котором Казакевич докладывал коман­диру полка о том, что он — несчастный библиотекарь, ни в каком подразделении не значится в списках, и потому нет до него дела ни начальнику продовольственно-фуражной службы, ни обозно-вещевой, и никак он не добьется по­менять свои рваные обмотки...

У Казакевича была собственная мерка в адъютантстве — он считал себя сподвижником командира и работал от солдатского подъема до отбоя. Он знал, что Выдриган полюбил его, и не давал себе ни малейшей поблажки. Харак­терная деталь: когда в полку проводились командирские за­нятия — в открытом поле, на морозе,— он вставал в общий офицерский строй, не пользуясь специфическими приви­легиями адъютантов. (Все, кто знают армейскую служ­бу, подтвердят необычность такого поведения.) Казакевич полагал свое достоинство не в «привилегиях», но в том, что­бы быть как все и быть самим собой, не превращать долж­ность в тепленькое местечко, оставаться офицером, коман­диром. И Выдриган, к его чести, понимал и ценил это в своем

289

 

адъютанте. А Казакевич увидел в Выдригане героя — разведчика первой мировой войны, командира партизанско­го отряда гражданской, наконец, командира полка Великой Отечественной, который вывел полк из окружения, был тяжело ранен разрывной пулей, настоял вопреки медицинской комиссии на своем возвращении в армию... Вот на чем были замешены их отношения.

Запасная курсантская бригада готовила для фронта сер­жантов. И младший лейтенант Казакевич отдавал себе отчет в приносимой им пользе: «Чувствую я себя хорошо и искрен­не доволен, что я в армии и посильно помогаю борьбе с противником. Особенно это чувство укрепилось во мне после пятидневного пребывания в Москве... Нет, каждый мысля­щий человек должен теперь быть в армии, если только он не женщина и не баба» (из письма жене. 21.3.42 г.) 1.

Однако в те же дни он пишет Д. Данину: «...здесь я и пробуду до весны, а там и опять на фронт пора». Но — «на фронт еще не посылают, хотя пора бы уже, по совести говоря...» — пишет он ему же через три месяца.

По совести говоря...

Потом его, как члена Союза писателей, переводят в бри­гадную газету во Владимир. К этому сроку Казакевич уже целый год пробыл рядовым и офицером в строю. Жене он сообщил: «...меня, неожиданно для меня самого и без каких-либо просьб с моей стороны, вернули некоторым образом к моей довоенной специальности. Что ж, хотя и не хотелось уезжать от друзей в полку, но, вероятно, все к лучшему» (18.7.42 г.).

Итак, вроде бы сошлись его писательство и военная служ­ба. К тому же газета была для него давно и хорошо знако­мой обителью. Он включился в работу с ходу и со всей энер­гией и добросовестностью потянул редакционный воз. Он удачно писал во всех жанрах — от передовиц до стихо­творных фельетонов, и для него могли бы открыться журна­листские перспективы в Московском военном округе, где он служил.

Но именно теперь и здесь, когда он волею армейской судьбы «прокрутил» себя через бригадную газету, стремле­ние уехать на фронт овладевает им все сильнее и безудерж­нее. Стремление это наталкивается на препятствия: «Меня отсюда не хотят отпускать. Делают это из соображений

________________________

1Все письма, документы и стихи приводятся по публикации: «Военный путь Э. Г. Казакевича». «Литературное наследство», т.78, кн. вторая

290

 

деловых — я работаю хорошо, и из дружеских — нечего, мол, ехать на фронт. Сиди здесь — чем тебе плохо? Но этим мне делают медвежью услугу. Все равно — на фронт нужно идти...» (жене. 10.5.43 г.).

Уразумев наконец, что переговоры с бригадным началь­ством бесплодны, Казакевич взял выше рангом, и во время командировок в Москву он по всем линиям, где только имел возможность, бил в одну намеченную точку.

Он обращался к влиятельным писателям, надевшим военную форму и получившим солидные чины, к офицерам политуправления округа, к работникам окружной газеты. Выслушивали его понимающе и дружественно. Писатели пытались протежировать. Но в политуправлении отвечали прямо — нет, бригаде тоже нужны кадры, и ему по всем статьям место как раз там.

Получая отказы, он долгое время уповал еще на то, что их курсантская стрелковая бригада все-таки поедет в пол­ном составе на фронт — о чем доверительно толковал ему начальник политотдела.

Между тем его военная газета давала возможность пе­риодически бывать на фронте — за материалами о боевых делах воспитанников бригады, вместе с отправляемым по­полнением («Вчера приехал из продолжительной команди­ровки на фронт»,— пишет он жене в ноябре 1942 г.). И такие командировки в их газете не исключение, скорее прак­тика. Так что совесть его могла быть спокойной. Ведь мно­гие писатели выезжают на фронт только в командировки. Не говоря о тех, кто делает свое дело вовсе вдали от фронта. И разве не испробовал он уже все пути, чтобы вновь по­пасть в действующую армию?

Нелишне упомянуть, что этот «белобилетник» и опол­ченец, ставший «офицером военного времени», был отцом двоих маленьких детей. Думает ли он о них перед тем, как снова лезть в пекло? Думает, но — как солдат. За два ме­сяца до исполнения своего плана он пишет жене:

 

«Моя милая, в моей жизни, вероятно, предстоят некоторые существенные изменения. Я в свое время тебе об этом напишу, когда все выяснится. Теперь я только прошу тебя, чтобы ты обо мне не беспокои­лась. Я так сильно хочу с вами, любимые дети, уви­деться, что убить меня невозможно».

И — больше, чем солдат:

«О моей дальнейшей судьбе я еще ничего опреде­-

291

 

ленного не знаю. Думаю, что вскоре поеду навстречу неизвестному. Но это не должно тебя волновать. Нам на роду написано быть вместе, и мы будем вместе. Поэтому  ты  должна   присоединить  свои   молитвы   к моим стараниям попасть на фронт в дивизию, фор­мируемую моим полковником» (жене. 10.5.43 г.).

Жена, мать двоих детей должна молить...

Да ведь и стремится-то он, профессиональный писатель, из военной газеты — в войсковую разведку, где и кадровым офицерам необходима специальная подготовка.

Тут уж вовсе никакой разумности вроде бы не видно (не говоря про его зрение). Зато напрашивается догадка, что непосредственно боевое дело его самого устраивало го­раздо больше, чем военная газета, пусть даже и фронтовая. Наверное, это и толкнуло его в адъютанты к Выдригану: чтобы воевать, надо было пройти настоящую школу.

Не приходилось рассчитывать и на близкий конец вой­ны. Весной 1943 года, когда Казакевич наиболее активно осаждал своих начальников и настойчиво списывался с Выдриганом, на фронте и в тылу с тревогой думали о том ожесточенном летнем реванше, который гитлеровская Гер­мания непременно ринется взять всей своей мощью — за зимнее поражение под Сталинградом. И Казакевич пони­мал это, хотя, как и все, ждал победу, мечтал, надеялся.

Он рвался на фронт. Он должен был воевать. Он зады­хался во Владимире. Он просто не мог высидеть в тылу, когда шла война.

«Желание, горячее и непреоборимое, быть на фронте, активно бороться в рядах фронтовиков за наше дело — желание, о котором я вам много раз го­ворил,— вот причина моего внезапного отъезда.

С точки зрения житейской мне здесь жилось пре­красно. Но у меня с немцами большие счеты — я коммунист, командир, писатель. Пора мне начать эти счеты сводить» (из письма, оставленного начальнику политотдела).

А письмо секретарю партийной комиссии заключалось такими словами: «Тыловая жизнь, легкая для тела и тяже­лая для души,— на этом кончается».

Уход Казакевича в народное ополчение в июле 41-го, в первые же дни войны, был порывом, слившимся с об­щим патриотическим настроением всего народа; побег на фронт в июне 43-го — его личным решением, осущест­вления которого он добивался столь упорно и страстно.

292

 

Казакевич был молод и не был «бабой». Он считал, что во время войны, тем паче — такой войны, следует находиться в армии, а свой долг видел в том, чтобы сра­жаться. Так требовала совесть, к этому вел склад его харак­тера.

Но веление совести и чести не отменяло его главной приверженности:

«Конечно, иногда безумно тянет к своим писаньям — ведь все-таки я писатель, черт возьми! Тянет к Колум­бу, которого я чувствую иногда где-то возле себя даже своим обонянием, тянет к Моцарту и к десяткам недописанных поэм и пьес. Не хватает той внутренней интенсивной жизни, которой я жил последние несколь­ко лет до войны. Но я надеюсь на скорое окончание войны, и тогда мы повоюем с пером в руке с могучими призраками, осеняющими меня и теперь перед тем, как я засыпаю. И на бумаге еще ярче и сильней (от дол­гого воздержанья) расцветут образы...» (жене. 21.3.42 г.).

Заметим попутно, что в марте 42-го, после отпора нем­цам под Москвой и до летнего их прорыва к Волге, он еще ждал близкого краха Германии, а «воевать с пером в ру­ке» собирался по инерции со своими довоенными «при­зраками», столь далекими от него во времени и простран­стве.

Что бы ни делал Казакевич с первых дней войны, он оставался поэтом. Он писал стихи, вспоминал стихи, поэзия жила в нем, поддерживала его, выражала его отклик на все, чем было затронуто сердце.

Первый отклик — через несколько дней после того, как он стал рядовым 22-го стрелкового полка 8-й Краснопрес­ненской дивизии Московского народного ополчения. Четверо­стишие на еврейском языке. Потом он стал писать стихи по-русски. Переход этот не был легким — при всей искрен­ности и силе чувств, которыми вызывались стихи.

Пытался ли Казакевич все же печататься в эти месяцы? 26 декабря 1941 года он писал жене (период учебы на ускоренных курсах младших лейтенантов):

«В свободное время — о, как его мало!— пишу русские стихи, одно, новогоднее, послал сегодня в «Правду», правда, без надежды на то, что его на­печатают, потому что при работе почты оно прибу­дет в Москву после 1 января 1942 г. и, следователь­но, не подойдет».

293

 

Будто нарочно раздумывал — посылать, не посылать — и послал не загодя, а так, чтоб опоздало и не напечаталось, и с тем больше не искушать себя... Сколько известно, других попыток публиковаться в большой прессе он не сделал, хотя писать стихи продолжал. Сочинил и песню для своего курсантского полка.

В августе сорок второго, получив сообщение жены о смер­ти ее отца, он посылает написанные ранее и посвященные ей стихи «Владимирская элегия». В одной из строф там гово­рилось:

 

Вот путь к тебе недальний на Восток.

На Западе ж — распятая Россия.

О, сколько солнц и лун пройдут свой срок!

Как бесконечен путь к вратам Батыя!

 

Первого февраля сорок третьего года он пишет жене:

«С фронта приходят все новые прекрасные ново­сти. А ведь только еще 1 февраля. Еще минимум пол­тора зимних месяца осталось, и я уверен, что за это время произойдут еще немаловажные события. Все за­воевания, сделанные немцами за лето 42 года, почти сведены на нет территориально, а потери их огромны. Сегодня по радио сообщили, что наши войска в Сталин­граде взяли в плен генерал-фельдмаршала фон Паулюса и 16 генералов, среди них —14 немецких и 2 ру­мынских...»

В этом же радостном феврале он, особенно, по-видимому, остро переживая свое тыловое местонахождение, пишет сти­хотворение «Сетование».

 

Синяя птица моей судьбы,

Что загрустили вы?

Сели на пень на какой-то гнилой.

Перышки скрыли под серой полой,

Стали какой-то ни доброй, ни злой,

Птица.

................................................

Синяя птица моей судьбы,

Птица моей мечты.

Я называю вас нынче на вы,

А называл ведь на ты...

 

Он оставался поэтом. И на введение погон после Сталин­градской битвы реагировал по-своему. Сообщая жене о воз­-

294

 

можном приезде в отпуск, он написал: «Приеду при новой форме — в погонах, как мой предок М. Ю. Лермонтов». Ведь все поэты — братья...

А говоря о себе как о «молчаливом поэте, непишущем писателе», Казакевич имел в виду широкую профессиональ­ную работу как главное, чем литератор участвует в войне. В этом смысле он действительно «замолчал», избрав для себя иной род участия — с оружием в руках дойти до «врат Батыя».

Казакевич с юности был привержен к русской литературе, но только война всецело погрузила его в среду русского народного языка. Переход с одного языка на другой, отрица­ние «поневоле пустых, ибо незрелых слов» — все это (не говоря про душевный настрой) сковывало его профессиональную работу в поэзии. Отсюда и ощущение того, что «перестало хватать для этого двух глаз, двух ушей, двух рук». И еще одно, что, вероятно, уводило его от поэзии и от драматур­гии: предчувствие грядущего перехода к прозе, в которой и суждено будет наиболее полно проявиться его таланту. Он сам об этом упомянул (пока неопределенно) в письме к жене:

«...в сердце непоколебимая уверенность в том, что мы будем все вместе, и я продолжу свои труды — хороши они или плохи, но я ими жил, и часто думаю о моем «Колумбе», о «Моцарте» и о десятках еще не написан­ных вещей. Утешаюсь тем, что как только кончится война, я начну писать роман — большую книгу, которая иногда болезненно ощутимо стучит в сердце как ребенок восьми месяцев стучит в живот матери. Она уже готова, может быть, и нужно только, чтобы не было войны, а были — ты, Женичка и Ляличка и много белой бума­ги на столе. А это будет» (5.12.42 г.).

Ему так мечталась его книга, что в какой-то миг казалось, будто она уже в нем.

И о том же — в шутливых стихах, сочиненных в Шуе:

 

Фабричный город Шую,

Наверно, удивлю я —

Куплю тетрадь большую

И книгу напишу я...

 

По свидетельству сослуживцев, у него и вправду име­лась конторская книга, в которой он постоянно делал за­писи.

Значит, к переходу с одного национального языка на

295

 

другой добавлялись поиски иного «языка» в самом творчест­ве, поворот «магического кристалла» новой гранью.

В этот период и выпало ему испытание газетой. Но Каза­кевич обладал острым чувством истинного в себе. И — силой характера, чтобы не мириться с подменой и проти­виться принуждению. Он помнил о своей Литературе и пони­мал, что публицистика — не его стихия. Вот почему бригад­ная газета «Боевые резервы» так и осталась единственной его «печатной площадкой» военных лет. (И на фронте также его не потянуло ни в какую редакцию.)

Литература же, в свой черед, требовала от него все видеть и все испытать самому. Постичь всю беду и подвиг народа.

Участие в войне было для Казакевича нравственной не­обходимостью. Для Казакевича-человека эта проблема выра­жалась вопросом-ответом: «Где ты был, Адам? Я был т а м». Для художника: «Почему т ы напишешь об этом? Я это п е р е ж и л».

В марте 1943 года он записал в дневнике: «Перечитал еще раз гениальное «Восстание ангелов» А. Франса. Глубоко был тронут этой в четвертый раз прочитанной книгой. Читал главы из синклеровской эпопеи «Зубы дракона». Для моей великой книги — ценное пособие по изучению психологии и практики фашизма и вообще движущих сил современной истории».

За три месяца до фронта он думает о своей «великой книге», готовится к ней...

Казакевичу, когда он рвался на фронт, было 30 лет. Он не только чувствовал «смутное влеченье чего-то жаждущей души». Казакевич понимал, чего жаждет его душа. Об этом он прямо сказал в письме редактору бригадной газеты:

«...Я хочу, искренне хочу быть на фронте. Это не поза «удальца» или голые слова хвастуна. Это — вопрос моего горячего желания и, если хочешь, дальнейшей литературной жизни». И после войны ему не потребуются годы, как Хемингуэю или Ремарку, чтоб написать «Звезду» и «Двое в степи»,— эти  десять литературно  формирующих  лет,  обязательные почти в каждой  писательской биографии, он прожил до войны.

Выходит, он стремился на фронт в творческих целях, пусть даже отдаленных?

Нет. И да. Но прежде — нет.

Нет, потому что его вели прямое патриотическое чувство,

296

 

самоотверженность зрелой души, характер бойца. При всей преданности поэзии он не колебался в том, что должен воевать, а не писать:

«Вообще ход войны, вернее, моего военного сущест­вования, убеждает меня, что не стань я поэтом, я был бы военным. Но быть поэтом слишком большое, хотя и горькое счастье, чтоб я мог променять его на несладкое счастье быть солдатом. Но теперь последнее необходи­мо, и этой необходимости нужно подчиняться наилучшим образом» (жене. 10.5.43 г.).

Да, потому, что он — поэт — был влеком и своей лите­ратурной Звездой и, ничего определенно не рассчитывая, но сознавая и эту свою внутреннюю необходимость, предчув­ствуя свое будущее (если, конечно, оно вообще суждено ему), стремился туда, в бой, на передний край и в расположе­ние врага, чтобы дать себе эту возможность — сделаться писателем Казакевичем.

Так случилось, что профессиональный литератор не только не стал писать в то время о войне, но даже ушел из военной газеты, чтобы сражаться самолично. Обстоятель­ства вынудили его осуществить свое решение таким «поэти­ческим» способом. Он поступал наперекор обстоятельствам, не себе.

 

И здесь надобно несколько уточнить ход событий и ска­зать о роли Выдригана в судьбе Казакевича.

В апреле сорок третьего полковник Выдриган добился направления в действующую армию и был назначен заме­стителем командира 51-й дивизии на Западном фронте. Судя по письмам Казакевича, Выдриган предпринял энергич­ные официальные шаги для вызова его на фронт, но — безуспешно:

«Он делает все, чтобы меня забрать к себе... да уж не придется воевать с командиром, который является моим другом» (жене. 10.5.43 г.).

«Единственное  «но»:   ПУМВО  и  мое  начальство. Но я, желая уехать, добьюсь своего. А в крайнем слу­чае... Уехать на фронт — не преступление же, в самом деле! Война так война!» (мужу сестры. 27.5.43 г.).

Тогда-то под ответственность Выдригана и выписали в дивизии документы для  Казакевича, который параллельно с хождениями по начальству подавал своему полковнику настоятельные сигналы о помощи.

297

 

В пакете, доставленном во Владимир специально прислан­ным сержантом, были запечатаны: удостоверение о том, что младший лейтенант Казакевич Э. Г. назначается помощником начальника 2-го отделения (разведки) штаба 51-й стрелковой дивизии, и выписка из приказа частям дивизии по этому по­воду. Выписка предназначалась для местного бригадного на­чальства в качестве «официального» прикрытия отъезда Каза­кевича, а справка-удостоверение с его фотографией — для проезда в условиях военного времени, когда на каждом шагу его могли остановить патрули и задержать как дезер­тира. Впрочем, юридически он, самовольно покидая свою за­пасную бригаду, и так оказывался в положении дезертира. И подлежал ответственности. Присланные из дивизии За­падного фронта документы не имели никакой законной силы для Московского военного округа.

Получив эти бумаги, Казакевич ночным поездом покинул Владимир, оставив рапорт генералу — командиру бригады, письма начальникам и сослуживцам, стихотворение «Проща­ние» и выписку из «приказа», где назывался и пункт прибы­тия. В письмах перечислялись также многие работники шта­ба и политотдела, которым он передавал персонально друже­ские пожелания и привет, как бы производя смотр всех тех, кто не кинет в него камень, а, наоборот, поддержит его репу­тацию или, по крайней мере, сохранит в своем сердце доб­рую память о нем. В одном из писем сказал прямо: «Мой отъезд, возможно, вызовет чей-нибудь гнев. Нужно этот гнев умерять. Надеюсь на друзей».

Узнав ночью об исчезновении Казакевича, редактор не­медленно сообщил об этом этапному коменданту и — в отдел контрразведки «Смерш», а наутро письменным рапортом доложил о случившемся начальнику политотдела бригады. К рапорту он приложил все написанные Казакевичем письма, не передав их по назначению.

Но Казакевичу удалось миновать патрульные наряды и контрольно-пропускные пункты и живо добраться до деревни Сулихово, где находился штаб 51-й дивизии. Неделю,— пока там судили-рядили, как договориться с кадровиками и зачислить его в штат по всей форме,— он был прикоманди­рован к дивизионной газете. Последняя мимолетная остановка, только подтвердившая бесповоротность указанного внутрен­ним компасом пути: прощай, газета, нет, не за тем он бежал на фронт.

А тем временем политуправление Московского военного округа спешно снеслось с политотделом 21-й армии, в кото­-

298

 

рую входила 51-я дивизия, и уже через неделю Казакевича — в отсутствие Выдригана — увезли из дивизии в штаб армии, где вручили предписание вернуться в МВО.

В Политуправлении МВО Казакевич после крепчайшей го­ловомойки получил строгий приказ — следовать обратно в бригаду. Это наказание возвращением было для него самым страшным.

И вот тут-то и вмешалось «стечение обстоятельств». В этот момент Выдригана вызывают в Москву в Главное управление кадров за новым назначением. Вернее всего, они с Казакевичем встретились на дороге между штабом дивизии и штабом армии — Казакевич не мог уехать, не простившись с Выдриганом. И прикатили в столицу они вместе. Об этом говорится в сохранившейся «памятной записке» Выдригана, которую он составил для выступления по телевидению в сентябре 1966 года. А в Москве, на следующий день после проработки Казакевича в МВО, Выдриган получил в ГУКе назначение заместителем командира 174-й дивизии и, впи­сав в свое командировочное предписание младшего лейте­нанта Казакевича, увез его с собой.

В МВО, однако, сразу передали дело окружному военно­му прокурору. Началось следствие. Казакевичу пришлось да­вать на фронте письменное объяснение прокурору дивизии (уже в 76-й дивизии, которой с сентября 43-го года командо­вал Выдриган). После этого объяснения его больше не тере­били, но прокурорская переписка по этому поводу закончи­лась лишь весной 44-го, когда Казакевич воевал под Ковелем и был уже начальником разведки дивизии...

Получилось ли у Казакевича с переходом на фронт в конце концов так удачно потому, что он встретил на своем пути Выдригана? Бесспорно. Но своих друзей мы носим в душе своей: к одним нас тянет, от других отталкивает. Да и подмечено не раз, что встречаем мы на своем пути именно нужных нам людей, нужных для того, чтобы со­стоялось или не состоялось, получилось или не получилось то дело, на которое хватает или не хватает наших сил,— будто мы знаем наперед, кого нам выбрать и чего мы заслу­живаем.

Конечно, тогда, летом сорок третьего, Казакевичу повез­ло. Не будь Выдригана, ему пришлось бы пробивать другой вариант — и все могло обернуться по-иному, вплоть до упомя­нутого Выдриганом штрафного батальона.

Но счастливый исход дела Казакевича подтверждает, что и свою удачу мы носим в себе.

299

 

...Ему выпало еще два года войны. С оружием в руках, в окопах.

Хотя и на фронте — тотчас по прибытии — его подстере­гал негаданный поворот:

«Штарм  пытался  несколько  раз  забрать  меня  к себе — то  переводчиком,  то  начальником отдела  на­град (!), но я отбрыкался при помощи начальства — ведь   там   далеко    от    жизни    и    вообще    скучно. ...Штадив1  просит моего командира отдать меня на должность  помощника   начальника  отдела  разведки. Вероятно, в конце концов я сумею уйти на эту в выс­шей степени интересную работу» (сестре. 15.8.43 г.).

И — ушел. Все то, что влекло его на фронт, побужда­ло теперь быть на переднем крае, идти в разведку, а не в штаб армии, заслуживать награды, а не оформлять наград­ные листы.

Но почему более всех военных профессий пришлась ему по душе войсковая разведка? Зная его книги, нетрудно пред­ставить почему.

Войсковая разведка для него была сродни творчеству. Она предоставляла самостоятельность, независимость, воз­можность наблюдать войну по обе стороны линии огня. В ней были риск и артистизм, непременность бесстрашия и благородство взаимовыручки. И — ореол таинственной воз­вышенности окружал братство разведчиков. Все это удо­влетворяло его натуре, поэтической ее направленности. Он и в окопах сумел выбрать себе место. Трудное, опасное, но — по сердцу.

Иногда, правда, его «иррациональность» ставила его самого в тупик:

«Я думаю о своем военном пути. Все у меня не так, как у других. И все интересно. Я иду особым путем не из любви к оригинальности, а просто так получается. Черт его знает, что я за человек! Я часто сам себя не пойму. Вероятно, ты знаешь меня лучше, чем я себя» (жене. 27.7.43 г.). В июле сорок четвертого Казакевич был тяжело ранен. Ранение заставило допустить мысль, что он уже отвоевался,

_____________________

1Казакевич был сначала назначен переводчиком разведроты 174-й ди­визии. Через десять дней комдив забрал его к себе адъютантом. Казакевич в тот момент не возражал: «Это для меня интересней, потому что я сумею больше видеть и даже влиять на события. А при моей активной натуре последнее имеет значение» (жене 25.7.43 г.). Однако еще через три недели он был уже в разведотделении штаба дивизии.

300

 

и, лежа в госпитале в Польше, он подвел свои ратные итоги за три года и один месяц войны. К его «не менее пяти подлин­ным подвигам» воина, которыми он, оценив себя глазами бывалого солдата, открывал свой перечень, надо прибавить еще один — подвиг верности литературе. Для него это было связано на фронте с мучительным неписанием.

Казакевич воевал, но внутренняя творческая жизнь не прекращалась, писательская судьба развивалась. Вот несколь­ко выдержек из его фронтовых писем:

«Я ни минуты не жалею о том, что покинул уютную городскую жизнь во Владимире, сменив ее на полную неожиданностей неустроенную жизнь фронта. Как губка, впитываю я в себя все, что вижу и слышу, и на­станет такой день — верю, что он настанет,— когда все это выльется в великую книгу. Дай бог сил и жизни» (жене. 18.8.43 г.).

«Записываю все, что пригодится для книги, которая будет, если я жив буду» (сестре. 20.10.43 г.).

«Какое-то чувство абсолютно созревшей творческой силы — и, поверь, Галечка, очень большой — наполняет до краев, и это — я заметил это не раз — чувствуют и окружающие во мне.

...У меня в голове — гнездо прекрасных стихов, а главное — книга, которую я потихоньку, в своем днев­нике уже теперь называю Великой Книгой» (жене. 31.10.43 г.).

Ему еще только мнилась книга, но предощущалась, должно быть, лирическая интонация его будущей прозы. Страдания и гибель людей определили ее. Он чувствовал, вероятно, несоответствие этой пробуждавшейся в нем раздумной, лирической и печальной интонации — боевому нака­лу фронта и бытию войны. Была, значит, и такая причина его молчания — в открывавшемся качестве таланта. (И то, что он написал потом о войне, самое лучшее, было выведено этой «интонацией» умного и доброго сердца.)

После жестоких боев осенью сорок третьего он писал жене:

«Мы прошли полосу мертвых деревень, сожженных немцами при отступлении. Нет на свете ничего печальнее зрелища запустения, и ничего нет трагичнее судьбы людей, живущих жизнью троглодитов, пещерных людей, кое-как выкопавших себе землянки. Они там существуют вповалку, с детьми, со стариками. От деревень остались одни дымоходы. Ночью эти дымоходы производят при-

301

 

          зрачное впечатление — это походит на надгробные кам­ни или на кладбище инков. Лунные тени ложатся на эти надгробные камни. Человеческое горе может здесь сравниться разве только с человеческим терпением, которое поистине безгранично.

Мое сердце разрывается от жалости при виде де­тей, которые бог знает сколько времени не раздевались. Они смотрят круглыми глазами и как будто спрашивают: за что? Естественно, вспоминаются Женичка и Лялич-ка» (21.10.43 г.).

И в другом письме, остро чувствуя необходимость завер­шения войны:

«А уже пора — и не потому, что трудно мне — мне ведь легче, чем всем, — я ведь переживаю все тяготы не только как объект, но и как свидетель, как будущий творец и судья, — но потому, что невмоготу народу, а у меня доброе сердце, и мне, по сути дела, несмотря на кажущуюся суровость, страшно жаль людей — не знаю, знаешь ли ты это» (9. 11. 43 г.).

Стихи — не с целью напечатать — он все же писал, без этого ему было не обойтись; и по ним — как дыха­ние по зеркалу — проверял, наверное, что божий дар в нем еще жив. Но даже в веселых, шуточных стихах «Прощание с медсанбатом» не преминул сказать:

 

Я на войне, и я войной дышу.

Я не поэт. Я воин. Я разведчик.

Я все, чем назовет меня весь свет,

Но временно я больше не поэт.

Что песни нынче? Песни впереди...

Но вдруг весь мир становится мне тесен,

И жарко вдруг становится в груди

От трепета еще не спетых песен.

И я в ковчеге песен, точно Ной,

Плыву на волнах, поднятых войной.

(Май 1944 года)

 

«Вернусь ли я к этому сладкому и горькому за­нятию — литературе?» (сестре. 26. 6. 44. г.).

«Скоро я буду иметь столько орденов, как Де­нис Давыдов, и писать стихи — я полон ими, и они перекипают во мне, умирая не родившись — пото­му, что я не в силах делать две вещи зараз — во­евать   и   писать»   (В.   Д.   Острогорской.   4.2.45   г.).

302

 

«Почти четыре года я не пишу. Иногда меня охватывает страх: а если я уже не смогу больше писать? Сяду и — не смогу?»  (сестре. 2. 3. 45 г.).

 

Тяжелое ранение в июле сорок четвертого привело его в сибирский эвакогоспиталь.

«Галечка,   итак,   после   долгого   и   утомительного путешествия я на месте, в г. Барнауле... Тут и ле­жим мы и — с большим или меньшим терпением — ждем, пока заживут раны» (11.9.44 г.).

Но и на госпитальной койке Казакевич торопил себя. Мыслимое ли это дело    ему  не быть участником и свидетелем   окончательного   разгрома   врага!   В   послед­них числах сентября он сообщает сестре:

«Через семь — десять дней я выписываюсь на­конец. Отсюда я еду в распоряжение СибВО, в Но­восибирск. Куда пошлют — не знаю. Постараюсь попасть опять под Варшаву. В тылу я сумею жить только в штатском платье. Пока я военный — хочу быть на фронте. А я военный, пока».

Ей же из Омска, 2.10.44 г.:

«Дорогие, я попал после госпиталя в резерв СибВО. Настроение ужасное, просто трудно пере­дать. Кто знает, что такое резерв, тот поймет. Толь­ко бы мой комдив успел прислать на меня требова­ние — тогда, может быть, отпустят на фронт».

В тот же день — жене:

«Я в резерве СибВО, в Омске, куда попал после госпиталя. Надеюсь вскоре и отсюда «сбежать» на фронт».

Из сибирского резерва офицеров отправляли на фронт только по спецзаявкам ГУКа. Казакевич написал в штаб своей 47-й армии, обратился с рапортом к начальнику отдела кадров СибВО. Не дождавшись ответа, он попросил предоставить ему двухнедельный отпуск в Москву — якобы для доработки своей повести, принятой в журнал «Знамя». (Никакой пове­сти он «Знамени» еще не давал, поскольку ее и не было у него.) В батальоне офицерского резерва обаятельный и весе­лый офицер-писатель, «душа общества», быстро завоевал расположение командования. Отпуск ему предоставили. И Ка­закевич опять «махнул», по его выражению, на фронт. На­вык разведчика, сметка, решительность помогли ему и на этот раз. Он благополучно прибыл под Варшаву. Но в диви-

303

 

зию его уже не направили, оставили работать в разведотделе штаба 47-й армии. А в Омск полетела вскоре из ГУКа теле­грамма об исключении капитана Казакевича из списков ре­зерва.

И снова фронт, бои. И — думы о творчестве:

«...пора   возвращаться   к   своей   старой,  любимой профессии... Мне кажется, что я уже все испытал: и страдания, и лишения, и омерзение при виде ни­зости, и восторг при виде благородства, — все, чем богата война...» (В. Д. Острогорской. 10.3.45 г.).

«Война между тем приближается к концу... ...А потом — работа, та работа, которой я не мог заниматься четыре года и к которой рвется моя почти онемевшая душа» (жене. 9.4.45).

Казакевич написал свою Книгу войны.

 

Но он не управился написать еще одну книгу — ро­ман-эпопею, который все более и более представлялся ему самым главным, самым важным его произведением. Прошед­ший через тысячу смертей на фронте, он надеялся, что впереди у него еще много времени, и, как обычно, был увлечен одно­временно несколькими замыслами.

Не хватило жизни? Но почему после первой опера­ции, получив предупреждающий «звонок», он все же перебил работу над романом заготовками для повести «Иностранная коллегия»? Потребовалось вновь окунуться в истоки? Мате­риал романа оказал сопротивление? Или ему мешало что-то в себе самом и долго не удавалось это преодолеть? А когда наконец перед ним открылась «даль свободного романа», было уже трагически поздно? Кто знает... Наши пределы, как и наши победы, внутри нас.

...Думая о Казакевиче, вспоминаешь слова Пастернака, об­ращенные к Художнику:

 

И должен ни единой долькой

Не отступаться от лица,

Но быть живым, живым и только,

Живым и только — до конца.

 

Казакевич оставался живым до конца.

1963, 1977

 

В. Кардин

 

«РАЗВЕДЧИКИ УШЛИ И НЕ ВЕРНУЛИСЬ...»

 

Споров не было. Хотя мы, слушатели Военно-по­литической академии, не очень-то охотно читали про войну, а коль читали, то критически, подме­чая какие-нибудь армейские недостоверности, несообразность ситуаций или повторение уже известного. Мы были молоды и самонадеянны, у каждого позади четыре года фронта, окружения, око­пы, госпитали. Чем нас могла пронять повестушка о раз­ведчиках? Не сверхгероях, которые щеголяют в эсэсов­ских мундирах, похлопывают по плечу Гиммлера. О самых разобычных,   полковых,  тех,   что   в  поиск  за   «языком»...

Имя автора ничего не говорило, но сама «Звезда» сказала многое. Не только легко выразимое, но и ускользающее от привычных слов, оставляя смутную тревогу, неясную надежду.

Потом, в «Весне на Одере», Саша Мещерский, начавший свою жизнь еще в «Звезде», напишет печальные и наивные стихи:

 

Разведчики ушли и не вернулись...

 

Человек, создавший «Звезду», знал войну по обе сто­роны передовой. До деталей, вряд ли доступных кому-либо, кроме войскового разведчика. Как снаряжается поиск, какого «языка» надо брать, а каким — велик соблазн! — все же разумнее пренебречь!

305

 

Безусловность знания подкупает, однако не завоевывает. Осведомленность автора «Звезды» была настолько доскональ­ной, обладала такими запасами, такой основательностью, что не нуждалась в демонстрировании. Многое — об этом мы догадывались, чувствовали — осталось за пределами корот­кой повести...

Из истории в общем-то обыденной, не нарушая этой обыденности, не накручивая приключений, неизвестный писатель извлек нечто необычное, выказав мудрость и человечность. Трогательная — не от мира сего — довер­чивость, добросердечная наивность и — писательский взгляд, который жестче, проницательнее профессиональ­ного взгляда разведчика. Что есть бескорыстие в солдатском ремесле? В каком соотношении пребывают собственная выго­да и солдатский долг? (Позже Казакевич не однажды вер­нется к излюбленной мысли о бескорыстии как первой добро­детели, условии человеческого достоинства, признаке, межую­щем людей.)

Бойцы Травкина собираются в поиск, надевают маскхала­ты, он видит и укрытое от глаза — отрешение разведчика от житейской суеты.

«Разведчик уже не принадлежит ни самому себе, ни своим начальникам, ни своим воспоминаниям. Он подвя­зывает к поясу гранаты и нож, кладет за пазуху пистолет. Так он отказывается от всех человеческих установлений, ставит себя вне закона, полагаясь отныне только на себя. Он отдает старшине все свои документы, письма, фотографии, ордена и медали, парторгу — свой партийный или комсо­мольский билет. Так он отказывается от своего прошлого и будущего, храня все это только в сердце своем.

Он не имеет имени, как лесная птица. Он вполне мог бы отказаться и от членораздельной речи, ограничившись птичьим свистом для подачи сигналов товарищам. Он срастается с по­лями, лесами, оврагами, становится духом этих пространств — духом опасным, подстерегающим, в глубине своего мозга вына­шивающим одну мысль: свою задачу.

Так начинается древняя игра, в которой действующих лиц только двое: человек и смерть».

Таким бережет моя память первое впечатление от «Звезды», первый щемящий отзвук. Вера в писателя, ко­торому внятен потаенный смысл того, что видели многие.

Перечитывая сегодня «Звезду», я думаю: это все же не­полно   объясняет   безоговорочную   популярность   повести.

Наступили  годы,  еще  хранящие  отсвет  войны,  люди

306

 

расставались с армейской формой, а те, что продолжали ее носить, сменили полевые погоны на золотом шитые. Наступило время перевести дыхание, оглянуться вокруг в готовности отстраивать разрушенное и врачевать раны. Чув­ство потерь не притупилось, оно уверено в своей неутоли­мости, но еще не знает, во что отольется (человеку не дано жить только утратами).

На это время и пришлась «Звезда» с ее сокровенной сердечностью, одухотворенной жертвенностью. «Печаль моя светла...»

 

* * *

 

Мы познакомились десять лет спустя. Казакевич из­дал уже несколько книг, был хвалим и ругаем, то не­ожиданный, как в «Звезде», то сливался с литературным фоном. Но у меня еще с сорок седьмого года держалось ощущение необычности, которая должна неизменно ему со­путствовать. В первых же наших разговорах проскользнул — не прямо, конечно, — вопрос, вертевшийся у меня на языке. О «Весне на Одере». Роман представлялся мне (и сейчас представляется) неплохим, написанным увлеченно. Однако в нем, на мой взгляд, было меньше Казакевича, чем в других его книгах.

Я старался быть предельно осторожным. С таким вопро­сом и к близко знакомому не полезешь, а мы встречались вто­рой либо третий раз.

Казакевич, не дожидаясь, пока я обставлю свой вопрос загородками и дипломатическими подпорками, спокойно пере­бил:

— Чтобы критика отцепилась. После «Двое в степи» она мне не давала передышки. Я и думал...

Казакевич не смеялся, улыбался он вообще редко. Говорил резко и прямо, любил рубить сплеча, уголком глаза следя за впечатлением. В этот же день мне довелось убедиться, что он способен и на ледяную грубость.

Раздался телефонный звонок. Казакевич вежливо поздо­ровался, кивнул мне: редактор. И продолжал вежливый раз­говор из редких «да», «конечно», «безусловно» и — неожи­данного: «Идите вы...» Трубка легла на рычаг. Казакевич про­должал развивать свою тему. Смысл ее, насколько мне сей­час удается восстановить, примерно таков: ему всегда из­вестно, что он пишет, на что идет. В наитие не верит и не ждет озарений, знает цену каждой своей книге, каждой строчке.

307

 

— И никогда не промахнулись?

— Однажды. Со «Звездой»...

Не признавая в творчестве какого-либо таинства, он говорил о нем совершенно свободно, без малейшего приды­хания. Как и о других опробованных профессиях.

То немногое, что я пытаюсь рассказать о нем, знаю от него, из первых рук. Из источника самого достоверного и самого субъективного.

Эти сведения пришли ко мне при наших встречах в пятьдесят шестом году и потом, когда я пробовал написать «литературный портрет» Казакевича. В обоих случаях он дер­жался одинаково, чуть флегматично, иногда оживляясь. Чаще всего что-то выдумывая, фантазируя. Я и поныне не по­ручусь, когда, насколько он творил легенду. Но это касалось не работы, не биографии, а всевозможных историй вокруг его книг, их проработки или наград. Он заикался, подражая одному, грассировал, изображая другого, твердил «так ска­зать», «значит», подделываясь под третьего, переходил на кав­казский акцент...

Не берусь судить, какова роль стечения событий, случая в крутых извивах его судьбы. Но он всегда оставался ее хозя­ином с неотъемлемым правом последнего слова.

Это разительно не отвечало облику не просто интел­лигента, — человека робкого, кабинетного. Немощный, узко­грудый, бледный, с чуть затрудненным дыханием, в очках с толстыми стеклами.

Где уж ему спать на снегу, топать полсотни километров по болоту, тащить гранаты, «сидор» с толовыми шашками, красться с пистолетом к немецкому дозору...

Трудно вообразить его войсковым разведчиком — ря­довым или начальником. Трудно, однако не невозможно. Нужно прежде всего переступить через ординарность собствен­ных представлений, вспомнить, как бывало, как невыигрыш­но, несоответственно делу выглядели иной раз люди, занимав­шиеся им.

И вот что еще надо: сквозь глубокую штатскость Ка­закевича разглядеть — нет, не военную косточку, ее не было в помине, — но способность принимать решение, ста­новиться таким, каким он считал сейчас необходимым.

В «Звезде» упоминается о фанатизме при исполне­нии долга. Это писатель и о себе. Решив, он превращался в фанатика. Касалось захвата контрольного пленного или бегства из запасного полка. В запасном, как и все почти, он штурмовал штаб рапортами, писал, в политуправление:

308

 

пошлите на фронт. Не добившись согласия, с увольнитель­ной до 24. 00, воспользовавшись навыками разведчика, обма­нув десятки патрулей и контрольно-пропускных пунктов, удрал на передовую. Запасной полк объявил его дезерти­ром. В сорок четвертом сбежал из тылового офицерского резерва.

Он отдавался долгу с увлечением и яростью. Как Лубенцов из романа «Дом на площади», которого писатель нередко снабжал собственными мыслями.

Однажды я застал у Казакевича в Лаврушинском переулке человека в кителе со следами недавних погон. Демобили­зованный однополчанин, попав проездом в Москву, неуве­ренно позвонил с вокзала. Казакевич примчался незамедли­тельно, поселил у себя и слушать не желал насчет гостини­цы.

Он исчезал то в магазин, то на кухню. Мы оставались вдвоем с подполковником запаса. О Казакевиче он говорил вдохновенно.

Вот ведь, лауреат, знаменитость, а такой... Ему, видимо, хотелось добавить «простой». Но слово не совсем подходило. И, подумав, подполковник произнес: «демократичный». Однако и это не совсем устроило. «Был надежным товарищем и остался».

От него я услышал, как Казакевич, уже начальник разведки дивизии, сам в одиночку отправился за «языком».

Дивизия занимала оборону, пленного захватить не уда­валось. Командование нервничало, устраивало Казакевичу разносы, тот бранил разведчиков. А проку    никакого.

Тогда-то Казакевич, никому ничего не сказав, днем пролез через   нейтральную   и   вернулся   с   пленным   офицером.

Признаюсь, эпизод мне показался почти фантастическим. Собеседник это заметил и, не настаивая, объяснил:

— Может, и не совсем так. О разведчиках ходили ле­генды. Не о каждом. О тех, кто давал повод, «ложился» в ле­генду...

Почти все профессиональные литераторы, ушедшие на фронт, если не погибали в первые месяцы, постепенно осе­дали в армейской печати, делались корреспондентами цент­ральных газет. Член Союза писателей Казакевич избрал и осу­ществил свой собственный вариант фронтовой судьбы.

Он сам стиснул себя обязанностями, вогнал в железные рамки непосредственного долга. И не желал признавать ничего иного.

Одержимость, не связанная со слепотой. Нечастая спо-

309

 

­собность взвешивать собственные данные, соотнося их с объ­ективно необходимым. Он свободно владел немецким, понимал по-итальянски и французски. На черта это в газете? Зато в разведке как нельзя более кстати.

Помимо, однако, соображений рациональных — их Каза­кевич охотно выкладывал, — я убежден, существовали и под­спудные. В его искреннем рационализме присутствовала не то чтобы бравада, но и самозащита.

У нас распространены два варианта писательской биогра­фии. Прозаики и поэты, созданные войной из позавчераш­них школьников и студентов, вчерашних сержантов и лей­тенантов. А второй — те, кто пошел на фронт, уже имея за плечами сборники стихов и рассказов, романы и поэмы, плани­руя: выживу — напишу и о войне. Пока же газета, очерки, репортажи, блокнот с заготовками.

Казакевич в армии был разведчиком. И только. Собствен­ное литературное прошлое, успехи и поиски довоенных лет над ним не имели власти.

Будучи взрослее, зрелее сержантов и лейтенантов, кото­рым предстояло стать писателями, он, выказав качества раз­ведчика, миновал едва не десяток армейских ступеней, дойдя до разведотдела армии. Кому из собратьев по перу посчастли­вилось столько увидеть, кому война открылась в таком ракурсе, требуя на каждой ступени непосредственного участия?

Однако — думается мне — он и на фронте оставался писателем. Когда ходил с поисковыми группами, составлял сводки и донесения, в нем накапливались будущие книги. Сколько бы здравого смысла ни присутствовало в решении стать разведчиком, он испытывал и острую жажду ху­дожника, утолимую лишь непосредственным участием. Наблю­дений, даже вблизи, недостаточно.

В «Весне на Одере» об этом сказано без околичностей. Благо, речь о литературном герое.

Лубенцов не захотел отправлять Мещерского в опасный поиск на подступах к Берлину.  Мещерский писал стихи.

«Поэт, говоришь? — задумчиво переспросил генерал, потом, прищурив глаза, усмехнулся. — Ну и хорошо. Пусть пойдет в поиск, а то ему не о чем будет писать».

Нашлось бы, вероятно, о чем. Но тут еще и нравственное право писать о войне.

Нравственное начало определяло для Казакевича человека. Ему он верил больше, чем иным поступкам и фразам. Таков был первый урок, преподанный фронтом.

В романе «Дом на площади», когда баталии сменяются мо­-

310

 

ральными поединками, Казакевич старается внести ясность и в авторском отступлении растолковывает:

«Я думаю, что скупой, жадный, корыстный человек не может быть социалистом, какие бы красивые слова он ни го­ворил на любых собраниях. Корыстолюбие в личной жизни — это едва ли не то же самое, что капитализм в общественной. Дайте волю бескорыстному человеку — и он пойдет путе­шествовать. Дайте волю человеку корыстному — и он станет капиталистом». Это его, Казакевича, мысль, личная и неотступ­ная, мерка, с какой он подходил к людям — в жизни и в своих книгах.

Право взыскательно судить о людях предполагало, что и писатель-судья прошел через все искусы и невзгоды, хлебнул фронтового лиха не походя, не быстрым глотком при коротком наезде. Всю чашу, до донышка. По нормам армейской разведки, по жестоким правилам древней игры: человек и смерть.

 

* * *

 

— В чем же вы ошиблись со «Звездой»?

— Считал ее удручающе обыденной, боялся нести в редакцию.

— Что так?

Разговор происходил в кабинете Казакевича. Он поднялся с кресла, прошелся.

— Не хватало уверенности в себе. По причине отсутствия опыта и денег...

Он вступал в область воспоминаний — безрадостных, однако достаточно далеких, чтобы предаваться им без ду­шевных затрат.

Видимо, прояви Казакевич малейшее желание, его бы оставили в армии; такими в повоенные годы дорожили. Писатель, дремавший в нем четыре военных года, вернее — обреченный дремать, проснулся и предъявил свои права на офицера разведки.

Какой это был писатель, что мог, умел?

Эммануил Генрихович начинал в середине тридцатых го­дов стихотворениями, поэмами, романом в стихах на еврей­ском языке. Люди, знающие еврейский, отзываются о нем как о поэте незаурядном, первоклассном переводчике Пушкина, Лермонтова, Гейне, Маяковского. Однако после сборника «Большой мир» Казакевич поставил точку. Почему? Мечтал о широкой читательской аудитории.

311

 

Тут-то и разразилась война.

Вернулся из Берлина — ни кола ни двора. Заняться пе­реводами? Но если ставил крест, то навсегда.

Он сидел, накинув шинель, в нетопленой комнатенке барака (денег на дрова не было), писал «Звезду» и клял себя за потерянное время. Повесть ему не нравилась, и приятелям стоило немалых усилий убедить его отдать рукопись в «Знамя».

Всеволод Вишневский, редактировавший тогда журнал, прочитав повесть в один присест, торопливо писал Казакевичу:

«Сегодня ночью прочел Вашу повесть «Звезда»... По­здравляю Вас. Это настоящая вещь: точная, умная, на­сквозь  военно-грамотная,   полная   размышлений   и   души.

Вещь нелегкая для любителей «беллетристики». Вещь горь­кая и вместе с тем полная силы и оптимизма...

От имени «Знамени» благодарю за повесть. Мы дадим ее в № 1 за 1947 год.

Вы должны писать. Все данные за это.

Вс. Вишневский

P. S. Отдельно примите чувства б. разведчика с 1915 го­да».

Сохранилось ли это письмо? Мне его дал переписать Казакевич, когда я принялся за статью о нем. Письмом, видимо, дорожил.

Последующие книги такого редакторского радушия не встречали, похвальные отзывы чередовались с крити­ческими. Сейчас заметно: и достоинства, и недостатки книг порой преувеличивались.

«Весна на Одере» печаталась в «Знамени» не с такой стремительностью, как «Звезда». Новому редактору роман нравился, но, в отличие от автора, не казался защищенным от нападок. Прогноз Казакевича был вернее. Однако оправ­дался не сразу.

 

* * *

 

С каким восторгом он принял статью М. Щеглова «Реализм современной драмы», с какой увлеченностью писал ему, едва начавшему печататься и вызвавшему первые споры: «Думаю, что в Вашем лице советская литература приобрела критика выдающегося».

Как и всякого истинного писателя, Казакевича трево­жили судьбы литературы, привлекали новые имена.

312

 

Возглавляемое практически им издание «Литературная Москва» распахнуло двери и перед молодыми прозаиками, поэтами, критиками.

К этому времени относится мое знакомство с Казаке­вичем. По причудливой цепочке, начавшейся машинисткой, до него дошло известие о моей статье. Он заинтересовался, позвонил. Я сказал, что статья о прозе двадцатых годов на­зывается «Рожденная революцией» и превышает четыре листа, что при таком объеме ни один журнальный редактор и читать не станет, о печатании же и думать нечего.

— Я прочитаю, — отозвался Казакевич.

Через считанные дни — новый звонок. Статья прочитана Казакевичем, Алигер, Беком, другими членами редколлегии. Если автор не возражает, будет напечатана в «Литературной Москве». Ошеломленный такой стремительностью автор не возражал. После короткой паузы вопрос: не хотел бы я получить аванс, — у начинающих литераторов обычно слабо­ват бюджет.

— Спасибо, не надо.

Снова пауза и — предложение: не соглашусь ли я по­работать над статьей вместе с Казакевичем? Так, небольшая редактура...

Я приехал в Лаврушинский переулок к назначенному времени. Обряд знакомства занял минуты.

— Давайте для начала послушаем музыку, — сказал Казакевич. — Второй концерт Рахманинова. Не возражаете?

Не дожидаясь моего согласия, он поставил пластинку.

Мы молча слушали, я оглядывал кабинет, дивясь его строгости. Ни одного лишнего предмета. На столе ни еди­ной безделушки, ни фотографий, ни бумаг. Книжные полки из надежно пригнанных реек. Без полировки, без стекол. Позже я познакомился с этой библиотекой, еще раз убедив­шись в аскетической целеустремленности хозяина. Един­ственной роскошью кабинета был громоздкий, как шкаф, музыкальный комбайн: радиоприемник вместе с проигрыва­телем.

Когда проигрыватель щелкнул и пластинка кончилась, Казакевич предложил мне сесть за стол, а сам опустился в кресло сбоку.

— У вас один экземпляр рукописи, у меня — второй. Читаем одновременно, не спеша. Погодите, у вас же нет ручки.

Он выдвинул центральный ящик, где лежали десятки самописок   самых  неожиданных  цветов,  размеров,  форм.

313

 

— Видывали такое? То-то же. Коллекционирую. Вы­бирайте.

Я взял толстую черную ручку с хищно изогнутым пером.

Казакевич одобрил выбор и пояснил: японская, заправля­ется почти пузырьком чернил, центрована, как хороший пистолет, — рука не чувствует тяжести.

И коллекция, и объяснения меня не слишком занимали. Чего он тянет? Золотит пилюлю? Ждет, пока я размякну, а потом начнет рубку.

Ничего он не золотил. Не отсыпал комплиментов и не бранил. Надо кое-какие места уточнить, прояснить. Сам он вызвался в редакторы, надеясь малость подучить меня.

— Я стреляный воробей. Не раз битый.

— Захваливали тоже не раз.

Он легко подхватил:

— Похвалы во вред только дуракам...

Каждый про себя читал статью, кивком давая знать о за­конченной странице.

Он не цеплялся к мелочам, не проявлял вкусовой свое­нравности. Но был неумолим. Малейший спор лишался смысла.

Для него данная фраза, абзац существовали не сами по себе; свет клином на них не сходился. Он был редактором-писателем, редактором-политиком и любое место статьи вос­принимал во взаимосвязи с другими публикациями альма­наха. Он держал в уме, постоянно взвешивая, десятки причин, и половина которых мне не приходила в голову. Недоступные мне причины тоже подчас отливались в категорическое «нет».

Очень заманчиво многое в поведении и манерах Казаке­вича приписать его недавнему фронтовому прошлому, армей­ской профессии. Но я-то полагаю, дело в складе его характе­ра и дарования.

Придя к решению, он проникался одержимой настойчи­востью, делаясь зорче, настороженнее. Анализирующая мысль уживалась со свободным воображением, властность — с мяг­ким простодушием и юмором.

Война откорректировала его самого, открыла ему в других глубины, недоступные прежде. Расплывчатые мечты о «широ­кой аудитории» получали живое наполнение. Он узнавал эту самую «аудиторию» в час, когда она, сколоченная в роты и ба­тареи, меньше всего ощущала себя ею. В упор увидел своего героя и своего читателя...

Далеко не всегда понимая редакторские претензии Каза-

314

 

­кевича, я, кажется, постепенно начинал понимать его самого. Правда, от этого не становилось легче.

Мучительно пытаясь угадывать, я перекраивал фразу, пере­ставлял слова, менял эпитеты.

А он, сдерживая нетерпение, нависал сзади, пока я корпел над новым вариантом, и твердил: «не годится», «еще попробуй­те».

Я брал чистый лист, он шагал по кабинету. Снова вырас­тал за спиной. И снова — «нет». Раз, другой.

— Это уже ближе. Пожалуйста, еще. Он ходил, я писал.

И наконец удовлетворенно:

— Сойдет.

После этого — либо дальше, либо:

— А если «Бранденбургский концерт»?

Брал пластинку из бокового отделения комбайна или шел в коридор, где в белых пристенных шкафах с верти­кальными пазами хранились черные диски. Говорили, одна из самых богатых тогда в Москве коллекций. Но за все эти дни я ни разу не слышал модных песенок, современ­ной музыки, джаза. Только классика.

Заключительный аккорд, щелчок в репродукторе.

— С богом — вперед. Так длилось до обеда.

За обеденным столом в соседней комнате две-три рюмки водки и продолжение разговоров, начатых в кабинете. При­сутствие дочерей — им наши разговоры были ни к чему — его настолько не ограничивало, что он продолжал в своем обычном тоне, не прибегая к эвфемизмам. Такова, видимо, была норма. Дочери сидели, смирно уткнувшись в тарелки.

После обеда мы возвращались в кабинет. Но, по молчаливому уговору, больше не прикасались к статье. Оба экземпляра лежали на столе. Слушали музыку. Каза­кевич, меняя пластинки, рассказывал и расспрашивал. Он был откровенен и любознателен.

 

* * *

 

В книгах Казакевича многое навеяно собственным опытом. Но прямого автобиографизма нет.

«Двое в степи» написаны за тринадцать ночей. С жильем еще было туговато. Днем стол принадлежал дочерям, школь­ным учебникам.

315

 

Эммануил Генрихович спал урывками, слонялся по ули­цам, думал. Ночью, когда все стихало, бросался к бумаге.

Он умел отрешиться от непосредственных обстоятельств. И бытовых (иначе смог ли бы в бараке создать «Звезду»?), и от фронтовых, столь неотвратимых в произведениях авто­биографических, но второстепенных, скажем, для «Двое в сте­пи». Поглощенный душевным смятением Огаркова, проявив­шего малодушие и ожидающего расстрела, взвалил на его молодые плечи непомерную тяжесть — гибель дивизии. Нравственная, психологическая дилемма захватила писателя, и он, на мой взгляд, недооценил меру вины Огаркова — кровь сотен и сотен людей...

Повесть вызвала резкие, не во всем справедливые уп­реки.

Казакевич считал себя неверно понятым, произвольно ис­толкованным. Когда между нами зашла речь о «Двое в степи», он показал копию своего письма читательнице, где выска­зывался с армейской прямотой, исключающей кривотолки.

«Любой солдат, струсивший в боевых условиях, — так или иначе изменник Родины. Это очевидно для вся­кого.

Допускаю, что и трусы бывают разные. На войне слу­чалось, что иной человек струсит по неопытности, по боевой неискушенности. Такие люди со временем превращались в прекрасных воинов...

Храбрость — не богом данный талант. Молодой человек, глубоко чувствующий свой долг перед Родиной, может быть, и был храбрецом. Страх смерти не способен заглушить в насто­ящем советском человеке могучее чувство патриотизма и то­варищества».

В повести — тяга к осложнению дилеммы. В письме — противоположная склонность. В обоих случаях пишущий ис­кренен. Но в первом — он художник, разрешивший себе пе­решагнуть через некоторые реальные обстоятельства, во вто­ром — боевой офицер, признающий лишь практическую це­лесообразность поступков.

И тут и там Казакевич, склонный к перехлестам, ви­димо, хватил лишку. Умевший взвешивать, шел на литератур­ный риск, выводя героем юношу, оплошавшего в бою, приговоренного к расстрелу.

Довоенное и военное прошлое постоянно присутствуют у Казакевича. Чаще всего подспудно, как знание жизнен­ной многообразности, разветвленности судеб. Иногда далеким воспоминанием, поддержкой в беде. Лубенцов, который из

316

 

«Весны на Одере» перебазировался в «Дом на площади», с нежностью думает о Волочаевке, знаменитой сопке Июнь-Корань, под сенью которой прошло его детство. В мрачную минуту, придавленный грузом несправедливых обвинений, Лубенцов «внезапно вспомнил Дальний Восток, и юношеские впечатления стали проноситься в его голове».

Накопленное не всегда удовлетворяло. Казакевич, нуж­даясь в притоке живых впечатлений, отправлялся в Магни­тогорск, а задумав большой — так и недописанный — роман, поселился во Владимирской области. Вряд ли он ушел бы от войны. Но зона освоения расширялась, биографии уходили вглубь, переплетались.

Прежние темы и книги его не завораживали.

Я собирался писать рецензию на роман «Дом на пло­щади» и сказал, что думаю о блистательных страницах, соседствующих с сыроватыми. Казакевич нетерпеливо заба­рабанил пальцами по столу:

— Нельзя ли без кулинарной терминологии: «сырова­то», «недопечено»?..

— Не всегда заметно, где кончается писатель, а где начинается герой.

Он толкнул ко мне книгу.

— Давайте поконкретнее. Растекаться по древу — все мастера.

— В «Весне на Одере» Лубенцов не блистал эрудицией. А в «Доме  на  площади»  он  и  Гейне цитирует,  и  Гёте.

— Должность обязывает. Комендант немецкого города... Вы меня текстом уличите.

Я принялся листать роман.

— Вот хотя бы: «Памятка советского коменданта». Это же не Лубенцов, не его рука — ваша: «человек не может быть похож на ангела. Но сразу же после ангелов должен идти комендант...»

Он не спешил возразить, но и не торопился со мной со­гласиться. Лишь задумчиво вздохнул:

— Угодил в цейтнот.

Я не понял, как это — в цейтнот, когда речь о серьезной работе, на которую возлагаешь надежды.

— Да, в цейтнот, — повторил Казакевич. И неохотно объяснил.

Писатель Н., обещавший роман для первого номера аль­манаха, в последнюю минуту передал его в журнал. Альма­нах остался без большой прозы. Казакевичу ничего не оставалось, как спешно заканчивать «Дом на площади» и с

317

 

колес засылать в набор. Редактор взял верх над писателем.

— Можно будет для отдельного издания, — неуверен­но вставил я.

Казакевич скривился:

— Еще не хватало...

Году, должно быть, в пятидесятом он приехал на чита­тельскую встречу в нашу академию. Мне не запомнились подробности. Кроме одной.

Среди записок попалась звучавшая примерно так: каково ваше отношение к критике по адресу «Двое в степи»?

Казакевич прочитал записку и невозмутимо ответил: эта критика его не интересует, он сейчас работает над но­вым романом.

Здесь не было позерства (или самое минимальное). Разговор о «Доме на площади» лишь подтверждал такое отношение. Тогда оно меня поразило. Сегодня кажется нор­мальным. Думать надо о том, с чем поутру сядешь за стол.

Написанное, напечатанное оставалось позади. Казакевич говорил о нем, словно об отгоревшем. Это, мол, все присказки. А сказка?.. Однако «присказки» сотнями тысяч выходили в свет...

Но пройденное — желаешь того или нет — не раство­ряется за спиной. Принципы письма уже выработались, стиль набрал инерцию. И полученные синяки предостерегаю­ще напоминали о себе.

Когда я добродушно отозвался о каком-то критике, Казакевич взорвался:

— Порядочный человек?!

Рванул на себя ящик стола, безошибочно выхватил папку, распахнул, сунул мне газетную вырезку...

Ему хотелось выглядеть более непробиваемым, нежели он был. Довольно болезненно воспринимая критику, Казаке­вич не всегда, пожалуй, — это обнаруживается при сегод­няшнем взгляде — отделял обоснованное от наносного. В стремлении защититься, обезопасить себя иной раз перебар­щивал, после одной крайности ударялся в другую. «Весна на Одере» — ответ на критику по поводу «Двое в степи», ответ, отдающий прямолинейностью. Соблюдены пропорции, соотношения батального полотна.

«Весна на Одере» удостоилась похвалы в прессе, Государ­ственной премии. Тогда он написал «Сердце друга», вызвав­шее  новые  нарекания,  далеко  не  во всем  беспочвенные.

Казакевич сам обратил мое внимание на такую законо­мерность: через раз премия, через раз критика. Случайность?

318

 

На войне — в штабе дивизии, в разведотделе армии — ему хватало на лету схваченной тактики. Задачи, пусть с не­сколькими неизвестными, решались на сравнительно огра­ниченном пространстве, охватывали относительно корот­кий период.

В литературе он вынашивал долгосрочные планы, мечтал о романах, охватывающих десятилетия, брал предварительные пробы из разных временных пластов, стараясь предугадать, как времена, когда выйдет роман, соотнесутся с теми, ко­торым он посвящен.

Смелость далеко нацеленных линий не гарантирует успеха.

Как, впрочем, и предпочтение уже освоенных ситуаций.

Да и собственный многодумный стратегический план он способен был в один прекрасный день порушить.

При неизменном намерении находиться вне суетли­вой текучки он пребывал во властной зависимости от сегод­няшнего дня и начинал этот день с утренней газеты. Его остро занимала политика, политические фигуры, перспективы. В этой области он ориентировался, быть может, слишком для писателя свободно.

Однако и гении, творившие вечное, не пренебрегали газетами.   Пушкин   вникал   в   хитросплетения   политики...

Казакевич был человеком определенных мнений, катего­ричным. Но не выглядел оракулом, изрекателем истин. Вы­ручала врожденная ироничность

Я удивился насмешливости, с какой он иногда отзывался о серьезном. Эммануил Генрихович ответил вольным переска­зом из Гёте: на свете есть столь серьезные вещи, что о них можно говорить только шутя.

С легкостью он переходил от политики к литературе. Часто к немецкой.

Я не пишу биографию Казакевича, не занимаюсь раз­бором его книг. Лишь вспоминаю его самого, пытаясь раз­глядеть отражение авторской личности в повестях и рома­нах. Оно тем прихотливее, чем сложнее, противоречивее сам писатель.

Демобилизовавшийся однополчанин Казакевича был прав, отказавшись от эпитета «простой».

 

* * *

 

О дружбе Казакевича и Твардовского напишут, вероятно, те, кто наблюдал ее постоянно. У меня — сведения отрывоч­ные, частные.

319

 

Было общее в их отношении к литературе, горячем и само­забвенном. Готовность, жертвуя временем, своей писательской работой, отдаваться редактированию, корпеть над чужими рукописями, привечать молодых. Бессребреничество. Скром­ность жизненного уклада.

Не будучи людьми «простыми», не приемля панибратства, до которого охочи многие литераторы, они держались просто, не дипломатничали в обыденных взаимоотношениях. С каж­дым из них не всегда легко было говорить, но всегда было понятно, отчего не легко.

Оба они проявляли равнодушие — в какой-то степени думается, намеренное — к одежде.

Однажды я встретил их под вечер на улице Герцена. Ни будничным своим обликом, ни отставшими от моды костю­мами, без малейшего тщания повязанными галстуками (Твардовского я вообще не видал в пиджаке без галстука, Казакевич разрешал себе такое) они не выделялись из толпы. Ничего от лауреатского благополучия. Ничего от самовлюб­ленной богемной небрежности. Два усталых интеллигента возвращаются со службы.

Как-то раз Твардовский при мне прошелся по адресу поэта в крикливо-пестром пиджаке, оранжевых штиблетах: «Негоже писателю выглядеть попугаем». Казакевич выска­зывался покрепче.

Их дружба, не исключавшая споров, размолвок, дли­лась до последних дней Казакевича и всего сильнее сказалась в эти дни, когда Твардовский хлопотал о дефицитных ле­карствах, медицинских консультациях, вникал в лечебные подробности.

Насколько бережен был Твардовский к Казакевичу, мне довелось убедиться на собственном опыте.

Я написал «литературный портрет» Казакевича и принес в «Новый мир».

Вполне возможно, «портрет» не удался, и резкое за­ключение Твардовского оказалось справедливо.

Александр Трифонович незамедлительно прочитал руко­пись. Хотя в подобных случаях часто полагался на отдел, секретариат, замов. Если статья шла, читал ее в верстке. На сей раз самолично завернул «портрет».

Дело, вероятно, все же было не в критичности некото­рых замечаний. Хотя «портрет» писался с благожелательст­вом и уважением к автору «Звезды». Твардовский — это я слышал сам и знал от Казакевича — иной раз отзывался о книгах друга более непримиримо. Но придерживался, видимо,

320

 

мнения: одно — застольная беседа, другое — публикация в «Новом мире».

Участь «портрета» предопределялась его недочетами, но не только ими, а также обостренной бережностью Твардов­ского к Эммануилу Генриховичу.

Острый на язык, насквозь ироничный, не дававший спуску и друзьям, Казакевич вызывал к себе именно такое от­ношение. Даже у людей не столь близких, как Твардов­ский.

Много ли примеров, когда болезнь одного писателя со­здает вокруг него плотное защитное окружение, готовое каждую минуту прийти на помощь.

После первой операции — Казакевичу сказали: яз­ва — он не сразу оправился. Уставал от разговора, хотел лечь.

Спустя несколько месяцев я встретил его в переделкин­ском лесочке.

Минутное, конечно, впечатление. Но попытаюсь пере­дать.

По березовой роще брел горожанин, не очень-то ее за­мечающий и, в отличие от солдат из «Звезды», нисколько не сливающийся с природой. Человек вышел набрать в легкие воздуха, отдышаться после болезни, после тяжкого застоль­ного труда. Этот труд, может быть, болезнь неотступно с ним. Он вышел, чтобы от них оторваться. Нет же. Согбенные не­мощные плечи, глаза в землю.

Вдруг поднял голову, живо меня окликнул. И — преж­ний Казакевич. Неунывающий, насмешливый, верящий в себя.

Да, на даче. Вкалывает. Вроде бы получается. Это наконец будет то, настоящее... Обед? Сам варит.

— Не хуже, чем в Доме творчества. Приходите — убе­дитесь. И никакого «сухого закона»...

Обстоятельно объяснял, как, из чего готовит обед, в каком магазине делает покупки.

Расспрашивал с обычной заинтересованностью, коммен­тировал с неизменной язвительностью...

А вскоре — резкое ухудшение, постель.

Тогда-то сама собой образовалась дружина, обеспечив­шая круглосуточное дежурство в доме Казакевича. Разномаст­ная по характерам, возрасту, литературным приверженностям. И. Андроников, Л. Левин, Б. Рунин, Ник. Чуковский, А. Бек, Д. Данин.

...Четкий график, восьмичасовая вахта. Сдававший сооб­-

321

 

щал заступающему, в каком состоянии больной, что надле­жит сделать и достать, куда позвонить, кого вызвать.

Казакевич лежал в своем кабинете. При нем почти неот­лучно жена и секретарь Татьяна Владимировна Дубинская.

Татьяна Владимировна самозабвенно ухаживала за боль­ным и продолжала исполнять свои секретарские обязанности. Боль чуть отпускала, и Казакевич диктовал.

Если бы не постель, не запавшие глаза без привычных очков, это был прежний Казакевич.

На мою долю несколько раз выпадали ночные дежурст­ва. Они проходили в комнате, куда потом перенесли библио­теку.

Ночь  за   ночью,  полка  за  полкой,  книга  за  книгой.

Никогда больше я не встречал библиотеку, так четко отражавшую интересы хозяина: история, военное искусство, философия, классика. Без малейших отклонений.

Не попадались даже книги с дружескими автографами. Возможно, они хранились где-нибудь в другом месте...

Через несколько лет я обратился к медицинской сестре, приезжавшей к Казакевичу для инъекций. Надо было делать уколы тяжело заболевшему товарищу. А препарат находился в стадии испытаний и еще не получил официального благо­словения. Сестра отказалась.

— Но ведь Казакевичу вы кололи жидкость, не имев­шую разрешения, и облегчили страдания!..

— Это жидкость-то ему помогала? — Она уничижи­тельно посмотрела на меня. — Я ему вводила болеутоляю­щие. Главное, он вас всех обдуривал, изображая, будто ему легче. Да разве вы понимаете, на что был способен Эм­мануил Генрихович!..

И вдруг заплакала.

За несколько суток до смерти, после ночи, казавшейся ему последней, он продиктовал Татьяне Владимировне «эту ночь».

— Мне уже не сгодится. Кому-нибудь из братии...

Днем боль притихла.

— Я еще сам этим воспользуюсь...

 

* * *

 

На Новодевичьем прозвучали надгробные слова и вырос холм из венков. Шли дни, а боль все не отпускала.

Я задумался: почему? Ведь с сорок первого только и хо­роню, провожаю друзей.

322

 

С Казакевичем мы не были друзьями. На роль наставника он не претендовал. Любимый писатель? Сказать так — по­кривить душой.

Почему же не стихала тоска, не слабело чувство утраты?

В нем с неотразимой привлекательностью переплетались противоречивые свойства. Его мужество было трезвым и ро­мантичным одновременно. Мудрый, ироничный, простодуш­ный, он внушал надежду — человеческую и писательскую.

Но уже никогда не будут окончены оборвавшиеся на полу­слове рукописи и не прозвучат озорные экспромты.

«Разведчики ушли и не вернулись...»

1977

 

 

Л. Л. Кузьмин

 

О ЧЕЛОВЕКЕ, СТАВШЕМ МНЕ БЛИЗКИМ

 

Казакевича я видел в Челябинске в 1957 году. Тогда стояли у нас сильные морозы. Весть о приезде писателя быстро распространилась по заводу (я тогда работал на Тракторном слеса­рем и был членом литературного объединения). Собрались мы, литкружковцы, и решили — при­гласим Казакевича к нам, покажем ему наш завод, почитаем наши стихи и рассказы. Откровенно говоря, мы мало надея­лись, что он к нам придет. Бывало, и раньше в город и на завод приезжали маститые писатели, но к нам не очень-то заглядывали.

Казакевич пришел. Мы, конечно, очень обрадовались. Он был в темно-синем кителе, глаза большие, усталые. Мы ему рассказывали о нашем литературном кружке, читали. Слушал он молча, внимательно. Потом стал говорить сам. Конструк­тору Вилю Андрееву сказал, что он хорошо строит диалог. «Это очень трудно. Даже известные писатели часто ломают себе на этом зубы, — сказал он. — И я вам завидую».

Тут пошла непринужденная беседа. «Я вам и вообще завидую. Вы живете в гуще людей. Рабочий человек обычно бывает скромный, мало говорит о себе. Вам следует быть наблюдательными, проницательными, чтобы увидеть и услы­шать и понять, что за скромностью и малословием таится. Иногда и выпить вместе не мешает», — сказал Казакевич.

Говорил он и о своих творческих планах. Я так понял,

324

 

 

Э. Г. Казакевич беседует с литкружковцами.

Челябинск, 1957

 

что это будет серия романов или же эпопея от рождения советской власти и до сегодняшнего дня. Большое место должен занимать Урал и его люди, особенно строительство Магнитогорска. Он оживился среди нас, много шутил в этот вечер.

— Вот поеду в Магнитогорск — буду сотрудничать в за­водской газете, бесплатно, конечно, и попутно собирать ма­териал.

По нашей просьбе он рассказал нам кратко о себе, от­метив при этом, что собирался быть писателем всю жизнь, с детства.

Рассказал и о разведчиках. Пошутил:

— Теперь мои товарищи обязательно стараются меня залучить с собой на охоту, потому что я хорошо ориенти­руюсь на местности.

На следующий день заводская библиотека устроила чи­тательскую конференцию по книге «Дом на плошади». В чи­тальном зале собралось много людей. Казакевич сидел груст­ный, задумчивый, почти хмурый, положив руки на колени. Конференция была собрана на скорую руку. Какой-то пенсио­нер скучно и нудно, любуясь собой, пересказал содержание романа. Кто-то выступил явно «по поручению». Тут вышел парень и сказал, что, кроме «Звезды», все книги Казакевича плохие, что он сам, то есть этот парень, написал бы много лучше, чем Казакевич. Это была бравада, парень, видимо, хотел «себя показать». Скуки как не бывало. По залу прошло волнение. Кто-то крикнул: «Заткнись!» — с прибавлением еще одного слова, не совсем печатного. Поднялось с десяток рук, все просили слова. Вышел плотный мужчина, лет 35, рабочий, на вид угрюмый, и медленно и четко сказал:

— Товарищ Казакевич, не обращайте внимания. Я рабо­чий человек. Я люблю ваши книги и люблю вас, потому что вы их написали. И не только я, но и мои товарищи. Говорю это потому, что знаю.

Его слова потонули в громе аплодисментов. Казакевич сидел склонив голову, он был большой, какой-то неловкий и усталый.

Конференция была очень бурная, чего совсем нельзя бы­ло ожидать вначале. Выступали многие, хотели выступить еще больше, выступления были не «по поручению», не под­готовленные, а каждый говорил от себя. Мы вышли его про­вожать. Он всем пожал руки. Ладонь была большая и теплая.

На следующий день, после работы, я поспешил в завод­ской клуб, там должна была состояться встреча рабочих

326

 

с писателем. Клуб был полон. Прямо с работы шли и шли сюда люди. Когда Казакевич вышел на сцену, ему долго аплодировали. Мне показалось, что ему от этого неловко. Пожилой рабочий, бывший фронтовик, стоявший рядом со мной, сказал мне: «Настоящий солдат, сам воевал, это видно из его книг» — и еще сильнее захлопал.

Стою среди всех и чувствую, как колотится сердце, такая в тот момент была любовь к нему, и не только у меня, а у всех, пожалуй. Он рассказал, какое впечатление на него произвел завод. Ему преподнесли подарок, кажется макет трактора. Выходил он из клуба в плотном окружении людей, он был оживлен, что-то все время говорил, но я не слышал, слишком много людей было вокруг него.

Еще раз я увидел его через месяц. Это было в отделении Союза писателей, там Борис Ручьев читал главы из «Индуст­риальной поэмы», о которой Казакевич высказал высокое мнение. Поэма всем очень понравилась.

Казакевич поделился своими впечатлениями о Магни­тогорске. «Вот приеду в Москву, расскажу своим друзьям, каких людей я тут видел, представляю, как они будут мне завидовать».

1969

 

 

Александр Авдеенко

 

СЛЕД В ЖИЗНИ

 

Раскрываю старую телефонную книжку и начинаю искать знакомые по тридцатым годам фамилии... Герасимов Георгий Иванович!

С Жорой Герасимовым мы вместе встречали зарю Магнитки: он на литейном дворе домны в долж­ности старшего горнового, а я на горячих путях на правом крыле танка-паровоза № 20. Вместе сражались за большой чугун, за освобождение домны, за «пятилетку — в четыре года».

Герасимов — мой земляк. Работал там же, где и мой отец, — в доменном на Макеевском заводе.

— Георгий Иванович?.. Тот самый, который зажег вечный огонь Магнитки? Жора?..

— Да!.. Кто со мной говорит?

Я назвался. Пришлось напомнить и кое-какие подробности из молодой нашей жизни.

Герасимов заорал, завопил в трубку:

— А-а-а-а! Объявился наконец пропащий! Откуда ты зво­нишь? Из Березок?.. Бери такси и айдате к нам. Суворова, двадцать четыре. Дом в десять окон. Под золотыми плитками. Ставни кленовые, ворота дубовые. Надеюсь, не заблудишься. Ну! Айдате!

«Айдате!» Украинец стал разговаривать как коренной уралец.

Сажусь в свои «Жигули» и еду на правый берег. Дом

328

 

его не такой уж красавец, как он хвастался. Покрыт обык­новенным шифером. И ворота, и ставни не дубовые и не кленовые — обыкновенные.

Стучу в калитку. Открывает ее плотный, выше среднего роста, плечистый, с широкой грудью, улыбчивый, моложа­вый, с веселыми глазами...

Всю свою жизнь Георгий Герасимов был на острие тара­на, ударяющего по старому миру и его проклятым порядкам и пережиткам: по исконному «авось да небось», по разгиль­дяйству, пьянству, нерадивости, небережливости, лодырни­честву, подхалимажу, по плохому снабжению, по проры­вам, по тюхам-матюхам, по дуракам, по кривде и несправед­ливости. Ударял и трудом, и словом. Больше, конечно, тру­дом, талантом, мастерством, энтузиазмом, умом.

Работал. Все время работал. Всю жизнь. И теперь, на пен­сии, не отдыхает, а трудится. Дома, в школах, на курсах ДОСААФ, всюду, куда его зовут. Лучше бы, конечно, работать на домне, у горна, или на разливочных машинах. Но что делать...

Хозяйка приглашает к столу. Ох и мастерица же она тво­рить какой-то особенный уральский борщ, салат с грибами, пироги, котлеты, пирожные, наливку!

Валентина Петровна, румяная от кухонной жары, от удо­вольствия, что угодила гостю, машет на меня рукой:

— Хватит насмехаться. Вы точь-в-точь как Эммануил Генрихович.

— Кто? — спросил я и вздрогнул от неожиданности.

— Казакевич. Ваш собрат. Писатель. Вы на его месте сидите.

— Когда он был у вас?

— Давно. Когда писал книгу про Ленина. «Синяя тет­радь» называется. Читали, конечно. Очень хорошая. Он нам ее прислал. Я ее уже раз пять перечитала. Вы подумайте, такая книга родилась в нашем доме! Вот посмотрите.

Она взяла с этажерки завернутую в белую бумагу книгу, положила предо мною. Раскрываю обложку. Знакомый энер­гичный почерк. Простые, идущие от сердца слова: «Дорогому другу Георгию Ивановичу Герасимову и его милой семье. Люблю вас всех и помню. 14 апреля 1962 года. Эм. Каза­кевич».

— Он что, жил у вас?

— А вы и не знали? — удивляется Валентина Петров­на. — Долго жил. Там, в угловой комнате. Пойдемте, я по­кажу.

329

 

Пересекаем недлинный коридор. Входим в большую свет­лую комнату. Окно выходит в сад.

— Все здесь осталось так, как было при нем. Вот за этим столом Казакевич писал. Вот на этом диване после работы отдыхал и читал. Завтракал и обедал всегда за общим сто­лом, вместе с нами. И все время шутил и смешил всех нас. Очень веселый человек. А про ум и простоту я уж и не го­ворю. А как здорово пел фронтовые песни!

Георгий Иванович подал реплику:

— Валя, ты забыла про самое главное!

— Это про что? — нахмурилась Валентина Петровна. — Все в Казакевиче было главное. Никаких пустяков. Что ни сделает, что ни скажет, как ни глянет, как ни засмеется, — все у него по-человечески выходило! Даже анекдоты так рассказывал, что не стыдно было их слушать.

— Все правильно, Валя, согласен! Я хочу сказать, что ты забыла...

— Ничего я не забыла... Днем он все время писал. Сидит и пишет, пишет. Больше молчит. Иногда только сам с собой о чем-то разговаривает. Вечером выходит в столовую. Глаза сквозь очки блестят. Лицо довольное. Хлопнет, бывало, в ла­доши, скажет: «Ну, братцы, мне сегодня повезло; целый день с Ильичем общался. До чего же он человечный человек! Вы только послушайте, как он разговаривал со своими друзьями и врагами».

И начинает нам читать все, что написал днем. Он стоит бледный, с дрожащими руками и губами, а мы с Георгием Ивановичем сидим за столом, глаз с него не сводим, слушаем. Кончает читать, очки снимет, протрет стекла и спросит: «Ну как, братцы? Правда, здорово жил и работал Ильич, а?»

Он и ночью часто, забывая о сне, «общался» с Лениным. Было так, что до самого рассвета вел свои беседы с ним. После этого утром и весь день был тихим, задумчивым. Так Казакевич был связан с Лениным, так Ильич приковал его к себе, что он ни на час не разлучался с ним. Обедает с нами — и вдруг бросает вилку, бежит в свою комнату к бу­магам, к синей тетради или достанет из кармана записную книжку и что-то впишет в нее...

Я с удовольствием слушаю простодушный точный рассказ Валентины Петровны, работницы, пенсионерки, добрейшей женщины. Вот человек — Казакевич. В молодости был от­важным фронтовым разведчиком. После войны написал не­мало хороших книг о солдатах, офицерах, генералах. Оста­вил всюду, где жил, добрый след на земле и в сердцах людей.

330

 

 

Э. Г. Казакевич и сталевар Г. И. Герасимов.

Магнитогорск, 1958 г.

 

Я знал Казакевича в последние годы его жизни: часто встречался с ним на лесных тропах и дорогах Переделки­на — дачного Подмосковья. Бывал по вечерам в его бревен­чатом рабочем домике под березами. Заглядывал и он ко мне. Около трех недель мы колесили с ним по весенней прекрасной Норвегии. И там, в Норвегии, он оставил в сердцах многих людей добрый след.

Однажды, путешествуя по стране в автобусе, мы подъеха­ли к паромной переправе через большой синий-синий фиорд, в котором отражались горы, укрытые блистающими снегами. Чуть позже нас прибыл еще один автобус с английскими туристами — исключительно женского пола. Это были, как мы позже выяснили, вдовы погибших норвежских моряков. Вышли за них замуж во время войны, в Англии, где в то время немало было беженцев из разных стран.

Пришел паром с того берега фиорда. Погрузили автобусы, и мы поплыли, вернее, заскользили по тихому прозрачному морскому заливу, глубоко врезавшемуся в край суровых гор, альпийских лугов и водопадов.

Пожилые англичанки, женщины из народа, знающие, по­чем фунт лиха, то ли растроганные красотой пейзажа, не­правдоподобно яркого, как на переводной картинке,— засне­женные вершины гор и зеленые-презеленые горные луга, тем­ные ущелья и солнечные поляны, черные скалы и серебряные потоки, падающие с огромной высоты, лыжные трассы и об­наженные до пояса загорелые лыжники, — то ли вспомнив своих погибших мужей, то ли оплакивая свою несчастную молодость, запели какую-то печальную английскую песню. Пели с чувством, хорошо. Привлекли к себе внимание всех пассажиров, сидящих на довольно просторной палубе парома.

Казакевич внимательно, с серьезным лицом слушал хор вдов. Когда женщины умолкли, он посмотрел на небольшую группу советских туристов и сдержанно вполголоса сказал:

— Братва, теперь давайте споем и мы. Запевать буду я. Помогайте все, кто умеет и не умеет петь. Внимание! Начинаю.

И он тихо, с пронзающей душу искренностью, с простотой кобзаря, исполняющего народную думу, запел: «Враги сожгли родную хату...»

Вдовы мгновенно притихли. Смотрели они не на всех поющих, а только на одного запевалу. Постепенно его голос становился громче, горше, печальнее. И когда Казакевич за­кончил песню словами: «И на груди его светилась медаль за город Будапешт», англичанки были потрясены. Они не по­нимали русского языка, но сердцем чуяли, что это великая

332

 

песня, песня неутешной печали. Чувствовали они и то, что этот русский, в роговых очках, в клетчатой фланелевой ру­бахе, пел и про них. И для них.

И мы, его товарищи, давно знавшие Казакевича и любив­шие его, тоже смотрели на него новыми глазами. Сегодня мы открыли еще одну тайну его человеческого обаяния...

 

Казакевич приехал в Магнитку для того, чтобы написать о ней рассказ, повесть, роман — что выйдет, на что хватит сил. Так почему же он, попав в Магнитку, вдруг принялся за «Синюю тетрадь», за работу давно задуманную, прочувст­вованную, трудную, медленно, тяжело продвигающуюся впе­ред? Я думаю, потому, что атмосфера в рабочей Магнитке, в столице трудовой доблести, оказалась самой идеальной для ленинской темы, для самого Казакевича. В Магнитке Казакевич окончательно додумал свою думу, ясно, до мело­чей увидел и почувствовал Ильича во всей его глубине. Ду­маю, что дом Герасимовых, рабочая семья Герасимовых тоже сыграли немалую роль. Казакевич потянулся к Георгию Ива­новичу потому, что увидел и почувствовал в нем тот тип ра­бочего, который высоко ценил и горячо любил В. И. Ленин. В Герасимове он еще почувствовал истинного первопроход­чика Магнитки, простого великого рабочего, в устах которого слова о человеческом братстве звучат не простой фразой, а истиной нашей действительности. Живя рядом с таким человеком, под одной крышей с ним, обедая с ним за одним столом, постоянно с утра до ночи общаясь с ним, чуткий, восприимчивый, мудрый Казакевич впитывал в себя вольно и невольно, сознательно и бессознательно его взгляды на жизнь, его человеческие эмоции — все то, что ему так необ­ходимо было для архитрудной, архисложной работы над «Си­ней тетрадью».

Думаю, что и А. А. Фадеев поселился в семье магнито­горского сталевара Захарова не только для того, чтобы по­ближе, крупным планом познакомиться с бытом современно­го рабочего. Ему важно было пожить у истоков нашей жиз­ни — там, где рабочие люди ищут и добывают истину. Все мы умозрительно понимаем, что такое Магнитка и магнитогорец — человек горячего труда. Всем нам доступны идеи, заложенные в фундамент Магнитки, в основы нашего госу­дарства и общества. Но далеко не все мы, в том числе и писа­тели, знаем, в какие именно чувства облечены эти идеи. Одно от другого неотделимо, просто не существует. Каждая идея, для того, чтобы стать живой, действенной, достоянием чело-

333

 

­века, должна соединиться с его чувством. Закон жизни! И о нем однажды в рецензии на книгу Рубакина хорошо напомнил Владимир Ильич. «Автор не догадывается... — писал он, — что без «человеческих эмоций» никогда не бывало, нет и быть не может человеческого искания истины».

Фадеев и Казакевич, искатели истины, правды жизни, это отлично знали. И потому тянулись к тем, кто наиболее глубоко чувствовал Магнитку.

Казакевич в доме Герасимова обдумал интересную статью о Магнитке, напечатанную в журнале «Новый мир». Вот что, в частности, он писал:

«Никакая грандиозная плавка, никакой огненный дождь, никакое восхищение высшей целесообразностью этого на­громождения цехов и труб, мудростью производственных про­цессов и их сложностью не заслонят от меня прекрасного лица горнового Дмитрия Карпето, чудесной хитроватой улыб­ки водопроводчика Петра Гомонкова, веселых, любознатель­ных, жизнелюбивых глаз доменщика Георгия Герасимова».

Живя у Герасимовых, Казакевич писал и дневник, посы­лал друзьям много писем. Галина Осиповна Казакевич любез­но предоставила мне возможность познакомиться с его пере­пиской и дневником. Я сделал несколько выписок, непосред­ственно относящихся к Магнитке, к Герасимовым. Вот они:

«Я знакомлюсь с жизнью Магнитки. Это город-чудо, им может гордиться наш рабочий класс и весь народ. Он стоил больших, чрезмерно больших жертв, но сделанное — огром­но, надо увидеть все это собственными глазами, чтобы оце­нить по заслугам. Оценить и удивиться тому, как мало сдела­но литературой. Не одна она в этом виновата... Здесь это ощущается особенно сильно — видимо, из-за компактности строительной площадки, когда все знали всех и каждое до­стижение имело свое имя и адрес. В древних Афинах было тысяч сорок граждан, меньше, чем в Бердичеве, и все знали друг друга. Солон или Перикл, вероятно, знали всех афинян по именам. Когда история делается на таком малом плацдар­ме, она становится необычайно интимной (несмотря на ее ве­личие) ...»

«Что же имеет значение? Хорошее настроение. Оно у ме­ня есть, потому что я нахожусь в средоточии жизни, среди людей, которые работают, читают и думают. Я благословляю тот час, когда решил надолго уехать из столицы. Превратив­шись в путешественника, человеко-пытателя, рядового чита­теля газет, я чувствую подъем духа, более мне присущий, чем упадок его. Конечно, наилучший вариант соединения

334

 

 

Среди рабочих Чепельского завода.

Венгрия, 1954

 

литературы с жизнью — это начать все сначала, т. е. с полной неизвестности и работы рядовым человеком на заводе или в учреждении; испытать снова великое наслаждение раство­рения в толпе людей, идущих на работу или с работы. К со­жалению, вернуть молодость, как это известно из многих источников, невозможно. И моя поездка, таким образом, пал­лиатив, но прекрасный».

«Здесь много хороших людей. Масштабы производствен­ных процессов накладывают свой отпечаток на лучших из них. Я встречаюсь с ними, беседую — разумеется, ничего не за­писывая, — а возвращаясь домой, записываю все, что могу запомнить интересного. Думаю, что запоминаю все интерес­ное, и только интересное. У меня уже толстая общая тет­радь с записанными в ней судьбами людей. Это верный ме­тод работы; при нем пропадает только минимум. Лучше всего было бы опять-таки быть здесь, в Магнитке, в начале стройки и видеть все собственными глазами. Но надеюсь, что я, по кру­пицам, правда, собираю все самое существенное и так. Не буду обижаться на свой метод, как глупо было бы обижаться историческому романисту, пишущему, скажем, о Древнем Риме, если бы он получил возможность побеседовать по часу времени с Катоном-старшим, Доллабелой, Сапронием либо — на худой конец — с самым завалящим всадником или за­мухрышкой плебеем!..»

«...У меня хорошо. Я каждый божий день встречаюсь с одним-двумя интересными людьми, а в особенно удачный — с тремя. Кроме того, я присутствую на партийных активах и рабочих собраниях, и это тоже бывает интересно. Завтра исчезаю из гостиницы, поселяюсь у одного доменщика — он сдает мне комнату с полным пансионом. У него собственный домик с садом и «Победой». Мой новый адрес известен только первому секретарю горкома партии, начальнику доменного цеха и, естественно, моему хозяину. Я решился на это, по­тому что в гостинице я слишком на виду, и начинающие писатели начинают меня донимать, так же как разного рода жалобщики. А надо ведь работать».

«...Мой хозяин Георгий Иванович Герасимов и его жена Валентина Петровна — милейшие и гостеприимнейшие люди. Их домик состоит из четырех комнат, одна из которых сто­ловая, другая — спальня, третья — местопребывание бабуш­ки (хозяйкиной мамы) и племянника, студента здешнего гор­но-металлургического института, в четвертой живу я.

Мне здесь очень хорошо, и единственное, с чем мне при­ходится бороться, — это с преувеличенной заботливостью хо-

336

 

зяев о моем спокойствии, благоденствии и, главное, пита­нии. Я с трудом добиваюсь возможности мало есть, объясняя, что это следствие не моей скромности, а необходимости. Хо­зяйка удивляется и страшно огорчается моим малоедением, тем более что готовит она отлично, но никак не верит моим искренним похвалам, так как ем я все-таки мало.

Моя тетрадь записей о Магнитке все пухнет. Я беседовал со множеством интереснейших людей, а также с людьми малоинтересными, но помнящими много интересного. В го­лове понемногу начинает формироваться неясный еще, мер­цающий контур будущего произведения, или, вернее, части его, относящейся к Магнитке. Я тут разыскал людей, о кото­рых никто не знал. Здесь оказался один оставшийся с 30-х го­дов американец и один итальянец. Я нашел начальника ми­лиции 1930—1932 годов и т. д. Я провел два дня — сплош­ных — с начальником Магнитостроя Анкудиновым, пришед­шим сюда в 1930 году простым десятником. Я имел беседу с местным попом отцом Иваном. Я посещаю партактивы и ра­бочие собрания и беседую с людьми разного рода и биогра­фий. Я хочу ознакомиться со всеми сторонами здешней жиз­ни, и мне это удается лучше, чем когда-либо раньше...»

«...На исходе первый тур моей магнитогорской команди­ровки. Недельки через две мы увидимся в Москве, в нашем доме. Мне остается побеседовать с 10—15 человеками, после чего я могу подытожить мои сведения о Магнитке 1930—1933 годов и даже, пожалуй, начать писать. В Москве я тоже дол­жен — в архивах и публичной библиотеке — порыться в ма­териалах, а также встретиться кой с кем из проживающих там магнитогорцев. Затем я месяца полтора отдохну и пора­ботаю либо поеду сюда снова на месяц-полтора, чтобы за­вершить отбор материалов для романа. Поглядим...»

«Эти дни, что я живу у Герасимовых, я порядочно пора­ботал над повестью «Ленин в Разливе». Там найдено много интересного... Я ни с кем не встречаюсь, но это не значит, что мои знания о Магнитке не подвигаются вперед. Мой хо­зяин — Георгий Иванович — прибыл сюда в 1930 году, и каж­дый вечер мы с ним беседуем. Он рассказал мне уйму инте­ресных фактов и подробностей...»

«...Собирать материалы можно до бесконечности — на это жизни не хватит. А надо приступать к писанию и пополнять свои знания по ходу дела — там, где их окажется недоста­точно, зная точно, что именно тебе нужно узнать».

1974

 

Александр Шмаков

 

КАЗАКЕВИЧ НА УРАЛЕ

 

Приезды Казакевича в Челябинск и Магнитогорск были запоминающимся событием для литерато­ров Южного Урала. Эммануил Генрихович сра­зу же встретился с местными писателями, рас­сказал о своих творческих планах, надеясь на нашу дружескую помощь и поддержку, и не ошибся. Было сделано все, чтобы Казакевич плодотворно поработал на Урале и написал добротную книгу о его людях.

В Челябинске Э. Казакевич выступил перед радиослуша­телями, встретился с тракторостроителями и читателями биб­лиотек, в Магнитогорске вел продолжительные и задушев­ные беседы с доменщиками и сталеварами, коксохимиками и прокатчиками. Разговор шел о жизни и труде, литературе и культурных запросах металлургов.

Так появился его очерк «В столице Черной Металлургии». В, нем поднимались проблемы, связанные с перспективами культурного строительства в городе, с развитием духовной жизни рабочего класса Магнитки.

Этот очерк показал, как глубоко вник писатель в историю города и строительство металлургического комбината, какими наблюдательными и зоркими глазами взглянул он на окру­жающую обстановку и жизнь рабочих людей.

Приезжая в Магнитогорск, он по-хозяйски обосновывался в гостиничном номере. На столе его были томики Ленина, множество книг по истории рабочего движения на Урале, о строительстве индустриального гиганта у горы Магнитной.

Я дважды встречался с писателем в этом городе. Мы бе-

338

 

­седовали с ним вечерними часами о его новом произведении — романе «Новая земля».

— Это будет книга, — говорил тихим голосом Эммануил Генрихович, — не только о строителях Магнитки, но и о ра­бочем классе России, его духовном росте, его облике хозяина, создающего на земле все ценности и радости нашей жизни. Это будет произведение о нашей партии, которая, как за­ботливая мать, воспитала и подняла рабочего человека. Сло­вом, размах гигантский, а воплощение пока в наметках и не­большой стопке исписанной бумаги...

Эммануил Генрихович внезапно оборвал фразу и обра­тился ко мне:

— А каковы ваши планы?

Я рассказал о работе над романом «Гарнизон в тайге» — из жизни бойцов и командиров Особой Дальневосточной Крас­нознаменной армии...

— Интереснейший край, а люди, люди какие! — говорил он. — Люблю я Дальний Восток, с ним у меня связаны самые лучшие воспоминания...

Тогда я узнал, как журналист и поэт Казакевич начал свой путь на дальневосточной земле. Он уехал туда в числе комсомольцев-энтузиастов первой пятилетки, стал газетчиком и литератором. Здесь у него вышли первые книги стихов и пьесы увидели свет рампы.

Казакевич очень тепло рассказывал о встречах с командар­мом ОКДВА Блюхером, с писателями края, бок о бок с ко­торыми начиналась и его писательская судьба. А потом с боль­шой заинтересованностью продолжал разговор о людях Магнитки, Урала, который пришелся ему по душе своей богатой историей и еще более красочной перспективой.

С большим вниманием к приезду Казакевича в Магнито­горск отнесся секретарь горкома партии Александр Констан­тинович Соловков. Он взял как бы личное шефство над пи­сателем и не только знакомил Эммануила Генриховича с ин­тересными людьми металлургического комбината, но и сам, очень живой и эмоциональный собеседник, много рассказы­вал о Магнитке, о необычных людских судьбах. В частности, он подсказал писателю сюжет рассказа «Приезд отца в гости к сыну».

Секретарь горкома посоветовал Казакевичу пожить в семье металлурга, чтобы лучше познать быт рядового рабочего, и рекомендовал ему с этой целью первого горнового — ве­терана Магнитки Георгия Ивановича Герасимова. Соловков приглашал писателя на интересные заседания и встречи, про-

339

 

­водимые в горкоме партии, и делал все, чтобы Эммануил Ген­рихович глубже вник в жизнь людей «столицы Черной Метал­лургии».

Вскоре Казакевич перешел жить в дом гостеприимного Георгия Ивановича. В судьбе этого знатного доменщика как бы отразилась судьба целого поколения металлургов комби­ната. Рос индустриальный гигант, поднимались одна за дру­гой его домны, росло и мастерство Герасимова, мужал его характер. Личность Георгия Ивановича давала материал для широкого обобщения и раздумий, помогала лучше увидеть образ рабочего человека.

Между доменщиком и писателем установились самая близ­кая дружба и товарищеские отношения.

Эммануил Генрихович приехал на Магнитку с неокон­ченной рукописью повести о Ленине. Это было его будущее произведение «Синяя тетрадь». Долгие беседы с Герасимо­вым в вечерние часы помогали Казакевичу глубже осмыслить задуманное, как бы яснее увидеть написанное. Здесь, в тихой комнатке доменщика, читались главы этой повести о Лени­не, — Георгий Иванович был ее первым слушателем. Писа­тель словно выверял себя, особенно когда читал главу о при­езде в Разлив Серго Орджоникидзе, с которым не раз встре­чался и разговаривал Герасимов.

Магнитогорские знакомства с людьми и впечатления ярко переданы в одном из лучших рассказов писателя «Приезд отца в гости к сыну». И кто знает, может быть, в образе Ивана Ермолаева, ставшего известным металлургом, старшим горновым Магнитки, есть черты характера Герасимова — его ухарская удаль и мужицкое упрямство, гордость комбинатом, любовь к труду, коллективу доменщиков.

Эммануил Генрихович принадлежал к талантливой плеяде советских писателей. Его творчество оставило глубокий след. Кроме известных книг о Великой Отечественной войне он создал историческую повесть «Синяя тетрадь», очерк «Столи­ца Черной Металлургии», рассказ «Приезд отца в гости к сы­ну» и большое полотно — незавершенный роман «Новая зем­ля», над которым писатель работал в Магнитогорске.

Я узнал от Эммануила Генриховича, что он написал сце­нарий о Моцарте, но почему-то тогда не придал значения сказанному. Моцарт, его мир и духовные интересы казались такими далекими от того, чем жил в Магнитогорске Казаке­вич, что соединить их вместе было почти невозможно.

Руководитель Магнитогорской хоровой капеллы Эйдинов однажды рассказывал о посещении Казакевичем музыкального

340

 

 

Э. Г. Казакевич и художник Ю. М. Непринцев в мастерской

скульптора Ж. Кишфалуди-Штробля. Будапешт, 1954 г.

 

училища. Писатель встретился с учащимися и долго беседо­вал с ними о музыке и литературе. Все были удивлены зна­нием Казакевичем истории музыки, тончайшим пониманием Моцарта. Эммануил Генрихович хорошо знал творчество ком­позитора, говорил о нем свободно и увлеченно, словно сам был профессиональным музыкантом.

После беседы с учащимися писатель еще почти три часа с вдохновением говорил о Моцарте с преподавателями, рас­сказывал им о своем сценарии о великом композиторе. В под­тверждение своих мыслей он иногда даже напевал моцартовские мелодии. Смеясь, признавался, что едва ли сценарий будет опубликован, так как в произведении этом допущено много «вольности».

Автор повести «Синяя тетрадь» своим последним и самым значительным произведением показал, сколь ответственно он подходит к освещению сложных событий жизни.

Образ Ленина и рядом Моцарт. Только подлинному та­ланту присущ подобный полет воображения. Казалось, ниче­го общего не было в выборе темы, а между тем Ленин и Мо­царт были рядом в душе писателя и волновали его своими великими судьбами.

Казакевич был по натуре жизнелюбивым и энергичным, щедрым на дружбу с людьми. Письма его к уральским писа­телям и товарищам — лучшее тому доказательство. Ему всегда хотелось оказывать творческую помощь тем, в кого он верил и знал, что участие его окупится пользой для литературы. Отзывчивый, он вместе с тем был требовательным и взыска­тельным, строгим судьей без скидок на дружбу. Дело лите­ратуры для него являлось самой жизнью, и кривить душой перед нею Казакевич не мог еще и потому, что сам был суро­вым и требовательным к себе, к своему творчеству и работе.

Эммануил Генрихович торопился дописать задуманное. Кроме романа «Новая земля», писатель одновременно рабо­тал над повестью о героической борьбе одесского подполья против французских интервентов в 1919 году. Это была «Иностранная коллегия», оставшаяся в набросках. А впереди еще большой и смелый творческий замысел — второе про­изведение о Ленине, охватывающее предгрозовые события 1917 года, названное «Тихие дни Октября».

Казакевич только расправлял крылья своего могучего та­ланта. Он входил смело и энергично в историко-революцион­ную тему. Но его работу прервала преждевременная смерть.

1977

 

 

М.Галлай

 

ОСТАВАЛСЯ САМИМ СОБОЙ

 

Случай познакомиться с Эммануилом Генриховичем мне представлялся не раз: у нас имелись общие знакомые, хотя я в те годы (50-е) был от так называемых «литературных кругов» до­статочно далек. Итак, возможность познако­миться была. Но я не стремился к этому знаком­ству. Более того — побаивался его... Дело в том, что книги Казакевича — начиная с неповторимой «Звезды» — я очень любил (как люблю и по сей день). И мне по общеизвестной читательской наивности казалось, что автор таких книг сам обязан быть немножко Травкиным или Лубенцовым или, во всяком случае, как-то похожим на них. В то же время случайные контакты (случайные, так как, повторяю, в те го­ды я вращался на орбитах, от литературы весьма далеких) с одним-двумя литераторами, по своему человеческому об­лику очень мало похожими на созданных ими персонажей, неожиданно оставили у меня саднящие зарубки в душе. Го­ворю «неожиданно», так как, вообще говоря, сентименталь­ностью характера не отличаюсь. Но вот тут почему-то ока­зался чувствителен. А столкнуться с подобного рода «нож­ницами» между героями Казакевича и его собственной лич­ностью мне особенно не хотелось — очень уж много света излучали эти герои. Вот почему я не рвался к личному зна­комству с ним, — хотя, конечно, в таком, более или менее связном, виде я свои опасения осознал и сформулировал

343

 

для себя позднее, тогда же просто чувствовал: не тянет ме­ня знакомиться с Казакевичем — и все тут!

Забегая несколько вперед, хочу сказать, что, узнав Эм­мануила Генриховича, я увидел, насколько он оказался (по крайней мере в моих глазах) одновременно похож и не­похож на своих героев. Похож своей человечностью, орга­нической демократичностью (чувства превосходства над так называемыми «простыми людьми» в нем не было ни на копейку), развитым чувством долга. Непохож ироничностью ума, прорывающимся иногда скепсисом, а иногда даже душев­ной усталостью, несравненно большим калибром ума. Ус­ловно — тут иначе, как условно, не скажешь — я бы уподо­бил Э. Г. повзрослевшему, набравшемуся всякого, в том чис­ле и горького, жизненного опыта, много поучившемуся и почитавшему, несколько приуставшему от жизни Лу-бенцову. Но, повторяю, это, конечно, лишь очень услов­но...

Познакомились мы в конце 50-х годов. И как-то сразу возникла у меня глубокая симпатия к Э. Г. Многое в нем было непохоже на профессионального литератора, да и вообще на «чистого» гуманитария. Взять хотя бы такую, в общем-то, частность, как интерес к технике. Казакевич расспрашивал меня об авиации так, что я, проработавший в ней всю жизнь, не всегда мог, что называется, с хода от­ветить на его вопросы. Он легко переходил с деталей (тут он бывал иногда до въедливости дотошен, но и я лицом в грязь, в общем, не ударял) на такие далекие перспективы, такие широкие обобщения, о которых я раньше и не заду­мывался. Однажды, помню, поразил меня вопросом о том, как, по моему мнению, влияет летная профессия на личные нравственные свойства человека. Сейчас очень близкая к это­му тема — о профессиональном и нравственном облике ученого — часто фигурирует на страницах «Литератур­ной газеты», но в те годы сама постановка вопроса о суще­ствовании подобной связи была, по крайней мере для меня, в новинку... Или — в разговоре о художнике Нисском, любя­щем привносить в пейзаж нашей средней полосы элементы созданного человеком — автомашины на шоссе, линии элек­тропередачи и т. д., — Э. Г. вдруг спросил меня, как я счи­таю: самолет в небе украшает или портит его? Имея в виду, конечно, не только самолет и не только небо...

Эрудиция у него была не просто обширная — как, знае­те, бывает иногда у людей эрудиция этакого, я бы сказал, «складского» характера: знает человек про очень многое, ле-

344

 

­жат эти знания у него в голове, как на складе, а если нуж­но, он вынет любую «единицу хранения», покажет ее восхи­щенному собеседнику и спрячет обратно. Нет, у Эммануила Генриховича эрудиция была совсем другого толка — факты не лежали у него тихо и мирно в памяти, а как бы нахо­дились в непрерывной переработке, сталкивались между со­бой и с другими, вновь поступающими сведениями и в та­ком горячем, бурлящем виде (хотя и в весьма сдержанной упаковке — тихий голос, неторопливая речь и т. д.) выпле­скивались на собеседника.

Я предполагаю, что вряд ли ему были чужды так назы­ваемые «узкоцеховые» литературные интересы: кто что о ком сказал, кого похвалили, кого обругали, что пропустили, что зарубили и так далее. Предполагаю так потому, что не бы­ло в Э. Г. черт снобизма (типа «Я выше этого...»), что инте­ресовался он всем, происходящим вокруг него. Но, конеч­но, в этой области я для него был, что называется, не собе­седник... Зато как много он знал и сколь многим интере­совался в других областях! Был, в частности, большим зна­током истории второй мировой войны — и опять-таки не только в том, что касалось фактов (хотя и по части фактов удивлял своей эрудицией и памятью), но и в освещении, по­нимании, толковании этих фактов.

Так, однажды он вдруг заговорил о взаимовлиянии бое­вых событий на разных фронтах — особенно о влиянии со­бытий на нашем Восточном фронте на ход войны на Западе. Сейчас эта тема обрела вторую молодость под влиянием стрем­ления некоторых западных историков постфактум «подкор­ректировать» факты. В ходе разговора я тогда, среди прочего, высказался в том смысле, что не понимаю решения нашего командования срочно прийти на помощь союзникам, столкнув­шимся в последнюю военную зиму с мощным контрнаступ­лением немцев в Арденнах.

Верность союзническому долгу я воспринимал как аргу­мент недостаточно убедительный и во всяком случае не оп­равдывающий многих лишних потерь, неизбежных в ходе на­ступления, начатого ранее запланированного времени и, следо­вательно, не в должной мере подготовленного. Тем более с учетом еще очень свежей в нашей памяти истории бесконеч­ных проволочек с открытием союзниками Второго фронта.

Эммануил Генрихович выслушал меня (он вообще обла­дал не часто встречающимся свойством: умением выслушать собеседника не перебивая, до конца) и убедительно, аргу­ментированно по пунктам опроверг мою позицию.

345

 

...Когда я, неожиданно для самого себя, в возрасте, который принято называть вполне зрелым, вдруг взялся за перо и написал небольшую книжку воспоминаний-размыш­лений об увиденном за годы работы летчиком-испытате­лем, то решил последовать советам общих знакомых и по­казать рукопись Казакевичу. Так и сделал — и был удив­лен и даже несколько задет его почти нескрываемо прохлад­ной реакцией: Эммануил Генрихович сказал, что сейчас очень загружен, вряд ли сумеет прочитать рукопись быстро, просил позвонить недельки через три... Что ж, через три так через три — подождем!.. Но уже назавтра за полночь ме­ня разбудил телефонный звонок — звонил Казакевич, при­чем заговорил он настолько в другой, по сравнению с нашим предыдущим разговором, тональности, что у меня в голове, каюсь, шевельнулось даже легкое подозрение: не принял ли мой собеседник некоторую дозу «градусов».

Но менее чем через сутки после этого ночного разгово­ра мы продолжили его уже без посредства телефона, и я мог убедиться, что отношение Э. Г. к моей рукописи — ус­тойчиво положительное.

Интересно, что — в отличие от многих рецензентов и ре­дакторов — он не стал цепляться к мелочам (типа: здесь у вас длинная фраза, а в этом абзаце дважды повторяется слово «который»), а постарался увидеть в рукописи основ­ное. И сам в связи с этим заметил, что в некоторых местах хотел было сделать редакторские замечания, но решил воз­держаться от них, чтобы не нарушать индивидуальности ре­чи автора. Зато единственное принципиальное замечание, ко­торое он высказал, — избыточность фактов в ущерб размыш­лениям — было очень веско, и в дальнейшем я старался всег­да иметь его в виду.

Но одними советами Э. Г. не ограничился. Надо сказать, что, кроме всего прочего, он был, что называется, «де­ловым человеком» (чему, вообще говоря, удивляться не при­ходится, если вспомнить всю его биографию, не только ли­тературную, но и военную). А посему, в принципе одобрив рукопись, он тут же предпринял вполне деловые шаги к ее дальнейшему продвижению — рекомендовал своему другу А. Т. Твардовскому для публикации в «Новом мире».

Зачем я рассказываю сейчас обо всем этом, казалось бы, относящемся больше к моей собственной биографии, чем к биографии Казакевича?

Да потому, что, как мне представляется, тут проявилось многое, очень для него характерное: и бережное, уважитель­-

346

 

ное отношение к литературной индивидуальности начина­ющего автора, которого по существу и литератором-то еще нельзя назвать, и стремление к тому, чтобы за деревьями увидеть лес, и та же деловитость... И еще одно, наверное, не последнее для характеристики Э. Г. Когда я, расхрабрив­шись по ходу этого, во всех отношениях приятного для меня, разговора, заметил:

— А знаете, Эммануил Генрихович, мне ведь поначалу, когда я вам принес рукопись, показалось, что вы этим не очень-то довольны, даже вроде бы раздосадованы? — он ответил:

— Был недоволен. Верно. Знаете, сейчас столько гра­фоманов развелось: все пишут, кому не лень... Вот я и поду­мал: хороший человек, а ведь придется ему выкладывать, чтобы бросал это дело, не надеялся... И раскрывал вашу рукопись с таким чувством, будто лекарство нужно при­нять...

Да, говорить неприятные вещи людям в лицо он умел — это общеизвестно. Но, оказывается, поступать так бывало для него не всегда эмоционально просто. Однако просто там или не просто, но кривить — пусть из самых гуманных по­буждений — душой, когда дело шло о литературе, он не мог! Назвать в подобной ситуации черное белым или белое чер­ным противоречило бы его прочно установившимся пред­ставлениям о порядочности, с одной стороны, и уваже­нию к литературному делу, с другой. И в этом тоже был Казакевич.

И последнее — о манере держаться. Я не раз встречался с людьми, участвовавшими в войне (в том числе с такими, кто повоевал действительно здорово), а потом на всю жизнь усвоившими стиль поведения этакого лихого рубаки, кото­рому милее всего штыковая атака, а сдержанная, спокойная, интеллигентная манера общения с окружающими реши­тельно не по нутру. Все, знавшие Казакевича, помнят, что ни малейшего намека на такую внешнюю лихость в нем не было, хотя, честное слово, у него-то, провоевавшего во фронтовой разведке и не раз ходившего в тыл противника за «языком», имелись все основания гордиться своей боевой биографией.

Нет, всегда — и на людях, и в разговоре с глазу на глаз — он оставался тем, кем был в действительности: скром­ным, умным, проницательным, глубоко интеллигентным че­ловеком, другом своих друзей, врагом своих врагов — благо и те и другие у него имелись.

347

 

...Перечитав написанное, я обнаружил в сделанных мною набросках портрета Э. Г. некоторый перекос: очень уж он получился у меня «положительный». А ведь на самом де­ле он был человеком отнюдь не розово-благостным. Любил созорничать. Бывал довольно хлесток в выражениях. И вооб­ще принадлежал к категории людей, довольно мало забо­тящихся о соблюдении так называемых внешних приличий. Но все это — повторяю — не выходя из органически свой­ственной ему ровной, внешне спокойной манеры поведения. Драгоценным умением оставаться всегда самим собой он владел вполне.

Таким он представлялся мне и таким остался в моей па­мяти.

1975

 

 

Вл. Лидин

 

В ФИОРДАХ

 

Богатство характера большого регистра заключе­но всегда в том, что человек такого характера не только влечет к себе других, но и как-то орга­нически находит ключ к любой человеческой душе. В каюте турбоэлектрохода «Балтика», на улицах и в портах Копенгагена и Бергена, впер­вые близко узнав Эммануила Генриховича Казакевича, я понял, что влечет к нему людей и почему именно.

На одной из набережных Копенгагена есть большой сумрачный дом, на уровне второго этажа которого ви­сит мемориальная доска в память жившего в этом доме великого сказочника Андерсена. Бродя с Казакевичем по улицам Копенгагена, мы пришли к этому дому. В канале перед ним тихо покачивались мачты шхун, и пахло свежестью морской воды, смолой и канатами.

— Невеселый дом, — сказал я, глядя на печальное жи­лище Андерсена.

— Это нам с вами он кажется невеселым, — ответил Казакевич. — А у сказочника свое мерило вещей. Может быть, именно в этом доме он написал «Принцессу на го­рошине». Писательский мир всегда необычен и в то же время чрезвычайно прост. То, что совсем незаметно проходит ми­мо обыкновенного человека, задевает писателя. Сознайтесь, у вас уже чешутся руки написать новеллу «Дом Андерсена».

349

 

— После вашего «Дома на площади» ни о каких домах писать не буду, — сказал я.

Казакевич вдруг задумался:

— А знаете, все-таки необыкновенная вещь история... Кажется, только вчера была битва на Волге, а сегодня мы с вами разгуливаем в качестве туристов по Копенгагену. А еще принято говорить, что история это долгое дело.

Меня, да и не меня одного, поразило, как Казакевич быстро, как говорится, «ориентируется на местности». Подержав минуту-другую в руке примитивный план города, какой обычно раздают туристам, он твердо и уверенно вел за собой в нужном направлении, и всегда безошибочно. Я, наверное, всю жизнь буду благодарен Казакевичу, что в Осло, после просмотра какого-то фильма на отдален­ной улице, он вдруг повел за собой целую группу по неведо­мым уличкам и вывел к городскому кладбищу...

Белой ночью, в полном безмолвии и пустынности уже закрытого на ночь кладбища, мы прошли от одной вели­кой могилы к другой, от Ибсена к Бьернстьерне Бьернсону и неутомимому полярному исследователю Сведрупу. Без Казакевича я никогда, наверно, и не попал бы на это клад­бище. На палубе норвежского парохода русский хор огласил северный фиорд солдатскими песнями и просто русскими народными песнями, и запевалой, темпераментным, лихим, изобретательным, был Казакевич. Почтенные норвежцы-путешественники поглядывали на него с недоумением, сме­шанным, однако, с восхищением: он задавал им загадку не­знакомой, но чем-то необычайно пленительной души.

Исхаживая из конца в конец Стродёт, одну из самых нарядных улиц Копенгагена, мы допоздна говорили с Ка­закевичем о литературе. Наконец, остановившись, мы почти одновременно сказали друг другу:

— Неужели даже здесь, в Копенгагене, мы не можем поговорить о чем-нибудь другом?

Но после этого мы продолжили разговор все-таки о литературе. Казакевич был писателем в истинном смысле, болел делами литературы, и не так часто можно встре­тить писателя, который столь страстно и столь одержимо хотел бы все свои силы отдать именно литературе, во имя необходимости выразить и высказать все, что является его духом и его делом...

Казакевич, как и некоторые другие писатели, нашел свою тему на войне. Он познавал войну не умозритель­но, а на ощупь, она была фактурой его книг, жестких и

350

 

Э. Г. Казакевич и В. Г. Лидин.

Теплоход «Балтика». 1960 г.

 

лирических, обнажающих естество человека и вместе с тем призывающих к тонкому пониманию этого естест­ва и к милосердию: он был писателем-гуманистом в высо­ком смысле этого слова. Его интересовал не только дух человека, но и социальные условия его существования — все же ближе всего к ремеслу писателя стоит социолог.

В Бергене мы вместе с Казакевичем поехали на квар­тиру одного местного учителя, пропагандиста Общества дружбы Норвегии с нашей страной, и Казакевич быстро влюбил в себя и этого учителя, и его семью. Он умел влюблять в себя, не буду скрывать — влюбился в него и я. С ним было легко, темы бесед казались неисчерпаемы­ми, знания его были всесторонни, он был добротно энциклопедичен, именно добротно, а не поверхностно; суров в своей строгой принципиальности, но и глубоко сер­дечен, человеколюбив, и в случае необходимости достой­ный человек мог рассчитывать на страстное заступничество Казакевича. Своим острым словцом, умением образно, иног­да даже несколько скандализуя умеренных людей, сказать что-либо Казакевич напоминал другого острослова, тоже на этот счет необычайно одаренного, — Исаака Эммануиловича Бабеля. Я часто вспоминал Бабеля, слушая едкую, образ­ную речь Казакевича.

К Казакевичу, как мне кажется, тянулось множество людей, влекомых к нему не только его писательским та­лантом, но и талантом человеческим. Соединение этих качеств встречается редко, в Казакевиче они соединя­лись. Если задуматься над его писательской жизнью, то она вызывает горчайшее чувство своей кратковременностью. Мы нередко говорим «преждевременно», справедливо по­лагая, что человек обычно недовершает то, что мог бы сде­лать. Но о Казакевиче следует сказать иначе: он был лишь на подступе к новым открытиям, его книги лишь намечали тему, к которой он шел, и это была бы большая литература по глубокому осмыслению жизни, философии и тем гума­нистическим началам, какие определяют авторов капи­тальных книг, а не книг проходных с их неверным успехом...

В одном из маленьких и удивительных городков Нор­вегии, Олесунне, в семь часов вечера, самую оживленную пору в больших городах, нас встретило безлюдье, словно город вымер; на пустынных улицах не было ни стариков, ни даже хотя бы одной влюбленной парочки. Только на пристань пришло несколько десятков жителей встречать пароход, как это описывает не в одном из своих романов

352

        

С норвежскими детьми. Норвегия. Лето 1960 г.

 

Гамсун. На пустых прелестных аллеях городского парка тоже не было ни одного человека, пламенели в одиночестве канны, и большие черные скворцы сновали по газонам.

— Необыкновенно, — сказал Казакевич, когда мы сели на скамейку возле памятника неведомому нам исто­рику, уроженцу этого городка, — никакой жизни вокруг, только одни скворцы. Просто как кадр из фильма.

Мы прожили нашу жизнь в бурях, особенно он, и нам бы­ло странно, что в мире возможна такая невстревоженная тишина. Казакевич думал о своем:

— Хорошо бы прожить в этом городе три года и на­писать три романа, один за другим.

Я мысленно усомнился, где в этом городе искать темы, но Казакевич словно понял, о чем я подумал.

— У меня все три романа в голове, — сказал он. — Кроме того, я написал бы здесь книгу рассказов. Я жил бы совсем тихо, утром заходил бы вот в то кафе позавтра­кать, а потом возвращался бы писать. Ходил бы и на при­стань встречать пароходы.

Впоследствии я узнал, что он действительно писал два романа одновременно, и, может быть, нужны были лишь тишина и одиночество, чтобы выполнить все положенное для себя. В Олесунне. с его тишиной и безлюдьем, Казакевич ощутил себя как в рабочей комнате.

Позднее, когда мы снова шли фиордами и чайки лета­ли над серебряными в белой ночи водами и всхлипывали над нашим пароходом, Казакевич ушел на корму и о чем-то глубоко задумался в плетеном кресле.

— Наверно, чайки так же летали над судами викин­гов, — сказал он. — А уж кричат они несомненно так же, как кричали тогда.

Потом он достал записную книжку и записал в ней что-то; вероятно, его путевые записки сохранились, — мо­жет быть, в них есть и о чайках, кричащих так же, как и во времена викингов. Он всю дорогу исписывал целые страни­цы путевого дневника. Я этого не умею, довольствуясь только короткими записями.

— Нет, я описываю все подряд,— сказал он.— А то останется после меня нечто вроде: «Ночь. Приход В. Раз­говор. Чайки» — или что-нибудь в этом духе.

Моей шутки на этот счет он не принял, ответил несколь­ко резко, потом сказал миролюбиво:

— Давайте привыкать друг к другу.

Что касается меня, то я быстро привык к Казакевичу,

354

 

и не только привык. Вернувшись из совместной с ним поезд­ки, я перечел почти все его книги, заново открыл для се­бя Казакевича, по-новому ощутил его талант и радовал­ся, что судьба, хотя бы ненадолго, близко свела меня с ним.

Мы условились по возвращении встречаться, но мы не встречались. Я узнал, что, вернувшись, Казакевич тяжело заболел, приступы болезни были у него и в поездке; потом я узнал, что он перенес тяжелую операцию. А потом я сно­ва встретил его, необычайно доброго, оживленного и пол­ного планов. Мы сердечно обнялись в одной из зал Централь­ного Дома литераторов, затем Казакевич уехал в Италию... Но все это был только счет времени и оттяжка времени, а дальше все навалилось сразу, и больше я уже не видел Казакевича. Я знал, что он умирает, и большей несправедли­вости не представлял себе, не представлял себе и бездей­ственным этого жизнелюбивого, жизнедеятельного и поисти­не, по украинскому слову, «моторного» человека.

Однако мы узнали о его конце и увидели Казакевича бездейственным. Но и того, что сделал он за свою корот­кую жизнь, достаточно, чтобы остаться в литературе вели­ких лет, когда создавался новый человек, когда в испыта­ниях войны проверялся его дух, и чуткий и умный писатель запечатлел это. Мы называем жизнь писателя «большой» не по тому, сколько писатель прожил на свете. Казакевич прожил большую жизнь, как и положено большому писате­лю, и те, кто знал Казакевича, могут представить его себе только в действии, и никакие годы не ослабят этого дей­ствия. Время не затуманит его черты, а только прояснит их; это случается не со всяким писателем.

— Помните дом Андерсена в Копенгагене? — спросил меня Казакевич в нашу последнюю с ним встречу.

— Как же, — ответил я. — Недавно я даже перечел «Принцессу на горошине».

— Вот видите, — сказал он удовлетворенно. — Значит, все-таки я был прав, свои лучшие сказки Андерсен напи­сал именно в этом доме.

Может быть, он хотел сказать этим, что чем беднее во­круг него, чем меньше отвлекает от внутренней цели, тем богаче художник.

1963

 

 

Николай Чуковский

 

ТАЛАНТ И СЕРДЦЕ ДРУГА

 

Вскоре после войны я прочитал в журнале по­весть неведомого мне писателя Эм. Казакевича. Повесть называлась «Звезда». Она потрясла меня. Я видел войну, я прочел много прекрас­ных книг о войне, но такой сурово-лирической, сдержанно-нежной книги я еще не встречал. Мне показалось, что она построена музыкально, как песня.

Через несколько дней в Союзе писателей состоялось об­суждение «Звезды», и я впервые увидел ее автора. Он си­дел у трибуны, еще недавний офицер-разведчик, и внима­тельно слушал, как выступавшие хвалили его повесть — одни безоговорочно, другие с оговорками. Потом ему пре­доставили слово, и в коротенькой речи его прозвучало удив­ление, что труд его так понравился.

— Но если вам нравится, я еще много для вас напишу! — закончил он.

Он мог дать такое щедрое обещание, потому что знал, как богата его душа. Война была для него университетом, из которого он вынес удивительное знание людей и любовь к ним, а это — подлинное богатство для писателя. И он сдержал свое слово: за несколько лет он написал «Двое в сте­пи», «Сердце друга», «Весна на Одере», «Дом на площади» — великолепные вещи, темпераментные, умные, в которых ды­шит дух истории, народной судьбы.

В эти годы я с ним сблизился. Мы оба жили за городом,

356

 

 

Кржижановский читает Э. Г. Казакевичу

свои сонеты. Москва, 1951

 

недалеко друг от друга, и часто бродили вместе по лесу. Как-то я сказал ему, что Отечественная война — его глав­ная тема.

— Нет, — ответил он. — Неверно. Моя главная тема — Ленин.

Тогда он не написал еще о Ленине ни строчки. И не ско­ро он приступил к этой великой теме. Но готовился к ней всегда — долгие-долгие годы.

Он любил Ленина, восхищался силой ленинской мысли, изучал Ленина и мерил Лениным все, что совершалось вокруг.

Изобразить Ленина в художественном произведении — задача ответственная и трудная. Казакевич понимал это луч­ше, чем кто-либо. Решить такую задачу мог только большой художник, обладающий тончайшим художественным тактом, и Казакевич решил ее в своей повести «Синяя тетрадь».

Под рукой художника все оживало, как по волшебству, — и озеро, и дождь, и солнце, и шалаш, построенный косаря­ми, и те немногие, очень разные люди, с которыми сталки­вался Ленин в то время. Несколько слов, несколько штри­хов — и каждый человек, изображенный предельно эко­номно, встает перед читателем со своим особым душевным миром. И над всем этим Ленин — думающий, страстный, добрый и непримиримый...

К повести «Синяя тетрадь» Казакевич относился как к первой попытке, как к началу целой серии повестей и рас­сказов о Ленине. Смертельная болезнь, более мучительная, чем любая пытка, уже разрушала его тело, но ум его был светел и деятелен, как прежде. Он успел написать о Лени­не еще одну вещь — рассказ «Враги». Рассказ этот был на­печатан в «Известиях», и читатели газеты, несомненно, за­помнили его.

Работая над повестями и рассказами о Ленине, Казаке­вич продолжал думать и писать о нашей сегодняшней жиз­ни, обо всем том, что видел вокруг себя. Он был писатель современный в полном значении этого слова, и все, что со­вершалось в нашем обществе, глубочайшим образом волно­вало его. Пока у него были силы, он много ездил по стране. Он задумал большой роман о жизни своего поколения. Но успел он написать только два рассказа — «При свете дня» и «Приезд отца в гости к сыну».

Эти два рассказа превосходны. Оба они посвящены ос­новному вопросу морали: как должен вести себя человек, чтобы быть правым перед людьми и своей совестью. Оба они

358

 

сотканы из правдивых, точно найденных деталей, написа­ны темпераментно, с той страстной жаждой победы добра и справедливости, которая присуща была Казакевичу и в жизни.

В жизни он был отличный, верный товарищ, склонный преувеличивать, а не преуменьшать достоинства людей, встречавшихся ему на пути. Он был деятельно доброжела­телен и очень скромен. Он очень любил революцию, потому что очень любил правду, и всегда объединял эти два поня­тия. Он был твердо убежден, что никакая неправда не мо­жет быть полезна революции.

— Правда всегда революционна!

Он был образованный, начитанный человек, не пропускав­ший ни одной книги по философии, по истории партии, по военной истории, по экономике. Художественную литерату­ру, и русскую и иностранную, знал он отлично и любил само­забвенно.

— У Хемингуэя и Ремарка есть чему поучиться, — ска­зал он мне однажды, — но я люблю русскую литературную традицию и буду ей верен.

Он умирал мучительно, изнемогал от страданий. Но едва боль отпускала его, он снова диктовал продолжение своего романа. Он знал, что умирает. За несколько дней до смерти он сказал мне шепотом:

— Они думают, я жить хочу, а я роман кончить хочу! Этот роман кончить ему не пришлось. Но все созданное им за неполных два десятилетия работы в русской литерату­ре так значительно, так самобытно, полно такой любовью к истине, что останется навсегда.

1963

 

 

И. Э. Южный-Горенюк

 

«ИНОСТРАННАЯ КОЛЛЕГИЯ»

 

В феврале 1958 года меня и мою жену попросили встретиться с писателем Эммануилом Генриховичем Казакевичем, которого интересовали со­бытия в Одессе в период интервенции Антанты 1918—1919 гг.

Я и моя жена — члены КПСС с 1917 года, оба активно участвовали в подполье этого периода. Я был членом ревкома, руководил контрразведкой при Одесском областкоме КП(б)У.

В непринужденной обстановке мы беседовали с Эмма­нуилом Генриховичем и его женой Галиной Осиповной. Мы поняли, что внимание Эммануила Генриховича привлек­ла Жанна Лябурб — героическая дочь французского на­рода, которая, по словам В. И. Ленина, «поехала работать в коммунистическом духе среди французских рабочих и солдат и была расстреляна в Одессе».

Эммануил Генрихович подтвердил, что хочет написать повесть под названием «Жанна Лябурб». По-видимому, замысел написать эту повесть возник давно. Материал, сырье для литературного произведения, добывала Галина Оси­повна.

Благодаря специфике моей подпольной работы я знал о многих активных участниках подполья, был осведомлен об их роли и подпольной деятельности. Но по условиям

360

 

конспирации встречался в тот момент далеко не со всеми, познакомился после выхода из подполья.

Многие участники подполья преждевременно закон­чили свой жизненный путь. Они унесли в безвестные моги­лы то, что сохраняла их память. Теперь уже никакие до­кументы и архивные материалы не расскажут того, чего не рассказали эти товарищи.

В условиях подполья не всегда записывались важней­шие решения областкома, ревкома и конференций. Неко­торые документы были так надежно спрятаны, что не обна­ружены до сего времени, многие были уничтожены в дни многократных смен властей. Далеко не полон фонд газет и листовок, издававшихся подпольно. Донесения и сводки областкома и партийной контрразведки в вышестоящие ин­станции не все обнаружены.

Все это понимали Эммануил Генрихович и Галина Оси­повна. Поэтому они пытливо, с «пристрастием» расспраши­вали о деятельности большевистского подполья, о Жанне Лябурб, о руководителях областкома, ревкома, «иностран­ной коллегии» и рядовых подпольщиках. Мы с женой вы­сказали мнение, что Галина Осиповна настолько кропотли­во поработала в архивах и библиотеках, что, пожалуй, они знают больше, чем мы можем рассказать. Они знают собы­тия в целом, исторические факты, исторические лица, а мы рас­сказываем эпизоды, даже не представляющие никакого ин­тереса. Эммануил Генрихович ответил, что его как раз инте­ресует то, о чем ни в архивных документах, ни в историче­ских трудах, ни в литературных произведениях не упомина­ется.

Его интересует психология подпольщиков, повседнев­но подвергавшихся смертельной опасности, интересует, что их воодушевляло, питало веру в победу. Почему они не впали в уныние, не посчитали погибшими все завоевания революции, когда увидели войска иностранных интервен­тов, вооруженные первоклассной военной техникой? Не испугались, не спасовали при виде марширующих воинских частей Добровольческой армии, сплошь состоявших из офицеров бывшей царской армии, хорошо знавших военное дело и прекрасно владевших оружием? Почему интервенты Антанты были вынуждены убрать свои войска, почему бе­жали из Одессы белогвардейские полки, польские легионе­ры и другие, почему они не вступили в бой с полурегуляр­ными частями Красной Армии, предводимыми атаманом Гри-

361

 

­горьевым, лишь недавно перешедшим на сторону советской власти?

Почему городская дума, которой командующий вой­сками интервентов генерал Д'Ансельм передал власть, тут же уступила ее вышедшему из подполья Совету рабочих депутатов?

Участники подполья могут помочь ответить на эти и мно­гие другие вопросы. Эммануил Генрихович желал встре­титься с возможно большим количеством людей и просил нашего содействия.

Наша беседа продолжалась около четырех часов. В за­ключение Эммануил Генрихович сказал, что узнал мно­го нового, что ему необходимо хорошо все продумать и уточнить свой замысел.

Его внимание привлекла «Елена» (Софья Ивановна Со­коловская), секретарь подпольного областкома КП(б)У, представлявшая областком в «иностранной коллегии», ве­давшая изданием и распространением подпольной лите­ратуры. По его словам, в ней он увидел героиню, сыгравшую выдающуюся роль.

Он сказал, что сможет приступить к работе над этой темой лишь во втором полугодии, и просил подготовить тех участников подполья, с которыми ему будет полезно побеседовать.

На этом мы распрощались с Эммануилом Генриховичем и Галиной Осиповной.

Эммануил Генрихович позвонил мне примерно через год после первой встречи. Он сказал, что решил написать роман под заглавием «Иностранная коллегия», в котором отразит полностью все героическое подполье Одессы. Я ответил, что в конце 1958 года в Одессе издана книга под названием «Иностранная коллегия», автор В. Г, Коно­валов, полунаучная, полубеллетристическая. Еще в 1952 го­ду в Киеве вышел роман Ю. Смолича «Рассвет над морем», который переведен на русский язык и издан большим ти­ражом в Москве. В нем, по убеждению моему и других участ­ников событий, героическое подполье и интервенция Антан­ты отражены как в кривом зеркале.

Эммануил Генрихович сказал: «То, что в одном слу­чае совпадает название, а в другом — тема, меня не сму­щает. Я напишу роман под названием «Иностранная кол­легия», но по-своему, это не будет повторением Коновалова и ничего общего со Смоличем. Я напишу правдивый истори­ческий роман, отнюдь не описание авантюрных похожде­-

362

 

ний, не детектив». Он добавил, что сейчас работает над дру­гим романом, у него несколько замыслов, которые он раз­рабатывает, но к роману «Иностранная коллегия» его мыс­ли постоянно возвращаются, эта тема его увлекла и прико­вала, этот роман он обязательно должен написать, не мо­жет не написать.

Меня он просил готовить людей для встреч с ним. Я обе­щал сделать все от меня зависящее. Меня также привле­кала перспектива содействовать в написании такого романа.

5 мая 1959 года меня положили в больницу. Отвели в комнату при приемном покое, указали кровать, сказали, что вторая уже занята. Я положил свой узелок и пошел по­гулять.

Когда я возвратился, увидел восседавшего на второй кровати... Эммануила Генриховича!

Мы очень обрадовались столь неожиданной встрече в таких необычных условиях, долго беседовали, и, конеч­но, не столько о болезнях, которые привели нас в больницу.

Пока мы разговаривали, я всматривался в Эммануила Генриховича. Внешне он мало изменился со времени первого знакомства. Но был менее оживлен, менее энер­гичен, что-то его угнетало. В процессе разговора я пришел к выводу, что отчасти это объясняется непонятной болезнью. В основном же сказались неприятности, связанные с лите­ратурной деятельностью. В то время ему не удавалось «про­двинуть» в печать повесть, посвященную пребыванию В. И. Ленина в Разливе; хотя Александр Твардовский одоб­рил повесть и обещал напечатать ее в журнале «Новый мир», но до сих пор не печатает ее.

Находясь в больнице, Эммануил Генрихович много и упорно работал. Ему была вскоре предоставлена одно­местная палата. Никто его не тревожил, не звонил по те­лефону, не мешал сосредоточиться. Однако меня он просил навещать его. Он говорил, что одиночество полезно для ра­боты, но также необходимо отдохнуть, переключиться на другую тему.

Я заставал Эммануила Генриховича за работой: стол, стулья, кровать, подоконник и пол — все было усеяно исписанными листами. Я не спрашивал, над чем он трудит­ся. Справлялся о здоровье, самочувствии. Он не жаловал­ся на недомогание. Мы уславливались о времени прогул­ки, я уходил, чтобы не мешать, не отвлекать его. Во время прогулок мы беседовали по злободневным вопросам. Обычно Эммануил Генрихович комментировал газетные сообщения.

363

 

Затем, неизменно, возникали вопросы, связанные с темой «Иностранной коллегии». Так возник вопрос: почему моя партийная кличка — «Южный»? Я объяснил, как это про­изошло, рассказал также, кто такие были и что делали в под­полье Борис Юзефович — «Северный»; Семен Кессельман — «Сеня Западный»; его брат Арнольд — «Восточ­ный».

Мой рассказ произвел впечатление на Эммануила Генриховича. Он воскликнул: «Получается, что против интервентов и белогвардейцев выступали в Одессе все силы света, все «четыре стороны света»! Этот мотив я обыграю!»

Несколько раз, с непередаваемыми интонациями он повторил: «Этот мотив я о-бы-гра-ю!»

Эммануил Генрихович говорил снова о повести, посвя­щенной пребыванию В. И. Ленина в Разливе. В повести сохранена историческая правда. Он собирал ее по крупи­це, проработал уйму источников, расспрашивал Емелья­нова, всех, кто мог внести хоть еле приметный штрих. Од­нако рецензентов озадачило то, что повесть противоречила некоторым традициям и канонам. Одним из действующих лиц являлся А. В. Шотман, имя которого долгое время бы­ло предано забвению. И фигурировал Г. Е. Зиновьев, так­же скрывавшийся в Разливе согласно решению ЦК нашей партии. А не показать в повести Зиновьева он не может, он необходим, ибо был с В. И. Лениным в Разливе. В диалоге и споре с Зиновьевым более выпукло, ярче и рельефнее вы­рисовывается образ В. И. Ленина, его научно обоснованный оптимизм и несгибаемая воля, его вера в разум и силу ра­бочего класса. Непреклонная уверенность В. И. Ленина про­тивопоставляется интеллигентскому хныканью и безверию Г. Зиновьева. Уже в Разливе обнажается его будущая трус­ливая и предательская линия поведения в вопросах воору­женного восстания...

Примерно через два года после больницы я, разговари­вая по телефону с Эммануилом Генриховичем, поделился впечатлениями о туристской поездке в ГДР и Чехослова­кию, сообщил, что участники подполья Одесской, Херсонско-Николаевской, Молдавской и Крымской областей подготов­лены и ждут встречи с ним. Он ответил, что скоро назначит день встречи.

И вот 16 декабря 1961 года встреча состоялась. Неко­торые вопросы ставили в тупик участников подполья. О них никогда не задумывались, не упоминали в воспоминаниях.

364

 

Трудно было сразу ответить на вопросы: «Чем вы питались? Какие цены были на хлеб, мясо, овощи, картофель и дру­гие продукты питания? В какие театры и кино ходили, ка­кие пьесы, кинокартины смотрели? Как проводили свобод­ное время, отдыхали? Какие песни пели? В какие игры иг­рали? Как выглядел Николаевский бульвар, городская дума, Одесский порт, знаменитый маяк, вид с бульвара на рейд, откуда ожидали антантовский десант, панорама рабочей окраины — Пересыпи?»

В этот день Эммануил Генрихович высказал заветное желание восклицанием: «Эх, надо поехать в Одессу, все уви­деть своими глазами!»

Когда приглашенная Соня Яновская не явилась на встре­чу, Эммануил Генрихович сказал: «Неудобно затруднять ее, уж лучше мы поедем к ней, договоритесь, когда она смо­жет нас принять?»

26 января 1962 года мы поехали к Соне Яновской. Мы застали ее в момент, когда она — профессор кафедры ма­тематики — заканчивала консультации студентов-дипломни­ков. Соня нас приняла приветливо. Она была в годы нашей молодости секретарем редакции газеты «Коммунист», изда­вавшейся в подполье на русском языке.

Многое она рассказала Эммануилу Генриховичу. Сно­ва он говорил о том, что хочет все увидеть, побывать на том бульваре, с которого российская буржуазия и аристокра­тия с нетерпением и надеждой глядела — скоро ли на рей­де покажутся корабли, везущие долгожданный десант войск Антанты. Снова повторил: «Вы понимаете, что я хочу написать так, чтобы вы, участники подполья, когда будете читать, думали, что я в то время был среди вас». Поэтому, когда он предложил мне совершить поездку вместе с ним, я дал согласие.

Когда мы, распрощавшись с Соней, сели в ожидавшую нас машину, Эммануил Генрихович хитро улыбнулся и спросил: «А вы знаете, куда я поеду, как только расстанусь с вами?» Я пожал плечами. «Еду прямо к Фофановой. Я условился встретиться с нею сегодня. Она выдвигает вер­сию, что В. И. Ленин возвратился в Петроград во второй по­ловине сентября, а не 10 октября 1917 года, как это счи­тают установленным1. Это очень интересно, если только она сумеет это доказать. Это говорит о том, что Владимира

______________________

1 Подробнее об этом см.: «В. И. Ленин. Биографическая хроника», т. 4. М., 1973, с. 373. — Примеч. ред.

365

 

Ильича беспокоила недостаточно энергичная подготовка вооруженного восстания».

Некоторое время ехали молча, затем он сказал, как бы размышляя вслух: «Если глубоко проанализировать обста­новку в стране и в ЦК, позиции каждого члена ЦК, получа­ется, что подготовка вооруженного восстания в Октябре бы­ла проведена В. И. Лениным, опиравшимся на большин­ство членов партии, почти против большинства членов ЦК. Это очень интересная тема, ее стоит разработать».

Следующая встреча Эммануила Генриховича с бывшими подпольщиками произошла 8 февраля 1962 года.

Вера Николаевна Лапина передала Эммануилу Генриховичу фотоснимки своей подруги юных лет Елены, которые до этого нигде не были опубликованы. Рассказала о ней начиная с детских и юных лет.

Когда мы остались вдвоем, Эммануил Генрихович ска­зал, что ему необходимо поработать в архивах Наркоминдела и Коминтерна, а также в архивах Харькова, Киева, Одессы.

Снова интересовался, какие были в продаже папиросы, табаки, махорка, названия и марки, что большей частью ку­рил простой народ.

Он подарил мне книгу «Синяя тетрадь» с надписью: «Дорогим друзьям Розалии Яковлевне и Иосифу Эммануиловичу — в знак глубокого уважения от автора. Эм. Каза­кевич. 8—11/1962».

В феврале 1962 года из Смоленска приехал Михаил Гарин, активный участник подполья в Одессе, и мы вместе поехали к Казакевичу на дачу в Переделкино.

Эммануил Генрихович основательно расспросил его.

А М. Д. Гарин передал Эммануилу Генриховичу тет­радь со своими краткими воспоминаниями. Затем я привез в Переделкино еще двоих участников подполья — тт. Вла­димира Матвеевича Бессонова и Михаила Владимировича Земблюхтера. Наш разговор был прерван телефонным звон­ком. Невольно мы стали свидетелями разговора со Львом Шейниным. Мы поняли, что Лев Шейнин предлагает и уси­ленно убеждает Эммануила Генриховича написать киносце­нарий, заполняющий «брешь» в Лениниане — промежуток времени между пребыванием В. И. Ленина в Разливе до со­бытий, отраженных в кинофильме «Ленин в Октябре».

Разговор длился довольно долго, Эммануил Генрихович категорически отказывался, мотивируя тем, что не распола­гает свободным временем, необходимым для этой работы.

366

 

Надо рыться в архивах, разыскивать и расспрашивать лю­дей, соприкасавшихся с В. И. Лениным в этот отрезок вре­мени. Он в данное время поглощен другими замыслами и темами.

Когда Эммануил Генрихович закончил разговор, мы спросили, почему он отказывается от столь лестного пред­ложения. Ведь после «Синей тетради» это логическое про­должение темы о В. И. Ленине, о подготовке Великой Ок­тябрьской социалистической революции.

Вначале Эммануил Генрихович отвечал односложно, как бы рассеянно, повторял те же доводы, которые при­водил в разговоре с Л. Шейниным. Я сказал, что ведь, на­сколько мне известно, он фактически работает над этой те­мой. Он сам мне говорил, что едет к тов. Фофановой в свя­зи с версией о дате возвращения В. И. Ленина в Петроград, что громадный интерес представляют позиции членов ЦК по вопросам о вооруженном восстании и другим.

Эммануил Генрихович прищурил глаза, хитро улыб­нулся и после паузы ответил: «Да, меня интересует этот от­резок времени в жизни В. И. Ленина. Я напишу о нем, но не киносценарий, а повесть, а может быть, роман!»

На мой вопрос — какая разница, все равно колоссаль­ную работу надо проделать — Эммануил Генрихович воскликнул: «О, разница огромная! Киносценарий попадает в руки кинорежиссера. Начинаются творческие перера­ботки и поиски. Бывает, что автор киносценария едва уз­нает свое творение, когда смотрит кинокартину. Другое де­ло повесть или роман. Если не удастся напечатать полностью, частично или вовсе это не увидит свет, потомству доста­нется рукопись без поправок и искажений».

Мы беседовали довольно долго. Эммануил Генрихович пригласил нас в столовую и угостил вкусным обедом. После обеда тт. Бессонов и Земблюхтер попрощались, а мы перешли в «рабочую комнату» — в пристройку к основ­ному помещению. Эммануил Генрихович писал стоя, кон­торка заменяла письменный стол. Вдоль всех стен доволь­но обширной комнаты книжные полки, масса книг и жур­налов.

Он получал уйму писем и бандеролей из разных угол­ков Советского Союза и зарубежных стран. Через свои сильно увеличивающие очки пробегал текст молниеносно. Сортировал и раскладывал корреспонденцию по какой-то системе.

С нами работала стенографистка, которая записывала бе­-

367

 

седу в «рабочей комнате», а пожилая, очень приятная дом­работница потчевала нас как радушная хозяйка.

Я передал Эммануилу Генриховичу записку, в которой из­ложил свое мнение, с какими архивными материалами ему необходимо ознакомиться.

Еще в январе месяце Эммануил Генрихович как-то за­дал вопрос: «Не знаете ли вы случайно, где можно достать первое издание сочинений В. И. Ленина?» Я ответил, что, возможно, достану полный комплект. Я заехал на прежнюю квартиру. Там я оставил книги, среди которых было два комплекта первого издания сочинений В. И. Ленина. Но увы! Их уже не было. Чтобы хоть как-то выполнить свое обеща­ние, я 23 февраля 1962 года привез в Переделкино и отдал Эммануилу Генриховичу два полных комплекта бюллете­ней XIV и XV съездов нашей партии, переплетенных в 7 или 8 томов. Эммануил Генрихович был очень доволен, бегло просматривал один за другим тома бюллетеней, близко под­нося их к глазам. Однако, когда прошла первая радость, я рассказал о судьбе двух комплектов первого издания сочинений В. И. Ленина. Эммануил Генрихович был очень раздосадован и начал меня укорять. Мы уже перешли к очередным делам, но он никак не мог успокоиться.

Мы уточняли предстоящие встречи со старыми комму­нистами, живущими в Москве, Харькове, Киеве и Одессе. Эммануил Генрихович включил в маршрут Николаев и Хер­сон, он должен обязательно повидать своего генерала (Выдригана). К тому же деятельность «иностранной колле­гии» распространялась на Николаев и Херсон. Дата выез­да была поставлена в зависимость от того, поедет ли Эм­мануил Генрихович на конгресс европейских писателей, от­крывающийся 11 марта во Флоренции.

8 марта я был на квартире в Лаврушинском переулке. Снова обсуждали — с кем из проживающих в Москве надо будет встретиться по возвращении из поездки. Наме­тили пять интересных встреч в Москве, семь — в Одессе. Решили еще раз подумать и дополнить список. Мы бесе­довали, занимались текущими делами, но чувствовалось, что Эммануил Генрихович чем-то озабочен, немного рас­строен. Я знал, что он был включен в состав делегации от Советского Союза на Европейский конгресс писателей во Флоренции, который открывался 11 марта, но уже восьмое, а заграничные паспорта с иностранными визами все еще не получены и до сего дня неизвестно, будет ли допущена советская делегация.  Эммануил  Генрихович  посмеивается

368

 

и шутит: «Мне-то что, я дома, чемоданчик наготове, раз­дастся телефонный звонок, я помчусь на аэродром. А вот Даниилу Гранину каково! Он приехал из Ленинграда, чтобы быть под рукой».

В тот день Эммануил Генрихович подарил мне книгу своих повестей, в которую вошли «Звезда», «Двое в степи», «Сердце друга». Он надписал: «Дорогому И. Э. Южному — разведчику 1918—1919 гг. от разведчика 1941 —1945 гг. 8III/1962 Эм. Казакевич».

10 марта я позвонил ему по телефону, ответила мне дочь Женя: «Папа вылетел во Флоренцию».

Значит, к открытию конференции Эммануил Генрихович поспел. А наша поездка состоится по возвращении. Я про­должал подготовку.

15 марта на собрании Херсонско-Николаевской группы, происходившем в Музее Революции СССР, была заслушана моя информация. Бюро группы определило список товари­щей для встречи с Эммануилом Генриховичем.

2 апреля я уже беседовал с ним в Москве, мы намети­ли встречи еще с девятью участниками. На следующий день я договорился с историком Л. М. Зак, и она передала Эм­мануилу Генриховичу фотоснимки юной «Елены» (Соколов­ской). Мною был составлен и согласован с Эммануилом Генриховичем план всей поездки, предусматривавший пере­чень городов, которые мы посетим, участников, с которы­ми будут встречи, и архивы, в которых будем знакомиться с источниками. Установили окончательную дату выезда.

14 апреля 1962 года отправились в путь на автомашине.

Ехали без приключений, в 13.00 выбрали полянку в те­ни деревьев и сделали привал на обед. Скатерть-самобран­ку заменили газеты. Разложили припасы. Эммануил Генрихо­вич восхищался: «Ай да женушка, ничего не забыла!»

После отдыха отправились в путь. К вечеру приехали в городок Мценск, где решили переночевать. Дежурный ад­министратор гостиницы любезно предоставила одноместную комнату Эммануилу Генриховичу и двухместную мне и шо­феру. Мы сразу пошли отдыхать, а Эммануил Генрихович еще разговаривал по телефону с Галиной Осиповной, работал.

Утром позавтракали в столовой и отправились в путь.

Мы сидели в машине рядом. Эммануил Генрихович об­ратился ко мне: «Вы ведь работали в ВСНХ и Наркомтяжпроме, вы помните, сколько этажей в здании на площади Но­гина?» Я сказал, что в то время, когда я работал, было все­го пять этажей. Впоследствии было построено новое здание,

369

 

шестиэтажное. Я хорошо помню, что в старом здании бы­ло пять этажей.

Эммануил Генрихович интересовался: «А знали ли вы ко­го-нибудь из бывших лидеров и видных меньшевиков?» Я рассказал, что в аппарате ВСНХ работали многие «быв­шие вожди» меньшевиков, с которыми я был знаком. Они считали себя учеными, знатоками Карла Маркса, а больше­виков считали невеждами, которые без их помощи и без бур­жуазных специалистов не сумеют наладить народное хо­зяйство. Мы посмеивались и часто подшучивали над ними, над их апломбом.

Эммануил Генрихович рассказал, что сдал в редак­цию газеты «Известия» рассказ под заголовком «Враги». Он довольно подробно изложил содержание. Его беспокоило, не ошибся ли он, написав, что бывших лидеров меньшеви­ков разыскали в здании ВСНХ на 5-м этаже. А вдруг в этом здании четыре этажа?

Я его убеждал, что он не ошибся. В то время, когда про­исходило описанное им в рассказе, существовало только старое здание.

К полудню мы приехали в небольшой, ничем не приме­чательный городок, название его я забыл. Здесь мы сдела­ли остановку, пообедали. Эммануил Генрихович ушел в от­деление связи, шофер ковырялся в машине, по обычаю всех шоферов. В городке поражала какая-то тишина, неподвиж­ность, неторопливое движение людей, транспорта.

Возвратился Эммануил Генрихович. Сообщил, что раз­говаривал с Галиной Осиповной — дал задание побывать на площади Ногина, проверить, сколько этажей в старом здании ВСНХ. «Лишний раз проверить не мешает», — заклю­чил Эммануил Генрихович. Я не возражал, я также считаю, что во всяком деле точность не вредна.

К вечеру 15 апреля приехали в Харьков. Когда я сказал, что буду жить на Сумской улице, дом 17, Эммануил Генри­хович воскликнул: «Это же известный дом бывшего страхо­вого общества «Саламандра»!» Я не знал, что это извест­ный дом, думаю, что и многие не знают.

Утром Эммануил Генрихович заехал за мной, и мы на­правились на улицу Дарвина, поднялись на 5-й этаж старин­ного дома, в котором каждый этаж равнялся двум совре­менным. Здесь, без лифта, без воды и удобств, проживал оди­нокий 75-летний заслуженный доктор медицинских наук, профессор микробиологии Владимир Леонтьевич Елин.

Нам открыла дверь его младшая сестра. Увидев нас, она

370

 

расплакалась, сквозь слезы сказала, что Владимир тяжело болен, находится в больнице. По его просьбе она приехала из Одессы. Владимир нас ждет. Адрес она нам сообщила. Мы поехали по указанному адресу.

Главврач больницы, узнав, что писатель Казакевич же­лает повидать больного Елина, дала разрешение и сама сопровождала нас. В палате было пять-шесть больных, я стал обводить их глазами, увидел Владимира в левом углу палаты, впился в него глазами и не мог вымолвить ни слова. Владимир меня узнал, радостно воскликнул: «Южный». Я про­должал стоять, пока не преодолел оцепенение, подошел к Владимиру, поздоровался, расцеловался, познакомил с по­дошедшим вслед за мной Эммануилом Генриховичем, улы­бавшимся мягко и приветливо.

Вести беседу в палате было неудобно, не на что было сесть, стесняло присутствие нескольких больных. Эмма­нуил Генрихович спросил главврача — может ли Елин, по состоянию здоровья, отвечать на вопросы и нельзя ли перей­ти в другое помещение. Главврач разрешила; две медицин­ские сестры, поддерживая под руки, провели Владимира в ординаторскую.

Эммануил Генрихович спрашивал, записывал ответы Владимира в большой блокнот. Владимир сказал, что точно помнит — Жанна Лябурб прибыла в Одессу 15 февраля 1919 года, было ей лет 40, восторженная, не знавшая правил конспирации.

Эммануил Генрихович своевременно заметил, что Вла­димиру стало трудно отвечать на вопросы, он тепло и сер­дечно поблагодарил его, взял обе руки Владимира в свои и пожелал ему от всей души выздоровления.

Я обнял Владимира, мы крепко расцеловались. То, что произошло со мной, когда я увидел Владимира, не оста­лось не замеченным Эммануилом Генриховичем. Как толь­ко две медицинские сестры увели Владимира и мы остались наедине, он спросил: «Что случилось с вами, когда вы уви­дели Елина? Вы его не узнали? Он сильно изменился? Он ведь вас узнал!»

Я ответил: «Я узнал Владимира, хотя болезнь сильно из­менила его. Но в то мгновение, когда я его увидел, смерть была на его лице. Это меня потрясло, я не мог произнести ни слова, сделать шаг к нему. Я видел много друзей, врагов, безразличных мне людей в миг смерти, по-разному реаги­ровал, но такого еще не случалось».

Эммануил Генрихович был поражен, взволнован. «Как

371

 

это вы увидели смерть на лице Елина? Как можно увидеть смерть? Расскажите, объясните!» Я ответил: «Выразить словами — затрудняюсь. Когда я увидел Владимира, мне показалось, что на его лице какая-то пелена, вуаль, печать предсмертных мук и страданий. Когда он вскрикнул — «Южный», я не мог произнести слова. Потребовалось огром­ное усилие, чтобы подойти и расцеловаться. В то же мгнове­ние видение исчезло. Владимир улыбался».

Эммануил Генрихович задумчиво произнес: ведь до того, как главврач разрешила свидание и беседу, она просмотре­ла историю болезни Елина и сказала, что он серьезно бо­лен, но состояние не безнадежное. Непонятно, почему вам померещилась печать смерти. Я ответил, что слыхал заклю­чение главврача, но, по-видимому, это меня настроило черес­чур оптимистично, я не ожидал увидеть того, что увидел, и был потрясен.

Эммануил Генрихович обещал Владимиру обратиться к председателю Харьковского горисполкома с просьбой ускорить предоставление жилплощади, так как он давно состоит на учете для улучшения жилищных условий.

Как я впоследствии узнал, Эммануил Генрихович свое обещание выполнил. Сестра Елина сообщила мне, что при­глашение явиться за получением ордера на однокомнатную квартиру было получено через месяц, в день смерти Влади­мира Елина.

Вечером Эммануил Генрихович вместе с другом, у кото­рого он жил, заехал за мной, и мы гуляли по ночному Харь­кову. Машина, по команде Эммануила Генриховича, останав­ливалась у достопримечательных мест на улицах и площа­дях, мы выходили из машины и слушали его увлекательные рассказы. Не было, казалось, такого объекта, историю ко­торого Эммануил Генрихович не знал, особо подробно рас­сказывал он о Доме промышленности. Его мы обошли вокруг.

Утром следующего дня Эммануил Генрихович вместе с другом заехали за мной, и мы отправились к Соне Мармеладовой, бывшей комсомолке и активной участнице под­полья. Соня вспоминала песни, которые пели жители Одессы. Сначала напевала мотив без слов, вспоминала слова, затем уже пела четко; Эммануил Генрихович записывал слова песен в большой блокнот. Когда Соня запела песню на еврей­ском языке (идиш), это ничуть не смутило Эммануила Ген­риховича, он перевернул блокнот и стал быстро писать справа налево, по-еврейски.

372

 

Эммануил Генрихович рассказывал мне, что начинал как еврейский поэт, однако я не думал, что он в состоянии без затруднений записывать еврейские песни. Эммануил Генрихович подарил Соне книгу с дарственной надписью. Соня прислала позднее воспоминание об этой встрече и песни, посвященные ею памяти Эммануила Генриховича, которые озаглавила «Поющая Одесса».

В воспоминаниях Соня писала:

«За годы моей работы с больными у меня выработался наметанный глаз врача. Мне всегда много говорит лицо больного, его выражение.

Увидев на экране телевизора Генерального конструкто­ра Туполева во время его последнего выступления, я ужас­но встревожилась, поняв, что дни его сочтены. Как же не увидела я этого в лице Казакевича? Его глубоко затаенного страдания?»

Вечером мы снова ездили по улицам и площадям Харь­кова. Эммануил Генрихович сидел рядом с шофером. Он был очень оживлен, знания его были неисчерпаемы, говорил, почти ни на минуту не умолкая, сопровождая свою речь шут­ками и прибаутками. Было весело.

Утром следующего дня мы поехали в ЦГАОР УССР. Директор — женщина средних лет — выслушала просьбу Эммануила Генриховича, затребовала архивное дело, содер­жавшее «Доклад об иностранной работе» за подписью «Сергей».

Прочитав «Доклад», Эммануил Генрихович обратил вни­мание на то, что «Сергей» просит не направлять для под­польной работы иностранцев. «Значит ли это, что подполь­ный областком считал иностранцев менее способными ве­сти агитацию и пропаганду в войсках интервентов?» — уди­вился Эммануил Генрихович. Я ответил, что иностранцы бесспорно пользовались успехом у соотечественников в солдатских шинелях, но более подвержены опасности про­валов и гибели, так как они привыкли работать в условиях буржуазной демократии на родине и недооценивали звери­ное лицо своих соотечественников-колонизаторов и русской белогвардейщины.

Так было и с Жанной Лябурб.

Утром, в половине восьмого, появился Эммануил Генри­хович, присел рядом со мною на диван и сказал, что мы не поедем в Полтаву, он сейчас летит в Москву. В течение ночи он три раза разговаривал с редакцией «Известий», согласо­вывал уточнения и изменения в его рассказе «Враги». Надо

373

 

сегодня же закончить, иначе рассказ будет задержан до его приезда, возможно и совсем не увидит света.

Выглядел Эммануил Генрихович очень плохо. Заметно бы­ло, что он устал, провел почти бессонную ночь, его беспокоила судьба рассказа. Договорились, что я и шофер будем ожидать его возвращения. Как только закончит дело с печатанием рассказа, он вернется, и мы продолжим поездку. Мы попроща­лись, и Эммануил Генрихович поспешно ушел. Через не­сколько минут я обнаружил на диване забытую им кепку. Почему-то нас это очень расстроило. Было довольно про­хладно, в Москве будет холодно, недолго и простудиться. Но делать нечего. Шофер, вернувшись с аэродрома, сообщил, что Эммануил Генрихович благополучно улетел, о кепке и не вспомнил.

После обеда поехали по городу, но без Эммануила Ген­риховича было неинтересно. На следующий день во всех киосках мы спрашивали газету «Известия», но только к концу дня удалось достать номер от 21 апреля 1962 года, в котором был напечатан рассказ «Враги».

Мне рассказ понравился, но довелось слышать и неодобри­тельные отзывы, некоторые говорили, что В. И. Ленин и Ф. Э. Дзержинский не соответствовали здесь их представле­ниям.

В разговорах по телефону в первый и второй день после его отъезда Галина Осиповна говорила: «Ждите, Эммануил Генрихович скоро прилетит». На третий день ответила: «Эммануилу Генриховичу нездоровится, возвращайтесь в Мо­скву. Там видно будет, когда он будет в состоянии продолжить поездку».

Я заехал в ЦГАОР УССР и заказал несколько архивных дел, имея в виду, что Эммануил Генрихович сможет с ними познакомиться. Я не предполагал, что ему эти архивные ма­териалы уже не понадобятся. Я не мог и подумать, что видел его в последний раз в то утро, когда он уехал на аэродром, забыв на диване кепку.

Время от времени я справлялся о здоровье Эммануила Генриховича, Галина Осиповна неизменно отвечала по теле­фону: «Спасибо, ему немного лучше!»

Слухами земля полнится, я уже знал о тяжелой болезни Эммануила Генриховича, однако надежда не покидала меня. Не верилось, что такой Человек, в расцвете физических и творческих сил, может уйти из жизни.

1976

 

 

П. Резников

 

ПРИ СВЕТЕ ДНЯ

 

Года три назад, когда я проезжал по трассе из Будапешта к озеру Балатон, мне бросилась в глаза надпись на дорожном указателе — «Секешфехервар». Она была написана крупными белыми буквами на голубом фоне.

Секешфехервар! Я вспомнил рассказ Эммануила Казакевича, и его героя Андрея Слепцова, и сцену, где он держал на единственной руке ребеночка и с любовью произно­сил это странное, необычное для русского уха слово, шутливо уверяя женщину, что оно, это слово, «приворотное» и им мож­но успокоить малое дитя. Секешфехервар! — бывалый солдат крепко запомнил это слово, потому что оно, как он объяснял, «было испытанием для всего Третьего Украинского фронта...» Я хорошо знаю этот рассказ, потому что дважды к нему обращался как режиссер телевидения...

...Странное волнение меня охватило, когда вместе с моими товарищами — сценаристом и редактором — направ­лялся в Переделкино, где нас ждал Эммануил Генрихович. Мы везли писателю на утверждение сценарий по его расска­зу «При свете дня». Этот рассказ только что вышел, пора­довал читателей, и, как это бывает, им заинтересовались, и кинематограф и театр. Мы знали, что Эммануил Генрихович отклонил варианты адаптации его рассказа, которые ему пред­лагали. Как он отнесется к нашему сценарию?

Писатель принял нас во флигелечке, где находился его

375

 

скромный кабинет — рабочий стол, машинка на маленьком столике, вдоль бревенчатых стен полки с множеством книг. Воздух — свежий.

— Вам не холодно, вы, кажется, были нездоровы?

— У меня болезнь не простудная.

Он смотрел на каждого из нас, пока мы объясняли, что нас заинтересовало в его рассказе, потом взял сценарий, при­близил его к глазам и сосредоточенно стал его просматри­вать.

Мягкое нежное лицо с близорукими глазами — облик типичного интеллигента. Это мало вязалось с тем, чем был этот человек на самом деле. Я знал Казакевича еще по Харь­кову, помнил никому не известного тогда Эму, шагающего по Сумской улице, всегда окруженного сверстниками, молоды­ми, шумными. Был на том вечере, когда общественность города провожала большую группу харьковчан на Дальний Восток. Среди отъезжающих был Казакевич. Это было еще до войны.

В 42-м я побывал в тех краях, но Казакевича здесь уже не было. Как о писателе узнал о нем после выхода его пленительной «Звезды», затем зачитывался каждой новой его книгой. Это были книги писателя с удивительной судь­бой — труженика и солдата.

— Если  не возражаете, я попрошу оставить мне сце­нарий — надо подробней посмотреть.

Сразу подкупило это его серьезное и уважительное отноше­ние к тому, что мы собирались делать (что греха таить, в то время телевидение вызывало у многих писателей, мягко гово­ря, чувство недоверия).

— Между прочим, — он снял с полки одну из папок, — вот рецензия на телеспектакль по моей повести «Синяя тет­радь», — львовяне прислали.

Кажется, он был горд тем, что его произведениями заин­тересовалось и телевидение, и нам это льстило. Как известно, путь Казакевича в литературе не был ни легким, ни гладким. Последующие за «Звездой» произведения его полны острыми конфликтными ситуациями и проблемами, вызывавшими спо­ры и, нередко, негативные оценки критиков. Эммануил Ген­рихович рассказывал нам, в частности, о трудностях с публи­кацией той же «Синей тетради» и других произведений. Но он неизменно был принципиален и оставался верным своей позиции до конца. При этом он не таил никаких недобрых чувств к тем, кто его сразу не понял. Я спросил его, какой журнал он предпочитает. «Мои произведения, как вы могли

376

 

заметить, — ответил писатель, — печатаются в разных жур­налах». В интонации его явно слышалась ирония по отноше­нию к тем, кто придает непомерно раздутое значение груп­пировкам и мелким раздорам в литературной среде. Он мыслил широко, и ему было важно, чтобы его произведения дошли до читателя, ради которого он жил и так ярко творил. Но это к слову.

Через некоторое время мы с редактором пришли во второй раз к писателю — теперь уже на Лаврушинский. Никаких признаков болезни. Он был весел, в превосходном настроении. Прежде чем говорить о деле, он колоритно рассказывал о своей поездке в Италию с группой писателей; дурачился с симпатичным псом своим, потом говорил по телефону — звонили из газеты — о статье про инвалидов Отечественной войны, расспрашивал затем о телевидении, о работе в нем Ираклия Андроникова, с которым они были друзьями...

Когда же заговорили о деле, по которому мы пришли, он очень просто сказал:

— Сценарий понравился... Кое-что исправил, даже допи­сал... Ловко вы нашли этих двух ведущих... в них все дело!..

Что происходит в рассказе «При свете дня», если го­ворить о сюжете?

Бывший солдат Андрей Слепцов, после того как давно отгремела война, выбрался наконец из Сибири в Москву, чтобы выполнить последнюю волю своего бывшего коман­дира Виталия Нечаева, с которым его сдружила нелегкая военная судьба и который умер у него на руках. Слепцов ре­шил повидать его семью. Сначала удивится его приходу две­надцатилетний сын Нечаева Юра, потом нянька, которую он ошибочно примет за мать годовалой девочки — ее-то он успокоит своим «приворотным» словом. Потом придет и жена командира Ольга Нечаева...

Целый день проводит Слепцов в доме Нечаевых, рас­сказывает жене Ольге Петровне о подвигах Виталия Нико­лаевича, о том, каким бесстрашным, волевым человеком он был. Слепцов, однако, чувствует, что Ольгу Петровну это удивляет и раздражает, будто не о муже идет разговор, а о другом, чужом для нее человеке. В довершение он по каким-то признакам узнает, что у Ольги Петровны другой муж, новая семья, и, расстроившись, с болью за своего любимого командира, — которого, как кажется Слепцову, забыли, не почитают такого необыкновенного человека, — покидает этот дом. Таков коротко сюжет. Но суть произведения Казакевича, конечно, не в «голом» сюжете. Все дело в скрытом, напряжен-

377

 

­ном диалоге, который происходит между Виталием и Ольгой Нечаевыми, — очень тонко переданном писателем нравствен­ном споре, который проясняет отношения и поступки в их совместной жизни и тогда, когда они были разлучены войной. Этот доскональный психологический анализ, этот внутренний диалог, раскрывающий глубинную жизнь двух людей, разных по своему мироощущению, и есть самое интересное в рас­сказе Казакевича. Именно это оставил сценарист, введя в действие двух других людей — мужчину и женщину, кото­рые — один от имени Виталия, другая от имени Ольги — включаются в действие, чтобы обнажить, прояснить, оправ­дать или осудить поступки и мысли героев рассказа. Инсценизация такого характера сохраняет не только внутрен­нюю авторскую интонацию, но и самое литературу. Это-то и понравилось Эммануилу Генриховичу.

В одной из наших бесед Казакевич как-то высказал мысль о своем отношении к актерской игре. Его раздражала напыщенная манера исполнения многих актеров. Это было причиной того, что он не часто, по его словам, посещал театр. Из того, что ему нравилось, он назвал старый МХАТ и италь­янского актера Эдуардо де Филиппе, которого он видел на гастролях в Москве. Безыскусственность и абсолютная жиз­ненная достоверность Эдуардо покорили писателя.

— Наверное, так надо играть на телевидении, — не то спросил, не то утверждал Эммануил Генрихович. Как-то он примет наш спектакль, подумалось мне. Но Казакевич был доброжелателен. Когда он посмотрел спектакль, то был особенно доволен исполнением ведущих — Иветты Киселевой и Владимира Кенигсона, отметил их простоту и доверитель­ность, еще он пожалел, что мало дал слов Людмиле Фетисовой в роли Ольги Нечаевой, понравились ему Юрий Пузырев, Петр Чернов, Николай Гриценко, сделал он и замеча­ния — деликатно, доброжелательно...

Спустя два года я повторил этот спектакль с болгарски­ми актерами в Софии. Сложный духовный мир героев расска­за, их нравственная чистота, прозрачность их мыслей и чувств были восприняты болгарскими телезрителями сердечно.

Уже теперь, собирая факты в одну цепочку, я понимаю: было что-то интересное в том, что болгарский актер воплощал образ русского солдата, с пронзительной нежностью произ­носящего название памятного венгерского города — Секешфе­хервар...

...Дорога, на которой я вспомнил рассказ Казакевича, мчала меня дальше. Как и Слепцов, я мысленно варьировал

378

 

это слово, но думал я уже не о солдате, которому оно полю­билось, а о другом образе другой книги писателя — подпол­ковнике Лубенцове, который, возможно, как и Слепцов, с боя­ми проходил по этой земле и дошел до Берлина. Разведчик, боевой командир волею судьбы становится, однако, админи­стратором, дипломатом. Я думал и о других интересных лю­дях большого романа Казакевича «Дом на площади», кото­рый мне предстояло воплотить теперь уже на венгерской студии телевидения. Венгры сами выбрали это произведение. Группа деятелей телевидения — режиссеры, сценаристы, ре­дакторы — побывала в Москве. В Останкине мы показали им много различных работ, среди них был и телеспектакль по этому роману, который мы назвали «Комендант Лаутербурга». Это был спектакль, в котором играли отличные актеры: О. Яковлева, Л. Богданова, В. Никулин, Г. Мартынюк и другие, но особенно хорош был дуэт Николая Волкова и Леонида Броневого, в котором тонко выстраивались отноше­ния между советским комендантом и бургомистром немецко­го города Лаутербурга.

Чем увлек роман наших венгерских гостей, понять нетруд­но, если вспомнить о событиях, отраженных в нем. Повер­женная фашистская Германия — первые ее дни и месяцы: разруха, житейская неустроенность, отравленные, искалечен­ные фашизмом души людей — вот с чем пришлось столкнуть­ся советскому коменданту провинциального немецкого города Лаутербург. Но такая же ситуация сложилась и в только что освобожденной Советской Армией Венгрии. И в том же Секешфехерваре, и в других городах этой небольшой страны советские коменданты шаг за шагом помогали жителям зале­чивать тяжелые увечья, нанесенные фашизмом, — экономиче­ские, психологические, моральные... Можно не сомневаться — как и Лубенцов из романа Казакевича, они покоряли населе­ние совестливостью, бескорыстием, человечностью. Что эта тема волнует венгров, я сразу же ощутил в работе с испол­нителями (в спектакле были заняты лучшие актеры театра и кино). Они не только тонко поняли стилистику, художествен­ные качества романа, но — что очень важно — как-то лично восприняли его общественную значимость. И по-новому, с осо­бым одухотворением зажили персонажи романа советского писателя на малых экранах братской Венгрии.

Мне не раз приходилось ставить спектакли по произве­дениям Казакевича и у нас в стране, и за рубежами Родины, и всегда они оказывались благодарным материалом для теле­экрана. В романах, рассказах писателя есть какая-то особая

379

 

притягательная сила — обаяние и простота его героев и в то же время их значительность. Взволнованные раздумья авто­ра, выстраданность и, я бы сказал, исповедальность его книг — все эти особенности делают прозу Казакевича теле­геничной, как телегеничны по своей природе книги Толстого и Чехова. Не случайно то, что опыт работы над рассказом Казакевича «При свете дня» подсказал мне мысль экранизи­ровать для телевидения такую сложную вещь Чехова, как «Скучная история». Наверное, не все получилось тогда, но телеспектакль «При свете дня»,  при всех его недостатках и ху­дожественной незавершенности, имел то несомненное достоин­ство, что разрушил традиционную форму тех инсценировок для телеэкрана, которые строились по театральному образцу (их в то время было немало), и открыл для нас новые воз­можности звучания прозы в домашнем телетеатре. Кстати сказать, Казакевич почувствовал особенности телевидения — его демократичность, его огромный «зрительный зал». Он счел нужным специально дописать заключительные строки, которых не было в опубликованном рассказе. Эти строки как бы обнажают смысл происходивших на экране событий. Вот эти слова, которые произносил один из ведущих:

«Помните — герои рядом с нами. Они не великие полко­водцы и не великие артисты. Они просто люди. Но они велики своей преданностью общему делу и любовью к лю­дям — именно к окружающим людям.

Любить человечество легко. Трудно любить окружающих тебя людей. А они-то как раз в этом нуждаются. Герои рядом с нами. Умейте же их понять не тогда, когда уже слишком поздно. Умейте их понимать, ценить, любить!»

Эти слова можно отнести к внутреннему смыслу всех произведений писателя.

После того как спектакль прошел в эфир, по многочислен­ным заявкам зрителей был назначен его повтор — это было 22 сентября 1962 года. И так случилось, что именно в этот день пришла трагическая весть — Эммануила Генриховича не стало. Мы посвятили свой скромный труд памяти писателя.

С тех пор прошло много лет... В эти годы герои его книг продолжали жить и во вновь изданных книгах, на кинолен­тах, на сцене театров, на бесчисленных экранах телевизо­ра — и в Москве, и в Софии, и в далеком городе Венгрии Секешфехерваре...

1976

 

 

А. Эфрос

 

ОН БЫЛ, А НЕ КАЗАЛСЯ

 

Уже много лет прошло с тех пор, как умер Каза­кевич, а знал я его совсем немного. И все же хочется хотя бы страничку написать о нем, так он чудесно запомнился за этот небольшой срок моего с ним знакомства. В его квартире не было, кажется, ни одной модной вещи. Все какие-то старые, крупные предметы, на которые он, по-моему, не обра­щал никакого внимания. В кабинете — стол, а остальное — всё полки с книгами, много полок, и какая-то маленькая, старая тахта, на которую всегда смешно вскакивала неболь­шая сердитая собачонка.

На даче тоже было до необычайности скромно — по-моему, это была всего половина какой-то небольшой дачки, и все там напоминало скорее избу военного времени. И пом­ню, мы почему-то ехали с этой дачи в Москву на газике образ­ца 1941 года. Трудно представить себе, чтобы он вальяжно сидел в собственной «Волге» с прекрасными чехлами. Тот день был зимний и холодный, и в газике этом сильно проду­вало.

Уж очень он был фронтовой, от тех военных лет, человек. Какой-то походный, скромный, совсем не маститый, хотя книг написал много.

Он же был действительно очень крупным писателем, но совсем не «делал вида».

Его книги пользовались большим успехом, и я, кстати

381

 

говоря не очень-то любящий читать что-либо не относящееся непосредственно к моей работе, читал каждую его книгу.

Его почерк, творческий почерк, как-то выгодно отличался какою-то, если так можно выразиться, умною душевностью.

Настоящего писателя можно почувствовать чуть ли не по первому абзацу, и уже втягиваешься в чтение из-за одного почерка, вне зависимости от сюжета и мысли, которые пока тебе еще неизвестны, но по почерку ты уже чувствуешь, что будет нечто стоящее. Так было и с Казакевичем.

И потом, он писал как-то объемно, видно, и мне, режис­серу, сразу хотелось ставить то, что я читал. Так это было зримо.

Однако ставить мне пришлось лишь «Двое в степи» на «Мосфильме».

Сценарий был написан Казакевичем наскоро, на какой-то папиросной бумаге — это я почему-то запомнил. Повесть «Двое в степи» раньше ругали, считая, что автор оправдывает дезертира, что ли? Иногда бывают такие нелепые недора­зумения — кто-то придумает что-то, и только спустя много лет восстанавливается истинный смысл простой повести.

Тут было так же — ее ругали, но потом, на «Мосфильме», решили поставить по этой повести фильм! И эта затея уже тогда не показалась безумной, ибо все понимали, что повесть хорошая и никаких там нету вредных идей. Напротив.

Казакевич относился к работе спокойно. Только однажды, когда обсуждали сценарий, я, позвонив ему, рассказал о советах. Он раскричался ужасно в трубку, такими словами, как можно на фронте ругаться. Но не из-за этих самых советов, а потому, что давал их тот же, кто за это когда-то ругал. То есть он предлагал вставить то, что когда-то считал порочным. Ох, как кричал тогда Казакевич в трубку!

Он был вообще замечателен этой своей прямотой, просто­той какой-то, деловой простотой, без всякой примеси «липы».

Мы снимали с любовью, в прекрасной голой степи, но фильм получился, кажется, средним — я был неопытен и не­достаточно знал кино.

Хотя за фильм мне этот не стыдно.

Когда мы совсем все закончили, кто-то сказал, что фильм слишком мрачен, и велел переделать финал. Была уже пере­запись. Нужно было в течение часа на что-то решиться. Каза­кевич был болен.

Я позвонил домой и попросил свою жену приехать срочно на студию. Мы посмотрели последнюю часть, в пере-

382

 

делке и в отрыве от общего — нам показалось это возмож­ным. И вот состоялась премьера в Доме кино. Картина пошла после какого-то совещания.

Сидели «киношники»! Я с оператором спрятался сзади и ждал провала. И вдруг я слышу — все затихают, совсем затих­ли, смотрят! Я замер в испуге — неужто «снобы» примут кар­тину, полюбят ее?

В зале никто не поднялся, казалось, успех неминуем, остались две-три минуты. Я даже забыл, что именно там была переделка. И вдруг, теперь уже вместе со всеми, увидел этот финал, перекроенный мною, в тот нервный вечер.

И вдруг я услышал, как зал засмеялся. Захлопали стулья. Все как бы ждали — будет в финале просчет или нет. Все жда­ли и верили, что просчета и фальши не будет, но мы допусти­ли ошибку, и зал, вмиг, перестал доверять нам.

Мы с оператором сидели как на скамье подсудимых, боясь подняться. Один режиссер подошел к нам и, похлопав меня по плечу, сказал что-то в том смысле, что, несмотря на финал, все в порядке. Я этот случай помню как некий жуткий урок.

Казакевича в живых уже не было. Он умирал очень страшно. Я был у него в больнице за день до смерти. Когда я сказал, что степь, где снимался наш фильм, похожа на шинель, — он улыбнулся, только с очень большим трудом.

1976

 

 

Ираклий Андронников

 

НЕПОДВЛАСТНОЕ ВРЕМЕНИ

 

Эммануил Генрихович Казакевич принадлежит к числу самых замечательных людей, каких я ког­да-либо видел, самых замечательных современ­ных писателей, каких я читал. Это талант бесспорный, бесспорный для всех. Независимо от возрастов, вкусов, читательского таланта, культуры. Не только потому, что он общенароден в опытах жизни и выступает как осуществление неосуществимой для большинства людей потребности высказать до конца свою душу, исповедаться, вспомнить неуловимое. Но прежде все­го потому, что и в прозе это прекрасный поэт и слово его воспринимается как стихи. Уже по мелодике слога можно судить об этом, даже не зная, что, прежде чем взяться за прозу, он был известен до войны как поэт. И в повестях и в ро­манах своих он поэт мужественный и нежный, строгий и чело­вечный, страдающий за людей и бесконечно жизнелюбивый, ироничный, грустный, пылкий, полный юмора, поразительной глубины, благородства и такого ума, что в жизни ему, по-моему, иногда приходилось скрывать это свое превосходство, ибо Казакевич был демократичен по-настоящему, обладал глубочайшим тактом и чувством товарищества. Уверен, прой­дет время, и о нас во многом станут судить по его книгам, в которых люди наделены душевной красотой и благородно представлены. И они ценят это.

Мы познакомились с ним после войны, когда уже появи-­

384

 

лась «Звезда» — этот маленький, но обширный по содержа­нию роман, этот философский рассказ, это лирическое сти­хотворение в прозе, эта светлая трагедия, эта повесть о том, как Звезда закатилась и погасла, а в эфире продолжает зву­чать голос любви: «Звезда. Звезда. Я Земля. Я слушаю тебя, слушаю, слушаю тебя...» Но звезда молчала... Повесть о бес­смертии подвига и любви. Это — проза поэта, ибо сами позывные не только голоса разведчика и радистки, но и голоса из Вселенной («И звезда с звездою говорит»).

Только очень большой писатель, очень музыкальный писатель мог с такой свободой передать в повести тембр своего голоса, свои интонации, темп своей речи, своеобразие манеры видеть и слышать характерные особенности людей. И при этом — высокая верность в изображении времени, Великой войны, военного быта, удивительная пластичность и музыкальность повествования:

 

Есть сила благодатная

В созвучье слов живых,

И дышит непонятная

Святая прелесть в них...

 

Я ему об этом сказал. Он спросил:

— Почему вы не пишете о литературе? Не только о Лер­монтове. Не статья, а отдельные мысли, впечатления... Вам потом самому будет интересно перечитывать эти записи. А то забудете.

Я почувствовал, что поднялся на ступеньку выше.

Как-то поздно вечером мы возвращались вместе из Дома литераторов домой, на Беговую, где мы жили с ним по сосед­ству, шли пешком, заговорили про «Двое в степи». В ту пору эта повесть была у всех в памяти и вызывала разноречивые оценки. Некоторым критикам и писателям казалось, что ав­тор поставил своих героев в исключительные условия, что обстоятельства, в которых оказались Огарков и Джурабаев, нетипичны.

— А я и не собирался изображать типичный случай, — говорил Казакевич. — Для меня важно, что Джурабаев дей­ствует по уставу. И никто не может сказать, что действия по уставу нехарактерны. В первый период войны Огарков мог уцелеть. А вот характер конвоира другим быть не может: он выполняет свой долг, верность присяге. Им кажется, что это неправдоподобно. А «Дон Кихот» правдоподобно? «Король Лир» правдоподобно? Пьер Безухов на редуте Раевского во время Бородинской битвы!.. Если бы такое было в действи­-

385

 

тельности, этого графа послали бы знаете куда?! «Гам­лет» кончается тем, что все поубивали друг друга. Такого не бывает. Но искусство — всегда то, чего еще не бывало.

Постоянно вспоминаю его. Вижу то в Москве, то во Флоренции, в Праге, в Переделкине, в Риме, на улице, в гостинице, в Союзе писателей, в редакции, в Колонном зале, и снова на площади святого Петра в Риме, и снова в Москве, у него дома, у меня дома, у Заболоцких... Вспоми­наю его голос, приглушенный, довольно высокий, быструю речь. Вижу его лицо — задумчивое, серьезное, спокойное, часто сурово-сосредоточенное. Всегда думающие глаза. И внезапный переход к стихотворным экспромтам, к шуткам, хохот, делавший его лицо счастливым, наивным и озорным.

— Сегодня я товарищ Улучшанский, — говорил он. — Я переписал заново пять страниц. А вчера вечером я был товарищем Ухудшанским, — пришлось выкинуть несколько строк, а они мне нравились.

(Вообще к Ильфу и Петрову мы прибегали довольно часто, я имею в виду романы.)

Конечно, он был прав, надо было записывать интересные разговоры, мысли, которые приходили на ум не только ему, но и мне.

Однажды — это было еще на Беговой — мы с Вивой пошли к Казакевичам. У них было еще несколько человек. Сложился разговор о войне, и я стал рассказывать о генерале Чанчибадзе — не ту историю, которую я часто исполнял и ко­торую все знали, а другую — о том, как на 4-м Украинском фронте в августе 1943 года корпус Чанчибадзе, овладев хол­мом, не мог сразу взять курган, который на карте значился как «высота + 8,0». Как, наконец, дивизия взяла ее, а ночью противник контратаковал, и она снова перешла в руки врага и задерживала не только корпус, но и движение соседей. Пренебрегая опасностью потерять управление корпусом, Чанчибадзе, взяв замполита и меня (я был в командировке от газеты «Боец РККА»), поехал выправлять положение, явился на КП батальона и под прикрытием ИПТАП сам пошел поднимать бойцов в атаку, а с собой взял и меня. Я рассказывал о буре огня, о броске вперед, показывал генера­ла, его гнев, и пыл, и отвагу, и решения, и ответный огонь минометов... Внимание Казакевича воодушевляло меня, и вто­рой раз я потом эту историю так рассказать уже не мог.

— Эта война не по уставу, — сказал Казакевич, — в та­ком виде это не напечатаешь, но записать это нужно, хотя так, как он исполняет, он записать не сможет. Тут надо и видеть

386

 

 

В Венеции. Весна 1960 г.

 

и слышать. А что стенограмма! Но, Ираклий Луарсабович, это очень хорошо. Это — большая литература.

В собственных глазах я поднялся на еще несколько ступе­нек выше. Так важно и дорого было мне его мнение.

Так «Высота плюс восемь ноль» и осталась незаписанной. И на публике не исполнялась ни разу. Да я и не смог бы снова рассказать ее так, как рассказывал при Казакевиче.

Когда он получил квартиру в Лаврушинском, а мы перееха­ли на улицу Кирова, встречи стали совсем редкими. Но вот в начале 1962 года мы в составе туристской писательской группы поехали во Флоренцию на конгресс Европейского сообщества писателей и тут подружились по-настоящему.

После Флоренции был Рим, где нас поселили с ним в од­ном номере, и более двух недель мы виделись все время, кроме тех часов, когда спали. Спали мы мало, а разговарива­ли много. Говорили о «Сердце друга», о «Весне на Одере», о «Синей тетради», о новом замысле — написать о совет­ской дипломатии в первые годы революции. И о работе над романом о тридцатых годах.

Однажды Эммануил Генрихович стал читать стихи Тютче­ва. Тут выяснилось, что он знает наизусть тысячи стихотвор­ных строк.

— Я много переводил и натренировал память, — го­ворил он, видя мое удивление. — Специально я не заучиваю.

Он глубоко уважал Юрия Карловича Олешу:

— Олеша писал только то, что хотел сказать, и ни разу не покривил душой.

Мысли об Олеше он записал для радиопередачи. Магнитная лента сохранила интонации Эммануила Генрихови­ча и чудно передает его прямой характер, его торопливую убежденность. Я потом включил эту запись в пластинку фирмы «Мелодия» — «Говорят писатели» (диск второй). И   Казакевич   говорит   там   так,   как   говорил   в   жизни.

Он   очень   доброжелательно   относился   к   молодым.

— Я очень на него рассчитываю, — сказал он о моло­дом поэте, с которым был мало знаком. Прочел его стихи. Потом   прибавил: — Боюсь,   что   на   этом   все   кончится.

Мы часами гуляли по Риму. В музеях Казакевич от­ставал от остальной компании, потому что не просто глядел на картины и статуи, а изучал их, рассматривал с разных точек. Он приехал в Италию во второй раз и заранее говорил мне, Антонову, Гранину, на что следует обратить внима­ние особое. Иногда, если кто-нибудь из нас находился не­подалеку, он окликал его и комментировал полотна так, что

388

 

можно было от неожиданности захохотать в голос. Осо­бенно если в лицах апостолов находил сходство с кем-нибудь из членов Союза писателей. Это не мешало ему в следующую минуту говорить о той же картине всерьез и очень тонкие вещи.

Остроумный, с тонкой выдумкой, он не чурался самых незамысловатых шуток и каламбуров. Когда мы ехали из Флоренции в Рим, — кроме нас десятерых, в автобусе никого не было, — Казакевич предложил делить слова так, чтобы получались имя и фамилия. Скажем, Веневитинов — Веня Витинов, Бенедиктов — Беня Диктов. Пиня Целин и Феня Цетин... Игра незамысловатая, но для дороги годится.

Все сочиняли. Я не мог выдумать ничего. Казакевич под­ходил ко мне:

— Как! Вы ничего не придумали? Это — позор!

У меня ничего не выходило. Казакевич строго шептал:

— Мне за вас неловко перед товарищами! Хотите, я подарю вам свое, а вы скажите, что наконец сочинили.

Я понимал, что он шутит, и все же страдал. Казакевич подходил снова:

— Не выдумали? Я дарю вам первоклассную вещь: вело­сипед — Василиса Пед.

...Как-то раз, уже в Риме, я предложил ему совершить ночную прогулку. Он отказался — устал. Я пошел с Грани­ным и Антоновым. Ходили мы, наверно, часа три. Долго стояли у знаменитого Колизея.

Когда я, стараясь не разбудить Казакевича, вошел тихо­нечко в комнату, он, не открывая глаза, спросил:

— Что вы так долго?

Я сказал:

— Как жаль, что вы не пошли. Была изумительная прогулка.

— Вам кто-нибудь встретился по дороге?

Я понял, к чему он клонит, и сказал:

— Да.

— Кто?

— Коля Зей.

Казакевич открыл глаза и быстро сел на постели.

— Вы это сами придумали?

— Ну, а кто же!

— Я проверю. Он был один?

Я напряг мозги до последней возможности и сказал:

— Нет, с ним была целая рота Зеев.

Казакевич выдохнул и упал навзничь.

389

 

— Вы не можете представить себе, как вы меня обрадо­вали! Я просто страдал оттого, что вы в этой игре оказались такой бездарностью!

Тут мы стали рассказывать друг другу разные истории и так хохотали, что швед, живший за стеной, прислал сказать, что он сделал попытку заснуть, но она окончилась неудачей.

Вообще он был бодр, о болезни говорил в прошлом времени. Вернулись в Москву. Я был у него после майских праздников, если не подводит память, 8-го. В конце мая бо­лезнь возобновилась. Его положили в Кунцевскую больницу. Мы с женой приехали его навестить. Он еще шутил насчет желтизны своей кожи.

Пользуясь моментом, когда женщины вышли в коридор, он сказал мне:

— Ираклий Луарсабович, болезнь развивается быстро. Меня окружают женщины. Возьмите мое лечение в свои руки. Так им будет спокойнее. Это моя дружеская просьба к вам.

Время от времени он замолкал. Боли становились невыно­симыми. Я пошел за дежурным врачом. Он сказал, что нужна консультация хирурга. Это было в субботу вечером. Я позво­нил домой Дмитрию Алексеевичу Поликарпову, заведую­щему отделом культуры ЦК. Под утро профессор Овчиннинский сделал Казакевичу операцию. Она продолжалась четыре часа. В семь часов я вернулся в больницу. Овчиннинский сни­мал резиновые перчатки. Сказал, что сделано все возможное, но положение безнадежное. Спасти Эммануила Генриховича не удастся.

Напрасны были попытки найти способ хотя бы отсрочить конец, испробовать какие-то еще не признанные наукой средства. Галина Осиповна Казакевич, Маргарита Иосифов­на Алигер, Ида Марковна Радволина и я вчетвером ездили в Министерство здравоохранения, в Четвертое главное управ­ление... Эммануила Генриховича взяли домой. С ужасом наблюдал я, как надвигался конец, а он, в полном сознании, молча, конечно же думал о том, что оставляет незавершенны­ми начатые работы, которые обозначили бы новый взлет, новые грани его замечательного таланта. Чтобы перебить эту горькую мысль, я раскрываю его прекрасные книги, и вновь убеждаюсь в том, что время не властно над ними, и верю, что воплощенный в них образ этого удивительного писателя никогда не умрет.

26 января 1978 г.

 

 

Маргарита Алигер

 

ПОСЛЕДНЯЯ ВЕСНА

 

Ну как, Маргарита, ваша решимость не померкла при свете дня? — спросил Казакевич, позвонив мне в тот час, о котором мы твердо условились накануне вечером.

— Ни в малой мере! — решительно ответила я.

— Тогда не пора ли бросать работу и выходить на солнышко?

— Ну что ж, я готова.

Когда я через несколько минут спустилась на улицу, он уже ждал у моего подъезда.

— Как будем добираться? — спросил он, близоруко огля­дывая залитый апрельским солнцем Лаврушинский переу­лок. — Старик Моисей любил таксей...

— Какого черта! В такой-то денек? — возразила я.— Послушайте, а не пойти ли нам пешком?

— Здоровая мысль! — быстро согласился он. — Путь неблизкий, но и не то чтобы дальний. Прогуляемся и по пути еще раз взвесим все «за» и «против».

— Никаких «против» я не знаю и ничего взвешивать не буду, — снова не согласилась я. — А прогулка у нас будет чудесная.

И мы отправились.

С Лаврушинского свернули по набережной, оттуда Москво­рецким мостом на Красную площадь и дальше, по улице

391

 

Горького... День выдался на диво, и мы шли легко и весело — нам всегда бывало весело вместе.

Нет, это была не просто прогулка. У нас была цель. Мы шли на Пушкинскую площадь в редакцию «Известий», несли туда новый рассказ Казакевича. Накануне вечером я долго уговаривала его совершить эту акцию и вот, кажется, угово­рила.

О чем мы говорили в неблизком и неторопливом пути, сегодня, пожалуй, уже и не вспомнишь. Но, разумеется, он припоминал и рассказывал новые подробности недавней своей поездки в Италию, на конгресс Европейского сообще­ства писателей, откуда он не так давно вернулся. И, как всегда, перемежал серьезное со смешным и продуманное с наблюденным.

И наряду с впечатлениями от скульптур Донателло и сво­им ощущением политической атмосферы в нынешней Италии снова с удовольствием повторял сочиненную им эпиграмму:

 

Сегодня выступал в Палаццо Веккио

один простой советский человеккио.

 

И живо и весело рассказывал о своих спутниках, над одним подшучивая, другого всерьез оценивая и хваля, третьего презрительно уничтожая. Он неизменно привозил из каждой новой поездки новых людей, порой даже новых друзей, — люди очень тянулись к нему, он привлекал их своей яркостью, умом, остроумием, человеческим блеском, который быстро открывался окружающим. Вот и несколько его итальянских спутников приехали глубоко увлеченные им. И его заинте­ресовали иные из них, но даже и над интересующими его, приятными ему людьми он охотно подтрунивал. Хороший товарищ, глубоко порядочный человек, во имя острой и бле­стящей шутки он был способен даже на некоторое веро­ломство.

Он вообще обожал мистификации и был поистине масте­ром высокого класса в этом жанре. Однажды они с женой сидели в первых рядах кресел Большого театра на балете с участием Улановой. Вокруг была блестящая публика, постоян­ные почитатели таланта знаменитой балерины, и спектакль, как обычно, закончился долгими, бесконечными овациями, вызовами, восторгами. Казакевич во всем этом принимал горя­чее участие, но вдруг, уловив момент, когда стало несколько потише, сказал громко, так, что было слышно на несколько рядов вокруг: «Слушай, Галя, может быть, останемся на вто­рой сеанс?» В другой раз они отправились с Д. Даниным на

392

 

Международный шахматный турнир, проходящий в Концерт­ном зале имени Чайковского. Просидели целый вечер, взвол­нованно следя за игрой великолепных мастеров — Ботвинни­ка и Бронштейна, а когда выходили в потоке возбужденных зрителей, Казакевич вдруг громко сказал, обращаясь к своему спутнику: «Безобразие! Где же концерт? За что деньги взяли?! Сидят два очкарика, играют в сашки... Подумаешь, есть на что смотреть! Надо потребовать деньги обратно!» Любители шахмат возмущенно загудели, а смущенный Данин едва уволок все еще порывающегося поскандалить Казакевича.

Но вернемся, однако, к нашей прогулке.

Еще одну линию нашего разговора я помню отчетливо, ибо она носила, условно говоря, несколько конфликтный характер, и едва бы я удержалась в течение столь долгой прогулки от того, чтобы не вернуться к волнующей меня тогда теме. Постараюсь покороче изложить суть дела.

Осенью минувшего 1961 года гуляли мы как-то в передел­кинской березовой роще. Гуляли, говорили о том о сем — тем для разговора у нас бывало предостаточно, — и вдруг он сказал как-то очень буднично и просто, словно о чем-то несущественном:

— Давайте напишем вместе пьесу.

— Давайте, — так же просто и не задумываясь согласи­лась я. Но, помедлив, все-таки спросила: — А о чем?

Спросила, отлично понимая, что сейчас последует вполне определенный ответ. Ибо Казакевич был буквально набит сюжетами, замыслами, планами. Он и ответил сразу и очень коротко, буквально в нескольких словах изложив достаточ­но острую тему, очевидно не столь давно пришедшую ему на ум, ибо она была связана с некоторыми реальными и не­давними событиями.

Я была несколько ошарашена — так все было внезапно и в лоб. И речь, честно говоря, шла о чем-то столь чужом для меня, далеком и даже непривлекательном... Но ответить я не успела.

— Ну ничего, ничего, не спешите, подумайте все-таки, — сказал мой спутник, очевидно безошибочно почувствовавший мое состояние. — Авось что-то вам и придет в голову. По-моему, тут много интересных возможностей.

На том на первых порах разговор и кончился. Больше мы к нему не возвращались. Но у меня в подсознании началось какое-то движение, шевеление, вызревание. И очень скоро я поймала себя на том, что непрестанно и в разных свя­зях думаю о столь мимолетном предложении Казакевича.

393

 

И оброненные им два-три слова стали упорно превращаться в сюжет, населенный людьми, обстоятельствами, пережива­ниями.

— Знаете, я ведь все время думаю о вашем предложении, о пьесе. И представьте, что-то начинает придумываться, — сказала я ему как-то. — Может быть, рассказать вам? Подумаем вместе...

— Непременно! — с жаром отвечал он. — Только знаете что, не сейчас. Сейчас я снова по уши влез в роман, и мне не хочется отвлекаться. Давайте немного отложим. Не возра­жаете?

Нет, я не возражала, я охотно соглашалась ждать сколько угодно. Я была даже рада тому, что он наконец вплотную занялся романом. Я уже говорила, что он был буквально пе­реполнен замыслами, сюжетами, намерениями, писал одновре­менно несколько вещей, охотно о них рассказывал, неизмен­но волнуясь и загораясь, по-моему, как-то уж чересчур лихо­радочно мечась между начатыми, а то и неначатыми, незавер­шенными и только едва забрезжившими работами. То он рассказывал мне о замысле повести «Иностранная коллегия», то читал заготовки и готовые главы из «Московской пове­сти», в персонажах которой подчас без труда угадывались знакомые лица, то вдруг обрушивал на меня поразительные по плотности фактуры двух-, трех-, а то и полустраничные «Были двадцатого века», то вспоминал о давно задуманной «повестушке» «Озеро Рица» и даже начинал собираться на это прохладное горное озеро. Но за всем и надо всем неизмен­но нависал роман, задуманный очень крупно и значительно. Я уже отлично была знакома с его замыслом, — Казакевич часто и обстоятельно рассказывал мне о нем и читал куски и целые главы, и так все это было талантливо, интересно и серьезно, что очень уж хотелось, чтобы он сосредоточился на этой вещи и завершил роман. А он так часто по тем или иным причинам отвлекался, с такой недоступной моему пониманию судорожностью бросало его из стороны в сторону, что порой становилось даже тревожно. Меня его творческое богатство ошеломляло и восхищало, но чем-то и пугало. Не могла я как-то уловить законов, по которым он работал, и постичь, что заставляло его вдруг бросить роман и совсем ненадолго кинуться к одной из повестей, а то еще вдруг заняться чем-то совсем неожиданным, вроде перевода-пересказа итальянского «Пиноккио». Хотелось, чтобы он как-то систематизировал и организовал свою работу, что-то за­вершил, довел до конца... Чтобы присутствовала какая-то

394

 

логика, какая-то последовательность, которая, наверно, су­ществовала для него, но упорно ускользала от меня. Есте­ственно, что я-то уж не стала отвлекать его еще и пьесой. Однако замысел ее становился все плотней, все весомее. Мне уже невмоготу стало носить все в голове, меня уже потянуло к бумаге. И я принялась за работу, и работа пошла, увлекая и радуя меня. Что-то получалось, определенно полу­чалось, и я, по своему обыкновению, решила начерно допи­сать пьесу до конца, а затем вернуться к ней и перебелить ее, занявшись ее тщательной внутренней и внешней отделкой. И на последнем этапе я очень рассчитывала на помощь моего соавтора, на его великолепный глаз и безошибочный слух, на самое его присутствие в пьесе.

Где-то в начале марта я начерно закончила пьесу, о чем и доложила Казакевичу. Он сидел на даче, сразу же захотел услышать написанное, и я приехала к нему в многоснежное еще, однако уже обещающее весну Переделкино. Он слушал мое чтение, как всегда, очень внимательно, оживленно реаги­ровал, несколько раз даже перебивал меня восторженными возгласами: «Молодец, Маргарита!» — и, дослушав, шумно стал поздравлять меня с удачей. Я была рада его реакции, но отлично понимала, что восторги его весьма и весьма преуве­личены, что работа еще предстоит огромная, а вот тут-то он мне и понадобится.

— Вот и чудесно! Я рада, что вам это нравится. Теперь и вы подключайтесь, и займемся вместе доведением до кон­диции, — перебила я его похвалы.

— Зачем? — пожал плечами мой соавтор. — Пьеса, в сущ­ности, готова, и уж теперь я вам решительно не нужен. С от­делкой сами управитесь.

Я горячо возмутилась: как же так, именно сейчас-то он мне и позарез нужен, именно сейчас я на него рассчитывала и мно­гого от него ждала. Но он был непреклонен и наотрез отка­зался от всякого участия, не видя в нем никакой необходи­мости, раз уж я сама сумела сделать самое главное, разра­ботать и разложить на голоса его более чем лаконичную мысль. Если же мне в чем и понадобится его помощь, так ведь мы всегда, чем можем, помогаем друг другу, но при чем же тут соавторство? И вообще у него сейчас воз работы, уж я-то знаю — и началось обычное, отлично мне знакомое и совершенно меня обезоруживающее перечисление, плюс не­которые новые намерения, возникшие, очевидно, в самое последнее время.

Сперва я надеялась его уговорить, потом, поняв, что

395

 

ничего не выйдет, обиделась и даже рассердилась. Сейчас мне уже трудно восстановить, что именно в сложившейся ситуации меня обижало, но помню отлично все свои ощуще­ния, очень глубокие, даже болезненные. Мне казалось, что он предал меня, бросил, обманул... А он, упорно стоя на своем, выдвигал все новые и новые резоны:

— Вам осенью не работалось, и мне хотелось вывести вас из этого состояния, что, как видите, отлично удалось...

— Но ведь идея-то ваша...

— Подумаешь, идея! Могу вас завалить своими идеями. Мне с ними самому за всю жизнь не справиться... (Бедный, не знал он тогда, какая горькая правда таилась в его столь рито­рическом возгласе.) Наконец, подарил же Пушкин Гоголю идею «Ревизора». Чем я хуже Пушкина?! — без ложной скром­ности заключил он.

— Вы мне льстите, — устало отмахнулась я.

Он и впрямь охотно и щедро делился с людьми перепол­няющими его идеями и замыслами. К нему можно было прийти со своими планами, затруднениями и сложностями, и он умел вникнуть в чужие намерения, и увлечься ими, и помочь автору, и придумать и щедро подарить ему что-то свое. Но бывало и наоборот: услышав чей-нибудь интерес­ный рассказ, почувствовав в нем нечто близкое, свое, значи­тельное для него, он мог, не задумываясь и даже не спраши­вая разрешения, забрать его себе и написать по-своему. Так случилось когда-то с сюжетом рассказа «Двое в степи».

На Пушкинской площади, у «Известий», разыгралась сле­дующая мизансцена: Казакевич достал из внутреннего карма­на пальто рукопись, передал ее мне, пожелал «ни пуха ни пера», я в ответ послала его к черту, поднялась в отдел лите­ратуры и искусства, где и оставила рукопись. Автор ждал меня на улице. Во всей этой достаточно странной процедуре был некий туманный смысл: считалось, что у меня легкая рука. К такому заключению Казакевич пришел на протяже­нии последних примерно полутора лет, когда он много и тяжко болел и немало времени проводил в больницах, и так как в то же время серьезно хворала и его жена, то я стара­лась, чем могла, помочь ему хотя бы в литературных делах. Именно тогда долго и сложно решался вопрос о публика­ции повести «Синяя тетрадь». К этой вещи Казакевич отно­сился трепетно, и с ней для него было связано уже немало переживаний, вплоть до осложнившихся почти до разрыва отношений с «Новым миром», то есть с Александром Твар­довским. Последний, несмотря на близкую дружбу и глубокий

396

 

интерес к Казакевичу как к писателю, по каким-то своим лите­ратурным соображениям отверг эту повесть. «Синей тет­радью» заинтересовался редактор «Октября» Ф. И. Панферов. Однако с публикацией «Синей тетради» все было не так просто, и она по разным причинам несколько раз срывалась. Журнал упорно не отказывался от своего намерения, и после смерти Панферова в конце концов повесть все-таки была напечатана. Предшествующие ее появлению месяцы Казакевич провел в больнице и в санатории и связь с редакцией поддерживал через меня. Потому-то он и решил, что ее напечатанью спо­собствовала я и что у меня, стало быть, легкая рука. Вот он и захотел, чтобы и новый рассказ в редакцию передала я. Во всей этой возне был, разумеется, элемент игры, но играли мы, соблюдая при этом полную серьезность. У Казакевича была даже вполне подходящая к случаю железная формула: «Мы — суеверные марксисты».

— Все,— сказала я, вернувшись.— Все. Дело сделано. И перестаньте, пожалуйста, вибрировать.

Он, разумеется, отшутился, но и впрямь успокоился и на обратном пути был весел, доволен, даже благостен. Я по­нимала, однако, что «вибрировать» он не перестанет — очень уж напряженно относился он ко всякой своей работе, связанной с ленинской темой. Тема эта отнюдь не ограничива­лась «Синей тетрадью» — у него был задуман целый ленин­ский цикл, — и тема эта, повторяю, была для него чрезвычай­но значительна и дорога. Он был убежденным ленинцем в истинном и изначальном смысле этого слова, личность Ле­нина глубоко и остро интересовала его и бесконечно много для него значила. Он был убежден, что, снова и снова возвра­щаясь к ней в своей работе, он сумеет в разных аспектах прояснить многое и в нашем времени, ответить на иные живые и жгучие вопросы нашей современности.

— Знаете, что я решил предпринять в порядке борьбы с вибрацией?— заявил он мне на следующий день.— Уехать из Москвы. Поеду в Харьков и в Одессу работать в архивах. Надо всерьез приниматься за «Иностранную коллегию». Самое вре­мя. Поеду на машине, возьму с собой старика Южного... С ним я гораздо больше найду и узнаю... Да и весна в Одессе доро­гого стоит. Лучшего времяпрепровождения и не придумаешь.

Южный был старый одесский большевик-подпольщик, во время интервенции Одессы возглавлявший контрразведку подпольного обкома партии. Казакевич давно уже разыскал его в Москве, и Южный охотно делился с ним всем, чему был свидетелем.

397

 

Начались сборы, подготовка машины... И они уехали.

Нет, я не ошибаюсь, дело было именно в первой половине апреля. А в середине месяца я уехала на несколько дней в Ленинград, что было связано, кстати сказать, с пьесой, о которой речь шла выше.

Чуть ли не на следующий день по приезде Казакевич разыскал меня по  телефону в «Октябрьской»  гостинице.

— Откуда вы? — изумилась я. — Из Харькова? Из Одессы?

— Из Москвы! — весело кричал он. — Как ваши дела?

— Отлично. Пьеса понравилась. Театр предлагает заклю­чить договор.

— Чудесно! — гремел Казакевич. — Поздравляю вас! И еще поздравляю вас с тем, что ваша репутация себя оправдывает. Не опоздайте купить сегодняшние «Изве­стия», там будет напечатан мой рассказ. Когда в Ленинград приходят «Известия»?

Голос его буквально звенел от счастья, и, всей душой откликаясь, я не могла не понять, что звонил он лишь затем, чтобы поделиться своей радостью. Судьба пьесы его не шибко интересовала.

Решив печатать рассказ, газета стала звонить автору и при помощи домашних разыскала его в Харькове.

— Я бросил там Южного и машину и рванул в Мо­скву, — рассказывал он. — Кое-какие мелочи пришлось сде­лать. И вот — рассказ в газете. Завтра-послезавтра вернусь в Харьков, и поедем дальше...

Но это ему не удалось.

В Москву я вернулась 19 апреля, дневным самолетом, чтобы успеть вечером в гости к Каверину, — ему исполни­лось шестьдесят лет. Вероятно, именно там я узнала, что Казакевич в Москве. Почувствовал себя худо и побоялся нелегкой автомобильной поездки. Очень возбужденно пере­живал появление в печати и успех нового рассказа, интерес, им вызванный. Я с горечью подумала о том, что «Иностран­ная коллегия» опять откладывается...

Поездка сорвалась непоправимо. Казакевич вернулся в Переделкино, похварывал, но и работал. И тут в печати появилась резкая критика его последнего рассказа. Рассказ был исторический, и его критиковали с точки зрения достовер­ности — так ли было на самом деле или не так? — совершен­но игнорируя право литературы на домысел, осмысленный и сознательный, во имя некоей авторской концепции, сверх­задачи, идеи. Увы, подобная критика произведений, посвя­-

398

 

щенных историческим событиям, у нас, к сожалению, случает­ся, и я подчас с горечью думаю о том, что с подобной позиции можно было бы и «Моцарта и Сальери» стереть в порошок, и разнести в пух и прах великие шекспировские хроники. Уж во всяком случае подобная критика не потерпела бы и не допустила бы бессмертной сцены обольщения Ричардом Анны у гроба короля Генриха.

На Казакевича столь решительное наступление критики произвело неожиданно для меня сильное впечатление. По мне, так самое важное, чтобы вещь была напечатана, а уж там — пусть критикуют как хотят, читатель имеет возмож­ность судить сам. Но на сей раз мы с Казакевичем общего языка не нашли. Он был вне себя от ярости, рвался на борьбу, что всегда кажется мне бессмысленной потерей сил, столь нужных для работы. Он вообще бросил работать, принялся сочинять ответ своему оппоненту, добиваться его опубликова­ния в той же «Литературной газете». Написал несколько ва­риантов, один другого острее и злее, но был все еще не удов­летворен, все еще что-то переписывал, дописывал, правил, смягчал, заострял — словом, потратил на злополучный от­вет критику бесконечно много времени, душевных сил, нервной энергии... Я собиралась в туристскую поездку в Японию, предотъездные дни были, разумеется, очень загру­жены, и все-таки накануне отъезда я по его просьбе приеха­ла в Переделкино, и мы снова читали, правили, сокращали, дополняли злополучное письмо. Я просила его успокоиться, остановиться, перестать тратить силы... Отдать, наконец, письмо в газету и забыть о нем, приняться за работу, прийти в себя...

— Ну ладно, пусть это будет последний вариант, оконча­тельно и категорично. Сегодня вечером пусть Галя его пере­печатает, завтра вы отдадите его в газету, после чего хоро­шенько прогуляетесь, потом поспите, потом сядете за стол, на котором уже не будет никаких следов письма, никаких черновиков, никаких вариантов... Чистый стол, а на нем что угодно, только не эта нескончаемая полемика.

— Да, да... — рассеянно соглашался он. — Вы правы...

— Дайте мне слово, что вы именно так поступите.

— Даю слово.

С тем мы и распрощались.

Эту последнюю строчку я написала несколько дней назад. Написала, поставила точку, опустила руку с карандашом и задумалась. И поняла, что не знаю, как продолжать, как, какими словами, какими силами писать дальше. Ибо прости­-

399

 

лись мы в одном мире, в мире, где была весна, работа с ее радостями и горестями, дружба с ее прихотями, подчас даже и обидами, широко распахнувшийся мир — Италия... Япо­ния; жизнь, прекрасная со всеми оговорками, трудностями, огорчениями... А встретились мы в другом мире, в мире горя, болезни, страдания... Словно бы самолет с Дальнего Востока, вернувший меня из Японии домой, приземлился совсем на другой земле, совсем не на той, весенней и полной жизни, с которой я улетала. А все ее сложности и огорчения, в том числе и критика злополучного рассказа, как они, в сущности, были ничтожны и несущественны... Горе, громадное и чугунное, о которое я словно лбом ударилась, едва ступив на родную землю, заполнило собой все, вытеснив воздух, свет, работу, радости, изумления... Я не помню, какое стояло лето в то лето, не помню никаких жизненных подробностей, никаких частностей и обстоятельств, из которых слагается повседневная жизнь. Только неослабевающее напряжение, какую-то одержимость, исступленное желание что-то сделать, что-то придумать, чем-то помочь... И я не знаю, как писать об этом, какими словами и изобразительными средствами, и я не хочу, не могу писать об этом, не желаю писать об этом, и вот, однако, все-таки пишу... И все написанное мной вы­ше — истинная правда и в то же время не вся правда, ибо все в жизни, вся жизнь, даже самые страшные ее периоды никогда не бывают однозначны и одноплановы, никогда не могут быть исчерпаны одним оттенком, одним определением.

Все мы, друзья его — нас оказалось немало, — делали все, что было в наших силах, — их оказалось немало, гораздо больше, чем можно было предположить, — чтобы что-то изме­нить, не допустить, переспорить. Сперва добивались разреше­ния на лечение методом, еще не утвержденным и не признан­ным нашей медициной, который, однако, давал хоть малую надежду. Когда же стало ясно, что нам не удастся нипочем добиться применения этого метода в больничных условиях, забрали его из больницы домой, где было все организовано и налажено для необходимого лечения. Выписали из Ленингра­да врачей, применявших уже несколько лет новый метод, нашли и в Москве молодого талантливого врача, который взялся в домашних условиях применять новое лечение. Все, что требовалось, появлялось. Все, что могло помочь, добыва­лось. Все было пущено в ход: японские корреспонденты «Правды» и «Известий» присылали японский митомицин. Японские специалисты, оказавшиеся в это время на съезде онкологов в Москве, были привезены на дом и давали москов­-

400

 

ским врачам указания, как плодотворнее применять их оте­чественное лекарство.

Стояло лето 1962 года, несколько месяцев тому назад едва не погиб в автомобильной аварии известный физик Л. Ландау. В борьбе за его жизнь горячее и активное участие приняли его друзья, обеспечив врачам множество необходи­мых условий: немедленный транспорт, получение необходи­мых лекарств даже из-за границы, круглосуточное дежур­ство на всякий случай. Мы решили перенять их опыт. Чтобы облегчить домашним круглосуточный уход за больным, в доме всегда дежурил кто-нибудь из товарищей, всегда был наготове куда-то позвонить, куда-то съездить, что-то подвезти...

Но, увы, если жизнь Ландау была спасена и продлена еще на несколько лет, нам в нашем случае это не удалось.

Когда его привезли из больницы, он был ужасно слаб, молчалив, печален, даже подавлен пережитым, еще не шутил и, казалось, ничем не интересовался. Чуть что не в первый вечер он говорил мне совсем тихо, с заметным усилием:

— Знаете, я помню, я все помню... И операцию, и все, что чувствовал после нее, когда был еще в бессознательном со­стоянии. Какой-то сверхпамятью, над которой не властны ни­какие наркозы... Я помню страдание и мое мучительное жела­ние до конца вникнуть в него, осмыслить, что оно такое есть... Чтобы суметь написать его когда-нибудь... И знаете, что было главным? Мне все время удавалось зафиксировать столь твердо, что я, даже очнувшись, помню это: я осознавал не состояние, не физическое ощущение, я все время определял: вот тут это Толстой, а тут Достоевский. Они оба уже задол­го до меня написали, что такое страдание... Даже физическое. Я теперь убежден: их не следует разделять и противопостав­лять друг другу. Они нераздельны и взаимодействуют неотде­лимо один от другого. Потому-то это так грандиозно. Если бы они не существовали рядом и вместе, они не были бы так велики, каждый из них. Я теперь в этом убежден...

Все мы жили двойной жизнью, о чем точней всех на­писала в своих воспоминаниях, увы, уже покойная Ариадна Сергеевна Эфрон: мрачное напряжение и неотступная тревога, словно одежда, сбрасывались у порога его комнаты, куда мы входили оживленно и даже весело, куда приносили все и толь­ко то, что могло развеселить и развлечь его, заинтересовать, доставить радость... Тогда и я припомнила позабытую было в момент горького возвращения поездку в Японию, двадцать четыре дня другой жизни, столь жестоко оборвавшейся.

401

 

Его занимали все новые и новые подробности, вспыхивающие в моей памяти. Он расспрашивал и переспрашивал, и случа­лось, что сам отвечал на иные вопросы, потому что знал бесконечно много, всем на свете интересовался и мог порой вспомнить, рассказать, объяснить совершенно неожиданные факты, исторические события, явления жизни. Он был глубо­ко, всесторонне и многогранно образован, причем образовал он себя сам, широтой интересов, жадным и умным чтением, ибо, в сущности, нигде и ничему долго и систематически не учился. Чтобы понять меру его образованности, достаточно было приглядеться к его библиотеке, собранной, кстати, уже после войны, в последние десять — двенадцать лет жиз­ни, — до тех пор ему не на что было покупать книги и негде было их держать. Книги заполняли от пола до потолка стены самой большой комнаты в квартире, и это была библиотека истинно интеллигентного и высокообразованного человека.

Он был недолог, увы, период, о котором я пишу, — июль — август, первая половина сентября... Меньше трех месяцев... А кажется, что целая жизнь... Целая горькая, страшная жизнь, но все-таки жизнь, в которой рядом с горем и страданием соседствует и радость — сегодня все хорошо, ничего не болит, дело идет на поправку, — и шутка, и улыбка, которым он бывал так рад, на которые так охотно откликался. Ибо чувство юмора, неисчерпаемое и блистательное, никогда не покидало его, даже в самые тяжелые моменты.

Он любил дурацкий анекдот о том, как человек, у которого только что умерла жена, приезжает к ее отцу и просит замуж сестру покойной, и когда и вторая вскорости умирает, снова приезжает к отцу и сообщает ему: «Папа, вы же будете смеять­ся, но вторая тоже умерла!» Это дурацкое «вы же будете смеяться...» стало у нас неким условным термином. Уезжая из Москвы, он писал мне, часто начиная так письмо. Ложась на операцию накануне моего возвращения из Японии, он просил близких непременно сразу же передать мне: «Марга­рита, вы же будете смеяться, мне опять будут резать живот...» И когда мы наконец увиделись, он, еще совсем слабый и жал­кий, тем не менее первым делом спросил, передали ли мне все именно так, как он просил. Когда его увозили из дому на последнюю операцию, я прибежала в последний момент, — он уже лежал на носилках, а носилки стояли на полу. Я села на пол рядом с ним, и он жалко улыбнулся и сказал едва слышно: «Вы же будете смеяться...»

И в те последние трагические месяцы мы, сколь это

402

 

ни странно, много шутили и смеялись, и бывали у нас даже и веселые вечера и дни, и он, как обычно, без конца шутил и сочинял веселые стихи по самым невеселым поводам. Так, одну из ленинградских врачих, часто наезжавших к не­му, звали Нина Дмитриевна, а московского врача, постоян­но при нем находящегося, звали Юлий Зусманович, и я не припомню сейчас целиком грустного и шутливого стихотво­рения, в котором рефреном повторялись горькие строки: «Я снова промаялся нынче всю ночь, и мне безуспешно ста­рались помочь Лжезусмана сын и Лжедмитрия дочь...» Сохранились ли они, эти стихи? Да и многие другие... Он легко и празднично владел стихом и неизменно по самым разным поводам сочинял короткие эпиграммы и длинные баллады и поэмы. Их собирала и переписывала тайком от него его старшая дочь Женя, очень близкий ему человек.

А еще мы несколько лет играли в имена-фамилии, кото­рые образовывались из разных слов, с полным правом лю­бым образом нарушать правописание и орфографию. На­пример: Мотя Матик, Братья Геня Рал и Миня Рал... Были у нас иностранцы: чех Элик Тричка, американки Мисс Ури и Миссис Сипи; были аристократы: Леди Нец и Сэр Пуховски-Универмаг и некая Дора Говизна. Но я придумыва­ла множество вариантов и тут же чаще всего их забывала, а Казакевич все собирал, записывал, систематизировал. А то начинал он вдруг собирать всевозможные прилагательные к слову «писатель» или синонимы слова «дурак». И исписы­вал несколько страниц, и это бывало очень неожиданно и остроумно. Трудно припомнить и перечислить все ли­тературные игры, игры со словом и игры словами, которые он изобретал, в которые увлеченно и подолгу играл, вовлекая и окружающих.

Понимал ли он, что происходит и всю тяжесть собствен­ной трагической ситуации? Наверно, и да и нет. Когда ему стало снова худо — в мае — июне 1962-го, — упорно и де­ловито пытал лечащего врача, умную и чуткую женщину, Анну Наумовну Голодец:

— Сколько вы даете мне времени? Год даете? Мне нужен год, чтобы закончить первую часть романа. Есть у меня этот год?

И в то же время, разумеется, надеялся на улучшение, до последнего часа надеялся, ждал его, верил в него.

Иначе, разумеется, не согласился бы на последнюю, уже совершенно бессмысленную, совершенно безнадежную, мучи­тельную операцию. («Эгоизмом близких» назвал эту опера­-

403

 

цию умный врач и умный человек, покойный профессор Лев Александрович Зильбер.) Но ежели я ошибаюсь, ежели он все понимал, то можно только низко поклониться его неколебимой решимости никого своим пониманием не обре­менять, никого не впускать в мир своих последних разду­мий. Для подобной решимости необходимо огромное му­жество.

На некоторое, увы недолгое, время состояние его заметно улучшилось, и все мы были переполнены надеждой. Сам же он заявил с обычной решительностью:

— Я здоров как бык. Надо приниматься за работу. Хва­тит валять дурака!

И попытался начать диктовать. Но ничего из его попытки не вышло. Ему с трудом удалось справиться с маленьким предисловием к двухтомнику, выходящему в Гослитиздате. Он быстро уставал и быстро отказался от попыток работать. Именно в те дни его навестил однажды один наш общий приятель. Вечером Казакевич подробно рассказывал мне об их встрече. Рассказал и о том, что его гость поделился с ним тревогами о своем здоровье и раздумьями о возможном конце:

— Недавно он был один на даче и внезапно дурно себя почувствовал. Что-то с сердцем. К утру все обошлось, но он решил, что это первый звонок и надо на всякий случай подготовиться. Написал завещание, литературное завеща­ние, скорее распоряжение. Составил список лиц, которым до­веряет после смерти свое литературное наследство. И вы, между прочим, попали в этот список...

Я с тревогой слушала его рассказ и вся напряглась, ре­шив, что наш общий товарищ завел столь странный разговор со смертельно больным человеком для того, чтобы заставить его задуматься о тех же достаточно существенных вопро­сах. И вот он сейчас именно об этом и заведет речь со мной. И я должна разговор этот принять спокойно и серьезно, без отшучиваний и жалких слов. Ну, единственно, что я могу се­бе разрешить, это повернуть разговор так, будто бы об этом стоит задуматься каждому из нас... Но решимость моя ока­залась ни к чему, — он ни о чем подобном речи не завел. Ни разу не заговорил он о близком конце и в самые послед­ние дни, в больнице.

В один из самых последних дней, чуть ли не накану­не конца, меня подвез к Казакевичу в больницу Александр Твардовский. Они были друзьями по большому счету, подружились в первые послевоенные годы, ездили вместе

404

 

на Дальний Восток, близко и часто общались. В последние годы в их отношениях не раз возникали осложнения, но их всегда неизменно тянуло друг к другу. А уж когда гряну­ла беда, Твардовский, со всем присущим ему жаром сердца, кинулся на помощь и принимал горячее участие во всех на­ших хлопотах и заботах. Он часто навещал больного, полный, как и все мы, боли за него, тревоги и надежды, отлично понимая, что такое Казакевич и какая невосполни­мая потеря нам грозит. В тот день все эти чувства совмести­лись в нем со счастливым возбуждением, с нескрываемой радостью — в этот день он одержал победу в долгом и не­легком литературном споре и был переполнен торжеством. И очень хотелось ему поделиться своей радостью с Казаке­вичем, но в больницу его уже не пускали.

— Так вы все подробно ему расскажите. Непременно расскажите...— в который раз напутствовал он меня, про­щаясь. И я, разумеется, сразу же все подробно пересказала совсем обессилевшему Казакевичу. Он слушал меня взволно­ванно и радостно, насколько это возможно для умирающего человека, и даже в глазах его, полных боли и страдания, появилось что-то иное, какое-то оживление, искорка негаснущего интереса к главному делу его жизни.

— Он молодец, Саша Твардовский! Он молодец! Пере­дайте ему, что я рад, я рад и что он молодец... — с усилием несколько раз повторил он.

В один из последних дней разыгралась незабываемая сце­на. В палату вошел молодой врач-анестезиолог и занялся наладкой установки закиси азота, стоящей в изголовье, — этот вид наркоза давали больному в самые тяжелые минуты. Казакевич лежал с закрытыми глазами. Врач заметил, что по щеке из-под закрытых век катится слеза.

— Закись? — негромко спросил он.

— Нет, зависть, — не открывая глаз, ответил Каза­кевич.

Врач отошел от него, негромко сказав нам:

— Бред. Действие наркоза.

Казакевич с усилием открыл глаза и совсем тихо, оче­видно из последних сил, сказал:

— Не бред...— и указал глазами на висящие у постели наушники, откуда слышалась музыка Моцарта... — Тридцать шесть лет, а сколько успел... А я? Надо было все забыть, все бросить... Только писать... Все написать...— и умолк и снова закрыл глаза.

Он лежал один в своей последней палате, и по его

405

 

просьбе был установлен проигрыватель и все время звучала музыка. Д. Данин принес сюда любимые вещи Казакевича: концерт для гобоя Чимарозо и Моцарта: квинтет для дере­вянных инструментов и 2-ю часть XVII дивертисмента. Чимарозо все время играли и на похоронах, на хорах Ду­бового зала Дома литераторов. После похорон Женя спро­сила у Данина, что это за музыка и как ее достать, и он в ответ подарил ей пластинку. Впрочем, наверняка она име­лась и в богатейшей фонотеке Казакевича, — он был глубо­ко и органически музыкален — чудесно пел и любил петь, в армии ходил в запевалах, — и всем своим существом чувствовал, любил и великолепно знал музыку.

Он был рожден и создан для долгой-долгой жизни, ума и таланта было ему отпущено с лихвой, может быть даже для нескольких жизней,— все, что он задумывал и собирался написать, никак невозможно было успеть за одну жизнь, особенно если принять во внимание, что ра­ботать профессионально он начал, собственно, только после войны, когда ему было уже за тридцать. Он был задуман для долгой и деятельной жизни, и по складу характера, по всей природе своей он был деятелем, организатором, со вкусом к организаторской деятельности, с выдумкой, ини­циативой, талантом. Никто не назначал его ответственным редактором альманаха «Литературная Москва», он был в составе редколлегии — один из многих, — но он немедленно стал главной фигурой, вокруг которой концентрировалась вся работа редколлегии. Во всякой поездке, во всяком ме­роприятии он немедленно, как-то незаметно и совершенно естественно, становился главой группы, ее центральной фи­гурой.

Он мог много написать и принести людям много поль­зы и радости. В сущности, он полноценно проработал все­го каких-нибудь пятнадцать лет, если же считать с того момента, как у него появились отдельная комната и рабо­чий стол, то и того меньше — лет десять — двенадцать. Он не дожил пяти месяцев до своего пятидесятилетия, а он так хотел, так умел, так любил жить.

Смерть лишила его стольких праздников, стольких радо­стей человеческих. Но ведь все на свете диалектично и про­тиворечиво, и вот мы, пережившие его, знаем уже, однако, сегодня и одно ее великое благодеяние. Ранняя смерть из­бавила его от страшного горя — ему не пришлось пережить смерти Жени, его старшей и любимой дочери, нелепо и без­жалостно погибшей через двенадцать лет после смерти отца. За такую милость можно многое отдать. Пожалуй, даже две­надцать лет жизни.

1976

 

Л. Левин

 

КРАСНОЕ СОЛНЫШКО

 

Из записной книжки: «14 июля 1962 года. 17 ча­сов 55 минут. Дежурю у больного Э. Казакеви­ча. Сменил Даню Данина, дежурю второй раз. Дежурства начались 7 июля, вскоре после того, как Э. перевезли из больницы. Передо мной спи­сок дежурных. 7 июля дежурили И. Радволина, М. Белкина. 8 июля — Б. Володин (ночь), М. Алигер, З. Гуревич, М. Берестинский, Б. Рунин. 9 — Д. Данин (ночь), И. Радволина, М. Алигер, А. Бек, Л. Либединская. 10 — А. Рыбаков (ночь), Н. Мельников, М. Алигер, Л. Левин, Б. Володин. 11 — Ф. Светов (ночь), М. Белки­на, М. Берестинский, Д. Данин, Н. Чуковский. 12 — В. Кардин (ночь), А. Крон, А. Бек, А. Рыбаков. 13 — Н. Мель­ников (ночь), М. Белкина, И. Андроников, Г. Корабельников. 14 — Б. Рунин (ночь), В. Кардин, Д. Данин, Л. Левин. Ме­ня должна сменить Радволина. На 15 июля записаны Ю. Трифонов (ночь), М. Алигер, З. Гуревич, В. Рудный, В. Кардин. На 16 — М. Кудинов (ночь), А. Крон, А. Бек, Ф. Светов. На 17 — А. Яшин (ночь), А. Турков, М. Юфит, В. Каверин, Д. Данин».

 

В дни, когда была сделана эта запись, Эммануилу Ген­риховичу Казакевичу оставалось жить немногим больше двух месяцев. Он скончался 22 сентября 1962 года.

После очередной операции смертельно больного Каза­кевича перевезли домой. Друзья решили организовать круг­-

407

 

лосуточное дежурство у телефона, стоявшего на письменном столе в его кабинете. Мысль об этом пришла, вероятно, Данину — незадолго до того он так же дежурил у попавшего в автомобильную катастрофу академика Ландау.

В отличие от Ландау, Казакевича уже ничто не могло спасти. Тем менее могли спасти его наши дежурства. Но свою пользу они все-таки приносили, освобождая родных Казакевича от мучительных ответов на телефонные рас­спросы, от звонков в аптеки и от множества других разгово­ров, которые были просто не под силу Галине Осиповне Казакевич и дочерям.

Возможно, кто-нибудь скажет, что приводить список де­журных было не обязательно.

Но уж очень наглядно показывает он, сколько друзей было у Казакевича. Самые разные люди с готовностью бро­сали все свои дела и усаживались у телефона, чтобы чем-нибудь помочь, как-то облегчить участь если не самого умирающего, то хотя бы его родных.

С грустью перечитываю я сейчас этот список — в нем не­мало и тех друзей Казакевича, которые ушли, пережив его совсем ненадолго.

 

Из записной книжки: «Только что заходила Галя — блед­ная, сгорбленная, усталая. Разговаривает медленно, впол­голоса. Сама производит впечатление тяжелобольного че­ловека. Она говорила: «Я же хорошо знаю Эму. Он не способен думать о простых вещах, о которых часто ду­мают люди, — о том, что хорошо бы купить костюм. Голова у него все время полна идей, образов, обобщений. Сейчас он хочет, чтобы голова работала не так отчетли­во. Вчера его навестило несколько человек, и с тех пор у него не проходит возбуждение. Конечно, он не может не думать о своем состоянии. Он же видит, как ему плохо. Не­давно он сказал врачу: «Правильно поступил Хемингуэй — вовремя покончил с собой. Но я же не сделал самого глав­ного. Мне нужно дописать хотя бы первую часть романа. А после этого я готов. На свете есть огнестрельное ору­жие».

 

Весной 1956 года мы встретились с Казакевичем в Кис­ловодске. Галина Осиповна жила в санатории имени С. Орджоникидзе, мы с ним — в санатории имени М. Горь­кого.

В одном коридоре с нами, занимая такую же узкую комнату-одиночку, жил С. Щипачев. Мы часто гуляли втроем — то до Храма Воздуха, то до Красного Солнышка, а то и до Большого Седла. Традиционные маршруты эти, конечно, известны каждому, кто хоть раз побывал в Кис­ловодске.

Казакевич отдыхал, лечился и немножко работал.

Незадолго перед тем был впервые опубликован его ро­ман «Дом на площади». Теперь он готовил его для издания в «Роман-газете».

Во время одной из прогулок он сказал:

— Я должен с тобой серьезно поговорить. Меня трево­жит твоя дальнейшая судьба. Сколько можно бездельни­чать? Ты на глазах теряешь квалификацию.

Все, кто знал Казакевича, никогда не забудут его инто­нацию — комически-серьезную, подчеркнуто аффектирован­ную, полную веселого сарказма. Впрочем, ни одно из этих оп­ределений даже приблизительно не схватывает ее неповто­римого очарования.

Заслышав эту интонацию, самые серьезные люди неволь­но начинали улыбаться. На меня она производила особенно сильное действие — едва Казакевич успевал открыть рот, я уже хохотал.

Засмеялся я и на этот раз, хотя и не понимал, куда он клонит.

— Что же ты смеешься, чудак? — с совершенно искрен­ним возмущением воскликнул Казакевич. — Люди, смотри­те на него — человек теряет квалификацию, ему грозит голодная смерть, а он смеется!

Не знаю, насколько это было смешно, но я хохотал во все горло. Казакевич остановился и хлопнул меня по плечу.

— Впрочем, не все еще потеряно, — сказал он. — Не унывай. Я нашел выход.

— Какой? — сквозь смех спросил я, все еще не понимая, что он придумал.

— Очень простой. Поскольку ты сам сейчас ничего не пишешь, тебе как воздух необходима хотя бы редакторская практика. Без нее ты наверняка пропадешь. Я хорошо к тебе отношусь и готов спасти тебя. Прочти «Дом на площади». Только без халтуры. Не в общем и целом, а вни­мательно, с карандашом в руках. Я перечитал здесь это про­изведение и убедился, что оно еще далеко не совершенно как по форме, так и по содержанию.

409

 

Вернувшись с прогулки, Казакевич принес мне свой роман, и я в течение нескольких дней действительно про­читал его с карандашом в руках.

Когда я возвращал ему книгу, он полистал ее и, увидев, что в тексте довольно много пометок, сказал:

— Читал ты, судя по всему, внимательно. — И тут же перебил себя: — Но я должен еще разобраться в твоих по­метках. Дело ведь не в количестве.

 

Из записной книжки: «Под окном остановился большой автобус. Шофер включил радио — как раз началась трансля­ция футбольного матча. Радио работало очень громко. Галя попросила меня спуститься и поговорить с шофером. Шо­фер — молодой парень, — когда я объяснил ему, в чем де­ло, смущенно улыбнулся и тотчас выключил приемник».

 

Разбираться в моих пометках Казакевичу предстояло уже в Москве, ибо его кисловодское житье-бытье подходило к концу.

Накануне отъезда Казакевичей — рано утром машина должна была отвезти их на аэродром в Минеральные Воды — мы пошли на прогулку: Галина Осиповна, Эммануил Генрихович и я.

На Красном Солнышке нас неожиданно застигло нечто вроде снежного заряда. Внезапно налетела черная туча. Сра­зу потемнело. Лежавший внизу Кисловодск заволокло обла­ками и снежной пеленой. Мы почувствовали себя путника­ми, поднявшимися на недоступные горные вершины и на­долго отрезанными от остального человечества.

Сходство было бы еще полнее, если бы на Красном Солнышке не приютился крошечный ресторан. У нас была там добрая знакомая — молоденькая официантка Ниночка. Увидев Казакевича, она сразу начинала улыбаться, а услы­шав его голос, покатывалась со смеху. Чем серьезнее он к ней обращался, — а он обращался к ней исключительно серьезно, всегда называя ее по имени-отчеству, — тем неудержимее она хохотала.

На этот раз нам — одиноким путникам — ничего не оставалось, как заглянуть в гости к Ниночке.

В маленьком зале, где и всего-то помещались два столи­ка, было пусто. Казалось, все вокруг исчезло в снежной пелене и на свете в самом деле существовали только мы трое

410

 

да смеющаяся Ниночка, которая уже несла нам коньяк и бу­терброды с колбасой.

Все, что она принесла, оказалось необыкновенно вкус­ным. Коньяк был ароматен, как никогда. Колбаса остро пах­ла чесноком и, вместо того чтобы утолять голод, только разжигала его.

Галина Осиповна напомнила, что впереди — ужин, а после ужина кинофильм у нее в санатории; она запаслась билетами еще с утра. Но мы не слушали ее и стали наперебой умолять Ниночку, чтобы она поговорила с поваром — нельзя ли заказать что-нибудь более фундаментальное, чем бутерброды с колбасой.

В конце концов, поскольку мы в ресторане были одни и других посетителей из-за продолжавшейся снежной бури не предвиделось, Казакевич попросил, чтобы повар вышел к нам, так сказать, для личных переговоров.

Появился пожилой, лысоватый мужчина лет под пять­десят. Он вежливо сказал, что, к сожалению, не может пред­ложить нам ничего, кроме шашлыка по-карски.

Мы с Казакевичем незаметно переглянулись и чуть не захлопали в ладоши.

Затем события стали развиваться в таком лихорадочном темпе, что я просто был не в состоянии за ними уследить.

Мы уже не в зале ресторана, а на кухне. На столе перед нами распространяют немыслимое благоухание шампуры с нанизанными на них божественно румяными кусочками мяса. Обняв сидящего рядом повара, Казакевич обычным своим громовым голосом затягивает «Горит свечи огарочек». Ему вторит повар. В громогласный мужской дуэт высоким тоненьким голоском вступает Ниночка, а старая седая женщи­на, видимо судомойка, молча утирает глаза концом фартука.

Оказывается, Казакевич и повар воевали на одном участ­ке фронта. Оба уверяют, что во время войны где-то встреча­лись,  может  быть даже  ходили  вместе  в  разведку.

— Паша, — обращается к повару Казакевич, — этот тип, — следует небрежный, чтоб не сказать пренебрежитель­ный, кивок в мою сторону, — ответственный работник. Но тоже, представь, был на фронте. В минометном батальоне. Правда, недолго. Разведки не нюхал. Как скажешь, возь­мем его в компанию?

Известие о том, что я тоже фронтовик, Паша встречает с энтузиазмом. То, что я не нюхал разведки, он мне ве­ликодушно прощает.

Мы поем «Синий платочек», «На позицию девушка про-

411

 

­вожала бойца», «Ты ждешь, Лизавета», «В кармане малень­ком моем».

Казакевич поет с характерной для него солдатской ис­товостью, не щадя ни своего горла, ни чужих ушей. Глаза его при этом странно округляются, и в них возникает опас­ное выражение удалой бесшабашности.

Впрочем, все эти наблюдения сделаны мной раньше, еще в Москве (кажется, впервые я видел Казакевича за дружеским столом 31 декабря 1949 года у него на Беговой; меня и тогда поразила особая, истовая серьезность, с ко­торой он во весь голос пел солдатские песни).

 

Из записной книжки: «Сегодня телефон звонит срав­нительно редко. Прошлый раз мне то и дело приходилось отвечать на вопросы о самочувствии Э. Звонили Твардовский, Коптяева, какие-то незнакомые люди».

 

Сколько времени это продолжалось — трудно сказать. Мы не наблюдали часов, потому что были счастливы. Осо­бенно счастлив был Казакевич. Влюбленными глазами он смотрел на повара и, обнимая этого стареющего толстого детину, восторженно говорил:

— Каков парень, а? Люди, вы только посмотрите на него! Орел!

Улучив минуту, когда Казакевич вышел, а Галина Оси­повна заговорила с судомойкой, повар наклонился ко мне.

— Никак не пойму, — зашептал он мне на ухо, — кто он  есть,   ваш  товарищ?   Тоже   ответственный   работник?

Я объяснил, что мой товарищ назвал меня ответст­венным работником в шутку, что оба мы — литераторы, а он — с гордостью добавил я — очень известный, мож­но сказать, знаменитый писатель, дважды лауреат.

— Писатель? — с недоверием переспросил повар. — Что я, писателей не видел! Вон их тут сколько ходит. Не похож он на писателя. Слишком чересчур отчаянный!

Вернулся Казакевич, и над Красным Солнышком снова понеслись солдатские песни: «С берез, неслышен, невесом...», «Прощай, любимый город».

Не знаю, сколько просидели бы мы в гостях у повара Паши, если бы не Галина Осиповна. Мягко, но настойчиво она напомнила Казакевичу о завтрашнем отъезде и о том, что машина придет рано утром.

Но Казакевич не мог так сразу расстаться со своим новым другом.

412

 

Последовали объятия, поцелуи, обмен адресами, взаимные клятвенные уверения в вечной любви и преданности.

— Лаврушинский переулок! — кричал Казакевич. — Напротив Третьяковской галереи. Каждая собака знает. Только спроси Третьяковку. Прямо с вокзала — ко мне! В любое время дня и ночи!

Наконец, провожаемые Пашей, Ниночкой, судомойкой, мы вышли на воздух.

Снежная буря давно кончилась. Стемнело. Небо бы­ло полно звезд. Внизу мерцали огни Кисловодска.

Казакевич еще долго стоял на крылечке, не желая рас­ставаться с местом, где он только что был так счастлив. По­том тяжело вздохнул и, не оглядываясь, быстро пошел по терренкуру. Мы с Галиной Осиповной поспешили за ним.

Спустившись до санатория Орджоникидзе, мы зашли в комнату, где жила Галина Осиповна, передохнули немного и стали прощаться. Казакевич идти в кино не захотел. Галина Осиповна поколебалась, но в конце концов тоже раздумала и предложила свой билет мне.

Разумеется, следовало отказаться и вместе с Казакеви­чем отправиться восвояси. Но я был полон энергии и от­правился в кино.

 

Из записной книжки: «В квартире разговаривают только шепотом. На столе все время что-то кипятится. Стоят бу­тылки с лекарствами. Ходят люди в белых халатах.

Когда Э. привезли из больницы домой, он сказал Да­нину: «Я ее видел».

 

Вернувшись в санаторий, я неожиданно столкнулся с Га­линой Осиповной. Как она оказалась здесь в такой позд­ний час? Вид у нее был крайне расстроенный.

Не ожидая моих расспросов, Галина Осиповна сказала:

— Вот и говорите после этого, что предчувствий не бы­вает. Когда Эма ушел, я места себе не могла найти. Ло­жилась, вставала, опять ложилась. В конце концов оделась и пошла сюда. Что же вы думаете? Вхожу в комнату, а он ле­жит на кровати и стонет. Шел в темноте, оступился, под­вернул ногу. Теперь она распухла, не может ходить. Завтра чуть свет придет машина. Как он поедет?

— Врач был?

— Был. Наложил лубок. А вдруг это трещина? Или, не дай бог, перелом?  Надо бы остаться на несколько дней.

Да где там! Непременно нужно быть в Москве.

413

 

— Можно к нему?

— Конечно. Нога так болит, что спать все равно не мо­жет. Как он завтра полетит в Москву с больной ногой и после бессонной ночи? Как доковыляет до самолета?

Казакевич лежал, положив забинтованную ногу на подуш­ку. На лице была не то улыбка, не то гримаса боли.

— Зачем ты так быстро шел? — спросил я, понимая всю бессмысленность этого вопроса.

— А зачем ты меня бросил?

Казакевич засмеялся, но тут же закряхтел от боли в но­ге. В следующую минуту он опять смеялся и опять кряхтел — и так в течение всего разговора.

— Как тебя угораздило подвернуть ногу? — задал я еще один вопрос, столь же бессмысленный, как и первый.

— Ах, если бы около меня был сейчас мой друг Паша,— жалобно сказал Казакевич. — Он не задавал бы мне таких вопросов.

Галина Осиповна молча прислушивалась к нашему разгово­ру, явно не слыша его и думая о своем. Видно было, как она встревожена и как заботит ее предстоящий перелет в Москву.

— Давай останемся здесь на несколько дней, — с тоской сказала она. —  Как ты доберешься завтра до самолета?

— Ножками доберусь. Ножками. Не оставаться же здесь после того, как мы спели «Прощай, любимый город». И здо­рово спели, надо признать!

Он засмеялся и снова застонал от боли в ноге.

Галина Осиповна повернулась ко мне, молча покачала головой и развела руками. Видимо, это должно было озна­чать: ну вот, судите сами, что за человек! Может быть, сло­мал ногу. Неизвестно, как будет добираться завтра до Москвы. А он...

 

Из записной книжки: «На столе лежит книга Корнелия Зелинского «На рубеже двух эпох». Автор прислал ее Каза­кевичу с такой надписью: «Какие-то пустяковые причины ос­лабили начавшую развиваться нашу дружбу. В моем пред­ставлении Вы всегда были и остаетесь человеком, у которого следует нам многому поучиться. Ваш иронический склад ума не приемлет (неразборчиво; видимо: патетики. — Л. Л.). Но в дни болезни, может быть, люди иногда лучше понимают друг друга. В эту зиму мне пришлось много поболеть, про­валяться в больнице месяца полтора...»

414

 

В тот вечер Казакевич долго не отпускал меня. Нога у него разбаливалась. Он знал, что все равно не уснет.

Галина Осиповна дремала в кресле. Клевал носом и я. А Казакевич продолжал вспоминать о нашей прогулке на Красное Солнышко и перебирал все новые ее подробности.

— Нет, ты скажи, какой парень! А как поет! Сразу видно, что разведчик!

Мои силы иссякли. Поняв это, Казакевич не стал меня больше задерживать.

— В твоих пометках я разберусь уже в Москве,— ска­зал он, пожимая мне руку на прощание. — Мы еще вернемся к этому вопросу.

...Лето 1956 года я провел на станции Мичуринец. Там же неподалеку была дача Казакевича.

В день рождения ко мне пришли друзья, в том числе М. Алигер. От нее Казакевич узнал, что у меня день рожде­ния, и пришел вместе с ней. В подарок он принес мне «Дом на площади», уже успевший выйти в «Роман-газете».

Когда гости разошлись, я прочел: «...одному из лучших ре­дакторов этой книги, еще несовершенной по форме и со­держанию».

Так он вернулся к этому вопросу.

 

Из записной книжки: «25 сентября 1962 года. 22 часа 30 минут. Поезд Москва — Прага. Еду в Карловы Вары. Вчера похоронили Казакевича. С Новодевичьего поехали на Лаврушинский. Все те же люди, что дежурили у теле­фона. Медленно поднимались по лестнице, не спеша мыли руки, молча проходили в комнату, где еще так недавно что-то кипятилось на столе и ходили люди в белых халатах. Никто не решался заговорить. Первым был Твардовский. Глухим голосом, глядя куда-то в сторону, он сказал: «Прошу помянуть выдающегося русского писателя и замечательного человека». Потом говорили Данин, Алигер. Галя внима­тельно слушала и молча кивала головой. Я ушел раньше других — оставались сутки, чтобы закончить дела и собраться в дорогу. На следующий день на вокзале собралось непри­вычно много друзей. Я понял: после вчерашнего всем хотелось быть вместе, почувствовать, что, несмотря ни на что, жизнь продолжается. Кто-то принес бутылку шампан­ского. Мы еще раз помянули «выдающегося русского пи­сателя и замечательного человека».

1977

 

 

Ю. Крелин

 

ЧТО ЗА СИЛА В НЕМ БЫЛА?

 

Человек познается в болезни. Может, это мой спе­цифический взгляд на жизнь. Но и, наверное, человек познается в болез­ни, когда можно сравнивать с прошлым. А я узнал Эммануила Генриховича уже в конечной стадии его болезни. Ему оставалось жить месяц с небольшим.

Я видел умирающего человека и знал лишь его книги. По книгам я понимал — это умный человек, это поэт, это человек, любящий свой русский язык. (Уже после его смерти я узнал, что «Звезда» была первая книга, написан­ная им на русском языке.)

Я пришел к нему в дом и встретился с абсолютно непривычной для меня обстановкой вокруг больного че­ловека. В больнице, где я чаще встречался с тяжестью пред­смертных дней разных людей, все всегда было не так. В больнице деловито, буднично, келейно.

Дома был штаб по спасению родного человека. Боль­шое количество писателей, друзей, близких людей. Штаб скорби и надежд. Я и не подозревал, что Эммануил Генри­хович был центром целого литературного мира в мире ли­тературы нашей страны.

Круглосуточно дежурили по очереди писатели. Как толь­ко что-то надо было, включались все возможные каналы помощи.

416

 

Запущенный рак порождает кучу мистических лекарств, метафизических надежд: энергия близких, ищущих несу­ществующее, умеряет горечь и боль. Помочь не могут — поэтому все, кому больно, стараются помочь несуществен­ным или несуществующим, но порождающим хоть какую-нибудь надежду.

Больной поморщился от зарычавшей под окном маши­ны — близкие кидаются во все стороны и добиваются вре­менного знака, запрещающего проезд машин мимо дома. Умирает любимый многими человек. Так в прошлом устила­ли соломой мостовую под окнами умирающего, чтоб цокот копыт не тревожил больного.

Кто-то сказал, что у японцев есть антиопухолевый ан­тибиотик: писатели привозят из Японии неведомый препа­рат; приводят с международного конгресса онкологов япон­ских ученых.

Где-то кто-то пробует какое-то новое средство — и хи­мики достают какие-то немыслимые реактивы. Несущественное и несуществующее. Желаемое неосуществимо.

Дверь не запиралась, звонок был отключен — боялись, что по множеству приходящих Эммануил Генрихович запо­дозрит слишком большое беспокойство окружающих.

Сколько человек любило его!

А я и не знал.

И вот такого человека мне надо осматривать, ощупывать — лечить.

А мне уже известна перспектива. У меня никакой надеж­ды. Опыт лишает надежды и подрезает крылья.

А через час после его осмотра, когда я констатировал абсолютно безнадежную ситуацию, у меня появились на­дежды. Абсолютно необоснованные.

Либо я плохой профессионал, либо этот человек обладает такой невероятной могучестью, что начинаешь принимать желаемое за действительное.

А ведь он мне почти ничего не сказал.

Мучения страшные, а он создает какие-то куплетики, сыплет эпиграммами, подчас злыми, горькими и все-таки веселыми.

— Мне еще надо прожить какой-то срок, — говорит он мне в первый же день. — Я должен закончить роман. Я живу все свои годы лишь для него. Все, что мною написано, это только для существования, для хлеба. А главное еще не закончено. Вы должны это понять.

417

 

Да. Но ведь со смертью не поторгуешься. А потом уже не мне говорит:

— Татьяна Владимировна, запишите, пожалуйста, это обязательно надо записать.

Диктует.

Сестра делает обезболивающий укол.

На следующий день я прихожу, и мне говорят, что ночь была ужасна — не спал, боли.

Вхожу к нему. Лежит довольный, почти счастливое лицо.

— Видели сегодня «Литгазету»? Рецензия Рюрикова обо мне. Очень милая рецензия...

Рюриков, газета, все спешат хоть чем-нибудь облегчить ему боли.

Какая же сила в человеке. Я много видал различных проявлений жалости. Это все не так.

Нарастают боли. Частичная непроходимость.

Все, что делается, бессмысленно. Надо дать покой чело­веку. Обезболивать, обезболивать — умерять мучения.

Все наши действия продлевают мучения. Боли усиливают­ся, состояние ухудшается.

Еду к шефу своему, рассказываю. Говорю, что, может быть, есть смысл сделать операцию (вернее, нет смысла, но, может быть, есть смысл), может, облегчим его существо­вание, на какой-то срок умерим непроходимость, а там вид­но будет.

— Ты что! С ума сошел. Ты врач или пустобрех? — го­ворит мне шеф разумные слова.

Мы приезжаем вместе, осматриваем вместе и увозим Эммануила Генриховича на операцию. Что за сила в нем была?

Вот у шефа я никак не ожидал возникновения тех же невозможных надежд. Мне он казался железным профессио­налом.

Мы сделали операцию.

Эммануил Генрихович проснулся после наркоза. Это было под утро. Часов до двенадцати дня мы обезболивали его, пе­риодически давая вдыхать закись азота. Он радовался и го­ворил, что какое это счастье иметь рядом такой аппарат и такую спасительную маску. Он с обожанием и уважением смотрел на нашего анестезиолога, который наладил этот аппарат возле его постели.

— Теперь я воочию понимаю, что такое мозговой трест в клинике, — говорит он мне.

418

 

А около восьми часов вечера он не велел больше давать ему эту маску.

— У меня дуреет голова, тускнеют мысли от нее. Нельзя ли попросить Татьяну Владимировну? Мне нужно ей кое-что продиктовать. Надо торопиться.

И он диктовал маленькими кусочками еще несколько дней. Время от времени диктовал, отказываясь от обезболивающе­го, но одуряющего, затемняющего мысль газа.

Двадцать первого сентября он сказал сидевшему около него Твардовскому:

— Ты знаешь, я себе не представлял их работу, хирур­гов. Я обязательно напишу повесть о них. Это поразительно. А я напишу точно, ты меня знаешь, я так просто, зря не говорю.

И Твардовский, выйдя от него, пересказывал разговор, и мне казалось, что он верил в это обещание. Мне каза­лось, что и я верил.

И мы кидались что-то делать...

Что! Что можно было...

А двадцать второго он умер.

До последнего момента мы ни во что не верили, но он вселял в нас веру.

Странная сила в нем была. Так я и не понял ничего. Не успел понять.

А может, он такой же был и до болезни?..

1977

 

 

К. Паустовский

 

О ЧЕЛОВЕКЕ И ДРУГЕ

 

Я вместе с Эммануилом Казакевичем, Беком и несколькими другими писателями участвовал в выпуске одного альманаха.

Альманах вел Казакевич — человек, если мож­но так выразиться, сверкающий. Безмерно та­лантливый, обладавший разящим умом, храб­ростью простого солдата, убийственным юмором, лириче­ской нежностью к друзьям и привязчивостью к хорошим людям.

Он был беспощаден к подонкам всех рангов, к дву­рушникам, угодникам и пошлякам. В обращении с ними он был резок и даже циничен.

Я пришел к Казакевичу за несколько дней до его смерти. Он умирал от рака и хорошо знал это. Ничто не могло скрыть от него быстрого приближения конца. Все го­ворило об этом — и страшные боли, и яркий, совершенно лимонный цвет его тела, и даже то, что дверь в его квартиру стояла открытой, чтобы люди, приходя, не звонили и не стучали. Малейший звук отзывался в теле Казакевича резкой болью. По многим признакам он знал, что умирает. Прежде всего по глазам родных и друзей, по их неестественному, деланному спокойствию, по тем невидимым, зажатым слезам, которые тяжелее самых отчаянных ры­даний.

И все же он прочел мне только что придуманную им

420

 

ядовитую эпиграмму на одного критика, а когда мы проща­лись, сжал мою руку, загорелую и здоровую, своей желтой, слабой рукой, посмотрел на наши две руки и сказал, усмехаясь:

— Дружба народов! Европейца и желтого. Годится для плаката.

Я не решился поцеловать ему руку, чтобы не взбудора­жить его. Мы только обнялись. Но все кричало во мне о чуде, о необходимости чуда, о том, чтобы вдохнуть в него жизнь, хотя бы свое дыхание, чтобы вернуть к существо­ванию этого пленительного, нужного всем, нужного народу человека.

Через несколько дней у открытой настежь двери его квартиры на Лаврушинском переулке стояла прислоненная к стене крышка гроба...

 

* * *

 

Никогда я не мог подумать, что мне придется писать о смерти Казакевича. Писать о смерти человека и друга.

Только потеряв его, мы поняли до конца, что он при­надлежал к первым и лучшим людям нашего времени — по остроте и смелости мысли, по вольному и умному та­ланту, глубокой честности, по блеску его воображения и тому бурному человеческому обаянию, которое мгновенно покоряло всех.

Даже по отношению к людям, которых он ценил, он, в зависимости от их поступков, был то суров, то нежен, то насмешлив, то ласков. Потому что был безошибочно справед­лив и рыцарски предан правде.

Эммануил Генрихович был неожиданным человеком в том смысле, что он стремительно захватывал окружающих своими замыслами,  рассказами,  эпиграммами,  спорами,  шутками.

Но в этом выражалась только малая часть его сущест­ва. Нередко он бывал и печален и гневен или, вернее, как-то гневно-печален. Это его состояние всегда находилось в связи с опасениями за судьбу литературы, за достоинство чело­века и его независимость.

Тяжесть и бессмыслицу его гибели ничем не снимешь. Можно после этого возненавидеть законы природы. В этом случае они превратились в чудовищное беззаконие.

Природа слепа и лишена способности оценок. Она бьет без разбора. Мы же — неотъемлемая часть этой природы —

421

 

обладаем оценками в полной мере. С этой нелепостью нельзя примириться.

Жизнь не берегла Казакевича, да и он сам себя не берег. Если бы была хоть малейшая возможность, его бы не отдали смерти. Мы, понимающие вопреки ослепшей природе вели­кую ценность человека, оказались беспомощными.

Казакевич жил мужественно и мужественно умер. Это было мужество большого и прекрасного сердца. Зная полную безнадежность своего положения, он был мужественным ради окружающих, ради близких людей, ради того, чтобы ос­тавить им надежду на чудо.

Существует выражение «гробовое одиночество». Нуж­но представить себе состояние человека, уходящего из жизни в неслыханных муках, его отчаяние, его одиночество, представить себе все, что он передумал и перестрадал один в единоборстве со смертью, чтобы понять высоту и вели­чие его духа, не уступившего ни крупицы своей человеч­ности этой проклятой и подлой болезни.

О Казакевиче как о большом писателе будет сказано много. Сейчас каждый думает о другом.

Я думаю о том, что никогда больше не услышу его шутливый голос и не увижу застенчивую нежность в его глазах. И не услышу другой его голос, строгий и точный,— когда он читал стихи. Никогда не услышу. В это нельзя поверить.

Что делать нам, оставшимся? Продолжать то, что делал Казакевич. Служить жизни, которой он был так предан, служить литературе — одному из лучших человеческих дел, умножать силу духа и красоту этой земли.

1962

 

 

Александр Бек

 

УМНЫЙ И НЕЖНЫЙ ХУДОЖНИК

 

Вспоминаю последнюю встречу с Эммануи­лом Генриховичем Казакевичем почти на­кануне его смертного часа. Измученный тяж­кой болезнью, он произнес: — Устал. Зверски устал. Он уже угасал, уходил из жизни. Что еще могло его интересовать? Я заговорил о его повести «Двое в степи», которую только что перечел, о своих впе­чатлениях. Оживились его безмерно усталые глаза. Смягчи­лась горькая складка губ, раньше таких жизнелюбивых, всегда готовых улыбнуться. Он и теперь слабо улыбнулся, живо слушал, сам с неожиданной горячностью высказался о своем детище.

До самого конца, до последней минуты в нем про­должала теплиться свойственная истинному художнику лю­бовь к делу своей жизни, к миру, что он сотворил, по-своему воспроизвел, миру, заключенному в переплеты его книг. И еще более — к тем своим созданиям, которые еще не были закончены, требовали от него: «Живи, жи­ви!», теснились за этим его выпуклым, высоким, краси­вым лбом.

Перо Казакевича-писателя было наделено волшебным свойством: без малейшей натяжки, фальши, сладости он умел воссоздавать безупречно хороших, самоотвержен­ных, добрых, верных долгу людей — людей, что по праву зо-

423

 

вутся советскими, несут в душах ленинскую искорку, взра­щены нашей великой революцией, великой партией, к кото­рой принадлежал Казакевич.

И вместе с тем ему был дан и иной дар — непримири­мость. Моральный закон коммуниста — непримиримость к несправедливости — владел его душой...

И, наконец, последнее. Идеалом и глубочайшей любовью Эммануила Генриховича был образ Ленина. Всем известны посвященные Ильичу проникновенные произведения Ка­закевича.

Чтобы их написать, он в канун XX съезда стал углуб­ленно перечитывать, изучать Ленина. И, как он мне гово­рил, прочитал с карандашом в руке важнейшие ленинские произведения и особенно внимательно все, что Владимир Ильич писал в годы революции.

Это тоже своего рода завет Эммануила Генриховича: чи­тайте, изучайте Ленина, не жалейте на это времени и сил. Будьте до последнего дыхания верны Ленину, его великой партии.

Сам Казакевич, тонкий, умный и нежный художник, всем своим творчеством, всей своей жизнью воплотил этот завет.

1962

 

 

Г. О. Казакевич

 

ЧИТАЯ ЕГО ДНЕВНИКИ, ПЕРЕЧИТЫВАЯ ПИСЬМА

 

«Писать хорошо еще и потому трудно, что писать плохо — легко», — такая запись есть в дневнике Эммануила Генриховича. Я пишу плохо не по­тому, что писать плохо легко, просто я не умею по-другому. Пишу же потому, что мне представ­ляется нужным в этой книжке сказать о некото­рых моментах жизни Эммануила Генриховича, о некоторых его поступках, никому или мало кому известных, но занимавших большое место в его жизни, отнимавших у него много времени, сил и являвшихся выражением его сущности, его способа жить и действовать.

Важнейшим для писателя Эммануил Генрихович считал знание жизни и чтение книг. Особое отношение к книге как непременному, очень важному участнику жизни нача­лось в семье, с детства. Эммануил Генрихович рассказывал, как в дни получек его отец и он — мальчик — вдвоем от­правлялись в книжные лавки выбирать и покупать книги. Это были дни особые, во все остальные дни между получками тайно ожидаемые, радостные и навсегда памятные. Тем бо­лее что отец относился к сыну не как к бесправному малому существу, над которым взрослым бывает удобно и безопасно проявлять свою власть, но как к равному, как к личности; вопросы и соображения сына отец воспринимал с серьез­ностью, общение отнюдь не выглядело высокомерно-снис­ходительным со стороны отца, это были отношения двух

425

 

уважающих друг друга, доверяющих друг другу мужчин.

Уже в том, как Эммануил Генрихович брал в руки книгу, как держал ее, как привычно-бережно прикасался к листкам, видна была его любовь к книге, его великое уважение к кни­ге, его радость от общения с книгой; казалось, что и книга чувствует себя в его руках надежно. Свою статью к столетию Публичней библиотеки имени В. И. Ленина он так и назвал — «Слово о Большом Друге».

Эммануил Генрихович читал много всегда, с детства. Он умел читать быстро, сноровисто, и у него была хорошая па­мять.

В 1960 году Эммануил Генрихович ездил с туристиче­ской группой в Италию. Ехали через Париж. С аэродрома Бурже нужно было на автобусе отправиться на аэродром Орли, а оттуда лететь в Рим. Эммануил Генрихович расска­зывал, как он попросил водителя автобуса ехать не самым коротким путем, а кружным, чтобы побольше увидеть, и во­дитель его просьбу исполнил. Эммануил Генрихович вслух называл товарищам здания, площади, памятники, мимо ко­торых они проезжали. Они увидели Триумфальную арку, Дом инвалидов, Лувр, Эйфелеву башню. Водитель спросил по-французски: «Мосье проживал в Париже?» Но Эммануил Ген­рихович был тогда в Париже впервые, знал же он о Париже по описаниям в прочитанных книгах, по картинам художни­ков, по фотографиям.

Зимой 1946 года Эммануил Генрихович в письме А. А. Фа­дееву писал, что до войны не обзавелся имуществом и по­стоянным жильем потому, что, по молодости лет, не прида­вал всему этому серьезного значения, да и не было тяги к собственности, и тут же добавил в скобках: «Надеюсь, что и не будет». И действительно, никогда это стремление к собст­венности не овладевало его душой, не имело над ним власти. Только книги! Книги были необходимы ему. Они были нуж­ны, как нужен человеку хлеб.

Как-то Эммануил Генрихович, придя домой, рассказал, что был в компании еще двух писателей и вдруг один из них стал рассказывать о том, что свои костюмы он заказывает у знаменитого своим портняжным мастерством рижского портного и летает в Ригу на примерки.

— Он говорил, а нам стало как-то скучно, неловко. Ну, летаешь на примерки, ну и летай на здоровье, но зачем хвастать?.. Этим ли надо хвастать? — удивлялся Эммануил Генрихович.

Для Эммануила Генриховича в его отношениях с людьми,

426

 

с которыми он сталкивался, главным было не то, в каких че­ловек ходит «чинах», сколько его поступки, его повседнев­ное поведение. Мне представляется нужным рассказать здесь об одном из поступков Эммануила Генриховича именно по­тому, что этот поступок является для него типичным, естест­венным.

Эммануил Генрихович получил предложение — участво­вать в создании фильма вместе с известным в те, пятидеся­тые, годы кинорежиссером Л. Предложение для Эммануила Генриховича было интересным: до того он еще в кино не ра­ботал, и тема была ему близка — о Вооруженных Силах Со­ветского Союза, и деньги были нужны — у нас бывали пе­риоды безденежья.

Эммануил Генрихович редко бывал в кино, фильмов ре­жиссера Л. не видел, и было решено устроить на киносту­дии просмотр нескольких его фильмов, чтобы Эмману­ил Генрихович мог познакомиться с творчеством режис­сера Л.

Когда Эммануил Генрихович после просмотра вернулся домой, он, еще не успев раздеться, крикнул: «Всё! От работы над фильмом я отказался! Совсем отказался!» И вот что он рассказал.

Незадолго до конца просмотра, во время небольшого перерыва, к режиссеру подошла женщина с бумагами в ру­ках. Разговор был явно служебный, деловой. Что-то вызвало неудовольствие режиссера, и он начал кричать на женщину, дав волю своему раздражению, несдержанно, грубо. Эммануи­ла Генриховича поразила и сама грубость и несдержанность, какая-то привычная, как бы принятая здесь, и то, что она обрушилась на женщину, да еще на подчиненную, не могущую ответить, защититься, да еще при посторонних, да еще она знала, что этот посторонний — писатель, а от этого ей было еще унизительнее, еще горше. И эта неожиданность: ведь с Эммануилом Генриховичем он был вежлив, деликатен, ин­теллигентен. И вдруг куда это все девалось,— режиссер предстал в совсем другом виде.

Просмотр закончился, зажегся свет. Режиссер ждал, что Эммануил Генрихович скажет об увиденных фильмах. Но Эммануил Генрихович молчал, так что режиссер даже не­сколько забеспокоился. Наконец Эммануил Генрихович решительно сказал, что работать с режиссером не сможет. «Что, фильмы не понравились?» — спросил режиссер. Эмма­нуил Генрихович сказал, что не в фильмах дело. «Тогда в чем же дело?» — удивился режиссер (удивился потому, что

427

 

до просмотра вроде бы была уже договоренность о совмест­ной работе).

— Я объяснил ему, в чем дело. Я ему все выложил на­чистоту. Нет, я был достаточно деликатен. Я ему сказал: «В то время, когда вы кричали на бедную женщину, вы были весьма необаятельны». Я думаю, что он меня понял. Рабо­тать с ним я не могу и не буду.

Так в тот раз дебют Эммануила Генриховича в кино не состоялся.

Читая дневники Эммануила Генриховича, я поражаюсь тому, насколько его принципы, его мысли и чувства точно отразились в дневниковых записях. Вот запись именно о его отношении к собственничеству, этому страшному по силе, цепкости, стойкости человеческому пороку, к этой силь­нейшей из человеческих страстей:

«Клятва: пока будет кровь в жилах, а сердце будет бить­ся — пусть в пыли, во прахе — буду бороться против собст­венничества — источника всех человеческих бед, жадности, подлости».

Эта клятва самому себе, наедине с собой есть кредо его души.

Перед войной мы снимали комнату с сенями в поселке Пески под Коломной.

Мы часто переезжали с места на место, снимали комнаты, а это было нелегкое дело, так как хозяйки комнат неохотно впускали жильцов с детьми. Как-то, когда мы все тихо си­дели каждый за своим занятием (тихо потому, что прожива­ние в одной комнате приучило нас всех соблюдать тиши­ну), я заметила, как Эммануил Генрихович, сидевший за сто­лом и полностью ушедший в свои мысли, в свой мир, вдруг вернулся в действительность этой комнаты, посмотрел на нас троих каким-то особенным взглядом, будто впервые увидел нас, увидел как бы со стороны, и сказал — шутливо, но и в ка­кой-то мере с искренним удивлением:

— Так, значит, это ты — моя жена? А вот это — мои дети? И вы еще живы? И вы еще не умерли с голоду?

У нас тогда не было своего жилья, не было никакого имущества, но мы не страдали от этого, вещи и деньги не занимали наши души, были для нас не на главном, не на пер­вом месте, так всегда было в нашей семье.

Эммануил Генрихович часто усаживал наших маленьких детей к себе на колени и, обняв их и раскачиваясь вместе с ними в ритм музыке слов, читал вслух стихи Пушкина, Маяковского, Блока, Пастернака, Гейне по-русски и по-не-

428

 

 

Э. Г. Казакевич с женой Галиной Осиповной

и дочерьми Женей и Лялей. Москва, 1939 г.

 

мецки. «Айя-папайя, вас рашелт им штроо?» — слышу я его голос, читающий стихотворение о том, как смелеют и начи­нают действовать мыши, когда лев крепко спит. И из сти­хотворения Киплинга особенно понравившуюся ему строчку: «Туи-тугу — поет певун. Вся в масле Анна трет чугун». В этой Анне, которая вся в масле и которая трет чугун, в песне певуна, в ритме стиха живая, зримая осень, хотя нет самого слова «осень» и нет осеннего пейзажа. И он повторял восхищенно: «Вся в масле — Анна — трет — чугун». А когда он произносил: «Все те же мы: нам целый мир чужбина; отечество нам Царское Село», его глаза влажнели и он ка­кое-то время молчал, не мог говорить от взволнованности. Поэзия была очень важной, насущной, составной частью жизни, без которой просто и немыслима жизнь.

Как-то летним днем, свежим после крупного и быстрого дождя, к нам пришли знакомые — муж с женой. Я их про­вела от калитки к бревенчатой избушке, в которой Эммануил Генрихович работал (там же стоял проигрыватель — там и музыку слушал он или мы все вместе). Мы подошли к крыльцу и услышали голос Эммануила Генриховича. В раскры­том окне мы увидели: он сидел за столом и читал вслух стихи. Жестами мы условились, что войдем тихо, сядем и бу­дем слушать, — нам не хотелось его прерывать. Так мы и поступили. Я видела, что Эммануил Генрихович заметил наш приход, но продолжал читать, а мы бесшумно уселись и слушали. Когда он отложил книжку и перестал читать, гостья сказала:

— До этой минуты я не понимала стихов Пастернака, хотела понять, принималась читать, но не понимала и броса­ла. Вы для меня открыли Пастернака. Спасибо вам за это чтение.

Книги Эммануил Генрихович покупал только те, которые хотел читать или перечитывать, или те, которые нужны ему для работы, и еще, чтобы читали дети. Иногда он гово­рил детям: «Как я вам завидую, вам еще предстоит прочитать так много прекрасных книг, которые я уже прочитал!» Его образованность, знания шли от чтения. Он хорошо знал историю, литературу, живопись, русскую и европейскую. Еще в школьные годы он выучил немецкий язык, читая со словарем Гейне по-немецки. Именно потому, что он хорошо знал немецкую историю, немецкую литературу, искусство и язык, его почти на год задержали в армии после окончания войны. Вернулся он домой только весной 1946 года. С собой он привез плетеный сундучок с книгами, из-за этих книг он

430

 

в свое время претерпел много неприятных минут. Его непо­средственный начальник, человек сугубо практического, де­лового склада, не мог понять, зачем это нужно — возить с собой книги? Он считал непрактичным и несерьезным делом загружать машину, перевозившую имущество офицеров, кни­гами. Недоумение его было искренним — он действительно не одобрял такую непрактичность. Эммануилу Генриховичу приходилось самым серьезным образом неоднократно от­стаивать свой бедный сундучок, и ему это удалось.

Чтение для Эммануила Генриховича было не только от­дыхом, удовольствием, оно было творческим, вызывало по­ток ассоциаций, размышлений, было источником радости и познаний.

«Читаю «Эстетику» Гегеля. Очень крупно. И все, что он пишет, — это свойственно великим мыслителям, Марксу, Ленину, Спинозе,— он пишет так, словно до него никто ни­чего не знал, а он должен все сочинить и изложить сначала. Писатель тоже обязан так», — записал Эммануил Генрихо­вич в дневнике.

И в письме детям:

«Читаю Плутарха и удивляюсь тому, как мало переменил­ся человек за последние две с половиной тысячи лет».

Помню, это было, кажется, в 1958 году, Эммануил Ген­рихович побывал в книжной лавке писателей и привез отту­да много книг. Они лежали, еще не разложенные по местам, стопками на столе, на стульях, на подоконнике. К нам при­шел Александр Трифонович. Освобождая кресло от книг, Эммануил Генрихович между прочим сказал:

— Вчера здорово кутнул, массу денег потратил, — и назвал довольно крупную сумму.

— А что, много людей было? — спросил Александр Трифонович.

Эммануил Генрихович помолчал, раздумывая — почему много людей, а поняв, сказал, улыбаясь:

— Да нет, книг вот накупил... Увлекся. И стал показывать книги.

 

Знакомство их состоялось в редакции «Знамени» в 1947 го­ду. Тогда редакция «Знамени» как-то стихийно, без какого-либо постороннего вмешательства, стала своеобразным пи­сательским клубом, куда и по делу и просто так приходили писатели-фронтовики, знакомились, встречались, мирно или горячо беседовали, спорили. Кто-то (кажется, Тарасенков) на вопрос Твардовского — кто вот этот человек, я его не

431

 

знаю — ответил, что это автор «Звезды», Казакевич. Алек­сандр Трифонович подошел, представился и сказал свое мне­ние о «Звезде»; с тех пор, почти сразу после этого знакомства, их потянуло друг к другу, постепенно знакомство перешло в дружбу, постоянную, не терпящую длительных перерывов во встречах. Это были крупные личности, яркие индивидуаль­ности; между ними случались ссоры, но притягательная сила, уже существовавшая между ними, интерес друг к другу были выше, мощнее ссор, недоразумений-недоумений, как Алек­сандр Трифонович называл эти ссоры и размолвки. Их дружба, взаимная привязанность продолжалась до конца жизни. Александр Трифонович приходил к уже совсем боль­ному Эммануилу Генриховичу в больницу и домой, помогал во всех хлопотах, предпринимавшихся в надежде, пусть и мифической, спасти Эммануила Генриховича, а после его смерти написал, не мог не написать, воспоминания о нем, они напечатаны в этой книжке.

Рассматривая купленные Эммануилом Генриховичем кни­ги с большим интересом, Александр Трифонович признал, что да, действительно, можно было увлечься. Среди книг бы­ли: письма Марка Туллия Цицерона, Вентури — «От Моне до Лотрека», двухтомник Тацита, последний том 90-томно­го издания Л. Н. Толстого, «Домашний быт русских царей и цариц», «Русские повести XIX века», письма Ван Гога, «Дела тайного приказа», Карен Михаэлис «Мать» и другие.

Память у Эммануила Генриховича была удивительная. Он мог взять лист бумаги, начать что-то на нем писать, и вскоре получался своеобразный календарь: название страны (Россия, Франция, Италия, Англия, Германия, Польша, Голландия и т. д.), а под названием страны — столбиками — списки по отдельности писателей, художников, композиторов: имена, год рождения и год смерти. Все это по памяти, которой он управлял, как хороший хозяин управляется в своем хорошо отлаженном хозяйстве. Память его была точной, безошибоч­ной, творческой.

Как-то придя домой поздно, после какого-то заседания в Союзе писателей (он считал, что литература растет не от заседания к заседанию, а от произведения к произведению, но на заседаниях должен был бывать), Эммануил Генрихо­вич рассказал мне забавную историю, происшедшую в пере­рыве заседания. Вышли прогуляться Твардовский, Смеляков, Луконин и Эммануил Генрихович. Смеляков стал читать стихи Пушкина. Когда он сказал: «К нему и птица не летит, и зверь нейдет», Эммануил Генрихович тихо сказал: «Тигр».

432

 

Смеляков спросил: «Что — тигр?» «Тигр нейдет», — ответил Эммануил Генрихович. «Почему — тигр? Уж коли — птица, значит — зверь. Здесь естественное противопоставление, логическое и закономерное вполне: раз обобщенное — «пти­ца», то и такое же обобщенное — «зверь», при чем же здесь и почему — «тигр»?» И стали уверять Эммануила Генрихови­ча, что он ошибается, что именно «зверь», а не «тигр». Наконец Смеляков предложил позвонить его жене и попро­сить ее посмотреть в книгу, тогда спор будет разрешен. Так и сделали. И оказалось, что «тигр нейдет». Эммануил Ген­рихович высказал предположение, что в черновике у Пушкина, возможно, и было «зверь», но потом он заменил на «тигр», так как тигр — это самый страшный зверь, не просто любой зверь — в том числе — лиса, еж, белка и т. д., а даже сам тигр и тот не идет. Все посмеялись тому, что прав оказался прозаик, а не поэты.

Среди бумаг Эммануила Генриховича есть на листке такая запись:

«Мое литературное небо устроено так: Боги — Ленин, Данте, Шекспир, Толстой, Моцарт, Да Винчи.

Архангелы — Пушкин, Гейне, Стендаль, Франс, Гоголь, Достоевский, Пастернак, Блок, Цветаева, Мусоргский, Шу­берт, Веласкез, Тициан, Гете, Спиноза, Гегель.

Ангелы — много.

Мои любимые в слове — Данте, Шекспир, Толстой, Пушкин, Гейне, Достоевский, Стендаль, Франс.

Из современных художников слова я больше всех це­ню — Пастернака, Бабеля, Цветаеву, Фадеева, Твардовско­го, Олешу, Хемингуэя, Ремарка, А. Камю.

В музыке — Моцарт, Шуберт, Мусоргский.

В живописи — Тициан, Рембрандт, Веласкез, Ренуар, Сислей, Писарро, Джорджоне».

У Эммануила Генриховича был большой жизненный опыт, ведь он был и председателем колхоза, и директором театра, и начальником строительства, он исходил и изъездил верхом Дальний Восток, ходил в сорокаградусный мороз на охоту в тайгу, жил в Магнитогорске, в деревне Глубоково, ходил пешком и ездил по Ярославской и Костромской областям, будучи еще в год призыва начисто снятым с воинского уче­та, служил в армии пять лет, в том числе почти три года в действующей, был разведчиком, прошел путь от рядового до помощника начальника разведотдела штаба армии, имел два ранения и одну контузию. Это неполный перечень

433

 

его путешествий и занятий. Но чем бы он ни занимался, он постоянно был в мире искусства. В небольшом блокнотике-дневничке в марте 43-го года между записей о военных делах, тревогах, надеждах есть и такая запись:

«Перечитал... гениальное «Восстание ангелов» А. Франса. Глубоко был тронут этой в четвертый раз прочитанной книгой. Читал главы из синклеровской эпопеи «Зубы дра­кона». Для моей великой книги — ценное пособие по изуче­нию психологии и практики фашизма и вообще движущих сил современной истории.

Прочитал «Птиц» и «Лизистрату» Аристофана. «Птицы» великолепны. Парабаза восхитительна. Арии соловья, вве­денные для лирического интермеццо, поразительны и дают для понимания эллинского духа больше, чем томы исследо­ваний».

Вот еще запись в дневнике (уже ближе к шестидесятым годам):

«Лучшие романы мировой литературы: Иов, Руфь, Даф­нис и Хлоя, Тристан и Изольда, Опасные связи, Манон Леско, Дон Кихот, Война и мир, Анна Каренина, Хаджи Мурат, Отцы и дети, Пармский монастырь, Мертвые души, Тарас Бульба, Бесы, Братья Карамазовы, Идиот, Преступ­ление и наказание, Евгения Гранде, Полковник Шабер, Ку­зина Бетси, Шагреневая кожа. Холодный дом, Принц и ни­щий, Крошка Доррит, Давид Копперфильд, Гекльберри Финн, Прощай, оружие!, По ком звонит колокол, Гроздья гнева, В поисках утраченного времени, Черный обелиск, Искры жизни. На Западном фронте без перемен, Триумфальная ар­ка, Безобразная герцогиня, Еврей Зюсс, Кола Брюньон, Человек-невидимка, Борьба миров, Ласарильо с Тормеса, Квентин Дорвард, Роб Рой, Герой нашего времени, Саламбо, Мадам Бовари, Восстание ангелов, Таис, Боги жаждут, Милый друг, В овраге, Палата № 6, Принцесса Клевская, Улисс, 42 параллель, Лотта в Веймаре, Виктория, Пан, Капитанская дочка, Мужики (Реймонта), Адольф, Земля людей, Страдания молодого Вертера, Котик Шпигель, Мать (К. Михаэлис), Записки кота Мура, Маленький Цахес, по прозванию Циннобер, Золотой осел, Каждый умирает в оди­ночку, Гулливер, Кандид, Робинзон Крузо, Макс Хавелаар, Война с саламандрами, Швейк, Гаргантюа и Пантагрюэль, Михаэль Кольгаас, Векфилдский священник, Тристрам Шенди, Мюнхаузен, Последняя граница, Жиль Блаз, Монахиня, Том Джонс» <...>

Так же, как потребность в книге, в чтении, любовь к

434

 

музыке, потребность в ней началась в семье, с детства. У всех членов семьи был отличный слух, хорошие голоса, отец играл на концертино, дома устраивались семейные кон­церты, если в это время в доме были гости, то и они участво­вали в них. И в нашей семье музыка была непременной частью жизни семьи. Все это шло от Эммануила Генриховича. Музыкальный вкус, любовь к музыке, понимание ее вырабо­тались у всех нас под его влиянием. Вот что записал он в дневнике:

«С тех пор... как я начал интересоваться музыкой по-настоящему, я обрел новый мир — прекрасный и неожидан­ный, здешний и соседний, источник наслаждения, о котором даже не могут догадаться люди, не хуже меня живущие рядом со мной, но не интересующиеся ею. Музыку надо слушать с таким же вниманием, с каким приходится чи­тать Гегеля, чтобы не пропустить главное и полностью насладиться. Речь идет о великой музыке. Настоящая му­зыка, кроме прочего, отличается от деланной тем, что она выражается только музыкой же. Грусть, растерянность, пе­чаль, страсть она изображает самой собою, а не паузами, придыханиями, многозначительными исполнительскими вы­вертами. Пауза в музыке должна так же выражаться средст­вами музыки. Так всегда делал Бах и Моцарт...

Слушал сегодня концерт для виолончели с оркестром Дворжака. Очень хорошо».

Эммануил Генрихович любил петь русские народные песни:

 

Когда вырастешь большая,

Отдадут тебя замуж.

В деревню большую

Да в семью чужую.

 

И еще одна из любимых его песен:

 

Знать, в тяжелый тот век

Жизнь не в радость была,

Что бежал человек

Из родного угла.

Покидал он семью,

И детей и жену,

И искал на земле

Только волю одну.

 

Александр Трифонович любил петь «Летят утки и два гуся». Он начинал петь, а Эммануил Генрихович подхваты­вал. Пели протяжно, медленно, с удовольствием.

Часто пел песни времен войны: «Ты ждешь, Лизавета»,

435

 

«Вьется пыль под сапогами», «Белоруссия родная, Украина золотая», любил и часто  пел песню:

 

Командир узнает, кого не хватает,

Эскадрон пополнит и не вспомнит обо мне.

Жалко только волюшки во широком полюшке,

Солнышка на небе да любови на земле.

Эх, любо, братцы, любо,

Любо, братцы, жить.

С нашим атаманом не приходится тужить.

Эх, нечего тужить!

 

Мы все часто слушали любимые в нашей семье музыкаль­ные произведения. От мала до велика все напевали основ­ную мелодию симфонии соль-минор Моцарта, «Болеро» Равеля, «Маленькую ночную серенаду» Моцарта, сонеты Шекспира Кабалевского. Эммануил Генрихович называл музыку «радость жизни».

 

* * *

 

В 1950 и 51-м годах Эммануил Генрихович жил в дерев­не Глубоково на Владимирщине. Его активный обществен­ный темперамент проявился здесь в том, что он затеял и осу­ществил издание областного альманаха «Владимир». Наша изба стала штабом альманаха точно так же, как потом на­ша квартира в Москве стала штабом альманаха «Литератур­ная Москва». В Глубоково приезжали члены редколлегии, авторы. Помню совсем юного Сергея Никитина, который жил у нас в избе, пока «доводил» свои рассказы, старого писателя Светозарова, с которым Эммануил Генрихович работал над его повестью для альманаха. Эммануил Генри­хович редактировал рукописи, работал с авторами, ездил в Мстеру договариваться о художниках для оформления журнала, вел переговоры с типографией. К нам в Глубоково приезжал А. Т. Твардовский, Эммануил Генрихович и его привлек к работе, приезжал поэт Фатьянов, и его вовлек Эммануил Генрихович в это дело.

Эммануил Генрихович ездил по Владимирщине, побывал он и в Суздале, где посетил старого рабочего поэта И. А. На­зарова. Назаров и его больная жена жили в весьма тяжелых условиях. Изба была полуразрушенная, пенсия мизерная, Назаров был человек стеснительный, скромный, не «пробив­ной». Увидев все это, Э. Г. пишет мне в письме:

«...переведи немедленно телеграфом И. А. Назарову пятьсот рублей по адресу: гор. Суздаль, Владимирск. обл., ул. Льва Толстого, 10».

436

 

В следующем же письме, назавтра, он напоминает мне: «Послала ли ты Назарову, как я просил, пятьсот руб­лей? На всякий случай повторяю: вышли телеграфно немед­ленно 500 руб. гор. Суздаль, Владимирской обл., ул. Льва Толстого, 10. Старик очень нуждается».

Всегда, когда Эммануил Генрихович видел, что кто-то нуждается в помощи, он, не раздумывая, помогал, чем только мог, и стремился довести дело помощи до конца. В этом слу­чае он обратился в Союз писателей с просьбой оказать На­зарову денежную помощь, исхлопотал через облисполком, чтобы помогли привести в жилое состояние избушку, в которой жил Назаров, начал и закончил хлопоты о персональной пенсии, добился издания книги его сти­хов, вел переговоры с Институтом мировой литературы о покупке у Назарова биобиблиографического справочника, который Назаров составлял в течение почти всей своей жизни.

В 1955 году Эммануил Генрихович по поручению Союза писателей был в Тамбове. Там он узнал о тяжелых жилищных условиях трех литераторов. Начав хлопоты и получив обе­щание, что этим товарищам помогут, он не забывает об этом деле, не оставляет его, а спустя время, в потоке забот и ра­бот, возвращается к нему:

«Дорогой Алексей Михайлович!

Собирался приехать, но из этого ничего не вышло — работа, разные поездки, потом предсъездовская и съездов­ская суета. Теперь кончаю новый роман — «Дом на пло­щади», надеюсь сдать его в печать летом, после чего — если Вы не жалеете о своем приглашении — постараюсь побывать у вас и обязательно в Ярославле у П. Н. Алферова.

Беспокоит меня вопрос о том, получат ли ваши тамбов­ские литераторы те три комнаты, которые Вы обещали выде­лить для них в новом доме. Напоминаю Вам об этом, Алек­сей Михайлович, так как знаю, что у Вас забот множество, а аппарат может пожелать «забыть» о Вашем указании на этот счет, а Иван Кучин, Герасим Приземлин и Сергей Го­лованов — в особенности первые два — живут в невозмож­ных условиях.

Спасибо Вам за то, что Вы, как и обещали, дали указание предоставить стандартный домик молодому способному лите­ратору Стрыгину. Домик этот он из лесхоза получил и, ес­тественно, счастлив».

В 1950 году мы получили квартиру в Лаврушинском пе­реулке, а в 1953 году Эммануил Генрихович получил в аренду

437

 

дачу под Москвой. Мы поехали посмотреть ее. Я удивилась и даже несколько встревожилась, когда Эммануил Генрихо­вич вдруг сказал мне не совсем обычным, очень серьезным голосом: «Сядь, Галя, мне нужно с тобой поговорить». Мы сели на стоявшие посреди комнаты, забрызганные известью козлы, и Эммануил Генрихович сказал:

— У меня есть квартира в Москве, а теперь вот и дача. У Юрия Карловича нет ничего. Почему? Так не должно быть. Это — неправильно. И я подумал: отдадим им комнату, пусть Юрий Карлович (Олеша.— Г. К.) и Ольга Густавовна по­живут спокойно, отдохнут от бездомья, от скитаний по уг­лам и знакомым, от вечной проблемы — где взять денег для оплаты за снимаемые комнаты... Ну, а там видно будет... Вот это я и хотел тебе сказать. Теперь как ты скажешь — так и будет.

И они поселились у нас. У них тогда не было никакого имущества, так же, как и у нас перед войной и некоторое время после войны. Юрий Карлович и Эммануил Генрихович тогда были мало знакомы, подружились они уже потом, когда мы стали жить в одной квартире.

Как, наверное, все известные писатели, Эммануил Ген­рихович получал множество писем различного характера, в том числе от людей, пробующих писать — стихи, рассказы, повести, жаждущих услышать о своем произведении компе­тентное суждение, разрешения сомнений, совета — стоит ли, есть ли тот божий дар... Таких писем — очень много, и на все Эммануил Генрихович отвечал непременно. Не было слу­чая, чтобы он не ответил на такое письмо, отмахнулся, от­делался отпиской — независимо от того, была ли в образце творчества корреспондента хоть искорка таланта или не было ее.

«Уважаемый товарищ С.

Мне кажется, что Вы имеете дар рассказчика. Повество­вание Вы ведете живо и непринужденно. Как говорится, у Вас «легкое перо». Это, разумеется, достоинство. Но это же может стать крупным недостатком <...> Так оно и полу­чилось в Ваших рассказах...

Все Ваши рассказы <...> сюжетны, построены на необы­чайном случае. Но почти все эти случаи анекдотичны. Нет в Ваших рассказах веяния настоящей живой жизни, все они бьют на внешний эффект. Нет людей, нет страстей, нет настоя­щих жизненных конфликтов <...> Вот где основной недо­статок Ваших рассказов. И очень жаль <...>

Тут как будто все есть, что относится к нашей современ-

438

 

­ности: и недавно закончившаяся Отечественная война, и науч­ная работа, и воспитание нового поколения. Но все эти черты якобы современности <...> сводятся к анекдоту, притянуты для того, чтобы иллюстрировать какой-нибудь не весьма интересный, но кажущийся необычайным случай.

...Мой совет Вам — отказаться от мишуры внешних эффектов. Напишите несколько рассказов, с самыми просты­ми сюжетами или совсем без сюжетов. Без сюжетов, но с людьми. И пусть эти люди живут, радуются, мучаются, стре­мятся. И пусть эти люди говорят реальные слова и делают реальные вещи <...> Сюжет в рассказе — вещь не плохая, но тогда и только тогда, когда за ним бьется настоящая жизнь и действуют настоящие люди. Я готов отдать сто остросю­жетных рассказов О’Генри за один бессюжетный рассказ вроде «Архиерея» Чехова. Тут, конечно, дело в направлении, но я держусь именно такого направления.

Желаю Вам всяческих успехов, а главное — работы, напряженной, творческой».

Хочется мне привести отрывок из письма человеку, роман которого Эммануил Генрихович уже прочитал, ответил и сно­ва пишет в ответ на письмо автора романа.

«Уважаемый Анатолий Владимирович!

Меня обрадовало Ваше письмо. Раскаяние — одна из тех христианских добродетелей, которые ценятся и при социа­лизме. В связи с Вашим письмом я думал о Вашей работе. Может быть, мои размышления окажутся полезными для Вас, и я поэтому решил изложить их с полной откровенно­стью, т. е. так, как полагается среди настоящих литерато­ров».

Дальше идут размышления, советы, письмо-беседа. Эмма­нуил Генрихович писал всегда правдиво, серьезно и добро­желательно.

Это не легко — откровенно высказать свое отрицатель­ное мнение автору. Зато с какой радостью Эммануил Генрихович писал о своем восхищении, высказывал его, когда работа была достойна того.

«Дорогой товарищ Щеглов!

Ваша статья о драматургии кажется мне произведением зрелого ума и нешуточного таланта <...>

При прочтении я испытывал чувство восхищения, давно уже не испытанное мной над критическими статьями. Ду­маю, что в Вашем лице наша советская литература,— может быть, впервые — приобретает выдающегося критика. Я не боюсь сказать Вам это: глубокий зрелый ум, который Вы так

439

 

блестяще обнаруживаете, легко оградит Вас от самодовольст­ва перед лицом чьих бы то ни было похвал — моих или людей, более значительных, чем я. (Спасительное чувство недовольст­ва собой — чувство, отличающее настоящих деятелей, Вам не должно изменить...) Жму Вашу руку

 

Ваш Эм. Казакевич».

 

Свое восхищение Эммануил Генрихович считал нужным высказывать все равно — известному писателю, начинающе­му ли, другу или совсем незнакомому человеку. Вот письмо известному писателю В. Ф. Тендрякову, мастеру, которого Эммануил Генрихович лично знал, уважал и высоко ставил. Он был искренне рад удаче товарища и не мог не сказать слов восхищения, не высказать свою радость успеху, талан­ту товарища.

«Дорогой Владимир Федорович!

Пишу Вам эти несколько слов для того, чтобы выразить мое глубокое восхищение Вашей повестью «Тройка, семерка, туз». Какая сильная, славная, добрая вещь! И что бывает нечасто — лучше всех написан мастер Саша — «начальник», «положительный герой». Его противник, каторжник, босяк, не так хорош — он чересчур традиционен. Кстати, это — традиция — вновь возникла в столь достоверных обстоятельст­вах, что не вызывает нареканий.

Что лучшее в повести — сплавной участок, атмосфера его жизни и быта, грубая и трогательная правда жизни, ее эпическая простота и высота, сродни «Илиаде» <...>

Поздравляю Вас. Предсказываю Вашей маленькой повести долголетие среди лучших русских повестей».

Не только тогда, когда его просили высказать свое суж­дение, прочитать рукопись, но и без побуждения извне вы­сказывал свое мнение Эммануил Генрихович. Он просто не мог не высказать свою радость, прочитав талантливую вещь, это было проявлением его общественного темперамента, одной из форм его участия в литературном процессе, сердечным желанием доставить товарищу радость, это было потребностью его души.

«В редакцию «Знамени» Дорогие товарищи!

Прошу передать тов. Л. Аннинскому мой «читательский отзыв» о его статье (из № 9). Статья очень хорошая. Л. Ан­нинский — тонкий ценитель поэзии, умный человек и пре­восходный писатель. Сколько ему лет? Может быть, он тот,

440

 

 

Э. Г. Казакевич. 1960 г.

 

кто заменит нам рано ушедшего даровитейшего М. Щег­лова?

Во всяком случае, передайте ему от меня самый дружеский привет и лучшие пожелания.

Эм. Казакевич».

 

Хочется привести здесь еще одно письмо, написанное пос­ле того, как Эммануил Генрихович прочитал рукопись, отослал ее со своими замечаниями, а затем, после доработки авто­ром, снова ее прочитал:

«Уважаемый товарищ Ржевская!

Последний вариант Вашей повести, присланный мне Вами сюда, в Глубоково, я прочитал.

Повесть стала гораздо лучше. Пожалуй, можно сказать уже теперь, что Вы написали хорошую вещь. Очень этому рад <...> Повесть Вашу я послал Твардовскому в «Новый мир». Надеюсь и уверен, что ее там напечатают. Прошу Вас, сделайте те поправки, о которых я здесь пишу».

И тут же пишет письмо в «Новый мир»:

 

«Дорогие товарищи, Александр Трифонович и Сергей Сергеевич!

Повести своей дать Вам не смог, но про Вас не забываю. Посылаю Вам небольшую вещь молодой писательницы. Не­смотря на некоторую растянутость второй части, повесть эта, по-моему, — очень хороша. По ней надо немножко пройтись опытной рукой — и журнал получит превосходную вещь...

Жму Ваши честные руки».

 

А вот ответ Э. Г. на вопрос, на который и ответить не так-то просто.

«Уважаемый товарищ Б. М. Ф.!

...Для того чтобы писать — надо писать. Технология пи­сания, если она есть вообще, познается только личным опы­том. Никакой школы, кроме самой жизни, плюс чтение хо­роших книг, здесь нет и, видимо, не может быть. Гегель считал это обстоятельство преимуществом литературы перед всеми другими искусствами, для которых школа, технический навык играют если не главенствующую, то... необычайно существенную роль. Недаром писательское искусство излюб­лено графоманами. Графоманов-композиторов или художни­ков сравнительно мало, поскольку овладеть «технологией»

442

 

музыки и изобразительного искусства труднее, чем элементар­ной грамотой.

Однако я предполагаю, что сама постановка Вами во­проса: писать мне и как писать — указывает на то, что Вы не художник. Если бы Вами овладело «die Lust zu fabulieren», как говорил Гете, т. е. страсть к сочинительству, полет фанта­зии, взрыв воображения, Вы писали бы уже давно, не спраши­вая ничьих советов. И все-таки то обстоятельство, что Вы (ве­роятно) не художник по преимуществу, еще не означает, что Вы не должны писать. Допустим, что не страсть к ху­дожеству, а страсть к более активной жизни вызвала на свет божий Ваши вопросы. Вероятно. Вы чувствуете себя — и воз­можно небезосновательно — человеком, могущим влиять на других, и ищете наилучшую форму для этого влияния. Я по­нимаю Вас и сочувствую Вам в этом отношении. Вас угнетает недостаточная активность Вашей жизни.

Вы умеете мыслить, следовательно, должны уметь эти мысли излагать. И, может быть, Ваш путь — если Вы дейст­вительно можете стать и станете писателем, — это не ху­дожественная проза, а публицистическая, где полнота и вы­пуклость мысли часто заменяют полноту и выпуклость об­разов. Попробуйте писать дневник сердца, подобный прозе Герцена или Гейне. В этот дневник Вы сможете вкрапли­вать картины жизни, наблюдаемые Вами, например, на Оке и Вятке, где Вы недавно путешествовали, или на Вашем за­воде, где наверняка есть много интересных людей и ситуаций. Вы немножко об этом пишете в своем письме.

Это проза не рассудочная, а интеллектуальная.

Если такая проза Вам по плечу, то, поверьте мне, — она окажется ничуть не хуже «выдумки» <...>

Вот Вам мой совет. Но при этом помните, что я вполне могу ошибиться. Я слишком мало знаю Вас».

 

* * *

 

Правильно ли это — тратить свое время и свои силы на чтение чьих-то рукописей, на подробные ответы авторам, на беседы с авторами у себя дома, на хлопоты о помощи не­знакомым людям, все равно — в житейских делах или ли­тературных, тем более что делать это не было никаких указа­ний или обязательств иного порядка, не приносило денег или иной другой выгоды, не прибавляло славы и совершалось как бы втайне. Не рациональнее ли, не практичнее ли было бы употребить это время и эти силы на свою работу, на свой

443

 

отдых, на свои дела? Наверное, есть люди, живущие и дейст­вующие по такому принципу. Ответить на этот вопрос кате­горически, однозначно нельзя. Просто Эммануил Генрихо­вич не мог поступать иначе. Не мог пройти мимо несправед­ливости, мимо чьей-то нужды, беды. Это было свойство его души, органически входило в его жизнедеятельность, в его существование на земле.

Постепенно, когда я разбирала архив, образовалась папка, которую я озаглавила «Помощь людям». В ней собралось много бумаг: документы, записи, письма. Вот записи каран­дашом на листе, поспешные, с сокращением слов — запись рассказа человека о том, что его жена на сносях, живет в домработницах, так как им негде жить, он ночует где при­дется, что делать — неизвестно. Почему он пришел к Эмма­нуилу Генриховичу? Об этом он у молодого человека не спро­сил, а просто начал хлопоты, чтобы им дали хоть какое-ни­будь жилье.

Я тогда вспомнила, как мы с Эммануилом Генриховичем, когда он вернулся из армии, заглядывали в окна подвальных этажей и мечтали о маленькой комнатушке в любом из них...

И жилье этим людям дали.

В 1962 году в анкете журнала «Вопросы литературы» был и такой вопрос:

«Следует ли считать необходимым соответствие между тем, что писатель проповедует в своем творчестве, и его лич­ным поведением?»

Эммануил Генрихович ответил на этот вопрос кратко и убежденно:

«Да, да и да!»

Вся его жизнь тому свидетельство. Все его произведения освещены изнутри любовью к людям, верой в добро, в его силу, в его торжество.

1983

 

 

В. Каверин

 

Э. КАЗАКЕВИЧ

 

1

 

Когда мы познакомились, ему едва ли было боль­ше тридцати шести лет. Наши квартиры в новом поселке на Беговой оказались рядом. Там жили многие писатели: Н. Заболоцкий, И. Андрони­ков, В. Гроссман, и в каждом доме Э. Г. радост­но приветствовали — он был общим любимцем. Худой, в очках, еще носивший (если не ошибаюсь) солдат­скую шинель, он жил и легко и трудно. Легко — потому что у него был свободный, изящный характер и — это бро­салось в глаза — острый интерес ко всему, что произошло, происходило или могло произойти. Интерес был не сплетни-ческий, напротив — профессиональный. А трудно он жил — потому что всегда нуждался.

Я не знал тогда о нем почти ничего — ни того, что он был разведчиком, который в первые дни войны служил простым бойцом, а в последние — занимал должность помощ­ника начальника разведки одной из армий, взявших Бер­лин. Ни того, что он был одним из заметных еврейских поэтов. О первом я узнал, когда на него поздней ночью напа­ли двое бандитов и он не только отбился от них, но скру­тил руки и отвел в милицию, а ведь совсем не производил впе­чатления физически сильного человека! «Разведчик», — объ­яснил мне один из друзей. А о втором мне стало известно, когда после успеха повести «Звезда» Светлов шутливо пред­положил, что, может быть, одну из почтенных, но посред­ственных писательниц ждет удача на обратном пути — от русской прозы к еврейской поэзии.

445

 

«Звезда» — это был как раз тот случай, когда никому не известный писатель однажды поутру просыпается зна­менитым. Что поразило меня в этой повести? Две черты: ее заземленность и ее нежность. И то и другое, как это вско­ре стало ясно, было характерно для прозы Казакевича. «Звезда» начинается так: «Дивизия, наступая, углубилась в бескрайние леса, и они поглотили ее». А вот первая фра­за третьей главы: «То, что на военном языке называется пе­реходом к обороне, происходит так...» И далее следует по­следовательное описание.

Это и есть заземление, не позволяющее отклониться в сторону, уйти в приблизительность, неопределенность. О том, что происходит, рассказывается в ключе полной, неотвра­тимой, беспощадной реальности. Это — информация, напол­ненная, а иногда даже переполненная трепещущей, взвол­нованной жизнью. Это хладнокровие авторского лица, кото­рое обязано оставаться бесстрастным, для того чтобы вы­разить себя со всей полнотой.

Что же сказать о нежности, которой дышит повесть от первой до последней страницы? Чем строже, чем осно­вательнее заземлено дело разведки, тем поэтичнее хва­тающая читателя за сердце нежность. Так написана едва намеченная любовь Кати к Травкину. В их отношения вло­жен двойной смысл. Ни одной доверительной встречи, ни одного откровенного разговора! Война оставила им только одну возможность: перекликаться позывными. «По голосам с «Земли» Травкин понял, что там его сообщение принято как нечто неожиданное и очень важное. В заключение с ним заговорил женский голос, и Травкин узнал Катю. Она поже­лала ему успеха и скорого возвращения.

— Мы горячо обнимаем вас, — закончила она дрожа­щим от волнения голосом и, как будто сказав нечто имею­щее прямое отношение к служебным делам, спросила: — Поняли вы меня? Как вы меня поняли?

— Я понял вас, — ответил он».

В этих простых словах Катя ищет скрытый смысл. Что означал ответ Травкина на ее заключительные слова? «Сказал ли он «Я вас понял» вообще, как принято под­тверждать по радио услышанное, или он вкладывал в свои слова определенный тайный смысл? Эта мысль больше всех других волновала ее. Ей казалось, что, окруженный смер­тельными опасностями, он стал мягче и доступней простым, человеческим чувствам, что его последние слова по радио — результат этой перемены».

446

 

Вся небольшая, лаконично написанная повесть на­строена на это чувство. С нежностью относятся разведчи­ки к Травкину, с нежностью смотрит на них комдив, кото­рый сам был разведчиком: «Надев маскировочный халат, крепко завязав все шнурки — у щиколоток, на животе, под подбородком и на затылке, — разведчик отрешается от житейской суеты, от великого и малого... отказывает­ся от своего прошлого и будущего... срастается с полями, лесами, оврагами, становится духом этих пространств... так начинается древняя игра, в которой действующих лиц только двое: человек и смерть».

 

2

 

Я не думал писать о «Звезде», принимаясь за эти за­метки, и написал только потому, что, перелистав ее сно­ва, был удивлен и обрадован свежестью, которая так и све­тится на каждой ее странице. Такая повесть могла внушить уверенность в своих силах. Уверенность упрочилась, когда через год Казакевич опубликовал рассказ «Двое в степи». В нем полным голосом было названо то, что в «Звезде» как бы не нуждалось в наименованиях. Теперь речь шла не о чувствах, продиктованных любовью автора к своим героям, теперь вещественную атмосферу войны пронизывает мысль: существует ли свобода воли в условиях грозного, не на жизнь, а на смерть, столкновения? Лейтенант Огарков совершает ошибку, в результате которой на его совесть ложится вина за гибель целой дивизии. Он арестован, приговорен к рас­стрелу и в сопровождении конвойного Джурабаева отправ­лен в штаб армии. Решение должен утвердить Военный со­вет. Но армия отступила, арестованный и конвойный оста­ются одни. И начинается томительный путь по беспредель­ной степи, которая «не имела зримых границ, а только зву­ковые — она была окаймлена пулеметной дробью».

Случайности подстерегают их, Огарков принимает участие в опасной разведке, когда истомленный Джураба­ев засыпает, — и возвращается к нему добровольно, идя навстречу позорной, заслуженной каре. Как равные, они вли­ваются в чужое подразделение, идут в атаку, отбивают контр­атаку — и вновь перед глазами читателя возникает психо­логическая пропасть, от которой никуда не уйти: конвой­ный ведет в штаб армии арестованного, которого ждет рас­стрел. «Рослого, белокурого юношу и коренастого, широко­грудого солдата видели в степи многие. Их видели сидящи­-

447

 

ми у дороги, поедающими арбузы и помидоры, спящими рядом на одной шинели под каким-нибудь одиноким дере­вом или среди колосьев васильков в открытом поле». Но вот новая и на этот раз роковая случайность. Конвойный убит. «Великий разводящий — Смерть — снял с поста часового». Теперь ничто и никто не мешает Огаркову спасти свою жизнь. Но он отказывается от случайной удачи. Перед лицом дол­га свобода воли не существует. Огарков «уже не жалкий беглец, убегающий от смерти, а мужчина, идущий навстре­чу справедливой судьбе».

Острота подлинности, скупые средства, за которыми безусловное знание материала, показали, что успех «Звезды» не был случайностью. Рассказ «Двое в степи» останется в литературе счастливой догадкой. Пришла ли она в голову автору? Уверен, что да. Более того, она подкрепила и утвер­дила его затаенную надежду создать произведение, еще не­бывалое в литературе.

 

3

 

Мы любили друг друга, хотя несходство привычек и характеров бросалось в глаза. Наши отношения можно на­звать, если окинуть их одним взглядом, развивающейся дружбой. Мы были людьми разных поколений — ему ми­нуло десять лет, когда я выпустил первую книгу. Это ни­чему не могло помешать. С ним я никогда не чувствовал се­бя старшим. Напротив, в иных литературных делах за ним оставалось решающее слово. В сравнении со мной у него был огромный жизненный опыт: он был начальником стро­ительства, председателем колхоза, директором театра, кор­респондентом. Он знал и понимал армию в действии и мог бы, вероятно, командовать полком или даже бригадой. Ничто пережитое не прошло бесследно для него. Он был как бы воплощенной историей собственной жизни.

Конечно, наши отношения не упали с неба. Мы были единомышленниками, хотя подчас расходились в оцен­ках явлений искусства. Вера в будущее связывала нас, что нисколько не мешало ему подшучивать над моим не­обоснованным оптимизмом. Не помню, чтобы мы ког­да-нибудь ссорились. В годы наибольшей близости он да­же жил у меня; тогда он энергично работал над романом «Дом на площади», отстранив все другие дела и спасаясь от телефонных звонков.

Не только я, все, кто знал Казакевича, не могли не оце-

448

 

 

В поездке по Италии с А. Н. Арбузовым, Л. Н. Кавериной и

В. А. Кавериным. Весна I960 г.

 

нить высокой образованности этого человека, не окончив­шего машиностроительный техникум и ставшего знатоком русской, западноевропейской и античной литератур. Талант легкой беседы встречается редко. Он владел секретом такой беседы и умел как бы дирижировать ею. В любом кругу он сразу же оказывался центром. Этому помогала бес­печность. Вопреки своей профессиональной деловитости, сосредоточенности, душевной занятости, он был легок, беспечен.

 

4

 

Если бы меня спросили, какую черту я считаю самой характерной для Казакевича, я бы ответил — мужество. Мне случалось видеть его в дни, когда настигавшие труд­ности казались почти непреодолимыми. Он встречал их ли­цом к лицу. Иные из них могли легко сломить другого че­ловека. В свою очередь они ломались, сталкиваясь с ним. Отношение к жизни было философским, и мужество вхо­дило в эту философию как естественный факт.

Моя работа интересовала его. Один из немногих дру­зей, он первым читал новую рукопись, а иногда второй и третий ее варианты. Я ценил его замечания, подчас резкие, всегда обоснованные, иногда касавшиеся отдельного абза­ца или даже слова. По поводу одного из первоначальных вариантов повести «Косой дождь», в которой сюжет раз­вивается на фоне поездки в Италию (в ней приняли участие мы оба), он заметил, пожав плечами:

— Похоже до противности.

Я не обиделся на него: он был прав. Искусство и при­рода Италии поразили меня, — вот откуда появилась слиш­ком подробная разработка фона. Между тем смысл повести заключался не в том, где происходило ее действие, а в ут­рате привычных отношений между ее героями и возникно­вении новых, связанных с обстановкой поездки. В дальней­ших вариантах фон занял свое место, а на первый план вы­ступили и нечаянная надежда на любовь, и рептильность искусства, и разочарование детей, понимающих, что отцы сознательно уходят от правды.

Мою повесть «Семь пар нечистых» Казакевич одобрил без оговорок. Он возражал лишь против названия, утверж­дая, что его условность противоречит избранной реалисти­ческой манере. «Как ваша работа, которая всегда является для меня предметом нешуточного интереса?» — писал он мне из Железноводска 1 июля 1959 года. Этот «нешуточный

450

 

интерес» сказался и в том, с какой настойчивостью он убеж­дал меня взяться за роман «Двойной портрет». И убедил в конце концов, хотя готовый материал, подаренный мне са­мой жизнью, все же «вылеживался» почти восемь лет, до тех пор пока не стал ясно просматриваться сквозь истори­ческую призму.

 

5

 

«Весь мир кишит сюжетами. Чехов потому так много написал, что, не мудрствуя, брал эти сюжеты и писал. Перед ним не стоял вопрос о том, напечатают ли тот или иной рас­сказ. Здесь, в нашей дачной слободке, каждая дача, жизнь ее обитателей дает тьму сюжетов... Сюжеты валяются на белом снегу, и никто их не поднимает», — записал Казаке­вич в своем дневнике 29 декабря 1953 года.

Его архив — горькое чтение, властно возвращающее к размышлениям о собственной жизни. Можно ли избег­нуть спора с самим собой, как осуществить свои замыслы, не позволяя им распоряжаться тобой? Пастернак был прав, когда, подводя итог жизни поэта, писал:

 

С кем протекли его боренья?

С самим собой, с самим собой...

 

Эти «боренья» занимали такое большое место в жизни Казакевича, что он стал избегать их — они воровали у не­го время, необходимое для работы. Если поставить рядом то, что было совершено им и что не совершено, — отно­шение будет один к трем. Для того чтобы убедиться в этом, достаточно сопоставить три списка.

1. Опубликовано: «Звезда», «Двое в степи», «Весна на Одере», «Дом на площади», «При свете дня», «Сердце дру­га», «Приезд отца в гости к сыну», «Синяя тетрадь», «Вра­ги», очерки.

2. Начато и частично написано: «Новая земля», ро­ман; «Мифы классической древности», рассказ; «Москов­ская повесть»; «Адмирал океана», пьеса о Колумбе; «Крик о помощи», рассказ; «Русские в Германии», пьеса; «Тетка Марфа», рассказ; «Иностранная коллегия», повесть; «Моцарт и Сальери», киносценарий; «О Владимире Дале», этюд; «Автобиографические заметки»; «Донос», рассказ.

3. Задумано и осталось в набросках и планах: «Жена президента», рассказ; «Дочь диктатора», рассказ; «Генерал Пешков», рассказ; «Тихие дни Октября», рассказ; «Остров

451

 

справедливости», рассказ; «Ярославль и Флоренция», очерк; «Летние впечатления», очерк; «Этюды о русских писателях». И это далеко не все.

«Толстой чем силен: кроме прочего тем, что овладел рит­мом жизни... Писатель, описывающий только более важ­ное — обманщик... он искажает жизнь. Он берет ее в глав­ных чертах, а жизнь нельзя брать только в главных чер­тах... авторский произвол в выборе главных черт, как и вся­кий произвол, не соответствует течению жизни. Создает­ся ритм, но это не жизненный ритм, а ритм литературный, «олитературенный», ритм Гюго, а не ритм Толстого. Опоэти­зировать обыкновенное, а не выискивать среди обыкновен­ного поэтичное, вот, мне кажется, верный путь» (29.12.48).

Но чтобы «опоэтизировать» обыкновенное, надо ра­ботать, зарываясь в глубину, изучая подробности с тща­тельностью профессионального этнографа. Быть может до­гадываясь, что увиденное и пережитое он сумеет написать лучше, чем продиктованное воображением, он едет на ме­ста действия своих будущих книг. Он полгода живет в семье рабочего на Урале и полтора года в маленькой деревне Глу­боково, Владимирской области, в крестьянской семье. Он едет в Ташкент, Самарканд, Бухару. «Весной уеду на боль­шой завод — Уралмаш или Магнитогорск», — решает он в июле 53-го года и едет.

Попытайтесь окинуть одним взглядом все, что он на­мерен был написать, и вы невольно испытаете чувство не­доверия. Как? И «Московская повесть», в которой он хотел рассказать трагическую историю жизни Марины Цветае­вой, и «Иностранная коллегия» — повесть о французах в оккупированной Одессе, и «Мифы классической древно­сти» — рассказ о греческом рапсоде, создателе мифов, и «Адмирал океана» — пьеса о Колумбе, и киносценарий «Моцарт и Сальери». Но на первом месте в каждом списке, которые Казакевич составлял часто, оглядываясь на прош­лое и заглядывая в будущее, с тремя восклицательными знаками стоит название «Новая земля». Это и есть роман, который он считал своей Главной книгой.

 

6

 

Не следует думать, что эти неосуществленные замыслы лишь намечены. За многими стоят усилия, продиктованные упорным стремлением к цели. Доказано, что, работая над «Войной и миром», Толстой опирался на сравнительно не-

452

 

­большой свод материалов. Изучение деталей, подробный инвентарь быта, кажущаяся необходимость узнать все — увлекательное, но опасное занятие. В дневнике, который Эммануил Генрихович вел от случая к случаю, я встретил неожиданную запись о песчаных отмелях, которые, как это ни странно, «образуются не на мелких, а, наоборот, на глу­боких местах (над ними водовороты)».

Быть может, в эти водовороты, возникавшие как роко­вой результат глубины изучения, и попадал подчас Казаке­вич? Из всего собранного, изученного, наблюденного, обду­манного приходится — я знаю это по собственному опыту — вовремя «вытаскивать ноги». Но вот что удивительно: ведь и это Казакевич делал очень легко! Я уже упоминал, что не­которые замыслы частично осуществлены, и даже опытный взгляд не обнаружит в них следов многолетнего изнуритель­ного труда. Вот как начинается, например, повесть «Иностран­ная коллегия»:

«Высадка десанта началась в полдень. Дул свежий юж­ный ветер, и пелерины на французских офицерах развева­лись, хлопали, били по блестящим сапогам и длинным саб­лям, обвевали прохладой их мужественные обветренные лица. Зуавы в красных чалмах, европейцы, одетые по-во­сточному, смуглые спаги, мавры с орлиными лицами в бе­лых бурнусах засновали по сходням туда и обратно, изред­ка бросая на порт, на дома Одессы и на верхнюю кромку Карантинного мола, куда высыпали жители города, любо­пытные и веселые взгляды. Затем раздалось могучее ржанье. Тяжелые артиллерийские кони, застоявшиеся, жирные, медленно, кося бешеными глазами на пенящуюся воду под сходнями и упираясь, пошли вниз с нижней палубы. Артил­леристы в широких шароварах и подоткнутых шинелях, смуг­лые, усатые, добродушные, как украинские «дядьки», при­держивали их под уздцы. Затем быстро съехали скорострель­ные пушки с ярко-зелеными зарядными ящиками. Пулеме­ты «Льюис», задорно прогрохотав, пролетели почти до края мола, сопровождаемые гикающими «пуалю». Затем вывели еще коней, на этот раз — кавалерийских, красивых, как де­вушки, похожих на зятя Наполеона, Иоахима Мюрата, с красными и синими султанами на головах. Вскоре весь мол зацвел пестрыми султанами и эполетами, плюмажами, мали­новыми фуражками, расшитыми золотом или серебром, крас­ными матросскими шапочками с помпонами.

Издали, из портовых зданий грянул духовой оркестр. Оркестр гремел также и с борта транспорта. Французский

453

 

шпарил «Стеньку Разина», но в очень быстром плясовом темпе. Русский играл вальс из «Вальпургиевой ночи» Гуно.

Наконец, напоследок, под особо усилившиеся звуки оркестровой меди, с палубы сбежали тесным строем чело­век пятьсот сенегальских стрелков, с лицами черными как вакса, серьезные, как идолы, в ярких мундирах, с примкнутыми к винтовкам штыками.

После французов высадился греческий батальон. Осли­ки и мулы с колокольчиками преисполняли восхищением мальчишек, стоявших на молу впереди взрослых,— маль­чишек оборванных и сопливых и мальчишек гладких и оде­тых в матросские костюмчики. За осликами вынесли хо­ругвь — самую настоящую, православную, как носили еще недавно на крестных ходах во время двунадесятых праздни­ков, а позади хоругви шел настоящий православный поп, одетый в парчовую ризу и золоченую епитрахиль, с боль­шим золотым крестом на груди и с кадилом, только, в отли­чие от наших попов, очень худой, с впалыми аскетическими щеками и иссиня-черными, не нашими, а заморскими воло­сами и бородой.

На верхней кромке Карантинного мола буйный южный ветер рвал шали, накидки и платья женщин и фалды муж­ских рединготов, ряс, мундиров и пальто. Там собралось пол-Одессы, а пол-Одессы в то время означало и четверть Петербурга».

Не думаю, чтобы это было легко — узнать, как были одеты зуавы и спаги, какого цвета были султаны на кава­лерийских, похожих на Мюрата, конях, какие — на артил­лерийских.

То же самое в полной мере относится к «Московской повести», от которой сохранился подробнейший план, по­зволяющий судить о размахе замысла, необозримый спи­сок книг, которые необходимо было прочесть, перечень ге­роев, в число которых входили Чехов и Пастернак, Фадеев и Савва Морозов, десятки характерных для начала века вы­ражений и вполне законченные главы, в которых некото­рые персонажи изображены с таким блеском, что не узнать их невозможно.

 

7

 

«Мысль о создании этой книги (или, вернее сказать, серии книг) пришла мне в голову неожиданно и, придя, ошеломила меня.  Ошеломила своей дерзостью, грандиоз-­

454

 

ностью замысла. Потом испугала невероятным обилием труд­ностей различного порядка. Но, отдавая себе полный от­чет во всех этих трудностях, я уже, сам того не зная, был в плену категорического императива. Случайная задача ста­ла казаться неслучайной, нужной, ценной, необходимой, на­конец — неизбежной, неотвратимой, как сама смерть. Я гово­рил себе: 1) Не надо — это двенадцать лет жизни, это бес­прерывное, на всю жизнь копание в старых газетах, бума­гах, книгах, исторических фактах, о которых я не могу иметь суждений   ввиду   недоступности   подлинных   материалов.

2) Объективность тут так же опасна, как и яростная субъек­тивность.   Первая   фальшива,   вторая      неубедительна.

3) Брось — куда тебе справиться с задачей, которая по пле­чу людям типа Толстого, Бальзака, Золя.

4) Гляди — ...не увлекайся заманчивым, но обманчивым желанием охватить все, что ты знаешь.

Но жгучее стремление быть творцом в большом смыс­ле слова, то есть создать целый гармонический мир, а не де­тали мира, — это стремление победило все... До изнемо­жения боролся я с этим, но не смог побороть».

Внутренняя жизнь Казакевича должна была измениться в связи с этим замыслом — и изменилась. Это подтвержда­ют его дневники. Теперь он уже не мог существовать и ра­ботать, не думая о нем. Хотел он этого или нет — но замы­сел невольно присоединялся к любой задаче, к любой про­читанной книге. Он заставлял задумываться над собой, ог­лядываться назад, оценивать прошлое, взвешивать свои си­лы. Как будто живое существо, о котором нужно было за­ботиться, появилось в доме. «А теперь — главное: собрать силы для написания эпопеи, энциклопедии советской жизни за 25 лет, с 1924 по 1949—50. Это — огромный, может быть, не по силам труд, но я должен совершить его и, надеюсь, совершу. Это — большой, гигантский роман, в котором вся на­ша жизнь, главные и второстепенные ее стороны должны най­ти отражение — верное, объективное.

Итак, время — 1924—1949.

Объем 240—250 авторских листов, 5000 страниц.

Место — Москва, деревня Владимирской области, завод старый (Сормово) и новый (Магнитогорск? Автозавод им. Сталина?), фабрика (Вязники?), Ленинград, Киев, Одес­са, Крым, ДВК, Германия, Польша, Китай, Венгрия.

Круг героев: крестьяне, рабочие, интеллигенты, писате­ли, дипломаты, генералы, солдаты Советской Армии, нэпма­ны, студенты, партработники, хозяйственники.

455

 

Главный герой — советский народ, страдающий, побеж­дающий».

У каждого писателя своя манера работать. М. Зощенко расхаживал из угла в угол и записывал каждую фразу лишь после того, как она была совершенно закончена в уме. Ю. Тынянов мог в один день написать печатный лист, а потом начинались недели молчания. (Впрочем, «Кюхля» был на­писан в течение месяца.) К. Федин пропускал по три-четыре строки — с тем, чтобы над каждой из них осталось свобод­ное место для исправлений. Это была, без сомнения, медлен­ная, тщательная работа, — непохоже, стало быть, что он работал быстро. Что касается меня, то однажды я пожало­вался Фадееву, что за год написал только четыре листа, и он сказал:

— Это много.

Без сомнения, Казакевич знал, что для того, чтобы на­писать свою гигантскую эпопею, он должен работать быстро. Недаром в одной из дневниковых записей он оправдывает графоманов: «Надо учиться графомании. Не будучи в неко­торой степени графоманом, нельзя много написать, а хочет­ся написать много. Какое блаженство для писателя... создать серию романов, в которую можно окунуться с головой, как в другую, похожую и необычайно непохожую жизнь».

Это не мешает ему трезво оценивать всю сложность ра­боты. «Работа современного, в особенности советского, писателя необычайно усложнена в сравнении с трудом писа­телей XIX века. Прежде всего, она обращена к неизмери­мо большему кругу читателей... Тут отпадают и не могут не отпасть... намеки, обращенные к избранному кругу дру­зей, весь расчет на близких людей, которых писатель чуть ли не всех знал лично» (27.4.53).

 

8

 

Как же шла эта работа, для которой был жизненно не­обходим не только талант, но мужество и полная уверен­ность в своих силах? «Настало время сдирания шкуры, — записывает он в дневнике в сентябре 1951 года. — Хва­тит ли у меня для этого страсти к мученичеству?»

Работа шла с трудом, с перепадами, настолько длитель­ными, что между начатыми и брошенными главами начала эпопеи (только начала) хватало времени на новую повесть.

Работа была подходами к работе, и эти подходы то ка­зались бесспорными, то теряли свою определенность, не­-

456

 

уязвимость. Размышления о том, как написать роман, за­нимают все большее место в дневнике.

«В большой вещи главное: полюбить все части ее, все ее «атмосферы», всех ее людей равно. Пока не полюбишь — не пиши...» (28.4.59).

Он сопротивляется распадению эпопеи на отдельные произведения и приходит в отчаяние, когда это распаде­ние все-таки происходит. Он составляет грандиозную схе­му, напоминающую родословную дворянского или княже­ского рода. Я сожалею, что ее нельзя воспроизвести в этих заметках. Схема охватывает все социальные слои, начиная с двадцатых и кончая пятидесятыми годами. Фамилии ге­роев обведены прямоугольниками, от главных идут линии, соединяющие их со второстепенными. Студенты, колхозни­ки, шоферы, нэпманы, артисты, политические деятели, ра­бочие, люди науки, поэты, режиссеры, церковники. Места действия — Владивосток, гетто, деревня во Владимирской области, Испания, Сталинград, Индонезия, Ленинград, Москва.

 

9

 

Но можно ли судить об этой эпопее, которая похожа на рассыпанную колоду игральных карт? Можно. Остались не только тщательно обдуманные «портреты», не только беглые, но меткие наброски, не только записи бесед с бу­дущими героями, не только множество биографий, записан­ных неравнодушной рукой, но первые двенадцать вполне за­конченных глав1.

Что можно сказать о них? Прежде всего: в этой зрелой уверенной прозе нет ничего «изящного», как понимал это слово Казакевич: «Ничего изящного не будет в моей книге. Это будет жизнь, с ее радостями и тяжестями. Оборони ме­ня, боже, от изящного» (дневник, 24.11.50).

Книга первая «Столица и деревня», часть первая «Ме­тель», начинается с авторской записи, смело определяющей «задачу наступления» и наглухо закрывающей возможность «сдачи позиции». Перебирая разнообразные возможности «начал», Казакевич решительно отбрасывает и «суховатый, но сильный исторический обзор», и «прелестные картины среднерусской  нечерноземной  полосы»,  и  «символическую

_____________________

1Они снабжены содержательным комментарием В. Эйдиновой в журнале «Урал», 1967, №3

457

 

фистулу вроде упавшего дуба... бурного ледохода», и «изящ­ные сетования по поводу тяжести неуютного переходного времени...» «Я хочу быть грубым... я откажусь от всех соблаз­нов... от соблазна учить, даже от соблазна не только казать­ся, но и быть несчастным. Я буду делать свое дело без дер­зости, но и без боязни».

Это напоминает предсмертный вызов Маяковского: «И мне агитпроп в зубах навяз, и мне бы строчить романсы на вас — доходней оно и прелестней. Но я себя смирял, становясь на горло собственной песне».

Если сопоставить прозу этих двенадцати глав с повестью «Звезда» и рассказом «Двое в степи», можно смело ска­зать, что Казакевич на этот раз отказался и от нежности, и от символики. Он отказался и от стремления тронуть серд­це читателя трагедией несовершившейся любви, с такой прон­зительностью изображенной в «Сердце друга».

О законченных главах «Новой земли» (одно из назва­ний) можно сказать, что они созданы с таким запасом проч­ности, которого хватило бы на десятилетия. Он вспоминает в дневнике, как страшно было ему писать «обыкновенные» слова, потому что они казались ему бедными, ничтожны­ми, беспомощными. Здесь с первых страниц бросается в гла­за та смелость по отношению к бедному, привычному, обык­новенному слову, о которой в этой записи он замечал: «Те же семь нот были в распоряжении Дунаевского и Мо­царта». Теперь эти семь нот даются в сочетаниях, поража­ющих своей определенностью и простотой. Книга начина­ется с аккорда, ошеломляющего своей внезапностью и неле­постью. К комсомольцу Феде Ошкуркину, который за два с половиной года из скованного и услужливого до раболепия деревенского парня сумел превратиться в самостоятельно мыслящего, знающего себе цену блестящего студента, при­езжает из деревни сестра Надя. Она приезжает с извести­ем, которое мгновенно и бесповоротно разрушило все, чем жил, на что надеялся, к чему стремился Федя: семейство Ошкуркиных раскулачили. Отныне он — сын кулака. Каза­лось бы, ничего не изменилось; на деле изменилось все. Разговаривая о случившемся с сестрой, Федя мимоходом с ужасом заметил, что окает, как раньше, по-деревенски, и это внезапное возвращение к деревенскому прошлому по­казалось ему полным трагического смысла.

Сцена раскулачивания дана через восприятие Нади, и уже одна эта скупо, но пронзительно написанная сцена убедительно показывает, что  Казакевич в «Новой земле»

458

 

избрал новую для него форму полного, безусловного объек­тивизма. Судя по его дневнику, это было аналитически обос­новано: «Раньше, когда я был моложе и, следовательно, самолюбивее... я самые лучшие мысли приписывал не героям, а себе, автору, чтобы казаться читателям глубже и умнее. Это надо изменить. Авторский монолог — «Звезда», конфликт личного с общественным — «Двое в степи», внутренняя и внешняя жизнь человека — «Сердце друга». ...В этом, по крайней мере, центр моих стараний» (13.2.55).

Центр стараний заключался в том, чтобы перешагнуть достигнутое — отказаться от авторского монолога, увести в глубину конфликт между общественным и личным, урав­новесить внешнюю и внутреннюю жизнь героя. Удалось ли это Казакевичу в «Новой земле»? Даже если судить по первым двенадцати главам, — да, удалось.

Сопоставим двух, на первый взгляд бесконечно далеких друг от друга, героев Казакевича: Ошкуркина и Акимова («Сердце друга»). И тот и другой изображены вне авторско­го монолога. Казакевич как бы стремится доказать, что все происходящее с ними — не выдумка автора, а сама жизнь, которая совершается в бесстрастном, как метроном, роковом неизбежном ритме.

Но в полной мере это удалось в изображении Ошкуркина. Акимов как бы нарочно задуман, чтобы читатель его полю­бил: он хорош собой, высок, полон энергии, спокоен, храбр, способен на глубокое чувство. И его любит не только чита­тель, но все, кто делит с ним тяжкий труд войны.

Но за что любят Федю Ошкуркина?

Проститутка Лизка, которую он случайно спасает от об­лавы, приводит его в грязную, захламленную квартиру. Он опустошен, у него нет души, он почти не существует. Настоящее — университет, комсомольство, друзья — отодви­гается от него все дальше, их уже почти нельзя различить в разыгравшейся метели. Будущего нет. Все кончено — ос­тался только железный крюк, вбитый под потолком с осно­вательностью, завораживающей Федю. «Ему казалось, бо­лее того, он был уверен, что встанет с постели только для того, чтобы повиснуть на этом крюке».

Но в этой квартире — много детей, и они сразу привя­зываются к странному незнакомому молчаливому человеку. Они любят его ни за что. Они не знают, что с ним случи­лось, почему он мрачен, ежеминутно задумывается, молча­лив и мертвенно спокоен. Но они инстинктивно чувствуют, что он шагнул к ним через пропасть оцепенения, обморок

459

 

души. Они влюблены в него, они потрясены его рассказами о ловле щук с помощью деревянных кружков, окрашенных в два цвета, о комсомольце из Индокитая, который никог­да не видел снега и решил набить им карманы, чтобы на ро­дине показать родным и знакомым. Он читает им наизусть «Сказку о рыбаке и рыбке», а когда пытается уйти, они не пускают его, и на дворе, под свист метели, с их помощью он лепит большого снежного человека.

Он нужен не так, как нужен людям Акимов, он нужен просто потому, что он — человек, а среди людей — лишних нет, каждый нужен каждому, все люди — люди.

Так проходит этот день — в том ритме не сюжета, а жизни, о котором Казакевич писал в своем дневнике. В этих страницах проза Казакевича поднимается на более высо­кую ступень, на ступень высшего объективизма. Не только эта глава, все двенадцать написаны в той неотразимой по своей определенности и направленности манере, новой для Казакевича, потому что «образ мира» явлен в них без скры­того авторского подсказа, с неподкупной смелостью, отре­шенной от всех соблазнов, и даже, может быть, соблазна успеха.

В. Эйдинова в журнале «Урал» пишет, что «лейтмотивный образ метели, снова и снова возникающий на страни­цах первой книги романа, рождает представление об исклю­чительно трудном пути Советской страны». Она ошибает­ся: нет ни малейшего намека на символическое значение метели. С символикой так же покончено, как с авторским мо­нологом. Ничего не изменилось бы, если бы действие пер­вых глав происходило в ясную солнечную погоду.

 

10

 

Подвести итоги деятельности Казакевича невозмож­но — смерть настигла его в разгаре работы. Он скончался, окруженный неосуществленными замыслами, его литера­турная жизнь была не только не прожита, а в сущности ед­ва начиналась.

И горше всего, что он скончался с ключом в руках — это был найденный с тяжкими сомнениями ключ к толстовско-стендалевской традиции, в которой были созданы первые главы «Новой земли». Он молил судьбу дать ему два года, а потом — хоть один — чтобы закончить роман. Он надеялся, что после того, как он шагнет через роман, у него появится новое зрение.

460

 

 

Э. Г. Казакевич. Москва, 1948 г.

 

В его дневнике есть два «Разговора с богом» — разу­меется, это разговоры с самим собой. Вот они:

«Если бы я верил в бога, я бы обратил к нему следующую молитву. «Дай мне сил быть жестоким и непримиримым ко всем мерзостям, созданным тобой. Дай мне сил отдать по­следнюю рубашку страдальцам, созданным тобой. Дай мне простодушия в сношениях с угнетенными, дай мне ковар­ство в сношениях с угнетателями. Дай мне сил делать свое дело без страха и без дерзости».

Вот второй диалог:

«— Господи, разве можно так поступать? Дать челове­ку талант и не дать ему здоровья! Смотри, как мне плохо, а я ведь должен написать свой роман. Кто-кто, а ты ведь знаешь, как это нужно написать.

— Ты напрасно жалуешься. Тебе сорок восемь лет, за это время можно было успеть кое-что, согласись. При­ходится еще раз тебе напомнить, что Пушкин, Рафаэль и Моцарт умерли в тридцать семь лет, что многие другие уми­рали еще раньше, и успевали сделать так много, что откла­дывали отпечаток своей личности и своего искусства на це­лое поколение.

— Это... верно. Но ты ведь знаешь причины, почему я не мог развернуть свои силы...

— Но великие тем и отличаются, что даже в трудней­шие времена они способны остаться собой и оттиснуть очер­тания своего лица или хотя бы ладони на огромном, измен­чивом, железном лице времени. Раз ты не мог, значит, ты не велик. Примирись с этим и не жалуйся».

Казакевичу удалось оттиснуть очертание ладони на изменчивом лице времени. Картина его труда, складываю­щаяся из напечатанного и оставшегося в архиве, глубоко поучительна не только для тех, кто берется за перо, на­деясь на легкую жизнь, но и для тех, кто рядом с ним упря­мо и смело действовал в литературе. Первых — если они свободны от мелкого честолюбия — эта картина, быть может, заставит бросить перо. Вторым она напоминает и будет напоминать о том, что русским литераторам судьба требовательно предложила только один выход: оставаться самими собой.

Это в полной мере относится к Казакевичу. Меняясь, он всегда оставался собой.

1977

 

СОДЕРЖАНИЕ

 

Александр Твардовский. Э. Г. КАЗАКЕВИЧ .... 3

Николай Тихонов. БОЕЦ И ГУМАНИСТ........11

Константин Симонов. СЕРДЦЕ СОЛДАТА.......13

Г. Г. Казакевич. НЕМНОГО О НАШЕЙ СЕМЬЕ.....16

A. К. Горлинский. В ДЕТСКИЕ ГОДЫ.........24

Т. Ген. ЕГО ЛЮБИЛИ.............37

Борис Миллер. НАЧАЛО..............49

Любовь Вассерман. ДВЕ ВСТРЕЧИ..........56

Яков Чернис. В ТАЕЖНОМ КРАЮ..........59

Сем. Бытовой. СЕРДЦЕ ДРУГА...........72

И. Колин. В ТЕАТРЕ...............90

Ф. Глебов. ЭТО БЫЛО В 41-м ГОДУ........94

З. Выдриган. НЕВЗГОДЫ И РАДОСТИ.........105

B. Назаров. ДОРОГОЙ МОЙ ДРУГ ФРОНТОВОЙ.....113

В. И. Шиков. ЗАПИСКИ ОДНОПОЛЧАНИНА......123

Ф. Ф. Волоцкий. ВЕРА В ЛЮДЕЙ..........137

М. А. Коган. НАШ НАЧАЛЬНИК..........140

В. Е. Бухтияров. ОТВАЖНАЯ ДУША.........148

О. Ф. Утешева-Василенко. «УЗНАВАЛА И КАТЮ, И  МАМОЧКИНА, И ТРАВКИНА, И КОМДИВА...»......153

М. Г. Буймович. ПЕРЕД ПОБЕДОЙ И ПОСЛЕ НЕЕ .   .   .   .156

А. Тимченко. ОДНАЖДЫ ПО ДОРОГЕ........161

М. Малкин. ВОЙСКОВОЙ РАЗВЕДЧИК........162

Н. Пономарев. ОТ ВАРШАВЫ ДО БЕРЛИНА......171

Д. Данин. «ВОТ ОНИ И ВЫШЛИ!»..........186

Т. Титова. ОТЕЦ МОИХ ПОДРУГ..........202

Александр Крон. САМЫЙ ИНТЕРЕСНЫЙ СОБЕСЕДНИК . 210

A. Ю. Никич. ВОЗВРАЩАЯСЬ К ПОРТРЕТУ......219

Анатолий Медников. СИЛА И ЦЕЛЬНОСТЬ ДУШИ.... 227

Иван Симонов. ВЛАДИМИРСКАЯ СТРАНИЦА.....246

Владимир Матов. ПОКУПКА ВЫЖЛОВКИ.......257

Ариадна Эфрон. ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О Э. Г. КАЗАКЕ­ВИЧЕ  267

Бернгард Рубен. СУДЬБА И ПАМЯТЬ........284

B. Кардин. «РАЗВЕДЧИКИ УШЛИ И НЕ ВЕРНУЛИСЬ...» . 305   

Л. Л. Кузьмин. О ЧЕЛОВЕКЕ, СТАВШЕМ МНЕ БЛИЗКИМ 324

Александр Авдеенко. СЛЕД В ЖИЗНИ........328

Александр Шмаков. КАЗАКЕВИЧ НА УРАЛЕ......338

М. Галлай. ОСТАВАЛСЯ САМИМ СОБОЙ.......343

Вл. Лидин. В ФИОРДАХ.............349

Николай Чуковский. ТАЛАНТ И СЕРДЦЕ ДРУГА...356

И. Э. Южный-Горенюк. «ИНОСТРАННАЯ КОЛЛЕГИЯ» 360

П. Резников. ПРИ СВЕТЕ ДНЯ...........375

A. Эфрос. ОН БЫЛ, А НЕ КАЗАЛСЯ.........381

Ираклий Андроников. НЕПОДВЛАСТНОЕ ВРЕМЕНИ.384

Маргарита Алигер. ПОСЛЕДНЯЯ ВЕСНА.......391

Л. Левин. КРАСНОЕ СОЛНЫШКО.........407

Ю. Крелин. ЧТО ЗА СИЛА В НЕМ БЫЛА?.......416

К. Паустовский. О ЧЕЛОВЕКЕ И ДРУГЕ........420

Александр Бек. УМНЫЙ И НЕЖНЫЙ ХУДОЖНИК ...423

Г. О. Казакевич. ЧИТАЯ ЕГО ДНЕВНИКИ, ПЕРЕЧИТЫВАЯ ПИСЬМА.........425

B. Каверин. Э. КАЗАКЕВИЧ............445

 

Составители:

Галина Осиповна Казакевич, Бернгард Савельевич Рубен