Гарий Немченко; "Короли цепей; Рассказы и повести.

Майкоп; Адыгейское республиканское книжное издательство; 1994.

OCR и вычитка: Александр Белоусенко; апрель 2009.

-----------------------------------------------------

 

 

Гарий Немченко

 

 

ГОЛУБИНАЯ СВЯЗЬ

 

 

Повесть

 

 

1

 

Кухня у нас дома крошечная, очень узкая, из тех помещений, которые обычно зовут пеналами, и по этой причине каждое утро, особенно когда все спешат и, конечно, опаздывают, здесь разыгрывается нечто, очень похожее на любимое зрелище испанцев. То жена пытается ткнуть в меня дымящейся сковородкой на длинной ручке, и тогда, чтобы увернуться, я делаю какой-нибудь пируэт, совершенно немыслимый даже для матадора с хорошеньким стажем; то сам потом — заварка, как известно,— дело мужское — проношусь мимо жены с кипящим чайником, и тогда уже она приподнимается на цыпочки, вытягивается и вжимается в холодильник... Как нынче принято говорить: нормальный ход!

Однажды во время очередной такой домашней корриды я засмотрелся на голубя на нашем балконе. Ладно, ладно — на лоджии... Стоя на поручне, он так яростно клевал собственную лапку, что его слегка распущенный хвост всякий раз вздрагивал и дергался книзу.

Хорошо понимаю, как это происходит у них там, в Мадриде, Сарагосе или, предположим, в каком-нибудь Понтеведро: когда после очередного ловкого поворота с красной мулетой в руках тореадор вдруг замирает в коротком поклоне перед сидящей в первом ряду дамой своего сердца, тут-то и настигает его возмездие...

Пока я смотрел на голубя, жена задела меня тарелкой, которую не глядя хотела поставить на край стола, тарелка выпала у нее из рук и разбилась... Естественно, возник разговор о полноценности моего зрения, хотя, уж если на то пошло, речь должна была, конечно, вестись о моем третьем глазе: я стоял к ней затылком.

— Вечно он куда-то глазеет и никогда не видит, что рядом делается! — сказала жена.

Почему я никогда не жалел, что ушел в свое время с философского факультета? Да потому, пожалуй, что все эти премудрости, которым там пытались нас научить, с лихвою заменили беседы с женой: многие парадоксы общественного сознания она всегда формулировала с такой краткостью и точностью, что факультетские мои дружки, давно успевшие обзавестись докторскими званиями, наверняка ей завидовали.

Не говорю о домашних диспутах, так распространенных нынче в России. Этот ее последний постулат наверняка мог бы стать темой для симпозиума, выходящего далеко за национальные рамки.

Вот только со временем у нас было, и действительно, туго, поэтому я лишь подтвердил, продолжая глядеть на голубя:

— Действительно так!

Голубь сидел понурившись — на шум, хотя окно было приоткрыто, внимания он не обратил.

Я подался ближе к нему, и он это словно почувствовал: повернул головку, скосил глаз, и мне показалось, что взгляд его тягуч и печален.

С лапки у него свисал короткий обрывок лески, и я ткнул пальцем, нарочно громко и как можно дружелюбней сказал:

— Подожди-ка, птица, не улетай! Сейчас помогу тебе, сейчас...

Дверь на балкон в комнате рядом тоже была открыта, и я сперва остановился в проеме, еще раз наставил на него палец:

— Сиди, сиди — я помогу тебе!

Судя по тому, что голубь даже не трепыхнулся, когда я брал его в руку, улетать он и не собирался.

Я взял со своего стола лезвие, пошел с голубем на кухню.

Жена, и действительно, спешила — речь моя поэтому была длинной.

— Даже если я надену очки,— сказал, протягивая к ней голубя,— все равно одной рукой отрезать леску не смогу — лапку задену... Ты все-таки отрежь ее, а?

Она поставила кастрюлю обратно на плиту, о фартук вытерла руки и взяла лезвие. Сперва зачем-то отрезала кончик лески, потом наклонилась над лапкой пониже, движения ее стали осторожней.

— Кто же это тебя ловил, Господи? — спросила ворчливо.— Кому ты нужен, такой помоешник?

«Помоешник» сгибал шею, прижимая клюв к тощему зобу, косил вниз — словно внимательно следил за операцией, и вторая лапка его не дергалась, была терпеливо оттопырена: голубь наверняка понимал, что ему помогают.

Вид у него, и верно, был затрепанный: черная грудка лохматилась от подсохшей грязцы, уголки серовато-сизых крыльев замусолились, раздергались на хвосте концы замаранных перьев.

— Скажи маме спасибо! — посоветовал я «помоешнику», когда жена приподняла пальцами малюсенькое колечко из лески.— Тот редкий случай, когда Министерство черной металлургии выступило в роли защитника окружающей среды... Как говаривал дед Шварченко: окруженной.

Жена отмахнулась — и ответить, мол, тебе некогда! — но когда я уже вынес голубя на балкон, догнала нас — в руке держала обломочек овсянного печенья.

— Постой, твоему грязнуле посыплю: от голода аж дрожит!

Я посадил голубя на серый линолеум сбоку от крошек, но он опустил головку — словно задумался.

— Возьми! — сказала жена уже с кухни и через раскрытое окно протянула блюдечко с водой.— Шут знает чем я с тобой занимаюсь!

Поставил блюдечко краем ему под грудку, но голубь заперебирал лапками, слегка отодвинулся, отвернулся. Посидел еще чуток, потом разок-другой нехотя клюнул: сперва промазал, потом выронил крошку и снова головку опустил, бедолага.

Из прихожей собака приплелась: по утрам часами лежит у открытой двери на кухню, терпеливо и безмолвно следит, как хлопочет жена, и пожалуй, пытается сообразить, что там пошлет ей Бог на сегодня...

Сунулась теперь мордою на балкон и тут же плюхнулась на пол; большую лобастую башку оставила на широком порожке, смяла об него висящие обычно брыла — будто разложила их по обе стороны тупого черного носа. Не мигая принялась разглядывать голубя.

Он вскинулся, бочком-бочком нервно отступил, коротко глянул на меня, потом на собаку и снова — на меня. Готов поклясться, так оно и было — он словно насчет гарантий любопытствовал: как мол?.. А ты ручаешься? Она не тронет?

— Да нет, нет! — снова сказал я нарочно громко.— Умная, добрая собака. И с голубями у нее — мир.

 

Собака ссорилась только с воронами.

В деревне эти хитрые твари будто установили наблюдение за нашей избой: стоило бросить с порога кость, как одна из них тут же опускалась в двух-трех метрах от собаки и начинала препротивно орать.

Представьте в самом деле: садитесь вы за стол, тарелку к себе подвигаете, чинно берете вилку в левую руку, а нож — в правую, и тут на пороге появляется беспардонный иностранец, чьих речей толком вы и понять-то не можете, появляется, и не то чтобы для начала вежливо поздороваться — нет, сразу давай, что называется, базарить, неизвестно чего во все горло требовать. Базлать, одним словом.

Тут любой спросит: «А в чем дело, дружок?.. Кто ты таков, откуда взялся, почему аппетит мне пытаешься испортить!»

Примерно так же поступала собака: сперва она приподнимала морду над лапами, которыми с двух сторон кость придерживала, и негромко рычала, потом не очень охотно, будто по надоевшей обязанности, вставала, делала два-три недлинных, больше символических, пожалуй, прыжка — непрошеную гостью шугануть... Та взлетала и усаживалась на дерево рядом. Но вот в чем дело: пока собака все это изображала и вслед ей лаяла, пока, поглядывая вверх, прикидывала, достаточно ли далеко ее отогнала, с крыши стремительно пикировала вторая ворона — цапала кость и тащила подальше от порога.

Теперь собака с лаем бросалась к ней, кость падала, и только собака снова за нее принималась, как история повторялась точно в такой же последовательности. Заканчивалась она тем, что одна из воровок успевала затащить кость на вкопанный в палисаднике столик: достать ее оттуда собака, как ни старалась, не могла — только и того, что стерегла ее, ворон отпугивала... Зато когда мы с ней в воскресенье вечером уходили из деревни на электричку, вороны устраивали пир — прямо на столике.

И раз, и другой я находил на нем дочиста обглоданные кости и сначала долго не мог понять, откуда они там берутся,— до тех пор, пока сам не увидал-таки от начала до конца, как все это происходит.

Нет, в самом деле, не обидно ли: чистопородный красавец ньюф, родословной которого позавидовал бы любой представитель отечественного жулья, озабоченного поисками никогда не существовавших предков-дворян, дабы доказать, кроме всего прочего, что бриллианты оно, жулье, носит фамильные,— ньюф этот, истекая благородной слюной, сидит у столика, а эти крикливые нахалки, повиснув на рябине, над ним же еще и издеваются!

Но тут же уж ничего не попишешь: собака наша — добрячка и недотепа. Будь похитрей, она бы наверняка сообразила, что у нее полно родственников в Исландии, в Канаде и в Швеции — представляю, как недурно мы с ней могли бы туда прокатиться!.. Так нет же, она терпеливо ждет, когда хозяину позвонят из иностранной комиссии: кто, мол, в отъезде, а кто болеет, никого не допросишься — может, выручите, может, слетаете? И я, наконец, привезу ей поводок или ошейник из какой-либо такой страны, куда другого и в спину не вытолкнешь.

Ну, это к слову, как говорится. Здесь многое будет просто так — к слову...

С воронами она, в общем, враждовала, никак не могла им простить коварства в деревне и по этой причине срывалась, как говорится, и в городе: уже ни с того ни с сего иногда их облаивала. Словно какой-нибудь нервной особе, стоящей в очереди за гастрономическим дефицитом, ей, пожалуй, казалось, что это те же деревенские вороны, которые и тут решили поспеть — объедать ее прилетели теперь в Москву.

И тем не менее я готов утверждать, что Квета де Кора — а полностью имя нашей собаки так, на аристократический лад, и пишется — существо чрезвычайно доброе и даже сверх меры деликатное, так что перед голубями со временем у нее мог даже развиться комплекс вины: когда, возвращаясь с прогулки, мы с ней выходили из-за приземистой бойлерной около нашего дома, они всякий раз врассыпную бросались от контейнеров с мусором, возле которых всегда кормились...

— Может, все-таки ты маленько подъешь? — попробовал я уговорить голубя.— Или мы тебе мешаем? Все-таки боишься? Стесняешься?.. Ну тогда мы пошли, а ты тут давай хозяйничай.

Пока я гулял с собакой, пока, прежде чем впустить, мыл ей в ведре лапы, пока подтирал потом пол в общем, на три квартиры, коридорчике, «помоешник» наш исчез.

На всякий случай я позаглядывал в щели между фанерными ящиками да картонными коробками, который громоздились в углу на балконе, может, туда забрался?

Но там его тоже не увидел.

Однако на следующее утро, когда я раненько на балконе покуривал, что-то в углу зашебуршало, и он выбежал на линолеум: приподнимаясь на лапках, бодренько похлопал крыльями, только потом осмотрелся и засеменил мне под ноги, где все еще стояло блюдце и так и лежали крошки... Для начала, задирая головку, вдоволь попил, потом принялся за печенье.

— Ну молодец! — похвалил я.— Молодец! Давай-давай, подкрепляйся.

А он клюнет несколько раз подряд, потом повернет голову набок, глянет на меня снизу, как будто сказать хочет: «Видишь, мол, сегодня какой?»

— Ныне-то ты — герой! — подбадривал я.— Передохнул, значит?.. Перемогся? Ну умница!

Поклюет он, поклюет да и опять поглянет: нынче, мол, и правда — не надо меня и уговаривать!

— Может, решил остаться тут? — спросил я.— А то живи — места хватит... Ты поразмышляй-ка, поразмышляй!

Весь день дверь на балкон была открыта, и когда я вечером вернулся с работы, на краю паласа увидел белесое, словно подсыхающая известка, пятно... Но голубя на балконе не было — на этот раз уже точно.

— Это он попрощаться заходил,— сказал я жене, кивая на белесое пятнышко.

— Поблагодарить, да,— съязвила жена.— Хорошо еще, что на балконе ты пригрел голубя...

— А не корову,— опередил я ее.— Старые шутки... Но это, и действительно, знак — пойми. Знак доверия. Вот зашел, мол. Не побоялся. Друзья все-таки. При случае еще загляну.

— С компанией! — поддержала жена.— Это я так и быть, вытру... Но вот когда он не один явится!..

Вскоре мы про него забыли, но месяца через два, когда я вернулся из командировки, жена первым делом сказала радостно:

— Друг твой без тебя прилетал!

Я сперва и не понял, о ком речь. Может, из Новокузнецка друг. Может, из Будапешта. А может, уже и из Пекина — во всяком случае привет оттуда мне уже передали.

— Москва-Пекин, Москва-Пекин, дорога вновь открыта! — припомнил я вслух, следуя за причудливой вязью мгновенных воспоминаний. И тут же поправился, уже про себя: Москва-Белград! — так это тогда переделали.— Москва-Белград!.. Дорога вновь открыта. Булганин рад. И рад товарищ Тито!.. А с Пекином это уже после началось — когда ребята вдруг перестали писать... То наш «корифей» переборщил, то «кормчий» не туда их завел — и действительно, запутаешься!

— Ты слышишь? — переспросила жена.— Друг твой. Ну тот — помоешник!

И я удивился больше, чем удивился бы в любом другом случае:

— Ну да?

— Представь себе! — прямо-таки сияла отчего-то жена.

— А почему решила, что это он?.. Не перепутала?

— Вот послушай, послушай!

Я только и успел что башмаки сбросить да сунуть ноги в тапочки — сел теперь в кабинете на диван, поближе к балкону, стал закуривать... Квета наша тут же шлепнулась рядом, распласталась на паласе в любимой позе — «собака-табака», так она, и в самом деле, среди собашников называется эта поза. Поглядывала на нас, переводя немигающие свои большие черные глаза с одного на другого: довольна была, что стая ее опять почти в полном сборе.

— Ну так и...?

— Несколько дней назад...— стала рассказывать жена.— Что, думаю, такое?.. Квета ведь всегда предупреждает, что гости... А тут начала вдруг хвостом бить, пошла не к дверям, а на балкон. Я сперва испугалась: неужели, думаю, кто-нибудь к нам забрался?! Выглянула в окошко, а он сидит. На том же месте, что и тогда сидел. На перилах. Собака раз-другой пристукнула по паласу толстым своим хвостом, опустила его, повела из стороны в сторону... Скорее всего услышала свое имя, но вид у нее как всегда был такой, словно и она тоже в беседе участвует: да, мол, так оно все и было — именно так!

— Да почему ты решила, что это — он?

На мой слегка пренебрежительный тон жена не обратила внимания:

— Ты послушай!.. Я гляжу на него и вдруг вижу: на лапке вроде как шишка у него или нарост какой, что ли... А когда присмотрелась — колечко!

— Ну да?! Из чистого золота...

— Вот тебе и «ну да»!.. Из тоненького такого металла... как бы тебе сказать? Чуть потолще фольги, попрочней, конечно, потверже. Браслетик такой с защелочкой. Темного цвета: ну, наверное, чтобы не так заметно...

Я заволновался:

— И что ты, что?

— Сперва-то ничего. Крошек ему опять насыпала. Поставила блюдечко. Поклевал, попил, а я все стояла, все присматривалась... А он взлетел на перила и рядом топчется. Вот не веришь — ну, как будто предлагает или даже просит: ты погляди, мол, что у меня, ты погляди!.. Я только потом все сообразила и браслетик рассмотрела уже потом. А сначала подумала, что он опять куда-нибудь не туда... как ты! Вечно, думаю, угораздит! И помощи опять просит.

— И что ты?

— Ну, взяла его... Начала потихоньку снимать. А защелочка — ну такая миниатюрненькая, такая малюсенькая!.. Думала, что-нибудь научное там. Ну, как нам еще в школе: если окольцованную птицу поймаете, то сообщите, мол. А то совсем другое: записка! Тоже такусенькая. Буковки как бисер. Пришлось через твои очки прочитать — хорошо, что на столе у тебя их тысяча!

— А то ворчала все... и что в записке?

Она задумалась:

— Понимаешь... Там было все как-то мудрено... потому что она старалась, конечно, покороче. Как в телеграмме. Но смысл такой...

И опять задумалась.

— Она писала?.. Женщина?

— Она, да. Или жена, или... Скорее всего — жена. Или нет?

— Давай хоть смысл, смысл!

— Она спрашивает его: мол, где ты?.. Совсем один или хоть какие-то люди рядом есть? Если бы, говорит, могла, полетела бы вслед за голубем. Поэтому ты меня пожалей, не мучай, сообщи...

— Именно так?

— Ну, примерно.

— Примерно! — укорил я.— Могла бы и записать! К тебе он прилетел, что ли?

— К тебе, да! — сказала она насмешливо.— К тебе он летел, да!.. Не хватало, чтоб я еще так подумала... Он знает, к кому он, папа, летел!.. Только один, может, и знает. Кроме нее, конечно...

— Но коли уж так получилось, что ты прочитала...

— Он прямо-таки выпрашивал, представляешь?.. Наклонилась, а он — чуть не за волосы. Мотает головой, наступает... И я ведь сперва не знала, что чужая записка!

— Все-таки переписала бы, раз так вышло. И пораскинули бы вдвоем...

— Да я сперва, признаться, хотела,— стала оправдываться жена.— Я ведь в кабинет его принесла, этого «помоешника»...

— Ничего себе: «помоешник»!

— Что ты, он такой чистый стал — не узнать. Гордый такой. И как будто деловой очень.

— Ясно, что при деле!

— Ну вот. Принесла сюда, тут браслетик снимала. А его пока отпустила. А потом сквозняк с кухни, дверь открылась, он и прыгнул обратно на балкон. Может, думаю, еще поклевать, а может, возьмет да улетит?.. Что я буду тогда с этой запиской делать?.. Ведь не шуточки — кто-то ждет!

— Короткая, говоришь, а для лирики, значит, место все же нашлось?

— Да не лирика это! — не без пыла сказала жена.— Крик души, как ты говоришь. Вот ты прочитал бы!

— Прочитал, если бы...

— Ну что ж теперь?.. Как всегда я виновата... А там, и правда, крик. Очень, видно, переживает... Писала, может, и плакала. Какая там лирика!

— Стоп! — сказал я.— Как же так?.. Она не знает, где он. Муж или... кто он там?.. А голубь летит. Голубь знает. Выходит, он уже был там до этого?

— Наверное, был.

— Так выходит!.. То есть, он летает туда-сюда?.. В оба конца, что ли?.. И в самом деле, как почтальон? Так не бывает!

— Бывает или нет — откуда я?.. Но записка ведь такая... не окончательная. Написала и все, мол. Я поняла, что она ответа ждет. Очень.

— А когда это было?

— Три денька назад... нет, четыре!

Конечно, я сожалел, что это случилось в мое отсутствие... Не Бог весть какое дело — почтовый голубь, и все же что-то вроде мальчишеской обиды, когда не знаешь толком, на кого и обижаться, я чувствовал: ведь первый, мол, тогда его увидел, заговорил с ним, в руке на кухню принес. Я и жить его приглашал — не то что иногда прилетать... И вот он вспомнил, прилетел, а меня дома нет, меня в это время, как в нашей станице говорят, «где-то черт носил». Впрочем, там же и носил как раз — ездил я в родные свои края и вернулся оттуда в настроении грустном... Может, в том-то и штука, потому теперь и обидно было, что все как бы одно к одному складывалось.

Но что все-таки значила записка на лапке?.. Кто ее посылал? Кому? И почему голубь нарушил правила, которым наверняка был обучен?

Хотя о почтовых голубях представление я имел самое расплывчатое, в том, что такие правила существуют, не сомневался. Когда слышишь о голубиной почте, тут же невольно приходит мысль: тайная. Ведь и эта записка, судя по всему, предназначалась не всем и каждому: кому-то одному. Вот — кому?..

Отчего-то теперь казалось, будто узнай я побольше о голубях, непременно приоткроется и эта тайна. Но пока я мало о них знал.

Всегда любил глядеть, как ходят они кругами в высоком голубом небе, как разом взмывают и падают с бока на бок — так слаженно, так едино, словно это не стая, а крыло ведомой асом спортивной машины, которое на повороте вокруг оси, на «бочке», то, разрастаясь, обращается к тебе всей плоскостью, а то стремительно сужается и становится вдруг совсем невидимым... А как в середине стаи или чуть в сторонке, отдельно от всех, били солисты-вертуны!.. По-нашему, по-станичному,— кубыряли.

Может, это было самое яркое впечатление детства, когда еще не отлученная от неба душа не сомневалась, что и сама умеет летать, и его так и не смогли стереть ни плотные скопища бок о бок толкущихся птиц на каменных площадях больших городов, ни спесивые одиночки, восседающие на бронзовых, с прозеленью, головах древних памятников со свежими меловыми потеками на многодумном ли челе, на суровых ли аскетических щеках, ни ожиревшие толпы пропахших отбросами топтунов, которые, кажется, и летать уже разучились,— на зловонных помойках.

Голуби так и остались для меня символом безбрежного простора и вольной воли, а также знаком мастерства, в котором, как и во всяком мастерстве, есть оттенок отчаянной горечи, какой-то даже, пожалуй, безысходности: мол, и хотел бы кое-как сделать, хотел бы схалтурить, да не могу — так устроен, натура не позволяет... Недаром ведь и поговорка есть: вертун насмерть разобьется, но от обычая не отстанет.

Впервые в жизни я вдруг остро пожалел, что сам я не водил голубей.

Когда мальцом был, каких только не держал я птиц да зверюшек!.. Каждой весной кто-либо из родни непременно приносил из степи зайчонка. Довольно долго жил у нас рыжий лисенок — Лисанька, которая в одну ночь, когда уже подросла, передушила в сарае всех цыплаков, уже «большеньких» — это в голодном сорок седьмом. В том же сарае, в летней печке, жил потом, как в норе, волчонок, вечно черный от сажи, которого, когда он цапнул за палец младшего братца, мать снесла-таки заготовителю...

Вместе с курами в одно лето ходил по двору громадный худой дудак — за драчливый характер бабушка завала его, кликала, отрошником. Не говорю уж о перепелках, ястребах, совах... Да что там — целый, выходит, зверинец перебывал у нас с братом. Но с голубями мне не везло.

Под будущие успехи в школе несколько раз я выцыганивал пару-другую у родного своего дядьки, который тогда только что вернулся с Колымы и как бы наверстывал не по своей воле упущенное, или на что-либо выменивал у одногодков, живших подальше — на том краю... Тут же нитками перевязывал голубям — по нескольку перьев в один пучок — оба крыла, боркал, и они долго так и бегали по двору, сборканные, привыкали к новому месту, но стоило отвязать, наконец, нитки, разборкать голубей, как возле дома тут же появлялся кто-либо из настоящих голубятников, из-за пазухи доставал птицу, швырял над огородом — голуби мои поднимались и улетали за нею вслед.

Сколько я пытался дома доказывать: оттого, мол, всякий раз это и происходит, что у сизарей моих нет настоящей голубятни, живут, как квартиранты, в сарае,— кому понравится?.. Но построить голубятню мне так и не позволили. Теперь-то я хорошо понимал, почему. В сознании моих отца с матерью вслед за понятием «голубей гонять» непременно — как печальное последствие этого — стояло другое, по тем временам, когда всех нас так старательно, так любовно отваживали от земли, от сельской жизни вообще, чуть ли не самое позорное: быкам хвосты крутить.

Уже чего-чего, а этого допустить они не могли, однако прямо об этом не говорилось, запрещали мне под другим предлогом: мол, строй не строй, голубей моих все равно другой уведет, потому что я — раззява и сявола. По словам прабабушки, невдалюга. Не удалой, значит.

Книг о голубях в библиотеке моей не было, и первым делом я достал теперь с полки энциклопедический словарь: вдруг найду что-то интересное.

Прочитал сперва, что «голубь» — по латыни колумба — созвездие южного полушария, которое «в юж. широтах СССР видно в конце осени и зимой», только потом догадался поискать: Голуби. И тоже не много новенького: птица, мол, средних размеров, и лишь венценосные голуби вырастают длиной до восьмидесяти сантиметров. Всего голубей двести девяносто видов, половина из них «одомашнена». Все породы домашних — почтовых, декоративных, мясных — произошли от сизого голубя. От сизаря, значит. И пониже, наконец,— «голубиная связь»: «...использовалась в войсках в 19 — нач. 20 вв., включая первую мир. войну и гражданскую войну в России. Базой Г. с. служила стационарная или подвижная (полевая) голубиная станция (голубятня) Письм. сообщение прикреплялось к лапке голубя. Дальность Г. с. достигала 300 км».

Снова не густо.

Единственное, от чего можно танцевать, как от печки,— эти самые триста километров... Выходит, он и она не так уж далеко друг от друга? И скорее всего она в Москве, конечно же, она. Кто бы стал человека спрашивать, один он или есть кто-то рядом, если бы человек был тут?.. В этом сумасшедшем доме — как тут остаться одному?.. Можно, правда, предположить, что речь шла не просто о ком-либо — о людях близких.

Но вот что меня смущало: если голубь начинал свой путь отсюда, из Москвы, то, выходит,— только вылетев из дома, он тут же у нас на балконе и появился?.. Другое дело, если бы присел отдохнуть или подкормиться на обратном пути или, предположим, где-то на середине. Но допускать, что Москва тут ни при чем, что над нею он просто пролетает, только и того, что остановку здесь делает — как один из миллиона, или скольких там, транзитных пассажиров, из-за которых тут якобы ни в одном магазине ни зачем не достоишься — тоже не хотелось.

Значит, в Москве она.

Он, предположим, в радиусе трехсот километров от Москвы. Но вот один, один!.. Ведь не тайга кругом.

И тут же я усмехнулся не очень весело: а может, где-либо в одной из многочисленных обреченных деревень, которые кто-то недрогнувшей рукой записал когда-то в неперспективные?.. Сколько их, действительно, где не найти ни души! Да и самое место, как говорится: то, что зовем Центральной Россией...

Впрочем, не то же ли самое было и на моей родине, откуда я только что вернулся...

 

Из окна «уазика», который мчался по асфальту, видел вдруг где-либо в стороне четкую дорогу, которая спускалась с бугра и вдруг терялась в кустарнике на берегу реки. Или видел вдруг лежащее вдалеке от жилья одинокое, совсем почти заросшее кладбище.

Оборачивался к дружку, с которым ехали, и он говорил всякий раз:

— И тут, да!.. Хутор был,— и принимался вспоминать: — Классе в пятом или в шестом нас гоняли сюда зерно лопатить, забыл, что ли?.. Какой стоял крепкий хутор! Раньше-то, когда люди тут жили, как было?.. С тяпкой через плетень перешагнула — и уже в поле. А теперь в станицу переселили, а сюда на работу возим. Потяпала, а в самую жару — в лесополосу. Телогрейку на землю бросила и — спать. Часика два, а то и три... А тогда она разве в жару спала?.. Она бежала корову подоить, поросенка покормить, индюкам подсыпать... И всё тут жило да радовалось.

Стоял конец апреля, самое цветенье всего, что может цвести, и среди сочной зелени здесь и там лежала то алая, а то и желтая кипень, длинно тянулась розоватыми и молочно-белыми островами и вдоль дороги, и по взгорьям слева и справа, а впереди, над подернутыми голубой дымкой холмами, вставали солнцем облитые вершины снеговых гор — райские это были места, райские!.. И так странно вдруг выглядели облупившиеся хаты на окраинах станиц, заброшенные сады, лопухами и хреном поросшие огороды...

Как это можно все оставить?.. Где еще и жить, если не тут?!

Но скольких из нас родители заботливо вытолкали из отчего дома! Лишь бы не это: быкам хвосты крутить.

И хоть занятие это в родных моих местах повеселей сделалось, люди как будто ожили, и подняли голову, стали расправлять крылья наиболее толковые, из председателей да совхозных директоров, руки у них до сих пор так и были связаны...

Там, на Кубани, я снова припомнил, что один из моих прапрадедов, ссыльный поселенец, кузнец, каждый божий день с утра пораньше должен был заковывать в кандалы выходивших на дневные работы колодников — «рестантов». Вечером, когда «рестанты» в сопровождении солдат возвращались на ночлег, он же их от кандалов освобождал — всего лишь на ночь...

Точно в таком же положении, как в старые добрые времена «рестанты», оставались бедные председатели: как приезжал утром кто-нибудь из районного начальства либо кто-то из агропромовских шишек — так всякий раз и связывал председателя по рукам. И заковывал потом чуть не в кандалы. До вечера. А кому на районный актив не хотелось ехать, кто предпочитал без дела поболтаться по станице, те — до глубокой ночи.

Но прапрадед мой был подневольный человек, тем более перед этим из-за буйного своего нрава крупно проштрафился... Но кто теперь толкал в спину многочисленных агропромовских «кузнецов», которых бывало по утрам столько, что и в «уазик» не вмещались — приезжали уже на «рафике» либо в набитом битком служебном автобусе?.. За что и нынче — хотя все уже было сказано, хотя «стафет» из центра уже пришел — по-прежнему страдали «колодники»?

 

— Да прилетит он еще! — уверенно сказала жена, когда я в который раз взялся донимать ее расспросами о нашем «помоешнике».— У него и вид был такой...

— Что значит — такой?

— Не могу тебе в точности... Но что прилетит — увидишь!

По утрам теперь, когда отрывался от стола покурить на балконе, я не только все продолжал размышлять над подробностями своей кубанской поездки, но заодно внимательно присматривался к голубиной жизни в нашем дворе... Где, во-первых, ночуют?

В четыре или в половине пятого голубей нигде было не видать — наверное, еще додремывали...

Раньше всех появлялся внизу парень в синем спортивном костюме. Повисал на турнике, подтягивался, у железки запрокидывал голову, глядел вверх, и всякий раз я тут же отводил глаза: пусть себе подтягивается, хорошо, и пусть ему ничто не мешает; мало ли: а то, скажет, этот усатый-полосатый каждое утро со своего балкона как уставится... Не знаю, с ним ли выходила маленькая белая собачка, но появлялись они обычно в одно и то же время. Он все подтягивался, а собачонка выбегала на песчаную плешку посреди детской площадки и начинала лаять, причем не абы как, что называется: сперва она разок, но зато очень громко, брехнет в одну сторону, потом как-то странно, с подскоком, обернется в другую, опять брехнет и опять подпрыгнет, и опять... Каждое утро ровно четыре раза, я считал. Как будто у нее цель была: пролаять на четыре стороны света. Всему миру, выходит, возвестить, что вот она хоть и совсем кроха — палец в рот не клади.

Потом уже неизвестно откуда начинали слетаться и голуби: сбоку появлялись из-за стоявшего рядом пятиэтажного дома, вылетали из-за деревьев и садились на плоскую крышу бойлерной.

Посреди этой черной, обмазанной битумом крыши цвела зеленым большая лужа, окруженная несколькими поясами белых, с кружевною вязью, разводов — на том месте, где по краям вода испарилась... Мне все казалось отчего-то, что это, может быть, действующий макет Аральского моря, принадлежащий какому-нибудь из столичных НИИ, который занимается проблемами обмеления,— когда ухожу по делам, тут-то небось, на крыше бойлерной, и объявляются многочисленные лаборанты и мэнээсы, кандидаты и доктора наук. Делают замеры и спорят, а иногда, конечно, и просто-напросто загорают: недаром же на краю лужи стояла хорошо видная мне сверху пара сандалий — пожалуй, кто-то из них забыл или, может, чтобы лишний раз не таскать домой, нарочно оставил — все равно ведь завтра снова сюда... Сперва голуби толкались около лужи, пили воду и что-то поклевывали — может быть, мальков осетровых рыб, кто его знает. Иногда они сразу садились на самом краю крыши, вертели головами, деловито поглядывали вниз, на контейнеры с мусором.

Не исключаю, что это были разные стаи: в одной преобладали романтики, какие-нибудь совсем оторвавшиеся от жизни мечтатели; в другой — суровые реалисты... И те и другие в конце концов слетались в контейнеры, бок о бок толклись в них так плотно, что с двенадцатого этажа мне казалось, будто железные ящики сверху донизу набиты птицами.

Во дворе начинали появляться прохожие, шли наискосок мимо бойлерной, и, когда выходили из-за угла, голуби замирали или дружно отшатывались от края, сбиваясь еще плотней на дальнем конце, около стенки.

Кое-кто из прохожих сходу направлялся прямо к контейнерам, и тогда они с шумом выпархивали, усаживались на краю крыши и терпеливо ждали...

Какой-нибудь мужчина вполне респектабельного вида, вовсе не ханурик, ставил в ногах новенький дипломат, деловито заглядывал в контейнер, в другой, что-то там приподнимал двумя пальцами и, наклонив голову, во что-то всматривался, потом отряхивал руки, переставлял дипломат поближе к горушке старого барахла, навалом лежавшего рядом с железными ящиками под стенкой бойлерной. Терпеливо начинал рыться в обломках мебели, перекатывал набитые тряпьем большие пластиковые мешки, переставлял разбитые ящики... Находил наконец что-то — издалека не разберешь, что — откладывал в сторонку, раскрывал чемоданчик, доставал газету и бережно только что обретенное добро заворачивал и определял в дипломат... Любопытная, скажу я вам, штука — наши сегодняшние свалки!

Не знаю, у кого как, а у меня они вызывают столько воспоминаний и размышлений самых причудливых. Цепь, как говорится. Цепь.

Дело, пожалуй, еще и в том, что героем первого моего рассказа, написанного еще в школьные годы, был несчастный негритенок, сирота, конечно же, из Гарлема — заокеанский мой тезка... Единственное, пожалуй, в чем ему в жизни повезло — что в загсе, или как оно там у них, верно записали его имя: Гарри. А может, там просто еще не знали, что можно и так, как это в станице у нас грамотеи переиначили,— кто его разберет. В конце концов, суть не в этом.

Так вот, этот мой Гарри из Гарлема питался тем, что находил на свалке,— учительница литературы Юлия Филипповна ненароком утирала слезы, когда вслух зачитывала мой рассказ притихшему от пониманья чужой беды классу.

Оно подумать: что он мог тогда, сразу после войны, на свалке найти?

В нашей забытой Богом станице в каждой семье, в каждом дворе жизнь в ту пору похожа была на хорошо отлаженное безотходное производство: все шло в дело. Вечерами напролет матери перешивали, перелицовывали, латали, штопали; наше рванье донашивали потом — один за другим — младшие. А уж что касается еды!

Спасибо кубанскому чернозему, спасибо щедрой земельке, которую они уже начали было вагонами увозить в свою Германию. Чем только тогда она нас не потчевала — словно благодарила осиротевшую пацанву за то, что сложившие голову отцы да старшие братья все-таки отбили ее у чужаков, не дали в разорение и обиду.

Не говорю о том, что росло в огороде да зрело в поле; одним тогда строго распоряжалась родная мать, другим — до зернышка — оставшийся один на всех родной отец. Сталин.

Она будто понимала все, земля, она, за недолгие годы столько раз обильно политая кровью, будто знала то, что мы тогда еще не знали, что нам только предстояло потом узнать.

Черный до синевы, росший обычно на солнышке приторно-сладкий паслен, которого нигде теперь не видать. Может, мы тогда его весь подъели?.. На кручах за рекой раскапывали, а больше выковыривали пальцами солодковый корень, солодик. Жевали его, до последней жилки обсасывали — ходили потом с коричневыми ртами, с желтыми заедами по краям губ — такие губы я видел потом во Вьетнаме у старух, не расстававшихся со жвачкой из листьев бетеля... А жирные зеленые грицики — другого названия не знаю, а крошечные, балалаечкой, семена пастушьей сумки, а желтым цветущая сурепка, а молочай — его стебель надо было очистить и покатать меж ладоней, непременно приговаривая: «Молочай, молочай, пойди деток покачай!» На концах стебля постепенно набухали белые, в самом деле, похожие на молочко капли, и уходила из стебля горечь — во была еда, на большой! Да что там — только одна акация чуть ли не год напролет подкармливала: молодые побеги белой акации — весной; цветочная «кашка» с белой и с желтой — летом; осенью — полуметровые стручки колючей акации, фисташки. Их разламывали вдоль и слизывали липкий медок.

Ну а что касается свалки — там ничего и не было, кроме, может, битого стекла — «скла» по-станичному — или не доеденной ржавчиной, долго в земле пролежавшей жести... Бедный мой Гарри из Гарлема — и действительно, бедный, бедный!

Это теперь, когда мы зажили побогаче, когда уже успели вырастить даже своих, без родимых пятен капитализма, простых советских миллионеров, мы и на свалки наши глянули другим глазом... Сам грешен, как говорится.

Возвращались однажды домой поздним вечером, и я чуть не споткнулся о длинный ящик для обуви: вполне приличный ящик, между прочим, а что?..

«Давай себе на дачу возьмем?» — предложила жена.

Дача у нас — изба-развалюха в подмосковной деревне, которую вот уже восьмой год никак не можем оформить, но ведь все равно — дача же, куда ты тут денешься. Кто-то и о такой мечтает.

И я подобрал ящик, с независимым видом прошествовал с ним к подъезду, а дома мы его хорошенечко, с порошком, отмыли — в прихожей нашей московской квартиры стоит уже года три... Какая дача? «Слишком жирно для дачи»,— решила жена.

Но это, так сказать, мелочи: у хороших наших знакомых вся мебель теперь с помойки. Раненько утром обходят они дворы: там шкафчик выбросили старинный, а там вдруг, глядишь,— и тонкой работы секретер. Хозяин дома — известный фотохудожник, «мастер советского фото», как сам он о себе с обаятельнейшей улыбкой говорит,— мастер и в самом деле. На все руки. Он тебе и плотник, и столяр, и краснодеревщик-реставратор. В квартиру его входишь как в музей, с той лишь разницей, что меж ручек у старых кресел не висят красные шнурки: пожалуйста, садись, чувствуй себя как дома...

Сюжеты о свалках там, у них, как теперь говорят, за бугром, эти телевизионные сюжеты, без которых ни один наш комментатор-международник не обходится, даже если перед этим долго повествовал о роскошном обеде у Рокфеллера, где довелось и ему быть да мед-пиво пить,— сюжеты эти почему-то все чаще и чаще не только напоминали мне о временах деревенского детства, о первых литературных опытах, которых не стыдишься лишь потому, что теперь в тебе волей-неволей накопилось достаточно такого, что стоит, и действительно, стыда жгучего,— так вот, не только будили воспоминания, но и вызывали окрашенное печалью сочувствие: и к обездоленным из все того же — как они там до сих пор и живут, как не поумирали еще тогда — Гарлема, и к нашим международникам, с такой охотой и даже с любовью, пожалуй, обо всем этом повествующим.

Наверное, думал я всякий раз, у них тоже было трудное детство — скорей всего деревенское... Тоже безотцовщина какая-нибудь, только и того, что фамилии, даже редкие весьма, случается, с именитыми совпадают... Но не менять же теперь фамилию! Хоть нынче фамилия и немногого стоит... Это когда-то считалось, что она нам словно завещана предками. А нынче, поглядишь, меняют их не то что с охотой — прямо-таки с упорством; как будто именно это и было завещано кому-то: менять... Что уж тут об отчествах говорить. Меняют, говорят, для удобства произношения.

Интересные вообще-то дела: страна сплошной грамотности, самая читающая страна — и вдруг... Как бы это все на общей нашей эрудиции не сказалось, на кругозоре каждого в отдельности, если все теперь будем Петрами Ивановыми, только вот я и останусь со своим странным именем, с которым докажи попробуй, что ты — русский писатель.

Ну, в общем, с большим сочувствием глядел я всякий раз на эту бедную безотцовщину на экране телевизора, думал: а может, они и нынче живут туговато, не сводят, голь перекатная, концы с концами, а попросить прибавки все не решаются, совесть не позволяет. Мы тут провозгласили теперь принцип социальной справедливости и за него боремся, но они-то об этом поди еще и не знают, потому что постоянно за рубежом находятся — вы бы попробовали столько лет, вы бы попробовали! Но это тоже так, к слову. Предупреждал?..

Появился он, хотя я его выглядывал, неожиданно: как раз в такую минуту, когда за работой забыл о нем... Сидя за столом, на балкон машинально глянул, увидел голубя, который по перилам разгуливает, туда-сюда проводил его взглядом, и только тогда заметил, что слишком часто и как бы деловито он на окно поглядывает, словно рассмотреть пытается, что там, за занавеской,— только тогда меня и ударило: он!

Я заторопился, повернул корпусом кресло, попробовал вскочить и, ударившись о стол бедром, обратно плюхнулся — в углу своем, и в самом деле, сидишь как в танке.

Перед шторой, закрывавшей дверной проем, замер: а вдруг улетит, если резко отодвину?.. Но иначе крючки наверху не стронешь с места.

А это он, он был — на красной лапке, словно ровной формы нарост, виднелось колечко!

Решил лишь отвести рукой боковину, потихоньку выскользнуть на балкон, да и все, но как только меж косяком и шторой открылся прогал, голубь быстренько слетел на пол балкона и под ногами у меня юркнул в комнату, кругами засеменил по краю паласа. Как человек, которому понервничать пришлось, потому что ему долго не открывали...

— Приве-ет! — начал я как можно дружелюбней.— Прилетел, значит?.. Ну спасибо, милый!.. Ну молоде-ец!

Он порхнул на стол, пошел по бумагам, задержался, чтобы коротко на одну из них капнуть, опять пошел.

— Молоде-ец! — тянул я.— Ты дома, дома — все правильно!

И тут он остановился, слегка вытянул шею, глянул на меня чуть искоса, и весь вид его будто говорил: так в чем дело? Почему ты медлишь?.. Я жду!

Я пролез обратно за стол, надел очки, взял его в руки, поставил поближе к себе, придерживая ладонями снизу, и, пока рассматривал, как колечко снимается, он терпеливо потрепывал крыльями.

Защелки, о которой жена говорила, не было — был язычок, вдетый в проушинку и загнутый: как на болгарской стеклянной банке с перцем, либо с горошком.

Руки у меня подрагивали, когда концом ножниц отжимал язычок, а он все пытался перемяться и все потихоньку, словно для равновесия, отмахивал крыльями.

Дверь в кабинет раскрылась, и оттого, наверное, что он трепыхнулся посильней, я тоже невольно вскинулся... Мотая сонной башкой, раскачивая толстый свой хвост, вплелась собака: или услышав мой голос, или еще как догадалась, что в кабинете что-то такое происходит — и вдруг без нее?

— Лежать! — сказал я негромко.— Не подходи, Квета! Фу!.. Лежа-ать!

Она плюхнулась на пол, немигающие глаза уставила вверх, на стол.

Потихоньку вытащил из колечка тонюсенькую папиросную бумагу, развернул. Крошечными печатными буквами было выведено: «Искали душу не найдут тела. Ты отвыкай. Это не жестокость. Необходимость, пойми. Пойми все. Прости. И держись».

«Худо ему! — проносилось у меня, пока переписывал текст на краешке того самого листа, где вокруг голубиной марашки все шире расплывалось влажное пятно.— Ох и худо!.. Горькие слова. Какой грустный текст!»

Голубь вытянулся, забил крыльями, отряхиваясь, и я заторопился... Сделал все, как было, снова сомкнул вокруг птицы растопыренные пальцы, словно еще придерживая, потом все-таки легонько погладил ее левой: странные дела, странная птица!..

— Чего же ты, дружок, хочешь? — спросил, словно он мог ответить.— Что я, по-твоему, должен сделать?

Взял сигарету, сел в кресло напротив, закурил и, только тогда когда он подошел к краю стола и снова, вытянув шею, на меня внимательно посмотрел, я вдруг вспомнил...

— Извини, милый! — сказал я тихонько.— Ну извини.

Погасил сигарету и сбегал на кухню. Раскрошил на краю паласа половинку печенья, поставил блюдечко. Рукою велел собаке встать, ладонью в лоб оттеснил ее к двери и, когда она еще укладывалась на новом месте, услышал за спиною легкий посвист.

Он уже слетел со стола и торопливо клевал крошки.

— Извини, милый,— говорил я.— Мог бы первым делом накормить, понимаю... Да уж больно странные письма ты носишь, ведь так?.. Ну подкрепляйся давай. Ешь, ешь.

Он вдруг наклонил пепельную, с красным головку. То ли глядел на меня черной, с яркой желтизной ободком, бусинкой, то ли прислушивался к каким-то звукам снаружи, с улицы.

Клюнул еще раз и засеменил к балкону, быстро прошелся туда-сюда вдоль нижнего края шторы, словно примериваясь, куда юркнуть.

— Не хочешь отдыхать?.. Выпустить тебя?

Я подошел, отвел штору вбок, и он скакнул на балкон, тут же туго ударил крыльями и косо рванул вверх — так стремительно, что я не мог увидать его, как ни поворачивал голову... Сразу же исчез за углом?

Странное во мне возникло ощущение: было — не было?..

Какие-то пять-семь минут — жаль, я не посмотрел на часы. Или он очень торопился?

Влажно расплывалась марашка на белом листе... Торопились внизу мои каракули.

Первым делом я сел за стол и переписал текст в новую школьную тетрадку, стопка их почти всегда была на столе. Потом взял листок с его марашкой и меж цветочными горшками положил на подоконнике: пусть подсыхает.

Собака поднялась, прошла по ковру, не глянув на меня, стала подбирать крошки от печенья. Крошки были мелкие, и она, пытаясь не уронить их с языка, вскидывала голову.

— Ненаеда! — сказал я.— Тебе не стыдно?

И она тут же замерла — она ждала этого.

— Ну что ж ты, псина?.. Старушка, а — как дитя?

Она стала пятиться, легла и шумно вздохнула.

Ей шел двенадцатый год. Вроде бы и немного, но жизнь у нее была не такая простая, ей пришлось пережить и беспокойное многолюдье дальних, железной дорогой и самолетами, поездок, и тоску одиночества... А чего стоило это заточение на двенадцатом этаже, где она, почти всегда с утра до вечера одна, целыми днями все спала и спала, и все старела без движения, все старела...

— Не обижайся! — сказал я.— Ладно, не обижайся...

Сходил на кухню, принес кусочек подсохшего сыра, и она, поднявшись на передних лапах, жадно схватила его и, роняя слюну, заподкидывала голову. Проглотила, улеглась и снова шумно вздохнула.

Я закурил, наконец взял в руки тетрадку и опять принялся вчитываться: «Искали душу...»

Конечно же, речь шла о его душе... Кто-то хотел человека подчинить? Покорить? Сломать? Лишить воли? Нагнуть, как нынче на Кубани говорят. Как иначе истолковать?

Но что значит, тела не найдут?.. Решился на крайность?

Какая-то смертельная обида за всеми этим словами чувствовалась... Из-за чего?.. И была ли это личная драма, как говорится, или же...

Обида обидой, тоска тоской, но ощущалась в записке непоколебимость. Сквозь отрешенность проглядывала ярость — не знаю, так сразу показалось мне, и отделаться от этого ощущения я потом так и не смог... Но — кто? Из-за чего?

Мне снова показалось, будто хоть что-то смогу понять, если побольше узнаю о голубях... Наверное, то был самообман, в моем положении вполне естественный: искать там, где хоть что-то можно найти.

Напоминало это, правда, старый анекдот о том, как человек, потерявший ключи в темном месте, ищет их под фонарем лишь потому, что под ним светло... Но что мне оставалось?

Почему-то я решил достать старые папки, набитые до отказа вырезками из газет да журналов,— чего там только любопытного не было!.. Может, есть и о голубиной почте?

Переворачивал разной формы листки с печатным текстом — то крошечные квадратики, то колонки во всю длину — сверху донизу. Свернутая газетная полоса, несколько журнальных страничек, сколотых скрепкой, снова выхваченные ножницами квадратики...

Одну за другой откладывал в сторону коротенькие заметки: кошка из Англии, которая во времена первой мировой войны смогла перебраться через Ла-Манш, прошла почти через всю Францию и каким-то чудом в окопах на Марне нашла своего хозяина... Пес, полторы тысячи километров пробежавший по дорогам Южной Америки, совсем почти стерший когти, но нашедший-таки, как ему казалось, своих — людей, которые, переезжая на новое место, на произвол судьбы его бросили. И чего только еще не было в старых папках: разумные речи говорящий попугай; потихоньку воровавшие виски обезьяны; взбунтовавшийся от несправедливого обращения рабочий слон; сидевший на дороге посреди тайги медведь с бидоном на голове и другой медведь — в канадском поселке на севере отыскавший домик врача и именно ему, врачу, протянувший перебитую капканом переднюю лапу: мол, будь человеком, выручи!..

Может, все они нас в обыденной жизни потихоньку разыгрывают? По общему какому-то договору прикидываются: и знать-то, мол, ничего не знаем, и учиться всем этим вашим штучкам, которым пытаетесь иногда учить, нет способностей, и вообще... И лишь когда им припечет или пристыдить вдруг кто-то кого-то из нас надумает, или о чем-то таком, забытом нами, напомнить — лишь тогда.

Нет-нет, давно — ох, давно уже! — пришла пора разобраться, кто же, в конце концов, из нас кого приручил: мы — их или они — нас?.. Кто чьи обязанности выполняет-то? Кто кого дурачит, в конце концов?

Правда-правда!

Представьте, например, как спешит утром на работу средняя москвичка, прелестное, конечно же, как в старину говаривали, созданье; из-за наличия в столице гигантского управленческого аппарата — наверняка сотрудница одного из министерств... министерская прелестница, скажем так.

И вот, уже опаздывая, она тем не менее непременно потреплет по шее громадного волкодава, кавказскую овчарку, «кавказца», и скажет ему: «Оставайся, пупсик! Умница ты моя... Не скучай тут без меня, жди!»

И девяностокилограммовый «пупсик», который запросто перекусывает принесенный ему из «кулинарии» бычий мосол — не малую, а большую, большую берцовую! — день-деньской будет то возлежать на румынском диване, то подходить к югославскому зеркалу, то лениво поглядывать на трезвонящий на тумбочке гэдээровский, под старину, телефон: давай, мол, давай — и не подумаю трубку носом поддеть, как говорится,— не таковский!

Но проследим за его хозяйкой.

Вот выбежала она из подъезда, из которого подвыпившие мужички выбросили вчера кооператора: «Все равно,— говорит,— тут давно уже у вас устроили туалет, так можно я буду хоть деньги за это брать?..» Вот она несется к остановке, успевает втиснуться в набитый до отказа автобус, дверь, безжалостно стягивая ей на лопатках болгарскую дубленку, медленно прикрывается, но это еще ничего, ладно — хуже, что кто-то стал ей на носок финского сапожка... вот неуверенно перемялся...

Что последует дальше, дорогой мой читатель?.. Ну что, что?

Все правильно: конечно же, она не станет кусать этого пожилого мужчину в японской куртке и в отечественном — наконец! — кроличьем — но все же под норку, под норку! — треухе... Но надо ли его кусать, если он и так уже еле жив, если у него до сих пор мурашки по спине — после того как над ухом она прорычит: «р-р-у-ав-в!..»

Хорошо еще, если он так и простоит в плотной толпе, и толпа потом вынесет его на улицу — там хоть слегка отдышится... А если народу в салоне — слово-то, слово какое, а?.. Салон! — случится не так много, поддержать спиной будет некому?.. Упадет, и на следующей остановке, когда народу прибавится, его просто-напросто затопчут...

Но что мы взялись о нем и о нем — дался нам этот незнакомец в кроличьей шапке!.. Мы ведь наблюдаем за нею, за нашей министерской прелестницей, не так ли?

Вот, вот она: не успела, поглядывая на зеркальце в очередной раз, уже за своим рабочим столом, удостовериться, что из нее могла бы выйти, и действительно, великая — о, великая! — художница, как зазвонил телефон...

Она отложила карандаш для ресниц, взяла трубку.

— Добрый день!.. Это фонд культуры? — задребезжал в трубке старушечий голос.— Извините, это редакция журнала «Наше наследие»?

Ну, ну, дорогой читатель!.. Ну, пожалуйста!

Нехорошо получается все равно.

Что она, не могла сказать ласковое: карга... хрычовка... старая обезьяна наконец?

Правда, это куда проще и куда выразительней: «р-р-у-ав-в!».

Никто не спорит.

Но как знать: может, этот божий одуванчик кому-то еще был нужен... кто-то любил ее... все еще заботился о ней. И она хотела передать в редакцию пожелтевшие открытки, которые в тысяча девятьсот двенадцатом году, когда она уже была студенткой, в оперном театре Зимина после «Пиковой дамы» подписал ее кумир — певший Германа великий русский певец Василий Петрович Дамаев, ах, забытый нынче, ах, к большому сожалению, совсем почти нынче забытый!.. Это все, что у нее осталось... Или уже не только у нее? Все, что осталось от нашего национального духовного богатства — у нас у всех?

Но вот, вот она, наша министерская прелестница, уже опустила зеркальце в сумочку и, хоть перед этим видела, что платок, купленный мужем в Венеции, изящным узлом повязан на шее, все-таки еще разок положила руку на горло... нет, прекрасно, прекрасно!

Ошейник был, правда, слишком широким, брезент, из которого он сделан, толст и жестковат, шляпки гвоздей, продетых через него остриями наружу, слегка царапали кожу, но зато как острия эти были заточены!..

Все в ней, в нашей прелестнице, трепетало, она прямо-таки жила радостным предвкушением: ох, как взвизгнет нынче старая кадровичка, которая придет, чтобы вцепиться ей в горло, как выронит она из рук список «сокращенцев»... да что там!

Недавно, между прочим, я сам шел мимо одного столичного творческого союза, когда услышал за окнами и заливистый брех, который перемежался коротким подтявкиваньем, и потом вдруг отрывистый, на мощных басах, лай... Потом все звуки смешались, раздалось единое, на тонкий визг нанизанное злобное рычанье, а из открытой форточки на улицу полетела шерсть — да, да, самая настоящая: собачья!

Надеюсь, дорогой мой читатель, что ты не сделаешь преждевременного вывода о том, что за стенами этого союза собрались одни суки — да нет, нет же!

Шерсть летела с пиджаков да с брюк их владельцев, попросту говоря, «собачников», столь многочисленных в наших творческих союзах... Можно поэтому представить, какая острая шла там дискуссия... какая бескомпромиссная, и это в то время, я убежден, когда какой-нибудь вальяжный столичный пес, потомок восточносибирской лайки, лежа на дорогом ковре, спокойно себе досматривал пятую серию «Вечного зова», а поджарый ризеншнауцер, ведущий свою родословную от английского дво... нет-нет!.. пожалуй, точнее будет — от одного из английских дворов, каких много во всяком, даже маленьком британском городке, свернувшись в мягком хозяйском кресле, позевывал над восьмою — из «Семнадцати мгновений...».

Но, может быть, это краткое исследование о взаимном влиянии друг на дружку человека и животных... о перемене функций, которое, и действительно, так сильно дает о себе знать в последние времена, в большом городе — тоже скорее всего — к слову? Этот-то голубь с колечком на лапке, он как раз — работник! Да еще старательный какой: даже передохнуть не захотел. Раз — и взмыл!

Но почему же он все-таки упорно прилетал к нам, почему записки — теперь я сам это видел — словно предлагал почитать?.. Неужели только в благодарность за то, что когда-то здесь помогли ему? Или была у него какая-то своя цель, особая... Тогда — какая?

Странно об этом думать... но вдруг?.. Вдруг он хотел посвятить в тайну кого-то еще и третьего: не поможет ли это тем двоим, по всей вероятности, его хозяевам?

 

2

 

Вечером я позвонил Николаю Воронову, старшему своему другу, написавшему в свое время прекрасную маленькую повесть «Голубиная охота». Человек самых разных интересов, он был большой знаток и по этой части: однажды я сам был свидетелем, как из стайки голубей, кормившихся у него на балконе, он по имени вызывал то одного, то другого — они выбирались из толчеи, садились ему на ладонь: получить персональное, как говорится, угощенье.

Я бы, может, в это и не поверил, хотя видел все своими глазами, посчитал бы это за какой-нибудь фокус, но фокусы тут были исключены: сперва я сам указывал ему то на одного, то на другого голубя, и Воронов потихоньку говорил мне, как кого зовут: Родоначальник, Матушка, Чудо, Соблазнитель, мадам Чулкидзе, и только потом уж — по моему выбору — окликал его и начинал колдовать.

Вообще-то я уже давно собирался позвонить ему, но как обо всем этом расскажешь?.. Меня смущало это снова: чужие письма, чужая тайна.

Но тут я решил маленько схитрить. Сначала рассказал Воронову все, как оно было: мол, мы с женой избавили птицу от петельки на коготке, и голубь стал к нам регулярно наведываться, в гости прилетать...

— Это очень благодарная птица! — перебив меня, с жаром заговорил Николай Павлович.— Ты себе представить не можешь: очень!.. Значит, она поверила вам, это прекрасно, и будет прилетать теперь, пока будет жива.

И тут я стал слегка врать: спасибо, мол, за эти слова, но дело вот в чем. Придумал я один нехитрый сюжетец и вот совета прошу: голубь, мол, по сюжету будет почтовым, письма станет носить, но вот что меня смущает... Во-первых, могут ли они летать не только в один конец, а туда и обратно? А во-вторых, зачем бы ему чужие письма кому-то показывать?

— Все это может быть, может! — уверенно заговорил Николай Павлович.— Это удивительный мир — голубиный... Пойми: мы их совсем не знаем! И слишком ленивы, слишком нелюбопытны, чтобы узнать поближе... так, по верхам! Один уже очень пожилой человек, с которым мне недавно пришлось общаться, рассказывал... Он как раз этим занимался: и в первую мировую войну и потом — в гражданскую... Так вот, он уверял: голуби прекрасно справлялись со своими обязанностями все время, пока мы воевали с германцами. Безотказно! И очень точно. На войне как на войне, что называется... И совсем другое дело — гражданская... В гражданскую на них можно было положиться только тогда, когда речь шла о спасении, понимаешь?.. То есть они всегда приносили записку, в которой подсказывали, предположим, как выйти из окружения. Как спастись. Но никогда не приносили такой, в которой говорилось: как окружить, как уничтожить. Они пропадали с такой запиской... девались неизвестно куда. Во всяком случае, больше не прилетали. Или просто не хотели лететь. Их выпускали с запиской, но они тут же садились. Чуть не демонстративно, представляешь? Не хотели, и все... Понимаешь? Они как бы не желали потворствовать братоубийству. Это удивительные птицы, в них есть что-то священное, да-да, поверь,— какая-то связь с высшими силами, со знанием, которое доступно только божествам,— любопытнейшие птицы!

Да-а, размышлял я потом, положив трубку. Как говорится: хочется верить!.. Увлеченный человек, ясное дело. Да и что там ни говори — свой брат, сочинитель. А в последнее время еще и фантаст: написал два утопических романа. Каждый около тысячи страниц — мыслимое ли дело?! Один из них дал мне прочитать. Чего-то я, пожалуй, не понял, а чего-то просто не мог принять: никуда тут не деться — не так устроен. Когда заговорили с Вороновым об этом романе, стал было оправдываться: я, мол, угрюмый реалист, таким вещам не судья!.. И невольно взмолился: зачем ты, говорю, Николай Петрович, от ясной и чистой прозы ушел вдруг в эти социально-фантастические дебри, зачем?! А он убежденно так отвечает: «На сколько ты моложе?.. Пойми, это важно и в нашем возрасте — десять лет разницы... Это все еще разделяет. И поверь: ты тоже еще придешь к фантастике!.. Мир нынче так сложен, что иначе отобразить его просто невозможно!»

Утешил!

В нашей литфондовской поликлинике в очереди к зубному врачу встретил Володю Щербакова — и у него давай выпытывать: мол, что ты знаешь о голубях.

Думал, что удивится, так как обычно я его о летающих тарелках расспрашивал: этот хоть фантаст патентованный, кроме фантастики ничего и не пишет, но зато — технарь, кандидат наук. Поэтому мне всегда казалось, что под общий наш интерес к инопланетянам знания его как бы подводят реальную основу. Ведь одно дело — говорить с забубенным «тарелочником» из гуманитариев и совсем другое — когда человек в силу первой своей профессии, и действительно, хоть что-то да твердо знает.

Но Володя не удивился нисколько: «Ну как же, как же! Голуби — живая до сих пор связочка между Атлантидой и нашей цивилизацией. Это — единственные существа, которым удалось тогда спастись... не всем, разумеется,— какой-то части. До этого они давно уже привыкли на материк летать — голубиная почта была в расцвете. По сути дела — главная связь с колониями... Лучше, пожалуй, сказать — с окраинами. Атлантида была тогда центром мира. И еще о голубях... Ты помнишь, чем, по преданиям, питались боги?»

Как ни далеко это от нас было и хоть не имело отношения ни к черной металлургии, предположим, ни к перестройке и гласности, которые прямо-таки вымели из нас множество другой информации, я так думаю — совершенно излишней, так вот, несмотря ни на что, я все-таки припомнил название гастрономического дефицита еще добиблейских времен...

Володя поддержал:

— Верно, амброзией. А никогда не думал, что это такое? Так вот — это особый вид морских водорослей. Теперь они исчезли — мировой океан слишком загрязнился, они не выжили... А это бесценный продукт: ведь химический состав морской воды и крови человека одинаков... Таблица Менделеева — вся. Плюс то, что в ней еще предстоит заполнить. И первыми амброзию нашли голуби. Подбирали во время отлива и склевывали. Кто-то из атлантов это заметил... Попробовал, оценил. Понимаешь: понял, что такое амброзия!

Голубей научили собирать амброзию, приносить людям... И те, кто ел ее, сделались богами. Ведь что такое — стать богом?.. Жить долго, постоянно при этом развиваясь. Постоянно накапливая опыт, понимаешь?.. Если питаться амброзией, то до ста лет ты будешь развиваться и развиваться: по меркам богов сто лет — это всего лишь детство и юность. Наши восемнадцать, скажем так. А сколько еще впереди?.. Молодость. Зрелость. И все пока — только накопление опыта, сбор информации. Представь себе такую копилку интеллекта: разве это практически — не бессмертие?

Наверное, я так внимательно и с таким доверием слушал, что Володя в конце концов, перейдя на шепот, сказал: вообще-то, мол, ему удалось создать амброзию искусственным путем... синтезировать, да. Вот уже полтора года он испытывает ее целебные свойства на себе и, пожалуйста, намного лучше стал себя чувствовать. Если все пойдет хорошо и он убедится, что не ошибся, то лет этак через пяток — уже без риска — Володя сможет предложить амброзию и своим ближайшим друзьям, и людям просто симпатичным ему... Тогда — мне первому...

Сколько угодно можете улыбаться, но разве, случается, мы не утешаемся и похожими разговорами, и наивной верою в подобные обещания?..

Тем более что до этого Володя, и в самом деле, уже не раз выручал меня: и отвел, когда мне было худо, к знакомому «игольщику», и как-то принес — тут даже можно последовательную связь с амброзией проследить — большую, из-под шампанского, бутылку особой минеральной воды, добытой в Подмосковье из очень глубокой, до подземного моря, скважины...

Ну и страдая потом в кресле у зубного врача, я пытался себя утешить. «Ничего-ничего! — думал я.— Тебе теперь лет пяток перебиться бы... перекантоваться как-нибудь, а там начнешь жевать эту самую амброзию, и все пойдет как по маслу, все, будь здоров, наладится, и все, что задумал, еще успеешь написать... Эх! Лишь бы сам Володя от этой своей искусственной амброзии за пять-то лет не загнулся!»

Можно, и в самом деле, посмеиваться, но ведь не стану же я печатать свои записки, не показав их перед этим Николаю Павловичу и Щербакову Володе: все-таки их цитирую. И не по-джентльменски было бы — не показать. Так что эта часть записок, считайте, как бы заверена и вообще мне не принадлежит. Единственное, что здесь моего,— интонация. Но кому нынче объяснишь, что это тоже чего-нибудь да стоит...

И правда, всем тогда с голубями надоел, но что поделаешь: интерес мой подогревался содержанием записки. Чем дольше я о нем думал, тем все более таинственным, полным скрытого значения оно мне казалось.

«Искали душу...»

Так говорили в старину: искать души. Значит: пытаться погубить. Тогда считалось, что нет души — и человека нет. Что за человек — без души?

Это нынче мы почти не придаем этому значения: есть ли она? Нету ли?.. «Были бы гроши да щи хороши»,— вариант далеко не самый худший. А попробуй-ка, и правда, к «грошам да щам» добавить все то, что нынче человеку якобы — ну просто позарез! — нужно, без чего многие и настоящей, по их понятиям, жизни не представляют себе — что получится?.. Длинен будет список, ох длинен!.. И кто за это за все, буде оно в списке перечислено, души своей не отдаст? Бывает, что и не сознавая того, а как бы так — между делом: просто о ней, о душе, не вспомнив.

Несколько лет назад на юге, ранней осенью, мы сидели под виноградным пологом во дворе у старого моего знакомого, ужинали и о том о сем беседовали... Дом был у него — полная чаша, из тех, в каких только птичьего молока не хватает. Все вокруг, на подворье, тоже было устроено по-хозяйски крепко, надежно, и этот раздвинувший густую темь свет от лампочки с отражателем над столом словно подчеркивал уют, подчеркивал его и согласный хор сверчков, которых так много было вокруг — будто их пригласили специально: украсить вечер.

Как это часто бывает, когда в благостный час сердце вдруг отчего-то защемит, мне припомнились иные, как говорится, времена, иные дали... В самом деле: отчего бы не жить душе одним часом, отчего бы в час этот не набирать про запас мира и тишины на будущее — нет, куда-то просится, летит, рвется!

Думая об этом, я невольно спросил:

— Что такое, братцы, душа — кто ответит?

— О-о-о-о! — протянул хозяин так длинно, словно очень жалел меня.— А ты уже и забыл?.. Надо меньше по Сибири да по Северу мотаться,— и кивнул жене: — А ну-ка, мать, подай нож!

На большом эмалированном блюде с цветочками по краям лежал громадный полосатый арбуз, и товарищ мой, приподнявшись, переставил блюдо к себе поближе. Хотел срезать вершок с полузасохшим хвостиком, но как только он притронулся к арбузу ножом, арбуз хробостнул, хрустнул, пошел трещинами.

— Чуешь? — чуть не закричал радостный хозяин.

Не стал резать арбуз на дольки (по-нашему, по-кубански, «на скибки»), а отхватил толстый, тут же развалившийся круг поперек, по самую ручку сунул лезвие ножа внутрь арбуза, одним движением вырезал середку и протянул мне исходивший соком красный, с большими черными семечками по краям, сахарный кусок:

— На тебе душу!

Вспоминаю вот, и смутно на сердце...

Ловчилой он никогда не был, старый знакомый... да чего там знакомый — мой товарищ! Благополучия добился своим горбом, что называется. «Пахал как вол» — говаривала о нем жена, и это была чистая правда. И у них были дети, которых сызмала приучили трудиться.

«Мир дому твоему!» — всегда хотелось сказать при виде этого добытого соленым потом изобилия.

Но кому сказать: «мир душе»?

— Зачем ты? — укорил я своего товарища.— Порезал бы нормально!

— Добра-то! — усмехнулся он и кивнул в сторону построек во дворе.— Сколько их там, душ, у нас, мать? — и подмигнул мне.— Вспоминай давай! Вспоминай, что такое душа,— ешь!

И положил на мою тарелку красный сахарный кусок.

...Человек же, написавший записку, прежде всего этого не желал: потерять душу...

О голубях я продолжал везде и всюду расспрашивать, и поэт Владимир Богданов, который в Барнауле живет и занимается еще и изучением народных промыслов, по сути дела историей мастерства на Руси, рассказал мне, когда я был на Алтае, что раньше, в давние времена, каждая невеста должна была перед свадьбой вышить узоры на двадцати полотенцах, и главный узор был: голубь и голубка над раскидистым деревом.

Символ продолжения рода человеческого. Знак бесконечности жизни на Земле.

Потом однажды я ехал в электричке на дачу к одному из старых друзей, который жил в поселке с названием Семхоз, и оказался в вагоне рядом с молодым священником — вероятно, он возвращался в Сергиев Посад, в Лавру...

Пожалуй, он уловил невольное любопытство в моем взгляде, и, желая оградить себя от попытки заговорить с ним, и подобрался и как бы замкнулся: отрешенный его вид сделался прямо-таки неприступным... я посчитал нужным как бы извиниться перед ним и заодно его успокоить: и глазами, и безмолвным, которое не вслух — про себя произносим, словом. Раскрыл книжку, благо чтение у меня имелось любопытное, совсем было отвлекся, но потом, оторвавшись от страницы, случайно поймал на себе полный благожелательности взгляд священника и тут же, в то же мгновение спросил — и уважительно, и вместе с тем запросто: скорее всего с интонацией, с какою спрашивают, который час,— как не ответить?

— Напомните, если не затруднит вас, отец...

— Отец Сергий,— сказал он.— Если вам будет угодно — Сергей Павлович.

— Напомните Сергей Павлович, то главное из Священного Писания, что с голубями связано... поймите правильно — это не праздный интерес.

— Теперь я вижу,— сказал он почему-то очень дружески.— Но сперва, извините, заподозрил...

— В чем же?.. Если не затруднит...

Голос его зазвучал чуть насмешливо:

— Нынче появилось много неискушенных толкователей Священного Писания. Прямых параллелей не только с сегодняшними событиями ищут, но и с конкретными начальствующими лицами... с их обликом... откуда делают вывод о конце света. Потому я уже приготовился было сказать вам: ничего похожего нет в Библии. Нет и нет!

Я тихонечко рассмеялся:

— Вот видите: а я всего лишь о голубях...

— «Всего лишь» тут не подходит. Даже если и вкратце, как вы пожелали. Начнем с того, что Дух Святой низошел к Марии, будущей матери Иисуса Христа, в образе голубя...

— Да, спасибо,— сказал я.— Да.

— И голубь, по Священному Писанию,— добрый вестник. Будучи в очередной раз пущенным Ноем, он принес в клюве масличную ветвь: знак, что воды начали спадать и появилась долгожданная суша.

— Да, да...

— Господа нашего завет — это третье. Может быть, самое главное сейчас: «Будьте кротки как голуби и мудры как змии». Не станем об этом забывать!

Наверное, я все находился под впечатлением от содержания записки: горечь в нем была, да. Была решимость. Непримиримость была. Неукротимость.

Кротости — не было.

— Понимаю, что кротость по-разному можно толковать,— начал я.— Но не кажется ли вам, Сергей Павлович, что кротость наша — в последнее время почти бесконечная — стала причиною многих наших бед?

Он словно понял, перебил на полуслове:

— Вы думаете, вспыльчивость, резкость, необузданность, гнев... могли бы хоть что-то изменить?

— Говорю о народном характере,— сказал я.— Где в нас былая непоколебимость? Упорство?.. Непокорность? Смелость? Верность идеалам... да самому себе верность — в конце-то концов?!

— Вы хотите сказать, что все это возможно без кротости?.. Тогда останутся... иные понятия... честолюбие, упрямство... Самонадеянность. Гордыня!..

— Если на то пошло: гордыня — не лучше ли унижения?

— Это одно и то же — без кротости. Если бы пришлось выбирать, я бы выбрал унижение. Быть униженным — страдать самому. А значит, и уметь сострадать. Поддаться гордыне — унизить ближних. Заставить страдать братьев своих...

Не размыкая губ, я раздумчиво произнес свое обычное, похожее на тихий гусиный перегуд: угу, мол!.. Угу-угу!

Он воспользовался невольной паузой:

— Не станем забывать и светских учителей наших,— и повел глазами на книгу в моих руках,— Федора Михайловича Достоевского, который внушить пытался: Господь наш каждодневно ведет битву с сатаной, и поле битвы — сердце человеческое. Согласитесь, что отсутствие кротости в нем — уже помощь дьяволу. Не забывайте об этом!.. Господь сказал о кротости голубиной, но тут же добавил: и мудры как змии. Пусть это сочетается в нас: нам так это нынче нужно!

Электричка притормаживала перед моей станцией, я поблагодарил отца Сергия, начал уже привставать, и он оторвал пальцы от черной шляпы, лежавшей у него на коленях, приподнял правую руку, привычно готовую к троеперстию, тихонько сказал:

— Не забывайте: смятенный дух — также помощь врагу рода человеческого!

На перроне я невольно обождал, пока электричка тронется. Как только вагон поплыл и поравнялось со мною то окно, за которым я только что сидел, приподнял ладонь, приложил ее к сердцу и легонько кивнул: попрощался и еще раз поблагодарил.

Отец Сергий прикрыл глаза, тоже слегка наклонил голову, глянул потом ясно и еле заметно, чуть грустно улыбнулся. Высокий лоб с зачесанными назад длинными, до плеч, волосами, спокойствие на благообразном лице, тихие голубые глаза, яркие, совсем почти юношеские губы в обрамлении темно-русых усов и пышной, чуть потемнее, бороды.

Почти вдвое моложе, но сколько в нем, подумал я, и достоинства, и спокойствия...

И сразу же ощутил в себе звучание дрожащего, словно струна, «смятенного духа»...

Конечно же, в последнее время оно жило во мне — вроде бы и негромкое, но постоянное и настойчивое, как глухой и тревожный рокот перед яростным бунтом...

Причин для этого было много, и одна из них — дела на службе, где зашевелились и унылые лентяи, и патентованные интриганы — вот уж для кого наступило раздолье! — и бездари: сомкнули ряды и заговорили вдруг, что они, видишь ли, уже перестроились... Шесть лет перед этим я и близко не подпускал их к делу, за которое отвечал, работал, постоянно преодолевая их вязавшее по рукам и ногам глухое сопротивление, и вдруг вот они — уже на телеге, пока другие размышляют, как за дугу взяться.

...Они на телеге и, хоть кони пока не запряжены, дергают вожжи, кнутом размахивают: вперед, вперед!.. Они уже едут, уже мчатся, всех обогнали — вот каковы!

Наверное, как у многих других, оказавшихся в подобном положении, это вызывало чувство брезгливости, и — коли этих, на тележке без доброго коня, в «инстанциях», куда они зачастили, где теперь прямо-таки ночевали, кто-то и выслушивал, и усиленно поддерживал,— вызывало невольное желание послать все куда подальше: ну давайте, ребятки, покажите-ка, наконец, вы, на что способны!..

Парадокс, конечно, но именно теперь, когда дело потребовалось, пошла и бесконечная писанина «объясниловок», и повальное сочинение прожектов.

Если бы так случилось только с нашей давно подгнившей надстройкой! Ситуация была, пожалуй, всеобщая.

Главный инженер одного из самых больших на Кубани заводов совсем недавно рассказывал: еще восемь лет назад, получив попутно инфаркт, он добился-таки «трехсменки». И вот нынче те самые работнички, которые и довели его до инфаркта, явились на завод, похлопали его по плечу и предложили составить «расширенный перечень предложений» по введению этой самой «трехсменки» — вот де, мол, как наша отрасль перестраивается!.. Естественно, что он, ненавидевший показуху, столько от неё настрадавшийся, возмутился и что-либо сочинять отказался наотрез. Имя его потихоньку начали склонять сперва на совещаниях, потом уже и местные газеты стали о нем писать как о противнике перестройки.

Все бы ничего — не то, как говорится, пережили — и это переживем, да вот в чем дело: рассказывал он мне это в больнице, отлеживался после второго инфаркта.

Тяжела ты, доля рабочей лошадки, ох — тяжела!

Так бы и сказать нам себе: во все века тяжела. И к шорам, которые нам по штату положены, попросить бы еще и что-то типа берушей — наушников, заглушающих наружные звуки. Дабы не слышать оскомину набивших радио- да телеразговоров о том, что живешь-де в какое-то особое время... А то ведь что выходит? На протяжении десятилетий, несмотря ни на что, оно у нас «знаменательное», а когда оглянешься потом — мамочки!..

Мои размышления о том, что с нами происходит, были отягощены еще и странным сочетанием кое-какого личного опыта. Куда тут денешься: такой получился в жизни расклад, такая, как говорится, выпала карта...

С конца пятидесятых больше десятка лет я прожил на громадной стройке в Сибири — громадной я называю ее вовсе не потому, что слово «большой» перед этим уже использовал: она была, и действительно, громадная... После я бывал на других, тоже не на таких маленьких — там потом работали мои старые товарищи... И кое-что я, конечно, видел сам, кого-то хорошо знал, о ком-то от крепких, которые не станут лапшу на уши вешать, мужичков слышал — имел, в общем, представленье, какой он — настоящий прораб.

Затем я шесть лет отработал заведующим редакцией в «Советском писателе», сколько проторчал на этом литературном бою, на бойком месте, на этой кишащей спекулянтами и жульем ярмарке, на дурно пахнущей кухне... Кто, бывало,— по старости, кто — из самомнения, кто — из-за убежденности, что если уж пошел по родительским стопам, то непременно должен и это продолжить, и тут поступать как знаменитый родитель, а кто из наследственной — всего-то, всего-то! — наглости — литературную эту кухню частенько путали с отхожим местом, и теперь я вдоволь, теперь вблизи нагляделся на гнилых этих честолюбцев, на эгоистов самой высокой, какая только может быть, пробы, да плюс к тому скупердяев, готовых за пятак осрамиться — кто в православном храме, кто — в синагоге, а кто — считающий себя потому счастливчиком — и здесь, и там... Не обижайтесь на меня, ну пожалуйста!

Просто поймите: вредное производство — это не обязательно горячий цех. Не обязательно — химия.

Когда, предположим, тебя отрывает в кабинете от дела громогласное «старичок!» и ты знаешь, что за этим последует, и потому вскакиваешь на стол, пробегаешь по подоконнику, оттуда — на шкаф, забираешься на лежащую на нем гору рукописей, пытаешься закрыться шторой и во все горло кричишь, что у тебя грипп, но — какие нынче врачи? — может оказаться, что — спид, спид!.. да, по буквам: Софья, Полина... хотя нет, поскольку мы исповедуем реализм, хоть и социалистический! При чем тут — Софья, Полина?.. Ну конечно же — Спиридон, Пантелеймон, Иаков, Давид... все правильно: спид!

...Когда, предположим, ты это проделал, но для вошедшего все это — словно известная в авиации команда «делай, как я!», и он настигает-таки тебя на шкафу, в углу и крепко, как брата родного, обнимает, и с жаром, словно женщину, по которой долго тосковал, целует, и тут же, прямо в углу, вручает пухлую рукопись... не обижаетесь? Вы понимаете?.. Спасибо!

Ведь тут и спецмолоко, которое на вредном производстве дают, навряд ли поможет, правда-правда! Ведь это вы, вы, сами вы, словно мыши, подточили мою веру во властителей дум. Ну вот: а когда... вот этих-то, да... прорабами, да, тут мне стало, и правда, ну, не по себе как-то! И верно: ну надо же было такому случиться — как будто это кто нарочно судьбой моей так распорядился. Большая стройка, а потом большое издательство. И тут вдруг прорабы новоявленные...

И впрямь не я виноват: судьба!

Мы давно уже ораторов с оратаями перепутали — что ж тут такого, если некоторые из столичных везунчиков так-таки и не знают до сих пор, что прораб — это всего лишь производитель работ. Тяжелых, как правило, ребята. Очень тяжелых.

А если знаешь?.. И хоть немножко психолог?.. Хоть что-то понимаешь по лицам?

Да вглядитесь и вы внимательней — сами увидите, что производителями там и не пахнет. Тяжелой мужской работой, соленым потом — тем более. (Есть, конечно, личности и среди так называемых прорабов перестройки, чего там, есть: имею в виду как раз Вас, читающего сейчас эти строки... Вот видите, дорогой ....., хорошо, что Вы взяли в руки книжку с «Голубиной связью» — спасибо! — Прим. автора.).

Что же касается той охоты, с которой чуть ли не вся страна стала говорить о прорабах, то объясняется это неким — не таким уж и сложным, прямо скажем,— психологическим феноменом...

Нет, в самом деле: когда-то наряду со словом прораб родились, предположим, и такие, как полиморсос — политико-моральное состояние — или сексот — секретный сотрудник.

Над полиморсосом мы скорбно помолчим: в доме повешенного, и действительно, как-то неловко — о веревке...

Что до сексотов, то их, по-моему, стало столько, что мы с ними окончательно запутались, и дело давно, пожалуй, напоминает положение того таборного цыгана, который, глядя на своих изгваздавшихся, чумазых и до крайности многочисленных детишек, раздумывает: «Или этих отмыть, или — нарожать новых?..»

Зато с прорабами — особое дело.

Бесконечно уставшие от великого и всеобщего безделья, мы уныло думаем: однако найдется же наконец кто-то, кто станет вкалывать?! В конце-то концов: где они, эти наши прославленные худлитературой чудо-труженики, ну где, где?!

И тут вдруг появляются эти кандидаты в национальные герои...

Эта ситуация (уже не положение, чувствуете?..) тоже напоминает очень известную: с лидером одной из полуденных стран — зарубежных, зарубежных, естественно! — помните?.. Который на предвыборном митинге сообщает своим согражданам два известия: одно печальное, а другое очень радостное... ну, ну?.. Правильно: что мяса мамонта, и действительно, нет и не будет, остались лишь экскременты, которые, правда, легче жевать, но... Но зато их много! — сообщает лидер уже радостное известие, и сограждане ревут от восторга...

И даны мне были слезы дивно обильные...

Это-то помните?.. Лесков.

Все я о родине плакал...

Что с Тобой стало, милая, что сделалось, если раньше, бывало, сам царь, Петр Алексеевич, с лопатою ли, с топором ли в руках ходил у тебя в простых работниках, а эти нынче — в прорабах?

Когда в последний раз был в станице, сильно заболела мать, мне пришлось задержаться, и волей-неволей время для меня как бы затормозило свой бег: из обыкновенного налетчика, которым среди нашего — да и только ли нашего! — брата несть числа, как говорится, я превратился в обычного жителя своей Отрадной, в станичника, тем более что сложностей в превращении этом было не так много: ну словно надел какую-то старую одежду и вдруг вспомнил, что когда-то была — любимая...

Из дома «бежал» в больницу, а потом в «центр»: по дороге спрашивал у знакомых, что где «дают», отстаивал в очередях и все слушал с детства знакомый говор: «Ну, а твой жишь чи ни пьеть?..» — «Не, ни пьеть. Пока куры ни сядуть!..» Шел потом к соседу помочь ему — подержать свинью и оставался потом на свежатину. Ходил по родственникам. Ездил по станицам. И слушал все, слушал, слушал...

В станице Надежной, в Надежке, когда устроился в уходящем в райцентр полупустом в середине дня маленьком автобусе, пожилая женщина, сидевшая впереди спиной к водителю, с открытым любопытством в меня долго всматривалась, потом спросила нараспев:

— Да вы чи и не здешний?.. Смотрю, не наш вроде?

Стал что-то такое говорить: по корням сосед, мол,— отрадненский, но в станице давно уже не живу. Кто его нынче разберет: наш — не наш?

— Глядю — не фотограф? — продолжала рассматривать меня женщина.

Обычно, чтобы себя не «навеличивать», отвечаю, что литератор, мол, но тут, пожалуй, другой случай, вслед за этим придется все равно уточнять, да к тому же доверительный тон женщины располагал к откровенности, и я улыбнулся:

— Что-то вроде фотографа, да. Но я больше словами, я — писатель.

— Ну, все правильно! — сказала она обрадованно.— Я так и поняла. Я человека сразу вижу.

— А вы кто, бабушка, если вот так вот: видите сразу?

— О-хо-хо! — взмахнула она левой рукой.— Да кем токо не была за свою жизнь. Сперва — трактористка...

— Это в какие же годы?

— Да с какого я?.. С тридцать восьмого и была. Сперва хотела на шофера учиться идтить, да мама отговорила: там, говорит, какая голова нужна? Да если еще далеко ездить!.. Ну, закончила другие курсы. Сперва штурвальная была, потом — за комбайнера, а после уже и сама — трактористка!

— Так хотелось — на технике?

— Да это, детка, одно, что хотелось. А другое: попробуй-ка пахать на быках! Куды там в рост — еще выше бурьяны, он не идуть, быки, приходится первой лезть, вроде как прокладывать дорогу... Как мокро, дак вся одежа потом — хоть выжми, да изгваздаешься, да пооборвешься, а обувка была какая?.. Рваные постолы, в то и чувяки — считай, босиком... И порежешься, и крапивой пожигает, а реву разглядеть не успеешь — дак вся потом в волдырях. А когда сухо да жара — чего токо с будяков на тебя не насыпется — как будто шипшины за воротник запустили... ой! Тут не то что на трактор — а куды хочешь захочешь!

— А по лицу как стебанеть хвостом, как стебанеть! — в тон ей заговорила другая пожилая женщина.— Это не дай жишь Господь, када злой да сильно ударить!

— Один раз, и правда,— чуть глаза не выстебал! — согласилась охотно первая.— Рыпихов да колючек понасбирал на кончик хвоста, а потом колтуном-то энтим ка-а-ак дербалызнеть!.. Дак тут потом не то что на трактор — на какого хочешь черта рогатого...

Автобус давно катил по станице, и я уже пересел поближе, чтобы ей не приходилось кричать почти через весь салон.

— И сколько вы — трактористкой?

— Всю войну, да и посля нее, десять лет усего. И дальше б работала, да тут, кого царица небесная спасла, с войны повертались, да и детишки, что без отцов пооставались, поподросли — младшеньких на ноги подымать надо. А коров доить некому. Председатель и говорит: «Ну, пойди, Варя! Ну, уступи». Пошла дояркой. Потом и доярки, девчонки-соплюхи, поподрастали, а сакманщиц хороших нема — за ягнятками ж глаз да глаз... От он опять, председатель: «Варя, да пойди?..» От так от — кем токо ни побыла, чего токо не перепробовала.

— Мы ж тут, бабы,— до каждой стенки гвоздь, ну а как жишь? — снова поддержала вторая.— Как ходить научились — и до тех пор, пока ноги уже не держуть... у станице так, ну а как жишь? Хорошо, хоть пенсии теперь стали давать...

— А какая пенсия?

— Сперва было — сорок девять,— ответила первая.— А недавно вот десятку добавили, дак жить бы можно...

— Да еще как жить,— перехватила вторая,— кабы не эта мода теперь: и дни рождения, и всякие праздники, каких раньше сроду не было, и всех жишь унучек жалко, усем — дары!

— Оно и это — ну, это вроде как твое дело,— рассудила первая.— Хочешь — дары, не хочешь — как хочешь... Для своих жа!.. А то что магазины позакрывали... Кабы что другое, а то подумать: торговать уже некому... Вот теперь одну продавщицу возють по всей станице: там поторгует два часа, потом — тут. За семь километров идтить приходится, дак если б тебя там ждали, а то пришел — а там уже все. А когда идешь в грязь да в сырость, да инвалиды?.. К ему четыре ступеньки, к магазину, а есть такие — пока дошкандыбаешь на эти ступеньки — уже рачки... Да под крыльцом собьются как куры, крайних дошь мочит, да четыре, а то и шесть часов ждуть, а потом: нонче хлеба не будеть, не успели подвезти! Да если в пятницу?.. Тогда до понедельника — без хлеба. Ну что — исть?.. Хуть зимою, а хуть и летом. Были б зубы, на кукурузе на молодой тянул, а когда их нема?.. Вот ты б про это, сынок, понаписал бы: что магазины у нас позакрывали. И на нашем краю, и на других... Значит, когда здоровые были да работали, тогда нужны были, а когда негодные стали — тада нас выбросить?

— Да ведь Иван Иванович — человек вроде бы заботливый,— сказал я о директоре совхоза, и женщина подхватила:

— Он заботливый, да один!.. А нас теперь ой как много, кто от так по краям станицы пооставался. Молодежь все в центр, где клуб да кино, да к работе поближе, ну а мы?.. Мы вон со своим хозяином скоко просимся, чтоб поближе, а — кому оно?.. А на краю кто токо теперь не обидит. Одно дело, что все равно что в степу живешь: пастухи прозевают, скотина в огород зайдет — все повытопчет... Дак теперь еще наркоты эти проклятые стали — откуда токо и появились? Прости меня, душу грешную,— хуже скотины. Один раз шприцами своими этими увесь мак перекололи, чтой-тось там такое из него вытягували... Другой раз перекололи. Да будь бы они прокляты — чтоб во дворе толотца! Извела мак... Теперь все коноплю ищут, да кабы ж оно мирно, а то до кого — и с ножиком. Край — он и есть край!

А станица за окном автобуса все тянулась, тянулась... Красоты необычайной!

Вокруг горы, и она лежит как бы в чаше, да только дно этой чаши — сплошные угоры да бугры, меж которых длинно петляет крошечная речка — Малый Тегинь. Воробью в ней по колено, кое-где ее можно перепрыгнуть, а где и перешагнуть, но как высоки над ней обрывы с чуть пожелтевшими меловыми боками, какою голубизной, а то светлой зеленью рябит на солнце водичка меж меловых, посветлее чем кручи пологих бережков, как совсем чисто белеет под нею хорошо отмытое меловое русло!..

На угорах да на буграх домики да хаты в яблоневых, грушевых, сливовых куртинах, однотонной зеленью там и тут — просторные огороды: на их месте тоже когда-то цвели сады, но их повырубили, чтобы освободить место под картошку — на Кубани нет картошки вкусней, чем эта, надежненская — «горская».

Поднимись на один бугор, на другой, на третий — и с каждого вид открывается удивительный — хоть весною, когда кругом все цветет; хоть поздней осенью, когда уже опала листва и мокрые сады стоят под солнышком, словно кованные из черненого серебра; когда серые и палевые тона лишь кое-где краплены островками да клинышками отавы либо шапками светло-зеленой омелы на верхних ветках карагачей да лип-вековух; а хоть и зимой, когда в Предгорьи все сковало холодом, все замело и среди заснеженных деревьев особенно уютно желтеют в предвечерней призрачной синеве либо красновато светят и там и тут гроздья окон да высоко поднимаются над хатами и домами сизые витые столбы, подпирают по краям опрокинувшийся над станицей первозданной чистоты небосвод с яркими в горах звездами...

Что там тебе, предположим, тот же Пекин с его пятнадцатикилометровой главной улицей: из одного конца Надежки в другой — семнадцать километров!

Глядишь и думаешь: на что тебе, маленькая, столько простора и вольной воли?.. Ты ведь в них совсем затерялась.

Но начиналась она когда-то с быстроногих скакунов, с крепких бричек, с линеек да тачанок. Одноконные бегунки недаром тут назывались бедарками: для «бедарей», бедолаг несчастных. Для бедняков.

Но был потом год четырнадцатый, бравший отсюда сотнями — и конных, и пеших-пластунов. И был восемнадцатый, из-за упрямства казачьего затянувшийся тут до тридцать первого года, когда герои четырнадцатого, пятнадцатого, шестнадцатого, кавалеры четырех Георгиев за храбрую защиту Отечества покончили наконец с другими героями — тоже с полным Георгиевским бантом, тоже за бесстрашную службу ему, тому же Отечеству. О последних до сих пор, к стыду нашему, говорим — белобандиты.

И были потом перегибы двадцать девятого. И был тридцать седьмой. И сорок первый.

И голод сорок седьмого года, и «колосковый» указ, по которому за унесенный с поля кукурузный початок сажали на восемь, на десять лет.

Вот уже где недоставало-то кротости!

И как она пользовалась этим — ползучая чужая мудрость, и в самом деле змеиная!

«Казаки — дворяне земли»,— писал до революции хорошо знавший и центр России, и юг ее «председатель Земного шара» Велимир Хлебников.

Символом этого еще раз победившего и чудом выжившего «дворянства» к сорок седьмому году вполне бы мог стать худенький мальчик на заморенной, брошенной егерями «Эдельвейса» — трофейной, выходит, все-таки! — лошади, под которым вместо богатого — бархатного когда-то! — седла была бы рваная материнская «кухвайка» — стеганый ватник, «стеганка».

Но и мальчика этого увел потом город — поднимать его из руин.

А в осеннюю распутицу без хлопот доберется теперь до дома только водитель на совхозной машине или тракторист — на тракторе соответственно. Лучше всего на «кировце». Да с трудом доберется редкий тут пока частник. Да те еще, кому море по колено. Кто кренделями своими старательно выписывает последние кривые строки отечественной истории...

Надежненскую грязь, как ни старался отмыть сапоги в Отрадной, я всякий раз непременно довозил потом и до Москвы — это не шутка. Чего, как говорится, хотите: на спор тут могут показать балку, в которой чернозем — около восьми метров глубиной.

«Главный склад лекарственных трав страны и мочевой пузырь Отрадненского района» — как шутят насчет своей станицы здешние записные остряки.

— А при чем — пузырь? — спросил я, когда услышал шутку впервые.

— А ты когда-либо видал, чтоб тут было сухо?

Я, правда, видал другое: однажды, когда лил дождь и по вселенской грязи мы пробирались на «уазике», встретили бричку, запряженную двумя лошадьми... Дождь хлестал по обтянутой полиэтиленовой пленкой будке, которая возвышалась над грядками. На передке, натянув капюшон плаща на меховую шапку, сидел промокший кучер, а из-за спины у него выглядывало десятка полтора детских рожиц.

— Это что за табор? — спросил я.— Опять цыгане на картошку приехали?

— Да нет! — рассмеялся водитель.— Это наша мать-героиня!..

Надавил на сигнал, вскинул руку, и возница в ответ дернул подбородком и кнутом на мокрых лошадей замахнулся — тоже как бы в ответ.

— Степаныч наш! — дружелюбно пояснил водитель.— Детсадовских ребятишек да перваков теперь по домам развозит, ну и приклеили — у нас же без этого не могут: мать-героиня, значит.

Я тоже невольно рассмеялся, а он вскинул плечи:

— Ну а что ты тут будешь делать, что?.. По нашим-то условиям. На нашем месте?.. И чтоб удобно, и безопасно же. Ломал-ломал Иван Иванович голову, а потом: да хай будет так!.. Есть такие улицы, автобус не пройдет — не на тракторной же тележке возить!

Трогательной и печальной была эта картина, часто я потом вспоминал ее... Как честная заплата на небогатой рубахе. Но разве лучше, если бы детвора тащилась по грязи?

— Вот он аж где, наш край! — сказала, наконец, пожилая женщина, показывая левой рукой за окно — на последние перед полем в долине, перед выпасами на угоре, за долиной домишки.— Во-он, во-о-он две крыши рядом — железная и соломенная. Еще мамин двор!.. А это вот от дороги мой сверток — обратно буду ехать, дак тут слезу, чтоб к дому поближе... ой!.. Оно и ругаются, и смеются с нас, что по очередям, да потом по машинам, по автобусам этим с корзинками да с мешками... А рази оно самой не стыдно? Рази б я поехала от-то, когда б оно у нашей станице хоть что-либо было?.. А то ж вот вечерню отстою, у родни переночую, а с утра по магазинам побегу... Один раз: ну, так прямо везло!.. И то взяла, и то, и то... понабрала! А кульки, видать, слабые попались да потом давка, да по сумкам моим ногами.. А я до-воль-на-я!.. Повезло бабке. Не каждый жишь день оттак. От тут, где сверток... свороток-то, слезла и — домой!.. Тащить уже не могу все сразу, дак впереноску. Отбегу с корзинкой, поставлю, тогда за мешком мчуся. Его еще дальше оттартаю — тогда за корзинкой вертаюсь. Ничего! А пришла домой, глянула: да Боже ж ты мой!.. Все продралося, все перемешалося. И крупа с рисом, и сахар, и конфеты, и сухари сладкие, и рыба копченая — ну все! От я глядела, хотела уже заплакать, а потом думаю: да хорошо, бабка, что стирального порошка тебе не досталось! Ну, рази от-то, и в самом деле, не повезло? Хуть поросенку теперь отдашь!

Я все кивал, поддакивал ей негромко — как, в самом деле, не посочувствовать?

— А с утречка — опять в Отрадную!.. А что делать? Да еще была бы рука здоровая, а то совсем отказала — правая... Я ж этот трактор, когда молодая была, заводила — дак передок подымала... Как дернешь, дернешь — здоровая была! Хуть небольшенькая вроде с виду — от здоровая! А нончи все хужеть, хужеть... В церкви персты, чтоб помолиться, сложу, а до лба уже не достаю! Я уж к им клонюся, к перстам, клонюся, а достать усе равно не достану — ну, не грех?

Мы уже успели познакомиться, я уже знал, что женщину звать Варвара Поликарповна, по мужу она Петренко, только он не этих Петренков, что в Надежке «спокон века»,— он харьковский... Тут я ничего не прибавил — не убавил, пишу, как оно было, и Варвара Поликарповна, дай Бог ей здоровья, не авторский вымысел — лицо, как говорится, совершенно реальное.

Решили мы с ней, что оба — и она, и я — с Иваном Ивановичем Купиным, директором совхоза, насчет магазина побеседуем, потом пошел в автобусе другой разговор: что хорошо бы, конечно, где-нибудь недалеко от центра станицы большой дом для пенсионеров построить. Кому совсем уже не по силам хозяйство держать да за десять километров в магазин за хлебом ходить — перебирайся, живи в этом доме!

И тут Варвара Поликарповна, которая первая это предложила, сказала вдруг:

— А я б тогда и еще в своем доме осталася... Одно дело, пока в силах, пока ноги носют, а другое — как пораскиснешь оттак... Ну, куда?.. Знаете, какой родничок у нас в саду?.. Да по всей станице такого больше нема! Зимой от его прям пар идет, а летом ведро воды вытащишь, в стакан льешь, и бока у него потеют, потеют на глазах — вода такая студеная... А вкусная! Ученые и до войны приезжали, и уже посля ее. Трубки у их были какие-сь стеклянные, шары. В родник опускали, мороковали чтой-то, а потом говорит один: да знаитя, что под вами тут — озеро? Примерно десять километров на шесть. Из этого родника город бы большой поить можно, и всем хватило... А оно и правда: водичка, ну так весело бежит!.. Папаша покойный взял да пруд выкопал: широкий да глубокий. И тут же набежало. Рыбу пустил — какая развелась рыба!.. А потом сухмень была несусветная. Это либо в тридцать втором, либо в тридцать третьем. Везде пропала вода!.. А у нас есть. И люди с ведрами, с коромыслами и на станы приезжали брать бочками, и в паровики заливать... Сперва ничего, а потом стал мелеть пруд: кабы качать, а то так вода не успевает. Мелеет и мелеет. Тогда папаша позвал людей: давайте, говорит, рыбу выберем — чего ж ей пропадать?.. Дак целую неделю увесь куток наш ел — ох, была рыба!

— А хату мамину так и держишь? — спросила вторая наша попутчица.

— Ну а как жишь? — словно удивилась чему-то Варвара Поликарповна.— Обязательно держу!

— Жива еще мама? — спросил я.

— Не-ету! Давно уже померла. А хатку свою беречь приказывала... Да, пускай, говорит, стоит... мало ли?.. И вам вдруг пригодится когда. И меня другой раз помянете... Я так и оставила: все как было. И скатерочки-занавесочки, и одежда так и висит, и вся посуда. И подмажу, и подбелю — стоит, как игрушечка. Правда, горобцов по стрехам, аггелов этих развелось — ну видимо-невидимо! Подсолнухи вроде для их токо и сажаю — сами ни семечек никогда не видим, ни масла своего не бьем — все выколачивают!.. Ну а не прогонишь жа?.. Не поубиваешь жа, не поотравишь — дело Божеское. Какая-никакая, а птица. Зато зимою в хате теплочко, а летом под соломой прохладночко, на то и солома... хорошо! Дак мы туда на зиму улики ставим — от их ни сору, ни грязи... мама чистоха была, у-у!.. А весной в сад выставим — опять порядок наведу, причепурю все, а дети да внуки летом съедутся — тогда обед большой готовлю, стол накрываю в маминой хате, и там едим... И в годовщину, и по праздникам — то по старым и так — када разговоримся за маму, а кто-либо и скажет: а что-то мы у бабушки у хате не обедали, а? Может, давай, мама? Ну вот как все это бросишь?.. Ну как?

— Бро-осишь! — раздался вдруг грубоватый голос, и я посмотрел на черноглазую пожилую женщину, которая с самого начала прислушивалась к нашему разговору и все, видно, выбирала момент, чтобы вступить в него: стрельнет черными глазами по мне, по лицам соседок, а когда уже замрет взгляд на одной точке, в нем будто начинает копиться некая гипнотическая власть.

Подастся потом вперед и даже губами шевельнет: вот-вот рот раскроет что-то свое вставить... нет! Опять на сиденьи выпрямится: еще, мол, не время!.. Но вот решила, видно, что настал и ее час. Еще грубее, еще уверенней повторила:

— Бросишь, девка! Припечеть — дак еще как и бросишь!

Скорее всего, что черноглазая и впрямь обладала какой-то неведомой силой. До этого обе женщины старались как бы не замечать ее, зато теперь стали само внимание. Варвара Поликарповна тоже к ней слегка подалась, но сдерживала себя, зато вторая даже слегка руками всплеснула:

— Га-аша!.. Да что случилося?

— Да что-что! — почему-то с пренебрежением повторила черноглазая.— А вы чи не слыхали?

— Нет, Гаша, нет!

— За Дару Серошапчиху. Не слыхали?

— Нет, Гаша!

— Завтри хоронить будут!

— Да рази умерла Дара?!

— Да кабы ж умерла!.. Нончи рази дадут умереть?

— Дак, а что, Гаша, что? — переспрашивала вторая.

— Тогда слухайтя! — как будто смилостивилась наконец черноглазая, уже полностью завладевши нашим вниманием. Смилостивилась настолько, что сперва на меня кивнула — уже доброжелательно.— Я сперва для человека — а то и не поиметь, что к чему... Вот слухайте: у нас жишь и сычас самогонки по дворам закопано — ох, много!..

Она замолкла и даже губы сжала покрепче, зато глазами словно приказала: спроси, спроси!

— А кто ее закапывал? — спросил я.— Для чего? Зачем?

— Во-от! — одобрила она.— Слухайте дальше... Ну, слив у нас тут — как грязи, это вы, может, знаете... Но раньше ж слива, как нонче, не пропадала — у дело шла! Ну а как жишь? Родился парень — самогонку варют, канистру закапывают. А как в армию идтить — откопают... Девочка родилася — ей на свадьбу. А еще ж и на крестины, и на всякие именины. Ну а как жишь?.. И людей кругом много, и семьи были какие большие, да и радоваться еще ж не разучилися... Ну а потом что?.. Кто хату продал, кто так бросил, кто помер, а кто забыл иде закопал — не до этого... Ее пооставалося-я!.. От бывшей хорошей жизни. А теперь жишь уже и гнать ее скоро некому — не токо сливы, и нас самих скоро переведут...

Женщина внимательно посмотрела теперь на Варвару Поликарповну, и та покорно вздохнула:

— За Дару давай, за Дару.

— Дак, а я за кого ж?.. Я за Дару; осталася совсем одна — унук не едеть и не едеть... А потом как-то бабам у магазине говорит: чует моя душа — скоро будет!.. Не знаю, чи его самого дождаться, чи с людей кого попросить — самогонку выкопать. Он уже сбирается, унук: чувствую!.. Ну а там жишь и мужчины были и слышали. Еще посмеялися: всем бы такие, как у бабки, заботы!.. Ну а потом рано утром идут по дворам: двое нездешних. Похмелиться ищут: помираем!.. А Василь Пономарев их возьми да пожилей: а зайдитя до бабки Дарьи. Откопать ей поможете — она вам и нальёть... он ее хата, на пригорке! Ну, сказал, да и пошел себе. А они — до Дары. Она сперва обрадовалася: от хорошо!.. Да чи вас Бог послал?.. Вот лопатки — копайтя! Они копали-копали: нема!.. Нема — и всё тута!.. Тогда они: ты что, бабка?.. Уздумала над нами издеваться?.. А Дара: унучеки, да нет!.. Ну, забыла — какая теперь память?.. А один из этих двох — цоп ее за руку и давай крутить: а ну-ка, старая карга, успоминай!.. А с перепугу рази ж можно?.. Показала другое место, они выбухали ямку — опять не там!.. Они ее за руки да в грудь... Дара  кричать, а кто тебе услышит, если она от так жишь на краю, да хата от хаты — на километр, а вокруг ее давно уже никто и не живеть... Дара на коленки да плакать: может, еще у одном месте попробуете, унучеки?.. Под грушей? Под грушей выкопали — опять нема. Да разозлилися — лопаткой по голове да у эту ямку и турнули... оно и ямка по пояс, а много старухе надо?.. Еще и живая была, а выбраться не смогла — бедро сломала... Ну и пока подруга ее через два дня не пришла: за хлебом идтить, как договаривались... Ну и телеграмму ж, а нонче утром приехал внук, дак бабы в очереди: ай-яй-яй!.. Как знала! Недаром жишь она говорила: чует моя душа — уже унучек сбирается!

Обе женщины, прогорюнившись, давно уже покачивались в такт грустному рассказу, и я поймал себя на том, что и киваю, и с силой на секунду зажмуриваю глаза, и морщусь точно так же, видимо, как и они...

И только черноглазая отчего-то как бы даже повеселела.

— От-так, девки, жить на краю! — закончила она свой рассказ.— Припечеть — дак не то что у центр — хто знать куда уедете!

 

3

 

Дома меня ждала телеграмма от жены: «НЕ МОГЛА ДОЗВОНИТЬСЯ СООБЩЕНИЕ ПОМОЩНИКА ВИНЯТСЯ НАЗВАЛИ ТВОИМИ ИНИЦИАЛАМИ УСЛОВИЯ ПРИНИМАЮТ КРИЧУ НЕ ТОЛЬКО ДЕЛЕ ОНО ТЕПЕРЬ ПРОПАДЕТ ПОДУМАЙ ОБО МНЕ СЫНОВЬЯХ КОНЕЦ ПИСЬМА ПОЗВОНИ САМ».

Ничего не понял, но сердце сжала тревога: что опять стряслось?.. Что случилось?!

Еще раз телеграмму перечитал, и еще, еще... Во-первых, какой помощник?.. О них я только всю жизнь мечтал. О помощниках. Наше ярмо — только на одну шею: кто и кому поможет? Работаю без шайки — сам все пишу. Один.

И кто передо мной винится?.. За что?.. Винюсь обычно я — перед всеми...

Что назвали моими инициалами?

Никаких условий никому я вроде не ставил... О каком деле речь? Почему оно пропадет?

Уж не наше ли общее, которое нынче, и действительно, всех достало, не одним концом, так другим — так что уже и не знаешь, что лучше: жить ему или, и правда, лучше пропасть?.. Нет, в самом деле, как подумаешь!..

Вначале было слово. И было оно прекрасно. И правдиво наверняка. Это теперь, когда мы его словно кудель растрепали, раздергали и превратили в лапшу, которую — столько лет! — друг дружке вешаем на уши, хочется уже не слова: молчания.

Но что за крик в телеграмме: подумай обо мне, о сыновьях... Это и беспокоило больше всего другого.

И вдруг меня пронзило: все у нас нормально, все хорошо!.. Ошибка в телеграмме: не помощник — помоешник!

И так спокойно сделалось у меня на душе. И так радостно... Вот ведь как: опять, значит, прилетел почтарь — ну и ну!

Довольный, я руки потирал, начал даже мурлыкать какую-то песенку, потом сказал себе: «Так-так!.. Это письмо, значит, от нее к нему. И что ж вы, дорогие мои, хотели в нем друг дружке сказать?»

Хоть и про себя, произнес я все это с неким чисто академическим интересом, очень далеким не то что от сострадания — даже как бы и от всякого, хоть самого малейшего, участия тоже, и вдруг мне сделалось стыдно... как же так?! Писатель, да еще какой школы — русской. И вот, поняв, что горе не у тебя, а у кого-то другого, тут же утешился... Да что, что с нами со всеми происходит?

Теперь уже с горячим, конечно же, усердием взялся я опять размышлять, что же все-таки стряслось у этих двух несчастных людей, которых соединяет нынче лишь такая ненадежная голубиная связь, но это мое усердие казалось мне теперь явно преувеличенным, фальшивым насквозь, и на душе от этого стало совсем горько: как будто меня уличили во лжи, и мне нечего было возразить...

На следующий день я выехал обратно в Москву и в поезде первым делом достал из дорожной сумки толстую тетрадь в черном ледириновом переплете и книжку, которая называлась «Голубеводство». И то и другое дал мне молодой агроном из станицы Бесстрашной Игорь Носенко... Договаривались: ненадолго. Но, может, он невольно хотел, чтобы и то и другое я бы, как говорится, «зачитал»?.. Уж больно печален был его рассказ о том, как мальчишкою — всего лишь семь или восемь лет назад — водил голубей...

С отцом они договорились: Игорь хорошо учится, а отец не мешает его увлечению — так на так. И сын стал почти круглым отличником, с первого, так сказать, захода поступил в сельскохозяйственный институт, но, как только он уехал учиться, отец тут же разорил голубятню... Делал он это, что называется, квалифицированно: птиц ловил и сворачивал им шеи глубокой ночью, и все же одна голубка спаслась... Странная история: она не только не улетела, но продолжала сидеть всегда на виду — другое дело, что стала предельно осторожной... Осиротевшую эту одинокую голубку никак не удавалось ни в клетку заманить, ни отравить, ни убить из ружья: все мимо, все напрасно. И лишь когда в середине зимы приехал на каникулы Игорь, она улетела. В тот же день. В тот же час. Немедленно.

«Понимаете, она как будто хотела убедиться, что со мной все в порядке,— рассказывал Игорь.— Стоило мне войти в калитку, как она слетела с крыши на крыльцо... Сидит и на меня смотрит, да так внимательно!.. Совсем близко подпустила и все вроде всем своим видом... понимаете, движеньями... как бы говорит: вот я и убедилась, что ты здоров и приехал!.. Вот я и убедилась, а больше мне ничего и не надо!.. А руку к ней протянул, она — хлоп крыльями!.. И вы знаете: вверх и вверх пошла, вверх и вверх — ну, ни единого тебе круга, а только вверх... Как она так смогла?.. Небо голубое-голубое, как раз февральские наши окна открылись — теплынь среди зимы... А она белая. Как снег. Видел ее вверху, пока она не растворилась... Из-за расстояния, представляете?.. Как смогла?»

Толстая тетрадка в черной обложке была дневником, но, кроме примет совсем юного возраста того, кто вел его, почти ничего особенного он не содержал.

«Сегодня два часа гонял голубей. Пятый день как нет краснохвостой!»

«Сегодня пять часов гонял голубей! Краснохвостой нету двенадцатый день».

«Краснохвостая прилетела!.. А прошло двадцать два дня как пропала. Четыре часа гонял голубей!»

Зато с каким интересом листал я выпущенную «Сельхозиздатом» книжонку!

Впервые я так отчетливо начал понимать, что у голубиной охоты на Руси была своя история, да какая древняя, какая непростая и какая красивая!.. Этим вроде бы зряшним, как считается нынче, делом занимались и люди знатные, князья да бояре, и люди простые, только из-за своего увлечения голубями и ставшие потом в народе известными... А какая любовь окружала птиц, заставлявших трепетать сердца знатоков, какие легенды о них рассказывали... да что там!.. Чего стоит, умилялся я, одна только кличка голубя, когда-то всеобщего любимца российского: Заиграй.

Имелся в книжке и такой очень коротко и очень сухо описанный факт: в 1920 году барон Врангель увез с собой за границу и продал в Германии почти всю голубиную русскую элиту — около трех тысяч птиц. И что же, мол?.. Через три года почти все они, за очень и очень редким исключением, вернулись в свои голубятни.

Стучали, стучали колеса поезда, подрагивал и слегка кренился вагон, а я думал и думал, глядя в окно на пустынное небо: вот оно как, вот оно!.. Три года добирались они домой: неблизкий путь!

Уставшие, садились отдохнуть и бочком потом семенили на воркованье... Паровались, сидели на яйцах и кормили из клюва детишек. И месяц, и два, и три, и, может быть, год или два шла размеренная семейная жизнь, и вдруг, поднявшись однажды выше обычного, он замечал, что внизу под ним — чужие края... И крошечное птичье сердчишко вдруг вздрагивало и начинало биться сильней. Знакомый внутренний зов бросал снова на привычный курс: родина!

И не надо ни долго размышлять, ни ходить просить паспорт, ни покупать билет.

Сердце, глаза и крылья...

А может быть, они ничего не видели от слез, глаза — может быть: в бессмысленной своей гордыне что мы знаем о них, если ничегошеньки, как это теперь очевидно, не знаем о себе?.. Да и сердце, может быть, сжимало предвестие тоски — по сытым и безоблачным дням в богатом краю.

И все же внутренний зов был сильней.

Наверное, в любой бы стране эти птицы, вернувшиеся на Родину, удостоились бы хоть скромного памятничка... Знать об этом полезно всякому сердцу. Всякому, но только не русскому, видать. Какое нам дело до голубиной элиты, верно?..

Если нас никогда не занимало всерьез такое понятие, как цвет нации.

Стучали и стучали колеса, подрагивал и кренился вагон, и я то заглядывал в книгу с незамысловатым названием «Голубеводство», снова в знании о голубях пытаясь найти разгадку странным письмам, которые переносит «помоешник», а то думал — вроде бы так, ни о чем и вместе с тем — обо всем сразу...

Как же так, думал: Варвара Поликарповна из Надежки о покойной своей матери вон как помнит, а мы о ней, труженице, о Варваре Поликарповне, о живой уже позабыли и позабыли еще о многих тысячах живых людей: как будто бы вовсе уж и нет их на этом свете!.. Они еще с нами, а мы их уже похоронили: по новому нашему, бесовскому, выходит, обряду — давайте-ка разберемся, кто и когда начал у нас его вводить?.. Не от него ли пустеют и станицы в моем Предгорьи, и села и центре России?

Горько усмехался, вспоминая, как мне рассказывали: в станице Зеленчук-Мостовской, расположенной на высоком берегу горной речки, в удивительном, редком по красоте месте, дом недавно продали за пятнадцать рублей, да — за пятнадцать!

А в станице Бесстрашной приехавший с Севера, из Норильска, здешние места посмотреть да «поприценяться» шахтер улицу приобрел, да!

Сперва он пошел по ней выбрать себе хатенку, и, куда бы ни заходил, его умоляли купить и тут же сбавляли цену, и всякая старуха ковыляла потом за ним по улице — их потом десятка полтора душ набралось. Шли и друг с дружкой переругивались: каждая хотела продать свою халупу... И покупатель, человек и широкий и вместе практичный, сказал: «Бабушки, не ругайтесь: если у вас тут такие цены, я, пожалуй, смогу купить полстаницы!» «Вот и покупай, добрый человек! — сказали они.— Хоть ты нас выручи!..»

И он решил раскошелиться: буду, говорит, дружков своих дворами в Бесстрашной наделять, когда на пенсию выйдут. Как вышел — получай двор, живи! И станут они у меня дворяне. А огороды вон какие большие. Буду называть дружков: ваше огородие! Веселый!

Ну и, как говаривали в старину, ударил он шапкой оземь...

Кое-кто из старух, получив свои пятьдесят или семьдесят рублей, тут же к родне уехал, другие перебрались поближе к центру, купив там хатенку хоть и похуже, да зато всего лишь за четвертную...

Вроде бы оно — шило на мыло, но с другой-то стороны: как сказать!

Среди потерь бесконечных в жизни у этих женщин это ведь единственное радостное событие: дом продала, купила новый.

И в самом деле: хуже других людей, что ли?..

Разговоров, разговоров будет теперь — до конца жизни...

И приезжий человек не в накладе: очень приличная даже улица, под горой, где затишек всегда, на солнечной стороне, километра два в длину будет, и сады какие еще остались!.. Да и недорого обошлась: тысяча триста рублей.

Делов-то, как говорится, делов!.. Если улицы нынче на Кубани — дешевле грибов стали.

 

Когда поезд останавливался в Орле, на перроне заметил женщину со счастливым лицом, умиротворенно стоявшую под стенкой вокзала... И правда, сперва я увидел освещавшее не только ее, но как бы все вокруг сиянье в глазах — такое искреннее, заразительно-благостное сиянье, что я тоже невольно улыбнулся и туда-сюда прошелся глазами по перрону: что, думаю, так могло вдруг одухотворить ее лицо?

Стоит с охапкою колбасных батонов — двумя руками она держала их как темные ольховые полешки, как чурки для топки — как дрова... Может, устала их нести, что-то приятное вспоминала и стало смешно?

Я как бы сам себе качнул головой — видишь, мол, чему-то радуется женщина! — и поспешил в тамбур: чем тут нас Орел, чем?..

Снизу, с перрона, послышался возбужденный гул и шарканье ног, потом раздался резкий голос нашей проводницы:

— Осторожней, попадете под поезд!

Рядом с нашим вагоном был вагон-ресторан, и в затылок один другому, деловито и цепко держа друг дружку за плечи или за талию, плотной цепочкой спешили за ним люди...

Поезд наконец, стал, и, ткнувшись о вагон, колыхнулась и остановилась вслед за ним людская цепочка... Никто не убрал рук, все так и держались друг за дружку, и в успокоившемся голосе проводницы послышалось превосходство:

— Да что вы как с голодного края?!

Не видно было в толпе ни ханыг, ни даже одетых так себе: в очереди стояли молодые либо среднего возраста люди с хорошими интеллигентными лицами.

— А что ж тут такого, если и в самом деле — голодный край? — очень серьезно, как бы даже с достоинством спросила снизу одна из женщин.— Мальчик колбасы не видал два месяца... что ж тут такого?

И тут же, покривив на глазах очки и сбив наземь шляпу, в лицо первому в очереди ткнулся небрежно сунутый с подножки увесистый, с грязным мазком на целлофане батон колбасы.

Ну что ж тут такого, Родина, верно?

Ради наших детей, ради светлого их, безоблачного будущего и не такое можно стерпеть!

Ради них ведь, ради наших детей, ты нам все говоришь, ты нам поёшь, одни шли на баррикады и в степи под курганом, заросшим бурьяном, лежали потом, рассеченные надвое... Другие якобы тоже ради них гибли на Соловках и на Колыме, умирали потом под Ельней, под Варшавой, под Берлином... так что это, с тычком в лицо грязным батоном колбасы — не стоящие внимания мелочи, ну не так ли?

 

По дороге по этой — от Армавира до Москвы и обратно — ездил я вот уже больше тридцати лет...

В старые, как говорится, добрые времена, когда еще поезда и шли медленней, и стояли подольше, а на перронах больших и маленьких городов были раскинуты под тентами длиннющие, как на свадьбе, столы, за которыми можно было съесть и первое, и второе, я любил, возвращаясь из столицы, съедать по борщу и в Курске, и потом — в Харькове, и после — в Ростове... Перед тем как сесть дома за самый вкусный борщ на земле — мамин борщ.

Давно уже нет на перронах длинных столов под полосатыми полотняными навесами... И нет мамы. Но над нитками рельсов, над бетонными банками ближних элеваторов, над дальними терриконами и подъемниками шахт, над очертаньями сел и городов словно продолжают жить воспоминанья, словно еще витают образы прошлого и растревоженная душа безотчетно, но жадно именно к ним обращается за ускользающим успокоением...

Перед Курском я положил в карман спортивных брюк кошелек и заранее пошел в тамбур...

Напротив вагона, когда мы остановились, и в самом деле будто ждала меня чистенькая старушка с дерматиновой хозяйственной сумкой... В раскрытой этой сумке лежала чищенная вареная картошка в полиэтиленовых пакетиках, прошитых по бокам белыми нитками... Отчего-то меня вдруг растрогали и частые стежки, явно ручные, и вид поджаренного лучка, аппетитными горками лежавшего поверх некрупных картофелин.

— Сколько, бабушка, это стоит?.. Рупь, как всегда?

— Рупь, деточка! — почему-то поклонилась она.— Рупь!

Была она такая старенькая, что я, давно седой, и в самом деле мог казаться ей деткою, и я снова чуть грустно вздохнул...

Вместе с картошкой она протянула полиэтиленовый же пакетик поменьше — в нем лежала квашеная капуста, две-три щепотки, пожалуй,— не больше. По краям были те же белые нитки, сквозь неплотный шов сочился рассол... да в этом ли было дело?

— Ну спасибо вам за капустку! — сказал я.

— И тебе, детка, спасибо на добром слове!

Она опять слегка поклонилась, и в неторопливом ее поклоне было столько и простоты, и спокойствия...

Неподалеку раздался вдруг хриплый сип милицейского, с табачными крошками из кармана, свистка, застучали по перрону тяжелые сапоги.

Я даже не заметил, как исчезла старушка с картошкой: была и — нет ее.

Сперва меня это насмешило, я и в вагон шел посмеиваясь: незаметно, тихонько — как сквозь землю!

Положил на столик в купе оба пакетика и снова вышел на перрон.

По перрону прохаживался рослый, с густой щетиною на одутловатом лице милицейский сержант. Проводил его взглядом и пошел, прогуливаясь, мимо вагона, когда услышал вдруг чуть испуганный и вместе с тем радостный, почти счастливый шепоток:

— Детка!.. Деточка!..

За газетным киоском стояла знакомая старушка с дерматиновой сумкой, с загадочным видом подманивала меня сухой ладошкой.

— Я вам успел отдать, бабушка! — сказал я, трогая уже пустой карман — кошелек успел выложить на столик рядом с пакетами.

— Ты-то отдал, детка,— уже чуть громче сказала она виновато.— Да я уже совсем плохая стала: про хлебушек-то забыла совсем!

Протянула мне пару ломтиков от серой буханки: они точно так же были зашиты в прозрачный пакетик... Что ты будешь делать!

В трогательных ее кулечках, по-моему, одного шитья было куда больше, чем на рубль.

Ну спасибо вам, бабушка! — говорил я ей виновато.— Ну спасибо!

— И тебя, детка, спаси Господь! — снова поклонилась она.— Хорошо, что ты вышел, а то что бы про меня думал?.. Да и я себя, старая, укорами бы замучила — видишь, как хорошо получилось, что ты вышел!..

Снова раздался свисток дюжего сержанта — на этот раз от него больно кольнуло где-то в груди. С внезапно закипающим гневом подумал вдруг: схватить из купе свои вещи и остаться?.. Что тут у них в Курске происходит?.. Против чего на этот раз борются? И — с кем?!

В вагоне стоял потом, ткнувшись лбом в оконное стекло: вспоминал...

 

Совсем недавно почти двое суток с коротким перерывом на ночлег ехали в такси по дорогам Северного Кавказа... Интерэкипаж, как мы шутили: кроме меня были режиссер — осетин, оператор — азербайджанец, водитель — грузин... Когда закуривали, опускали в салоне стекло и рядом со мною, и тогда я ловил плывущий от обочины вместе с горьковатым дымком дразнящий запашок шашлыка.

— Может, остановим? — начинал я канючить, как бы самим тоном отдавая дань тем временам, когда шашлык был лакомством почти недоступным, и невольно переходил на студенческий жаргон.— По паре шампурков — может, ударим?

Трое моих спутников только насмешливо переглядывались, и такси без остановки мчалось мимо стоящих рядом с мангалами богатырей в измазанных сажей белых когда-то курточках.

Опять закуривали, открывали окно, опять я жадно потягивал носом и опять начинал просить жалким голосом:

— А может, по паре шашлычков, братцы, а?..

— Наш автор никогда, видимо, не пробовал собачки? — с нарочитой учтивостью спросил меня, наконец, Игорь Икоев, режиссер.

— То есть? — не понял я.

И он перешел на стиль менее изысканный:

— А ты заметил, сколько ни едем — ни одной собаки по пути?.. Даже щеночка! А раньше?.. То по обочине бегут, то через дорогу — водитель то и дело тормозит, если человек порядочный... Ты приглядись к дороге, ты приглядись!

Я не поверил:

— Да ладно, Игорь Борисович, пугать! Уж это ты брось, брось! И собачку, если на то пошло, однажды уже пришлось — не новость... В корейской компании.

— Ах, вот оно что! — подхватывал Игорь.— Собачку наш автор, уверяет, уже пробовал. Теперь он, как понимаю, ишачка заказывает?..

А их ведь, сколько ни ехали, и в самом деле не было видно: ни собачек, ни ишачков. Только дымные мангалы обочь дороги, только белозубые улыбки под усами шашлычников.

Что-то не так, не так проворачивалось в ржавом, неповоротливом механизме большой страны... Неужели так вот бездарно, под топот милицейских кирзачей там, где это вовсе не надо,— мы и потеряем последний шанс?!

 

Снова я по утрам выходил потом на балкон, покуривал, готовясь к обычной своей работе, наблюдал за голубями, невольно размышляя о них, и все более грустными были эти размышления...

Началось это, может быть, с того, что в первое утро по приезде я встал совсем рано, а день начинался, судя по всему, редкий для города, и я перешагнул через порожек балконной двери наполненный каким-то все реже посещающим меня теперь чувством первозданности всего вокруг и непреходящей красоты.

Было совсем тихо, утренняя синь еще висела над ближними домами и укрывала громады дальних зданий, и редкими были огни, меркнувшие чуть ли не на глазах, по мере того как рассветало, но в серых, голубоватых недрах города уже ощущалось зарождение алой роздыми...

Я облокотился на перильца, налег грудью, вклядываясь в Москву и как бы снова к ней привыкая, и в это время над головой у меня послышалось легкое шипение и рядом беззвучно пролетел белый, почти кружевной плевок...

Окурок сигареты ударился о перильца, упал на балкон, и, проследив за ним глазами, я тут же повел взглядом по полу, на котором валялись еще несколько окурков и перетянутая узкой красной полоской целлофановая обертка от пачки и кусочки фольги... Я находился как бы на дне мусорной корзины — и правда, как это с нашим братом, одаренным излишним воображением, бывает, я ощутил себя крошечным человеком, этаким мальчиком с пальчик, из-за злого чьего-то волшебства обреченным жить в наполненной липкими бумажками из-под мороженого грязной городской урне...

С вечера я долго не мог уснуть, потому что где-то над нами, этаже на четырнадцатом или пятнадцатом, собралась шумная компания: кричали и топали, мощным звуковым ключом бил магнитофон, без устали бренчала гитара...

Она почти тут же ударила наверху, когда утром я вышел на балкон, и неверный молодой голос прохрипел ломающимся баском:

 

Р-раздайте патроны, поручик Голицын!..

К-корнет Оболенский...

 

Гитара вдруг смолкла на середине аккорда, послышался выворачивающий утробу захлебывающийся рык...

Инстинктивно я отпрянул внутрь, и тут же сверху хлестнула тугая и смрадная струя.

Вот все, чем дело кончилось, подумал я,— вот это и все...

Имею в виду не вечеринку накануне — всероссийское наше кровавое гульбище.

Брезгливое презрение друг к дружке и жалость.

Жалость — это еще, может быть, лучшее из всего того, что еще есть.

Быстренько прошел в дальний конец лоджии — там можно было наклониться к перилам без опаски... Негромко крикнул вверх:

— Ну, что у вас там, поручик?.. Где патроны?!

Что-то во мне такое возникло... как бы сквозь меня пронеслось...

Вспомнил, как отец мой незадолго до смерти вдруг сказал мне: «Ты-то не обижаешься на меня?.. Н-ну, что я кричал якобы на вас... иногда. Кто бы это маме когда-нибудь объяснил?.. Голос у меня такой — просто голос. Меня в Степанокерте в пулеметном училище оставляли. Из-за голоса, да! На войне ведь это важно... ну, внушительно крикнуть... приказать... Никогда не думал?.. Ну а зачем тебе, да?.. А меня не пускали на фронт, да — я чуть ли не бежал туда, представляешь?»

И сколько их было, фронтов. И сколько их было — команд...

— А где корнет, корнет где, поручик?! — снова я строго спросил верхнюю лоджию.

Не хотелось фамилий называть. Казалось кощунством. Это и без меня есть кому. Это — есть.

— Вы что, поручик,— оглохли?

Наверху снова судорожно заговорила утроба.

Все, да. Это — все.

А раньше они с небом связывали нас, голуби, думал я потом, когда уже помыл пол на своей лоджии и хорошенько протер поручни... не оставлять же бедной жене?

Наверху успокоились, и я стоял, глядел на голубей, толкущихся внизу около контейнеров с мусором.

Вот какая любопытная штука, думал я.

Церковь была чуть не в каждом сельце. Средоточие духа. Потому что в ней — Слово. Основа основ всего. Философия жизни. И философия житейская. В ней песнопение, в церкви. Радость и утешение сердца. Музыка, грубо говоря. И в ней — живопись. В церкви. Ну а как же?.. И театр, да. Ведь что такое крестный ход?.. Кроме всего прочего. Что такое всенощное бдение?.. Свечи в ладонях, ставших розовыми,— вокруг теплого внутри ночного храма... И это — общение. Этикет, традиция, обычаи — все, все тут!

А белый голубь сидит себе на сверкающем позолотой кресте.

Я гляжу на него.

И он вдруг срывается, летит, поднимается в голубое небо — все выше, выше.

С небом связывает меня.

Голубиная связь. С космосом!..

А с чем он нынче-то меня связывает?

Вот с этими мусорными контейнерами и связывает, когда семенит к ним внизу в компании изгвазданных своих, пахнущих отбросами разжиревших сородичей.

Со свалкой.

Подчеркивает лишний раз, что я живу на дне грязной городской урны среди всеобщего свинства и никогда уже от него не очищусь.

И псалмы мои — это крики Пугачевой с Леонтьевым, от которых никуда уже не деться.

И вместо густого грома над головой, вместо веселого дождичка — утробный рык и блевотина.

Да что там: каменные эти коробки опрокинули наше сознание, они заставили жить нас в перевернутом мире... То я из дома выходил и сразу взгляд — в небо. А куда ж еще?.. Первым делом. Голову поднимал. Вверх.

А нынче я на балкон выхожу — куда глаза тут же?.. Вверх, что ли? Да нет — все вниз, вниз.

Голову гнуть учусь. Опускать.

Да вот ведь что! — думал я. — Голубиная охота была раньше просто-напросто неотрывной частью духовной жизни в России. Вместе с колокольным звоном, да.

Да-да, он тоже был частью жизни нашего духа.

На своем городском балконе, на лоджии этой на двенадцатом этаже, я вдруг это ясно понимать стал — и вот почему... Когда-то давно я собирал поддужные колокольца, все эти бубенцы и шаркунчики... В теплой и сырой зимней Гагре от тоски по Сибири, откуда только что уехал, написал об этом рассказ «Дорога колесом», первым читателем его был Юрий Павлович Казаков... Юра-Юра!.. Рассказ понравился тебе, в светлую минуту — без водки, за дружеским чаем из больших и высоких чашек, из которых только что были вынуты рыжие кипятильники,— мы решили, что я его Казакову посвящу... тебе, Юра. Так мы и остаемся друг в дружке жить, извини, что воспоминаний не написал и не знаю, напишу ли, потому что боюсь или соврать, или что-то невольно выдумать... а жизнь тем и хороша, что она всегда остается и глубже, и сложней, и мудрее, и тоньше — с тысячью красок, звуков, запахов, каждый из которых непременно что-то значит и что-то пробуждает в тебе: если не твое, то из прапамяти, из дальнейшей памяти предков, либо из предпамяти — из сознания тех, кто после нас будет... как понимаю, эта тайна тебя и увела, но так может случиться со всяким, кто ее зов расслышал...

Примерно в то же время, в начале семидесятых, однажды я зашел в магазин, где принимали вторсырье, спросил, как всегда, нет ли приличного самовара, и однокашник меньшего моего брата Володя Власенко, тоже теперь, к душевной скорби, покойный, сказал: «А это не возьмете?.. Дай, думаю, оставлю — а вдруг вам зачем-то и пригодится?»

Наклонился вниз и поставил на старый прилавок бронзовый колокол с отбитым ушком.

Я обхватил колокол пятернями, стал поворачивать, приподнимать, разглядывать. Выщербленные края, хорошо заметная продольная трещина почти от оголовка и донизу:

— Так ты мне его — только поглядеть? — начал я.— Или...

— Тут восемнадцать килограммов,— сказал, еще раз ему спасибо, светлая ему память, Володя.— Тридцать копеек килограмм — цена приемки. Если устроит — это и все дела!

И я его принес на плече домой сперва там, в станице, потом положил в багажник старому дружку Вале Игитову, когда он с семьей заехал к нам однажды в Отрадную, и колокол оказался в Москве.

Стоял себе на книжном шкафу над коллекцией колокольчиков ямщицких этот церковный колокол, стоял себе и стоял и мало что, в общем-то, для меня значил — до тех пор, пока у меня не начали его просить музейные работники из Отрадной... да что там: Ложкин, учитель истории, краевед — старый друг и почти постоянный мой в последнее время литературный герой Михаил Николаевич... В том и дело!

С кем другим я не стал бы особенно церемониться: нет, и все. А тут... Я уж и так и эдак: вы тут храмы, говорю, будете рушить в станице и колокола сбрасывать, а я потом вам обратно их из столицы привози... Нет уж, хватит!

Но да ведь недаром же музей наш уже трещит от всего того, что туда Ложкин как раз и натащил. И чуть ли не в каждой соседней станице тоже теперь пооткрывали музеи: в станице Передовой, например, Гавриил Васильевич Богачков, бывший десантник и бывший колхозный кладовщик, объезжает дворы на своем инвалидном «Запорожце»: «Я тебя предупреждал, бабка Марья, что через три дня приеду!.. Как, ничего не приготовила?.. Да не может быть!.. А ну-ка, ну-ка!.. О-о!.. Пойдеть! А говорила: ничего нема!.. Вот тебе и нема!.. Ну спасибо тебе, Марья Никифоровна!.. Ну это ты уважила!..»

Не хотелось мне колокол отдавать!

Не хотелось.

Ну и дело вполне понятное: то я его не замечал месяцами... годами, может? А теперь, конечно, прямо-таки жить без него не мог: и постоянно поглядывал, и то и дело мысленно обращался... И уже, конечно, колокол этот со станичной церкви, отлитый когда-то в Ростове-на-Дону заводчиком Василенко, о чем сообщалось в надписи на краю «рубашки», представлялся мне неким символом... И символическою была трещина у него на боку... какая трещина! Духовная пропасть, в которую мы теперь все летим и летим... Ниже некуда — а все падаем. И неизвестно, когда еще звук, означающий, что мы уже наконец-то на дне, вернется наверх, к потомкам нашим: чтобы измерили они, наконец, глубину падения нашего... Да и в силах ли они будут это сделать?.. Или, оглушенные своим «тяжелым металлом», явно предваряющим давно обещанный грохот гигантских сковородок в одном нескучном местечке, расцвеченном множеством огней, они так и не обратят внимания на тот еле слышный из глубины истории глухой шлепок, с которым разбилась, превратившись в дерьмо, их некогда гордая и богатая родина?..

На балконе я теперь вел бесконечные беседы с любимым писателем своей юности Александром Ивановичем Яковлевым, который некогда взял себе фамилию Герцен... предвосхищал кое-что, предвосхищал!

— Да, милый! — говорил я ему то уже как ровеснику, а то как сильно нашкодившему младшему своему сотоварищу.— Видишь, как оно может случиться?.. Так громко гремел твой «Колокол», что у тебя на родине люди вскорости будут спрашивать: а что это такое вообще — колокол?.. Может случиться, что не к журналу твоему они будут приходить, отталкиваясь от первоначальной сути слова — суть эту будут пытаться уяснить после знакомства с журналом. Познакомить с ним еще долго будет кому, тут доброхоты не переведутся, а вот с колоколами дело совсем плохо... Не собирает больше набат земляков твоих бывших ни в минуту опасности, ни в грозную годину: приходи и бери... Не заставляют сердце радоваться торжественные звоны благовеста по праздникам. Не печалит душу и больше не заставляет думать о бренности этой жизни и о глубокой, никем еще не разгаданной тайне той — траурный звон по усопшим.

Изъято это, милый, из нашей жизни. Духовной. Благодаря и твоим стараньям, ну а как же?

Так он гремел, твой «Колокол», что от него-то и началась душевная глухота наша.

И позорная немота наша на долгие годы тоже ведь пошла от него.

Благими намереньями дорога в ад вымощена — известное дело... Куда денешься.

Заглушил наши праздничные звоны хруст бумажных купюр, которые не брезговал ты, милый Александр Иванович, брать от Ротшильда.

А мы теперь возвращаем долги.

Какое десятилетие расплачиваемся!

Только Англия всегда права: права Англия или не права.

Одна Россия кругом теперь во всем виновата...

Было ли это мое прощание с Герценом, были ли по нему поминки — не знаю, но я поехал на Манежную площадь, зашел в старый университетский дворик на Моховой и долго стоял перед таким знакомым каменным памятником...

Сейчас вот я раскрыл записную книжку, в которой на всякий случай оставил тогда несколько строчек... Пожалуй, эти записи должны были как бы задокументировать впечатление от разрухи и той заброшенности, забытости, в которой находился теперь памятник. В самом центре Москвы. В трехстах метрах от Александровского сада. В центре всего передового — прогрессивного... В четырехстах метрах от Кремля.

Так вот:

«Герцен явно пообносился — некогда за собой приглядеть. А другим, видно, стал не нужен.

Не знаю, был ли А. И. левшой, либо почему-то левой звонить было удобней, но левая рука совсем изработана и треснута в локте... Впрочем, правая, должно быть, не лучше — просто ее скрывает накидка, но, судя по тому, какие трещины на ней, висящей свободно,— что творится с рукавом сюртука!

Говорим иногда: голова трещит... Либо: голова лопается.

У него она, и в самом деле, лопнула: глубокая трещина, идущая чуть пониже рта, как бы отделяет нижнюю челюсть, которая вот-вот должна отвалиться... от осознания того, что со всеми нами произошло?

Щеки и лоб не тронуты, зато залысины очерчены трещинами, отчего прическа похожа на знаменитый парик одного всемирно известного певца — с тою лишь разницей, что от мыска волос спускается на чело белый голубиный потек, который знаменитый певец, конечно же, смахнул бы со лба.

По правому виску строго вертикально идет глубокая трещина: до той, горизонтальной, пониже рта...

Правая нога, некогда гордо выставленная, тоже в одних обносках... И разбит башмак, да-а!»

Не надо думать, что я при этом злорадствовал или кого-либо — начиная с самого Александра Яковлева — упрекал, да нет!.. Я и горевал, и сочувствовал, и печалился. Думал: правильно ты когда-то о них!.. «Серная банда марксидов» — так?.. Помогал, помогал, работал на них, работал, а хоть бы трещины на лице замазали... остальное уж ладно!

Стояние мое в тихом дворике университетской юности вовсе не было похоже на вызов каменному Командору... Да и он бы: шагни — и рассыпался.

Так проходит мирская слава?.. Точнее — слава мира.

Вот пригодилась — может, впервые в жизни при воспоминании об этом — латынь, к которой совсем неподалеку отсюда, на бывшем философском факультете, пробовал приобщить нас постоянно пытавшийся сжевать собственные усы старик Домбровский. Добрый старик.

Колокола мне не жаль было, нет... Тут другое. Как бы понятней объяснить?..

Однажды уже Россия была разграблена.

После этого великого грабежа еще оставались в дни моего детства прекрасно изданные книги в кожаных переплетах с золотым тиснением, с пергаментными прокладками перед иллюстрациями знаменитых художников — вывезенные из барских усадеб, из «экономии», эти книги тогда еще и в районной библиотеке, и в какой-нибудь, предположим, библиотеке МТС, и в нашей школьной... Потом они исчезли из библиотек: их присвоило, их разворовало и районное начальство, и потакавшие им администраторы от культуры рангом пониже, и всякая мелкая сошка, имевшая доступ к ним, и вообще всякое мелкое жулье — лишь бы оно тогда додумалось и захотело бы это сделать... Странное, если разобраться, произошло перераспределение! Странное.

Нынче вот меня приучают к мысли, что в богатстве ничего, мол, зазорного нет.

В каком богатстве, в каком?

Потому что если то, дореволюционное, богатство могло быть нажито в том числе и путем праведным, то богатство наших жлобов-нуворишей либо вывезено из Германии — в те времена, когда добили, наконец, фашистского зверя в собственном логове... то есть оно оплачено кровью павших товарищей, либо украдено тут, в России: начиная со времени самых первых революционных грабежей да конфискаций... Я не против богатых, нет. Но разрешите мне кое за что их не уважать. Могу я это себе позволить, дорогие прорабы?.. Могу все-таки?

Хоть это...

И вот теперь, когда мы наивно полагаем, что мы с похватились, опомнились, эти вполне искренние доброхоты вроде ваших Ложкина да Богачкова, эти бессребреники, снова затеяли сбор уже совсем жалких остатков... да вы поглядите, вы поглядите, на что похожи пролежавшие неизвестно где створки бронзовых с разбитой эмалью складней из жалкой моей коллекции! На что похожи те же безъязыкие, без медных бил, колокольцы, которые я выцыганивал на глухих сибирских заимках, на пасеках, где снимали их с шеи у бродивших в ними по тайге Зорек либо Манек... Это уже и в самом деле не колокольцы — коровьи ботала. Скотские!

И в самом деле — нищета. Бедность. Голь.

Но я должен, понимаете?.. Должен отдать это станичному музею для того, чтобы и это из него потом украли и прикарманили наглецы?

И так это и будет, и будет идти — миленький этот процесс одурачивания доверчивых, начавшийся торжественной сменой частной собственности и утверждением всеобщего, повального тотального воровства.

 

Присматриваясь к голубям, я, конечно же, ожидал, постоянно выглядывал «помоешника», нашего Почтаря, но его все не было видно.

Как-то однажды внимание мое привлек заполошный вороний карк, и я увидал стремительного летящего метрах в десяти над землей светло-сизого голубя, которого настигал крупный ворон... Догнал-таки, долбанул, что называется, на лету, тот чуть ли не камнем упал неподалеку от контейнеров с мусором, и через какую-то секунду ворон уже сидел на нем, распластанном на асфальте, яростно клевал в голову.

Я громко закричал сверху, со своего двенадцатого этажа, что-то такое беспомощное: э-э!.. Кыш, мол, кыш, что ты делаешь? Оставь голубя — а ну кыш!

Бросил спичечным коробком, но он был наполовину пустой, не долетел, конечно же, а ворон все продолжал яростно клевать...

Поодаль по тротуару спокойненько шел аккуратный молодой солдатик с каким-то ярким свертком под мышкой, и я, сложив руки рупором, снова закричал:

— Сержант!.. Пройди по направлению ко мне!.. Чуть левей!.. Теперь прямо, прямо!

Судя по виду, он ничего не понял, но отозвался, пошел, и из-под ног у него тяжело метнулся ворон. Сел на нижний сук высокого тополя и тут же растопырил крылья и картаво заорал — яростно, громко, недовольно... Солдатик внизу даже головой покачал: ну и ну, мол!

— Погоди, не уходи! — крикнул я.— Сейчас спущусь, подожди!

Бросился к лифту, как был, в тапочках.

Солдатик стоял над голубем, зажав под мышкой пачку журналов и опустив сомкнутые кулаки. Перья на голове у птицы были выщипаны, расклеванная кожица кровоточила. Пониже спинки, почти у самого хвоста, виднелось еще одно голое место, даже без кожи — тут ворон вырывал с мясом...

Раненый голубь вытягивал крылья, концами судорожно скреб по асфальту.

— Как он его, представляете?

— Ты не видел начала! — сказал я.— Ну чисто разбойник: средь бела дня налетел, клюнул... Впервые вижу, чтобы в городе ворон так открыто бил голубей...

Двумя ладонями я подобрал ему с боков крылья, переложил его в левую руку, пятернею держа под грудку... Сердчишко у него колотилось. С бока на бок повернул головку, и я увидел, что один глаз у него вывернут и как бы висит... Выклевал-таки!

А ворон, пригибаясь грудью, угрожающе топырил крылья и, глядя на нас с солдатиком, орал нагло, базарно-громко: пугал.

— Тебе, может, неудобно, ты в форме,— сказал я солдатику.— Подержи-ка голубя, сейчас я палку найду. Каков наглец — орет как хозяин.

Солдатик осторожно взял голубя, а я, и в самом деле, подобрал в траве забитый землею обрывок шланга пальца в полтора толщиной, бросил в ворона...

Он сперва шарахнулся с тополя, потому что шланг полетел довольно точно, но тут же развернулся и уселся на ветке чуть выше. Но насколько безобразней он теперь заорал!..

— Это явно не простой ворон,— сказал я солдатику.— Это у них какой-нибудь начальник, притом — немаленький... Посмотри, как он расходился, ты посмотри-ка!

— Вот так и на нас, вы знаете,— сказал солдатик, передавая мне голубя, и отчего-то вздохнул — по-детски длинно.

— В смысле? — переспросил я.

— Ну служба...

И только тут я погоны рассмотрел: внутренние войска.

— Спецназ?

— Что-то вроде этого...

— Дубинка на восемьдесят сантиметров — «малый агитатор», метр двадцать — «большой агитатор»... так?

— Д-да так! — Он вроде и хохотнул, но губы у него тут же дернулись, и нижняя затряслась — мелко-мелко, тоже как у ребенка.

— На митингах кричат?

— И на митингах... Везде, когда в оцеплении...

И опять он даже плечами повел — как от холода.

Ладный парень, с красивыми большими глазами на добром, только слишком уж детском и в самом деле лице... Странное дело: густая щеточка еще не видавших бритвы усов придавала ему не мужества — беззащитности...

— Откуда родом?

— Издалека... вы не знаете.

— Ну а все-таки?

— Из Сибири.

— Откуда, откуда — из Сибири?

— Горная Шория такая, ну — не слышали?.. Маленький город такой — Мыски.

Меня уже подмывала радостная волна, пришедшая оттуда, из юности:

— Шорец, что ли?

— Да нет... Правда, там очень много похожих. На шорцев... Рядом же!

— Ну расскажи дяде, расскажи!

— Были в Сибири когда-нибудь?

Я слегка наклонился к нему, сказал как бы сквозь зубы — так примерно должны называть пароль:

Мысковское время — восемнадцать часов...

— Да вы че, дя-ядь?

Он прямо-таки раскрыл рот. Повел руками в стороны, и под ноги ему из-под мышки посыпался «Огонек».

Он смущенно забормотал что-то, подбирая с земли один номер журнала за другим.

— Не торопись, не торопись!.. Время у тебя есть? Пойдем сейчас чай пить. Икры, правда нету... Мысковской. Икры. Искусственной...

Он приподнялся, наконец, уже с журналами, ткнул себя концом ладони под горло:

— Она у меня вот где!

— Вот и ладно, без неё обойдемся. Пошли!

— Да вы че-о?.. Никак не могу,— затряс он головой.— И так уже почти опоздал!

— Далеко тебе?

— Мурановские казармы.

— Это минут тридцать, не больше.

— Около метро девчонка ждать будет... Журналы надо отдать.

— Как тебя звать-то?

— Николай я. А вас?

Я назвался, стал говорить ему:

— Видишь дом?.. Вот он. Около которого ты голубя спас. Запомнишь?.. Запиши-ка телефон, запиши,— обернулся к ворону, который все еще продолжал свое наглое карканье — прямо не давал говорить.— Ну хватит, парень!.. Ну сколько можно?!

Николай достал крошечную записную книжку, явно пока пустующую: мой номер телефона растянул крупно на две страницы... Мыски!

Спрятал книжечку во внутренний карман кителя, глянул на меня доверчиво, но все еще вроде в чем-то сомневаясь.

— А вы... вы израильтянин, ну?.. Человек еврейской национальности?

Бедный голубь затрясся у меня в руках:

— Израильтянин, да! — сказал я отсмеявшись.— Еврей — попросту. Ну еврей. Всю жизнь еврей. С виду.

— Нет, правда?

— Зачем бы я обманывал? Конечно, правда. С детства отвечаю на эти вопросы... Как только из станицы в столицу переехал. В столицу всего передового-прогрессивного... «У вас папа — наш?.. Или мама — наша?»

— Похожи очень.

— Да ясное дело: иначе зачем бы и спрашивали... Но тебе-то это зачем? Какая печаль?

Он как в холодную воду ступил:

— Различать учусь!

— Во-от как!.. А зачем?

— Вы не смейтесь! — попросил, и у него на глазах чуть слезы не выступили — так он отчего-то смутился.— Знаете, как меня сейчас в отделении?.. Да чего отделение — уже вся рота. Понравилось им... Ну прицепилось! Вся казарма уже...

— Дразнят, что ли?.. Кличку прицепили?

— Ну!.. Кликуху...

— И как они тебя... какая кликуха?

Он буквально выпалил:

— Антисемит — вот как!

— Ну а что ж ты? — по привычке тут же осудил я.— Дело-то это поганое...

— Так вот — и они!

— А что ты натворил, стоп? За что удостоился?

— Да ничего я не натворил... наоборот даже, может. Старичка спас!.. Он слабый совсем... ну старенький же! Ремешок замотался... вокруг шеи обмотался оттак, а она тянет и тянет...

— Погоди!.. Можешь толком? А ну — по порядку.

Его даже повело от внутреннего какого-то желания что-то, наконец, объяснить.

— На митинге, ну!.. В Лужниках этих... Потом он сказал, что внука пошел искать. Дедушка этот... ну старик!.. Приехал из Красноярска, а внука нет. Три дня, ему говорят, как ушел на митинг в Лужники и не вернулся... Он и поехал его искать... А тут опять — митинг. Все кричат... А он — весь в орденах. Из Красноярска же, ну...

— Да, большая ошибка! — осудил я.— Ну и что его — за Брежнева приняли?

— Да ну, он — хакас... Как спутаешь?

— Ну, может, орденов больше, чем у Брежнева?

— Не-е, у него хорошие ордена!.. Мы его потом в казарму привезли. Две «Славы»! Третьей и второй степени. Капитан говорит: за них-то надо было на брюхе поползать. И кровушки пролить... Если не чужой, то своей...

— Старый капитан?

— Нет, молодой, но — в порядке. У него дед воевал... разведчик. Как станет нам рассказывать!

— Погоди: что с этим-то случилось?.. Со старичком твоим?

— А, да!.. Я когда глянул на него, показалось, что где-то видел... Знакомый, ну!.. Может, думаю, наш?.. Из Мысков?

— Конечно, если — хакас...

— Да вот и я сперва: ну похожий... Может, шорец?

— Да что с ним-то, что?..

— А, ну... Она его сумочкой хотела только ударить, а сумочка такая — на длинном ремне. Ну и вокруг шеи обмоталась. А она давай дергать...

— Кто — она?

— Крупная такая... черная. В джинсовом во всем... какие-то ботинки, как эсэсовка!.. А у него уже глаза на лоб, у дедка. Хрипит... Ну я и бросился.

Он снова явно смутился:

— Только вы ничего не подумайте: я просто за руки ее. Ну ремешок от сумочки выхватить. Потом размотал дедка — и опять ей отдаю ремешок... Ну сумку. А она как закричит: антисемит!..

— Страшное дело! — сказал я.

— Да-а!.. Мало, наверно, показалось — мегафон у кого-то выхватила и давай — на всю площадь. Громче оратора!.. Антисемит!.. Антисемит!.. И — пальцем: Погромщик!.. Там уже не слушают, все уже на меня, а ближние тоже начали: Антисемит! Погромщик!.. Никто ничего не видал, надо ж, а все кричат: Погром!.. Нет — погромам! К ответу!

Ну так он был наивен... так трогательно чист!.. «Мысковское время...» — у меня пронеслось.

— Да лишь бы с тобой ничего не случилось!.. Будь осторожней, Коля!.. А что кричат!..— И я опять обернулся к ворону, который все никак не мог успокоиться.— Ну вот!.. Уверен, что это право его — клевать. Недоволен, что не позволили...

— Может, мне в него кинуть чем?

— Да ладно тебе...

— Противно... аж на душе как-то...

— Что этот наглец кричит?

— Да вообще...

Я снова взял голубя в одну руку, левой толкнул его в плечо:

— Ладно тебе!.. Об этом не горюй: что ж теперь?

— Да чего ж хорошего — с такой кличкой?

— Не то что с кличкой... вообще хорошего мало. Выпало тебе!.. В такое время служить. Но ты уж держись...

— Ну!.. И вот хоть знать бы: кто евреи, а кто...

— Стоп! — остановил я его.— Это, выходит, что ж?.. Знал бы, что еврейка,— пусть душит старичка?

— Нет — ну чтоб сразу как-то извиниться... Или перед этим: извините...

— Да ну тебя!.. А если не еврейка — извиняться не надо? Тут слишком сложно. Решишь, что я — еврей, извинишься. Если «большим агитатором» огрел... А нет — и так заживет?

У него опять задрожала нижняя губа:

— Да если б мы хоть что-нибудь понимали!.. Соберемся вечером... а никто ничего! Как на митинге... Все кричат — и все вроде правы... Ну, кроме глупостей каких-то. И всех жалко. У нас один говорит: жалеть потом будем. Когда уже на дембель уйдем. Ребята закричали — чуть драки не было...

— Угораздило тебя, да... В такой год.

Он глянул на часы, потом обернулся по сторонам, сказал негромко:

— Некоторые молиться начали... Слова переписывают. Многим матери присылают из дома. Или бабушки... А я и хочу вроде помолиться, но не могу как-то... стыдно, может? Если бы совсем верил — тогда бы в самоволку, и — в церковь. Как у нас один. Около церкви патруль застукал — только что вышел. Они же знают, где теперь ловить...

— Д-да, брат...

А что ему, и действительно, скажешь?

— Если кто молится, тем легче...

— Ты обязательно позвони, обязательно!.. Слышишь? Посидим с тобой, ну — хоть что-то, может, сообразим...

Он явно выговаривался:

— В особенности, когда едем... на душе!.. Ну, по тревоге или заранее знаем... Едем в машинах. А недалеко от казармы на тротуаре всегда женщина стоит. Ребята приподнимаются, чтобы увидать: стоит, да?.. Она теперь всегда стоит... одна и та же. В черном вся... Крестит вслед и рукой машет. Потом сидим, и, вы знаете, так странно... как будто мороз по коже... мороз?

— Мурашки,— сказал я. Потому что тоже ощутил вдруг что-то такое: и смутное и странное... Даже от его слов, от интонации, с которой он говорил.

А ему, видно, так надо было хоть кому-то все это рассказать, так надо было хоть с кем-то на стороне поделиться!

— Может, пойдем все-таки — чайку? У меня самовар всегда...

Он чуть не вскрикнул:

— Нет-нет, что вы!

— Ну извини... что это за женщина?

— В том-то и дело: мы не знаем, кто. Ребята как-нибудь хотят пойти в увольнение, когда остальные по тревоге поедут... Чтобы найти ее на этом месте и расспросить. Правда это или нет?.. Говорят, у нее сын служил в наших казармах... одни: что застрелился, не выдержал... какой-то с ним случай был, мы не знаем. Другие говорят, что убили в карауле, ножом... Теперь же за оружием охотятся! И вот она приходит и стоит, когда мы выезжаем... как чувствует!.. И крестит вслед... Ребята ее: мать караулов...

— Как-как?

Мать караулов, да... Ну, покровительница наша, вы понимаете?

...Шел он быстро, потом обернулся, не останавливаясь, махнул рукой. Поправил под мышкой журналы, поддернул плечом и пошел еще быстрей...

В руках у меня рванулся голубь, тут же беспомощно уронил голову, и я зажмурился и почувствовал резь в глазах... Еще один образ матери-родины?

Мать караулов.

А как знать, как знать!

Конечно же, ее любовь к покойному ее мальчику настолько выше, чище, необоримее вялых чувств душу свою ухлопавших на погоню за призрачным благополучием, распродавших все и вся болтунов, что вся надежда мальчиков, еще живыми оставшихся,— лишь на нее.

Спаси и сохрани, Мать караулов!

И верни им духовную память, зрение утерянное верни: пусть вспомнят, кто они и откуда, пусть подумают, зачем они могли прийти в этот мир, зачем нужны в этот час.

Спаси их и сохрани!

 

4

 

Дома я нашел в холодильнике пузырек с облепиховым маслом, намотал на спичку кусочек ватки и помазал сперва головку, закрасил желтым исклеванную спину... потом уже размышлял: может быть, слишком густо намазал?.. Может, перья у него послипались?.. Но не обстригать же их было по краям.

Определил птицу на балконе в ящик, в котором лежали сухие дубовые да березовые веники... Закрыл уголок полиэтиленовой пленкой, поставил там блюдечко с водой и насыпал крошек.

Позвонил сыну на работу и рассказал про голубя, попросил, чтобы в ящик заглянул,— мы с женой и с Кветой уезжали в деревню.

Когда вернулись, голубя в ящике не было, не было ни блюдечка, ни крошек, и я сперва набрал номер рабочего телефона сына.

Еще не успел его ни о чем спросить — он сам начал: «Насчет голубя: извини, отец. Я его вынес... В мусоропровод не стал — запаковал его в пленку, положил в контейнер, прикрыл там. Извини, ну не закапывать же... и негде! Он сразу же, как вы уехали, да. Какая мазь, если у него расклеван был череп?.. Да и на спине, знаешь, там у него жизненно важный центр. Крестец!.. Иначе зачем бы он туда клевал прежде всего... Ворон?»

Ну понятное дело: работал в «травме»... А я теперь, поджидая «помоешника», Почтаря нашего, нашего связиста, нет-нет да и возвращался к мысли об этом, заклеванном на моих глазах голубе... Попробуй, и действительно,— долети!.. Если где-либо на току, где подкормиться присел, кто-либо из ружья по тебе не жахнет, если кто-нибудь на элеваторе пожалеет, то — пожалуйста, уже, может, в конце пути, уже в городе: черным своим, поганым, к мертвечине привыкшим клювом по головке — и все дела!

 

Не стану описывать, как он, наконец, прилетел...

Не стану, хотя именно я на этот раз был дома и сам снимал колечко с запиской. И вот что, мне кажется, важно — как он на этот раз странно вел себя, Почтарь...

Вот что было в записке: «Убедился еще раз. Писем больше не шли. Встретимся уже там, верь в это! И не опускай голову. Конец связи».

Вот тут-то, говорю, мне сразу и бросилось в глаза, как он вел себя...

Я наблюдал за голубем, как бы ожидая, что неким... я не знал, каким именно, каким-то образом он попытается что-то объяснить мне, дать знак, что ли... Не знаю!

Куда же мне еще было обращать взор, как говорится?

Записка и принесший ее голубь. Вот два материальных свидетельства того, что происходило. Остальное — догадки, домыслы, попытки что-то угадать и связать...

И что мне сразу бросилось в глаза?.. Во-первых, он словно не спешил улетать на этот раз, наш Почтарь. Вообще не торопился. Может, каким-то образом чувствовал, что за вести несет?

И еще одно: почему-то он не обращал на меня внимания. Ну никакого!..

При всем при том, что я ведь его беспрепятственно в руки взял — он явно ждал этого... При том, что я и снимал с ножки колечко, и надевал потом... нет. Меня как не было!

Он все ходил перед носом у лежащей недалеко от выхода на лоджию собаки. Просеменит неторопливо туда-сюда, потом подальше отойдет, станет полубочком и смотрит на нее, смотрит... Подбежит совсем близко к черному ее носу, и раз, и другой склюнет с ковра что-то невидимое и опять начинает семенить, а она, неподвижно распластанная в этой самой позе-то... «собака-табака» — только водит за ним туда-сюда большими, черными, как уголь, зрачками...

Снова я его в руки взял, осторожно надел колечко, закрепил — он не бросился, как это было однажды, на балкон: снова начал свои коротенькие пробежки перед носом у Кветы.

Когда подошел к ней опять, тихонько тюкнул по краю брыла, верхней губы, складка которой словно повторяла контур свисавшего с лобастой головы широкого и длинного уха... Обогнул это ухо, остановился потом бочком и не то что клюнул в давно нечесанный краешек, а как бы почистил о него клюв.

Это был знак доверия и знак внимания, конечно же...

Я невольно ждал, чем собака ответит, и она вдруг набрала в себя воздуха и шумно, длинно вздохнула.

Может, каким-то им одним понятным образом Почтарь наш пытался общаться с ней?

Вечером я собрал семейный совет.

Жена, перечитав текст записки, только грустно вздохнула и развела руками, зато сын, для которого все в жизни пока было ясно и просто и не существовало еще безвыходных положений, начал бодренько убеждать меня:

— Есть же у тебя знакомые экстрасенсы?.. К Сафонову сходи... здоров он? Андрееву позвони в Ленинград. Позвони Юрию Андреевичу, позвони... К гадалкам пойди... к астрологам!

Это я и сам соображал: не в отдел же пропаганды на Старой площади...

Но все не покидало ощущение: хватилась вдовица, когда ночь прошла, эх! Поздно, поздно...

На балконе я размышлял теперь сосредоточенней прежнего, другое дело — о чем...

Ну, мы ведь — материалисты. Марксиды. Так?

Что заметим днем всего лишь краешком глаза либо услышим вполуха — это нам потом и приснится. Верно? Как дважды два!

То же самое было и с мыслями моими о содержании записок, которые туда-сюда носил наш Почтарь.

Что если бы я начал вдруг сочинять какую-нибудь романтическую историю из жизни цыган, предположим?.. Из какой-то другой жизни, столь от меня далекой же.

Вот: поймал себя недавно на том, что в трех моих последних работах один из героев — из крепеньких таких ребят — у меня непременно — татарин... Ну, прямо нашествие какое-то! Татарское иго, да и только. С чего бы?

Стал я размышлять: во-от оно!

Мало, думаю, и в самом деле, тебе трехсот лет, с которыми плюралисты, все толкующие о рабской нашей психологии, носятся теперь как дурень со ступой,— так ты еще и в Астраханские бани продолжаешь в Москве ходить, ты все в магазин одежды недалеко от дома на углу к ребятам захаживаешь — и к Косте, и к Шамилю Владудовичу, а вечером еще сядешь у телефона: позвонить якобы осетину Шанаурову... Тут еще новости: начальником отдела милиции в родной моей станице только что стал бравый подполковник Зиннур Идрисов... ой-ёй!.. Как отличник милиции, получивший когда-то значок за роман о них, как теперь ласково принято,— о «ментах», не должен ли я тут же и Зиннура Гилязовича — сразу да в новое свое творенье? Ну, не в роман, предположим, в роман рано, и даже не в повесть, но хоть в рассказ-то — надо?

Но нет пока, нет.

Размышлял я теперь все больше о русских делах, все о них... Не потому ли, что стали, как говорится,— могло бы хуже, да некуда?

Может, конечно, дело еще и в том, что вечера мы просиживали со старым дружком, все еще бесконечно верящим в идеалы своей комсомольской юности, дурачком-русачком, вечным правдоискателем и вечным страдальцем...

Ему и до этого уже столько раз давали... мало сказать — по шапке, ох! — давали по голове, что я был уверен: научили-таки!.. Поди иссяк уже. Нет!.. Ну, птица феникс, да и только: опять из пепла восстал, чтобы принять, значит, самое активное участие в перестройке... Года три назад из Новокузнецка позвонил мне радостный: «Как ты там?.. Чуешь, а? Наконец!.. Наконец-то!..»

«Что,— интересуюсь,— наконец-то?..»

«Еще и спрашивает!.. Наши пришли!.. Дождались мы, наконец, а?.. Дождались!..»

Думали, и действительно,— наши.

А может, как всегда поперед батьки в пекло полез?..

Назначили его директором одного отстающего, начисто почти разворованного совхоза, и он там такую бурную деятельность развернул, столь горячо взялся выводить жуликов да рвачей на чистую воду, что...

Где она, чистая вода?.. Разве что только — слезы?.. Детские. Сиротские. Материнские. Вдовьи.

И звук от пинкаря, который он там, в дальнем селе под Новокузнецком, получил и здесь слыхать было — у Савеловского, на моей Бутырской, а охи его да постаныванье я уж и совсем ясно различал: скулил у меня на кухне.

Никто его ни в каком серьезном учреждении тут, в Москве, не принимал, никто не хотел выслушивать — выслушивать его приходилось все больше мне.

— Что с нашей столицей, слушай? — начинал он еще с порога.— Что случилось с Москвой?.. Если стоит очередь за мылом, говорят о том, где чаю можно достать. Суют тебе чаю — две пачки грузинского в одни руки, больше нельзя хоть этим чаем... сказал бы я! Так в очереди за чаем — о джинсах. Где их выбросили... И все: кому что удалось достать, что где давали или давать будут... А в Политехническом — пусто!.. В Исторический пошел — никого! Одни иностранцы. Наши все — за мылом да за бормотухой — какие длинные очереди!

Длинными очередями, думал я, теперь — такими, расстреливают по всей Москве остатки русского духа, не раз, не два столицу прежде спасавшего... Что?.. Решила нынче, что Дух этот больше ей ни к чему? Окончательно решила на другой положиться?.. Дух.

Рассказывал о Кузбассе, доведенном до ручки,— я не был там уже больше года — потом голос его начинал вдруг звенеть:

— А помнишь, как нас тогда в Сибирь провожали, помнишь?.. Девчата с цветами! Музыка!

Мы с ним тогда, в шестидесятом, на перроне Казанского и познакомились: ехал с дружками, такими же, как он, «дембелями», к нам на стройку... Я к тому времени пробыл на ней уже год и успел кое-что понять. Ничего, думал, мальчики, ничего: радуйтесь, пока есть чему!.. Ой, как радости этой там поубавится. На нашей Антоновской площадке.

Но разве могли мы тогда предполагать, что — какая там радость! — нас потом и стыдить за то станут, что когда-то уехали на восток.

Все уже у нас с ним было сказано-пересказано, обо всем говорено-переговорено, и я уходил в себя, слушая его голос,— мне было хорошо уже оттого, что он — рядом, как когда-то, очень давно, бывало, и потом — когда я уже уехал из Сибири...

Помочь ему я ничем не мог, и он знал это, как знал о себе и обо мне: горбатого могила исправит. При чем тут, если на то пошло,— все остальное?

Но он тряс за плечо... Буквально за штаны дергал:

— Не-ет, ты помнишь? Как нас тогда в Сибирь провожали?.. На Восток?

Ну что теперь делать, думал я: такая у нас стала родина. На Восток проводила и — как бросила. Как забыла... И с цветами, с оркестром встречает как героев уже с запада... Ну, такая она стала забывчивая... ей уже за семьдесят все-таки: может, наконец, поймем это?

Наконец?!

А он уже о другом:

— С товарищами своими старыми встречаешься?.. Ты же с философского начинал. Вот скажи теперь... Где этот, кстати, что к нам тогда приезжал,— ты помнишь? Он тогда уже доктор был... Я даже записал, когда от тебя домой пришел: вода дырочку найдет. Это он утешал нас, когда спрашивали: что творится, мол?.. Что происходит?! Ну а теперь он — что? Давно его видел?.. Что он говорит? Дырочка-то... прореха! В которой мы очутились... она-то хоть та или не та?

А я уже и забыл — вот ведь!.. Хотя это, конечно же, куда вернее и куда надежнее, и действительно, многих положений великого учения, которое мы столь долго не только считали истиной в последней инстанции, но и принесли ему в жертву чуть ли не все, что могли...

Но останемся на уровне академического общения: помянем первоисточник, откуда взята цитата, потрясшая в свое время доверчивого моего друга. Дорогой Абдусалам Абдулкеримович!.. Милый Салам, с которым уже тысячу лет не виделись!.. Помнишь еще нашу Антоновскую площадку?.. Новокузнецк, который у всех теперь на слуху?.. Кузбасс?

Тогда, Салам, мы были моложе, меньше знали и еще не научились ни предугадывать, ни предчувствовать... И мы говорили шутливо: вода, мол!

А вся пролитая ради идеи кровь?.. Она-то, она куда денется?

Думали, все уже позади, и вдруг через столько-то лет — вот она, подступает под горло... Не затопит ли?.. Все еще та!

Поскольку мы с тобой очень давно уже не видались, Абдусалам Абдулкеримович,— небольшое отступление, можно?.. Это лыко тоже в строку потом пойдет — пригодится нам.

Так вот, летом этого года, в конце июля, пожалуй, я стоял в Москве на улице Воровского, будь не к ночи помянут, кубанская моя родня и кубанские дружки всегда не там ударение ставят в разговоре — на Воровской, мол, улице. Что, учитывая расположение правления Союза писателей, отчасти и правильно. Отчасти, подчеркиваю. Отчасти!.. Учитывая на этот раз место пребывания Верховного суда СССР...

Так вот, стоял на бывшей Поварской, где некогда так любил Иван Алексеевич Бунин прохаживаться... Стоял возле Театра-студии киноактера — ожидал старого дружка, с которым договорились тут встретиться.

Хоть не виделись мы всего несколько месяцев, новостей было для него уйма: время-то, время какое!.. И вот я поглядывал на часы и в предвкушении встречи уже как бы рассказывал ему и об одном, и о другом, и о третьем... Его все не было, но человек он обязательный, из старых, на которых погромыхивают уже порядком подзаржавевшие латы рыцарей... И я все вглядывался в уличную даль: вот-вот он появится, вот-вот! Заранее уже улыбался и опять начинал мысленно, про себя, пересказывать и новости, и мои соображения на их счет...

Прошли уже как бы положенные — на всякий случай — пятнадцать минут, полчаса прошло... И вдруг я понял, что я все уже рассказал своему другу — в каком-то смысле мне уже не надо было его и видеть: я выговорился!

Совершенно явственно я ощущал некоторое душевное опустошение... Но столь же явственно ощутил неожиданно и другое: напрасным это не было, когда я заранее прокручивал разговор, нет!

По-хорошему, как говорится, дальше полагалось бы так: с чистым сердцем я ушел отсюда — спешил!

А друг мой, опоздав на час или на сколько он там опоздает, остановился бы потом на том же месте, где я стоял... Прошелся бы там, где я прохаживался. Присел бы на скамейку... На ту же.

Сам бы к себе тихонько прислушался. И вдруг кивнул бы — мне: ага, понял!.. Ясно. Понял тебя... считаешь — так?!

Сидел бы один и улыбался точно так же, как улыбался я, когда все это перед предстоящим душевным разговором прокручивал.

Вот что мы на каком-то этапе потеряли, дорогой Салам, вот какие способности заглушили, загубили, убили в себе — ну, не так?.. Вместо этого теперь у нас — телефон: «Извини, опоздал... Так что ты мне хотел сказать-то?..»

Скука какая!

И какая бедность! Духовная.

А ведь — по-хорошему опять же: надо — ты и без телефона сообщишь мне то, что хочешь сообщить. Без ручки да без бумаги. Без разговора с глазу на глаз. Так сообщишь. Если тебе, и действительно, очень надо.

Услышу — отзовусь.

А вместо этого миллионы угрюмых лентяев, миллионы ленивцев, верных своей лени, несмотря ни на что, верных ленивцев, то и дело снимают трубку либо нажимают кнопку... А когда они думают?

И что — по телефону они мне посылают такую бездушную тягомотину, что без аппарата, понимаете ли, я воспринять ее не смогу?..

Тогда как в бывшем Екатеринодаре говорят: оно мне надо?!

Сто лет — нет.

А не то же самое — с радио?.. С телевидением?

Что творится-то, что творится!.. Только и интереса: замечать, как западные шулера передергивают!.. Как отечественное жулье на глазах у тебя «подметки из-под стоячего» вырезает?

Но тоже ведь: сколько можно?.. За этим следить.

Абдусалам Абдулкеримович — не считаете?

Не замечаешь, дорогой Салам, ужель — нет?!

А мне все чаще сдается, что, вооружив самым передовым научным методом, нас лишили древнего умения прямо смотреть на вещи и просто нас отучили доверять чувству, которое, по сути, есть внутреннее знание, почерпнутое не из лукавых книжек — из незамутненной сокровищницы тысячелетнего горького опыта, донесенного до нас солоноватой от этого живою кровью наших предков... Нам ли с тобой, родившимся на Кавказе, где еле слышным ночным шорохам люди всегда доверяли больше, чем громким речам, не знать этого: чего только нельзя уловить, прислушиваясь к самому себе, к голосам предков, к зову предстоящих — с небес... Но когда нам всем этим заниматься, да и зачем, ежели у нас есть метод?.. Это надо же: все, как паутиной, оплести научными положениями... науки! Оплели наутиной самые очевидные вещи — разве доберешься до сути? Кандидат паук. Доктор паук... И несть им числа!

Ты, вероятно, поймешь, Салам, что я об этом пишу не для того, чтобы подтолкнуть к ним, к этим событиям — чтобы предостеречь.

Чтобы остановить на краю.

Для кого-то я, может быть,— чудовище... Так мир устроен, и ничего не поделаешь. Сам же я, когда размышлял на балконе, поджидая Почтаря, либо сидел за столом и все продолжал писать эту повесть, «Голубиную связь», часто думал о себе как о сироте, который подобен сказочной сестрице тех братцев, превращенных в серых гусей злыми колдунами: сестрица эта все вяжет, вяжет, вяжет для братцев своих волшебные рубахи, накинув на себя которые, они снова станут людьми...

И если бы лишь серое крыло там, где недовязан рукав, осталось бы вместо руки у одного из многих... Если бы!

Когда я туда-сюда ходил по маленькой комнатушке, где дописывал повесть, когда размышлял, Салам, о горьких наших делах, взгляд мой как-то упал на стопку лежащих на одной из полок пухлых конвертов, которые я никак не мог до сих пор распечатать: в них были номера газетенки «Металлургстрой» — оттуда, с Антоновской площадки... В ней в пятьдесят девятом с должности ответственного секретаря я начинал — а было их тогда три должности: еще редактор и секретарь-машинистка... Несколько лет потом я «Металлургстрой» редактировал, и с тех пор — спасибо им,— спасибо, братцы, спасибо — слышите?! — регулярно получаю эти обычные по размеру, но пухлые конверты, в которые всунут номерок-другой родной многотиражки.

Последние несколько недель я ее не смотрел, все складывал конверты на полку, а тут и с чувством невольной вины за это — с одной-то стороны, и с неким ожиданием хоть маленького подарочка — с другой (ну разве не так мы, к сожалению, устроены?..), взял конверты в руку, держу и думаю: ну вот... Может быть там — благая весть?.. Разве так не бывает? И — ле-ежит себе!.. Ну, братец, и в самом деле — хорош!

И я прошелся пальцами по краям конвертов, чтобы выбрать из них какой-нибудь один... помнишь пакетики с предсказанием судьбы, которые плотно стояли торчком в крошечных ящичках инвалидов на базарах после войны?.. На ярмарках, на других праздниках?

Какая-нибудь якобы ученая птаха, которая должна была выбрать для тебя конвертик с запиской, продолжала беспечно сидеть на плече, прочно привязанная за ножки к лямочке от погон на выцветшей гимнастерке, и судьбу свою приходилось выбирать самому... так и я теперь! Выберу, думаю, один конверт — что мне выпадет!

Некому подтвердить, что так оно все и было, но, правда же,— тут я не сочинил ничего.

«Воскресный вечер. Улица Горьковская» — так назывался большой репортаж на второй страничке крошечной газетенки. Стоял и подзаголовок, набранный помельче: «Будни участкового».

Горьковская — первая улица в нашем поселке, названная в честь добровольцев из Горького, первыми приехавшими сюда... Рая Барышева, горьковчанка, была первым «настоящим» комсоргом после «палаточного» — всего лишь! — Вали Лифинцева, рязанца... На Горьковской жил я в комнате для приезжих, когда забрался сюда на преддипломную практику из Москвы — в марте пятьдесят девятого. Комната эта находилась в первой на улице — вслед за десятком двухэтажных домов — пятиэтажке. В ней потом получил я квартиру, когда через несколько месяцев приехал на Антоновку работать,— потому, естественно,— во всяком случае, естественно для меня — тут, на этой улице, происходят события в первых моих книжках, и пейзажи в них писаны отсюда, из окна на пятом этаже: и стройка вдалеке, и Маяковая гора — сопка Любви наша — справа рядышком. Тут же, неподалеку, получил я большую квартиру, когда пошли дети, и мама пообещала на Кубани дом продать и приехать... По этой улице, Салам, по Горьковской, когда ты приехал в Новокузнецк читать лекции, шли мы ко мне домой, а среди гостей был потом не только этот, все скуливший у меня на кухне правдоискатель Поздеев, но и Павлик Луценко, первый на стройке «мент» — видишь, теперь уже как бы даже и неприлично милиционера так и называть: мол, милиционер... Засмеют!

О нем я написал в романе «Пашка, моя милиция», о Луценко — и тут как раз, на реальной улице Горьковской, совершал он подвиги, многие из которых были нами сочинены в кабинете у начальника нашего райотдела... ну, «ментовки» нашей... капитана Шилова — у Ивана Федоровича, да. Генерал-полковника. Заместителя министра МВД СССР, если официально... ну, всей «ментовки» вообще, у которого заболит — это-то я точно знаю! — ох, как заболит, застонет душа, когда прочитает об улице, по которой обычно он шел пешочком с работы и на работу...

Ну не в масть ли газетка — и нашей тихой, Салам, задушевной беседе (скажешь потом: стал ли — вроде бы ни с того ни с сего — вспоминать обо мне чаще обычного в это время — когда я писал это, мысленно обращаясь к тебе?.. А не ты ли, кстати, вызвал меня на все эти разговоры, не ты ли хоть что-то — что не расходится с твоими убеждениями — мне нашептал?..).

Не знаю, кто такая Л. Филиппова, подписавшая репортаж,— в редакции я не был давненько. Прошу у нее прощения за то, что позаимствую несколько фраз. И благодарю за них.

Итак, газета «Металлургстрой», орган парткома, объединенного профсоюзного комитета и управления ордена Ленина треста Кузнецкметаллургстрой, № 72/3206/, среда, 20 сентября 1989 года. Адрес редакции: Новокузнецк, ул. 40 лет ВЛКСМ, 5.

 

«Вечер был воскресный, и Горьковская пировала вовсю. Со скамеек время от времени бойко поднимались женщины, гремя бутылками в сумках.

— Очень много спекулянтов спиртным, некоторые буквально живут на «пьяные» деньги, большинство же, конечно, тут же их и пропивают. Ловить подобных спекулянтов очень сложно — ведь надо «застукать» с поличными.

Вот так. Всем нам подобная спекуляция не нравится, все ругаем за нее милицию, но водку некоторые по ночам покупают и, естественно, на продавца в отделение не заявляют. Желающим «добавить» остается лишь спуститься к выходу в подъезд и взять бутылку, переплатив раза в три.

И в результате творится то, что я видела во многих квартирах на Горьковской, особенно в комнатах-секционках. А это вряд ли поддается описанию. Еле стоящая на ногах, например, «мама» несет ребенка вверх по лестнице, ее качает из стороны в сторону, и головка малыша болтается, едва не стукаясь о стену, о перила. Хуже всего здесь, конечно, детям. А еще страшнее, что эти дети, с детства загубленные малыши, будут ходить в один детский сад, в одну школу с теми, кто воспитывался «по Споку» — и в результате чаще дурное влияние преобладает.

Мою мысль поддерживает и Николай Торопов:

— Этот район необходимо просто расселить. Ведь попадают сюда и неплохие люди и, чаще всего не в состоянии противиться влиянию окружения, идут по пути соседей. Ни один участковый не выдерживает здесь более двух лет, я здесь недавно, но, при всей привычке, от увиденного становится не по себе.

Мне же вспомнилась заметка в газете про небольшую западную страну. Там мэр города рассказывал, что, конечно, у них есть и проститутки, и алкоголики, и наркоманы, но у них свой собственный «городок», на окраине, куда не попадает ни один порядочный человек. Живут они там сами по себе и не общаются практически ни с кем, кроме полиции.

А здесь же «источник заразы» прямо посредине района, недаром стонут жители близлежащих домов и оберегают своих детей от контактов с соседями».

 

Такие дела вот с улицей Горьковской... Такая пришла оттуда, из далекого Новокузнецка, благая весть.

И это не мне выпало — если бы только мне одному!

Им там, на Антоновке, всем. И, где бы мы ни были,— нам. Тоже — всем.

Помнится, последний раз я встречался с тобой на печатной странице, Салам, где были комментарии специалиста по этике ко всемирному конкурсу красавиц в Москве... А может, вспомним о девчатах с моей Антоновской площадки, многие из которых тоже когда-то были красавицами... Помнишь?

Умиротворенно, два кавказских кота, мурлыкали, когда шли по ней, по улице Горьковской. «Нет-нет, ничего сибирячки, ничего!» «Это на Антоновке?.. Эге — первый класс!»

Но если авторисса из далекого Новокузнецка, который в годы войны называли не иначе как «Стальной щит Родины», все-таки сомневается, гуманно ли это было бы, справедливо ли — устроить «собственный городок» алкашей, наркоманов и проституток на комсомольской ударной стройке, создавшей гигантский стальной Запсиб, первенец третьей металлургической базы на востоке страны, если Л. Филиппова предлагает некую туманную «Государственную программу по профилактике преступности, объединяющую все слои общества», то в столице нашей Родины, в центре всего передового и прогрессивного, все уже гораздо ясней... Тут уже давно идут речи об охлократии, о грозящей нам власти толпы, тут уже и раз, и другой в телевизионной программе произнесено презрительное: чернь!

Да нет, ребята, все не так просто. Все несколько сложней в мирозданье устроено. И в природе человеческой тоже.

Так не бывает, чтобы мертвое тело оставили забор, дабы окончательно не упал, подпирать, а с умной головой — да на телевидение... Неужели не ощущаете, как уже много десятилетий идет отторжение живого от живого?

Или трансплантация такая — на время?.. Березовым сочком подпитались, попили вволюшку, и — дальше, дальше, дальше...

Оттого-то, может, и вид такой высокомерно-презрительный: ну прямо-таки не философ средней руки — властитель дул!

Но ведь людской ручеек стоящих в очереди за мылом где-нибудь на Плющихе и ручеек в Шереметьевском аэропорту на самолет в Израиль — часто тоже всего лишь за ним, будь оно неладно,— за мылом же — берут начало из одного и того же источника... Очередь, в которой преобладает «малый Иван» и в которой исключительно «малый Абрам» стоит,— всего лишь два варианта из неисчислимого набора массовых сцен в постановке бесконечного сериала о мировом господстве, и бедный еврей нынче запутан, может, больше, чем бедный россиянин, но он-то, несмотря на все это, бесконечно счастлив, потому что верит, страстно верит в свою звезду, взошедшую над Вифлеемом несколько раньше, чем над нашим Кремлем появились эти — рубиновые... У нас и единства нет, и нет веры... Мало, мало того: старые бумаги россиян с заветами предков, в одной из которых было написано: на всякого мудреца довольно простоты — я сам еще видел эти бумаги, Абдусалам Абдулкеримович, сам! — нынче украдены, а вместо них вручены нам миллионы томов паучной наутины, в которой, и в самом деле, любой добрый молодец завязнет... как подумае-ешь!.. Сколько сил и здоровья ушло у целых народов на то, чтобы усвоить — «товар — деньги — товар», а спала пелена с глаз: ни товаров, ни денег.

Только призрак по Европе по-прежнему все бродит.

Коммунизма, да.

В кутузку нынче уже не спрячешь, нельзя, в спихушку тоже предосудительно — хоть бы в стардом, в тихий частный пансионат какой-нибудь определить бы старичка, что ли?.. Хоть на время.

А то вдруг перед торжественным открытием респектабельного общеевропейского Дома подойдет с протянутой рукой к украшенному разноцветными флагами подъезду и жалобно попросит несколько центов-пенсов, пфеннигов, шиллингов — чего там, чего еще? — напрочь отвергнув, бросив подавшему под ноги неконвертируемые рубли... Дедушка — призрак, да.

Ау! — доктора-а?.. Ау! — кандида-а-аты?.. Научки-и-и-и?!

Где вы там?

Все.

А то разбежитесь по кооперативам, сукины коты, коопираты, некому будет потом и на оркестр скинуться... Чтобы «Интернационал» сыграл. На похоронах у дедушки.

В последний раз.

 

5

 

И снова он не смотрел на меня. Почтарь.

Даже когда я колечко с ножки снимал, он все поглядывал на собаку.

Освободился от моих рук и тут же порхнул вниз, начал прохаживаться около ее черного носа.

«Заклинаю, останься. Родился мальчик. Мне было видение о спасении».

— Квета! — сказал я собаке, когда мы с ней перешли через трамвайную линию почти в том месте, где двенадцать лет назад погиб наш мальчик, наш семилетний Митя, и пошли вдоль школы, где он начал было ходить в первый класс.

— Квета! — сказал я ей.— Ты наверняка что-то знаешь... Что-то он объяснил тебе, Почтарь... Ну, видел, я же видел! Как он тебя обхаживал... как чуть не на ушко! А ты вздыхала опять... ну что там, что?.. Попробуй как-то хоть намекнуть, что ли?.. Только не делай вид... ну вот, ну вот!

И она, услышав просьбу, тем более такую, рубанула легонько толстым своим хвостом меня под колено.

Знак у нее такой был. Просьба тоже: глянь, мол, на меня! Ну посмотри?..

— Да понятно! — сказал я, и в самом деле глянув на ее боком задранную башку с виноватым черным зрачком, обведенным на этот раз белым крошечным полумесяцем,— как иначе, и правда что, на меня ей, идущей на поводке, поглядеть.— Ясно, что это не так просто!.. Но ты уже, милая, постарайся... найди способ! Как-то вдолби, черная... Мне, темному!

Она опять рубанула меня хвостом по левой ноге и только длинно вздохнула на ходу.

Навстречу нам шла женщина — ослепительная блондинка столь щедрых форм, что они вызывали невольное почтение — наверное, с ним я и посмотрел на нее...

Она это чутко уловила, победно улыбнулась мне и, глянув на черную лохматую Квету, очень дружелюбно, даже, пожалуй, с большой любовью сказала:

— Какая шапка идет!

Я невольно придержал поводок: что ты будешь делать — опять!

Такая симпатичная с виду женщина и снова — про то же: собака для нее — не живое существо, нет... Шапка! Только и всего.

Я все же остановился, переложив поводок в правую руку, а левую ладонь опустил Квете на лохматую теплую башку: чтобы незнакомая женщина поверила в мою власть над собакой и не побоялась остановиться со мной.

Она и тут все поняла, не побоялась... как ее, и действительно, было много! Кровь с молоком. Это о таких и говорят: пышет. Здоровьем, благополучием, довольством, хорошим настроением, явным отсутствием забот.

Стоит и пышет.

Ее много, но и на ней — тоже.

Имею в виду не одежду, которая ей явно мешала. Кольца и перстни на холеных руках, колье на белой шее, аккуратно разложенное на молочных холмах предгрудья. Бриллианты в розовых мочках.

Стоит и пышет. Богатством.

Вообще, кажется, всеми, какие только есть в мире, богатствами.

— Извините, как вас — по имени-отчеству?

Все в ней заходило, заиграло. И на ней тоже. Все.

— Ах, если вам надо! — заиграл, наконец, и голос.— Сталина Марленовна... запомните?

— Разве такое забывается, Сталина Марленовна?.. Ну что вы!

Приняла на свой счет — сошло... Но было, было на что принять!

— Вот представьте себе, Сталина Марленовна, это — собачка Квета,— начал я подступать издалека.— Простая советская собачка, с очень хорошей родословной, но, конечно, с большими изъянами в воспитании... Сколько с женой не разговаривал — нет!.. Забывает радио выключить, когда на работу уходит, представляете?.. Чего она могла наслушаться, Квета,— за это не отвечаю, мало ли!.. И все же, все же: вот она видит вас и идет вам навстречу спокойно и дружелюбно... Хоть это собака... зверь, если хотите! Что у нее там — в лохматой голове, верно? В лохматой, темной душе... зверь, подчеркиваю! Бывало, обидчиков сбивала с ног — крепеньких таких ребят, да. Хоть уже старая, но сила еще есть. И вес, вес. Под восемьдесят кэгэ все-таки... Но чтобы она когда-нибудь первая... Чтобы она об идущем навстречу плохо подумала или зла ему пожелала — да что вы! Она — спасатель. Спасатель, вы понимаете?.. У нее профессия такая — спасатель.

— Ути, моя чернушечка! — растроганно повела пышной рукою в сторону Кветы Сталина Марленовна.

Ну и, конечно, меня растрогала... слаб, слаб человек!

Рассказать ей, что ли?.. Коли уж начал эту душеспасительную беседу... Просвещать взялся.

На днях, когда с ней, с Кветой, гуляли утречком, что-то задумался, а она без поводка была, убежала вперед... Трюхает себе по тротуару и трюхает... Вдоль стадиона «Автомобилист», по Башиловке. Когда очнулся, гляжу — а навстречу идет молоденький симпатичный милиционер, и на лице у него как бы начинает оформляться некое такое подобие вопроса, который он так потом сформулирует: «В чем дело, гражданин? Мало того, что собака без намордника, так вы ее еще и с поводка спустили!»

Был я в хорошенькой форме, не с какого-нибудь там тебе горького похмелья — после трех часов радостной, хоть о грустных вещах шла речь, работы над повестью, над «Голубиной связью», которую мне в минуты подъема, в минуты душевного озарения, так хотелось между всеми нами восстановить... Поэтому я сразу все уловил и тут же ответ милиционеру... ну, менту то есть, проигрываю... Спокойно и чуть небрежно — как старший. С юмором, который интонацией обозначу лишь в самом конце, я ему посылаю, значит, такую текстовочку: «Нормально, лейтенант: эта собачка хорошо знает, что ее хозяин — тоже ментуха, и не заставит его краснеть!»

А?!

И вдруг моя Квета, уже поравнявшись с молоденьким, хоть и старшим оказался, лейтенантом, повернула к нему лохматую башку, лизнула ему на ходу запястье и все так же деловито протрюхала дальше... Представляете?!

Где вы, и правда, еще найдете такую чуткость, такую тонкую организацию: она сняла эмоциональный настрой с репетиции моего предстоящего разговора с милиционером!..

«Считаешь, что он наш — давай по белой лапе поглажу, жалко, что ли?»

А вы думали?

Думали, Иван Павлович Павлов зря, что ли, чуть не до конца жизни царские ордена надевал и демонстративно, чтобы народу побольше, на храмы молился, остановясь на улице...

Думали, увидел, как собачка по звонку слюни распустила,— и все дела?

Да нет, его небось больше занимало, как распустили слюни его соотечественники... И сопли. Так, что не подберем до сих пор.

А позаботиться о чистоте опыта я все же успел.

Когда он, слегка поддернув ладонь и пока не отмахивая ею, проходил мимо меня, я на всякий случай — потому что убежден был в ответе — спросил:

— Вы не проводник, не собаковод, извините?.. С розыскными собаками дела не имеете?

Он только тут, наконец, и выдохнул:

— Никогда!

— Значь, человек хороший! Верьте мне!

И тоже слегка коснулся рукой — и деликатно, и дружелюбно секунду-другую подержал пальцы на предплечье...

И вот теперь, когда я тоже был в хорошей форме, подумал: а может, рассказать Сталине Марленовне об этой встрече с молоденьким милиционером?.. Пусть вывод сделает: чего она сама себя, ослепительная Сталина Марленовна, перед этим лишила, напомнив о материале, из которого делают самые теплые шапки... бр-р!

Да ведь еще бы полминуты — какие-то полминуты! — молчания, и собачка опять уловила бы мой эмоциональный посыл... Что было, о, что было бы!.. Она бы просто плюхнулась посреди тротуара: «Вытри ноги о нас, раскрасавица Сталина Марленовна!.. Сделай милость, честь окажи — ну, вытри!»

Поймет Сталина Марленовна?.. А?

— Спасатель не только в прямом смысле, Сталина Марленовна, понимаете?.. Она очень добрая собака, очень чуткая... Если бы знали, как она выручила всех нас, когда нам было так плохо!.. И ко всем вокруг она относится почти так же... Для нее понятие человек — это, знаете, о-о! Она понимает все... А вы о ней: какая шапка!

— Ути-ути,— заиграла она опять голосом. Обозначила ладошкой движение к головке собаки, на которой все еще лежала моя ладонь, и на долгом выдохе, явно томясь обилием всех прелестей своих, произнесла: — Извиняюсь, чернушка, извиняюсь!.. Обидела тебя, да?.. Ну, конечно, обидела — какая шапка!.. Тут на целую шубу хватит!

Красивые ее ноздри раздулись, скорее красным, нежели розовым языком она лизнула край припухлой верхней губы, и что-то хищное, темное, тяжелое провернулось в увеличившихся на миг серых ее глазах.

Кожа у собаки дрогнула, шерсть стала дыбиться на загривке...

Я сильно дернул поводок и потащил ее.

Оборотень!..

Еще раз жестко дернув собаку — «слушать — без никаких!» — рывком укрощая у нее в горле подкатывающий к пасти гневный рык, я обернулся, во все глаза глядя на женщину-бесовку: понять, если можно-таки хоть слегка понять нечистую силу. В любом случае: запомнить.

Напрягаться ей было уже нечего — в пустой след. Как часто говорят: делать вид.

Смотрела, явно расслабившись, и оплывал, менялся лик страшной человеческой помеси, которую мы всегда так опрометчиво наделяем свойствами несчастных животных... И сейчас вот чуть было не сказал, что у нее был вид хорошо кормленной, чисто мытой, холеной свиньи с глазами не одно горло перехватившей, всегда голодной волчицы.

Ослепительная Сталина Марленовна!.. Готовая из каждой встреченной  ею на улице собаки сшить шапку. Или шубу, ну конечно же — шубу, если собака большая.

Может, она тоже хотела посмотреть на этот результат мутации и скрещиванья, Квета?.. Уперлась вдруг передними лапами и — ни с места, ошейник, как всегда в таких случаях, приподнял ей уши, собрал складки на лохматой башке... В глазах у собаки было упрямство.

— Ну давай! — сказал я.— Если тебе надо — какие дела?

Отпустил поводок, и она неторопливо и грузно повернувшись, наклонила большую башку, исподлобья глядя в конец квартала, где еще голубело платье Сталины Марленовны...

— Ладно, пошли! — сказал я.— Что ж теперь делать?.. Ты умная собака — должна понять... Поймешь, да. Сколько лет твоей-то породе — тоже мне, иностранка!.. Ньюфаундленд. Ну, сколько?.. Восемьсот, да. Э-э, милая, это что-нибудь да значит, поверь! Восемьсот лет таскать сети, нырять за рыбой, прыгать за борт с тонким шнуром на шее, за который потом на берег зубами канат вытаскивать... Или в пасти зажать ладонь совсем обессилевшего хозяина и, выбиваясь из сил, грести — к берегу... работница! Что ты хочешь?.. А ее породе семьдесят с небольшим. Сталины Марленовны. Для нее грести только одно и значит. Совсем другое... тебе не понять, не понять этого, да.

Квета вздохнула первая, потом я...

Поплелись потихоньку дальше.

Я вдруг вспомнил историю одного из первых московских ньюфов — всего десятка полтора лет назад их было всего два, оба — «мальчики»: Фарли Моуэт привез из Канады и подарил Косыгину прекрасного щенка по кличке Рэд Стар — Красная Звезда, ну а как же?.. Кормили его, надо полагать, как на убой, но гулять с бедолагой было некому, да и потом тут ведь не только понимать надо в этом деле — надо еще и душу вкладывать... Но когда этим делом было заниматься Косыгину, когда?.. Он ведь, естественно, еще тогда понимал, что все у нас рушится и скоро прахом пойдет. Ну и раскормленный сверх меры Рэд Стар «сел на ноги» — говорят, на него страшно стало смотреть.

Вторую собаку звали Кузьма, «сэр Кузя», жила у Ростроповича, и ей-то как раз обратная судьба выпала: и слишком много ходить, и особенно — много ездить. По всему свету.

И вот, говорят, в Лондоне, когда рядом с хозяином стояла на краю тротуара, а мимо мчался поток автомобилей, Кузьма вырвал поводок и бросился под машину...

Может, так и вышло: у хозяина была не самая радостная минута — выпадает всякому... «Броситься,— подумал,— и все дела!..»

А бросился верный пес, Кузьма бросился, сердце которого давно уже было готово эту неслышную команду выполнить: они ведь, как говорится, очень домашние, ньюфы... И на одном месте «сэр Кузя» жил бы еще и жил... Но вот вспомнил в Лондоне, что никакой он не сэр, а просто — Кузьма, и вот чем дело окончилось.

Не дойдя до угла с газетным киоском, откуда мы с ней всегда поворачивали обратно, Квета вдруг остановилась и опустила свою лобастую башку, потом решительно развернулась и потащила меня обратно.

— Ну, до киоска-то дойдем?.. Собака? — И тут я догадался. — Закрыт?.. Не работает киоск?.. Ну, поверю, поверю — ладно!

Такое уже бывало и раньше, когда она до киоска не доходила — и в самом деле, не было смысла: кто бы ей сунул в пасть кусочек печенья, если за стеклом виднелась записка: «Киоскер заболела».

Квета все торопилась домой, шла быстрей и быстрей, и тут я понял, что дело не в киоске, конечно, нет: несколько дней перед этим она себя плохо чувствовала, тосковала и ничего не ела, а тут, видишь,— ожила! Все-таки уже почти двенадцать собаке. Восемьдесят четыре, если по человеческим меркам: очень даже почтенный возраст... И она, действительно, ощущала на себе магнитные бури и угадывала перемену погоды. Что ж тут: такая же, как все мы, живая частичка космоса...

Ну и решила теперь, пожалуй: что ей этот кусочек печенья, если дома ждет чашка с десятком размороженных мойвин — по нынешним-то временам еще какой дефицит!.. Это уж, и в самом деле, по случаю болезни — как яблочко либо мандаринка в больницу!

Осень стояла сухая, можно было не мыть собаку — я взял чистую сапожную щетку, которая лежала за картонной коробкой у нашей двери, и одну за другой начал отряхивать ей лапы да чистить от пыли... Она опять дергалась, рвалась внутрь, так что в конце, когда уже ногтями обирал приставшие к обтершимся закраинам шерсти на ногах прожилки от сухих листьев, пришлось прижать ее бедром к притолоке.

— Собака? — выговаривал ей.— Ты ж вроде никогда не была обжорой?.. Ну что это ты, собачка,— на старости?

Отщипнул последнюю крупную соринку и двумя руками подтолкнул Квету к чашке, которая стояла в глубине длинной и узкой прихожей,— давай, мол, ненаеда, давай! — сам шагнул было прямо и тут же налетел на нее: рванула не к чашке, а в обратную сторону.

— Собака?.. Так можно с ног сбить!

Она хотела с одного бока обойти меня, с другого, но, как случается, и раз, и другой я невольно заступил ей дорогу, а коридорчик был очень узкий — всякий раз она натыкалась на меня, и я рассердился:

— Старуха!.. Ты что — совсем выжила?

Хвост у неё ходил из стороны в сторону — так она всегда встречала своих.

— Собака?!

Поглядел в кабинет, куда она рвалась: совсем недалеко от нас, на этом краю ковра, нетерпеливо переминался ножками «помоешник» — наш Почтарь.

Я удивился.

— Ты-то откуда взялся?

Шагнул в кабинет, глянул на боковую дверь: ясное дело — открыта! Сколько ей говорил, жене: «Мама!.. Ветерок рванет — и все мои бумаги будут не то что на балконе — будут на улице!..», «Мама!.. Залетит ворона: хорошо еще, часы унесет — а если она ученая и давно уже таскает мои листки на прочтение какому-нибудь паучному работнику?.. На кандидатскую ему, а?»

Опять, когда уходила, не закрыла дверь: как от стенки горох, что вы!

И только тут я глянул ему на ножку: ну хорош же я! Ну хорош!

— Иди, милый, иди сниму, ну иди!

Выходит, все у них нормально — у этих двоих?! Успел с запиской Почтарь?.. Помогла она? Жив, значит, жив все-таки — он. Или ответил за него уже кто-то другой?

— Сейчас я, милый... Ну потерпи, потерпи!

Руки у меня дрожали, раз и другой свалились очки — хорошо, что стол был завален бумагами...

«Заклинаю, останься! Родился мальчик. Мне было видение о спасении».

Да-а...

Никто не снимал колечка?

А, может... может... ну нет, что ли?.. Не может быть?

Чтобы прочитал он ее и эту же записку обратно в колечко положил... Чтобы больше не писали ему... А сам жив. Жив!

Нет, брат. Нет.

Что-то подсказывало мне: не такие люди были те, чьи письма носил Почтарь. В эти игры играть не станут.

Выходит, что его уже нет?.. Коли писал: увидимся уже там.

Да полно!.. А может, это всего лишь — в другом месте. В другом городе... в другой стране, наконец! Мало ли?

Куда вон только нынче люди не едут!

Я спохватился и шагнул к Почтарю — надеть колечко...

Потом уже думал: может, нагнулся над ним слишком решительно... Как-то неосторожно?.. И чем-то напугал его?

Или это заранее входило в его замысел?

Из-под ног у меня юркнул на лоджию, порхнул на перила, тут же оттолкнулся от пола, шарахнулся за угол и пропал...

Записка еще долго лежала у меня на столе, как бы под рукой, потом я раздвинул бумаги в среднем ящике и определил ее туда... Почему-то твердо решил, что никому она больше не понадобится... Но он-то к нам прилетает до сих пор!

Не знаю, что будет зимой, не станет ли он бояться, что тут я его и сграбастаю, если он опять с лоджии зайдет в комнату?

Нынче я пока оставляю дверь открытой, и он, когда в гости прилетает, или все вертится вокруг черного носа Кветы, которая лежит у самого выхода, или же она, вздохнув, перебирается на лоджию, и каким-то непонятным мне образом они общаются там... Может, просто друг на дружку глядят — разве этого мало?

А может, оба они умеют и посылать, и принимать образы?.. Иначе отчего настроение у них вдруг меняется: Квета привстает и, бывает, даже отряхивается, как бы желая от чего-то освободиться, плюхается потом на каменный пол и снова вздыхает, а он за это время успевает туда-сюда пройтись по длинному поручню и снова потом прыгает вниз и начинает ходить у нее перед глазами.

Интересно, думаю иногда, рассказала она ему про Сталину Марленовну?.. Или это как раз и невозможно: как тут — без слов?

Кто же она, и в самом деле, Сталина Марленовна? Торгашка?.. Или историк все-таки?

Недавно на одном благотворительном вечере мне указали издали на одну такую особу, очень похожую — даже внешне... Золото да бриллианты — и в самом деле еще от тех конфискаций: самых первых. И в государственном архиве копается нынче как в семейном альбоме: работает якобы над диссертацией, а что ей надо на самом деле — Бог весть.

 

И раз, и другой позвонил Николай, этот парнишка-сибирячок, мысквич, мысковчанин: говорил, что очень хочет приехать, но пока не может никак — с увольнительными стало совсем худо... Договорились, что подъеду к казармам я — он вдруг почти тут же перезвонил: хорошо, мол, что еще застал вас — не приезжайте... На минуту смог задержаться, чтобы предупредить, но вообще уже команда была: по машинам.

— Она все стоит... провожает вас? — успел я спросить.

Он почему-то явно обрадовался:

— Мать караулов?.. Провожает, ну!.. Вот приеду — что-то расскажу вам... Правда, не все узнали... Провожает нас, как же, ну!..

Я положил трубку, и тут как раз снова прилетел наш Почтарь.

В его колечке у меня лежала давно уже заготовленная записка: «Извините, читали Ваши письма. Готовы помочь, но чем, как? Позвоните, пожалуйста!» И наш номер телефона.

Но вот чего я боялся: если он не хочет больше носить письма, он может не донести его. Станет медлить. Как бы раздумывать. На что-то заглядится, а чего-то и не заметит... Лучше не рисковать!.. Почтарем.

Но ведь он же наверняка понимает, чего там,— он точно знает, что у меня есть эта записка: пытался им с Кветой втолковать... Вот если сядет ко мне на стол. Или даст другой какой знак: готов!

А пока...

И я стоял на балконе, уже в теплой куртке и в лыжной шапочке, смотрел на почерневшую, уже сбросившую последние листья, обнаженную Москву, слушал, как она шумит вокруг: глухо, грозно, угрюмо, холодно...

А может, думаю, потому-то они и не пытаются мне хоть что-то каким-то образом втолковать: голубь и собака? Почтарь и Квета?.. Просто меня жалеют? Думают обо мне: да что он делать-то станет с нашим знанием о его, человеческом, мире?.. Расскажи ему — как дальше жить будет?!

В последнее время я отчего-то все вспоминал, как лет пятнадцать назад старший сын, Сергей, поступал в автомобильное училище в Рязани. В военное.

Пока он сдавал экзамены, я жил у старого друга, потом, когда он все-таки поступил, остался в Рязани дожидаться присяги...

В тот день нас впервые пустили на территорию училища, родителей,— до этого мы, что называется, только вокруг него околачивались... Все ждали их у входа в казарму, но их почему-то все не было, потом кто-то вдруг крикнул, что они давно уже вышли из другой двери, строем отправились на плац, и мы туда уже опоздали...

Хоть нам предстояло и радостное событие, возникла вдруг паника, все побежали. Когда догнали строй, уже порядком запыхались и окончательно разволновались: среди одинаково одетых мальчишек никто теперь не узнавал своего.

Пожалуй, все они были уже там — на этом плацу, на этом своем торжественном построении... Как иначе понять, что никто из них никого из нас и не окликнул? Только глухо бухали, шурыгали по асфальту тяжелые сапоги...

Что-то очень знакомое было в этой тревоге, которая все сильней сжимала мне сердце... в этой тяжелой солдатской поступи... Сорокалетний родитель, мужчина в самой силе, с разбойничьими усами, которые чуть кривятся на скуластом лице... «мужчина черный, железноглазый», как говорится в эпосе и у осетин, и у адыгов, я вдруг знакомо до боли, знакомо до страха ощутил себя испуганным шестилеткой, снова провожающим отца на войну... Только он нас всех наконец-то защитит! Только он и спасет нас всех!

Спаси их нынче, Мать караулов!

Бедная, несчастная женщина... вдруг он у нее один был?.. Совсем один! Нынче все больше по одному... И растила одна. Мать-одиночка.

Спаси их, Мать караулов!

Мать-родина.

Наша родина-одиночка...

 

1989 г.