Немченко Г. Л.
Короли цепей: Рассказы и повести / Худож. В. И. Гострый.— Майкоп: Адыгейское респ. кн. изд., 1994.— С. 240
OCR и вычитка: Александр Белоусенко, октябрь 2009.
------------------------------------------------------
Кавказский этикет. Предисловие к рассказам последних лет
Позднее знание о семействе амарантовых
Воспоминание о Красном Быке
Приписной казак Абдуллах
Свидания во сне
Короли цепей
В самом начале января девяностого года мне позвонил старый приятель: ты слышал, земляки собираются?.. Придешь завтра?
Отношения с земляками были у меня на ту пору сложные: в журнале «Наш современник» только что вышла повесть «Заступница», распространение которой в родном моем Предгорье райком категорически запретил — в прямом смысле; в местной газетке тут же появилась статья о том, что столько лет, оказывается, я «даром ел кубанский наш хлеб»... Совсем было пригорюнился, но тут вдруг позвонила соседка и, когда открыл дверь, протянула объемистый полиэтиленовый пакет. «Вас,— объяснила,— не было, а к вам заходили земляки — через Москву летели к сыну на Север...»
В сумке были пышный, еще не успевший зачерстветь каравай и коротенькая записка: «Не слушайте вы этот райком, ешьте-ешьте!» Надо ли говорить, что к этому хлебу я едва не добавил соли — слезу чуть не уронил.
И вот положил я этот еще не тронутый каравай в сумку, с которой обычно хожу, и пошел на встречу с земляками: вместе, думаю, и съедим. Райкому назло.
Прихожу и тут только начинаю понимать, что земляки-то не абы какие, а казаки, но мало, мало того — отводят вдруг меня в сторонку и полушепотком начинают: «Тут мы вчера на сговоре решили предложить тебя в атаманы... Как?» — «Ничего себе! — говорю.— А меня вы спросили?!» Они серьезно так: «А при чем тут ты?.. Не знаешь, что ли, старого правила? Тут как казаки решат... как народ».
Понял я, что дело нешуточное и для отказа мне нужны причины особые. «Братцы! — говорю.— Я тут [3] должен сделать одну очень серьезную работу: другу-черкесу роман перевести». «А никто тебе не будет мешать,— отвечают со знанием дела свои же братья-писатели.— Переводи, пожалуйста!» Но я уперся: «Э-э, нет!.. Это москвичи тут мастера с корейского переводить. Все равно с кого, лишь бы скорей. А я так не могу! Юнус Чуяко — мой старый друг. Но дело не только в нем: в Майкопе я жил, среди адыгейцев столько товарищей — что мне скажут, если плохо работу сделаю?.. Читал-читал, скажут, наши книжки, по аулам ездил-ездил, с расспросами приставал-приставал, но так и не понял, выходит, ничего — ни характера, ни наших обычаев... Нет, братцы!.. Я к этой работе очень серьезно отношусь!» Тут один мудрый человек, доктор технических наук, Аркадий Павлович Федотов и говорит, хитренько так посмеиваясь: «А знаете, почему вы не халтурите, с таким тщанием и с доброй совестью к работе относитесь?.. Да именно потому, что вы не москвич, вы — казак!»
Вот так и вышло, что вечером я, бывало, сидел на собрании землячества, где с тем же Федотовым мы составляли планы выпуска «Казачьей энциклопедии», а потом электричкой возвращался в подмосковный поселок Голицыно — там в крохотной комнатушке Дома творчества были разложены иные книжки... Спасибо, спасибо всем, кто давал мне их,— я рад случаю сказать это!.. Не говорю о самом Юнусе Чуяко, нагрузившем меня драгоценными для сердца адыга изданиями,— что там ни говори, он как бы само собою заинтересован, чтобы его «Сказание о Железном волке» было и полнокровным, и достоверным, и в высшем смысле — народным.
Но у меня лежала и прекрасная, умнейшая книга Сараби Мафедзева «Очерки трудового воспитания адыгов», которую одолжил мне на время из своей библиотеки очень дороживший, я знаю, этой книжкой художник Феликс Петуваш, сам великий труженик, чье уже обширное творчество еще предстоит в полной мере оценить и Кавказу, и России, и арабскому миру, и — я твердо убежден в этом — миру вообще. С дружеского разрешения искусствоведа Аслана Кушу увез я с собой в Москву принадлежавший ему экземпляр «Адыгского этикета» Барасби Бгажнокова, давно уже ставший библиографической редкостью. С благодарностью открывал я всякий раз плотный томик «Несказочной прозы адыгов», который подарил мне сам автор — [4] талантливый ученый и душевный человек Шамсудин Хут. Нет-нет, да и возвращался я к машинописному тексту бережно переплетенного «Дневника Даховского отряда», который от сердца, что называется, оторвал для меня мой старый добрый знакомый Газий Чемсо...
Легендарные герои этих книжек постоянно жили во мне рядом с реальными людьми, о которых охотно рассказывал Якуб Коблев, кого так и не смогла испортить заслуженная его слава, а трагические страницы общей нашей истории перемежались примерами душевной открытости и величайшей доброты — тоже взаимной...
Недавно еще бывшие «кузнецами своего счастья», нынче мы все уверенней и все искренней говорим, что не сами устраиваем свою судьбу, но устраивает Бог. Мое не столь значимое, на первый взгляд, совмещение, слава Ему, обернулось для меня напряженной внутренней работой, которая не только давала пищу для ума, но и прибавляла опыта сердцу. Постоянное осмысление положения, в которое попал, рождало неожиданные открытия, а духовный поиск все чаще уводил не только в глубины истории — приподнимал над современностью и, казалось иногда, позволял увидеть предстоящее.
Старая истина о том, что, рассказывая о прошлом, мы создаем будущее, находила вдруг выражение не только за рабочим столом... Где-нибудь в переполненном московском троллейбусе, начисто стершем понятие личного пространства, невольно задевал плечом какого-нибудь русского паренька и дружелюбно извинялся: «Пусть моя рука добром тебя коснется — так адыгейцы говорят». И в салоне вдруг наступала заинтересованная тишина, люди начинали украдкой оборачиваться, а на лицах будущих брокеров-менеджеров появлялась чуть виноватая усмешка — их словно посещала память о чем-то уже полузабытом...
А с какой радостью я снова поселялся потом осенью в уютном и чистеньком санатории «Кавказ» под Майкопом — путевка туда стоила сущие гроши... Наступал тот сезон, когда большие городские начальники, успевшие отдохнуть в благодатное время, уступали место закончившим наконец жаркую страду жителям станиц и аулов, все еще напитанных густыми земными соками, пронизанных таким ясным и щедрым светом. Может, все это вместе и есть народный дух?.. Как он у простых людей везде одинаков! И как высок!
«Хотите, я вас пересажу?» — спрашивает уже знакомая официантка, увидев, что мне досталось место среди аульских [5] уже очень пожилых адыгеек. «Только попробуйте!» — отвечаю нарочно грозно. Мои соседки, словно о чем-то советуясь, медленно переглядываются, еле заметные улыбки трогают их вначале отрешенные лица, едва уловимое одобрение мелькает в строгих глазах, и я, не так давно потерявший мать, остро вдруг, до спазмы в горле, осознаю: всё, я ими усыновлен. По крайней мере на тот срок, пока не кончится наше санаторное житье.
Спускаясь потом в столовую, я буквально всякий раз думаю, как мне упредить самую старшую из соседок, совершенно седую, но прямую и величественную Харихан Хасановну: дай Бог всем женщинам в Хакуринохабле быть такими красавицами, какой наверняка — несмотря на свои восемьдесят с лишком — совсем еще недавно была она... Вот уж который день мне никак не удается первому оказать ей знак внимания. Всякий раз иду с твердым намерением это сделать — опередить ее, но какая-нибудь мелкая случайность непременно отвлекает меня... или Харихан Хасановна что-то знает, что-то загадочное умеет?.. Улыбаюсь ей и тут же обо всем забываю, а когда усаживаюсь за стол, обнаруживаю, что передо мной уже дымится тарелка с горячим борщом, только что пододвинутая снохой Харихан Хасановны — семидесятилетней Муслимэт Анзауровной, а сама Харихан неторопливо, почти царственно кладет передо мной несколько очищенных зубков чеснока. Только и говорит: «Ти-бе!..» Ну что мне остается?! Выручай, Барасби Бгажноков! Древний обычай — выручай! И я благодарно говорю: «Пусть в будущем году, Харихан Хасановна, Аллах пошлет вам такой урожай чеснока, чтобы весь аул пришлось звать — выносить с огорода!»
Вместо ответа она говорит беспрекословно: «Ты — наш!» — «Думаете, я скрыл бы, если бы и в самом деле был адыгеец? — спрашиваю я.— Разве я похож на человека, который отказывается от своей национальности? Или меняет фамилию?» Ее это ничуть не смущает: «Всё равно, ты — наш!» — «Мои предки, правда, жили у абазинов,— как бы уступаю я.— Рядом с Топонтой хутор был: Лизогубовка. Это девичья фамилия мамы: Лизогуб...» И Харихан Хасановна неизвестно отчего помолодевшим вдруг голосом спрашивает: «Что я тебе говорила, Муслимэт?!»
Как далеко вдруг отступают не только все наши кем-то искусно подогреваемые тут, на Кавказе, распри, но и реальные общие заботы — кто же говорит, что их нет?.. Но как вдруг заметно убывают в масштабе и старые, и новые [6] счеты!.. Перед этим духом почти ощутимого родства, который царит за нашим столом. Ведь не придумал же я всё это — бывший атаман полумифического московского землячества казаков, приемный, хоть и на краткое время, сын пожилой адыгейки Харихан...
О простосердечной, но полной достоинства Харихан Хасановне я буду вспоминать потом в холодной и недружелюбной Москве, которая в последние годы, кажется, только и занята странным каким-то колдовским делом: ежедневным и ежечасным производством людского отчуждения и неприязни, которые, будто оборотни, таятся под новомодными словами, явно непонятными даже для тех, кто их не то что с апломбом, бывает, с наглостью произносит с экрана телевизора... Вот уж кому не мешало бы, думаешь, познакомиться с горским «кодексом чести»! Ведь брехни, от которой, по адыгейским преданиям, скисает и молоко, хватило бы нам на всю нашу всё еще обширную родину... Закваска есть! Да жаль, скоро не останется молока...
В прошлом году, чтобы купить путевку в «Кавказ», мне пришлось бы продать чуть ли не половину библиотеки, и я решил пока с этим обождать... Плотно скатал и перевязал шпагатом одежку прежних, проведенных в Сибири, лет — ватные штаны с помочами крест-накрест и телогрейку с меховым воротником и брезентовым клинышком на тесемках — под горло. Бросил в старый рюкзак утепленные монтажные сапоги и с этим рюкзаком за плечами прибыл в Майкоп, как мудрая черепаха,— с собственным домом на спине. В моем, как понимаете, случае — с домом творчества, который я и открыл на веранде у своей родной тещи.
В один из дней, когда работа уже шла к концу и надо было запасаться гостинцами перед возвращением в Москву, на городском рынке встретил старого своего знакомца Арамбия Хапая. Бывший чемпион мира по самбо и мастер дзюдо, перед этим он возил в Лондон майкопских борцов, а сам там выступил уже на первенстве среди ветеранов и снова стал чемпионом — теперь среди «старичков»... В базарной толкучке он и раз и два нарочно толкнул меня плечом, надавил бедром, и я сперва, как это вроде полагается, чуть выждал, а когда, чтобы дать отпор, обернулся, начались дружеские восклицания, приправленные жестами, которые могли быть расценены как некое нарушение кавказского этикета, зато были поистине братскими.[7]
— Читал твою статью в нашей газете,— сказал Арамбий, отдариваясь за поздравления с успехом в Лондоне.— Хорошая статья. Вообще читаю всё, что ты пишешь...
Я ответил, что непременно учту это обстоятельство, когда буду рассылать друзьям наш с Юнусом Чуяко труд — дал бы теперь Господь, чтобы он вышел в свет1 при нынешних неустройствах! И Арамбий вдруг спохватился:
— Да, а где живешь?
— Здесь у меня теща! — сказал я таким тоном, который как бы разрешал все остальные вопросы. Но Арамбий воскликнул:
— И ты-ы?.. Живешь?.. У тещи?!
Я стал отшучиваться:
— Ну, извини джигита!.. На пансионат нет денег!
Но он моей интонации не принял.
— Это я понимаю: денег нет. Но друзья-то у тебя тут есть? — И положил руку на рюкзак: — Никаких разговоров — пошли ко мне. У меня жить будешь.
— Да я на днях уезжаю!
— Уезжаешь? Но ты ведь опять вернешься. Тогда так: приезжай ко мне. Я как раз дом успею достроить. Ха-роший дом, с колоннами. И место красивое. Глянешь из окна — душа будет радоваться. Сиди и пиши. Если закончишь перевод, что тебе — дальше не о чем?
Незадолго до этого в центре Майкопа увидел идущего навстречу симпатичного адыгейца, примерно одних лет со мной,— еще издалека он дружески улыбался и тянул руку:
— Не забыл меня?.. Емыков Испан. Мы с тобой вместе были у Алия Темизока, когда он приезжал со своей гармошкой поиграть в «Кавказе», ты помнишь?
Али Темизок — знаменитый гармонист и сочинитель шутливых песен о земляках — в Адыгее это особый, любимый всеми вид народного творчества... Как он играл тогда! Как пел! И как старались трещоточники!
Хотел было расспросить Емыкова о гармонисте, но он не дал мне и рта раскрыть:
— Хорошо, что встретил тебя! Я знаю, ты с нашим Юнусом занимаешься, но можешь ты сделать одно дружеское дело: отвлечься от той работы и написать обо мне? Именно потому, что я — Емыков Испан. Почему Испан?.. Расскажу! У нас в роду было что-то вроде увлечения географией, понимаешь? Дедушку у меня Японом звали —
----------------------
1 Роман Ю. Чуяко «Сказание о Железном Волке» в переводе Г. Немченко вышел в Майкопе в 1993 году.[8]
еще до японской войны родился, она как раз входила в силу, Япония. Дядя у меня — Китай. А сам я родился в тридцать седьмом, тогда только и разговоров было — об Испании... И стал Испаном, понимаешь? В бархатной этой шапочке ходил. В испанке. Сама красная, а кисточка была желтая. Ты тоже в испанке ходил? Ну вот! И друзья у тебя были испанцы? Вместе учился? Что ж мы с тобой тут сидим? Не можешь объяснить? Нет?! Напиши про меня, и пошлем королю в Испанию: может, он пригласит нас в гости? Не всё ж ему ставропольца приглашать! У адыгейцев есть Испан — напиши! Они там любят быков — может, поэтому, знаешь, я с детства с колхозными бугаями дрался! Знаешь, сколько про наших аульских быков мог бы там рассказать. Ты напиши! Время идет. Потом уже, может, и не захочется ехать. Да и там вдруг будет кто-то другой — не такой, как король Хуан...
Ваше Величество!
Понимаю, не все книжки из Майкопа просматриваете: дела! Но тут ведь случай особый: может, советники вас известят? О чем? Что Емыков Испан и Немченко Гарий, черкес и казак, надеются на Ваше высокое внимание...
То, что Испан рассказывал мне об аульских быках, и в самом деле замечательно. Но еще замечательней эта щедрая дружеская открытость, этот — даже без надежды на взаимность — сердечный, уважительно-рыцарский интерес к далекой стране.
Но мы пока с тобой, Испан, с тобой, Арамбий, со всеми вами, дорогие мои адыгейские земляки, подумаем о ближних странах. О том самом совмещении, с которого начал: пусть каждый из нас остается самим собой и уважает это уже в другом. Пусть гордое желание не уронить себя совмещается с так необходимой нынче заботой — не обидеть другого.
Не станем забывать, что, несмотря на все громкие и высокие слова, простые люди во все времена остаются заложниками большой политики, которую делаем не мы с вами... Зато наша совесть останется чистой. И всё же: на этом великом нынешнем игрище, где музыку заказали не мы, давайте вглядываться в лица тех, кто кричит громче и нахальнее всех либо приказывает кричать. Скорее всего мы с вами не остановим их, но скромным утешением нам останется горькая правда. Не раз обманутые, неужели опять тоску в глазах по собственному их благополучию мы примем за трогательную заботу о нашем счастье? [9]
Конечно же, это снова больше относится к Москве. Но пишу я эти строки в другой столице: в Майкопе. И очень хочу, чтобы размышления мои, одновременно и радостные, и горькие, были достойны высокого положения этого города, который давно люблю.
В январе мне позвонил адыгейский писатель Аскер Евтых, живущий в Москве: «Вы слышали, в Москву приезжает наш ансамбль?.. Шестнадцатого выступает в зале Чайковского.» На слове «наш» он сделал ударение, в который уже раз подчеркивая, что адыгейцам я — не чужой, и это дало мне повод на полушутке уточнить: «Надеюсь, нас пригласят?».
Голос у Евтыха построжал: «Вот я вас и приглашаю. Этого мало?»
Поставил меня на место — как старший.
Тут придется сказать, что два десятка лет назад литературная судьба Евтыха, одного из самых ярких и самобытных российских писателей, сделала непростой зигзаг. Тогда у него только что вышел большой роман «Улица во всю ее длину», и вот кому-то из молодых, набиравших силу в Майкопе, показалось, что живущий в Москве прозаик не только оторвался от своего родного народа, но и позволил себе посмеяться над ним... Всю тяжесть обвинения поймет лишь тот, кто жил на Кавказе: введенные в заблуждение уважаемые старейшины подписали одно письмо и другое — письма эти буквально протолкнули на страницы центральной печати публикацию, надолго отлучившую писателя от его родной Адыгеи. Нынче, когда для Аскера Евтыха, как оно и должно было когда-то случиться, всё возвращается на круги своя, невольно думаешь: дай Господь, в случае чего, каждому из нас перенести навет и всё, что связано с ним, с таким же терпеливым достоинством, с таким же мужеством, с какими перенес это большой российский писатель — адыгеец Аскер Евтых.
Но это нынче. А еще три-четыре года назад я всякий раз невольно испытывал неловкость, когда после очередного возвращения из Майкопа рассказывал ему, как там дома — ведь это был его, его дом: я только жил там несколько лет и продолжал теперь ездить к родителям жены да к старым своим товарищам. Тонкий человек, Аскер хорошо понимал это и потому как будто подбадривал меня: иногда мне кажется, что он тут, в Москве, привязал меня к Адыгее, пожалуй, больше, чем многие из наших общих знакомых — там. [10]
Конечно же, я был благодарен ему за это и пытался, как говорится, соответствовать. Однажды, было это лет пять назад, случайно встретил его на Поварской: Аскер не торопясь шествовал в издательство... Я остановился буквально на бегу, но от задумчивого облика Евтыха — перед серьезным-то разговором о судьбе новой книги — веяло такой решительностью и таким величием, что я невольно отложил все дела:
— Идемте — я провожу вас.
— Вы же опаздываете! — укорил Евтых.
Мне пришлось нарочно нахмуриться:
— Я — ваш хагрей!
Каким добрым светом брызнули глаза моего друга! Хагрей: этим всё сказано. Хагрей — это спутник, который как раз и обязан-то всё отложить, всё бросить и с почетом сопроводить старшего: куда бы тот ни шел, как далеко ни ехал...
Теперь, когда Аскер, за двадцать печальных лет приучивший себя не ждать ни наград, ни почестей, словно укорил меня своим тоном, всё это, как это бывает, пронеслось передо мной в один миг, я, словно извиняясь, вздохнул:
— А что, если бы Гаврюша... в полной казачьей форме... вышел бы на сцену да вручил бы джигитам из ансамбля цветы? Кунакам! От казаков?
Гаврюша — наш шестилетний внук, два года подряд живший летом у своей прабабушки в Майкопе и потому как бы принятый нами с Аскером в круг земляков в Москве. И Аскер теперь одобрил:
— Красивая мысль. Дружеская мысль... теплая!
А буквально через час мне позвонил управляющий делами постоянного представительства Республики Адыгея в Москве Руслан Шаов: «Значит, мы договорились?.. Гаврюша в казачьей форме будет с вами у нас шестнадцатого?..»
Малыш ни сном, ни духом пока не ведал, какая миссия ему предстоит. Как в известном анекдоте: осталось уговорить ни о чем пока не подозревавшего «графа Потоцкого»... Ох, непростым это оказалось делом!
«Послушай-ка! — в который раз начинал я.— Кто же, если не ты, должен поздравлять наших друзей, наших кунаков-адыгейцев?.. В Майкопе ты был? Был!.. Сколько у тебя там друзей — а ну, вспомни! Дядя Юнус, дядя Пшимаф... дедушка Аскер, добрый Аскер вообще переходит у нас из сказки в сказку — разве не так?.. Да и где ты [11] во всей Москве найдешь другого такого казачка, чтобы он и на коне умел, как ты, ездить, и чтобы ему дядя Мухтарбек Кантемиров, главный джигит, давал прокатиться после представления на его Эдельвейсе, а дядя Женя Богородский, первый казак и лучший, можно сказать, каскадер, шашку свою давал подержать?..»
Но Гаврюша уперся: нет и нет!
И только когда его мама, пару ночей просидев за швейной машинкой, примерила перед зеркалом, наконец, на нем черную, с красной окантовкой казачью форму, Гаврюша вдруг перестал возражать: сам себе понравился? В форме-то?.. Заговорили гены?
Кавказский наборный пояс у нас имелся. Папаху Гаврюше подарил его дядя, наш старший сын. Папаха, правда, была великовата и то и дело съезжала на глаза, но ничего, ничего... Осталось найти сапожки. Где мы их только не искали!.. Мухтарбек Кантемиров обзванивал в Москве старых цирковых друзей да земляков-осетин, Ильгиз Каримов с женой Назифой взяли на себя татар с башкирами — может быть, найдутся у кого-нибудь дома либо в культурном центре?.. Тоже нет — эх, если бы мы кинулись раньше!
Пришлось пониже напустить новые, с кантом гаврюшины брюки на обычные зимние сапожки — ну, да ведь главное для казака все-таки не сапоги, главное — папаха.
— А ну, подставляй, Гаврюша, папаху! — велел дедушка Аскер, когда мы перед концертом подвели к нему внука.
И начал доставать из карманов пиджака пригоршни грецких орехов... Может, этот аванс Гаврюшу и вдохновил?
К послу Республики Адыгея Пшимафу Шевацукову, доктору истории, он подходил, как и полагалось, почтительно, но уже без лишней робости и смущения, а когда министр науки и образования Батырбий Берсиров, сам мой старый знакомый и брат старого знакомого — художника Абдуллаха Берсирова, одобрил гаврюшин пояс, тот, по-моему, даже загордился: на металлических бляшках и наконечниках был, оказывается, самый настоящий черкесский орнамент!..
И все-таки первый раз наш Гаврюша поднимался на сцену, как говорится, «на полусогнутых»... Отец и проводил его между рядами, и помог подняться на первые три-четыре ступеньки. Зато какой он гордый вернулся!
Бьющимся, как у птенчонка, сердчишком почувствовал всеобщее одобрение зала?.. Или что-то очень сердечное [12] успела шепнуть ему красавица-танцорка, которой отдал он свои гвоздики?
Носовым платком я еще стирал с его мордашки щедро — почти от уха до уха — размазанную помаду, а Руслан Шаов, тихонько пройдя между рядами, положил мне на колени несколько завернутых в целлофан букетов... И Гаврила вдруг деловито спросил: «Опять мне идти?.. Пора?»
Потом он выходил еще и еще, а я то следил за тем, как он гордо вышагивает в своей черной, с красной окантовкой форме — тоненький и стройный — как высоко — иначе папаха наедет на глаза — несет голову, а то держал его на руках и вместе с ним глядел на сцену... И думал, думал.
Пусть Адыгея и для него, думал, станет частью жизни, частью его судьбы, как стала она для меня... Пусть он ей, да пошлет это Господь, тоже чем-то будет полезен и, может быть, интересен!
Сам я двадцать лет назад в Майкоп перебрался из Сибири, из Новокузнецка — в Майкопе жили родители жены, а совсем неподалеку, в станице Отрадной, был и мой отчий дом.
После сибирского житья многое в Адыгее казалось мне странным, многого я не понимал, но разве должны были не понимать мои дети?..
Отца Гаврилы, Георгия, я, и в самом деле, за руку притащил в детскую танцевальную школу, ходил потом туда на репетиции — как ходили бабушки остальных, уже пожилые адыгейки, и мне всё казалось, что Жора наш не так ловок, что всё у него выходит куда хуже, нежели у остальных,— какой из него, из сибирского валенка, джигит?.. На первом смотре я сидел с бьющимся сердцем — всё ожидал от сына оплошности. В заключительном танце мальчики в черкесках и девочки в национальных костюмах парами подходили к самому краю сцены и только тут расходились. Пара, в которой шел Жора, была последней, и я замер: вот сейчас, вот сейчас! Сейчас либо споткнется, либо, чего доброго, в оркестровую яму угодит... Не случится этого — выглядеть будет, оставшись на сцене совсем один, мокрою курицей... эх!
Но как он вдруг вскинул над плечом, над своими газырями подбородок, как вытянул в одну сторону руки, как гордо и как четко пошел на носках плотно облегавших ноги кавказских сапог!..
— Настоящего адыга сразу видать! — одобрительно сказал сидевший за моей спиной старик с орденскими планками на груди. И первый ударил в ладоши.— Аферым!..[13]
Молодец, значит. Значит — настоящий джигит!
Мой сын.
Теперь он, сидя рядом со своей женой, которая так постаралась, когда шила для Гаврюши казачью форму, во все глаза глядел на сцену... Было, было на что глядеть!
Несколько лет назад, когда я только собрался переводить роман Юнуса Чуяко «Сказание о Железном Волке», смотреть уже набиравший силу тогда «Нальмэс» мы с ним поехали в аул Пшизов... В тесном колхозном клубе артистов принимали с восторгом, и они настолько разошлись, что в пляске, изображавшей игры аульских парней, одного из худеньких танцоров мощный его партнер буквально выбросил в зал: тот оказался на руках у сидевших в первом ряду зрителей...
Энтузиазма в ансамбле не убыло, но как теперь все прибавили в мастерстве!
Еще недавно «Нальмэс» в полном составе прошел стажировку в Тбилиси, у своих соседей — грузин, у наставников не только по танцам, но вот как оно обернулось — родственникам артистов пришлось воевать на стороне своих абхазских братьев: в Гагре и под Сухуми... .
— Ну, дедушка?! — горячо зашептал Гаврюша.— Пора или опять нет?!
— Сейчас,— сказал я тихонько.— Сейчас!.. Но смотри: как договорились — к джигитам ты не подходишь, им девочки цветы поднесут... вон Бэллочка уже собралась, дочка дяди Руслана, видишь?.. А ты и сам джигит, понимаешь? И цветы отдашь непременно женщине. Выбери самую красивую...
Кажется, он давно уже выбрал.
Опять вернулся в губной помаде от уха до уха, опять я платком оттирал ему мордашку... А неподалеку от нас, одобрительно покачивая крупной своей, с львиною гривой головой, лучился улыбкой непременный участник наших с Гаврюшей сказок добрый Аскер... Аскер Евтых.
В перерыве Гаврюшу окружили: «Молодец, казак!.. Так и надо дружить. Молодец!» Один из говоривших протянул мальчику новенькую тысячную бумажку: «Это тебе на память — возьми!.. Чтобы вечер этот запомнил — тебе на «сникерсы!».
Я попробовал отвести руку с деньгами: «Спасибо — ни в коем случае! К тому же дед только что закончил сказку под названием «Лукомка». О том, что настоящие богатыри и джигиты не должны поглядывать на лакомства, а есть лукомства... понимаете? Лук!» [14]
«На лук тебе, казачок! — поправился говоривший.— Это — на лук!..»
От братской Осетии, значит. От посла Казбека Дулаева — лично. Московским казачкам — на витамины...
— Помнишь, о чем мы договаривались? — спросил я Гаврилу после перерыва, когда он в очередной раз взял в руки букетик гвоздик и приподнял снова съехавшую на глаза папаху — приготовился.
Но его уже не надо было предупреждать: Сначала всё той же своей избраннице отнес цветы. Потом, когда уже в самом конце удивительного по красоте и по мастерству концерта я попросил его отдать мою книжку с благодарной надписью тоже вышедшему, наконец, на сцену руководителю ансамбля Амербию Кулову, и тот, понявши это, буквально отлавливал Гаврилу, Гаврила все-таки прошмыгнул у него под руками и книгу мою тоже вручил даме своего сердца... Когда он возвращался обратно, на сцене его встретил высокий молодой адыгеец с маленькой девочкой на руках. Сам придержал Гаврила за плечи, прижал к себе, а девочка наклонилась и протянула ему громадную — как только, и в самом деле, удерживала! — коробку конфет... Со сцены они потом сошли первыми, а Гаврила наш постоял-постоял с коробкой в руках, потом повернул обратно и решительно направился все туда же... Верный, коли Бог даст вырасти, будет джигит! Однолюб.
— Молодец! — сказал я ему, когда он вернулся.— Конфеты не мужское дело, что правда, то правда, и ты отдал их красавице, всё верно, но ты-то, надеюсь, понял, что это подарили тебе: за то, что так хорошо нынче поработал и всех порадовал?
Гаврила кивнул, и папаха послушно наехала ему на глаза...
Когда его уже успели похвалить два молодых чеченца, когда я записал телефоны пожилых людей, земляков своих — черкеса и абазинца, когда сложил в карман визитки остальных добрых людей, кто так щедро одаривал Гаврюшу вниманием, когда слева от Аскера Евтыха мы неторопливо шли к выходу, нас догнал совсем еще молодой человек: «Можете минуту-другую обождать?»
К нам уже спешил тот самый симпатичный адыгеец, который встретил Гаврюшу на сцене с девочкой на руках. Он сам теперь нес коробку конфет — на этот раз чуть поменьше. Наклонился к Гаврюше и сказал почти то же [15] самое: «Это хорошо — ты не жадный!.. Но конфеты Тамара дарила тебе — вот, возьми!»
Спросил, как его звать, и он протянул визитку: Руслан Коблев.
— Не родня ли Якубу Коблеву?
Он радостно улыбнулся:
— Вы знаете дядю Якуба?
И память снова бросила меня в прошлое. Семьдесят третий год: в Майкоп съехалась сборная страны по самбо — перед первым чемпионатом мира, который вот-вот должен состояться в Тегеране... Маститые учителя дают последние наставления, и один из старых московских тренеров говорит: среди тех, кто приедет в Тегеран, наверняка будет много молодых «волосатиков» — так вот, не надо упускать возможности вместе с воротником борцовской куртки и космы «волосатика» прихватить... Я сижу неподалеку от адыгейских борцов и слышу как Якуб совсем тихо говорит своим: «Это не для вас — забудьте!» А маститый всё продолжает наставлять: не только внимательно присматривайтесь к противнику уже на ковре, старайтесь заранее узнать — есть ли у него незажившие травмы?.. Незажившая травма — это ваша победа!.. «Это тоже — не для вас»,— всё также негромко поправляет Коблев, и тон у него делается почти виноватым: Якубу наверняка неудобно за москвича. «Что ты там, Якуб? — оборачивается к нему говоривший.— Не отвлекай ребят: как вы понимаете, речь идет о чести нашего советского спорта!..»
Но у тренера Якуба Коблева свое понятие о чести. То, что не расходится с «адыге хабзэ»: чтившимся десятками поколений нравственным «кодексом адыга»... Вот они, звучащие и среди сегодняшнего базарного гама в Москве живые и высокие его отголоски — вот они!
Всё это вовсе не значит, что я не вижу сложностей, без которых, к несчастью, не обходится нынче ни один народ... Не значит, что закрываю глаза на горькие страницы общей нашей истории и на проблемы сегодняшние — о том и другом знаю не хуже многих: я этим занимался. Но именно потому-то, принимая братский народ таким, каков есть, я безоговорочно ставлю на лучшее в нем и на это лучшее сам стараюсь равняться: умом и сердцем тянусь, как в гордом танце тянутся друг перед другом джигиты — и соперники, и друзья...[16]
Может, потому-то и прав мой старший друг Аскер: то, что я пишу вдалеке от родного дома и от родной земли всё ясней и ясней приобретает ее черты, смешавшие на Кубани Русь и Кавказ.
В прошлом веке, в начале нынешнего Кавказ называли наборный пояс России... Но мало, мало, я теперь убежден, задумывались мы о том, к чему это нас обязывает. Недаром ведь снять пояс означало предаться отдыху, праздности и безделью, а надеть его, препоясать чресла, как в старину писали — быть готовым к неустанному служению в дни мира и в дни войны. Быть сильным. И быть бдительным.
Сам я, спасибо добрым людям, понял это давно. И очень хочу, чтобы умом и сердцем сознавали это дети мои и внуки.
Майкоп — Москва [17]
Что-то смутное всегда во мне пошевеливалось, когда глядел на эти цветы... «А я,— мол,— что-то знаю о вас!.. Я что-то знаю!..»
Но в том-то и штука, что я о них ничего не знал.
Такие цветы: длинные и неширокие — в палец-полтора — листья как бы струями ниспадают с крупного стебля и с таких же мощных, сочных отростков, а увенчивает его крупитчатый султан, цветом, а, бывает, и формою похожий на мясистый петушиный гребешок... Случается, что султанов несколько: нижние срослись, а верхний повыше остальных, торчит как указательный палец над сжатой в кулак ладонью. Встречаются и покрупнее доброго кулака, а пальцы над ними торчат как высокие и толстые свечки — цветок этот в росте словно не знает четких границ: как раздастся, как вымахает!..
Султан у него бордового цвета, иногда подкрашен сиреневым, но чем ближе холода, тем более заметная происходит с цветком этим перемена: шишаки его блекнут, теряют огненный цвет, линяют до неяркого зеленого, до табачного, до салатового, зато огонь теперь как бы уходит в листья — листья где только побуреют, а где и густо покраснеют, и прожилки на них становятся свекольного, с заметною синевою цвета...
Мама была заядлая цветочница, но дома у нас они не росли, названия их я не знал, а в справочник заглянуть до сих пор не удосужился... Такие цветы вообще не для дома, не для палисадника, не для грядок: каждый из них в отдельности не красив, как бы слишком прост, может быть, даже груб, а то и безобразен. Поглядишь на шишаки: тот уродец, а этот вообще мутант... Но когда они плотною массою стоят вдалеке!..[18]
Крупитчатость гребешков, рассыпчатость шишаков, пупырчатость их султанов придают бордовому цвету такую глубокую сочность и такую густоту, что издали кажется, будто на ковре из них можно полежать, и при этом он даже не прогнется — такой упругий.
Этой осенью я жил в пансионате, где было много этих цветов — видать, садовник любил их: там стенка из них, там — тугая полоска, а дальше, глядишь, и еще клеточка, и еще...
Однажды я поймал себя на том, что прохожу мимо стеночки из этих цветов как вдоль почетного караула — так торжественно стояли цветы, такое праздничное, уверенное настроение создавали своим налитым упитанным видом... вот, думаю!.. Что же я до сих пор никого не расспросил, как они называются?..
Неужели я тоже перестал уже интересоваться тем, что это растет вокруг меня, что прыгает в траве, кто перебегает через дорожку у меня под ногами, кто надо мной летает, кто за речкою в лесу бегает?
Раньше, когда мальцом был, стоило обратиться в станице к пожилому человеку,— а что, мол, это такое? Как, мол, это называется, дяденька? — он, бывало, такую лекцию разведет — уже и не рад станешь, что затронул!.. А нынче у кого о чем ни спроси — о травке ли, о цветке, о дереве незнакомом — он либо плечами в ответ пожмет, либо — одно и то же: откуда я знаю?.. Да откуда я знаю?! Эх!..
Утречком, когда пробегал свои километры, такие когда-то податливые, увидал, как двое мужчин в одинаковых брезентовых курточках сажали крохотные сосенки и понял, что один из них — наверняка садовник, но почему-то не подошел... То ли не хотелось демонстрировать градом катящийся по лицу из-под лыжной шапочки пот, то ли смутило то, что работали они посреди ровной лужайки с яркой отавой, а тропинки к ним я не увидел...
Ладно, потом садовника встречу! — решил.— Встречу потом и расспрошу...
Через день, когда стал искать его, мне сказали, что садовник уехал в подсобное хозяйство: помогать там с посадкой на зиму.
Так и оставались они для меня пока безымянными, эти цветы.
Но всякий день я ими и любовался, и как бы даже за ними наблюдал...[19]
Пансионат был небольшой, на садовых аллеях народу всегда немного, вот и ходишь перед ними по асфальтовой дорожке и неизвестно о чем будто спрашиваешь взглядом: ну, и как, мол?..
Как-то остановился, долго смотрел на них и вдруг своими тугими шишаками они напомнили стоящих в ряд гренадеров с их украшенными султанами киверами... То ли цветное кино вдруг вспомнил, то ли сцену из какого романа старого, а то ли еще что память вытащила из колоды — может, видение, доставшееся мне от предков: как знать?.. Вроде бы перед атакою объезжает строй гренадеров пожилой генерал на сером, в яблоках жеребце... Шевелит еще пышными усами, зычно кричит в нарочитом кураже: «Что, голубчики?! На параде султан выше головы держим, а в сражении будем — ниже задницы? А?!»
И я прошелся мимо полыхающих на осеннем солнце цветов уже побыстрей и поворот сделал потом круче...
Остановился опять и даже прокашлялся, будто, и в самом деле, готовясь крикнуть. А что?
Недаром же отца — из-за лихости в громком голосе, из-за строгости и суровости в нем — оставляли в сорок втором году в пулеметном училище в Степанакерте: преподавать... Нет, выпросился на фронт. И ушел потом, инвалид, в сорок седьмом из прокуроров, когда стали сажать за колоски...
Командный голос отрабатывал потом и дальше совершенствовал дома: над нами с братом, а, бывало, что и над мамою с ее цветами, да... Мы ведь, и в самом деле, счастья своего не понимали: отец вернулся с войны, мы выжили...
«Ну, что, г-голубчики?!»
Крикнуть все-таки, что ли?..
Посчитают за сумасшедшего... Немножко есть!.. Как у каждого из нас — ну, а как же?.. Куда ведь опасней те, кто делает вид, что они — такие нормальные, ну, такие, что дальше некуда!
Осень всё шла, цветы всё полыхали, всё переливали огонь из гребней в неширокие свои листья. Султаны их подсыхали, пока на месте султанов не стали появляться тоненькие сухие веточки — кто-то ладонью, видно, обсмыкивал шишаки, шелушил семена...
Не один раз подводил я к ним маленького внука, с которым приезжала из Майкопа жена: и повидаться со [20] мною, и побродить по территории пансионата, рядом с которым был детский городок пустующего в зимний сезон пионерского лагеря.
Из Москвы его привезли совсем замученного, но вот теперь, когда природа, как говорится, увядала, Гаврила наш, противу ее правил, начал потихонечку расцветать: щеки по крайней мере сделались как у хорошего прапорщика — от них, говорят, если прапорщик настоящий, можно прикуривать...
Я мог рассказать ему почти обо всем, что росло, что, несмотря на позднюю осень, всё еще цвело здесь вокруг. И почти обо всем, я и в самом деле, рассказывал: «Это можжевельник — смотри, какой он тут большой, да, Гаврюша?.. Под Москвою совсем маленькие кустики — ты помнишь Звенигород, Кабяково помнишь?.. Где наша дача... Там он — вот такусенький, можжевельник... Если ростом с Гаврюшу, если он такой же, как ты,— это считается уже очень высокий... большой-большой!.. А тут смотри: выше бабушки!.. Выше дедушки! Выше любого богатыря... выше нартов: помнишь, как звали у нартов самого знаменитого богатыря, самого сильного?.. Соусруко, да!.. А конь у него был — Тхожий. Ты помнишь, мальчик?.. Как называется эта страна?.. Где мы сейчас живем? А-ды... ну? Ну?..»
«Адыгея!» — вскрикивал, когда бывал в настроении Гаврюша, которому шел тогда третий год.
Я хотел, чтобы он запомнил и эту осень, и нас с женой, и свою прабабушку, от которой они ко мне из Майкопа приезжали, и запомнил эту удивительную, и в самом деле, страну...
«Адыгея. Всё правильно, молодец — смотри, как ты хорошо уже говоришь!.. А-ды-гея!.. Так вот, Гаврюша, смотри: если бы богатырь Соусруко сел на своего коня Тхожия,— только тогда он и достал бы до макушки этого деревца, ведь так?.. А посмотри, какие на нем растут крошечные синие ягодки — как бусы!.. Бусинки такие маленькие, да?.. Птицы их очень любят, но пока не клюют, потому что пока много корма и на земле, и в бурьяне, и в травах, и птицы берегут эти ягодки на можжевельнике, ты понимаешь?.. Они у них — про запас. А вот когда снег упадет и травку закроет,— ты знаешь, как они накинутся тогда на эти синие ягодки?.. Вмиг не останется ни одной!.. Так что давай попробуем их, пока они есть тут, на можжевельнике!..» [21]
Я привставал на цыпочки и с нижней ветки отщипывал несколько синих бусинок, совсем крошечных, не прибитых пока морозцем и потому еще крепеньких.
«Не бойся, не бойся — это можно есть, вот смотри!» — и я раздавливал в зубах плотный катышек, от которого остро потягивало чем-то таким... вакса и вакса!
«Если птички это едят, значит, Гаврюше тоже можно — ты попробуй, попробуй!.. Вкусные, правда?..»
Он медленно клонил русую головку, только в конце наклона кивал — как бы нехотя соглашался...
А об этих цветах я ему ничего не мог рассказать! Только и того, что говорил:
«Нравятся тебе эти цветы?.. Красивые, правда?.. И посмотри, какие они могучие... Нравятся?»
Тут ничего не надо было жевать и после выплевывать — Гаврюша кивал куда охотнее...
В середине ноября вдруг резко похолодало, налетел ветер, сорвал все, какие еще оставались на деревьях, листья, поднял в воздух.
Горная речка Курджипс делала здесь петлю, пансионат стоял на плоском языке, окруженном крутым, поросшим густым леском левобережьем. Оно высилось вокруг, как гигантский крепостной вал, за которым внутри почти всегда было благостно и тихо, и над аллеями, над садом крупные листья кружили теперь, как стая галок.
Потом они враз упали, сделалась тишина, пошел крупный и густой снег. Как он сыпал!.. Валил деловито и валил, и плотные ветки похожих формой на кипарис можжевеловых деревьев под его тяжестью стали отделяться одна от одной, неуклюже разъезжаться в разные стороны. Была суббота, но к вечеру приехал садовник Игорь Матвеевич и длинным шестком начал сбивать снег... Он осыпался, обваливался, как обваливается стена, и длинные узкие лапы можжевельника распрямлялись и снова собирались вместе.
Я спросил у Игоря Матвеича, есть ли еще шесток. Он нашел палку и для меня, и мы ходили неподалеку друг от друга, обрушивали снег.
Он всё валил и валил, такой густой и такой белый, что даже тьма будто раздвинулась: шел уже седьмой час вечера, а было светло, как днем.
Послышался вдруг громкий хруст, я обернулся и успел увидать, как на другом берегу Курджипса упала, взметнув снег, нижняя ветка большого, сплошь облепленного снегом дерева...[22]
— Сейчас начнется! — сказал мне Игорь Матвеевич.— Сейчас только слушай...
И в самом деле: первый хруст прозвучал как сигнал.
Наш берег был водою зализан, а противоположный сильно подмыт, деревья там стояли в наклоне, и теперь, нагруженные снегом разлапистые мощные сучки с тяжелым треском разламывались в развилках, грузно падали вниз.
Я, что называется, не успевал оборачиваться на хруст — такой обильный всё валил и валил снег и, кажется, не думал переставать.
Зато какой вид открылся на нашем горами снега окруженном полуострове утром!
Пригодились мне сшитые в станице черные мои «бурки» — ноговицы из полсти с кожаными головками... Снегу лежало выше колена, и, чтобы поставить ногу, я сперва как бы расчищал для этого место боковым таким ударом носка — «щеточкой».
Всё было бело вокруг, ну, всё-всё: только вода в реке на фоне этой бескрайней белизны неслась теперь совершенно зеленая и местами как бы чуть с желтизной — мол, осень всё же... Зима!
По аллее я едва добрел до клумбы с цветами, на которые в ту осень всё время поглядывал: снег укутал их от корней до макушек, засыпал так, что меж стеблей не виднелось даже узенького просвета — только на месте шишаков возвышались сахарные бугорки... Как будто множество крошечных белых шатров стояло теперь, как на макете, в заснеженном поле.
На обратном пути я случайно заглянул за можжевеловую стенку, скрывающую рабочий домик садовника... Между деревьями и домом был затишек, снегу здесь насыпало все-таки меньше, чем на открытом всем ветрам бережке. Но что творилось тут этим зимним утром, что творилось!
На скрытой от посторонних глаз квадратной грядке, где тоже расположен был всегда полыхающий петушиными красками гренадерский отряд этих, с шишаками, цветов, работала теперь птичья столовая... Сколько сюда слетелось синичек!
Бегали по занесенным снегом гребешкам и клювами дербанили торчащие словно палец султаны...
Теперь я догадался: никто их не обсмыкивал раньше, никто не собирал семян — это над ними потихоньку начинали тогда трудиться птички. Теперь же снег укрыл места, где можно кормиться на земле, и вот они — все тут! [23]
Снег на гребешках был истоптан, густо испещрен треугольниками следов, усыпан отлетевшими от султанчиков сухими семенами, а эти всё носятся вокруг, потряхивают длинными своими хвостишками — будто следы стараются замести... А чего его заметать, правда?.. Голод — не тётка!
Но «гренадерам»-то моим они, конечно, жару поддали!
Через пару деньков вдруг потеплело, снег растаял почти так же стремительно, как и выпал, и Куржипс вздулся, потемнел, и всё пробовал теперь перелиться через сад сразу за каменною пансионатской лестницей: и чего его, и в самом деле, этот язык-то обегать — лишнюю петлю делать, терять время... Ну, зачем? Вон сколько приходится тащить на себе и бревен, и коряг, и всякого сора!..
Ночью приезжал из города главный врач Ким Пашевич — Джастэ Ким, потому что у адыгейцев не очень-то принято — по-отчеству,— с фонариком ходил по берегу, светил в воду и на коряги: неужели Куржипс тоже стремится к рыночным отношениям, уже перешел на хозяйственную самостоятельность и тут же возьмется экономить — спрямлять путь?
Ким Пашевич был хороший человек, старый мой добрый знакомый, и я не удивился, когда над пансионатом засверкали молнии; не видно человеку темной ночью — отчего ж не помочь ему?..
Что — фонарик, ну, что он такое, правда?
И начался вдруг такой ливень!
Когда я подошел потом утром к цветам с султанами, на них жалко было смотреть... Постаралась погодка, постаралась!
И шишаки у них выцвели теперь почти добела, и листья, там и тут обломанные снегом, и вылиняли, и сникли. Огненный цвет опустился по стеблям уже к самому корню... Уходил, откуда пришел?..
А мне отчего-то было весело, и я, когда шел мимо, снова остановился возле них, с носка на пятку покачиваясь...
Оглянулся туда-сюда: никого.
И тогда я насмешливо и громко спросил: «Ну и что?.. Пили мадеру?.. Да досталось и спине, и мундеру, а?!»
Ничего, конечно, такого с цветами не было, и со мной тоже — это просто я опять листал словарь Даля, и от сказочного богатства народного языка у меня прямо-таки поднялось настроение и очень хотелось ну хоть с кем-то поговорить. [24]
Вечером я листал другой словарь, «Иностранных слов», и вдруг совершенно неожиданно для себя прочитал: «Амарант гр. amarantos — неувядающий — 1) ширица — род травянистых растений семейства амарантовых, нек-ые виды разводят как декоративные...»
Ширица!.. Бог ты мо-ой — надо же!
Да, конечно, конечно — ширица: то-то я и подозревал всегда!.. Мол, знаю я вас, братцы-цветы... Знаю-знаю!
Ширица!
Да я ведь и родился, можно сказать, в ширице!
Если других детей в капусте нашли, то меня уж точно,— в зарослях ширицы!
Ну, не такой, правда, не такой... Эта, пансионатская,— гордая городская родня той, которая по-крестьянски упрямо откуда только не перла и во дворе, и на улице, да и по всей станице... по всей! И лезет из-под картофельного куста, и стенкой за сараем стоит, и сквозь плетень проросла, и дугой камень или деревянную колоду обогнула, и на глиняной крыше курятника уже успела устроиться... Ширица, вот ведь какое дело!
Только совершенно зеленая, и потоньше, конечно, хоть тоже — по сравнению с другими травами — мясистая. Без поперечных гребешков этих наверху — единственный, пирамидкою, султан крупитчатый, вот и все... Ширица, ай-яй!
А может, и одно из самых первых слов, которые я в жизни произнес, тоже было это: ширица?
Немудрено ведь — только, бывало, и слышишь: «А ну-ка нарви ширицы, неслух, брось уткам в загородку!», «Подкинь ширицы индюкам, чтоб не галдели!», «Ты что, оглох?! Не слышишь, как поросенок орет — заливается?.. А ну, сорви ему ширицы!»
Только и слышишь с утра и до вечера: ширица, ширицы, ширицей, ширицу... Как в школе!.. Не то, чтобы по всем падежам: безграмотная моя мама, которая в детстве упала в колодец и во второй класс уже не пошла, знала их, казалось мне тогда, куда больше...
«Опять он валяет дурака, а свинья, бедная...»
Охо-хо!.. Это она-то — бедная?!
Ладони мои летом вообще никогда не отмывались, правую так и вижу серо-зеленою — хорошо, она хоть руку не резала, ширица. Что правда, то правда: ломалась легко, ствол у неё не деревенел, как у старой лебеды, не сушил пальцев... И корешок у нее нормальный, не цеплючий — легко оббивался, если ширицу случайно вырывал [25] целиком. Разок ударишь корневищем по большому пальцу на правой ноге... Правда, он тоже почти всегда был от этого зеленый, и под ногтем лежала крепкая дужка знаменитого кубанского чернозема.
Что в ней плохого, в ширице — за воротник семена могут осыпаться, если старая... Или на голую спину. Они-то не колючие, нет. Но жара, лето — как прилипнут... Когда еще отпустят тебя на Уруп искупнуться!
И будешь всё время ощущать их на горячей спине, которую и без того покалывает да пощипывает — стягивает выдубившая кожу сольца.
«Тебе что, уши заложило — не слышишь, кабан орет?!»
Охо-хо!..
У тебя только руки серо-зеленые, а у него — и пятак, и рыло всё... У кабана. И заеды зеленые тоже, и щетина на щеках, и лобешник, и даже уши... Ну, если давать, конечно, иногда ширицей по ушам, чтоб не визжал: ведь надоел, паразит!.. Житья от него нет. И всё: къ-уви!.. къ-уви!..
На всю станицу!
По-ихнему, по-поросячьи, это поди и значит: ширицы, мол, неслух, дай!..
И в самом деле, оглох?.. Амарантов принеси! А?!
Даже он поди — чушка, чушка-то! — знал, что такое эти самые амаранты, и оттого-то так и сердился, что он тебе насчет них орет, разрывается, а ты хоть бы что... Xуть бы хны, как раньше в нашей станице говаривали.
Разве ему, чушке-то, и правда что,— не обидно?
И через столько, через столько-то лет мне вдруг открылась причина ярости, с которой голодная свинья Могилиных сжевала нашу «Родную речь»... Да точно, точно!
В сорок третьем, сразу после оккупации, после немцев-то, у нас в школе было их всего по одной — две книжки на класс. И вот ее по строгому расписанию брали на один час в тот или другой куток станицы: мы, несколько ребятишек, живущих неподалеку друг от дружки, в каком-нибудь дворе все вместе занимаемся, а кто-либо из другого кутка уже, бывало, стоит за калиткой, уже ждет: «Да чи вы скоро там?..» Чтобы нести, значит, «Родную речь» дальше, передать эту эстафету знаний в другой куток, где уже якобы заждались остальные перваки...
И вот идет, помню, мелкий дождичек, шелестит по крыше из почерневшей дранки, а мы, свесив ноги, сидим [26] на толстых перекладинах сажа — закутка для свиньи, уроки, значит, готовим, а внизу надрывается его владелица, жрать просит...
«Чи вы скоро там?» — уже не в первый раз слабо доносится из-за калитки, и эта, внизу — хозяйка сажа, хозяйка-то — заводится еще сильней: кто громче!
— Ты что, паразитка?! — кричит Ваня Могилин, у которого мы собрались в тот раз.— Потерпеть, гадство, не можешь?
Замахивается учебником, и «Родная речь» вырывается у него из пальцев, и, профырчав страницами, падает, распластавшись, на грязный, давно не чищенный пол сажка... Свинья перестает орать: подходит к раскрытому учебнику, обнюхивает. Безжалостно придавливает ногой край книжки, и раз, и другой проходится по ней своим пятаком, с треском отрывает несколько листов и начинает судорожно жевать.
Мы сидим, замерев от ужаса, смотрим на широкую, как сундук, спину кабана. Когда он снова выдирает несколько страниц, кто-то кричит:
— Ванька, отыми!.. Твой кабан — ты с ним и разговаривай!
— Да-а! — тянет Ванька на всякий случай плаксиво.— У него мамка — и та не отымет... Если ему попало, то — всё!..
«Чи вы скоро там?!» — снова доносится из-за плетня.
Ага. Скоро.
Свинья снова наклоняется над «Родною речью». Такая вкусная, что ли?.. Или ей много надо: сожрет, что хочешь. Или это — всем нам назло?
Конечно, гадство, назло!
«Ну, чё вы там притихли — вы скоро?!»
— А кардону они жрут? — спрашивает Иван, заглядывая вниз с видом исследователя.
«Оглохли, что ли,— ну, скоро?!» — опять несется из-за плетня.
Скоро, ага.
— Ист обложку, ист, ребя,— ты гля-а!..
Сколько мне пришлось из-за нелепого этого происшествия обид перенести! Сколько всякого о себе передумать!
Когда вернулся на Кубань после десятка с лишним годков в Новокузнецке, в Сибири, я прямо-таки не мог наслушаться обычных, в общем-то, часто даже ни о чем, разговоров, которые для меня звучали как музыка, не мог нарадоваться тому, как тут старые люди по-прежнему [27] говорят: впервые вдруг ощутил, как по говору предков своих соскучился... И в работу над повестью «Зимние вечера такие долгие» окунулся — как будто в прохладную родную реку жарким летом, и в самом деле, нырнул... хорошо!
Написана была повесть от первого лица: о жизни своей рассказывала пожилая, всякого на своем веку повидавшая добрая женщина... Да чего уж там, чего — это и прабабушка моя, и бабушка двоюродная, и вместе с тем уже — моя мама с бесконечными ее жалостными рассуждениями обо всем, что происходило вокруг. Они все.
Повесть, кажется, получилась. Вгорячах я тут же послал ее в один весьма известный журнал и успел уже из редакции получить и одобрительное письмо, и потом телеграмму с просьбой прислать второй экземпляр: им там почему-то два нужны были... Как вдруг приходит еще письмо, подписанное одним и ныне не только здравствующим, но прямо-таки и процветающим критиком — уже и в те времена очень известным. Мол, извините, пишет: самоуправство произошло в мое отсутствие — одобрили вашу повесть... Я же по прочтении беру на себя ответственность отклонить ее: к сожалению, не владеете, уважаемый, родной речью — знать мало внимания уделяли ей в свое время... Еще бы много, коли с учебником тогда такая беда случилась!
Ну, как в воду глядел наш известный критик — как в воду!
Ох, после этого письма я и заскучал! Затосковал, как после приговора — чего там.
У критика и тогда уже авторитет был почти непререкаемый: не зря в столице, размышлял я, живет — видать, дело свое туго знает.
По молодости я даже подумывал другой раз: а, может, правда?.. Может, бросить мне это безнадежное дело?.. Без хорошего знания родного языка на что мне надеяться?
Но тут одна история вышла. В Гагре, в Доме творчества, куда я в те годы, чтобы у классиков драгоценные летние, значит, месяцы не отнимать, наезжал обычно зимой, познакомился с Юрием Казаковым, с Юрием Павловичем. Когда он кое-что из моего, как говорится, прочитал и хорошие слова произнес, я возьми и как бы в раздумьи да в ожидании совета ему пожалуйся: а критик, мол, такой-то обвинил меня в незнании родного языка.
Рассмеялся Казаков и говорит: ну, ты, мол, и х-хорош!.. П-простачком тут прикидываешься, а на самом деле что — пробуешь писать и на идиш?.. Зачем же тебе, и действительно [28] у ув-важаемого человека хлеб отбивать?.. Оставь ты его родной язык — пиши-ка лучше, и в самом деле, на своем. Пиши на русском!
Хорошо, что не только писать — и говорить, хоть и заикался, мог Юрий Павлович изящно — многое, спасибо ему, в наших литературных делах мне тогда объяснил.
...И долго я сидел со словарем в руках, долго! Припомню очередную историю из детства, из юности своей и снова надеваю очки: «Амарант...» Вот ведь какое дело, вот ведь!
Как это случается в минуты прозрения, мне вдруг стремительно стала открываться разгадка стольких моих жизненных неудач либо ошибок... да что там! Всей моей неудачной жизни, о которой теперь, когда мне уже за пятьдесят, вполне можно сказать словами спортивных комментаторов: матч упущенных возможностей. Да-да!..
А ну-ка, припомни, горько говорил я себе: припомни-ка!
Эти времена на знаменитой Стромынке, в университетском общежитии, когда кто-нибудь из проголодавшихся дружков, в три часа ночи вернувшись со свидания, протопав только что через всю Москву, трясет тебя за плечо и шепчет с так-таки нерастраченной страстью: «Жрать хочется — не могу: у тебя там сала не осталось?»
А ты, хоть и сонный, переспрашивал бы первым делом: «Это из амарантов-то?.. Сала?»
А?!
Что там ни говори, а это другой табак, совсем другой: получить из станицы не просто посылку с салом — посылку с салом из амарантов... а вы думали?
«Оу! — удивляется немец Иоахим, который только что привез тебе из Берлина светло-серый, в крупную бежевую клетку пиджак.— Как это сказаль?.. Отшень вкусно!»
— Амарант, что ты хочешь? — небрежно отвечаешь ему, пытаясь разглядеть себя в крошечном, предназначенном для бритья на краю стола осколке зеркала: «стильный» пиджачок?.. Или — не очень? И пойдет ли к нему эта бархатная, с лакированным козыречком кепчонка, что подарил тебе поляк Здишек? И туфли на каучуковой подошве, эти «колесики», что в своем Будапеште оторвал для тебя венгерец Йожка... Вот кто понимает в сале — мадьяры: и Йожка Саси, и Ласло, Ласло, да,— съедающий до килограмма за один присест бывший грузчик, и худенький, в чем только душа, Петер Шерень... Каждый поднимает вверх большой палец, а ты им всем: «Что вы, хлопцы, хотите?.. Кормили бы и вы своих свиней амарантами — вашему [29] шпигу цены бы не было... Ты записывай, Йожка, записывай, не стесняйся: амарант. Записал? Ну, вот. Теперь, братцы мои, я за мадьяр спокоен!»
Впрочем, они-то все были ребята порядочные. Иоахима со Здишеком, я, правда, потерял из виду, а Йожефу надо бы позвонить: вот только вернусь в Москву — и закажу Будапешт... Но вот этому, этому-то — с бесстыжими глазами! Нашему... Учился двумя курсами старше, но жил с нами в одной комнате. Мы так и звали его: Пижон. Партийная кличка. Как раз за хамство свое и получил ее. Пижон. Уж он-то всех нас объедал тогда с такою мордой, будто каждому одолжение делал, когда чуть ли не из горла у тебя кусок выхватывал... Что касается моего сала — особенно: «Ну что, станичничек?.. Не забыли твои хуторяне сальца тебе прислать? Казаки кубанские?.. Подкулачники недорезанные?»
Который год уже в Нью-Йорке работает. Живет как дома. Хлесткие статьи оттуда шлет — печатают его на расхват. Но вот что интересно: неужели это один только я в тоне их ловлю то же самое неистребимое хамство, с которым он, человек сугубо городской, говорил тогда о родной моей станице или о чьем-то родном селе. Теперь он примерно то же самое пишет — уже обо всей России... Это надо умудриться: откуда родину поливать! Но умудряется. Еще как поливает! При деле... Тем более теперь-то, теперь.
А моя жизнь, моя — и действительно, матч упущенных возможностей! Нет бы — так: жует он и тут же, не отрываясь от куска сала, гадости свои говорит. Пижон-то, Пижон. А ты ему: «Ну, милый, если тебя уже и это не устраивает!.. Поросенка исключительно амарантами кормят, а ты хаваешь и морщишься... давай-ка, милый, сюда, давай!.. Мы с Дарио сами это съедим!»
Вот кто радовался бы небось амарантам: Дарио! Дарио Мариа Сейхидо дель Пэна, если полностью. Старый мой друг — испанец. Да все испанцы, друзья Дарио, которые к нам в четыреста двенадцатую комнату частенько захаживали,— почти все были и моими товарищами тоже... Чуть постарше Дарио и чуть помоложе, они росли в одном интернате, пережили там и войну с немцами, и послевоенную голодуху... Честная в те поры детдомовская бедность придала их и без того открытому нраву и бескорыстия, и откровенности, и бесшабашности почти беспредельной — ребята были в доску свои. Недаром же Дарио, которого, [30] звали Грандом — за его полную, даже нас потрясавшую нищету, она и в самом деле, могла без всяких скидок считаться абсолютною,— иногда глубокомысленно восклицал, отрывая меня от толстой общей тетрадки, где были вовсе не конспекты по истмату с диаматом: «А ты не думал, Поэт, что испанцы и русские — это одна нация, ходер?..* Просто языки у нас разные».
По неписанному, негласному уговору наша четыреста двенадцатая кормила Гранда весь месяц за исключением одного дня — торжественного и великого дня, когда на юридическом, где учился Дарио, давали стипендию... В этот знаменательный день кормил всех нас и поил Гранд — в кафе «Звездочка», расположенном сразу за мостом через Яузу... За Яузой Гранд оставлял в тот день весь свой капитал — до копеечки, и всё потом начиналось сначала.
Многих из нас поддерживали посылки из дома, чего там. Испанцев поддерживали всё больше мечты и надежды.
Помню, как не однажды мы собирали в гости к его высокопоставленной — на партийной лестнице — бабушке, живущей тогда еще тоже в Москве, нашего знаменитого спортсмена, хоккеиста и борца, Володю Эспинья. Кто галстук давал, кто рубаху, а кто и штаны, чего там. А уж наставляли-то, наставляли!
Это уже только в последнее время, говоря о стране Советов, мы поменяли интонацию на иронически-горькую, но ведь советовать-то, советовать — любили всегда!
— Не забудь сказать своей бабушке, что советские студенты, несмотря на нехватку информации, внимательно следят за жизнью современного испанского подполья,— со сладенькой улыбкой говорил еще в техникуме вступивший «в ряды» Миша Титаренко — штатный наш долдон и зануда, всегда и всюду ходивший, ездивший или сидевший с книжкой в левой руке, постоянно заложенной указательным пальцем.— Скажи...
— Пусть лучше похавать нам передаст! — перебивал Мишу всегдашний его оппонент Генрих Бицон, дитя украинки и литовца — русский циник из Вильнюса.
— Генрих?! — тоном трагика кричал Миша.— Тебя, тебя не интересует судьба испанского подполья?
— Наоборот интересует! — нагло ухмылялся Бицон.— Если мы не будем знать, что они хавают, откуда нам догадаться, сколько они там еще продержатся?
---------------------
* Черт побери (исп.). [31]
Глаза у Миши белели, беззвучным ртом он начинал хватать воздух, а приодетый сообща Владимир подходил к стене и трижды сильно стучал в нее кулаком: в соседней комнате, в женской, почти таким же способом девчата собирали в гости его сестренку Нинел... прочитайте-ка ее имя наоборот. Теперь вам всё ясно?
Когда они возвращались, Бидон, выразительно поглядывая на Володьку, первым начинал громко, прямо-таки нахально громко вздыхать, и Эспинья не выдерживал.
— У меня у самого курсак остался пустой, вот! — с двух сторон бил он себя в живот кулаками.— Вот!.. Можешь проверить... вот!.. Бабка столько знает о третьем Интернационале, что ей и покормить нас некогда, понимаешь?!
— Рассказывай! — голосом, чуть ли не дрожащим от нетерпения, предлагал Миша Титаренко. Садился за наш чистый, с прорезанною клеенкой, стол и тут же раскрывал книжку, освобождал указательный палец для того, чтобы теперь подпереть им щеку.— Рассказывай, Владимир, мы тебя внимательно слушаем!
— Кто это мы, ходер? — закипал Гранд, дожидавшийся Володьку с большей нежели кто-либо из нас надеждою.— Почему ты всегда за всех решаешь: когда нам в баню идти, когда — в парикмахерскую?
— Иначе ты так и будешь ходить немытый! — парировал Миша со сладкой улыбкой.— Так и будешь ходить нестриженный!
Конечно же, для Дарио тут была своя — и немалая, надо сказать, проблема: оставив стипендию в «Звездочке», он ведь не мог потом ни сходить в кино и ни в баню — ждал, действительно, когда кто-нибудь позовет его, но ходить вместе с Мишей, который иногда водил нас «на помывку» чуть ли не строем!..
— Пусть лучше носки мои будут стоять по углам! — начинал клясться Гранд.
— Они и так, Дарио, стоят,— сладенько улыбался Миша.
— Стоит у него пока что-то другое! — негромко, но выразительно говорил Бицон, и Миша снова переходил на трагическую интонацию:
— Генрих?! Почему ты мешаешь нам узнать последние новости международного рабочего движения?
— Вот их-то ты, и точно, можешь в углу узнать! — улыбался Дарио.— А стол нам освободи, убери с него свою книгу, все будут ужинать... Правда, Поэт, что ужин всегда лучше завтрака?.. Потому что никуда не торопишься. Давай [32] съедим тот последний кусочек, что мы на завтрак с тобой оставили?
Миша вновь закладывал в книжку указательный палец и спускал ее на колени, все усаживались вокруг стола.
— Она ведь не родная бабка,— как будто извинялся Володька.— Просто замужем была за моим родным дедом... Какой красавец был, хо-о!
— Она забыла это, ходер! — осуждал Гранд высокопоставленную старушку.— Какой, и правда, красивый — настоящий испанец! Или настоящий русский... настоящий!
— А старые бригадмильцы к бабке к твоей приходят? — глубокомысленно спрашивал Володьку Бицон.
— Какие бригадмильцы? — удивлялся Эспинья.
— Ну, наши, наши... которые воевали в Испании?..
Титаренко вскакивал и хлопал ладонью по столу:
— Генрих!.. Или ты делаешь вид, или...
— А что я, ну что? — на голубом глазу спрашивал этот наглец Бицон...
Сколько с тех пор воды утекло, где только я с тех пор не успел пожить либо побывать, другого такого я, и правда же, не встречал. Величайший наглец всех времен и народов, где ты сейчас, милый Гена, где?.. Как Саодат?.. Как Тимурик... давно уже Тимур! Пошли Господь мира и покоя и вам, и всей Бухаре, и всему Востоку, и всем нам!.. Всё собираюсь написать, Гена, о феномене твоего учения, которое, как выяснилось теперь, и было самым верным направлением в философии: сомневайся!
— Ты что, Генрих, не знаешь, чем отличаются бригадмильцы от интербригадовцев? — на негромком шипе спрашивал Титаренко.
— Ну, что ж тут такого, если не знаю? — искренне удивлялся Бицон.— Вот схаваешь свой кусок и спокойно всем объяснишь — для того ты и живешь в нашей комнате!
— И не стыжусь этого! — пылко говорил Миша.
— И не стыдись, правильно... только похавай сперва, похавай!
Согласитесь, что долгую беседу об испанском подполье и о третьем Интернационале вообще, которой часами не давал потом выйти из нужного русла этот зануда Титаренко, куда логичнее было бы занюхивать — не просто салом — конечно, салом из амарантов.
Как поглядеть: может, именно этого знания о семействе амарантовых нам с Грандом и не хватало — [33] потому-то мы с ним так и не смогли в свое время сперва хоть чуток приподняться над нашей Стромынкой, а потом и воспарить, воспарить... Кем бы мы, и правда, еще тогда, тогда могли с ним стать, о, кем стали бы!
Ежели бы не рок, который словно висел тогда над нами обоими... И всё из-за меня ведь, из-за меня!
Будет на то воля Божья — о Дарио я еще напишу. Отдельный рассказ. Большой. Добрый. И очень, очень грустный...
Ведь сближало нас, я понял это уже спустя много лет, чувство сиротства: испанцев детьми оторвали от родины и привезли в Россию после поражения республики. Мы жили на своей земле, где республика как раз победила, но жили тоже словно без родины. Тогда мне по молодости казалось что она высокомерно не узнает нас, приехавших из далекой провинции, почему-то стыдится родства с нами...
Но нынче речь пока о другом. Только лишь об одной истории, которая случилась с нами в пятьдесят пятом году, когда мы, до дурноты накурившись и до хрипоты наспорившись, пришли с Дарио к одной очень простой мысли: почему бы нам, и правда, не заняться переводами с испанского?.. Вдвоем. Вместе!
Он будет делать дословный перевод. Дарио Мариа Сейхидо дел Пэна, да. Если коротко: Гранд.
А я, Поэт, значит, буду всё это в божеский вид приводить. И заживем!
Как у Христа за пазухой жить будем: и шмоток себе накупим. Разумеется, «стильных». Чтобы эти, «додики» московские, «золотая молодежь», плесень-то, как дружно стали газеты уверять, сынки богатых родителей — не поглядывали бы на нас свысока...
Есть города такой архитектуры —
Там утопают в зелени дворцы.
Живут там дети в ласке и культуре —
У них богатые и знатные отцы.
А мы-то, мы-то что?.. Эх!
Ну, да что ж — придется теперь всё — самим.
Сами себе и станем предками. Как некогда неизвестный Дюма.
Стричься мы будем непременно в «Метрополе», а обедать станем исключительно в «Национале»... Обедать ведь придется все-таки чаще, нежели стричься, верно? А «Националь» [34] находится чуть поближе к Моховой, 9, к Университету, значит — к родной «альма матер»... Да чего там — совсем рядышком. Сбежал с лекции, и через минуту ты — уже здесь: «А тебе не кажется, Гранд, что соловьиные языки в конфитюре со сметаной заказывать не стоит — прошлый раз были жестковаты?» — «А омары, ходер!.. Разве это — омары?.. И черепаха — разве ей не тысяча лет?.. Пусть подыщут что-нибудь посвежей...»
Вот так мы с ним должны были жить!
Дело оставалось за малым, и с лекций мы теперь сбегали затем, чтобы еще раз рядком посидеть в библиотеке, в «ленинке» — над аргентинской «Ультима Оро»: «Коммунистическая газета, а посмотри, какая она веселая, ходер,— просто не верится!»
Мы решили, что сперва Дарио будет переписывать рассказ по-русски и отдавать мне уже целиком, но как же, как же — разве удержишься, если эта «Ультима Оро», и в самом деле, нарушала пресные марксистские традиции, лишь слегка приправленные кислой улыбкой Наденьки, явно обделенной мирскими радостями... Ох, и лихие ребята были эти аргентинцы: Педро, Андрес, Хуан, Фернандо. Ох, и смешные случались с ними истории!
Дарио, сидящего над раскрытой подшивкой, начинала вдруг одолевать икота, которую он пытался сдерживать... Сидел не дыша, но что-то распирало и распирало его изнутри — я это ощущал даже не глядя на него... А поглядишь — увидишь, что человек, и в самом деле, может прямо-таки взорваться, если тут же не начнет потихоньку делиться с тобой распиравшим его весельем. Я наклонялся к Дарио: мол, что на этот раз, что?.. Он тянулся ко мне, приближался губами настолько, что тонкие его дон-жуанские усики покалывали мне ушную раковину, но горячий его шепот все равно разносился во все концы просторной «читалки»: «Понимаешь, ходер?.. Он был бедняк, этот Педро. Почти нищий. Ну, как мы с тобой. Пока, Поэт, понимаешь?.. Нищий как мы с тобой пока... Пришел попросить у дяди старые ботинки, а дядя и говорит: хорошо! Дам тебе ботинки. Но только получишь их завтра утром. А сегодня, ты знаешь, что?.. Вечером придут гости, и ты будешь сидеть на самом важном... как это?.. На самом почетном месте. Скажем всем, что ты большой человек... так, да?.. И когда хозяйка внесет на блюде индейку, ты крикнешь: спасибо, уже по горло сыты, сколько можно жрать, ходер?! Ты понимаешь?.. Его посадили, стали наливать ему один стакан за другим... Рюмку, да, и он, конечно, [35] набухался, повезло, ходер!.. Представляешь? Нам бы с тобой туда. К моему дяде далеко ехать — говорят, он на Кубе... А у тебя в Москве нет такого дяди? Ходер!.. Вот он набухался, а тут внесли индейку. Хозяйка смотрит на него, ждет, что он скажет. А ему повезло, уже успел... Ну, и он кричит: давай ее сюда!.. Давай-давай, не стесняйся!.. И сам сожрал почти всю эту индейку... как, а?.. Ну, а утром, утром! Двумя пальцами берет старые свои башмаки и уходит на цыпочках, пока все еще спят. Ему стыдно, что индейку съел... И даже не похмелился, хоть голова болела, ты представляешь?.. После такой бухаловки: плакали старые дядины ботинки, ходер!»
Бедный, и в самом деле, аргентинец Педро!
Еще на середине рассказа я уже начинал, конечно, молча трястись, тихонько всхлипывать и еле слышно повизгивать. То и дело прикрывал губы ладонью — чтобы, значит, не прыснуть — но это-то чаще всего и подводило: из-под ладони из-под моей в конце концов вырывалось такое богатство полупростуженных звуков, что все в читалке одновременно вскидывали головы...
Иногда мы успевали убраться до того, как выведут, в другой раз нас конвоировал кто-либо из пожилых библиотекарш... ай-яй, молодые люди!.. Это читальный зал, а не конюшня! Разве можно?
В курилке мы, и правда, ржали, что называется,— чуть не до изнеможения... Утирали потом слезы, сморкались, умывались, наконец... «У меня — ничего на морде, Поэт?» — «Нет, Гранд... а у меня?» — «У тебя нормально... а на усиках?.. Нет соплей, ходер?» — «В порядке усики, Гранд, в порядке!»
Шли в читальный зал извиняться, и прощали нам почти тут же: «Ультимо Оро» все-таки!.. Что там ни говори, а это внушало уважение, ходер.
Беса ме!.. Беса ме мучо...
Целуй меня... Целуй меня крепко, да.
Милые, милые годы!.. Сколько лет уже собираюсь о вас рассказать, сколько лет о тебе собирался написать, милый Дарио!..
В тот день, когда я сидел со словарем в руках, ты еще был жив... В самом начале зимы.
Может быть, после очередного укола, который не только снял боль, но и на пяток минут бросил в эйфорию, тоже вспоминал, как мы с тобой пытались покорить этот каменный мешок... Белокаменный! Москву, да. [36]
Пожалуй, как раз тут, именно в этом месте мы и подошли к переломному событию, которое не только отбросило все наши надежды на исходную, как говорится, позицию, но для меня-то, для меня — и точно, стало определяющим... Тем самым, после которого уже нечего больше рыпаться... как говорится: игра сделана, господа! Кому еще что не ясно?
Оба рассказа были уже готовы, я их, что называется, вылизал, и дело оставалось за малым — никак мы не могли решить: брать ли мне псевдоним или не брать?
Ну, с Грандом всё ясно: кто же еще и должен с испанского переводить, если не Дарио Мариа Сейхидо дель Пэна?.. Это как бы само собой разумелось — с такой фамилией человеку — и карты в руки... Но вот причем тут, и действительно, Немченко? Разве будет моя фамилия смотреться рядом, тем более, что должна ведь, если алфавита придерживаться, стоять первою?
«Давай ты будешь Насименто, ходер?! — кричал Гранд в курилке.— Точно не знаю, но почему-то мне кажется, что это и есть по-испански — твоя фамилия... Насименто — это Немченко, да!.. А послушай, ходер, как это красиво звучит!»
И правда же: искренние глаза Гранда влажнели, когда он без тени насмешки, веря сам себе, с бесконечным ко мне дружелюбием медленно и раздельно произносил: «На-си-мен-то-о!»
Я всё отчего-то сомневался: «Думаешь, звучит?..»
— Еще бы не звучало, ходер! — выкрикивал Гранд.— Ты только послушай! — и снова слегка понижал голос.— Га-ри-о На-си-мен-то-о!
— Га-ри-о? — переспрашивал я с радостным испугом.
— А разве плохо? Да у нас с тобой эти рассказы с руками оторвут!
Разве то был не аргумент?
— С руками?
— Ну, конечно, ходер!
Я почему-то вздыхал:
— Ты и действительно думаешь: На-си-мен-то?
Может, сам я всё сомневался — как бы в предчувствии?
— А хочешь, мы тебе тоже прибавим «дель» — щедро предлагал Гранд, тем самым и меня как бы тут же возводя в испанские дворяне.— Га-ри-о дель На-си-мен-то!
— Думаешь, можно? [37]
— Да почему нельзя, ходер?.. Кто нам запретит — это псевдоним. Захотел — взял любой. Тем более, тебе он очень подходит, Поэт,— клянусь!
— Точно?.. Подходит?
— А давай имя мамы тоже включим в. твое?.. Как у меня... И имя отца, да-а, почему нет?.. Есть же у меня? Нет отца — так хоть имя есть... давай твоих включим, Поэт,— всё, давай!
Конечно же, мама уже давно подготовила Дарио к этому еще одному благородному движению испанской души — тяжелыми своими, пахнущими салом из амарантов посылками, за которыми мы часто ходили вместе с Грандом: он был не из тех, кто только ест, а сходить — нет... А как мы недавно посидели в кафе «Звездочка», что за Яузой, за мостом — водил меня и Дарио недавно приезжавший в Москву мой отец.
— Давай, Поэт, соглашайся: послушай, как красиво будет звучать полностью.
Дарио закатывал глаза под лоб, тоненькие его усики становились шалашиком: — Га-ри-о-Ан-то-ни-на-а Леон-ти-о дель Насименто-о-оо!..
А?!
Ведь и оставалось всего-то... оставалось!
Маленький такой шажок... совсем крошечный!
Да что там: один легонький кивок и тут же я стал бы совсем другим человеком, ну — совсем другим... Навсегда!
В душе-то, полной неизреченной благодарности к моему щедрому, хоть был он нищ, как церковная крыса, другу Дарио, Гранду я давно уже сдался... Оставалась, в общем-то, пустая формальность — мое согласие. Высокое, да: на то, чтобы с мякинным-то рылом место, значит, в калашном ряду занять. И, чтобы соблюсти правила игры, я как можно небрежней проговорил:
— Это мы решим, ладно, это — решим,— и взял в руки авторучку.— А как фамилия этого аргентинского писателя, Гранд?
Не пора ли было, и правда что, о нем вспомнить?
Дарио наклонился над страницей подрывавшей марксистские устои «Ультима Оро»:
— Пиши, Поэт. Пиши: Ар-ка-ди...
— Так и записать?.. Или на русский лад будем: Аркадий?
Дарио повел прокуренным ногтем дальше:
— Пиши: А-вер-чен-ко!..
— Да ты что? — спросил я осевшим голосом.— Правда, что ли?.. Аркадий Аверченко!? Ни себе хрена! [38]
Нет, правда: кроме «Двенадцати ножей в спину революции», значит, теперь — и еще два?.. Один — в самое сердце Гранда: Дарио Мариа Сейхидо дель Пэна. Второй — в сердце Поэта: Гарио Антонина Леонтио дель Насименто.
— Как же ты раньше, балда, не поглядел?! — спросил я громко.
— Зачем, ходер? — не менее громко возмутился Дарио.— Я смотрел в текст!
— И, значит, Педро...
— Петя, а то кто!
— И Андрес...
— Андрей, конечно... русский Андрюха!
— И Хуан — это наш Иван, а Фернандо — всего лишь... Хведор?
— Ну, да, аргентинцы переделали... а ты думал?
Дарио становился всё радостней, а тут и открыто прыснул...
Все в читалке уже подняли головы, к нам уже шли...
Ах, Аркадий Тимофеевич, Аркадий Тимофеевич!.. Конечно, я понимаю, что это за счастливые и грустные минуты были для Вас — те самые, в зале, называвшейся раньше Румянцевскою, библиотеки, когда научившаяся в эмиграции бесконечному терпению душа Ваша дождалась, наконец, развязки незамысловатой истории с двумя нищими студентами, которым никогда больше, ну никогда, не представится случай разбогатеть!
Так вот мы и пошучиваем друг над дружкою уже и после жизни на грешной нашей земле... А там Вы с Дарио уже успели увидеться?.. Обласкали добрым словом, либо, может, долгой беседою по душам... беседой душ. Вам ведь есть о чем порассуждать — оба изгнанники. Или там перестаешь об этом думать? Потому что у каждого из нас имеется еще одна родина, откуда никто никого не может изгнать — страна всеобщего Духа, который называем Святым... Вот только уяснить бы: значит ли это — пусть себе они втаптывают в грязь нашу родную речь, пусть и дальше режут ее на бессмысленные клочки... Здесь. На земле?
Денька через два-три ко мне снова приехали жена с внуком, мы пошли с ним гулять... Занятый своими мыслями, я ушел чуть вперед, а они приотстали.
И тут я снова увидал эти цветы. [39]
С раздерганными шишаками и совсем уже поблекшие, со сломанными стеблями и поникшими почти бесцветными листьями, они имели, и в самом деле, жалкий вид...
— А-а! — сказал я негромко.— Ширичка, да?.. Это ты, милая? Хоть знаешь-то, что ты — амарант?.. Да! Да-да! А ты думала?.. Или? Или? Г-господа амаранты?.. Вам-то хоть ведомо, что на самом деле вы — самая обыкновенная ширица? Вам это известно?
— Дедушка! — с грустным умиротворением окликнула жена.— Что ты там говоришь?.. Кому — снова — Мальчику-с-Пальчику?.. Расскажи-ка лучше Гаврюше... он уже идет к тебе, вот спешит!
И кивнула на внука: тот уже, видно, попробовал вырвать у нее из ладони свои пальцы, чтобы снова по лужице пробежать, а теперь, пытаясь освободиться, уперся в бабушкин кулак и другой рукой.
Родился он упрямцем — надо было сию минуту отвлечь его, и я позвал:
— Скорее сюда, Гаврюша, скорей!.. Что я расскажу тебе об этих цветах! Только на днях узнал о них — ты послушай!
Он тут же перестал вырываться, задрал доверчивую мордашку, пошел ко мне.
Я расставил ноги и подбоченился, весело глядя вниз, на цветы. И тут вдруг что-то остренькое кольнуло сердце и мне вдруг горько подумалось: а что же мне о них рассказать?.. Об амарантах. Что он запомнить должен? Об этих цветах. Что ему важнее будет о них знать? Что больше в жизни пригодится? Надо ли ему помнить то, что я знаю?.. Или он тут же всё это забудет, и душа у него уже не будет болеть так, как у меня?.. Покорится и не будет раздвоена. У них всех. [40]
У этого воспоминания есть одна загадочная особенность: возвращается из прошлого так неожиданно, что спину вдруг ознобит почти неслышное касание невидимых, но стремительных крыл, и в волосы на затылке вцепится тревожный холодок толкнувшей сердце полузабытой уверенности, что мир устроен все-таки справедливо, игра еще не окончена, и мы пока не сдались, мы все... подымите-ка выше голову, подымите!
Ох, и долго же я собирался написать этот маленький рассказ — ну, так долго!
Размышлять о нем начал еще в Сибири, никак не меньше двух с половиной десятков лет назад — сюжетом этим я тогда чуть не бредил, любил пересказывать его старым своим товарищам, и новосибирец Саша Плитченко даже написал стихи о быке, мне их и посвятил, а я почти тут же отдарился повестью с посвящением ему, но повесть была совсем о других делах.
Может быть, подсознание мое всё откладывало и откладывало этот сюжет? Припрятывало его. На черный день.
И я вел себя послушно, не торопился, ни на чем не настаивал, зато сам бык однажды не выдержал... Дело было уже в Кисловодске, году скорее всего в семьдесят девятом, когда после гибели мальчика я приехал туда уже во второй раз — долечивать стенокардию.
Стояла ранняя весна, и в ясный полдень однажды я сидел с кем-то из санаторных знакомцев на открытой веранде старого, пятиконечной звездою, корпуса, который называли почему-то «дворянским гнездом»... Может быть, за то, что стоял слегка на отшибе, и его окружали хорошо ухоженные даже в пору межсезонья газоны и клумбы с самшитовыми ровными шеренгами по краям, и тут почти [41] всегда была тишина?.. Так вот, сидели мы на веранде с непокрытыми головами, это я отчего-то очень хорошо помню, грелись на солнышке, и тут среди мартовской этой прозрачной тишины раздался сочный хруст, тяжкое сопенье, я живо обернулся и успел увидеть, как в проломе среди вечнозеленных туй скрывается тугой зад красного быка... Качнулись навстречу друг дружке, сомкнулись вслед за ним ветви... всё!
Выходит, он годами бродил за мной, красный бык, следовал всюду, и всё ждал, и ждал, когда же я, наконец, сяду за стол и начну рассказ о нашей встрече с ним... нет!
Обида, видать, перехватила ему горло, когда из укромного местечка опять так долго глядел на меня, сидящего на веранде в полном безделье, и он сперва неслышно повернулся, чтобы уйти уже навсегда, и тут не удержался, шумно вздохнул и только тогда уже перестал таиться и пошел через кусты напролом...
Я знал точно, что нашел бы на зеленых лапах туй огненные шерстинки — так яростно он уходил, да к тому же была весна, бык линял... Но я так и не подошел к пробитой его копытами самшитовой шеренге ни в тот день, ни после не подошел, а только посматривал на нее постоянно — когда, ткнувшись лбом в оконное стекло, часами стоял у окна в своей палате или медленно проходил потом мимо... Неужели, думал я, он ушел-таки насовсем?
Но вот нынче под утро я как будто почувствовал сквозь сон его ровное сопение где-то совсем рядом, ощутил вдруг, как он подался своими влажными ноздрями к моему уху... ткнется? Или торчащие над краем одеяла мои волосы защекочут ему ноздри, и он фукнет, с шумом выдохнет, отпрянет в глубь комнаты... или это пришел-таки час написать, наконец, о красном быке?.. Пришел вместе с воспоминанием о нем и почти реальным видением — перед хмурым декабрьским утром в занесенном снегом Голицыне...
В те годы мы подолгу жили на юге поздним летом и ранней осенью, иной раз до холодов — приезжали из Сибири побыть со старшим сыном у моей мамы, в станице, и забрать потом с собой младшего — от матери жены, из Майкопа. В то время я заново облазил, как говорится, места вокруг родной своей Отрадной, а в Адыгее всё чаще уезжал теперь в горы к Лагонакам или под Фишт: добирался сперва на машине, которая везла продукты и почту для пастухов, [42] а после верхом, вслед за пятью-шестью навьюченными лошадками... Сколько красот я тогда в горах повидал, сколько любопытного от разных людей услышал!
Но самой впечатляющей была, конечно, встреча с красным быком... такая неожиданная, такая трогательная, и вместе с тем... До сих пор у меня в ушах звучит это его странное мычание — чего в нем все-таки было больше: то ли тоски и обиды, а, может быть, вины и даже любви? Ко всему и ко всем вокруг...
В тот день я опять собирал травы на альпийских, на предгорных лугах, на обратном пути, уже под вечер, вышел к кромке леса, которая обрывалась у знаменитого «каменного моря» и тут решил отдохнуть. Солнце садилось, уже не пекло, и рюкзак я поставил рядом с плоским валуном, осторожно, чтобы не мять травку внутри, определил на него край ружейных стволов и уселся на теплом камне...
Невольно я поглядывал туда, где за краем плоскогорья, внизу, стоял уже видимый отсюда наш «балаган» с загородками для скота рядом — теперь-то близко, теперь до темноты я успею. Не хотелось уходить из этой предвечерней тишины, державшейся почти на вершине перевала — как далеко было видать отсюда во все концы!
И тут я услышал позади тихое мычанье, такое жалобное, что мысль была: заблудился теленок?!
Вот уже вторую неделю жил я у пастухов, мне всё казалось, что на их гостеприимство отвечаю лишь праздностью, я всё искал себе дела, а потому теперь как бы даже обрадовался: мол, наш теленок?.. Сейчас я его, как миленького домой пригоню — хоть что-то доброе сделаю!
Живо обернулся и тут же чуть было не потянулся к ружью: так разителен был контраст между этим жалким мычанием и грозным видом стоявшего у кромки леса и глядевшего на меня громадного красного быка... Вот он, также не отводя глаз, слегка качнулся, и полновесно, тяжело колыхнулась в нем тугая буйная сила. Я все-таки цапнул пальцами стволы, зажал в ладони, и тут вдруг опять раздался такой мягкий, словно звавший к миролюбию взмык, что в голове у меня пронеслось: что-то с ним случилось... помощи просит, может поранился? Или больной?
Каких только рассказов я в этих краях не наслушался, и ко многому уже словно был готов... подойти к нему?.. Да нет, братец, вон какой у тебя широкий лоб, какая мощная шея, а передние ноги расставлены так уверенно, что начнешь сейчас рыть копытом, и все эти замшелые [43] валуны вывернешь из земли один за другим... знаем-знаем! Знакомы, как говорится, с детства: когда по улице гнали вечером стадо, сломя голову разбегались по дворам, захлопывали калитки и взбирались на забор, на ворота, чтобы хоть издали на бугая поглядеть... Стоило ему погромче храпнуть или недовольно замычать, как все мигом спрыгивали обратно во двор, а однажды он взревел так, что Вовка-Писарёнок оборвался с акации на меже и упал на корову. Стадо шарахнулось по сторонам, затрещали плетни, скрипнули заборы... Мать Писарёнка выскочила на его истошный крик, тут же повела Вовку замывать, и хоть он всех потом убеждал, что был в коровьем — недаром же у нее от страха пропало молоко, год потом не давала! — кличку ему прицепили такую неприличную, что и повторить ее... нет-нет! Я писатель русской школы: неловко все-таки... Не могу.
Но вот опять раздалось это берущее за сердце не то чтобы мирное-горькое, и в самом деле, мычанье... точно — на что-то жалуется. На что?.. И словно просит: подойди!.. И обещает: не трону!..
Мелькнула мысль взять-таки на всякий случай ружье, подвинуть рычажок предохранителя, только потом подойти к нему поглядеть, в чем там дело и сразу жахнуть вверх, если что не так,— отпугнуть...
Как он снова призывно и вместе с тем понимающе промычал! Мол, вижу я эту штуку рядом с тобою, вижу! Оставь ее, не бойся — подойди так!
И я поднялся, шагнул к нему, и легкий озноб прошелся по спине и тронул затылок...
— Ну, что случилось, милый, ну что?
Скорее я себя подбадривал, чем спрашивал у него, но с какою надеждою он вдруг отозвался, как радостно!
— Кто тебя такого большого обидеть мог? — спрашивал я уже посмелее.— Кто?!
Бык словно понимал всё: в замедленном низком реве такая печаль послышалась, такая явная скорбь!
— Ну, покажи, милый, покажи... Кто тебя?.. Где болит?..
Он коротко туда-сюда повел своей лобастой башкой, слегка угнул шею и вытянул морду... Сколько боли было в его налитых слезами, выпученных от явного страданья глазах!
— Смотри ты, клакой красавец! — оглядывал я его уже вблизи.— Какой ты здоровяк... так и пышешь!.. И никаких болячек не видать... где тебе больно, где?! [44]
Странное, и правда что, дело: он будто жаловался на распиравшую его страшную свою силу: не знаю, мол, что с ней делать... не знаю, куда девать!
— Ох, и здоров ты... ох, здоров!
Маленьких бычков нельзя гладить по. макушке, ясное дело: бодучий вырастет... Этому только положи небось ладонь на тугие завитки меж рогами — тут же, как пить дать, на них и поднимет... Хотя мое знакомство с бугаями детскими, в основном, впечатлениями и заканчивалось, что-то всё же подсказывало мне, кожей, как говорится, чувствовал: страшное это оружие — его заточенные о крепкие стволы буковых деревьев короткие прямые рога с отшлифованными до блеска крутыми кончиками. Само собой, что нынче, сидя за рабочим столом, я как бы воссоздаю, восстанавливаю ту довольно давнюю картину, и есть, конечно же, невольный искус что-то прибавить, а что-то я, может, подзабыл, но одно его движение, такое необычное для налитого свирепой силой животного помню до сих пор очень ярко: бык снова вытянул морду, слегка свалил ее набок и стал покачивать своею башкой так медленно и так плавно, будто искал моей ладони — так ищут ее головкой котенок либо щенок...
Стараясь оставаться подальше, я все-таки положил пальцы на тугие завитки между его крепкими рогами... Как он вдруг благодарно, взахлеб, вздохнул, как горько, с каким безысходным страданием, мучительно и медленно заревел — в нем словно прорвалась вдруг давняя глухая обида... на кого?
Отступал я от него с бьющимся от испуга сердцем. Не глядя вниз, а всё только продолжая следить глазами за быком, подбирал с земли и ружье, и рюкзак. Как я удирал потом по тропе: ну, что было, то было!.. То бежал вполоборота к нему, то спиною, без всяких, а то снова поворачивался лицом: а вдруг таки следом бросился, а вдруг?!
Возле балагана — просторного, с крошечными окошками, жилья из серых от времени досок — был только старый адыг Учужук, разжигал под треногою костер, и я сперва помог ему, натаскал из Белой воды, а когда огонь уже лизал бока закопченного котла, спросил старика как бы исподволь:
— А что это там за бугай ходит, дедушка Учужук?.. Красный. Такой большой...
— Красный? — живо переспросил обычно медлительный Учужук.— Ты его видел? Красного?
— Видел, да...[45]
— Красного? — с настойчивой значительностью переспросил Учужук.
— Да, красного, а что?
— Где он был?
— Стоял на краю леса.
— Вышел из заповедника?.. Он вышел? — поторопил меня Учужук.
— Н-не знаю,— мямлил я.
— А я знаю, я знаю, да! — загорячился Учужук.— Он там прячется!.. Так он, ты говоришь, вышел, э?
— А почему он прячется, тат? — уважительно спросил я на адыгейский манер.
Старику явно нравилось, когда я так к нему обращался, но, чтобы скрыть это, он опять построжал:
— А ты никогда про него не слышал, ыйт?
— Никогда...
— И ты его, говоришь, видел на краю леса?
— На самом мыске, тат!
— Ае-насын*, он дождется! — воскликнул Учужук и даже приподнял свои сухие, крупные кулаки — в одном из них была его старая кизиловая палка...
Но перед тем, как продолжить рассказ о Красном Быке, стоит, пожалуй, хоть легкими штрихами обрисовать характеры пастухов, у которых я гостил... в этом-то всё и дело!.. Традиционная везде, а на Кавказе почти священная благодарность за хлеб-соль, конечно же, будет останавливать мое перо, но все-таки я попробую... а вдруг получится, ыйт?
Старшим в нашей смене был чеченец лет сорока, пастух настолько опытный, что он уже заранее знал, где, когда, какая корова сорвется со скалы и свернет себе шею либо сломает ногу, а потому всякий раз предусмотрительно прихватывал с собою двустволку — чтобы несчастное животное долго не мучилось. Случалось это, как правило, неподалеку от турбазы, и бригадир наш — не оставлять же шакалам! — сразу относил мясо туда, а со шкурой — шкуру потом надо было обязательно предъявить зоотехнику — возвращался к балагану и передавал ее пока второму из наших пастухов — русскому парню, у которого менты весною отобрали на полгода водительские права... Шоферил он в Майкопе у торгашей, и воспоминания о том, что и в каком количестве он обычно имел каждый день, если перед этим ни одной бутылки
------------------
* Восклицание у адыгейцев.[46]
по дороге с ликероводочного не разбил, а норму, положенную на бой, брал себе и на что-либо удачно обменивал, счастливые эти воспоминания были главным содержанием его нескончаемых повествований... Продолжая рассказывать о том, насколько тяжелей станет к вечеру колбаса, если в жаркий полдень плотно накрыть ее ватным одеялом, которое у каждого настоящего мастера для этой цели всегда должно быть с собой, безвинно обиженный суками-ментами лишенец присаливал шкуру, чтобы через несколько дней распять потом рядом с другими на дощатых стенах нашего балагана.
Иногда старший брал его с собой, мясо относили они вдвоем, и после он по секрету рассказывал, что на турбазе за говядину выручают прямо-таки сумасшедшие деньги: жаждущим экзотики туристам загоняют ее для шашлычка как оленину специально добытую для настоящих знатоков — а кто тебе станет бесплатно лезть под пули зорко охраняющих заповедник, злых, как цепные собаки, егерей?
Само собой, что коровы ломали ноги и ночью, когда в горах — хоть глаз выколи, добивали их тогда совсем в другой стороне от турбазы, и, мясо приносили сперва к нашему балагану, но, когда мы снимали пробу со свеженины, наш молодой «водила» таинственно вдруг спрашивал меня: «Как зубрятинка, шеф?..»
Была еще армянская семья: отец лет пятидесяти и двое его сыновей — чуть, моложе и чуть старше тридцати. К этим спозаранку каждый день приходили с турбазы накрашенные и в темных очках дамы самого разного возраста, братья, хватая за белые, еще не успевшие загореть, коленки, и за ляжки, подсаживали их в седло, и в разные стороны потом уводили коней под уздцы, а отец сперва мечтательно улыбался, поглядывая вслед одному и другому, а потом принимался, что называется чертоломить: за всех троих...
Самое непростое положение было у дедушки Учужука: старший по возрасту, он уже в который раз подменял тут своего уехавшего в Ленинград продавать помидоры внука, младшего из всех пастухов... Потому-то он, гордый абадзех, безропотно выполнял приказы молодых бездельников, а то, бывало, молча сносил не всегда удачные шуточки над ним... Потому-то так радовался, если к нему обращались с соответствующим его глубокому возрасту почтением.
— Так что это за бык, тат? — снова спросил я.
Старый Учужук слегка угнул голову и сперва подозрительно оглядел наши пустующие базки и кусты рядом с [47] балаганом, а потом вытянул шею и даже приподнялся на цыпочки: а там, мол, вдалеке,— никого?
— Ты серьезный человек, не то что... некоторые ветродуи,— сказал потом медленно.
— Спасибо, тат...
— Я правильно говорю: ветреный человек — ветродуй?
— Конечно, правильно, тат!
— У нас в ауле так всегда раньше говорили... раньше хорошо знали по-русски, не то что молодежь теперь: ни по-русски, ни по-черкесски... Только если ругаться, ае-насын, тут каждый за двоих... А ты не ругаешься, ты как наш.
Тут он внимательно вгляделся в меня:
— Может, ты все-таки наш?
— Разве бы я не признался? — в который раз уже начал я как будто оправдываться.— Я бы не стал этого скрывать... Скорее наоборот: рад был бы. Разве это плохо — совершенно точно знать, что ты, предположим,— абадзех... как вы, тат. Или шапсуг...
— Шапсуг — тоже хорошо! — радовался Учужук так искренне, словно это было для меня еще не потеряно — стать шапсугом.
— И я бы твердо знал, что есть маленький, но крепкий народ, для которого я — родной... ведь так, тат?
— Та-ак! — говорил он.— Так!
— И меня никогда не бросят, пока на земле есть хотя бы еще один абадзех... или один шапсуг. Всегда защитят, помогут... спасут, ведь так?
— Так, аферым!* — говорит Учужук.— Как ваши говорят: истинно так!
— Не то, что у русских, где никто никому не нужен...
Учужук приподнимал кулаки, в одном из которых был зажат вершок его кизилового посошка.
— Большой грех, Гарун!
— Еще бы нет!
— Это у русских большой грех — своих не помнить!
— Очень большой грех, тат!
— Вылитый абадзех! — на вздохе говорил Учужук.— Жалко, что ты не наш, жалко... Но прадед, говоришь, жил в ауле?
— У абазинов. Рядом с ними был его хутор — он так и назывался, Лизогубов...
--------------------
* Буквально — молодец. Выражение одобрения. [48]
— Значит, что-то все-таки есть! — многозначительно заканчивал Учужук.
Подобный разговор вели мы с ним не впервой, и он обоим нам нравился: старому абадзеху, может быть, потому, что я уже достаточно знал историю его родины, Адыгеи, и хорошенько знал обычай... Во мне же этот разговор скорее всего поддерживал все более чахнувшую с годами надежду на возможность родства — как бы вообще. Как раз в это время на стройку, где я прожил десяток лет, в одночасье привезли около пяти тысяч заключенных, и те, кто начинал там добровольно, кто этим гордился, стали как бы и не нужны. А тут, на родине, оставленные нами места, насиженные когда-то еще нашими предками, захватили уже чужие, новые люди — в нас уже тогда поселилось ощущение предательства.
Учужук всё глядел на меня испытующе, и я вернул его к разговору о быке:
— Так что там с этим Красным, тат?
— Ты сюда, кажется, с зоотехником приехал? — не отвечая на мой вопрос, со значением полюбопытствовал старый абадзех.— Это он тебя привез?
Я всё понял, сказал коротко:
— Я же не ветродуй...
— Потому что он долго искал этого быка!.. Зоотехник. Ты понимаешь, ыйт?
— Чего же не понимать?
— Он его где-то далеко купил за большие деньги, привез сюда и вырастил у себя в станице... Хороший бык, ае-насын! Это — настоящий боец!
— Боец?
— Слушай! — смилостивился, наконец, Учужук.— Ты уже, наверно, понял, как мы тут живем... весело живем! Но другой раз ребятам... так скучно становится — они ведь молодые, ты понимаешь?
— Пытаюсь, тат.
— У нас тут и в других балаганах молодые живут... Пасут скот. Из других станиц. Из дальних аулов. Там тоже много парней... и чуть старше, им тоже бывает скучно, веришь, ыйт?
— Чего не верить? Когда дождь надолго зарядит...
— Или им выпить очень хочется, понимаешь? — перебил меня Учужук.— И тогда они стравливают быков... драться заставляют, на спор. За бутылку...
— Нарочно стравливают? [49]
— Ае-насын! — старый абадзех сделал вид, что обиделся на меня.— Если Учужук Тхаганоко говорит — значит, так и есть!
— Извините, тэт.
— Слушай: другим быкам это даже в охотку, понимаешь?.. А Красный не любил драться. Как у ваших говорят: очередь отбывал. Боднет больше для порядка и отойдет в сторонку... А то просто убежит, да и всё. Он и бегает лучше остальных, ты понимаешь или нет?
— Понимаю.
— Но нескольких врагов он все-таки успел себе нажить: память у быков очень хорошая, обиду долго помнят, ыйт, до-олго!.. А кое-кого пришлось ему сильно ковырнуть, чтобы отстали... Вот один раз этих сильно обиженных Исмаил собрал вместе и повел всех троих на Красного...
— Исмаил — это кто?
— Э-э, если бы кто мог сказать, ае-насын! — снова приподнял руки Учужук.— Кто такой этот Исмаил. Знает по-чеченски, а у чеченов спрашиваю: ваш?.. Нет, что ты, Учужук, у нас таких нету!.. Знает по-лезгински, я интересуюсь у лезгин: ваш? Нет, избавь Аллах, нет!.. А кто тогда?.. Кумык? Нет. Ногай? Нет. Карачай? Нет. Кто же он тогда?.. Может быть шайтан... может, джиннэ, это по-нашему, ыйт?.. Только весь Кавказ от него отказывался — такой это был человек!
— Вы говорите был, он уехал?
Старый Учужук нарочно округлил глаза и снова приподнял руки.
— О-чень далеко!
— И давно?
— Слушай дальше: вот этот Исмаил, у него одни быки в стаде, привел трех сразу, но Красный раскидал их как котят... стыдно было глядеть, ыйт! Жалкие трусы. И тогда Исмаил сказал нашему старшему: ставлю против Красного пять быков. Пятерых ему никогда не побороть. На ящик водки... Идет?.. Ударили по рукам. На полянку, куда договорились, Исмаил пригнал пять быков, и они тут же взяли Красного в кольцо... как они на него бросились, как он заревел!.. Земля дрожала, ае-насын!.. Как он дрался... настоящее сражение! И какой он умный...
— Кто?
— Кто же еще? Красный Бык!.. Аферым!.. Я прожил почти восемьдесят лет, прошел три войны и лагерь на северной речке Печорке, но такого я еще не видал и больше, [50] конечно, уже не увижу, куда там, ыйт!.. И не дай Аллах, потому что на это нельзя смотреть, как пятеро одного бьют...
— Страшно?
— Страшно! — Учужука передернуло, он втянул голову в плечи, стал вдруг очень старым и будто бы очень низеньким... Но вот потухшие было глаза его снова жарко блеснули.— Но как он сражался, Красный, как сражался!.. Но только сделал одну ошибку: он их не убивал, а только разбрасывал...
— Это ошибка, тат?
— Тяжелая ошибка... но кто ж знал?.. Даже никто из нас не догадывался, что рядом с полянкой Исмаил припрятал еще двух быков, самых сильных... Трое молодых пастухов еле держали их за кольца в ноздрях, а когда отпустили, наконец... Рев слыхать было по обе стороны перевала, ае-насын!.. И в нашем Майкопе, и там, где раньше жили убыхи, а теперь только голые девки да те, кто давно уже забыл, что он — мужчина...
— В Сочи? — уточнил я.
Учужук меня укорил:
— Зачем говорить, если мы оба знаем?
— Но ведь Исмаил поступил как предатель!
— Конечно! — горячо откликнулся старый абадзех.— Все мы стали кричать, что так нельзя, но кто там что слыхал и кто там что мог разобрать, если они уже столько выпили... И еще одно... знаешь, что?
Учужук замолчал, и мне пришлось-таки спросить:
— Что еще, тат?
— Предатель не только он — все!.. Потому что, хоть мы и кричали, на самом деле каждому в душе хотелось увидать: чем дело кончится?.. Побьют его или не побьют эти семь?.. У каждого из нас был кнут и была лошадь, у многих были винтовки, но стрелять вверх и бить плетью по ноздрям стали только тогда, когда Красный, наконец, лежал на земле, и кровь из него текла как ручей... как они его топтали ногами, ае-насын! Веришь?.. Как будто люди!.. Мы все потом стирали рубахи и чистили коней, а поляна вся была в ямках, в земле и в крови...
— Этих, семерых... потом отогнали?
— Семерых отогнали, а Красного оставили на поляне. Исмаил предлагал его дорезать, но наш старший не разрешил. Сказал, что этот бык заработал себе право самому распорядиться своей жизнью. Выживет — выживет. А нет — нет. [51]
— И что он?.. Выходит, выжил?
— Ае-насын!
— Извините, тат, я плохой адыгеец, по порядку...
— Три дня он пролежал на земле неподвижно и целый день потом вставал... Привстанет — и упадет. Привстанет — и упадет. И за эти четыре дня он стал серый...
— От потери крови?
— От мух!.. Они облепили его так плотно, что за ними ничего было не видать, и можно было только подумать, какие под мухами глубокие раны, а где висит кожа, как овчина висит — почти до земли... Мухи сидели у него в ноздрях и сидели на глазах, пили слезы, но он не мог ни хвостом ударить, ни даже фыркнуть, такой был слабый...
— И это теперь он... тот самый Красный Бык?
— Ае-насын!
— Но мне бы не поверилось, тат...
— А кто верил?! — подхватил Учужук.— Исмаил, который отдал нашему три ящика водки — по ящику еще за каждого быка из засады — снова предложил добить Красного, но наш сказал: нет!.. И две недели — ты поверишь, Гарун, две недели! — Красный Бык потом поднимался на Фишт...
Я невольно поднял глаза на гору, темная, будто стальная вершина которой так ясно виднелась на фоне чисто-голубого закатного неба. Почему-то спросил:
— На самый верх?
— Зачем ему туда, ыйт? — удивился Учужук.— Разве ты еще не понял, что этот бык не только честный — еще и умный... Не то что эти — с рюкзаками. Зачем же ему на самый верх?
— А куда он шел, тат?
— Он две недели шел, а я две недели глядел, на него отсюда в эту величительную трубу, которую оставил нам зоотехник, твой друг...
Учужук опять очень внимательно поглядел на меня, и я почему-то нашел нужным уточнить:
— Хороший знакомый...
— Через неделю он снова стал красный — мухи отпали от него.
— Сами?
— От холода. Он дошел до ледника, пошел краем, а потом пропал во-он за той скалой!
Учужук вытянул кизиловую свою палку, и я внимательно поглядел на один из отрогов почти на середине Фишта. [52]
— Больше я его не видал, всё!.. Это тебе, Гарун, повезло. Может быть, ты все-таки...
Я понял, что старый абадзех снова начнет меня расспрашивать о моих аульских предках...
— А если это не он, тат?
— Не он? — со значением переспросил Учужук.
— А кто докажет...
— Ае-насын!..
— Вы еще не договорили, тат?
— Слушай дальше: это было в самом начале лета, когда мы только пригнали сюда скотину. В самом конце весны... А в середине августа со скалы упал и разбился вдребезги первый из этой шайки, которая била Красного.
— Бугай?
— Слушай дальше: потом разбился второй, но и тут еще пастухи не догадались, в чем дело... Третьего из семи бандитов бугай убил на глазах у молодых пастухов, но Исмаил не поверил им...
— Но как он мог, Красный?.. После всего, что они с ним...
— Ае-насын! Ты же не ветродуй, и совсем как наш... Неужели еще не догадался, что Красный нашел за ледником лечебную траву и нашел полезный источник — это к нему он шел...
— Там есть такая трава?.. Как называется?
— Тебе всё сразу, ыйт!
— И есть источник? Целебный?
— Если он всё это нашел и стал такой... значит, есть?
— Так-то оно так...
— Где мы с тобой живем?.. На Кавказе, так? В райских местах. Ты забыл, что в раю есть всё, ыйт? Ты это забыл?
— Да так-то оно так, тат...
— Это молодые не хотят знать — им всё некогда... А я сразу поднимусь туда, как только из Ленинграда вернется мой внук!.. Две недели буду брести, как Красный Бык, но я туда поднимусь, воллаги*! И я постелю там свой намазлык** и поблагодарю Аллаха за то, что он создал такие травы и такую воду, которая и мертвого на ноги поставит... За то, что он создал тут рай!
-------------------------
* Мусульманская клятва именем Аллаха.
** Коврик для молитвы. [53]
— Интересно бы туда с вами... А скоро вернется внук?
— Слушай дальше: четвертого из этой бандитской шайки Красный Бык убил на глазах у Исмаила...
— Вы так говорите: убил... Как?
— А просто! — удивился Учужук.— Ведь он не убивал, когда не хотел убивать... А когда решил отомстить... Решил всех их наказать...
— Всех?
— Он выслеживал и разгонялся с горы. И ломал хребет — одним махом. В один удар. И тут же уходил. Чтобы снова потом прийти и убить.
— Так он потом еще убил?
— Исмаил уже сам стерег своих быков и даже спал, наверно, с винтовкой в руках...
— Не с винтовкою, тат,— с ружьем?
— Учужук сказал, что хотел сказать! — укорил меня старик.— Это у тебя тут ружье... фукалка! У всех остальных винтовки... карабины. Японские, немецкие, есть даже один американский...
— Что-то я их тут не видал...
— Твое счастье!
— Это почему, тат?
— Увидишь, как из дупла в старом дубе достают карабин, а туда прячут на это время свою фукалку — могут и убить... Эти горы свидетелей не любят.
— Значит, Исмаил спал с винтовкой в руках, и что?
— Он промазал, Исмаил, и Красный Бык успел убить пятого!.. Но хорошо запомнил, кто в него стрелял... Знаешь, что?
Учужук поманил меня пальцем, я наклонился:
— Красному Быку это надо было, чтобы Исмаил в него выстрелил... Понимаешь?
— Это почему?
— Хотел убедиться.
— В чем?
— А кто его главный враг... Ведь он догадывался, он знал!
— Вы так говорите, тат: знал...
— Я ведь тебе уже сказал, ыйт, что это — умный бык, и он не ходит с рюкзаком...
— Убедился, что главный его враг Исмаил, и что?
— А ничего! — пожал плечами Учужук.— Убил его, и всё.
— Исмаила?.. Кто убил?! [54]
— Я же тебе сказал: бык.
— Как он его мог?
— А кто теперь объяснит? Никто не видел! Следователь, когда приехал, сказал, что винтовка выстрелила от удара об землю... ты понимаешь?.. Значит, он успел снять с предохранителя, а крючок нажать уже не успел — Красный Бык ударил его... А потом уже догнал шестого быка...
— И тоже убил?
— И этого, а как же! Переломил хребет.
— Остался только седьмой?
— Нет, его уже пристрелили...
— Кто его пристрелил?
— Молодые пастухи. Всё равно, сказали, Красный его убьет... А нам уже надоело каждый раз вытаскивать восемь или девять центнеров откуда-нибудь из-под обрыва, а то и вообще из пропасти,— Учужук еле заметно усмехнулся.— Ты понимаешь?.. Одно дело, если корова ломает ногу рядом с турбазой... а то и совсем рядом с кухней, ым?
— Ясно, дедушка Учужук...
— Все-таки ты — наш, аферым! Наш... И совсем другое, когда эти семь или девять центнеров надо потом вытаскивать из щели в мешках и на кухню везти потом на лошадке...
— И что же будет дальше, тат?.. С Красным Быком?
— На самом-то деле эти молодые пастухи не хотели, чтобы он к ним приходил! Они боялись... Ведь это они держали за кольца тех быков, которых одного за другим убивал потом Красный... это они!
— Но что теперь-то, тат, что теперь?
Учужук долго оглядывался, потом снова поманил меня пальцем:
— Скажу, что его убьет наш чечен... старший наш. Он давно за ним ходит.
— Ведь он же тогда не дал его добить?!
— Это один закон! — убежденно сказал Учужук.
— А есть еще другой?
— Теперь-то он... как абрек раньше, Красный Бык. Для него теперь нет закона. Он убийца, и его теперь тоже надо убить. Всякий имеет право... если, конечно, сможешь убить — убей!.. Тем более, что начальство уже перестало его искать: он скрывается!.. Его никто не может найти. Теперь он и сам стал как шайтан... как джиннэ, ты понимаешь?.. И начальство не знает, ведь ему не рассказывают, как я тебе. Ты, может, и сам того не знаешь, но ты — [55] наш. А начальство?.. Брехуны эти. Даже если наши — они чужие. Им хоть говори — хоть не говори, всё равно они не поймут тех законов, какие тут, в горах, есть...
— И Красному Быку уже ничем не помочь?.. И никак его не спасти?
— А как ты ему поможешь, ыйт, как?.. За ним теперь настоящая охота идет... Это он потому и вышел к тебе, что понял даже издали, что ты — наш...
— Спасибо, тат, но...
— Теперь всё в руках Аллаха. Как он решит... Но лучше, чем наш старший, в этих краях нет стрелка, нет... И он знает, что это за мясо, за которым он охотится.
— Бычье мясо ценится?.. Или у этого оно стало целебным после того, как Красный Бык поел травки и попил из источника на Фиште?..
— Пожалуй, ты еще не всё знаешь, ым? — задумчиво проговорил Учужук.— Это нынче люди в охотку едят мертвечину... падаль едят, и чем больше падали съедят, тем больше довольны: сыт!.. Ае-насын!.. Разве так было раньше?.. Если болел единственный сын, специально резали здорового сильного быка. И бык отдавал мальчику свое здоровье и свою силу... Ты веришь, что это так? Это теперь никто не хочет знать, что всё передается... характер, привычки... да всё, всё!.. Чем больше съешь баранины, тем больше ты баран, и от этого никому не уйти, ты это понимаешь, ыйт?.. Чем больше съешь свинины... ты понимаешь?
— Чего ж тут не понять, тат. Станешь свиньей.
— А-а, верно, а-енасын — чушкой станешь! И все вместе, и адыгейцы, и русские, едят и едят... только что и знают жрать курицу... в лучшем случае индюшку. Но знаешь, что такое по-нашему — индейка?.. Это бого-курица, да. Куриная богиня — только всего. И всё жрем куриц и жрем — оттого и сами давно уже стали, как мокрые курицы, ыйт!
— И старший наш... он сам хочет его съесть?.. Красного Быка?
— Для одного это много... с товарищами поделится, в Чечню к себе мяса отвезет — семья ведь у него там. Ребятишкам своим. Будущим мужчинам... джигитам, ты понимаешь, ыйт?.. Им надо есть такое мясо, чтобы они становились настоящими наездниками... всадниками без страха. Мальчикам очень надо такое мясо, только мы об этом забыли, мы [56] закормили их курицами... Потому-то теперь так и стало, что если ты — не баран и не свинья, то мокрая курица... глупый гусак, в лучшем случае — надутый индюк!.. А он его, конечно, выследит и застрелит, Красного Быка!
— Но ведь он же не хотел убивать, Красный Бык! — невольно вырвалось у меня.— Вы же рассказывали, тат: как он не хотел сперва... как даже убегал...
— Он не хотел убивать, нет! — грустно подтвердил старый Учужук.— Это они его заставили, мы!
...Я не знаю, как они в конце концов разочлись, пастух-чеченец и Красный Бык: через два или через три дня я уехал на лошадке в Майкоп, а потом почти тут же улетел обратно в Сибирь...
Но ведь если он прошел потом за мной до отрогов Кузнецкого Алатау, к Поднебесным Братьям, и бывал на Каныме, и прохаживался потом даже в городе Новониколаевске, по Красному проспекту — значит, Красный Бык жив?
Он-то ведь и должен жить — как раз потому, что никого не хотел сперва убивать...
Обиделся на меня в Кисловодске и ушел... Может быть, он по-своему прав был, когда считал, что тогда-то они и длились в моей душе, самые черные мои дни, когда погиб мальчик... Что чернее этого уже ничего и не может быть.
Но вот он пришел в нищающее не по дням, а по часам наше Голицыно, где по коридору, держась за стену и оставляя на ней темные пятна от столовской подливки, одиноко бредет к застекленной будке слепая очень старая женщина. Тяжелая металлическая трубка междугородного телефона станет теплой и липкой, пока она будет набирать номер, пока будет звать... Рассказывают, что квартиру ее в центре Москвы дети нынче сдают иностранцам за валюту... Не станем судить.
Нам тоже никогда не получить прощенья за то, что когда-то оставили в одиночестве свою мать... За то, что предали свой язык и осквернили ложью родное слово... Это ведь она и бредет, нынче неряшливая и слепая, некогда великая литература... Или это вообще — наша родина?
Всеми брошенная, всеми оставленная.
Только за обещанье валюты — всего лишь...
Но зачем-то ведь пришло и живым дыханием опахнуло ухо воспоминание о Красном Быке? [57]
В эти черные дни. Для нас всех.
И спину вдруг ознобило почти неслышное касание невидимых, но стремительных крыл, и в волосы на затылке вцепился тревожный холодок толкнувшей сердце полузабытой уверенности, что мир устроен все-таки справедливо...
Три дня он лежал на изрытой копытами, залитой густою кровью земле, день пытался подняться. И две недели брел потом к зеленой траве и родниковой воде — всё вверх и вверх...
Подымите-ка голову! [58]
1
Долго-долго стоять на перроне, глядя вслед сливающимся от расстоянья вагонам, нет-нет да снова приподнимать ладонь, когда мелькнет только одно-единственное оконце — в самом хвосте состава, и при всем желании уже не разглядеть тебя не то что родному человеку, но и вообще никому из того поезда — привычка, ясное дело, стародавняя... Современный город, тем более такой, как Москва, стремительный и такой бестолковый, от этих провинциальных нежностей отучает сразу же.
«Ну, давай, сынок, давай в вагон, поднимайся, а мы с матерью побежали домой, пока метро не закрылось!»
И он, бедный сын, всё старается и уловить взглядом, и через окно вагона помахать вам, когда вы уже окончательно растворились в вокзальной сутолоке. Кто из родителей и когда самих нас так провожал?!
Может быть, мне теперь невольно хотелось взять реванш у многолетней суеты перед этим?
Может, дело было в другом: до отхода моего автобуса на Майкоп оставалось еще добрых полчаса, можно не торопиться — да и торопиться было особо некуда. Обычно я первым уезжал в Москву, спешил на службу, а жена еще задерживалась в Майкопе, всё хотела подольше побыть под боком «у родной мамочки». В этот раз мы поменялись ролями: на службу надо ей, министерской крысе, даже на пару дней задержаться никак нельзя — вот-вот сокращенье, ну, вот-вот же!..
В это сокращенье она уже второй год свято верит, жутко его боится, и даже в телефонных разговорах с подружками всё больше теперь — о положении дел в черной металлургии.
Все-таки хорошо это мы придумали — хоть маленько их припугнуть. Надо, надо. Заметили?.. Почти все они вдруг [59] стали похожи на женщин, которым пригрозили разводом, подтянулись, похорошели, и энергии у них словно прибавилось — так и летают, и даже если в рабочее время по-прежнему простаивают в очередях за сапожками, то в магазин и обратно куда проворней, чем раньше, бывало, несутся.
Думаю, Госкомстат наш скоро объявит, насколько благодаря их дамскому испугу наш национальный доход вырос, ну, а наши доблестные экономисты к этому времени, надо полагать, еще что-нибудь новенькое сообразят: как нам, значит, в узде держать этот, якобы слабый пол, а заодно потихоньку догонять японцев...
Но это так, к слову — вовсе не о том мой рассказ, и отступление это можно отнести исключительно за счет издержек перестройки творческого сознания автора, который, осуществляя его по индивидуальному плану, утвержденному руководством Союза писателей, и решил: лучше всего это ему удастся сделать за тещиной спиной, как говорится — она и накормит, и рубахи погладит, а автор, освобожденный от мелких бытовых хлопот — на это ведь недавние постановления и направлены,— перестроится уже окончательно...
С перрона я уходил последним, передо мною медленно тянулись только несколько пожилых женщин с непроданными цветами... А какие это были цветы! И сколько их тут в начале мая в Белореченске, сколько в Майкопе!
Не знаю, если райские сады цветут круглый год — это другой разговор, тогда майкопским все-таки трудно с ними тягаться. Но если кущи заоблачные и кущи земные подчиняются одним и тем же законам... Недаром у адыгов есть легенда: когда Творец расселял народы, то сами они или по природной скромности своей или, наоборот, из гордого нежелания толкаться в очереди пришли последними. Не исключено также, что кто-то, дабы пустить землякам пыль в глаза и завоевать заодно дешевый авторитет, сказал, что он-де, мол, уже перетолковал с Аллахом, и тот пообещал кое-что оставить... Кто его теперь разберет, что там случилось на самом деле — это ведь не вчера было. Но когда адыги пришли наконец, вся земля была уже роздана.
Сначала долго советовались, как быть, старейшие, потом за дело взялись самые искусные: сварили бахсымэ1, от которого ну прямо-таки невозможно было оторваться! Причем крепость напитка была не настолько велика, чтобы он
--------------------
1 Кукурузное пиво. [60]
попадал под последний указ либо древним Кораном запрещался неукоснительно...
Да и потом, тут главное — попробовать...
И когда Аллах оторвался наконец от кувшина с бахсымэ, то покачал сперва в удивлении головою, а потом и сказал: «Вообще-то есть у меня еще кусочек земли — если честно, для себя оставлял!.. Так и быть — забирайте... Только нет ли там еще бахсымэ?»
Очень это похоже на правду. Очень.
Представьте на горизонте молочно-белую снеговую цепь с алыми на рассвете верхушками хребтов, поближе — уже пологие горы, крытые зеленой теменью буковых, грабовых, дубовых лесов... Представьте нежнейшей голубизны небо, опрокинутое ну, точь-в-точь над центром чистенького, уютного, несмотря на прямые и широкие улицы городка.
Каких только удивительных, густо облепленных яркими соцветьями, кустарников, каких только причудливых растений не увидишь в это время в Майкопе — и на обширных газонах перед дворами, и за оградами из проволочной сетки, и над крашеными металлическими заборами с маленькою кнопкой звонка под полукруглым навесом... Каких только не почувствуешь запахов: от тончайшего аромата, случайно уловив который, станешь потом долго, с наслаждением принюхиваться, до густого, почти хмельного пряного духа... Да что там!
В это время, в конце апреля — начале мая здесь даже еле ощутимый обычно порыв ветерка как бы обретает и плоть, и запах, и цвет: то нанесет на вас зеленовато-снежными лепестками первою теряющей подвенечный свой наряд алычи, то розоватым абрикосовым цветом, то каким-либо молочным — с оттенками желтого, голубого, алого: с вишни. С груши. С айвы. С персика.
Одна из женщин, что шли передо мной, несла в каждой руке по легонькому, из белой жести, ведру разноцветных тюльпанов, другая — широкую, из цинка, цебарку персидской сирени.
Тюльпаны — пятачок штука, да рупь за ведро — ну, что может быть сердечнее такого подарка в холодной, сырой да к тому же давно уже не белокаменной, а так — всё больше из серого железобетона — Москве?.. Или этот рытый бархат удивительно глубокого и сочного цвета, тугие и высокие кисти персидской сирени — одна к одной.
Только что эти женщины покрикивали:
— Да гляньте ж, какая красавица — где вы еще такую? [61]
— Ну, возьмитя, гражданочка, ну, возьмитя!.. Умеете с ведром.
В ответ слышалось:
— И без того вещей столько — куда мне еще ведро? Э-э-эх!..
Да лучше чемодан выбросить, нежели от этой красоты отказаться!
Сирень здесь растет скорее деревьями, нежели кустится — такая она высокая... Снизу ее обламывают почти сразу же, зато наверху, как бы обрамляя густо-зеленую крону, она красуется на удивление долго: совершенно белая, бледно-сиреневая, темно-фиолетовая — с розоватым отливом.
Захочет ли тебя кто-либо букетом одарить, ты ли пообещаешь своим гостям: «Сейчас я подставлю лестницу и попробую до нее добраться, сейчас!» — всем своим неприступно-гордым видом сирень будто спрашивает: «А зачем, зачем — стоит ли?!! Приезжай и любуйся. Или вообще тут живи — почему бы тебе тут не жить?»
Я и сам себя не раз спрашивал: почему?..
А ответ, пожалуй, хранит одна из школьных тетрадок в клеточку, на которых обычно пишу. В ней — начало рассказа — мне впервые подумалось о нем лет десяток назад. До сих пор прекрасно помню и ту минуту, когда это пришло, и всё, что происходило тогда вокруг...
На краю пустынного пляжа в Жданове, который режиссер Михаил Беликов, тамошний уроженец, упорно называл Мариуполем, стояла наша машина, а мы сидели на облизанной острым ветром скамейке, пили «горный дубняк» и коротеньким, с детский пальчик, перочинным ножичком отрезали крошечные ломтики от большого, уже «просолевшего» к этому времени, но не успевшего еще форму потерять моченого арбуза.
Только что закончили снимать фильм по одной моей повести, и съемки шли трудно, потому что накануне у меня погиб меньший сын, какой с меня был помощник — по сути, я выбыл из игры, но производство, даже такое (сперва может показаться, как кино, несерьезное) — есть производство, и мало того, что Беликов всё вытаскивал сам — он еще и меня в эти месяцы поддерживал, часто — в прямом смысле.
Но вот закончились печальные наши труды, была лирическая минута...
Осенний ветер тащил по пляжу волглые покоробленные листья, и, когда швырял их на руки, на колени, [62] на арбузные корки, горкой лежавшие на расстеленной под ногами газетке, с листьев осыпался мелкий песок. Рябое море было свинцовым, к заводскому причалу шли черные рабочие катера, высокие мартеновские трубы с одинаково кривыми дымами поднимались на той стороне залива, а за всем этим — за металлургическим заводом, за морем, за плавнями, за камышами на той стороне Азова была моя родина — Кубань...
Я тогда не только дутой, но как бы даже физически ощутил эту точку, в которой находился тогда: передо мною за морем — отцовский дом, за спиной, позади,— Москва, куда мы недавно переехали и где у нас уже успела появиться родная маленькая могила; слева, далеко на востоке была Сибирь, Новокузнецк, в котором столько было прожито, отроги Алтая, Горная Шория — с порогами, перекатами, дружескими ночными костерками на берегу затяжных шивер. И всё это звало и, казалось, прямо-таки не могло жить без меня...
А еще были и Южный Урал, который я успел полюбить, и была Карелия с озерами ее среди мшистых берегов, и были вологодские леса — раненым сердцем я чувствовал: не могу без всего этого жить...
Я уже начал тогда что-то такое обо всем об этом писать и на обложке тетради вывел: «Хотел бы я жить везде».
Кодовое название, так сказать. А может, станет когда-либо и реальным названием рассказа. Если Бог даст, как говорится. Если будет этот рассказ написан...
Хотел бы я жить везде, но в этом городке и в этом краю, пожалуй,— особенно...
Может, чаще, чем в другие места, меня сюда возвращала память о тех днях, когда мы тут были счастливы?
Из центра, где была наша квартира, всей семьею шли в гости к дедушке с бабушкой, которые жили поближе к окраине — в просторном собственном доме с ухоженным щедрым виноградником... То деловито сунув ладошки в карманы, то взявшись за руки, а то и кружком — когда один из них отступал спиной — впереди спешили трое наших мальчишек, мы с женой поглядывали то на них, то на всю эту цветущую вокруг красоту, и после дымного Новокузнецка с его затяжною снежной зимой этот теплый уютный чистенький городок казался нам только что обретенным раем. [63]
Может быть, дело было не только в этом. Из-за моей достаточно ярко выраженной внешности южанина адыги, бывало, пошучивали: «Пожалуй, наши ночевали у ваших, э?..»
Не знаю, как насчет всего остального, но что ночевали, и часто — тут никуда не денешься. У прадеда по матери, у Иова Лизогуба, в Топонте, в черкесском ауле, стояла кузница, и когда приезжали оттуда в станицу «на ярманку» абазинцы, останавливались, в самом деле, у наших — в роду у нас с тех пор сохранилось шутливое присловье: «Один быка лежит, другой быка сидит, арба хорош стоит».
Так докладывал землякам дедов «знаком» Аскер, когда возвращался ночью в хату, обойдя стоявшие на подворье возы...
Из-за многочисленных ли, слышанных с детства рассказов об «азиятах», из-за того ли, что рос в тех местах, где как бы витали незримо образы и стародавних времен, и не таких далеких, но я ловил в себе эту внутреннюю близость к черкесам — даже если не было кровного родства, было ясное осознание братства, крепкого и пылкого, как это на Кавказе ведется, куначества. Любопытная штука: и нынче, когда идут затяжные дожди, в каком бы ни находился краю — нет-нет да и явится ко мне очень ясное ощущение былого присутствия в каком-то совершенно реальном мире, в котором на самом деле никогда в жизни не был: резкий ветер свистит в ветвях громадных мокрых деревьев, бросает вниз колючие капли, теплые конские запахи гуляют возле каменного, из горного плитняка, жилья и кисловатый дух влажной шерсти и подсыхающей кожи — внутри него, около нежаркого очага... И отсветы на стенах, и смуглые лица, и гортанная речь... Об этом, кажется, никто не рассказывал, или я позабыл, но, может, это — прапамять о том, как в гостях у черкесов бывали мои родичи? Или правы адыги: в этом мире — среди мокрых деревьев, среди запахов распаренных бегом лошадей и горьковатого дымка очагов жили те, кто приезжал потом к нам в станицу?
А что ж тут — это Кавказ, братцы, это, кунаки, Кубань, так тут всё получилось, так переплелось — поди разберись!
Во всяком случае, я всегда с удовольствием представлял себе, как покупаю наконец-то анэ, этот маленький круглый столик с низенькими, похожими на детские стульчиками без спинок, как, отвоевав в квартире место для них, ставлю где-либо в уголке... Ну, так мы нынче живем — не могу [64] я для друзей отдельного — рядом с моим — дома поставить: в этом уголке у меня и будет кунацкая!
Не успел я это сделать, пока жили в Майкопе, так и не собрался потом уже в других городах — ни в Краснодаре, ни после в Москве... Когда-то счастливая здесь наша семья вольно или невольно стала перекати-полем, и вот уже отломился самый хрупкий, самый нежный росток...
Но город этот мы любили, и я любил его, и любил Адыгею, этот удивительный край, эту гордую маленькую страну, и собирался теперь серьезней прежнего заняться ее тревожной, грозной историей — я, собственно, для того сейчас и остался, и в этом самом доме, рядом с которым был некогда ухоженный щедрый виноградник покойного дедушки, лежали в зале на столе и книги, и ксерокопии книг, принесенные друзьями адыгами, и были это в основном печальные книги...
2
На небольшом пятачке перед вокзальным сквериком стояло несколько легковых автомобилей и почти столько же — через дорогу напротив.
Машина мне была не нужна, но многолетняя привычка побыстрее уехать из Белоречки, побыстрее добраться до Майкопа, когда годами приезжали сюда издалека, бывало,— глубокой ночью, со множеством вещей и с детьми — привычка эта сделала свое дело, как говорится: внима-ательно оглядел я оба ряда.
В один из них меж новенькими «Жигулями» только что протиснулся «Москвич» первого выпуска, старенькая, серого цвета «черепашка», из нее медленно и, прямо сказать, не очень ловко, начал выбираться грузный водитель... Стал, наконец, рядом, во весь рост выпрямился, расправил могучие плечи и сделался вдруг куда больше маленькой своей машины — как он только в ней, бедный, и помещался?
Вид у него был такой, словно как раз об этом он и сам себя спрашивал: в удивлении покачал головой, и от щедрой, чуть грустной улыбки круглое лицо его сделалось еще шире.
Огляделся и, перехватив мой взгляд, дружелюбно спросил:
— Что, не для меня эта машина? [65]
Был он совершенно седой, но и короткая стрижка, и молодо смеющиеся глаза никак не позволяли дать ему больше пятидесяти: пожалуй, ровесник.
— Да уж такому богатырю,— начал я тоже дружески, но он не дал мне закончить:
— Вот! — и приподнял короткий палец.— Вот!.. А мой отец говорил: мне жаль тебя, парень!.. Ты — не человек. Ты — только половина человека.
— Что ж тогда сам отец?
— Кузнецом был в ауле. И заодно шофером,— охотно начал рассказывать владелец серой «черепашки».— Верней, как?.. Машину в колхозе разобьют — дальше некуда, председатель — к отцу: поработай шофером, Абдуллах. Поезди немножко — надо!.. Вот отец соберет ее, отладит. Несколько дней с ним поездим — а я у него из кабинки не вылезал, с четырех лет уже руль давал — то-олько несколько дней пройдет, председатель: послушай, Абдуллах!.. Что-то много работы скопилось в кузнице! Отдаст отец кому-либо машину, идет в кузницу... А через месяц — та же история. По таким дорогам, как тогда у нас были — долго ли?
Говорил он без малейшего акцента, только, как многие адыги, на «эль» еле заметно нажимал, по внешности вовсе не казался аульчанином, и дело было не в сером — под его седину — добротном костюме: массивное, с чертами римского императора лицо словно подчеркивало породу, и ни полнота его, ни даже резко наметившийся двойной подбородок не могли скрыть характера уверенного и твердого.
— Отца, значит,— Абдуллах, а вас, простите?
— Вообще-то Махмуд,— сказал он, протягивая руку с короткими, крепкими пальцами.— Но со студенчества прилепилось: Юра и Юра.
— А что заканчивали?
— Политех ленинградский — отец хотел, чтобы я делом занимался.— И тут же предложил:— Вам до Майкопа?.. Если не спешите и если вас моя колымага не смущает, минут через двадцать тронемся. Сейчас будет поезд, на котором могут ко мне подъехать. А нет — тогда вдвоем двинем, всё веселей... идет?
— Идет, спасибо.
— Я об отце начал,— сказал он, глянув на часы, и мы присели на скамейку в самом начале скверика.— Такой сильный был: застрянем с ним, он меня — за баранку, а сам вынимает из-за спинки сиденья стеганку... Скрутит ее, на [66] поясницу приладит и под задний борт лезет. Приподнимет машину и переставит вбок. А ну, пробуй! — кричит. Опять начнет буксовать — снова переставляет. Силища была! — Махмуд улыбнулся щедрой своей улыбкой, и от императорской значительности на лице снова ничего не осталось.— Так что богатыри — не мы, как говорится... Для него я был — полчеловека. Мы слабей — с этим приходится мириться...
— Да уж тут что говорить.
— В войну в кавалерии воевал — надвое рубил через каску. Причем это он не сам рассказывал — он молчал всегда. Казаки рассказывали. Вместе с которыми служил.
— С земляками служил? С кубанцами?
— Нет, с донцами.
— Встречались с ними?
Он приподнял мощные свои плечи:
— Н-ну, что значит — встречались?.. Это теперь стало в моде, когда...
И вздохнул.
— Да,— сказал я. Словно и о своем отце тоже.— Да-да... Когда их уже не стало.
— А тогда мы по делу в Ростов ездили. В пятидесятом, да... вот была поездка! — улыбнулся чуть грустно, покачал головой и помолчал.— Отец ведь, что там ни говори, первый работник в ауле был... Вообще уважаемый человек. Ну, и предложили ему машину — решил купить. Кое-что, видно, у него уже было, остальное быстренько занял у родственников. А за машиной надо было в Ростов ехать. За «Москвичом»... Вот мы поехали втроем: отец, брат его Сафербий, дядя мой, и я, конечно, как же тут без меня. Приехали, помню, вечером, в магазин., или на склад, куда там... идти уже поздно, закрыто всё. Ну, и пошли мы ночевать к однополчанам отца. Нашли дом где-то на окраине, стучали в калитку, стучали... долго! Выходит потом человек. Смотрел-смотрел да как закричит: «Братуха?! Андрей!»
Махмуд посидел молча, чему-то поулыбался, потом легонько коснулся моего колена, как бы предваряя дружеское «ты»:
— Если бы ты видел, что там было!.. Вот мне скоро пятьдесят, как и тебе... я правильно? Ну, всякого пришлось, как говорится... Но тогда мне, считаю, повезло, как никогда в жизни, понимаешь?.. Правда, это я уже потом понял. А тогда ведь, считай, пацан был. Я за машиной приехал, а остальное... С дороги устал, конечно, еще бы — тогда до Ростова, как теперь небось за границу. За ужином начал [67] клевать носом, меня тут же спать уложили, а проснулся: мать честная!.. Во дворе столы сдвинуты, там песни уже поют, народу — тьма-тьмущая, а в калитку мой дядя Сафер входит, с ним какие-то люди, и дядя — он во время войны был стрелок-радист — кричит во всю глотку: «Казачуры!.. Вы думаете, тут, в Ростове вашем,— одна конница?! Тут летунов полно!..» Эти, из-за стола: «Давай их, Сашка, сюда, летунов твоих давай!..» Ну, представляешь, в общем...
Уже растроганным сердцем я живо откликнулся:
— Да что ты, что ты!
Нет, в самом деле: эти случайные послевоенные застолья, когда кто-то к кому-то, может, за мешком картошки приехал... Застолья эти с непременным рипеньем протезов, стуком костылей, с черными очками на лице у одного, с трубкой в горле под мокрою повязкой у другого — тогда не вспоминали ни об орденах, ни о славе, говорили об одном: выжили!.. Рвали рубахи, в скрипе крошили зубы: а помнишь?! Пили, не чокаясь, за мертвых. Рыдали пьяными слезами и лепили такое, отчего у нас, у пацанов, волосенки вставали дыбом. И по радио — всё не так, и в газетах, и в книжках — всё по-другому: когда выпьют — ну, откуда они такое берут? Память им отшибает, что ли. Правду бабушка говорит: что плетут — не дай бог еще, кто услышит!
— И день так, и два, и три — над Ростовом дым коромыслом,— повлажневшими глазами посмеивался Махмуд.— То одного они вспомнят, то другого. Мы с пацанами на почту носимся, телеграммы по станицам даем: черкес Андрюха здесь, приезжай. И казаки всё едут и едут... Кто с женой и с корзинкой, а там и сало, и бутыль самогонки, а кто, говорит, прорывался с боями, выходил из окружения, а то и из плена, считай, из концлагеря бежал — эти без копейки в кармане... И от калитки сразу: Андрюха!.. Черкес! Обнимаются и плачут, как дети... Историй я тогда понаслушался! С клинками на танки — это ведь не легенды. Это переломанные кости и кровь... как страшно они об этом рассказывали! Там и об отце много узнал. Шныряем с мальчишками, играем — они же весь двор заняли... Кто-нибудь обнимет, прижмет к боку: сынок Андрюхин?.. Сразу видать, сразу! А ты хоть знаешь, какой у тебя батька? Как с немцем дрался?.. Ну, и пошло. В рейды ходили, по тылам, и вот, говорит, когда совсем крышка и надо из окружения выходить, они по отцову следу шли. Если где немецкая каска — надвое, кричали: здесь Андрюха шел, сюда, сюда, давай!.. За ним выходили. Ну, интересно, конечно,— [68] гордость так и распирает, когда то один, то другой: вот, Мишка, какой у тебя батька, ты понял?! Нет, ты понял, Махмуд?! А кто-нибудь шутить начинает: так-то оно так, рубака-то он был — это правда, а вот что — черкес бесхозяйственный!.. За это чуть под трибунал не попал... Андрей! — кричит. — Андрей!.. Сколь бурок за войну пришлось на тебя потратить?.. А почему? — спрашиваю. Дак он же, смеются, не бережливый — то на пулемет ее на немецкий кинет, а ее всю — пулями, то «языка» в ее завернет, а потом бурку выкинет... А почему выкинет? — спрашиваю. А они: да так-то удобно — закатал его в бурку, и — ни забот, ни хлопот. Хоть тащи как куль, хоть бросай.— Махмуд разулыбался, изображая ростовский выговор.— Но потом-то бурка припахуить! Дай, бываить, шо и крепко!.. Вот, мол, и приходилось выбрасывать... В общем, историям конца-края нет. Оно хоть и интересно, но я за другим-то в Ростов приехал. За машиной!.. За легковушкой! Тереблю отца, а он: надо и домой телеграмму дать, надо. А то подумают еще, что-нибудь в дороге стряслось. Всем воинством телеграмму сочиняли, долго ломали голову, переписывали, чтоб покороче и чтобы денег, естественно, поменьше — эта забота о том, чтобы телеграмма вышла дешевая, меня потом особенно трогала... Ну, в конце концов мы такую с мальчишками отнесли: «Задерживаюсь неприбытием. Абдуллах». Коротко и ясно!.. Там небось весь аул голову ломал: кто не прибыл?.. Куда? Почему?.. Я уже в свои взрослые годы, когда приходилось сомнительные телеграммы давать, служебные или домой, мало ли? Я всегда этот образец бюрократизма вспоминал. Ростовских этих темнильщиков.
Я тоже похохатывал:
— Многозначительный текст, да...
— Ну, кульминация была, как говорится, когда во двор жеребца привели, старую уже такую коняку — доживала век у кого-то в станице под Ростовом. Полк их бывший уже переформировали, тем более что никого почти в живых не осталось, но кто-то из офицеров знал про коня — списал... Конь этот всех их однажды спас. Бои, говорят, и бои. Вымотались до предела, даже часовые уснули — немцы уже рядом, и тут этот жеребец одного за другим начал трепать зубами — пока кого-то не разбудил, пока не дошло наконец: тревогу подает!
— Ну, и тут он тоже получил свой юбилейный навильник сена? [69]
— Что ты! — откликнулся Махмуд.— Какой навильник!.. Какое сено!.. Молодой кукурузой кормили и морковкой. На большом блюде поставили всё это на стол — как бы рядом со всеми... Коняшка ест, а они — за ее здоровье!.. Говорю, и правда: дым коромыслом — над Ростовом!.. Кавалерия гуляет. Донские казачуры с приписными — с черкесами — да что ты!
— Ну, так а?..
— Известное дело! — рассмеялся Махмуд.— На обратном пути отец и дядя Сафер мрачно молчат... Пива ищут, а его, как назло,— нигде... Как назло, на все автобусы опаздываем, а виноват почему-то всё я...
— Крайний оказался...
— Ну, конечно!.. Меня и без того слезы душат: как в аул без машины вернемся?.. А тут я же еще во всем и виноват...
— И как вернулись — в самом-то деле?
— Н-ну, это надо черкесов знать,— расплылся Махмуд.— Вернулись как победители. Кому какое дело — как да что?! Ни мы никому ни слова, ни нам — никто. Как так и надо.
— Гордое молчанье?
— Вот-вот! — рассмеялся Махмуд.— Именно — гордое, да... Гордость — она всегда настоящего-то мужчину спасет. Из любого положения выручит — разве нет?
Поскольку я тоже, что там ни говори, был кавказец, авторитетно поддержал:
— Самое надежное средство!
— Но тут ведь и аул знать надо,— усмехнулся Махмуд.— Половина адыгов, остальные русские да немножко армян. Жили дружно и до войны, а война, сам понимаешь... И на фронт вместе провожали, и похоронок ждали, и треугольники по домам носили, кто б его ни прислал: адыг прислал — по всем русским хатам прочитают, русский написал — пошло письмо и по адыгейским мазанкам... Ну, ты же здешний, говоришь?.. Помнишь, значит, как за раскаленным уголечком из печки с жестянкой бегали. За блюдцем кукурузной муки... Ну, и отношения такие, знаешь: да помоги Господь Бог вашему Аллаху!.. Да если бы наш Аллах Иисусу Христу помог! Вот бы они, в самом деле, взялись вместе... такой был аул! Н-ну, и хоть молчит мать, когда мы из Ростова вернулись, но с соседками-то с русскими они давно уже всё обсудили и всё по полочкам разложили, как говорится... И вот один раз подает она на стол, а [70] подавать особенно нечего — долги надо возвращать... Вот она подает и вроде ни с того ни с сего громко так говорит: донские казаки — пьяницы!
Махмуд замолчал, и я, представляя примерно, что значит такое заявление, не пытался ни комментировать его, ни угадывать, что было дальше.
Он рассмеялся наконец:
— Бедный наш анэ!.. Мне так и не удалось его потом починить — так отец грохнул по нему кулаком. Встал, вышел. Вернулся с короткой такой саблей в ножнах — не представляю, где он ее до этого хранил и куда она потом делась... А тут он бросил ее на кровать, как бы вдоль положил посередине. И уже тихо сказал: «Ты нарушаешь закон, женщина!» Так тихо, что у меня мурашки по спине побежали...
— Грустная, в общем, история,— сказал я.— Тем более в те годы.
— Еще бы! — поддержал Махмуд.— Отец ходил как в воду опущенный — в ауле ведь тоже все догадывались... Ну, и хоть пробовал он голову высоко держать, но на душе-то кошки скребли, как говорится. А тут еще несчастье случилось: в аул наш циркачей занесло. Один мячики подбрасывал — много-много. Я уж не помню — сколько. Другой огонь глотал, а третий гирями играл — силач, значит... Ну, и номер у него такой: обвешался гирями, и вот по одной гире, что на груди у него, предлагает ударить... А кто сильней всех ударит?.. Кузнец, конечно! Он и не хотел на сцену выходить, но все: давай, Абдуллах, покажи ему!.. Н-ну, он ударил слегка... так, нехотя. А силач как стоял руки в боки, так прямо в лицо ему, на весь зальчик наш: хах-ха-ха!.. И все в клубе тоже стали смеяться, а кто-то крикнул: да у него уже и силы нету, у Абдуллаха! Не может ударить, да! Другой: прокурил свою силу Абдуллах!.. А третий: нет, он не прокурил — тут другое. В общем, все вроде — о силе отцовской, а на самом деле о том, что он из Ростова без машины вернулся... Ну, схватил он молот этот блестящий, что у силача был... знаешь, до сих пор вижу: он сперва на коленки рухнул, силач этот... Потом покачнулся и со всеми своими гирями — лицом вниз...
— Как бывает! — сказал я.— Там жеребец с блюда морковку ел, а тут...[71]
— В том-то и дело: разве знаешь, из-за чего что выходит? Какая ниточка куда тянется... Подзавели отца. Всю жизнь потом корил себя, что поддался.
— Так и что с циркачом?
— Увезли его тут же на полуторке — у них как раз автобус сломался, у циркачей... А когда отец спросил утром председателя: ну, как, мол, там этот приезжий Сосруко?..1 Председатель поморщился и говорит: не спрашивай, Абдуллах!.. Лучше не спрашивай. И отец больше не спрашивал, и никто с ним больше об этом не заговаривал — только за спиной иногда шептались. Такой вид был тогда у отца... Почернел совсем. Но тут его казаки спасли...
— В каком смысле?
— Это мать потом с бабушкой: Аллах, мол, телеграмму прислал в черные дни. Из Ростова... А в телеграмме такой текст: «Приезжай забирать машину. Оплачено».
— Складчину устроили?.. Ростовчане? Когда хорошенечко опомнились...
— Не знаю в точности, как оно там у них было,— собрались мы быстро, снова втроем поехали.. Отец-то думал, что он и бумаги все потерял — это он дяде Саферу по дороге туда: мол, как они оплатили?.. По каким «квиткам»? Оказалось, жена хозяина, где мы ночевали... где гуляли-то — тетя Маруся. Все бумаги припрятала, а потом выложила, выходит... В общем, когда мы уже на новой машине подъехали ко двору, за стол сели и отец бутылку достал, она и говорит: Андрей!.. Дай слово, что это — первая и последняя!.. Я тебя прошу — дай!.. У меня чуть душа не разорвалась, когда вы тут деньги швыряли на ветер, а если «Москвича» тут начнете пропивать?! Мужчины смеяться, а она: вы прошлый раз все — про сражения, дак вот — если на этой первой не остановитесь, я вам такое сраженье устрою — вам такие еще и не снились... А у нее под глазом синяк уже был. Довольно заметный, знаешь. Когда уже домой ехали, дядя Сафер говорит отцу: ты понял, мол, что разведка боем там уже была, мол?.. В общем, она это, тетя Маруся, и ростовчан шевелила, и писала станичникам — пока денег не набралось...
---------------------------
1 Богатырь из эпоса адыгов. [72]
— Стоп! — сказал я, вставая и показывая рукой на окрашенную в серый цвет «черепашку».— Только сейчас дошло: та самая машина?!
Махмуд разулыбался:
— Как они докладывали, отцы наши: так точно!
— До сих пор бегает?!
— Н-ну, тут сложней всё,— словно о чем-то задумался Махмуд.— Сперва — понятное дело. Первая легковушка в ауле! Работала на износ, что называется. Того в больницу отвезти, того на станции встретить... за невестой съездить, мало ли! И все — Абдуллах. Или Махмуд, если отец ему разрешит. Потом я учиться уехал, а вскоре старший брат «Победу» купил. Отец прибаливать стал, всё больше пешочком, а «Москвича» поставили на заднем дворе — считай, гнить... Мне они все вместе помогли купить машину уже нового выпуска, потом «Жигули» пошли, я уже, слава богу, давно стал на ноги — уже четвертый вот недавно сменил, сейчас у меня — «восьмерка».
Я неопределенно хмыкнул, стараясь и переварить всё, и как бы угадать что-то, а Махмуд, явно наслаждаясь моим замешательством, разулыбался:
— Если жил в Майкопе, если часто бываешь тут — знаешь: машина для адыга — дело престижа. Всё равно что конь в старые времена. У кого лучше. У кого надежней. У кого красивей. Лучше недоедать будет, а... Разве не замечал?
Чего уж там!.. Я тут же припомнил одного своего знакомого, человека, впрочем, известного всему городу: как в весенний выходной день на малой скорости катит он по средней линии пустынной улицы в центре на своей белой «Волге». Как гордо он сидит за рулем, как небрежно приподнимает запоздалую ладонь, когда просигналит кто-либо, промчавшийся навстречу... У него такой вид, словно он не торопясь, объезжает собственные свои владения, и даже шины при этом по мостовой шелестят по-особому: не только внушительно, словно с достоинством, но как бы даже и с назиданием потомкам...
Махмуд, видно, думал приблизительйо о том же:
— Приятель у меня есть, для него машина — как наказанье. Бывает же так: не любит человек это дело, и оно у него не идет. Несколько раз ее разбивал... это посмотреть, в общем, надо, как он ее, бедную, водит. «Волга» — какао с молоком. Говорю: продай ты ее!.. Зачем тебе «Волга»? А он: «Па-ложна!..» [73]
— Ну, а если, в самом деле, человеку — положено?
— Вот-вот,— вздохнул Махмуд.— И разговоры — только об этом: как машину купить. Как поменять. Кто помидоры везет на север, кто держаки для лопат на Урале заготавливает... А кому и думать об этом не надо: папа с мамой уже подумали. Всё сами для него заготовили, всё!.. Но разговоры — только об одном: машина, деньги... По-нашему: ахчи. Деньги. Остановился как-то с молодыми покурить в перерыве, вот они все: ахчи, ахчи! Большие деньги — большие ахчи!.. А, тут, мимо парнишка — армянин проходил. Просунулся в кружок: ахчи? — спрашивает. Где большая ахчи — покажите!.. По-армянски «ахчи» — это женщина...
— Разве плохо, в самом деле,— большая женщина?
Махмуд не поддержал шутки:
— А дело было в пятницу, и разговор этот всё не выходил у меня из головы. Ахчи! — думаю. Ахчи!.. Вот это и всё, чем нынче живем?.. В субботу поехал на своей «восьмерке» в аул — старшая сестра позвала помочь. Ну, она уже готовила, на стол собирала, мужчины еще работали, вся наша родня, и тут я вдруг наткнулся на этот «Москвичек»... Сестра индюков завела, ну, сделали для них загородку, а он в ней так и остался: старый, грязный, поцарапанный, птицы весь засидели. На спущенных колесах стоит... веришь, у меня душа сжалась. Как будто мы живого кого вот так бросили... забыли совсем. Хорошо живем... ну, заелись, что ли. А его предали, понимаешь? Родниться перестали... Ну, шуганул я с него индюков. Говорю: буду восстанавливать. В память об отце. Восстановил — еще как бегает!.. Письмо в Ростов потом написал — тетя Маруся нам как-то открытку присылала, помню, мать ее спрятала — нашел адрес!
К перрону подходил пассажирский поезд, и Махмуд живо поднялся:
— Заговорились... Пошли!..
Теперь женщины с цветами не торопились к вагонам; кто купит сирень по дороге на юг, где она уже сильней распустилась, стала еще краше?.. Небольшой цепочкой держались в тени маленького вокзальчика, и рядом с ведрами стояла теперь плетеная корзинка, полная букетиков ландыша. Древняя старуха негромко покрикивала:
— С Красной книги!.. Душистые ландыши с Красной книги — тридцать копеек пучочек!
— А что ж ты, бабушка, тут же и признаешься: из Красной книги? — спросил я, проходя.— Если из нее — значит, рвать-то нельзя, выходит! [74]
— Можно, можно! — отозвалась она охотно.— Уродил он в этом году, милочек, ой уродил!.. Лесничок молоденький увидал да и говорит: чемоданы спекулянтам не даем набивать, а если на хлеб кому — на хлеб можно, бабуля, рвитя!
— На хлеб да на масло,— продолжил я почти машинально, но старушка замахала руками:
— На масло — Господь с тобой!.. Даже если б насбирал на так дорого — по восемь рубликов килограмм, где ж ты его тут купишь?..Это, милок, Кубань!
— Чует сердце! — сказал Махмуд, вглядываясь в толпу, которая на соседнем перроне с обеих сторон подтягивалась к узкому переходу через пути, сочилась по нему, снова расширяясь уже на этой стороне, у здания вокзала.— Возьму-ка из Красной книги! — вытащил бумажник и подошел к старухе.— На трешник, мать,— какие получше.
Старуха засуетилась над своею корзинкой, и он, продолжая вглядываться в толпу, поднял вдруг руку, крикнул громко:
— Ростовской казачне!..
Миловидная, лет сорока блондинка в черном — который должен был, пожалуй, скрывать некоторую полноту — бархатном костюме с голубою кофточкой под ним, с косами, уложенными спереди высокой короной, протянула в нашу сторону ладонь и обернулась к своим спутникам:
— Ну?! Кто говорил, что Юрык будет встречать?
Двое мужчин позади нее отступили чуть вбок и тут же поставили на асфальт сумки, которые несли в обеих руках, еще одна женщина, помоложе и постройней, улыбнулась и поправила на руке большой, завернутый в толстую бумагу, букет.
— Зачем покупаешь, Юрык,— мы тут со своими цветами! — на ходу говорила блондинка, простосердечно вытягивая губы. Расцеловала Махмуда, одной рукой обняла, повела к своим. Он уже успел отдать ей цветы и теперь крепко обнялся с одним из мужчин, почти таким же, как сам, здоровяком.
— А это родня наша! — громко говорила блондинка.— Из-за них мы и менжевались. Они — к нам, а мы — из дома. Нехорошо вроде... А потом говорю им: да поехали до черкесов, хоть погреемся, у них там уже теплей, да хоть аул поглядите, а места всем хватит, увидите, какие люди — еще и на севере на своем рассказывать будете! Ну, разве не так, Юрык? [75]
— Хватит места, хватит! — говорил Махмуд, пожимая руки северянам.
Глянул на меня, и мне показалось, что плечи его готовы приподняться: вот только с тобой, мол, теперь как нам быть?
Я подошел к ростовчанам, поздоровался, тут же взял пару сумок и потащил к машине:
— Пошли, пошли... Уложим вещи — там разберемся. Что я, не доберусь автобусом?.. У меня вон уже и билет есть — не пропадать же...
Сумки были тяжеленные, в одной знакомо побулькивало — нет, не сдался Ростов, не сдался Дон, нет, не сдался!
— А может, потеснимся как? — переживала блондинка.— Меня уже на руки — неинтересно, а вот Лену, северяночку нашу,— ее можно, боюсь, только драка будет в машине... ты на какой, Юрык, машине? На новой на своей?.. Или за нами — дак на папиной?
— На отцовой! — улыбнулся Махмуд.— За тобой, Танюша,— спецрейс!
Блондинка вдруг опустила голову с тяжелой косой-короной, прикрыла глаза. Выпрямилась и вздохнула:
— Я тут подарочки вашим в ауле привезла... помянуть. Я, как открытку от тебя, Юрык, получила, два раза папу своего во сне видела. Ты помяни, говорит, доча!.. Всех нас помяни. Всех!
— Думал, двое будут,— негромко сказал мне Махмуд.— Но чем больше посылает Аллах гостей, тем лучше он к нам относится, а?.. Ты правильно поймешь? Ты не обидишься?.. А может, давай-ка мне тещин адрес, приеду за тобой — посидим вместе у аульской моей родни... да в любом случае надо повидаться, давай-ка адрес, давай!
3
Снова я стоял, прощально подняв ладонь — на этот раз на улице Белореченска. Долго стоял!
И чего только не привиделось мне в те, самые первые секунды, как только они отъехали! О чем только — стремительными отрывками — не подумалось...
Круженье образов прошлого и совсем недавних картин — ах, если бы толчки сердца мы могли расшифровывать точно так же, как, протягивая в пальцах узенькую полоску разграфленной бумаги, расшифровывает врач нашу кардиограмму! [76]
...Вместе с моим старым товарищем опять мы неслись по дорогам Польши — на восток, поближе к нашей границе — и на обочинах с обеих сторон трепетали на ветру крошечные разноцветные флажки на шпагатных растяжках — от колышка к колышку, от одной укрепленной на крестовине стойки с привязанной к верхушке метелкой можжевельника до точно такой другой... Десятки, сотни километров украшенных празднично дорог с офлажкованными поворотами к еле заметным среди зелени хуторам, с широкими и узкими коридорами посреди местечек: к громадному ли, ясно властвующему над округой костелу, либо к совсем небольшому домику, хозяева которого тоже решили непременно принять у себя национальную святыню — икону Божьей матери Ченстоховской, которую вот уже несколько месяцев несли через города и веси Полонии.
Лишь однажды вдалеке на проселке увидели мы направляющуюся к трассе длинную людскую процессию, и водитель поляк поддал газу: если пропускать ее — это надолго, наверняка опоздаем...
В Польшу я приехал всего лишь днем раньше, позвонил своему товарищу, он тут же появился в гостинице и тут же осудил меня: «Не мог предупредить заранее?.. Я бы всё иначе спланировал и уже завтра повез бы тебя в Краков — ты представляешь, что такое Краков?! А теперь, извини, утречком мне надо непременно быть в Белостоке!»
А мне и не нужен был — да простят мне это поляки — Краков.
Мне как раз и нужен был — Белосток.
Потом, когда освободились от дел моего товарища, вместе с поляками мы поехали по кладбищам: искать могилу моего деда, пропавшего без вести ранней весной сорок четвертого.
Удивительное дело: никто из наших ничего не знал толком, у нас была только бумага, что пропал без вести, да было последнее письмо его — нарочито-бодрое, прямо-таки духоподъемное послание о том, что немцу они опять задали такую трепку, что те, кто остался жив, до смерти не забудут; что вышли под Белосток, наверняка предстоят большие бои, но ему повезло, как всегда, в боях не будет участвовать — уходит на особое задание. Одно неудобство: от него может долго, очень долго не быть слуха — так вот, наказывает, чтобы терпеливо ждали письма, никаким, если что, бумагам не верили и ничего такого не думали. Не такой он человек, чтобы погибнуть — кто-то, а уж он-то, будьте уверены, придет с войны. [77]
Об этих «особых заданиях» писал он чуть не в каждом — если было оно не из госпиталя — письме, всякий раз как бы предваряя долгое молчание, как бы давая всем нам подольше пожить спокойно, как бы оставляя надежду — навсегда и несмотря ни на что.
Так оно, наверное, и бывает, что твердое слово оказывается сильнее пули или крепче осколка — до конца дней своих бабушка продолжала его ожидать.
А я чуть ли не с детства, чуть ли не с войны почему-то знал: когда-то потом будет случай, поеду я в Польшу и непременно найду его могилу.
Удивительное дело, повторю: я как бы даже не торопился ехать — всё должно было произойти в свой назначенный час.
Ничего в рассказе не прибавляю, а потому не стану темнить и здесь — ездили мы вчетвером: корреспондент «Правды» Олег Лосото, еще один Олег, из нашего посольства,— Харченко, а также поляк Миколай Гапуник, председатель» комитета народного контроля Белостокского воеводства. Само собой, что курс прокладывал он.
— Просто и просто! — говорил водителю, и я понимал, что мы поедем прямо и снова — прямо. Потом оборачивался ко мне: — Слухай меня! Дед был казак или нет?
Я пробовал объяснить: по происхождению — нет, не казак, у нас на Кубани такое понятие есть — иногородние, выходцы с Украины в основном, вот он — из них, у него и фамилия украинская — Карпенко... В старые времена в наших краях казак был как бы образец силы и ловкости, с казаками соперничали, пытались за пояс заткнуть... Начиналось это с улицы, с малолетства — и вырастали отчаянные ребята: сам черт не брат, хоть и не казаки... А когда поредели казачьи ряды после восемнадцатого, когда повырубили они друг дружку — белые да красные, когда уцелевшие белые за границу ушли, а красных тут, дома, отблагодарили — взялись «расказачивать», тогда и уселась в крепкое казачье седло перекатная станичная голь — она в основном-то казачество и заменила. Дед — муж моей двоюродной бабушки, моей крестной — был девятьсот первого года, а потому успел побыть в чоновцах и в кремлевских курсантах, почти до тридцатого гонялся потом за бандами в горах, вернее в нашем Предгорье, а потом работал механиком в МТС, он и на войну пошел: механик-водитель танка. Когда летом сорок третьего заскакивал ненадолго домой, легко раненный в руку, я, собиравшийся в первый класс, учился считать по его разложенным на кровати [78] наградам: «Ну, давай, мальчишка, давай!.. Значит, сколько орденов?.. Три, правильно. Теперь — медалей?.. Четыре — правильно!.. А сколько будет всего?.. Всё правильно: семь — семака!»
И он кричал «на всю хату» — на весь дом: «Ну, берегись, фрицы, мальчишка уже умеет считать!»
Само собой, что каждый день собирались у нас фронтовики — или отпускники вроде него или уже закончившие войну инвалиды — это я тоже хорошо помню, как кричали ему, как вольно или невольно подзаводили деда «казачки»: «И чего ты в этом железном своем дураке дым глотаешь?.. Да ты ж рубака, каких щас больше и нету, Василь, у тебя — удар дак удар!»
И он в кавалерию подался. И сначала под ним убили лошадь. Потом его в ногу ранило... Но он всё рвался и рвался и в рейды, и в разведку, и на эти самые «особые задания».
Он не только родину — Россию от фашистов освобождал. Не только Европу от коричневой чумы спасать уже было начал... Он любимого своего племянника, родного моего по матери дядьку, из-за колючки в Магадане вытаскивал.
Это я тоже помню: правая рука в бинтах, висит под грудью на повязке, а левою грохнул так, что стаканы подпрыгнули: «Приду к им после войны до пупа в орденах — что тогда они, гадство, за Жору скажут?!. Как тогда будут выворачиваться?»
Давно уже умерла двоюродная бабушка, моя крестная, несколько лет уже в станице лежит в параличе и выцветшими голубыми глазами бессмысленно смотрит на портрет, где Брежнев — до пупа в орденах, давно уже вернувшийся с Колымы дядя Жора: пожалуй, ему даже не удастся втолковать, что в Польше я нашел Васину могилу — и в самом деле, под Белостоком...
Мы уже побывали на одном городском кладбище, на другом... Сколько наших могил: и отысканных родными, родными ухоженных — с привезенными с родины памятниками и памятничками совсем небольшими, с фотографиями и без них. Сколько надгробий совершенно одинаковых, и могилы под ними всё больше братские: надпись покрупней — с именем, отчеством и фамилией кого-то одного, часто с указаньем армейского чина... как ни странно это звучит — счастливец!.. Потому что ниже — надпись помельче: и десять неизвестных.
И двадцать неизвестных. [79]
И — пятьдесят.
Без вести пропавшие вот они, здесь. На многих надгробьях лежали привядшие цветы и почти на всех лепились огарки толстых свечей.
— Их не забывают, нет — посмотрел бы, сколько огней тут горят в день поминовенья! — словно утешал меня Миколай.— Ничего, слухай! Ничего! Будем еще искать.
Хотелось что-то дружеское и благодарное сказать ему, я говорил:
— Знаешь, Коля, когда моя бабушка или моя мама говорили «послухай», я их в детстве всё поправлял: надо — «послушай»!.. Просто я тогда не знал, что они у меня хорошо знают польский!
Он посмеивался на переднем сиденье, замолкал ненадолго, потом оборачивался, говорил очень искренне, чуть ли не с болью:
— Я всё думаю, слухай!.. Как можно с шашкой прорваться через такую войну?! Неужели можно оставаться живым? Это — не можно!
Мы уже объехали все, какие были, большие кладбища, осталось лишь одно — в маленьком городке Гайнувке. В Красной Гайнувке, как не однажды подчеркнул Миколай. Там, сказал он, есть кладбище, на котором захоронили останки всех тех, чьи одинокие могилы находили по всей округе... Красная Гайнувка — наша последняя надежда.
Мы сделали всё, что могли — это был конец моих поисков. Я вдруг понял это, когда вместо нескольких, купленных мной мимоходом гвоздик, с которыми обычно приезжали на кладбище, в руках у меня оказался громадный букет розовых и бордовых пионов — достала из машины секретарь Гайнувского горкома Дана Малинска, когда мы остановились неподалеку от кладбища...
Мы шли мимо железной ограды, за которой виднелись одинаковые ряды невысоких бетонных столбиков — лишь напротив узорчатых ворот, в конце дорожки, посыпанной меленьким песком, в самой глубине полукруга, стоял высокий и черный обелиск.
Был ранний час, и в разных концах кладбища две пожилые женщины в одинаковых синих халатах почти неслышно шаркали метлами. В высоких соснах, через которые пробовало пробиться яркое с утра июньское солнце, там и тут старательно печалились горлинки. [80]
Не знаю отчего, но я вдруг понял, что да, здесь эта могила, здесь — по мне словно пробежал легкий, из детства, страх, странно преобразовавшийся в заботу уже чуть ли не пожилого русского человека, который вдруг с неловкостью, беззащитно и беспомощно думает: как мне должно вести себя, когда увижу могилу деда?.. Что сделать мне? Что сказать?..
Я вдруг остро позавидовал полякам с вековыми их ритуалами, с тысячелетними корнями, которые позволили им под всеми вселенскими бурями выстоять — в отличие от нас их так и не заставил никто на собственные корни замахнуться — ни силою, ни обманом, ни лестью... Никто!
Отставной полковник Григорий Ефимович Стан, участвовавший в создании Войска Польского и ставший в сорок четвертом командиром второго полка уланов, рассказывал мне, как проходило его назначение. Когда генерал-поляк объявил ему об этом и поздравил, полковник наш, желая соблюсти неписанный этикет воинского товарищества, уверенно выпятил грудь: «Прошу представить меня командиру первого полка уланов!»
Генерал помрачнел и молча отошел к окну. Долго стоял спиной, потом, едва повернув голову, негромко сказал: «Первого полка нет!.. Он потерял знамя в битве при Грюнвальде...»
Такие с традициями дела. С гордой национальной памятью.
В костелах, не зная языка, я долго тем не менее простаивал возле отлитых из металла серебристо-серых таблиц с названьями целиком погибших в последней войне подразделений: отрядов, батарей, эскадронов, батальонов, полков... Над каждым таким висевшим на стене списком стояли слова: «Бог. Честь. Отчизна».
Всё остальное потом... Потом!
Преклонить колена?
Или стать на одно колено, положить цветы, склонить голову...
Это серьезно занимало меня, это казалось крайне важным. Может, оттого, что тут потом станут и по мне судить: а как мы помним? Как у нас с памятью — вообще?.. И как — со славянскими корнями?
Мы ходили между рядами бетонных столбиков. На каждом сверху была фамилия, иногда с именем, иногда — с воинским званием. А ниже непременное: и десять неизвестных... И десять неизвестных... И десять неизвестных... [81]
Попадались необычные надписи, я пытался запомнить их: «Янек-радист и десять неизвестных». «Лена-капитан и десять неизвестных». «Разведчик Саша и десять неизвестных».
Все вздыхали — видишь, мол, какие дела! — и все мне потихоньку сочувствовали.
— Понимаешь, что здесь написано? — спросил Миколай, когда мы подошли к черному памятнику из гранита.— Неизвестных здесь — тысяча двести сорок один... Может, среди них и твой дед... Хочешь, так и будем считать: он здесь? Ты закажешь памятник и приедешь сюда с детьми. И вы поставите его, и внуки твои будут знать: прадед их здесь — в Гайнувке. Под Белостоком.
На черное подножие памятника я положил ворох пионов, и мы постояли молча.
— Что ж, пойдем? — взял меня под руку Миколай.
— Давай-ка еще тут глянем! — попросил я. — Последний ряд. И — пойдем. Всё!
Единственный, который не осмотрели мы, ряд. Как раз потому и не осмотрели, что был он от памятника — ближайший.
Я шагнул влево и на первом же столбике прочитал: ВАСИЛИЙ КАРПОВИЧ. Ниже шла чужая фамилия: Заненко. Еще ниже — та самая, обычная строка: и десять неизвестных.
То слегка наклоняясь, то подавшись назад, я растерянно топтался у столбика:
— Василий Карпович, братцы!.. Фамилии нет, но... Это он, он — Василий Карпович, да!
И все тоже не очень понимали, как быть: сказать себе — мы нашли?.. Утешиться тем, что есть — именем с отчеством?
— Давай порассуждаем,— начал Олег Харченко.— Мы искали Василия Карповича Карпенко. Василия Карповича, да. Ты из-за этого собрался в Польшу — и вот ты в Польше. Стремился не куда-либо — под Белосток. Вот ты — под Белостоком. Вот оно: Василий Карпович. Согласись, сочетание достаточно редкое. И если здесь даже столько погибших, неужели их будет несколько — с таким именем, с таким отчеством?
— Если при нем были документы и разбирался в них поляк,— сказал Миколай,— то для него фамилия — Карпович. Это для него главное. Остальное он мог и не записать. Ну, а если не было документов... Понимаешь, как это тогда происходило? Кричали: кто знает, хлопцы,— кто это?.. Кто знает — подскажите! И один кричал: это Янек!.. Другой: [82] это Янек, да. Янек — радист. Ну, а фамилия, фамилия?! И все только пожимали плечами. Так могло и тут, слухай!
Я-то уверен был, что это — он. Всё правильно: ему тогда было уже сорок три, ребята помоложе, которых конечно же было вокруг большинство, так и должны были называть его: Василь Карпович.
Уважать его было, было за что!
Примерно в полдень, когда мы ехали через Беловежскую пущу, ударила сильная гроза и бушевала почти до вечера... По никудышнему после обильного ливня проселку, почти сплошь залитому, мы с трудом добрались до просторной поляны в мокром, насквозь просвеченном закатным солнцем лесу.
Странный это был лес. Вокруг виден был только налитой сочной зеленью густой подрост, но стоило слегка уйти от поляны вглубь, как тут же начинали попадаться обросшие мхом вековые дубы, раскидистые липы соперничали чернотою стволов и пышностью крон с отмытыми ливнем великанскими буками. Но тут и там деревья были пробиты неровными осколками света, прошиты длинными лучами, и казалось, это в них, в разрывах зелени, тонко сквозит громкий, чуть глухой голос кукушки, струится по золотой солнечной прошве.
На краю поляны был дощатый навес, под которым стоял длинный, с мощною столешницей, грубый стол. На одном конце его мы разложили все, какие были с нами, припасы, и Миколай, поднимая рюмку, сказал:
— На это место приходят наши харцеры... приезжают люди военные — и старые, и молодые. В сорок четвертом тут был очень большой бой. Наше партизанское соединение было сильно подкреплено вашими бойцами... кавалеристами в основном, но их предали, и немцы окружили их на этой поляне. Никто отсюда, как говорится, не ушел...
И я опять был неколебимо убежден: та поляна.
Олег Харченко всклень налил стоявшую чуть поодаль пустую рюмку, и мы было запереглядывались, но он поставил ее на то же место, чуть в сторонке, и накрыл ломтиком серого хлеба...
И я благодарно кивнул ему, и мы выпили, не чокаясь, а только безмолвно покивывая друг дружке и словно объясняясь печальными взглядами...
Может быть, там, в ауле, ростовчане тоже поставят теперь две лишних рюмки? Накроют их ломтями белого хлеба — тут, на Кубани, нет черного. [83]
И я, если бы был с ними, поставил рядом и еще одну, и рассказал бы про своего деда, и мы бы помянули всех тех, кто на бессловесных, на беззащитных, на все понимающих лошадях с шашкой прорывался сквозь эту гулом, грохотом, лязгом стальных машин переполненную войну...
Но не только поэтому, когда я уже ехал в Майкоп в большом «икарусе», душа моя всё продолжала мчаться в этом маленьком тесном автомобильчике, который держал путь в адыгейский аул,— нет, не только...
4
В том самом доме, рядом с которым был когда-то ухоженный щедрый виноградник покойного дедушки наших ребятишек, моего тестя, лежали в зале на столе книги и ксерокопии книг, принесенные друзьями-адыгами, и были это в основном печальные книги...
Самая, правда, из них респектабельная, только что вышедшая в Москве «История народов Северного Кавказа с древнейших времен до конца XVIII в.», начиналась, естественно, с века каменного, который наши историки описывают всегда с особым тщанием — не потому ли, что мы находим в нем что-то близкое и родное?.. Всего лишь три или четыре года назад мы все еще в этом веке терпеливо и вполне благозастойно пребывали.
Но уже в описании эпохи раннего феодализма на смену дотошной обстоятельности приходит поистине прекрасное изобретение нашей исторической науки, которое называется «чаяния широких народных масс», и начинает звучать с такой убедительностью, словно пребывавшие в долгой спячке наши социологи наконец спохватились, в кратчайшие исторические сроки перестроились, и вот, пожалуйста, при помощи купленной на валюту конечно же импортной «машины времени» предыдущего поколения — не последнее слово научно-технического прогресса, но все-таки, все-таки! — только вчера побывали в неприступном до этого средневековье Кавказских гор, где каждый простой черкес, страдающий от непосильного гнета эксплуататоров, лично заверил участников опроса: с северным соседом — на вечные времена!..
Нашлись, правда, два-три князя и один эфенди, которые против присоединения к России — единственно по той причине, что боялись потерять свое влияние, а вместе с ним [84] конечно же и возможность по старинке грабить народ — исключительно в одиночку...
«Татаро-монгольское нашествие, принесшее неисчислимые бедствия без исключения всем народам Северного Кавказа, крайне отрицательно сказалось и на взаимоотношениях черкесского народа с русскими княжествами. Возможно, даже, что в пору непосредственных походов татаро-монголов они на некоторое время вовсе прервались. Однако со временем контакты представителей русского и северокавказского народов стали налаживаться — сначала через встречи в столице Золотой Орды. Известно, что русские князья «ходили в Орду», чтобы засвидетельствовать хану покорность, получить право на княжение, доставлять дань — «выход». Приезжали в золотоордынскую ставку и владетели Кавказа...»
Как мы их — не мытьем, так катаньем...
Они ведь, татаро-монголы, и не догадались, поди, что на самом-то деле и те, и другие приезжали в ханскую ставку не для того, чтобы ясак вручить — нет! Чтобы со старыми друзьями повидаться и договориться потихоньку: как на развалинах «Золотой Орды» поскорее да посподручней создать российскую империю.
Но вот, вот...
«Вот один из подвигов линейных казаков во главе с сотником Гречишкиным,— как описывает это начальник военно-исторического отдела, штабной полковник Семен Эсадзе в книжке «Покорение Западного Кавказа и окончание кавказской войны», изданной в Тифлисе в 1914 году — к пятидесятилетию «замирения».— С разъездом из 62 казаков станиц Тифлисской и Казанской 15-го сентября 1829 года он выступил к песчаному броду, чтобы разведать о движении знаменитого Джембулата, который хотел прорваться в станицы Кавказского полка. Казаки уже проехали половину пути, как один из патрулей дал знать, что попал на свежие следы прошедшей пехоты и конницы. Действительно, казаки увидели широкие борозды, шедшие со стороны Псинафского укрепления и затем круто повернувшие к Кубани.
— Это не его сакма1,— заметил один из казаков.— Тут вот от орудиев какая колея пошла: должно быть, тут наши были, и были сегодня — след совсем свежий.
------------
1 След. [85]
— Известно, это наши,— отозвалось несколько голосов.— У него орудиев таких нет; опять же и то: татарва нешто так ходит? Глянь-ка, ведь словно кто шнуром отбил. Безпременно солдаты тут были.
— Если партия прошла уже за Кубань,— рассудил Гречишкин,— мы только потеряем время, гоняясь за нею в этой стороне... А впрочем,— добавил он,— командир приказал непременно дойти до песчаного брода, значит, и надо дойти до него. А там, если их нет, то приударим коней и лётом нагоним колонну.
Разъезд двинулся дальше, но не прошел он и несколько верст, как показался казак Анисим Собельников, бывший в передовом патруле; он скакал во все повода и махал папахой, а за ним на плечах неслось десятка два всадников. Не успели казаки выхватить из чехлов винтовки, как со всех сторон из оврагов Песчаного брода вдруг показались массы черкесской конницы, и Гречишкин узнал значок Джембулата. Теперь уклониться от боя было уже нельзя. Гречишкин приказал казаку Ивану Костову скакать в Казанскую станицу, чтобы вызвать оттуда резерв, а сам велел казакам спешиться и шаг за шагом, отстреливаясь, начал отходить. Более часа шла перестрелка: оказалось много убитых и раненых.
Видя, что отступать дальше нельзя, Гречишкин остановился. «Станичники! — сказал он.— Команда наша не велика, но надо помнить присягу и драться до последнего. Уж если суждено нам сегодня погибнуть, то надо погибнуть так, чтобы и в приказе о нас упомянули и в родных станицах заговорили». Он приказал заколоть всех лошадей и сложить из них бруствер (такого «укрепления», кажется, до него еще никто не строил). В это время от толпы черкес отделились два всадника и, махая белыми платками, подъехали к конскому «укреплению». В одном из них Гречишкин узнал Джембулата, в другом — любимого узденя его Хануша.
— Кто у казаков старший? — спросил Джембулат.
Гречишкин назвал свою фамилию и вышел из «редута».
Джембулат вздрогнул и что-то тихо проговорил.
— Говори громко,— ответил Гречишкин,— так, чтобы слышали казаки.
Казаки, в большинстве понимавшие по-черкесски, насторожили уши. Все они знали, что Джембулат и Гречишкин приятели.
— Не здесь бы нам встретиться с тобою, Андрей,— проговорил Джембулат. [86]
— Не мы, а Бог устраивает встречи,— ответил Гречишкин.
— Да, но будь на моем месте другой, ни один из вас не ушел бы отсюда живым.
— Мы и теперь не уйдем,— спокойно возразил Гречишкин.
— Подумай, Андрей! Вас горсть, а у меня пятьсот человек. Кто может упрекнуть, если вы сдадитесь? Ты будешь не пленником, а моим кунаком; о казаках я тоже позабочусь — волос не упадет с их головы.
— Меня удивляет твое предложение,— прервал его Гречишкин.— Ты знаешь, что ни я, ни мои казаки живыми не отдадим оружия. Ты делай свое дело, а мы будем делать свое. Пусть совершится то, что предназначено каждому.
Джембулат увидел, что переговоры не поведут ни к чему и, поворотив коня, поехал к своим: но он всё еще надеялся спасти Гречишкина.
— Казаков мало,— сказал он собравшимся к нему старшинам,— и славы истреблением этой кучки мы не добудем. Они решили умереть, а потому потеря с нашей стороны будет большая, добыча малая. Ввяжемся в дело — упустим время идти за Кубань. Решайте, что надо делать?
— Ты спрашиваешь, что нужно делать? — сказал ему один из старейших князей.— Когда кошка увидит мышь, она не спрашивает, что надо делать. Кровь требует крови. Да и не для одной добычи пустились мы в набег. Надо дать молодежи случай узнать: метки ли у них винтовки, остры ли у них шашки и умеют ли они владеть ими?
— Никогда не слыхал,— возразил ему другой князь,— чтобы волк, держа зайца в зубах, отпустил его живого. Если будем медлить — подоспеет помощь. И что скажем мы в аулах, когда вернемся с пустыми руками? На Кубани теперь идет уже тревога, а наш набег всё равно не удастся. Делай, князь, как сам знаешь.
Что было отвечать Джембулату? Он отъехал в сторону и приказал готовиться к бою.
Видя, что скоро начнется атака, Гречишкин со своей стороны еще раз обратился к казакам со словами: «Если к нам не придут на помощь, это будет уже не наша вина. Мы сделали всё, что могли, и остается сделать немного — только умереть». Но казаки и сами знали, что надо делать дальше. Первые две конные атаки отбиты были ими с большим уроном для горцев. Черкесы бросались отчаянно, пренебрегая смертью; но кони не шли на страшный, залитый [87] кровью, барьер: конские трупы пугали их, и они, не решаясь перешагнуть через них, фыркали, вставали на дыбы, метались в стороны и только подставляли своих всадников под пули казаков.
Готовилась третья атака, когда Гречишкин, обернувшись назад, увидел, что через Терс-Зеленчук, высоко держа над головами ружья, переправлялась неприятельская пехота. Это были спешенные черкесы, отправленные Джембулатом в тыл казакам. Одновременно началась третья атака, произведенная уже самим Джембулатом. До этих пор он держался в стороне; но ропот, начавшийся среди горцев, не узнававших своего отважного предводителя, заставил его, наконец, принять участие в атаке; он выхватил шашку и бросился вперед с таким ожесточением, что первый перескочил завал и очутился в середине «редута»: за ним ворвалось два-три десятка горцев. В эту минуту выстрел в упор свалил Джембулата с коня, пуля раздробила ему плечо, и шашка выпала из онемевшей руки его. Несколько человек быстро подхватили раненого своего предводителя и вывели его из «редута»: другие толпой набросились на Гречишкина и изрубили его на куски: затем были перебиты все казаки. Но победа черкесам обошлась недешево — они имели еще большие потери и, отказавшись от нападения на линию, потянулись обратно к Лабе.
Через полчаса берега реки опустели, и кругом водворилась опять тишина. Мертвецы лежали спокойно и ждали уже не суетной помощи, а честного погребения».
Вот что было чуть позже — тут всё как бы в хронологическом порядке:
«В 1834 году сотрудник одной лондонской газеты Лонгворт под видом путешественника высадился в одном из пунктов побережья, где торжественно был принят громадным сборищем черкес. В 1836 году крейсерами нашими была захвачена английская купеческая шхуна, намеревавшаяся доставить черкесам транспорт боевых снарядов и других припасов. В 1837 году получено было известие, что владелец этой шхуны Белль вместе с Лонгвортом прибыли к черкесским берегам, проникли к шапсугам и натухайцам в то время, когда племена эти отправляли в Константинополь доверенных лиц с целью узнать: должны ли черкесы ожидать обещанной им помощи или нет. Белль остановил посылку депутации, убеждая, что помощь непременно будет оказана. Благодаря этим внушениям, черкесы отправили к генералу Вельяминову депутацию с требованием прекратить [88] военные действия, вывести войска из черкесских земель и разрушить возведенные от Ольгинского тете-де-пона до Геленджика укрепления. При таких условиях они с своей стороны обязывались прекратить свои набеги на линии. Вельяминов не мог убедить, что черкесы обмануты; он воспользовался, однако, этим случаем и вручил депутации воззвание, в котором именем Государя черкесы приглашались к добровольному изъявлению покорности; вместе с тем горцам предлагалась за поимку Белля награда в три тысячи рублей.
Такая же депутация явилась к генералу Малиновскому, двигавшемуся с отрядом от Ольгинского тете-де-пона к Абину. Малиновский старался указать все выгоды мирной жизни и убеждал их покориться.
— Вы хорошо знаете,— говорил он,— что по Адриано-польскому миру султан, ваш падишах, уступил на вечные времена России всех вас и весь берег Черного моря от устья Кубани до пристани Св. Николая и до границы Грузии, Имеретии и Гурии.
Один из черкесов, почти дряхлый старик, выслушав слова Малиновского, ответил:
— Ты хороший генерал! — И, указывая на птицу, сидевшую в это время на дереве, прибавил: — За твое доброе слово я дарю тебе эту птицу на вечные времена, возьми ее!
Приложив правую руку к груди, он кивнул головою, вскочил на лощадь и поехал большою рысью; за ним последовали и его товарищи».
Вот год 1850-й, в который по Кавказу проезжал назначенный его наместником Цесаревич: «В числе депутации находился житель Бабукова аула Тукум-Бугов, который за четыре года перед тем был отчаянным абреком, а в 1843 году недалеко от Пятигорска захватил в плен жену батарейного командира полковника Махина, держал у себя ее три года, пока не получил выкупа, но обращался с ней с такой утонченно рыцарской вежливостью, что князь Воронцов простил ему всё прошлое и разрешил опять поселиться в Бабуковском ауле.
Перед самым приездом Цесаревича Тукум-Бугов отправился в горы, выкрал из немирных аулов двух пленных казаков и в Нальчике представил их наместнику...»
Недаром, значит, среди прочих версий о происхождении черкесов есть и такая: они, мол, потомки странствующих рыцарей, пришедших некогда из глубин Аравии и осевших на покоренном ими Северном Кавказе — нет, недаром!..[89]
И наконец, самый печальный год, самый трагический год — 1864-й.
«Срок, данный на выселение шапсугам, исходил, и они исполнили свое слово; они сходили к берегу, а с северной стороны гор пришли целые толпы абадзехов. Рассудительные горцы распродали свое имущество заранее, большая же часть всё привезла на морской берег, где единственным покупщиком были только войска. Цены упали до невероятного. Хороший бык продавался за целковый, баран — за четвертак... Порядочную лошадь с седлом и полным убором покупали за пять рублей, а породистую — рублей за двадцать. Солдаты особенно разохотились покупать лошадей. Иной сам не знает зачем, а торгует. Горец пальцами силится показать, что хочет получить за коня рубль или два, а солдат ему предлагает абаз1. Вдруг к общему удивлению, продавец соглашается. «Ну, куда ты коня купил,— говорит как-то фельдфебель солдату,— что ты с ним станешь делать?» — «Да перееду через речку и брошу»,— отвечает тот, не задумавшись.
На базаре картина была поразительная. С раннего утра до позднего вечера толпилась масса народа: абадзехи, шапсуги, греки, турки, наши солдаты и офицеры. Главный предмет торговли было оружие: горцы знали, что в Турции его носить не позволят. Дорогие шашки в богатой оправе отдавались за бесценок — то, что прежде ценилось 200, 300 рублей, здесь можно было купить за 30, 40 рублей. За древний, хороший клинок отдавали десятки рабов, сотни баранов, теперь же всё пошло прахом. С каждым днем прибывающие турецкие кочермы нагружались переселенцами. Горцы в воздух стреляли из ружей, прощаясь с родиною, где находились могилы их отцов и дедов. Некоторые, выстрелив в последний раз, с отчаянием бросали дорогое оружие в морскую пучину».
Что было, то было.
О, маленькая Адыгея, великая мать черкесов — и беспредельно храбрая, и гордая — без огляда, и мужественная — без края, и жестокая, как в те поры — всё, и коварная, и бесшабашная, и — как дитя доверчивая...
«Смерть наездника в бою — плач в доме. Потеря оружия — плач в народе».
Такая пословица.
-----------------------------
1 Абаз — двадцать копеек. [90]
«Англия и Франция являются первыми среди народов мира и были большими и могущественными еще в те времена, когда Россия пришла в маленькой лодке и получила от нас разрешение ловить рыбу в Азовском море» — это из «Декларации независимости». Крик отчаяния из обращения «К монархам Европы и Азии».
И с величайшей учтивостью лгала боявшаяся не только возвышения России Европа. Грубо и вероломно — Азия.
Р. Трахо в книжке, изданной в 1956 году в Мюнхене пишет: «Там, где на окраинах Турции поселялись черкесы, кладбища возникали раньше деревень».
У меня в руках — ксерокопия, но переплетена она получше иного подарочного издания. И фамилия автора, и название — «Черкесы» — на алом фоне любовно тиснены золотом... Болит, болит!
Отболеть совсем это не может — равносильно потере народом памяти. Но ведь должны были и выговориться историки, и отплакать поэты...
Так вышло: сперва было некому. Потом стало считаться неприличным. Зачем?!
Кто, мол, старое помянет...
Не лучше ли, не безопасней уткнуться в страсти по Габриэлю Маркесу?
Дался нам этот знаменитый колумбиец!
При всем при этом, что имя его в переводе с испанского означает примерно то же самое, что по-нашему, по-русски — Георгий Марков, не такой уж он великий писатель! Славу в России обеспечил ему прятавший от нас собственные боли и беды, выстригавший из истории всё, что считал в ней как бы совершенно ненужным, родной наш — не к ночи будь помянут — чиновник.
«Сгинь! — кричим ему нынче чуть ли не хором.— Сгинь, сатана, сгинь!»
Когда же, и действительно, сгинет?!
Он давно позабыл, что в России братанье — когда обмениваются нательными крестами; никогда не знал, что на Кавказе братались, делая надрез на руках и прикладывая одну ранку к другой — кровь смешивая; он и предположить не может, что брататься можно и шашками — когда крови, к несчастью, бывает чересчур много.
Яростного перезвона металла он никогда не слышал — ему его с успехом заменило негромкое позвякиванье медалей на одном, сшитом на заказ, почти безбрежно большом, почти безразмерном пиджаке...[91]
Ему, с холодною кровью, а то и с канцелярскими чернилами вместо нее, ему не в силах понять, что Гречишкин и Джембулат, судя по всему, и действительно, были большие друзья, верные кунаки. Судьбе было угодно устроить их дружбе жестокое испытание, и они его приняли, как должное. Как бы нынче сказали мы: мужики были! Воины. Бойцы.
А не таким ли был Абдуллах?.. Или эти, донские пьяницы?
Махмуд рассказывал об одной из атак, о которой услышал тогда в Ростове.
Было это после знаменитого приказа № 207, после сталинского «ни шагу назад», когда приехавший в часть член Военного совета фронта и один раз, и два, и три посылал конников на танки.
Когда лава появилась перед ними впервые, танки остановились — чтобы поточнее прицелиться пулеметчикам... Кто остался в живых, повернул назад, туда, где их встретил заградотряд. Почти на глазах у немцев они начали перестраиваться — те, скорее всего в изумлении, ждали, что будет дальше.
И снова еще издали засверкали клинки. И снова ударили крупнокалиберные пулеметы из танков.
Точно так же захлебнулась и третья атака, и четвертая... В машинах у немцев остались теперь только пулеметчики, остальные с фотоаппаратами в руках, а то и просто так, чтобы лучше видать было, сидели на башнях.
Абдуллах попросил полусотню, чтобы ударить с тыла. Но оставшаяся горстка должна была еще раз пойти в атаку — отвлечь немцев.
Те, кто был с Абдуллахом, рубили потом танкистов на броне, падали в люки, ножами доставая пулеметчиков. Но когда они прошли наконец через танковую цепь с тыла, перед ними были лишь кони, потерявшие всадников. Соединиться им было уже не с кем — только разве что с членом Военсовета фронта, расположившимся за линией заградотряда...
О, маленькая Адыгея!
А что сказать о большой России, которая уже столько десятилетий всё платит по кровавым счетам, всё платит, платит...
И когда я сидел в Майкопе и писал этот рассказ, по адыгейским аулам ездил Виктор Джамирзе, австралиец, и в память о своем покойном отце записывал на магнитофон [92] протяжные песни предков... Мама у него украинка, а шестеро братьев и четыре сестры носят, как и он, русские имена.
Он и старший брат Александр, вместе с мамой, прилетевшие в Россию по приглашению Московской патриархии на праздник тысячелетия христианства на Руси, уже подарили свою икону «Божья матерь» — плод десятилетних общих усилий всей большой и крепкой семьи Джамирзе... Сами обрабатывали драгоценные камни, найденные в разных концах света, всё, всё — сами. Собранные теперь вместе, в одном бесконечно скорбном материнском лике по замыслу они должны означать единенье всего человечества... Не ради него ли принял мучительную смерть на Голгофе Иисус Христос, оплаканный не только своею матерью — не только тогда?
Ах, сколько, должно быть, передумали прошедшие и ад войны, и немецкий концлагерь родители Джамирзе!.. Сколько поведали детям своим, чтобы тоже заставить думать!
Когда я уже в Москве позвонил в гостиницу, чтобы найти Александра и Виктора, их не было — снова на несколько дней отлучились на Кавказ. Пришлось разыскивать писавшую о них журналистку Наталью Кищик — благо работал когда-то под началом удивительного человека: ее отца.
— Наталья Петровна, а не скажете, в каких частях воевал старый Джамирзе?
Почему-то был убежден, что знаю ответ заранее. Она, и в самом деле, сказала:
— Александр говорил — кавалерист был.
Начиная это повествованье в самом начале мая в Майкопе, я понятия, как говорится, не имел, что где-то далеко-далеко от Адыгеи, в Австралии, которую называют «Терра инкогнито» — Земля неизвестная,— живет такая семья: Джамирзе. Господу, знать, угоден был замысел, если к знаемым мною судьбам по ходу дела, что называется, Он добавил еще одну: Судьбу неизвестную.
Будем живы — непременно разыщу Джамирзе и постараюсь выспросить у братьев всё, что только можно, об их отце, человеке наверняка уж незаурядном. Но это будет другой рассказ.
А пока будем считать, что история их семьи — это некий знак. Как «Божья матерь» из драгоценных камней, ставшая достоянием России,— символ, важнее которого нынче не может быть на земле. [93]
Был ли приписным донским казаком черкес Абдуллах Тхаганов?.. Я ли сам историей моих предков с рождения приписан к черкесам?.. Приписала ли судьба к горячей Австралии всех Джамирзе?
Все мы пока приписаны к этой земле, которая называется по-адыгейски: дунэй.
И помоги Господь Вашему Аллаху!
И да поможет Аллах Нашему Господу!
Пусть возьмутся Они вместе!
Но и самим бы нам Всем не оплошать.
И сохранить для детей наших и внуков и мир в доме, и всё еще пока зеленый, в голубой дымке дунэй.
Белый наш свет. [94]
1
Иногда мне он снится, и это счастье — когда снится...
Только однажды,— может быть, лет восемь, а то и девять назад, почти сразу, как его схоронили,— он приснился мне плачущим. Чем-то был сильно огорчен, чем-то недоволен, очень чем-то расстроен... Тряс головой и слезами захлебывался — кричал навзрыд.
В жизни он был так спокоен и добр, а уколы с двухлетнего возраста, от аллергии, научили его терпеть боль — он и не капризничал никогда... Ну при мне, может, один-единственный разок, и то я задним числом оправдал его.
Перед этим мы часто бывали с ним в цирке: на представленьях, на репетициях, за кулисами где-нибудь, возле маленького манежа, среди клеток со зверьем, на конюшне, во внутреннем дворике, где после номера вываживали тяжело дышащих лошадей, в уборных артистов. Я тогда собирался писать о «цирковых», в том числе о клоуне Куклачёве...
Конечно же, мальчику, который постоянно был со мной рядом и которому волей-неволей доставались то дружеское подмигиванье, то шутливое словцо, то подбадривающий шлепок пониже спины,— конечно же мальчику казалось, что они с Куклачёвым, дядей Юрой, накрепко подружились. И в гости он сам его приглашал — за нас двоих. И вот тот выкроил-таки вечерок и пришел...
Открывавший дверь Митя сперва даже не узнал Куклачёва... Он ведь ждал клоуна в колпаке — со всеми, как говорится, вытекающими отсюда последствиями. А пришел совсем другой человек. Обыкновенный. Без грима и одетый как все. И кошек своих оставил дома. Мы с ним сели за стол и давай себе о том о сем разговаривать...
Тут-то Митя впервые в жизни закапризничал. Чего он только не делал, чтобы обратить на себя внимание... Но мы-то, мы! [95]
Увлекшись разговором, и в самом деле забыли о мальчике, который был искренне убежден, что его обманули: друг пришел к нему в гости и вот, пожалуйста,— не глядит даже... А может, вообще не узнает?
Правда, тогда он так-таки не заплакал, этого еще не хватало — плаксой он никогда не был.
Но в тот раз, когда приснился рыдающим!
Или что-то у него там стряслось. Было, во всяком случае, не в порядке. Или недоволен был, что я слишком часто плачу по нем. Тут.
Так или иначе я вдруг с неожиданной ясностью понял: ему отчего-то очень не нравится, когда я плачу. Может, почему-то мешает. Как бы даже вредит...
Всё чаще я стал сдерживать себя. А он повеселел и начал приходить во снах — поиграть со мной, вместе чему-то порадоваться, а бывало, и посмеяться. Просто вместе побыть. Рядышком посидеть. Как на свидании.
Странные эти свидания во сне: ни одно из них не было полностью безоблачным. Или же мне откуда-то становилось известно, что мальчику грозит неотвратимая гибель — такая неотвратимая, что нечего даже и пытаться спасти его, лучше лишнюю минуту побыть с ним вдвоем, потому что она, минута эта,— последняя. То вдруг кто-то словно посылал предупреждающий знак, что не всё еще потеряно, беду еще можно отвести: затем и сообщают об этом — чтобы успел.
Часто с бьющимся сердцем я пытался во сне придумать, как спасти его, но это словно попутно шло и не мешало нам всякую секунду друг дружке радоваться...
Или в точности было известно, что он непременно должен уйти, уйдет, и хоть ныла, ныла душа, однако не было в этом безысходности. Уход был как бы предначертан. Потому и уйдет, что перед этим — пришел. И мы опять радовались — пока было можно, что ли... Как-то так.
Пожалуй, ему уже было года четыре, когда у нас появилась забава, которая жила очень долго — по сравнению с его коротенькой жизнью. Называли мы ее: «одеяльце-митеяльце».
Вставал я обычно очень рано, задолго до Мити, поэтому игра эта была вечерняя, перед сном, или дневная, когда я читал на диване, а он брал вдруг за палец и говорил: «А давай в «одеяльце» поиграем?.. А давай?»
Я вытягивался на диване, а он забирался на меня, разбрасывал руки и ноги и приникал своим маленьким тельцем, прикладывался щекой, весь распластывался...[96]
«Что-то холодновато! — говорил я.— Плечо подмерзло...»
И он подползал по мне поближе к плечу, утыкался в шею подбородком, горячо дышал в ухо: «Тепло теперь?»
Потом он вдруг скатывался с меня, сваливался, лежал сбоку, а я начинал искать рукой, шарить по нему, трогать пальцами: «А где же мое одеяльце-митеяльце?.. Ах, вот оно!»
Всякий раз он так заразительно и чуть хитренько смеялся!
«Ну, сейчас поправлю одеяльце, укроюсь, и снова мне станет тепло!» — говорил я, затаскивая его на себя, и он сперва не давался, а потом снова распластывался на мне, опять всем тельцем приникал...
Как кошки. Как медведи, может. Как тигры.
Странная игра, которая случайно возникла и обоим вдруг отчего-то понравилась. Вроде бы ничего в ней такого нет... в этом ли дело!.. Главное, что обоим нам и в самом деле было тепло — так, как не было потом уже никогда.
Это так и осталось любимой нашей забавой, когда он стал являться уже во сне — опять радостным...
Но сон, о котором хочу поведать, был особенный сон.
Тут никуда не денешься без того, чтобы не рассказать о главном его — кроме Мити, разумеется,— участнике... действующем лице — что тут больше подходит?
«Старый знакомый» — это, пожалуй, верней всего. Добавлю совершенно искренне: добрый.
Итак: старый добрый знакомый.
Впервые увиделись еще в Сибири. Я только начинал работать на стройке, а он из Москвы приехал в командировку.
Вместе походили по крошечной тогда строительной площадке. Поразговаривали вечерком в общежитиях — в мужском, в женском. Посидели дома у нашего комсорга: мы трое и несколько москвичей, о которых он потом написал.
Вроде бы — все дела: ни я ему ничего не должен, ни он мне. Ни особой близости и ни особой симпатии. Я знал, что есть такой: он. А он знал, что есть такой: я.
Воспоминания юности иногда прибавляли интереса. Как это бывает среди газетчиков, вдруг спрашивал о нем: «А где сейчас, братцы, ...?»
Фамилия его мелькала нечасто, успехи были всё больше административные, потом он и вообще, как говорится, сделал карьеру: стал помощником у одной важной персоны — по тем временам действительно важной.
В каких-то параллельных, почти не сходящихся пространствах у нас давно были общие товарищи, и раз в году, [97] ну, может, чуть реже, мы виделись — у одного из нас, больше всех остальных отличавшимся желаньем соблюсти старые, еще студенческие традиции.
«Как ты?..» — «Ничего, спасибо. А ты — как?..»
Когда погиб Митя и всей оставшейся без него семьей мы не знали, куда девать себя, я посчитал возможным попросить его помочь мне с путевками в международный дом отдыха журналистов на Балатоне. Старый по факультету товарищ, венгр Йожка, Йожеф Саси, звал нас всех, ждал в гости — хотел обогреть, хотел хоть чем-то утешить. Вложив чуть не все свои, по тем-то временам, матерьяльные ресурсы, мы поехали втроем: средний сын, ставший теперь младшим, жена, я.
Помог он нам деликатно, пожалуй, даже сердечно и вместе с тем без лишних эмоций: или пытался казаться бесстрастным, или был таким — хотя бы отчасти. Может, уже обязывало положение: при большом-то чиновнике.
Для того чтобы перестать плакать по Мите, наверное, мне необходимо было выговориться, как бы избыть горе — хотя бы в какой-то мере. Я написал небольшой, но очень грустный рассказ «Генералы мира». И первым делом почему-то отнес ему — он снова работал в одной серьезной газете... А через несколько дней я забрал рассказ: сосед по подъезду и мой товарищ, «правдист», Слава Пастухов, которому я дал рассказ прочитать, показал его у себя в отделе, и там его уже заслали в набор...
«Правильно поймешь?» — извинялся я перед ним, когда забирал.
В серой «тройке» и великолепных штиблетах, в белоснежной рубахе с малиновым галстуком, он только невозмутимо пожал плечами: «Естественно, понимаю... о чем ты?»
С тех пор прошло лет около пяти.
И вот однажды мне снится: откуда-то мне стало известно, что этот добрый знакомый, давайте назовем его Игорем, может помочь свидеться с Митей,.. Я тут же бросаюсь к нему, нахожу, горячо уговариваю. И вот — как всегда, без лишних слов с его стороны — мы уже обнимаемся с Митей, хохочем, прыгаем...
Очередное свидание. Крошечный кусочек счастья.
«А давай поиграем в «одеяльце»? — просит Митя.
Я падаю на постель, и мы начинаем счастливую возню... Но тут Игорь берет мальчика за руку, тихо говорит: «Тебе пора». И легонечко подталкивает, направляя куда-то перед собой. [98]
«Игорь! — безголосо, страшно кричу я.— Игорь!.. Ну еще три минутки... две!»
А он так совершенно равнодушно глянул и бесцветным голосом спрашивает: «О чем ты?»
«Ну как,— кричу,— о чем, Игорь?! Уж если ты помог нам с Митей увидеться — дай побыть еще хоть минутку вместе!.. Не разлучай нас, Игорь!»
Очень холодно он произносит: «О чем это?.. Ты что-то путаешь, милый!»
И пошел от меня, и еще чуть-чуть подтолкнул Митю — и тот послушно уходит, слегка сгорбившись: не оглядываясь, не простившись...
Помню, как я рыдал: не обвинял Игоря в жестокости — нет, умолял!
А обстановка, где всё это происходило, такая была: в небольшой толпе они уже поднимались по довольно широкой лестнице — Игорь и Сергей Есин, писатель — он тут как бы и ни при чем, поэтому его я называю своим именем...
И вот они поднимались молча и деловито, как поднимаются после перерыва на заседание, а меж ними, как заколдованный, шел наш мальчик — они его вели за руки.
Я понимал, что Митя слышит, как я кричу, но почему-то он не оглядывался.
А я уже беззвучно рыдал и сбоку смотрел, как пропадают они под следующим, который выше, лестничным маршем: вот они уже — до пояса, только Митя мой — еще в полный рост... нет, не оглянулся!.. Вот уж и он — по пояс, только ножки во «взрослых» узеньких брючках, вот — одни туфельки... Всё: как не было!
Проснулся в слезах, по контуру постели понял в полутьме, что жена еще не ложилась.
Сунул маленький будильник в карман пижамы, пошел в ванную.
Под дверью комнаты, которая служила мне кабинетом, едва виднелась призрачная полоска света: жена — наверняка с вязаньем, как всегда,— всё еще сидела у телевизора. Вытянул ногу, чтобы в темноте нащупать собаку, но собаки в прихожей не было — видно, тоже лежала там, ткнувшись мордой кормилице своей, родоначальнице стаи в тапочки...
Я умылся теплой водой, полотенцем промокнул глаза, из пижамы достал часы.
Была суббота, и, чтобы назавтра пораньше встать, лег я в восемь. Теперь часы показывали самое начало одиннадцатого...[99]
Так же тихо я возвратился в спальню, осторожно, словно пытаясь чего-то не расплескать в себе, устроился под одеялом и почти тут же уснул: то были дни удивительные — тогда у меня это получалось...
Назавтра, что-то около двенадцати, когда я уже и хорошенько — с трех-то ночи или утра, как там правильней,— поработал, и успел собаку прогулять, и уже пообедать, мы сидели в кабинете: жена на диване снова вязала, я в кресле рядом газеты просматривал.
Конечно же, сон не выходил у меня из головы, и я, ничего не объясняя ей, вдруг сказал: «Извини, мама, один звоночек сделаю. Кое-что проверить хочу — ты уж не удивляйся...»
Занятая, видно, своими мыслями, она проворчала что-то благодушное, но не без горечи: давно, мол, перестала. Удивляться.
Набрал номер Игоря, трубку взяла жена, а когда передала ему, я начал что-то такое втолковывать: не придавай, мол, значения этому звонку и, пожалуйста, не прими за шизика. Но тут такое дело: хотя твоя любимая газета в основном только тем и занимается, что парапсихологию разоблачает, мистику во всех ее проявленьях, мог бы ты, если сочтешь возможным, ответить на несколько вопросов, которые тебе покажутся... н-н-не совсем?
— О чем ты, милый? — сказал он без удивления, привычным голосом — как будто бы с утра ждал этого звонка.— Спрашивай!
Постараюсь как можно ближе быть к стенограмме, которую пытаюсь воспроизвести, естественно, уже задним числом... Мне не хочется ничего здесь менять, ничего придумывать или даже упорядочивать — зачем?.. Эти подробности о Балатоне, например, были и совсем ни к чему — если приняться рассуждать о жанре рассказа, о его законах. Меня это не волнует, я о другом: что было, то было. Как было — так пусть и остается. Какой-то внутренний голос подсказывает, что тут не надо отрываться от реальных вещей. Не надо ни присочинять, ни приукрашивать. Хоть слегка разобраться бы!
Я спросил:
— Не мог ли ты вчера думать обо мне?
Он слегка помедлил, потом голос его стал набирать уверенность:
— Отчего же... пожалуй, да-да. Ты знаешь, это верно — я вспоминал тебя! [100]
— Прежде всего, Игорь: когда это было? По времени...
— Та-ак,— ответил он.— Сейчас постараюсь в точности. Та-ак: посмотрели программу «Время», потом начался какой-то дерьмовый фильм, мы его выключили. Нонна пошла стелить, а я еще остался. Сидел... размышлял. Что-то около десяти... погоди, я еще мельком на часы глянул: было десять.
— Не удивляйся, а?.. Солдатской прямоте. В связи с чем ты подумал обо мне?
— Хитрец! — отозвался он чуть, пожалуй, насмешливо.— Но если это тебе и в самом деле так уже необходимо...
— Необходимо, Игорь! — подтвердил я.— Если можно, ответь: как было?
— Ну, видишь ли,— начал он осторожно.— Как я теперь понимаю, это для тебя уже не новость, хотя тайну мы обещали сохранить: наши тут ведут переговоры с твоим замом. Насчет работы у нас... это он сам тебе?.. Так вот: говорят, прекрасный работник. Очень хорошо! А потом кто-то вдруг принес: но характерец!.. Вот я сидел и... соображал, если хочешь.
Теперь уже я слегка поддел его:
— Кадровые вопросы решал?
— В общем, да.
Прежде они работали вместе, мой заместитель и Сергей Есин, еще не ушедший тогда на «вольные хлеба» — на самом-то деле, ой,— подневольные! Работали они дружно, до сих пор остались товарищами, но не это всё меня интересовало... Мгновенно и с большой точностью — именно оттого, что было сейчас для меня второстепенным,— оно запросто вычислилось, пронеслось краешком сознания, и я спросил:
— Ты посчитал нужным посоветоваться с Есиным?..
— Да, было. Я его, естественно, расспросил.
— Не знаю, что сказал тебе Сергей, но я должен сказать вот что: на работу к вам он не пойдет. Пустой номер. Коли собирался бы — поделился. Мы с ним на берегу еще договаривались: не врать. Предупреждать заранее, если что... И всегда так и было... Значит, или он в силу чего-то просто не мог сразу отказать вам наотрез... тем более там у вас дружки его. Однокашнички. Так?.. Или решил самолюбие маленько потешить: почему бы и нет? Тем более: вы ему дачу небось обещали. Так?.. Так. Мне в такой ситуации об этом рассказывать — как бы набивать себе цену. А он не из тех. Работник и в самом деле золотой. [101] Таких нынче — днем с огнем. Король обязательности. Рыцарь слова. Я просто держу площадку, понимаешь? Как на родной Кубани не очень изящно говорят: оттавкиваюсь. Всё остальное — он. Главный идеолог. Администратор. Технолог высочайшего класса. Начальник штаба. А характерец — точно. Прямой как шпага. Да — да. А нет — нет. Строго вдруг скажет: «А послушай, дед!.. А ведь согласись: тут ты не прав». Считаю, что это — верх отношений. Такие не предают — они говорят в глаза. Так и живем: я — ему, если что, а он — мне.
Слушал Игорь внимательно, когда паузу уловил, спросил задумчиво:
— Что же ты хочешь посоветовать?
Я рассмеялся:
— Искать другого работника! Такого же — хоть приблизительно... Но, понимаешь, Игорь: я просто по ходу дела должен был защитить его, поставить точки над «i», как говорится... Но позвонил-то я совсем не затем. Я ничего этого не знал и, будем считать, не знаю. Не это меня волнует. Тут обо мне. В связи с чем ты подумал?.. Что?.. Уж не хочешь ли ты сказать, что стал переживать за меня: как, бедный, я справлюсь, если зама вы все-таки переманите?
Он там усмехнулся, и в усмешке горечь послышалась:
— Нет, знаешь. Нет. Просто я почему-то вспомнил, как ты принес мне тот свой... печальный рассказ. Мы никогда не говорили... Но мы ведь с Нонной видели сына: помнишь, когда под дождем шашлыки пытались сообразить, у нас ничего не получалось, а они радовались дождю, прыгали... Мальчишки. Я всё вспомнил, и, знаешь, как-то так защемило вдруг...
— Спасибо тебе,— сказал я.— Ты понимаешь, мне это приснилось вчера. Ровно в десять. Что ты его вспомнил, мальчика... Для того и задавал тебе все эти мало понятные тебе сначала вопросы, чтобы время сличить.
— Гм, вот так, значит? — спросил он лишь чуть-чуть заинтересованнее обычного.— А мы всё разоблачаем, выходит!
— Всё разоблачаете, да...
Жена уже поняла, о чем речь, но мы предпочитали никогда с ней о Мите не говорить: так.сложилось... Не хотели бередить едва затянувшиеся, хоть уже и старые раны.
Отложила вязанье, встала, пошла на кухню, загремела тарелками, доставая с высокой полки какую-то нужную ей посудину. [102]
— А как ты — ничего? — спросил Игорь.
— Более или менее, спасибо. А ты?
— Так же, в общем. То более. А то — менее.
— Ну спасибо тебе.
— За что, Господи?
Но я не стал ему ничего больше говорить.
— До встречи!
— Да, до свиданья. Ты звони, если что. Видишь вот нынче: сразу и дозвонился.
— Позвоню, спасибо. Пока!
— Нонна вам обоим привет передает.
— И Лара вот тоже — сидит рядом, вяжет... Пока!
— Ну пока!
Почти тут же, как положил трубку, у меня возникло ощущение, что в конце я скомкал разговор. Хотел — не хотел, но — скомкал. Да и вообще, пожалуй: наверняка мог бы поподробней рассказать Игорю, что именно мне снилось. Или ему это ни к чему?.. Особого интереса к подробностям он, кажется, не проявил... А часто ли мы его проявляем, когда нам вдруг говорят: а знаешь, старичок, видел тебя вчера во сне, причем, представь себе... И начинается пересказ какого-нибудь миленького, ну совершенно бредового сюжетца. Невольно машешь руками: всё, всё — дальше не надо! Снился и — спасибо. За внимание, естественно.
Или тут другое?
Как только понял, что всё совпало, что причина вчерашнего видения — и в самом деле, он, Игорь, тут же возникла мысль о его возможности каким-то образом влиять на меня... И о собственной перед ним беззащитности в этом смысле. Что-то такое...
Скажи, пожалуйста: совершенно нормальный человек вроде бы. Даже скучноват с виду. Да, интеллектуал. Из наших «яйцеголовых», если они у нас, и действительно, есть... Предельно вежлив. Хоть деликатен, но достаточно сух. Глаза хорошие. Никогда не замечал в них агрессии или желания подчинить.
А сколько их, таких гавриков: глянет на тебя — и всё тебе ясно. До тоски. Чего хочет?.. Как будет этого добиваться?.. Просить станет или запугивать? Или играть, как на театре, такую личность, помочь которой — большая честь, и если ты упустишь эту блестящую возможность — прямо тут же, немедленно помочь ему... Как вот уже сто лет подряд — так что и потомки наши, возможно, будут [103] повторять это — говорит всеми нами горячо любимый хоккейный комментатор: такого момента больше не будет!.. И личность диктует глазами: «Ну!.. Ну же! Не упускай шанса, растяпа,— сделай для меня доброе дело!»
...Или когда сам ты к кому-то приходишь. Тоже по каким-то своим делам, разумеется. С какою-то, будь оно все это неладно, просьбой... Поймаешь на себе внимательный взгляд — и всё: прямо-таки в самом начале беседы можешь вставать и откланиваться. Всё равно толку не будет. Тоже ведь ясно. До тоски.
Но это всё давно стало обыденным... как бы даже бытовым, что ли. Здесь — иное.
Если я получил от Игоря весть, которую он мне, по сути дела, не посылал... Так, между прочим, вспомнил. А я ловлю целую картину... Чего же тогда можно ждать, коли он захочет повлиять на меня целенаправленно? А... может, давно влияет? Как знать.
В каком мире живем-то?
Такие вот обходительные, такие благожелательные с виду, на лице — сдержанная полуулыбка, смеющиеся глаза... Сама корректность. Само обаяние.
И — тайная власть над остальными, над нами, простыми смертными... Власть, о которой они не только хорошо знают, но и пользуются ею, естественно. Кто-то где-то наверняка обучает их этому, да-да...
Бывало, что после таких размышлений я начинал стыдить себя: нехорошо!...
Хотя бы потому, что когда-то, в трудную для тебя минуту, Игорь протянул тебе руку. Не только тебе. Вам. Всей семье. И помни об этом. Помни! Это снимает все остальные вопросы — помни!
Но уж больно мне всё это не нравилось: чужое желанье подавить твою волю, повлиять, обольстить, сбить с толку, опутать, завлечь, обмануть, предупредить, что иначе плохо будет... так или иначе — заставить подчиниться.
Я всегда отказывался, когда предлагали погадать: на картах, по руке ли, на кофейной гуще. Не любил слушать предсказателей. Доброжелательно, но всегда весьма осторожно вел себя с экстрасенсами: всё-таки подальше от них. Всё-таки — дальше... И стороной обходил гипнотизеров.
С одним из них, Леонидом Большиным, профессионалом, и действительно высокого класса, у нас были добрые отношения — чуть ли не с юности... Когда это случилось с мальчиком, я поехал в Новокузнецк, не только побыть [104] среди старых товарищей — «потереться плечом», как говорит один хороший человек, поэт Гриша Поженян,— но и с тайной надеждой на Лёнину помощь... Слава о нем шла уже не только по Сибири — в психоневрологический — уф, до конца бы выговорить! — профилакторий при медсанчасти Кузнецкого комбината давно уже пытались попасть и москвичи.
Не виделись мы с Лёней давно и несколько дней теперь как бы заново притирались друг к дружке... Вечерком однажды — вспомнить милые сердцу времена! — пошли на хоккей, среди старых знакомых стояли на «руководящей» трибуне, куда имелись пропуска у всех мало-мальски серьезных городских хозяйственников, внесших когда-то лепту в строительство стадиона — в обмен на выговор с занесением...
Наши, новокузнечане, проигрывали, счет уже был разгромный, когда Лёня огорченно вздохнул: «Не могли договориться, видишь ли, с руководством комбината, чтобы меня иногда с ними отпускали. На самые трудные игры — на выездах... Ну не надо, так и не надо».
«Ты что, работал с ними?» — спросил я.
Он опять вздохнул: «И как у них тогда шли дела!»
Я поинтересовался: «Ну хорошо, а сейчас ты можешь что-либо предпринять?»
Он удивился: «В порядке самодеятельности, что ли?.. Это с какой же стати?»
Что-то около трех минуток оставалось до конца второго периода — эх, как я бросился вниз, к бортику, за которым сидела поникшая, уже явно отдавшая игру, уже смирившаяся команда... От капитана Олега Короленко, с которым связывала давняя симпатия — это он был главным героем в моем рассказе «Хоккей в сибирском городе»,— к начальнику команды, от того — к старшему тренеру, от старшего тренера... Всё с одной и той же речью: «Большин готов помочь. Ну ждет, ждет — пригласите! Хотите, сам его приведу?!»
Бывает же: столько в нас возникает энергии, откуда?.. Я бурлил так, словно речь шла не о проигрыше давно уже ставшего заштатной командой «Металлурга» — о собственной моей жизни и смерти.
Но, может быть, так это и было — в каком-то смысле?
И через несколько минут мы с Лёней сидели внизу, в боковушке рядом с раздевалкой, помешивали ложечкой сахар в хрустальных тонких стаканах с крепким, не сиротским [105] чайком — отхлебнув по глотку, мы так и вышли потом со стаканами в руках в раздевалку, к ребятам...
Не было никакой такой таинственно-жутковатой интонации, ни чего либо другого, должного впечатлять. Лёня над командой даже как бы слегка подтрунивал, как и полагается истинному «Иосифовичу», довольно сильно картавил и говорил так, будто у него каша во рту, да и текст был далеко не первоклассный.
Вот что он примерно говорил: «Ну, дело для вас хорошо, ребята, знакомое, это мы давно наработали, — сейчас отдохнуть надо, поэтому в сон, ребята, и — побыстрей, времени у нас с вами мало на этот раз, а отдохнуть надо хорошо, сил набраться, поэтому в сон, в сон!.. Без всякой, ребята, подготовочки — спать, ну! — уснули дружно».
Тут он принялся за свой чай: и остаток сахара размешал, и несколько раз достаточно шумно — чай был очень горячий — отхлебнул, а они в это время усаживались поудобней и затихали, переставали шевелиться, только головы клонили: кто — на одно плечо, кто — на другое, а кто — на грудь.
И только один игрок, сидевший с краю, как долбил клюшкою резину на полу под ногами, так всё и продолжал долбить...
Я был настолько разочарован не то чтобы обыденностью, но даже как бы и некоей пошлостью происходящего, что невольно расслабился и ложечкой о стакан застучал сильней, чем надо бы,— тут Лёня глянул на меня достаточно строго и на стакан в моих руках повел подбородком: мол, мешаешь работать — прекрати!
Но текст, который он снова начал выдавать,— убогий текст этот!..
Должен причем предупредить, как бы плохо он у меня сейчас ни получился,— у него он был еще хуже, да, да!
Примерно так это звучало: «Сон глубокий, ребята, да — сон глубокий... Эти два периода, что прошли, не имеют никакого значения... Наплевать на них и забыть. Мало ли чего с нами не бывает?.. Забыть. Забыли!.. Всё у нас впереди! Всё впереди. Сон глубокий, да, глубокий, вы набираетесь сил, а впереди — только победа!.. Ведь как вы умеете играть?! Каждый!.. А если — все вместе?! Вы — непобедимая команда. Не-по-бе-ди-ма-я!.. Это ясно?.. Всем ясно: непобедимая команда. Только не забывайте о коллективной игре, и тогда победа и в самом деле — ваша!.. Вы по-прежнему — лучшая команда в Сибири, да, [106] и каждый из вас — прекрасный игрок, каждый — победитель!.. Вы уже хорошо отдохнули!»
Я продолжал потихоньку помешивать ложечкой чай, а игрок всё сидел и долбил клюшкой резину на полу под ногами... Долбил и долбил.
Зато как крепко спали все остальные!
Кто-то только слегка посвистывал через нос, а кто-то шумно, с богатырским прихлебом всхрапывал...
Пора было выходить на лед; в раздевалку уже и раз, и два заглянули и громко сказали об этом, потом просунулась голова судьи в полосатой шапочке, он пронзительно засвистел...
Никто из спящих и ухом не повел, что называется.
«Проснулись, ребятки! — невнятно, как всегда, с кашей во рту, прокартавил, наконец, Лёня.— Встали, пошли — быстро, быстро!.. И только победа впереди, только — победа!»
«Слушай, а этот! — спрашивал я Лёню на ходу, когда мы с ним снова спешили на «руководящую» трибуну.— Который клюшкой всё стучал... Почему он не уснул?»
«Дуб! — коротко бросил Леня.— Абсолютный. Всё нипочем!.. Такая организация. Какая там нервная система?.. Амёба!»
«Но ведь какой защитник!» — возразил я.
«Стоп! — остановился Лёня на лестнице, посреди толчеи.— Ты заметил, что на свисток судьи он тоже никак не отреагировал?.. Точно — нет. Точно... Это что же? Или и это ему — до лампочки, хотя условный рефлекс должен сделать свое дело даже у кролика... Или... Или?..»
«Ну что — «или»? — торопил я его, потому что игра уже началась.— Что?.. Что?!»
«А ведь несколько лет подряд всё долбил! — говорил с таким прищуром, словно стал вдруг о чем-то догадываться, Лёня.— С-си-муля-я-я-нт!»
Как они играли в третьем периоде, как играли!
Словно не было, и в самом деле, усталости, через бортик теперь выпрыгивали на лед полные яростной мощи и непоколебимого желания не то чтобы выиграть — чего бы это ни стоило выиграть! — нет, любую команду готовые стереть в порошок, уверенные в себе, крепкие и лихие парни, воедино спаянные умной тренерской волей... Да они ли это, они ль?!
Может, в родной город возвратились, наконец, все те, кто, поддавшись сладким речам, уехал rогда-то отсюда: за [107] громкой столичной славой, за хорошей квартирой в центре большого — больше, чем этот,— города, за большими деньгами, за белой «Волгой»... да просто за чистым воздухом, которым могли бы дышать подрастающие ребятишки. За ясным небушком. За светлой, без фенолов, рекой. За мелкими, с пальчик, рыбешками, которые пахнут свежим речным песком, а не машинным, как в здешней Абушке, маслом... Тут же как?.. Ребенок отпросился побегать во дворе, мать отпустила, а с улицы вернулся, раздевать его стала, рукою провела по потному лбу, и на пальцах остался серый графит: как будто мальчонка не на санках с дружками катался, эх, а полсмены отстоял в доменном!
Первую шайбу они вкатили на первых же секундах. Вкатили так красиво, что стадион удивленно и радостно взревел.
Рев этот потом или чуть-чуть стихал, или ослабевал совсем, истончался, почти замирал, превращаясь в общее постаныванье, в единый еле слышный скулеж, то вдруг опять неудержимо разрастался, взрывался с небывалой силой — в отличие от небывалых трудовых подъемов, которые меня всегда ставили в тупик, в хоккее это возможно... До конца периода не было одного: чтобы шум стадиона — этот искренний «глас народа», который можно услышать только разве еще в пролетарской парилочке — хоть на мгновение прервался...
Наши отыграли семь шайб. Сравняли счет. На выигрыш у них не хватило времени.
Случилась еще одна маленькая история, которая позволила нашим сохранить ничью. На последних секундах «Металлургу» могли забить, нападающий вышел один на один, но тут длинным броском сбоку под шайбу буквально лег тот самый защитник, который перед этим в раздевалке всё долбил клюшкой по резине на полу, всё долбил... Концом клюшки ему, видно, сильно взрезало кожу на лбу, кровь залила глаза, он ничего не видел — ребята увели его под руки...
Был я потом и в Лёнином «профилактории», в ма-аленькой такой, очень симпатичной психушке, и в городской больнице, где он «совмещал» в нервном отделении... Чудеса, что называется, да и только продемонстрировал он мне сперва в ординаторской, для чего пригласил туда, как я понял, самых внушаемых из своих пациентов — попросту говоря, самых послушных. Потом на праздник пошли — на проводы выздоровевшей, которую уже выписали, молодой [108] женщины. Сначала одна из них над раковиной доверху наполнила графин холодной водой из крана, другая налила из него каждой — и нам с Большиным тоже — примерно по трети стаканчика, потом Лёня сказал хоть и невнятную, как всегда, но очень трогательную речь, и тут все как загуляли, как загуляли!..
Угощали женщин и из других палат — кто заглядывал на шумный разговор, на веселье, на песню. В конце концов в палату столько народу набилось, что пришлось в коридор выйти: прощальную пели уже там.
Так это всё действительно интересно!
Смущало только одно: как-никак был девишник — отделение-то женское... Ну, помаленечку они приняли. А Новокузнецк — он такой город. И действительно — пролетарский. Что касается всех этих цирлих-манирлих, тут — не очень... Ну и — как загнут, загнут! Что-либо такое, для мужского уха не предназначенное, ка-а-ак залепят! Только держись.
И были мы потом дома у Лёни. Старой нашей, новокузнецкой, такой тесной когда-то и такой теплой компанией...
Посреди дружеского застолья — так, между прочим — творил Лёня мелкие, больше уже похожие на шалости, чудеса. Потом еще одно чудо сотворил: заставил всех очень долго неизвестно чему смеяться.
А мы с ним зашли в его кабинет. Как бы случайно.
Больной?.. Да что вы! Врач?.. Да при чем тут!
Боже от всего этого нас упаси.
Два старых товарища стояли: давно не виделись.
И он постучал ногтем по маленькой с крупными желтыми пилюлями склянке на столе, грустно улыбнулся, спросил понимающе:
— Всё-таки — это?
— Да, Лёнь. Пожалуй, да.
Он знал уже. Заранее. Уже и таблетки приготовил.
И мы с ним обнялись и даже слегка носами похлюпали... И покряхтели, когда отталкивали друг дружку: ладно, мол! Справимся как-нибудь... Со всем, с чем придется нам. Мужики! Победители. Каждый — победитель... Разве не понимаем оба?
И без того: чем только голова наша не забита!.. Кто только ее нам не забивал! Сегодня — одним. Завтра — другим, послезавтра — третьим... И всякий раз якобы — истина в последней инстанции. Ни больше, ни меньше. С ума сойти!..[109]
Какой там в голове у каждого из нас вырос миленький чертополох... Или применительно к славному родному Новокузнецку: какой в голове у каждого из нас город-сад. Уж такой город-сад, скажу я вам! Что там тебе джунгли на Амазонке. А крокодилов-то, само собой, крокодилов!.. А тут, значит, еще и добровольно! «Хочу, доктор, курить бросить: помогите!..» И он вот, Большин, кинет в сон и прикажет: мол, не курить!.. Всего-то вроде бы. А вдруг там, в головушке твоей бедовой — буйных-то давно уж нет, буйные куда-то все подевались, посносили друг дружке в лихие времена, вообще перевели — так вот, в головушке твоей бедовой еще что-то случайно оставит — как хирург оставляет в желудке у больного зажим, а то и ножницы...
А потом однажды — вроде бы ни с того ни с сего — ты первый зааплодируешь... А за тобой еще кто-то. И еще.
Или они — раньше, а потом ты к ним присоединишься...
И вдруг: громкие, продолжительные, несмолкающие, постепенно переходящие в бурную овацию...
В такую бурную, что за нею и выстрелов не расслышишь.
Сперва — одиночных. Потом — залпами. Потом — очередями.
Нет, лучше уж как-нибудь... Срываться, падать, карабкаться, ногти в кровь обламывать... Самому. В одиночку. Мужики ведь!.. И каждый... стоп!
Стоп-стоп.
Сибирская привычка нет-нет да и даёт себя знать: мужики, мол.
Не забывай, браток, откуда ты родом, кто предки твои, вернее, кто среди предков есть. Не мужики — казаки!
Думаете, уже навсегда улеглись они на неухоженных кладбищах, а то и просто так, при дороге — по всей Сибири, по всему Северу?!
Казаки!
И каждый, даже если он и там,— победитель.
Есть ведь нечто такое, что не поддается учету в швейцарских банках. Есть-есть!
2
Сон этот, когда Игорь сначала дал нам с Митей увидеться, а потом безжалостно увел мальчика, я, конечно же, постоянно вспоминал — словно возвращался к загадке, которую должен был решить непременно...[110]
Бывало, что размышления о нем снова и снова приводили меня к невеселой мысли о моей духовной несвободе, о слабости психологической защиты перед окружающим, полным кипенья эмоций миром... В такие минуты я не то чтобы испытывал неприязнь к Игорю, но настороженность по отношению к нему ощущал.
Пожалуй, она, настороженность эта, давно уже дала себя знать в наших отношениях: если встречал на каких-нибудь «игрищах» в Доме литераторов, не бросался к нему как прежде радостно, да и дома у общего нашего товарища предпочитал и за столом подальше устроиться — благо, там всегда была пара, с которой мы с женой чувствовали себя тепло и уютно,— и, что называется, не лезть с разговорами, а всё больше, когда рядом, помалкивать. Так или иначе, в его обществе я чувствовал себя как босяк рядом с прилично одетым, с тростью и в котелке, господином...
Правда, я давно уже пришел к выводу, что дело здесь не только в некоей, вольно или невольно давшей, о себе знать психической мощи Игоря, но и в обостренной моей восприимчивости в те дни... Ах, какие то были дни!
Была середина октября восемьдесят пятого года, когда мы с женой приехали в один из санаториев в Горячем Ключе под Краснодаром. Поселили нас в небольшом, всего на тридцать номеров, трехэтажном корпусе. Высокий и узкий, он был похож на мощную средневековую крепостенку, стоявшую у подножья круто уходящего вверх, уже заметно пожелтевшего, с черными стволами дубов, старого леса.
Впервые в жизни номер нам достался, что называется, царский — трехкомнатный люкс. Уютный кабинет выходил на выложенный каменной плиткой просторный балкон. Одинаково большой по ширине и глубине, с боков он закрыт был высокими стенами из белого камня, а над кованой решеткой перил далеко вперед выдавался козырек крутой цинковой крыши с потолком из свежего, чуть тронутого морилкой теса.
Из-за крутизны крыши облетающие листья на ней не задерживались, съезжали, громко шурша, и постоянным десантом парашютировали вниз в хорошую погоду и цеплялись за край крыши, соскальзывали и нехотя отрывались от него в дождь, равномерными струями стекавший по всей длине козырька... Это был как бы ближний план, но там, за ним, жила, светилась под солнцем или преображалась вдруг под налетевшим порывом ветра, под хмуро сеющей [111] мжичкой другая картина... Постоянно менял на склоне краски удивительный, то так, то этак штрихуемый летящими листьями осенний лес — годами я так и вижу его всё в этой почти квадратной, лишь слегка вытянутой по горизонтали, балконной раме...
Осень наступала уже стремительно, выцветший зеленый склон ярко пожелтел, потом стал бронзовым и начал коричневеть, листья косо летели вниз под тихим ветром, обнажая всё более чернеющие корявые стволы.
Но однажды ветер решил взять свое сразу.
Он долго копил силы за стенами нашей крепостенки и ударил потом из-за угла... Может, рвавшийся по тихой речной долине, свернул вбок и разбойничьи ударил в подножье лесного склона?
Зашевелились, зашуршали на земле давно уже проржавевшие, дождями да туманами склеенные в сплошной ковер листья, но ветру нужны были не они — от земли он лишь оттолкнулся...
Эх, как он ударил снизу, как единым махом сорвал всё, что еще можно было с деревьев сорвать, как безжалостными кругами погнал вверх — выше, выше...
В лесу вокруг шуршало, потрескивало, постукивало громче обычного — когда листья опадали, совсем обессиленные долгим полетом... Множество листьев осталось потом лежать на краю балкона, кое-какие попадали в дымоход новенького, ни разу не топленного, без заслонки, камина — тягой вытащило их на подину, на которой возвышался камин, и, растопырив все свои скрюченные ручки-ножки, листья позамирали, нахохлившись, на самом краю — чтобы не упасть на толстый цветной ковер, устилавший просторный холл...
Одна стена холла была сплошь стеклянной, за нею — квадратный внутренний дворик, с трех остальных сторон ограниченный высокими облицованными крупной разноцветной плиткой стенами.
Больше всего листьев скопилось здесь, они тут же сбились в одну стаю и заскользили по мозаике на полу — то закручивались в тугую спираль, плотным кружком на миг замирали, словно хоккеисты перед решающей схваткой, то вдруг бросались врассыпную, собирались по углам кучками поменьше и снова начинали одним им понятную погоню друг за дружкой по кругу...
Помню, как я открыл дверь во внутренний дворик, и часть из них на скрипучих своих сухих лапах бросилась [112] через невысокий порожек, а наиболее проворные тут же оказались внутри, на ковре.
Больше всего здесь было семян бучины, как здесь называют граб,— маленьких трехпалых листочков с зажатым в середке черным ядрышком. Две коротенькие лопасти словно крылья в разные стороны приподнимались над третьей, подлинней, она была идеальным фюзеляжем: самолетику этому с пилотом-семечком лететь бы, лететь, лететь!
Но именно эти листья чаще других совсем неслышно вползали на брюхе, стоило мне приоткрыть дверь. Именно они дальше других пробирались по ворсистому ковру, прятались по углам, застревали за батареей, за мебелью... Может, способность летать лучше других была дана им лишь для разведки? И когда поднялись они высоко-высоко, уж очень понравился им сверху этот похожий на белую скалу корпус, и они решили во что бы то ни стало в нем поселиться?
Я вспомнил рассказ знакомого лесника о семенах березы... Осенью сережки с нее не падают, они проводят на дереве почти всю зиму и облетают в конце ее — непременно после оттепели, когда снег снова прихватило морозцем и образовался наст. По насту ветер гонит их далеко от родного порога, рассеивает где только можно, и ничего — непривередливая береза выживает повсюду, а морозами да ветрами закаленное с младенчества ее потомство, как правило, потом преуспевает, многие со временем попадают-таки, уверял лесник, на тепленькое местечко: на верхний полок какой-нибудь совершенно замечательной парилки в большом городе, а то и вообще в круг избранных — в недоступную для широкой публики, закрытую сауну.
Но бучина не хотела ждать, ей не терпелось определить детей сразу же, и не куда-нибудь, нет,— в этот белый, похожий на крепость, санаторный корпус.
Работалось в этом корпусе хорошо; казалось, что в текст мой постепенно вплетаются и эти меняющиеся в балконной раме картины, и проникают шорохи листьев, и вписываются мои с ними долгие разговоры о предназначеньи живого — когда собирал их по углам холла и пытался вытолкнуть-таки обратно на волю.
Нет-нет да и задумывался я, зачем нужен был этот внутренний дворик на нашем верхнем, на третьем, этаже... Для солярия он был слишком глубок, высокие стены допускали сюда лучи, лишь когда солнце поднималось к зениту... Может, для пиршеств под луною, под звездами, думал я,— [113] мы ведь только что пережили эти прекрасные времена, когда всё это было как бы в порядке вещей, только-только начали их оценивать: недаром же в этот корпус, куда нас поселили, отказались въезжать те, кто его заказывал,— передали на баланс санатория. Из каких-то своих соображений предпочли поскорее «отдать народу»...
Я над этим только грустно посмеивался, но однажды к тем, кто планировал эту красивую жизнь в люксе с внутренним двориком, почувствовал невольную благодарность...
Так как вставал я очень рано, в четыре — самое позднее, то спать укладывался что-то около десяти, сразу после программы «Время». Отпуск у жены уже кончился, она уехала, а я попросил у главного врача санатория еще половинку срока, двенадцать дней, тем более что на протяжении всего следующего заезда люксу этому предстояло пустовать.
Было уже начало ноября, темнело рано, и к телевизору вечером я не подходил, укладывался что-то около восьми и тут же засыпал как убитый — уматывала работа, которая, что называется, шла так, как, бывает, идет игра у заядлого картежника, хотелось поскорее уснуть, чтобы завтра раненько, за пять минут до звонка будильника, за три минуты, подхватиться и поскорей — за стол!
Однажды я только успел уснуть, как где-то совсем рядом услышал гусиный гогот... Его было так хорошо слышно, будто гуси большой стаей спокойно себе подошли к балкону и деловито там, внизу, о чем-то переговаривались. И вдруг гогот как-то странно переместился, поплыл чуть в сторонку, вверх.
Я бросился на балкон, налег на перильца.
Ночь была тихая и ясная, с чистыми звездами. Ощущенье полета птиц словно всё еще оставалось в ней нерастворенным, и когда где-то очень высоко раздался еле слышный мирный носовой звук, я замер, невольно ожидая, что вот-вот, кувыркаясь, упадет сверху серое большое перо из хвоста или мягко проплывет почти невесомое, как пух, белое,— из-под крыла, с грудки...
Уснул я почти тут же, так и не успев сообразить, надолго ли против обычного задержались гуси в теплых наших краях, отчего сорвались с какого-нибудь озерка и полетели вдруг ночью... Кто-нибудь спугнул? Или потеснила какая-нибудь припозднившаяся большая стая?
Внезапно проснувшись, я очень удивился, снова услышав гусиный крик. Стая вернулась?.. Почему в таком случае она кружит где-то совсем рядом со стоящей на краю леса нашей белой «крепостенкой»? [114]
На этот раз я выскочил во внутренний дворик, задрал голову.
Ночь ясная была, я всматривался в знакомые и незнакомые созвездия, и мне всё казалось, что вот-вот увижу, как гусиный клин скользнет по ним легкой, почти призрачной тенью, подчеркнув край неба, либо мелькнет в зените... Нет! Только падали вниз еле слышные, умиротворенные голоса: птицы шли высоко, и всё у них, видать, было хорошо, всё ладно.
В следующий раз меня разбудил одинокий тревожный крик... Опять я в пижаме стоял под звездами во внутреннем дворике, тянул шею. Стая прошла минуту назад, может быть, две-три минуты, и теперь спокойно погогатывала в вышине, деловито, как бы даже механически, по надоевшей обязанности, посылая сигналы отставшему... Зато как кричал он!.. Мол, здесь я, лечу вслед за вами, выбиваюсь из сил, но догоняю, не бросайте меня, не забывайте сигналы подавать: здесь я, здесь, здесь!..
Отставший гусь кричал так отчаянно, словно за ним гнались, но гнаться в этот тихий, почти божественной красоты час могло за ним только одиночество.
Сперва я считал, сколько раз приходилось вскакивать, чтобы проводить гусей, потом перестал считать... Иногда я оставался лежать в постели, только прислушиваясь: когда понимал, что голоса они обронили, когда были уже совсем далеко.
Поднялся я утром затемно, наскоро попил чаю и взялся за работу... Птицы всё летели, и теперь, чтобы проводить их, я вскакивал из-за стола, но так и не успел увидеть ни одной стаи. Я всё ждал рассвета, думал, что тогда-то и рассмотрю их наконец, но как только звезды стали меркнуть, они вдруг перестали покрикивать — лёт прекратился... Выходит, они летели по звездам?
Утром я позвонил знакомому егерю...
Пару лет назад у старого неказистого зданьица неподалеку от санатория я увидел толпу и спросил у симпатичного лет тридцати, мужчины: мол, что за собрание?.. «Суда ждут! — сказал он.— Это — народный суд...» «А что, дело интересное?.. Столько народу. Кого судить будут?» Мужчина грустно улыбнулся: «Меня!»
Он был очень симпатичный, с открытым лицом, с хорошей улыбкой человек, и я невольно удивился: «Извините — за что же?» [115]
Мужчина повел подбородком на стоявших поодаль, сказал громко, не стесняясь: «Они вот считают, что я придираюсь к ним!.. Строг, видите. В суд подали — справедливости ищут».
Я поймал себя на том, что голос мой стал потише:
«А кто они?»
«Браки! — сказал он еще громче.— Браконьеры... Бракуши».
Очень пестрая стояла толпа: такие разные лица, такие неодинаковые одежды... Но было у всех что-то общее — во взгляде с прищуром: мне сперва даже показалось, будто это жестокий прищур перед прорезью прицела.
Как-то очень спокойно было рядом с этим чернявым парнем: высок, широкоплеч, жилист, голову высоко держит, крупные руки спокойно сложены на груди. Подумалось: силен, вынослив, наверняка — ходок, каких поискать... И я заговорил уже нарочно погромче и даже, пожалуй, тоже не без насмешки: «И они на вас в суд подали?! Времена!.. Лет десяток назад я в Адыгее жил — там, в Хаджохе, в станице Каменномостской, браконьеры с егерями завелись — пришлось танк из воинской части вызывать. Из Майкопа. И гранаты были. С газком. И ребята — в бронежилетах... Это я понимаю!»
Парень повыше приподнял закатанный рукав, кивнул на красный жгут старого шрама около плеча: «Да вот — еще не так давно... Всё было! Но теперь настало другое время — бумажное. Они вон мне прямо говорят: мы тебя бумагами убьем! То напишут, что я посадил в лесу гектар картошки, и мне душу мотают: где этот твой гектар, покажи лучше сразу — где?! Ищут его потом: и месяц, и два. Или напишут, что я открыл в горах производство «шмурдячка»: самогоном из дикой груши подторговываю. Опять ищут!.. А им радости! Как-никак, а своего добиваются — потихонечку душат».
Говорил он нарочно громко, эти, «браки», всё слышали — что-то вроде ухмылки появилось на лице у одного, у другого, и мне вдруг сделалось ясно, что прицел тут ни при чем, что нагловатый прищур этот направлен, как на мушку, на синюю точку в золотистом кончике штыря шариковой ручки, повисшей над белым, чистым еще листом...
В тот раз егеря оправдали, но с тех пор было еще два суда — они и в самом деле убивали его: методично, расчетливо... Бумажное время! [116]
Я так и спросил его, когда он рано утром поднял трубку: «Это квартира недобитка?.. А кто у телефона? Ах, сам Прохода! Собственной персоной... Послушай, Серег!..»
И я на него обрушил с десяток вопросов сразу: почему гуси летели так поздно? Ведь «Никита-гуселет» прошел еще в сентябре. Почему их было так много? Они что, так всегда — караван за караваном — и летят?.. И обязательно ночью?
Он там всё только посмеивался: хватился, мол, наконец?.. Они уже третью ночь летят. Самый густой лёт. Северный гусь уходит. Последний. Каждый год одним и тем же путем. Кто давно в Горячем живет, те знают: как раз над городом всякий раз идут. Ориентируются?.. Ну, конечно, по звездам. Естественно! Не по фонарям же возле горисполкома им ориентироваться, тем более вчера они опять не горели, опять что-то случилось на подстанции — у вас-то хоть в санатории был свет? Или, может, «летучую мышь» залить керосинчиком да и завезти на всякий случай?.. Будут ли еще лететь?.. Нет, навряд ли. Начало «ущерба» у Луны — погода изменится, пожалуй.
Погода и в самом деле испортилась. Как ни вслушивался я в ночные шумы за стенами корпуса, гусиного гогота больше не слышал. Но всё казалось мне, всё казалось: что он не исчез, не растворился в ночном пространстве бесследно, не пропал — через сердце проник в ритм рукописи, навсегда с ним слился...
И кружение посреди голубизны желтых листьев, и тугой мах невидимых ночью крыльев — всё это я увез с собой в сырую каменную Москву, и всё это — такое в наш век вроде бы ненадежное — берегло меня потом, как некая внутренняя защита: шла уже иная жизнь, но я ее словно не замечал — также в три, либо в четыре вставал и всё писал, писал то радуясь, то горюя. Жена, когда поднималась в половине седьмого, спрашивала: «Что у тебя с глазами?» «Да всё нормально! — говорил я ей.— Всё, мама, нормально!»
Не станешь же всякий раз объяснять, что опять рыдал как мальчишка, когда писал эту сцену: как мой герой Коробейников, стоявший возле полуразрушенных покоев доживающего свой век крошечного монастыря в Молдавии, заорал вдруг окружившим его старухам, что угадали, он представитель, да, он — представитель, что болгарку Божену, покойницу будут завтра с оркестром хоронить, а потом он начнет ремонт монастыря, да-да, он отремонтирует его, потому что все люди, верят они в Иисуса [117] Христа или не верят, все должны по-людски жить — он заорал это так яростно, что старухи вдруг поняли: всё так и сделает... Он уже уходил, безродная душа, бывший этот детдомовец, а они посреди неподстывшей грязи пустого монастырского дворика опускались на колени и крестили его, разбойника сибирского, в спину.
Удивительное дело: если мне удавалось рано утром хорошенечко поработать, я весь день потом был работою этой защищен — ничто уже потом не могло вывести меня из себя, выбить из колеи. Словно за три или четыре счастливых часа я всякий раз успевал восстановить некую внутреннюю крепость, которая к вечеру накануне была, казалось, почти окончательно разрушена.
Нет, в самом деле: представьте себе. Работал я тогда заведующим редакцией русской прозы, дверь в кабинет не закрывалась, как говорится. Почти всякий визит был поединком за место в издательском плане, и чем меньше отношения к русской прозе имела рукопись, тем более искушенным, опытным, жестоким бойцом был, как правило, ее автор. Какие только приемы не шли в ход, и сразу не отличить было, который из них больней — то ли когда, еще не успев достучать на машинке бездарнейший пошлейший роман, на тебя уже настучали в родные наши инстанции; то ли когда на глазах у тебя проваливались в обморок, но дрожащею рукою властно указывали на дамскую сумочку, где лежали патентованные импортные лекарства... Однажды я так огорчился, что чуть не заплакал, когда проводил наконец совсем уже помиравшую литературную старушку... Ходил по кабинету, останавливался и руки поднимал к небесам: как оно всё, действительно устроено,— чем помочь бедной женщине, чем помочь?! Но редактор, давно служивший в издательстве, мой однокашник, вообще — старый товарищ рассмеялся: «Во-первых, друг мой, регулярно умирает она уже последние тридцать лет и ровно столько же книг издала под этот свой «последний год жизни»... А во-вторых: тебе никогда не приходилось пить не только, выражаясь высоким штилем, отечественный, но, прямо, отцовский самогон, «шмурдячок», извини, «пучеглазку», как ты говоришь, либо сибирский «стенолаз» из фигурной, цветного стекла бутылки с зарубежной наклейкой?» «А какая связь?» — спросил я. «А прямая! — всё посмеивался старый товарищ.— Ты, [118] предположим, собираешь красивые бутылки, чтобы залить в них нашу родную «косорыловку», купленную по дешевке в провинции... Она же коллекционирует флаконы и упаковки от стоящих бешеные деньги лекарств, которые набивает либо безвредным «холодком», который есть в каждом киоске, либо валидолом... кстати это как раз она однажды нашим дамам со смехом рассказывала, что валидол — прекрасное ветрогонное, никакого другого лечебного эффекта не имеющее...»
Как-то пришел актер одного из периферийных театров, у которого лежала в редакции рукопись, тихий с виду человек с «дипломатом», который он, извинившись, открыл в уголке,— на крышке с внутренней стороны мелькнул зайчик от небольшого зеркальца... К сожалению, я не проследил за всеми остальными манипуляциями, но когда он обернулся ко мне, это был уже другой человек... Карабас-Барабас либо Ноздрев, я так и не успел понять, потому что посреди обращенного ко мне грозного крика и топанья ногами он вдруг сник, снова бросился к своему чемоданчику и через минуту-другую предстал передо мною уже в ином облике — то был жалкий проситель, тем более жалкий, что, видимо, из-за спешки грим был положен на лицо так неумело, что это, и действительно, вызывало сострадание... А вообще любопытно было бы спросить человека тонкого, если такой найдется среди читателей этого сочинения... Не заметил ли он, что именно в этом месте случился в повествовании сбой, потому что автор преувеличивать начал совсем уже без удержу?.. Скажу я все-таки правду, эх!
Всё было и куда проще и куда сложней: лежал у нас в редакции сборник Вениамина Смехова, да, того самого, естественно,— знаменитого актера с Таганки... По мне-то тексты его были так себе, какие-то синтетические, что ли,— тогда он только начинал как прозаик. Но я, во-первых, всегда делал поправку на то, что каких-нибудь, может ультрамодных и архимудрых форм я, хоть убей, не понимаю, а во-вторых, все так дружно взялись доказывать, что проза так же гениальна, как и игра Смехова в театре... талантливый человек ведь во всем талантлив, да... а вы сравните, сравните! Когда его на сцене-то видели?.. В Театре на Таганке давно не были?.. С билетами трудно?.. Да что ж тут трудного, если они уже давно в кассе на ваше имя оставлены...
Это было единственное, что я себе позволял, даря обычно в ответ какую-либо из своих книг с деликатно-уничижительной [119] надписью: понимаю, мол, что до паритета в признании публикой мне, конечно, очень далеко, но вот... всё, мол, чем могу отдариться!
И мы с женой сходили в театр, но с первого раза я, конечно же, так и не понял, что гениальнее: проза или игра, пришлось еще пойти и еще... Ну. что делать, если оказался таким не понимающим философских высот, не схватывающим всё на лету пентюхом!
Книжка уже стояла в плане, дружить нам — поддруживать, как горько сказал однажды мой старый приятель Раф Айзатулов, главный инженер нашего родного Запсиба (совсем недавно в повести «Голубиная связь» мне уже пришлось жаловаться на «татарское нашествие», постигшее мою прозу: не то что обилие — прямо-таки изобилие положительных героев татарского происхождения, и вот — опять, опять... Кто бы из вездесущих и всезнающих литературоведов исследовал бы этот феномен?.. Тем более удивительный в пору межнациональной розни, которую ощущает нынче любой даже очень дружелюбный человек — стоит ему включить телевизор либо вчитаться в газетные строки). Так вот, поддруживать со Смеховым было как бы стыдно, и на представление с его участием успел сходить даже и мой однокашник Йожка Саси, венгр, с которым дружили еще со студенческих лет, снова приехавший в Москву — на этот раз не учиться, а нас учить: с выставкой...
Но тут во Франции остался Любимов, главный режиссер, которому посвящена была добрая половина книжки Смехова...
Пошли дела, от меня уже совсем независящие... Цензура тогда была в самой силе, и главный цензор, несмотря на всю свою широту, пожалуй, и вообразить не мог, что совсем скоро — через какие-то семь-восемь лет — ему придется с утра до вечера, не разгибая спины, перестраиваться, не покладая рук, овладевать новым мышлением, после чего он будет отвечать уже не за сохранение тайн, а за рассекречеванье их — открывать станет подвалы спецхрана.
Но тогда большие начальники, когда попробовал обратиться к ним по поводу рукописи Смехова, не захотели меня и слушать, а сам он, видимо, не захотел больше ждать. Не сомневаюсь, что поддерживали и направляли его наши редакционные доброхоты: однажды он вошел в кабинет, когда заместитель отсутствовал, я был один... Сел на ближний от моего стола стул, и — не успел я еще ему всё [120] честно, как на духу, по-дружески рассказать — принялся неотрывно глядеть на меня, как бы проникать внутрь, неслышно просверливая темно-карими своими глазами, которые мне тогда показались, конечно же, черными... Воланд! Видел ведь его в «Мастере и Маргарите» — ну, один к одному. Сатана и сатана — ну, Веня!.. Оттого что больно смешною показалась мне эта ситуация, я стал было улыбаться и похохатывать,— тем более что только так, не принимая его всерьез, от дурного да лихого глаза защититься и можно,— но улыбка у меня выходила явно кривая, смех получался деревянный... Желанье говорить искренне тут же пропало: так, мол, я тебе и скажу, коли ты взялся буровить меня глазами... таким способом, понимаешь, руки выворачивать... Глупейшее положение, глупейшее!
Он ведь сатанинским своим взглядом всего и сказать-то хочет: ты что же, скотина?.. В театр ходил и один раз, и два, и три; думаешь, я со сцены не видел, как ты нашептывал жене: мол, Веня-то нынче в ударе, а?! Выходит, брал взятку? Брал!.. А кто ее будет отрабатывать?.. Кто меня, кубанская твоя морда, из цензуры выручит и в типографию вернет — кто?!
Как неестественно, как страшно мы жили!
Даже если Вениамин не рассмеется на этом месте, как бы оправдывая свою лучезарную фамилию, а скажет, нахмурившись: чепуха, мол!.. Зря я его не «досверлил» — ничего похожего не было! — то мне остается последний аргумент: приходилось мне, значит, еще трудней, если виделось уже то, чего на самом деле вовсе и не было... Но ведь было, было!
Потому-то я сперва и взялся небылицы рассказывать об актере, который якобы гримировался в углу одной из комнат редакции русской прозы.
Квартирный телефон мы отключили, потому что звонки по издательским делам замучили не только меня, но и домашних... На работе же, куда я шел как на битву, которая и правда, всякий раз состояла из множества больших и маленьких психологических поединков, от первой до последней минуты меня пытались задобрить, надурить, разжалобить, обольстить, туда либо сюда заманить, или пленить любым способом, на испуг взять, прикинуться лучшим другом, сочувствием подкупить, с три короба чего-нибудь наобещать, поставить в зависимость заботою о здоровье и обещаньем лучшего в Москве врача либо уникального способа лечения... Один говорил, что идет в гастроном [121] «Арбатский» — не надо ли чего? Другой спрашивал то же самое, собираясь за рубеж, ему это было даже проще, чем другому сходить в «Арбатский». Бывало, что кто-либо чрезвычайно доверительно рассказывал о расценках, установленных руководством издательства и нашей редакции в прежние времена: за издание романа, мол, брали пять тысяч; сборник повестей и рассказов обходился автору в три тысячи; рассказы стоили две с половиною.
Узнавая об этих подробностях, я совершенно искренне негодовал и вдруг посреди разговора о взятках ловил на себе тоскливый взгляд доброхота: ты-то, мол, дубина, перестань, наконец, скрывать, сколько берешь!.. Не видишь, человек мучается?!
Я уж не говорю о бытовых мелочах: ресторан, банька, дача — они отпали почти тут же, и весть об этом заставила многих на ходу менять тактику... о, да если бы они столько же изобретательности, терпения, вдохновения, мастерства проявляли за рабочим столом, когда сидели над рукописью, наша литература шагала бы вперед прямо-таки семимильными шагами и доходы ее от издания за рубежом наверняка заткнули бреши, образовавшиеся в нашей экономике... Не знаю, как насчет «третьих» стран или исламского мира, а уж Соединенные Штаты мы, и точно, завалили бы книгами — точно так же, как они нас нынче засыпают пшеницею...
Бывало — и нередко — когда приходили люди и добрые, и порядочные, и в самом деле,— талантливые писатели, не умеющие, просто не могущие «по-волчьи выть» в силу нравственного закона и оттого безмерно страдающие... Бывало, и тоже часто, когда надо было рвать себе сердце и расходовать душевную энергию как бы по назначению... Помню, только что пришел ко мне по каким-то совершенно непонятным в тот раз делам один молодой капитан, ходивший обычно в штатском, и как раз тут же пожаловал девяностолетний Федор Моисеевич Пудалов... Дела с его последним романом шли туго, редактор, женщина строгая, считала, что кое-что необходимо в нем «прописать», а он между тем, и действительно, чуть ли не час от часу терял зрение, и я ровно сорок пять минут — капитан засек время — утешал его: и воды принес, и помог слезы утереть, когда он достал платок, и долго по плечу гладил, и сидел рядом, обняв его, совсем старенького и беспомощного, и напоил потом чаем... Ушел он обнадеженный, чуть ли не счастливый, но чего это, и действительно, стоило? [122]
«Я бы этого дедульку через пять минут вышвырнул в окошко»,— сказал, когда за Пудаловым закрылась дверь, капитан... нет, не стану все-таки называть фамилию этого человека, тем более что то был и не человек, между прочим: нынче ведь под человеческою личиною скрывается очень много либо спустившихся с неба обольстительных разведчиков-инопланетян, либо поднявшихся из наших темных земных подвалов отвратительных бесов, к тому же еще и недоучек. А почему так говорю — недавно сам был свидетелем, как у одного вполне приличного с виду молодого человека, который обхаживал благородного вида, уже в летах, даму, штаны вдруг лопнули не спереди, что было бы в его положении естественно, коли он так горячо, так страстно ей что-то нашептывал, в сзади, и оттуда выпал наружу совершенно омерзительный, длинный и тугой хвост — он долго еще покачивался потом над прорехою в джинсах, когда этот якобы молодой человек убегал, стуча копытами, по залу пустынной в тот час станции метро «Комсомольская»... Знать, не так уж хороши дела у дьявола, знать, понял уже, как надоел, коли он, как бесноватый фюрер в свое время, кроме таких же, как тот, бесноватых ораторов двинул нынче на нас еще и недорослей...
Таким образом, если Смехов, играя в редакции Воланда, только пытался изобразить сатану — и то спровоцированный авторским нетерпеньем, желаньем поскорее увидеть свою книжечку напечатанною, а это — штука необоримая, то сатана настоящий приходил каждый день — лишь в разных обличьях — представляете, что от меня всякий раз оставалось к вечеру?
А я ставил перед собой тогда две задачи: во-первых, не замарать себя каким-то вольным или невольным гадким соглашением с искусителем, в каком бы виде ни выступал он (вообще-то это — особая тема, потом-то я понял. Бывало, и действительно, так: приходил, предположим, писатель Н. и предлагал мне поездку в Париж, но когда за ним закрывалась дверь и, кое о чем уже начавши догадываться, я тут же снимал трубку, набирал номер домашнего телефона Н., он тут же преспокойно брал трубочку и на расспросы отвечал, что роман у него, и действительно, в издательстве лежит, но в городе Париже он и сам никогда не был и рад бы туда поехать (вы представляете?). Так вот, первая моя задача была — души не погубить, а вторая — ни в коем случае самому не бросить в это время писать, не стать литературным чиновником (тоже удивительное дело: на [123] должность мою, на занимаемое кресло, так сказать, особенно почему-то нажимали сами страстно ищущие чинов бездарные публицисты — в силу довольно примитивного, но весьма фанаберического своего устройства они обычно, чтобы напечататься, предпочитали именно этот способ нажима). И вот я, придя домой, торопился принять душ, а если не было на то сил, первым делом мылся до пояса: плескал на себя, по мокрому телу нашлепывал, чтобы вода не скатилась тут же, а успела пропитать собой ту невидимую глазом, но от этого не менее душную оболочку из разнородных, всё больше дурных эмоций, которая, словно паутина, всякий день налипала на меня к вечеру и которую я потом счищал с себя, сгребал ладонями и с водою сбрасывал, вместе с самой мелкой каплей стряхивал в ванну... Иногда мне казалось, что, собери я такую водицу и полей потом ею цветок, он тут же станет болеть, вянуть, а то и вообще засохнет... Что ждущая хотя бы внимания, а не то что ласки собака, когда во время этих ежевечерних процедур брызгаю ей щелчком в нос, она старается отпрянуть, а то и ощеривается — не потому что воды боится — чего ей от воды шарахаться — водолаз! — а потому что ловит при этом принесенный мною с работы недобрый. дух... Удивительное дело — это ополаскиванье со временем обрело у меня особенные, прямо-таки ритуальные формы: например, я стал ясно осознавать, что, делая над головою круги мокрыми руками, я как бы снимаю с себя, собираю чью-то психическую энергию, освобождаю от осады взятую в кольцо, уже и помятую, и пробитую, и оплавленную кое-где, сжатую в кольцо свою ауру, а когда подставляю потом руки под струю, веду ладонями от плеча и трясу пальцами — смываю, сбрасываю с себя чужие желания, чужое влияние, чужую власть, от всего этого освобождаюсь... не ваш, не ваш, мол, я, вырвался из неволи,— всё!
Ложился я сразу после программы «Время», а то, бывало, и до нее, и засыпал тут же: прямо-таки с яростным желанием поскорее проснуться, чтобы снова сесть за письменный стол, снова окунуться в роман... блаженное, счастливое время!
Вставал в четыре, в половине четвертого, когда в шестнадцатиэтажном нашем доме почти все еще спали и по квартирам бродили только пугливые сны — это потом, [124] когда соседи проснутся, душу тебе запокалывает настойчивость чужих намерений, а то и необузданных желаний.
Часов около восьми, я вдруг начинал ловить какие-то еле слышные голоса... словно бы ни с того ни с сего приходила в голову чья-то фамилия... лицо вспоминалось, как бы проносился вдруг чей-то образ, и у меня вырывалось что-то вроде короткого стона, что-то вроде поскуливанья либо на адыгейский, на черкесский манер сказанного: ым-м-м!.. Давно, мол, и в самом деле, не проверял, давно не интересовался, как там у него дела... вдруг позвонит?.. Вдруг спросит?.. Вдруг придет? Нынче же!
На работе я первым делом просил секретаря: дело такого-то быстренько мне на стол, Тома!.. Карточку такой-то — пожалуйста, сразу же!
И случалось, они приходили друг за дружкою вслед — как сговаривались!
Как-то однажды по дороге к Дому литераторов в половине четвертого — заседание начиналось в четыре, а мне надо было еще кое-что успеть перед этим — я ни с того ни с сего подумал вдруг о том, что давно не спрашивал, как дела у Ольги Мирошниченко, вдовы Юрия Валентиновича Трифонова: у нас давно лежала ее рукопись... Наутро, когда сидел над работою, тоже вдруг очень настойчиво кольнуло: что там у Мирошниченко, у Трифоновой — что?.. Придет вдруг — не только перед нею будет неловко, но и перед его памятью — тоже...
В издательстве сразу же попросил дело, но Тамара в обычной своей доброжелательно-шутливой манере спросила: «Что у нас, скажите, случается реже: визиты вашей любимой Ольги Романовны или чаек с заваркой из всеми любимого цейлонского?..»
«Мирошниченко-то нам не досаждает,— сказал я.— Но что касается цейлонского... Уж это, и точно,— реже!»
«Вот и садитесь, попейте, пока самовар не остыл!» — уже с ноткою приказа в голосе предложила Тамара.
«Но сначала дело, дело на стол!» — как бы взмолился я, ей подыгрывая.
«Ну хорошо, хорошо!» — заворчала она якобы обиженно: игра, скрашивавшая нашу издательскую жизнь.
Не успел я присоединиться к чаевавшим в дальней комнатушке редакторам, как Тома вошла и вздохнула: «Накликали!..»
«Что, Тома, что я накликал?..» [125]
«Не что, а кого... Мирошниченко! Пришла... Но можно же прежде попить чаю? Попрошу ее — пусть обождет!»
Я поднялся, сходил за Ольгой, усадил за стол чуть ли не силою: уж так мне было всё это любопытно!..
«Не могли бы вы, Ольга Романовна, припомнить, в котором часу вы вчера решили, что надо пойти в издательство?» — спросил я.
Она чуть грустно улыбнулась: «Отчего же не могу — как раз могу. Вчера с трех мы сидели с американкой, переводчицей, в ЦДЛ, в ресторане, обедали, и я вдруг чуть не заплакала: в Штатах выходит пятитомник — как жаль, что Юра до этого не дожил!.. Она поняла, вздохнула, а потом спрашивает: а как ваши дела?.. Литературные?.. Вы говорили, должна выйти книга?.. Я ей говорю: завтра собиралась пойти узнать...»
«А нынче утречком, около восьми, вы решили окончательно?..— спросил я. Надо, мол, к ним сходить!»
«Да, я позвонила по телефону и отложила одну встречу: сказала, что иду в «Советский писатель»,— подтвердила она и тут брови подняла.— Погодите-ка, а откуда эти подробности — я одна была дома?..»
Грустно, грустно устроен мир...
Грешным делом, я полагал сперва: мир социализма. Который мы сами, своими руками создали... Это в нем, мол, в этом отвратительном мире, который теперь повсюду называют экспериментальным и в котором, соответственно, живем мы, несчастные подопытные, такое только и случается... да нет же, нет!
То, что стал часто о душе думать и стараться Жить безгрешно, в согласии с самим собою и не то что с оглядкой на Творца всего сущего, но и в мысленном общении с ним, которое становится уже чуть ли не постоянным, замечается, конечно же, бесовской силой... Ей докладывают о том по инстанциям: сперва бесы самые мелкие, коих, разумеется, великое множество, от чина к чину доносят, что обнаружили в тебе стремленье к добру и совершенствованью духа, а потом уже где-то там, в мрачных и смрадных, в серных недрах, принимается такое решение: любым путем его — снова в грязь!..
Тогда-то, когда дело уже доходит до исполнения, оно и начинает принимать родную маразматическую форму: в голову какого-нибудь ежеминутно озабоченного исключительно собственным благополучием влиятельного чиновника посылается тупая, вполне определенная мысль: мол, с чего [126] это он вдруг, и в самом деле, и вино пить отказался, и курить табак? Почему это перестал сквернословить?.. В баньке, доносят, сказал дружкам: как бремя сбросил! Настолько легче на душе стало — безвинное вспоминается детство. Настолько ясней сознание — жить хочется. Чисто и просветленно жить"
«Ах, жить ему хочется! — уже вполне земное твое досье листает самый что ни на есть земной чин.— Чисто и просве... как?.. Ах, про-свет-лён-н-н-но!.. Что ж он такое, любопытно, замыслил?.. Стоп! Стоп-стоп, клиент... раскусил, раскуси-ил тебя, ах ты ж!.. У кого в Союзе-то писателей кабинет самый светлый?.. Егор Исаев — не в счет,— у него в закутке... а-ха!.. На место Маркова метит! Стоп!.. Стоп-стоп, клиент!.. А может, может... секция!.. Комиссия! Попробуй, разберись! А потом — бац: собственная партия... а?! Да, может, он потому и не ворует, что руки марать не хочет... просто не желает — по мелочам?.. А сделает карьеру — ка-ак хапнет!.. Потом уже трудно будет уследить да остановить нелегко... как нынешние вон!.. Жулик на жулике, а тронь попробуй: видит око, да зуб неймёт!»
И в чисто профилактических целях тебя сбивают, как птицу на лету.
И, раненого уже, в дерьме потом стараются утопить.
Чтобы другим было неповадно.
Жить, видишь.
Просветленно...
Как всё это делается, как вполне земными, до боли, и в самом деле, родными методами приводится в исполнение подземный замысел — это уже отдельный рассказ...
Нынче же говорим о другом.
Дело в том, что в это самое время, когда в жизни у меня начались большие и непонятные, на первый взгляд, сложности, когда стало мне особенно плохо, мальчик перестал ко мне во сне приходить... Что случилось?
Недоволен тем, что я снова закурил и взялся за рюмку... да что там! Отвернулся от меня, потрясенный?!
Или же в последнем, том сне Игорь, имеющий какую-то тайную власть если не над всеми нами, то, во всяком случае, над многими, увел его уже навсегда?
Или же Митя приходил, когда мне было, и действительно, плохо, помог выжить в самые тяжелые, первые годы после того, как ушел из жизни, а дальше я должен был уже сам карабкаться... Всегда! Только сам. [127]
3
Может быть, в этой последней главке кому-то покажется лишним новое упоминание об Игоре... Но я исхожу не из законов жанра, а из того, что было в действительности.
Не исключено, что кто-то уже обратил внимание: цель этого рассказа — не туману, как говорится, напустить, а добиться ясности, какая только в этом деле возможна. Для самого себя прежде всего — ясности...
Не пойму до конца сам, не разберусь, не разгадаю — пусть попробует кто-то другой умом пораскинуть: зачем же в таком случае я стану сбивать его с толку подробностями выдуманными и скрывать те, которые ему пригодились бы?..
Что касается меня,— я, конечно, карабкался...
Сколько раз уже не давала мне пропасть склонность к самоанализу — скорее всего фамильная склонность... От мамы.
Она была настолько сильна, что иногда казалось: убьёт!
Сказанная самому себе правда.
И все-таки, выжигая, словно огнем, дурное, она же питала потом и ростки надежды...
В один из вечеров два или три года назад мы снова собрались в доме у того самого нашего товарища, который больше других соблюдал студенческие традиции... как знать, может в наше неспокойное время именно они и сослужили ему, как говорится, добрую службу? Уезжал работать в Париж...
За столом мы с Игорем оказались рядом. Как только уселись, он посмотрел на меня, словно приглашая поговорить шепотком, посекретничать, и я подался к нему... Игорь наклонился настолько близко, что ухо мое, словно в парилке, обдало жарким ветерком, но спросил так громко, что я едва не отпрянул:
— Тебе никогда миллион не предлагали?
Глядя на меня, откинулся и опустил подбородок на грудь:
— Никогда?
— За красивые глаза, что ли?
— Прямо на улице? — еще громче переспросил он.— Никогда?!
Жена его нарочно вздохнула и с укоризной повела головой. Обеими руками взяла его повыше локтя, тихонько стала подталкивать плечом: [128]
— Ты расскажи, расскажи... ты выговорись!
Обычно только двое из нашей компании могли себе такое позволить — прийти чуть навеселе: я, естественно, и старый мой друг, когда-то давно, еще в Сибири, на нашей стройке настойчиво и деловито к этому нехитрому искусству меня приучавший, — это называлось тогда у нас: «взять купеческую». Рюмку. Перед началом общего пиршества.
В гостях мы всегда садились неподалеку — дать женам возможность поболтать, и он теперь наклонился ко мне, подмигнул и совсем тихонько шепнул:
— Нашего полку прибыло?.. Нас нынче трое?
— Так что с миллионом, Игорь? — спросил я.
Жена его все-таки добилась своего — заговорил куда тише:
— Завтра у нас полоса идет. Об узбекских делах: о сумасшедших взятках... До этого мне звонили в день по нескольку раз... Неизвестные лица, так сказать: и припугивали, и назначили встречу, чтобы добром поговорить. А нынче только я подписал полосу, еще и ручки, по-моему, от листа не оторвал — звонок: мол, большую ошибку совершил!.. Учтите: говорим с вами в предпоследний раз... почему же, думаю, предпоследний?.. После обеда поехал в одну контору: там до подъезда всего-то шагов пятнадцать. И тем не менее успел пристроиться очень интеллигентный с виду человек средних лет, как-то очень умело зашептал: и совсем незаметно, что он ко мне обращается, и вместе с тем слышу его прекрасно. Быстро говорит, коротко. Интонация вкрадчивая, такая, что он всего лишь советует, но за этим, знаешь... прошел, прошел у меня холодок по спине. Ну, неожиданно как-то!.. Немедленно, говорит, вернитесь в редакцию и снимите полосу. Пока не поздно. Иначе мы за вас не отвечаем... А снимете — возможность незаметно вручить вам ровно миллион рублей мы найдем. Вам для этого ничего не надо будет делать... да вот, говорит: чемоданчик с деньгами будет стоять у вас дома между вашим рабочим столом и батареей... за шторкой... а?!
— Нич-чего себе! — вырвалось у меня. — И что ты сделал?
— Тут же вернулся...
— Снять?!
— Н-нет... Я понял, что ее снимут без меня. Если не появлюсь больше...
— И успел? [129]
— Успел, да. Еще раз подписал. На всякий случай.
— Характер показал?.. Знай наших, мол?
— Если хочешь — и это.
— Д-да, брат!
— Ну и проводил в типографию — она почему-то еще лежала в редакции... Полоса.
— Дела-а-а!
— Расскажи для всех, Игорь Сергеич! — крикнули с другого конца длинного стола.— Нам не слышно — что ты там?.. Кому ты миллион давал?.. Нам дать не можешь?!
— Что уж теперь! — тихонько сказала Игорю жена и снова легонько подперла его плечом.— Коли уж начал — выговаривайся, отец!
Он стал повторять историю, а я глядел на него не только с сочувствием, но как бы уже и с пониманьем его проблем, которые моим не чета... И тут, когда с него сошел обычный его лоск, несмотря на подчеркнутое дружелюбие тона, что там ни говори, холодноватый, всегда тебя как бы отдаляющий от него, отчуждающий... когда я увидал этот сбившийся на сторону галстук, когда до меня дошло, зачем ему нужна была «купеческая», срочно нужна — тут я понял вдруг совершенно определенно: что нет у него никакой власти над нами, ни надо мною и ни над Митею... Что всё дело было в моем тогдашнем душевном состоянии, в моей чувствительности, которая в ту пору обострена была настолько, что я способен был воспринимать, ловить вдруг те или иные чужие размышленья о себе...
Но почему он всё же перестал приходить ко мне?
Митя.
Однажды, когда я уже пришел в равновесие, когда начал потихоньку искупать грехи, когда снова стал ощущать приближение того душевного состояния, за которое не стыдно было бы мальчику, что-то вдруг толкнуло меня среди ночи, и я не то чтобы проснулся, нет — я что-то расслышать приготовился в чутком и цепком полусне.
«Он не придет, не надо ждать больше» — было спокойно и твердо сказано.
Я обратился мысленно: «Почему?»
«Его уже нет здесь».
«Как это — «нет»?»
«Он ушел».
«Куда он ушел, куда?»
«Он вернулся».
«Куда он вернулся?» [130]
«Откуда взят был».
«Почему он не сказал... не предупредил?»
«Об этом никто никогда не знает заранее и никто никому не говорит».
«Значит... он снова здесь?»
«Он ушел!» — сказано было уже чуть холоднее, с такой интонацией, с какой мы говорим: «Не слишком ли многого ты хочешь, голубчик, знать?»
Потом уже я подумал: любопытное дело!.. При этом мысленном общении с кем-то, кто находится там, где несколько лет был Митя... жила душа его... при этом прямом, открытом общении оставался еще как бы и второй слой сознания... или он чем-то был, этот слой, защищен?.. Или тот, с кем я общался, попросту не обращал на него внимания, как не обращают внимания на черновик... мало чего, мол, он там понаписал, мало что потом зачеркнул!..
А там тогда билось, под первым слоем: «Спросить бы! Выходит, я могу попробовать поискать его?.. Здесь? На земле у нас? Можно с ним встретиться? С Митею?.. С сыном?.. Если хорошенечко его поискать?!»
Но я вдруг отчетливо понял, что спрашивать больше ни о чем не следует — мне и так приоткрылось слишком многое... может быть, как раз благодаря мальчику?
Отчетливо понял, что вообще не следует ни о чем больше спрашивать.
Пружина, разбудившая меня и всё это время как бы державшая в напряжении, ослабла, я снова провалился в сон. Последнее, что я запомнил перед тем, как заснуть,— счастливое ощущение легкости от разрешения мучившей меня тайны...
Вот и всё.
Правда, утром я вдруг подумал с убежденностью: да, скорее всего, что и там это происходит совершенно неожиданно. Может, как по тревоге.
Несколько лет ясного и чистого общения — в том числе, может быть, с самыми добрыми из предков, в том числе с обоими очень любившими его дедушками — несколько лет наблюдений над грешным миром и размышлений над грустной его судьбою... Ну, что-то вроде школы, так скажем. Недаром в садике он не хотел учиться читать — как знал, что тут ему это не пригодится.
Свидания были даны ему как поощрение и, может быть, как урок, уяснить смысл которого важнее было прежде всего для него, для мальчика... меня-то и не брали в расчет, [131] у меня всё еще в этом смысле впереди, и еще неизвестно, что означает это всё...
А после, когда приходит черед, чьим-то неслышным мановеньем стирается память о прежней жизни и начинается новый круг: с жаждой любви в нашем мире, с жаждой добра...
А надо ли искать?.. Можно ли найти? Удастся ли узнать, когда встретишь? Или будешь нежно любить кого-то совсем другого и ради него, совсем чужого, всем жертвовать, а мальчик так и будет оставаться неузнанным и будет бедствовать... Кто его любить будет?.. Что выпадет ему на белом свете в этот раз?
Или в этом-то всё и дело? [132]
Лучше бы мне, конечно проснуться на пять минут раньше, когда это еще не пришло мне в голову, или пятью минутами позже — бывает же: что-то там тебе такое приснилось... почудилось, показалось... что-то решилось во сне, мало ли, а ты только перевернулся на другой бок и — привет!.. Нету — всё! Нету и не было — заспал.
А тут вот ведь какое дело: ну, тютелька в тютельку совпало! Ну, точь-в-точь.
Просыпаюсь на даче на нашей под Звенигородом — звучит, а? — просыпаюсь в бревенчатой пристройке к избе, где и можно спать только летом, на безымянной этой — потому что она единственная — улице в Кобякове, от станции до деревни полчаса пешком через лес. Так вот, просыпаюсь от хлопанья бича — где-то над оврагом гонят с фермы коров, просыпаюсь и ясно так, совершенно определенно и отчетливо думаю: да ладно уж!.. Санкт-Петербург он покинул, понимаете ли, таким образом, что каждый из семнадцати смотрителей потом клялся, что видел его проезжающим именно через его, этого смотрителя, станцию — и всё это в одно и то же время, в один час. Знаменитый этот волшебник. Граф Калиостро. Когда императрица Екатерина из русской столицы его вытурила...
Или тот же мой тезка — Гарри Гудини, да.
И руки ему в железные цепи заковали, и в крепкий полотняный мешок зашили, и в сундук положили, на ключ заперли. В воду бросили, и тут же он обратно — из воды, вот он я!.. Выныривает: явился — не запылился.
Или с тою же Бутыркою: да хватит, подумал я,— хватит!.. И обыскали, видишь ли, чтобы ни одного, значит, металлического предмета с собой не осталось, и в одиночке закрыли, а он — вот он уже у ворот тюрьмы: пожалуйста — здрасте! [133]
Да ясно мне теперь, ясно, как это всё делалось, ясно!
И я стал вспоминать, как почти тридцать лет назад, давным-давно, Господи,— да чуть ли не в те времена, когда дурачил доверчивую публику мой тезка Гудини,— так вот, почти тридцать лет назад сидели мы в моей холостяцкой квартире на пятом этаже, где вода появлялась только глубокой ночью, сидели и пили водку — наверняка ее, потому что красного Володя на дух не принимал,— так вот, пьем водку, а он, значит, Володя Манеев, то законы шулерского искусства объясняет, то показывает, как щипачи, воры, значит, карманные работают...
Ну, нам, комсомольцам-добровольцам, кто в Новокузнецке, на нашей стройке недавно, это во как интересно: гордость советского, значит, спорта, олимпийский чемпион по «воле», по вольной борьбе, и — щипач!.. Смеялись, как детишки, и просили еще показать — и Лейбензон, и Славка, и я. Трем из городских было в общем-то всё равно, к фокусам Манеева относились они спокойно, но Геннаша Емельянов в те минуты явно страдал, и вот почему: ну, во-первых, все эти Володины номера видел уже, как уверял, в сто тридцать третий раз и потому ему было якобы очень скучно, а во-вторых... Это куда серьезнее — во-вторых...
Своими фокусами Володя, конечно же, надолго занимал площадку, и Геннаша, который сам ее любил занимать, ворчал, то и дело добавлял в свой стакан и говорил гадости — сперва очень даже мило, а потом уже — нисколько не заботясь о форме: лишь бы гадость...
Один из нас — а это мог быть только Славка, только с ним еще Геннаша иной раз считался — так вот, Славка попросил: Геннаша, мол, потерпи — потом и выйдешь на ковер и выступишь, следующий номер — твой, а пока — потерпи... Недаром же он столько лет потом, Славка, этим и занимался, делил площадку между иллюзионистами и фокусниками уже в Госцирке, когда был там генеральным директором, пока они его, наконец, не сжевали чуть ли не на глазах у изумленной публики — как тигры надоевшего им, неумелого укротителя.
Геннаша, видно, решил переменить тактику — такое с ним бывало и раньше. Само собою, что делал он это бессознательно, совершенно искренне, и от этого на глазах у него выступали слезы и голос начинал дрожать...
— Старик! — громко заговорил Геннаша, обращаясь к Володе Манееву.— Сердце обливается кровью, когда подумаешь: до чего ты докатился!.. Тебе самому не бывает [134] горько и стыдно?.. Или ты уже забыл, что это такое, и совесть тебя не мучает?.. Ну, конечно, такую ряшку, как у тебя,— какая там совесть сгложет?.. А ведь таких борцов, как ты... сколько в мире таких борцов?.. Раз-два и обчелся Да если только собрать все вырезки из газет о том, как ты турка положил на лопатки, и то кипа будет потолще, чем кандидатская у Бориса Спелышева, который пишет писателям под видом рабочего Пупкина: объясните, мол, дорогой Михаил Александрович!.. Объясните, дорогой Александр Трифонович или Ярослав Васильич!.. Что вы, мол, имели в виду?.. Мол, я простой рабочий, не понимаю!.. А когда они отбросят коньки, тут для него начнется рай: письмо Шолохова рабочему — ну как же, как же!.. Письмо Твардовского!.. Смелякова!.. Тебе, кандидат, не стыдно?! Ты как гриф, который ждет, чтобы носорог поскорее помер, а он потом начнет клевать его — тебе не стыдно?! Да о том, как ты турка, Маней, на лопатки положил, у тебя кипа больше, чем альбом с публикациями в центральной прессе у нашего друга, у «офицер-ра-русского флота» Кости Аристархова, который уверяет семнадцатилетних дурочек, что ТАСС, в котором он работает,— это тайное агентство Советского союза, и они верят... старик!.. Ты ведь гениальный борец, Маней!.. Ты, кондовый сибиряк и русский самородок, на лопатки бросил турка, которого до тебя не бросал никто, старик! Но вместо того, чтобы теперь под рев публики где-нибудь в Мадриде, Лос-Анджелесе или Вальпараисо с поднятыми над головою руками прыгать посреди ковра над сломанным противником, чем ты занимаешься, старик?.. Тебе не стыдно?.. Ты только и знаешь лакать, тоннами жрать водку и при этом показывать, как незаметно снять часы или вытащить бумажник,— это ты, ты, ты?.. Положи тогда руку на сердце и скажи: да, ребята, я спился, да!.. Эту схватку я проиграл: нет молодца, который победил бы винца, нет!..
Подобные речи Геннаша и раньше говорил — каждому из нас, потому что его медом не корми — дай кого-либо обличить, и все мы к этому давно привыкли, но относились спокойно и даже как бы с пониманием, но тут Володя вдруг часто заморгал, часто-часто, из голубых его, с влажной поволокою, глаз чуть слезы не брызнули — такие же, как у Геннаши, искренние: два друга!
— В Красноярске через неделю — зона,— сказал он, протягивая Геннаше правую пятерню.— Я еду и ленту чемпионскую привожу... идет? На ящик водки — держи! [135]
— Ты? — Геннаша закричал.— Ленту?! Не смеши, старик! Не смеши.
Но Манеев уже сграбастал его ладонь:
— Разбейте, мужики!.. На ящик белой.
Мало ли кто из нас чего-то вот также не обещал?.. И так же вот — непременно на ящик водки — не спорил?
У каждого — свои дела, у каждого — своя жизнь, и мы об этом тут же забыли, как вдруг Геннаша, с которым мы работали тогда в одной маленькой редакции, говорит мне, нарочно поскребывая затылок:
— А ведь я проиграл, старик, представляешь?.. Нынче вечером — у меня. Заедешь со мной за ящиком?.. Вдвоем — оно поудобней... привез-таки он ленту!
Мы собрались у Геннаши уже в городе, и Володя Манеев сидел с широкой красной лентой через плечо, и по ней золотыми буквами было выведено: «ЧЕМПИОН СИБИРИ».
Как это вам понравится, а?!
Ящик есть ящик — из бутылок лилось рекой, и все обнимали Володю, и все говорили, что он, конечно, мужик, да, борец, каких поискать, самородок и гений ковра, уникум — вот, разве не доказательство?! Столько лет не выходить на ковер, совсем уже бросить тренировки, и тут вдруг — раз!.. И ваших нет, как говорится,— мужик, чего там! Это — мужик!
Конечно, главным предметом внимания была лента, да, но ведь и ящик чего-то стоил, ну не так?.. И Геннаша тут же занял площадку, не дожидаясь, пока на ковер выйдет Володя — со своим рассказом о том, как он, старая школа, укладывал их одного за другим, этих молодых щенков в Красноярске,— бросал как дрова.
Правда, рассказывал Геннаша снова о том, как Володя Манеев положил на лопатки турка, которого до этого никто не мог победить... представляете себе?.. Нет, вы представьте: турок заявил накануне схватки, что этого хваленого сибирского богатыря, этого русского медведя он задавит на первой же минуте, и это напечатали не только в Мадриде, Лос-Анджелесе и Вальпараисо — напечатала вся мировая пресса, причем не только спортивная — это была уже большая политика: мол, на первой же минуте, да, да!..
И вот схватку объявили, противники пошли навстречу друг дружке, и не успел турок как следует захватить Манеева, как тот прямо-таки сомлел у него в руках: ну, ты, мол, на первой же минуте положить меня собрался?.. Пожалуйста! [136]
«Я вся твоя! — кричал Геннаша, объясняя поведение Манеева в руках у турка.— Ну где ты, где ты — давай!..»
И турок, мол, опешил: так сразу?..
Невольно пытаясь поддержать обвисшего у него в руках на манер невесты, решившей с невинностью распрощаться, Манеева, турок расслабился и потерял равновесие — и тут наш Володя сработал, словно стальная пружина... Турок упал как мешок с дерьмом — да, да, именно так он упал! — Уверял нас Геннаша, и точно так же, как мешок с дерьмом, хлюпнул, да — об этом тоже писали потом газеты Мадрида, Лос-Анджелеса и, конечно же, Вальпараисо...
Сразу же изрядно отяжелевший Володя вдруг привстал, снял с себя ленту, подошел к Геннаше и старательно определил ее на его тощую грудь.
— Твоя! — сказал Володя.— Носи!.. Это ты ведь меня завел, сам бы я не поехал... Сам бы я не собрался, если бы не вы тут — все!
— Красноярск — это серьезно, мужики! — кричал Геннаша, поправляя на себе ленту. — Одни ребята Ярыгины чего стоят!.. Поднимем за Володю, старики!.. Давай — за Манея, мальчики! За русского медведя Манея, которого его дружки — шахтеры совсем почти споили, но он собрался с силами, встряхнулся, и все эти щенки посыпались с него, в самом деле шарахнулись как от хозяина тайги!.. За тебя, Маней! За тебя!
С лентою через плечо сидел потом Славка, потому что он тоже был тогда с нами, Карижский, когда Володя Маней завелся и принял, значит, это решение — под занавес тряхнуть стариной и с почетом уйти с ковра, уйти чемпионом; потом она ниспадала, лента, на уже заметное брюшко «офицер-pa русского флота» Кости Аристархова, который вообще-то морским офицером никогда не был, а был во время войны аэродромным техником, потом ее по очереди надевали второй кандидат наук — быстроглазый Коля Якушин, который всякий раз доказывал, что он не еврей, и Юрка Лейбензон, Робинзон, Леонидыч, главный механик жилищно-коммунальной конторы в нашем поселке, «главный сдергиватель», как его Геннаша называл. Главный герой многих наших баек — в них кочегары вечно лезли в неостывшую топку, чтобы спасти замерзающий поселок, а он командовал ими, сидя по горло в ледяной воде — лопнули трубы — так тогда велось, это было в порядке вещей — «нормальный ход»! Это он всякий раз, когда мы встречались, добивался от кандидата правды насчет «колен Израилевых»,— [137] наверное, чтобы не быть в компании одному; чего ему, казалось бы, не хватало?.. Примерно за полгода, ну самое большее за год перед этим мы с ним вместе были в командировке в Москве и вместе на Казанском вокзале провожали эшелон с добровольцами, который шел прямиком на нашу стройку... И на перроне гремела музыка, мелькали вокруг счастливые лица: уезжающие к нам демобилизованные солдаты говорили неумелые, но такие искренние тогда речи, а девчата, москвички, каждому дарили цветы. Но мы-то уже на стройке успели лиха хлебнуть, мы знали, что этих парней там ждет, и только понимающе с Лейбензоном переглядывались и грустно вздыхали. Почти постоянно покрикивал громкоговоритель — кто-то кого-то ожидал у штабной будки с радиостанцией: девчонка — парня, товарищ — товарища... Меня вдруг переполнило чувство любви к моему другу, оставившему в Москве и папу с мамою, и предавшую его жену, и ко всем нашим общим друзьям, таким же бродягам, которые ждали нас там, на нашей стройке, на переднем крае... И я отошел к будке, немножко поговорил там, и минутки через три над перроном громко разнеслось: «Товарищ Лейбензон Юрий!.. Вас ожидает брат...» Когда он вышел из-за будки, физиономия у него была растерянная, и тут он увидел меня, и радостная, счастливая улыбка расплылась на его широком, с крючковатым носом, лице, и мы бросились друг к дружке, крепко обнялись и вытерли потом слезы, когда, наконец, отпустили друг дружку... Разве не было, выходит, у него тут, в Новокузнецке, братьев?.. Но он искал, без конца искал, как он сам говорил, иудеев и даже вот приставал к кандидату... почему, думаю, нам-то русакам, как бы даже предосудительно называться братьями, сразу, если что,— великорусский шовинизм, а?!
Потом ленту дали все-таки надеть на себя Боре Спелышеву, хоть он и дожидался, словно гриф смерти носорога, кончины доверчивых наших классиков, чтобы после опубликовать их ответы простому рабочему Пупкину; потом выпала честь и мне посидеть с лентой на груди — ведь и я там был, мёд-пиво пил, как правило — пил всегда последним, потому что был из них самым младшим, носил кличку Джон поникший Тростник и бегал, когда надо было добавить, в магазин — до тех пор, пока не приехал из Ростова и не занял место Джона голубоглазый, как Володя Манеев, немец Роберт Кесслер, сын репрессированного главного механика Азовского пароходства. Так что был и я, был — хоть и недолго [138] обладателем красной ленты «ЧЕМПИОН СИБИРИ».
Геннаша, не желавший отдавать площадку, снова — на этот раз уже с другими подробностями — взялся рассказывать, как Маней «заломал» турка, но Володя вдруг грохнул кулаком по столу и всхлипнул — в голос и, как мальчишка, взахлеб...
Много лет спустя судьба забросила меня в Майкоп, туда мы приехали жить после Сибири, я по ней тосковал и отводил душу, когда в этом игрушечно-красивом и чистеньком после дымного Новокузнецка — городке, столице гордой Адыгеи, начинались соревнования по борьбе — республиканские, а то и Союза... В Майкопе тогда было много прекрасных самбистов, чемпионов страны, некоторые из них как раз в эту пору переходили в дзюдо... вижу их и сейчас, какие это были ребята!.. Адыги Арамбий Хапай, Гумер Костоков, Арамбий Емиж, грек Аристотель Спиров, три Владимира — Невзоров, Турин, Дутов... У нас были добрые отношения с тренером, Якубом Коблевым, хотел написать о нем и часто приходил в пединститут на тренировки, но когда начинались чемпионаты, «брал открепительный»: «Якуб Камбулетович, родной, не обижайся, если одинокий мой голос в зале услышишь — кто ж еще будет болеть за сибиряков?»
Хорошо помню и сибиряков той поры — правда, им тогда крепко не везло: ни красноярцам — кроме, может быть, Эдика Агафонова, его именем и фамилией, в благодарность за мужество вдалеке от Сибири, я назвал потом одного из главных героев своей повести «Скрытая работа»... Ни нашим, новокузнецким: ни старому украинцу Посуконько и молодому татарину Басирову, ни немцам Вагнерам — кузнечанину и новосибирцу...
Кто-то из них, из сибиряков, когда я пришел в гостиницу их утешить и вспомнил «старые времена» и «старую школу» — Володю Манеева, получившего «под занавес» чемпионскую свою ленту,— кто-то из них тогда и сказал мне: «Так вы не знаете, судя по всему, как было дело?.. О, да это же целая эпопея, как он тогда выступал, Володя, как он всем в Красноярске голову тогда заморочил!.. С каждым своим противником посидел накануне, поговорил: ты понимаешь, мол, не хотел ехать — попросили! Ну некого в этом весе за город выставить, кроме старика Манеева — некого!.. А я на ковер уже несколько лет не выходил — да что ты! Меня сейчас любой мальчишка положит, не то [139] что ты — посмотри-ка, в какой ты форме!.. Сам-то хоть понимаешь, что нынче ты — чемпион?.. Только не играй ни в какие игры — ни с кем, ни о чем!.. А я, видишь, стыдно на ковер выходить! Олимпийский чемпион — и вдруг... Ну, ребята уши развесят!.. Некоторые так прямо и спрашивали: чем тебе, Володя, помочь?.. А он: не бросай меня сразу, бедного старика! На первых секундах. Давай хоть пяток минут потопчемся, а?.. Захочешь бросить, шепнешь — сам под тебя лягу!.. Такую красивую победу тебе сделаем!.. Ну, ребята, конечно: да что ты, Володя, что ты?.. Какой разговор? Сколько тебе надо, столько и будем топтаться — о чем речь?.. Устанешь — скажешь. Сам шепнешь. Чтобы всё по уму. Чтобы — тип-топ!.. Обнимаются. Бьют по рукам... Ну, и с одним Володя выходит — неожиданно ломает на первой секунде, и со вторым так, и с третьим... Да еще тут же шепчет: извини, кореш!.. Сам виноват,— ну так ты мне подставил бедро, ну надо — не провокатор, а?! Второму шепчет: а ты думал — тут одними руками, что ль?.. Нет, брат! Тут и головою иногда не мешает! И не рассказывай никому — проходу не дадут, будут смеяться. Третьему: правильно пойми — хотел тебя научить. Больно доверчивый — тебе злости не хватает. Спортивной. Теперь появится — вот увидишь!.. Это тебе от Манеева — подарок на память! Только — никому!.. И все ребята — как языки проглотили — он же психолог!.. А когда ему уже эту ленту вручили и все ребята собрались, ждут — он же столик заказал, честь по чести! — ну, ждут, а его всё нет и нет, они разбор учений и начали — «и меня просил потоптаться, а потом тут же бросил!.. И меня тоже... и меня!» Тут кто-то и говорит: а кого ждете, мужички?.. Если Манеева — только сейчас в такси сел, около гостиницы, у него поезд — вот-вот... Ребята по перрону за ним бежали, что вы!.. Поезд тронулся, а он стоит в этой ленте у двери вагона и — ручкой ребятам, ручкой!.. А вы говорите — лента!.. «ЧЕМПИОН СИБИРИ»!.. Вот так она ему и досталась тогда, эта лента!»
И вот я проснулся на своей даче под Звенигородом, в русской Швейцарии, в деревне Кобяково, в бревенчатой пристройке к избе, где только летом и можно спать, проснулся и вдруг думаю: ба-ба-ба!.. Да так же оно всё и было — и у Калиостро, у графа, которого за его штучки императрица Екатерина из Санкт-Петербурга вытурила!.. И у тезки моего, [140] у Гудини... Вот все пишут: один, мол, его заковывал в цепи, другой в мешок зашивал, третий замыкал в сундук — для верности, мол. Чтобы «без брешешь», как в родной моей станице на Кубани говорят. Эге ж!
Да в том-то и дело, что одному этот хитрован Гудини успел шепнуть: «Ты-то не очень, кореш, старайся, а то мне ведь еще мешок разрывать — как я его тебе разорву, если ты тут меня крепко-накрепко, ну пожалуйста!..» А этому, что мешок зашивает, он уже другое норовит: видишь, мол, руки скованы — болван этот, кузнец, постарался — пошевелить не могу!.. Думает; сила есть — ума не надо! Ты-то хоть будь человеком — не усердствуй, иначе как я его, мешок твой,— со скованными руками?.. Ты об этом, кореш, подумал?! А с тем, что сундук должен замыкать,— с этим и вовсе ясно: да что ты, кореш?.. Хочешь, чтобы я нырнул и — с концами?.. Мне же еще и цепи рвать, и из мешка выбираться, а ты еще и замкнуть хочешь — опомнись! С виду вроде бы умный человек — неужели тебе не ясно?!
Ну и так вот, «на дурочку», всякий раз и брал.
То же самое — и с Бутыркою, когда он из Америки из своей в Россию на гастроли приехал... Разве жандарм — не человек?
И вот, когда он обыскивает этого Гарри, моего, значит, тезку, тот хоть и толкует ему по-английски, зато в глаза смотрит ну таким понятным любому русскому взглядом — ну таким!.. Тут и английский знать не надо, взгляд этот ясно говорит: что ж ты, друг?! Ну, отберешь ты у меня всё, что у меня в карманах. Ну, закроешь потом в этой самой одиночке — я потом так в ней и останусь навсегда. Кому от этого будет весело?.. Ты ведь умный человек, хотя и русский, да к тому же — жандарм. Ты подумай!
И жандарм думает про себя: а правда!.. Ну, одним меньше — в одиночке, одним больше... делов! Сколько тут осталось до революции? Всего ничего!.. И сколько тогда собак на нас навешают, на жандармов!.. Черной краской измажут — век не отмоешься... И ведь ничего не докажешь — и слушать не станут, нет! Россия есть Россия... другое дело с этим иностранцем — с Гудини. С шарлатаном с этим. Вдруг потом какой-нибудь догадливый человек да и поймет, что мы его просто пожалели... у них же потом придется зерно покупать нашим умникам!..
И вот лежу я, бич всё хлопает, коровы мычат, через щель в пристройке куриным пометом ну так несет — когда пошли разговоры о том, что надо было землю крестьянину [141] вернуть, они тут же на нашей территории курятник построили, соседи,— хоть сами в деревне не живут, тоже — дачники...
И вот куриным пометом — вовсю, и с петушками своими жлобским голосом Коля, сосед, разговаривает как будто — на полу, в нашей комнате, так слышно, а я лежу и думаю: да раскусил я весь ваш калиостризм-гудинизм, ну нет, что ли?..
В каком уже это году: в Новокузнецке Вольф Мессинг выступал, совсем уже старенький, бедняжка, а я туда как раз из Майкопа приехал... Ну, пошли с друзьями «на Мессинга», а там кто-то возьми и напиши записку: задание, значит, которое тот должен выполнить... Человека, мол, который сидит в ложе, вывести на сцену, достать у него из кармана паспорт и прочитать имя, отчество, фамилию... чего ж тут непонятного?.. Гарик вернулся, писатель наш,— вот его-ка пусть Мессинг на сцену и вытащит! А мы с них посмеемся. С обоих.
Я уж теперь не помню даже подробностей — так грустно всё это выглядело. .
Очень старый человек... очень. Тычется, как слепая охотничья. Невольно хочется помочь ему — лишь бы перестал мучительно вздрагивать да жалко трястись...
То ли с пятого, то ли с седьмого раза, держа за руку заказавшего это действо, перестал он приставать к другим, кто сидел в ложе, повел-таки на сцену меня... Потом из нагрудного кармашка достал старую квитанцию, говорит: тут записка, но текст огласить я не могу — она любовная, даме по имени... нет-нет, не могу раскрывать чужие тайны!..
Тут я не выдержал, сделал движение, которое он, конечно же, ощутил как преддверие речи... И он зашептал — тоже жалко так: «Помолчите, прошу вас!..»
Ну ладно, думаю,— ну уж ладно!.. Сказал волшебник: любовная записка, а не квитанция... как знать?.. Может, это тот редкий случай, когда квитанцию выписывали с любовью... старенький какой... Помрет скоро... и жил бы себе спокойно... ладно уж! Промолчим.
«Ну? — спрашиваю себя.— Что ж тебе неясно с ними со всеми?»
С графом Калиостро. С Гарри Гудини, с твоим тезкой. С Вольфом Мессингом и Володей Манеевым?
Выехал из Санкт-Петербурга через семнадцать постов сразу!.. Заковали его, зашили в мешок, сундук на замок закрыли, а он — вот он! «Король цепей» — как же, как же! [142]
Могилу, приказывает, вскройте через сто лет — увидите: будет пустая!
Зачем их вскрывать?.. У кого они есть, конечно,— охо-хо!
«Король цепей» — да мы все, думаю, короли!.. Цепей, да.
Только у меня они — одни, а у того — другие...
И так мне что-то стало вдруг скучно.
И так горько отчего-то.
Уж лучше бы, думаю, проснуться мне на пять минут раньше. Или на пять минут позже.
Заспал бы — и все дела.
Как не думал!
И по-прежнему верил бы.
Всем волшебникам. Всем фокусникам. Всем иллюзионистам, одни из которых предлагают их заковать, другие — наоборот: всех освободить от цепей обещают. Всем великим обманщикам. Великим темнильщикам всех времен и народов. Вешателям лапши.
Им всем! [143]