Андрей Скалон

МАТРОС КАЗАРКИН

Повесть
Западно-Сибирское Книжное издательство
Новосибирск, 1973
Издание: А. Скалон, “Красный бык”: Рассказы, повести.
OCR и вычитка: Александр Белоусенко, сентябрь 2002.

СРТ 91-91 заканчивал переход в новый район лова, и в рубке после ужина собралось много народу в хорошем настроении. Казаркин стоял на руле и травил длинную историю о призвании. Речь на эту тему зашла случайно, почему было не потрепаться в конце хорошего, почти выходного дня?

Сначала Казаркин доказал, что пьянство не может считаться призванием, а вот живопись, которой на СРТ 91-91 занимались сразу двое – вахтенный, в данный момент третий штурман и электрик Котя, в данный момент игравший в кают-компании в домино, – это уже призвание; заодно Казаркин и рассказывал в качестве наглядного примера на тему о призвании интереснейший и забавнейший случай из своей жизни.

– Вот была у меня баба в Караганде, она в пивнушке работала. Баба как баба, все у нее было, и здесь и тут, а все прахом пошло, когда призвание у нее обнаружилось. Вот тебе смех, а мне? Я бы, может, женился на ней и моря бы этого в глаза не видал бы никогда, и дети были бы, и все такое. Я там сварщиком работал.

У нее призвание было, как если к ней в пивную малый в шляпе забредет, то непременно его обсчитать и охамить последними словами. А почему – потому что они все цивильные, которые при шляпах. Вот как она понимала. Ну и кидала она их, просто сил нету. Приди в спецовке, она тебя обслужит, и пивка тебе нальет, и бутерброд, и белой подаст, если у тебя глаза честные, но попадись ей в макинтоше да в шляпе – упаси и оборони! Это, считай, пропало дело. Вот кто футбол любит или телевизор, а ей не надо, ей надо обштопать малого при шляпе. Она потом сама не своя от радости, удовлетворенная. И мне все это рассказывает. Мне-то сначала было все это так себе, а потом смотрю, вроде у меня к ней растет чего-то, понимаешь. Ну, ведь я все же как-никак не мальчик, пора бы уже и обзавестись, и все такое. И вот у меня к ней растет. Да. И решил я искоренить это призвание. Только она начнет мне свои подвиги рассказывать… А баба была просто живая такая, все у нее ловко, быстро круть-верть – и яичница уже скворчит, пиво пшикнуло. Я про то, допустим, чтобы выпить где не дома, и знать не знал, все у меня было как в раю. Да, не было у бабы забот, так завела себе порося. Мне бы ее на другую работу перевести, я приносил подходяще, медяки эти пивные можно бы и бросить. С них не шибко-то разживешься; все это базар про пиво, дома там на воде или машину на пивной пене. Это я не знаю, я вот пока с ней жил, так никаких сбережений мы не заводили, а так и жили, как птицы. Правда, был у меня в плане номер первый – домик. Вот, кажется, неправда – какой мне домик, бич бичом, вербованный, босяк. А может, в общем-то ты и прав, не было у меня тогда домика в первом номере, это я сейчас вспоминаю и первый номер вставляю. Вообще не в том дело, а пустила она меня по наклонной плоскости, метнула меня, что называется, через блок-канифас. Я вот, допустим, слушаю ее похвальбу: того в шляпе, туда его в шляпе, сюда его в шляпе, мне просто неудобно за себя и ее жалко, просто ни к чему такое призвание. Прямо сказать, обижена она на этих, которые в шляпах ходят. Вот попался ей один такой паразит в шляпе, и теперь остальным в таком головном уборе житья от нее нету. Я ей раз «стоп» скомандовал, она не понимает; второй раз скомандовал, она не понимает. Стал ей объяснять, все это дело растолковывать. Ну сам пойми, ну кто его знает, шляпу?

Допустим, вот в детях было. Идет кто-нибудь мимо детдома, а ему кричат: «Чур-чур, не меня, человек в зеленой шляпе идет». Так то – дети, да и то зеленой шляпы только и боялись, и никакой другой. А ей-то – баба совсем спелая, солидная, можно сказать, женщина, а такое призвание. И вся беда, что в таком козометном плане она все делала – умрешь со смеху. Скучно все же за мокрой стойкой стоять, она и развлекается. Но я этому делу решил навести конец и такой придумал трюк – ты подожди, это тебе не кино, это такой смех получится, просто держи кайдан, а то отпустит. Я эту козу обдумал в точности, во всей тонкости, и с получки устроил. А вообще-то как бы я знал это, как теперь…

Да ладно, чего было, того не вернуть.

Покупаю я шляпу! Купил пару вина, конфет и цветочков в зелененькой травке, забежал домой, переоделся, шляпу дорогую на голову, сел в такси и поехал ее встречать. Я ее встречал после работы: во-первых, она иногда деньги не сдавала, домой брала, а потом, знаешь, пивная есть пивная, тут тебе того и гляди, в общем народ там известный. Я-то хоть и не здоровый парень, но на драку человек смелый, да и припасал кой-чего.

– Чего припасал-то?

– Ну, не пистолет же, так, по мелочи. Цепку коротенькую носил. В драке с пьяным человеком главное – глаза, смотри твердо, и никто тебя не тронет. Ну, а если прет на тебя, не понимает, давай по соплям сразу. Ну, это другой разговор, я тебе драки могу рассказывать, как стихи читать: чем дальше, тем больше. Я ведь посреди драк и вырос, нас еще в детдоме городские тренировали. В школу идешь – побьют, из школы идешь – сам кого-нибудь отметелишь. Послевоенные детдомовцы же, знаешь, голодные да злые. Это первое наше дело было – драка.

Ну, это все ерунда, главное – как я ее встренул.

Она там прибирается, пересчет делает, а я отодвинул мужиков, там человека три еще пива не напились, галдят под дверью, а зайти боятся, она у меня была женщина серьезная вообще-то. Вот ты замечал, когда у бабы долго мужа нету или кого-нибудь подходящего, она обязательно серьезная делается, а на обороте ласковая чересчур, прямо-таки слабая. Плохо им без мужиков.

– Гулящие – они такие.

– Дурак ты, – спокойно ответил Казаркин в темноту рубки. – Значит, зашел я, дверь ящиком придвинул, стою. Чтобы она меня во весь рост при шляпе увидела, как обернется.

– А где она сейчас? – спросил кто-то искренним и сочувствующим голосом.

– Не знаю, это давно было. До морей. Я скитался тогда по всему свету. Вообще-то тут шляпа, может, и не так виновата, может, просто метеосводка была плохая, но только посмотрела она на меня и даже не улыбнулась…

Казаркин замолчал и замелькал спицами руля, сосредоточив все внимание на картушке. Третий тоже ничего не говорил, хотя во время рассказа Казаркин обращался главным образом к нему как к постоянному своему собеседнику на вахтах и как бы подчеркивая этим объективность своей истории и отсутствие стремления воздействовать на всю аудиторию, убеждать и доказывать. И слушатели понимали этот прием и солидно помалкивали, разве изредка помогали сочувственным словом, и только молодой матрос Сапунов не выдержал незаконченности, неопределенности казаркинского рассказа, Сапунов не мог понять, чего ему хочется: посмеяться или вздохнуть с грустью после этой истории, у которой и конца-то недосказано, тем более что вроде смехом все должно было кончиться.

– Ну, я думал, точно смешное! А это обязательно про баб ересь разведут! – сказал Сапунов.

– Почему же ересь? Жизнь это, дорогой! – сказал Казаркин задумчиво.

– Так я ничего, только ты смешное обещал, – настаивал Сапунов.

– Мало ли что обещал, про смешное, завтра приходи, расскажу.

Сапунов замолчал в дальнем углу у гирокомпаса, а Казаркин добродушно хмыкнул и сказал третьему штурману:

– Молодой еще, все смехотушки.

Разговор больше не налаживался, о призвании совсем забыли, и постепенно рубка опустела. Радист у себя включил музыку, а Третий ушел в штурманскую к журналам и картам, потому что вахта уже кончалась.

– Ты вот, Третий, скажи, ты бабе своей веришь? – громко и неожиданно спросил Казаркин.

– Кто им верит? Пока за ней глаз есть – она такая, нету глаза, дак тут верь не верь…

– Нет, ты вот верь. Я лично верю. Точно.

– Ты руль держи, верит он. Жены нету, так и веришь, а будет своя, тут тебе и вся вера насмарку пойдет.

– Ох, рыскаем мы маленько.

– Он тебе нарыскает сейчас, – сказал Третий, имея в виду капитана.

– Ничего, спит старый. Ну и смешно он спит в шторма. Я зашел как-то, а он на пузе лежит, как на подушке. Спит. Как шторм, я заметил, так он сразу начинает на пузе спать.

– На таком пузе спать можно.

– Оно, если здорово разворачивать начнет, может его с койки сбросить. Запросто, это же всякому пузу пузо…

Пришел сменщик, а за ним в рубку забрался Старпом

– Курс сто тридцать сдал, – сказал Казаркин.

– Курс сто тридцать принял.

– Счастливой вахты, – сказал Казаркин и загрохотал сапогами по трапу.

По дороге в каюту Казаркин забрел на кухню и с удовольствием проглотил две большие палтусовые котлеты, запил их компотом, собрал поварешкой косточки со дна котла и перещелкал их целую горсть своими острейшими зубами. Казаркин любил всякие компотные косточки – и сливовые и абрикосовые, а Васька-кондей всегда поощрял едоков, чего бы они ни ели, котлеты или косточки, и потому никогда не сердился, если кто после вахты пошурудит на камбузе в его отсутствие.

Федя Гулимов уже спал, и Казаркин залез наверх на свою койку, поболтал ногами и уснул, недолго поворочавшись, уснул удивительно спокойным, удивительно приятным сном.

Постукивая друг о друга, качаются на воде дюралевые кухтыли-поплавки, с грохотом уходят в воду окованные железом траловые доски, живо изгибаясь на блоках, струятся в воду стальные тросы-ваера.

Грохот стих, кто-то сказал:

– Четыреста метров. На грунте.

«Ловись, рыбка, большая и маленькая», – шепнул про себя суеверный Гулимов.

Идет траление. Косо двигается пароход, волоча за собой трал по грунту на глубине четырехсот метров. Там обрываются водоросли, мутится ил, косяки сельди смещаются в сторону, поднимаются вверх, заполняют огромный мешок трала, где рыбью гущину постепенно сдавливает страшная сила. В темноте на такой глубине, наверное, не видно, как трал волочится по дну, по песку, по камням, как подпрыгивают плавно его доски, а наверху, на палубе, – простор, стоят на самой воде на горизонте материки рассветных, теплых и розовых облаков.

Робы у тралмейстера и Казаркина были еще совсем чистые, и поэтому они спустились в свою каюту перекурить и срубать банку тушенки, пока трал будет загребать рыбу. В каюте Гулимов обратил внимание на очень заметный со свежа кошачий запах и сказал, валясь прямо в робе на койку:

– Вот это да, псевдонимом несет!

Казаркин полез в угол под печку и достал кошку, она в последнее время приспособилась жить у них в каюте. Кошка звонко оцарапала прорезиненную робу и потом терпеливо перевисла на руке и виновато жмурилась. Кошку выбросили в коридор, а рубать тушенку передумали, так как очень чувствовалось по дрожанию корпуса, что за бортом волочится на глубине трал и дает по ваерам сигналы, как воздушный змей по нитке. Каждый по-своему колдовал на удачу в новом районе, а видимость уверенности своим уходом в каюту они уже создали, и осталось только перекурить, лежа на койках, и потом уж спокойно подняться наверх, чтобы вирать трал.

Над пароходом скопилась большая стая чаек, они кружили среди мачт, облетали пароход со всех сторон, висели над ним неподвижно, чуть поворачивая желтоклювые головы, пикировали на воду. Чайки ждали трал вместе с рыбаками.

Недалеко баловались два круглых мокрых сивуча, розовая на рассвете вода казалась маслянистой, до того скользко и мягко двигались, ныряли и плыли, и вертелись, и выставали в ней огромные, тяжелые звери.

– Не переживай, Федя, будет рыба! – сказал невпопад Казаркин.

– Не каркай! – взвился Гулимов и плюнул на палубу через левое плечо.

– Вот суевер малограмотный, – улыбнулся Казаркин, – куда плюешь, сейчас пищепродукт принимать будем!

Прошел час, и трал начали поднимать, натужно загудела лебедка, тяжело начали мотаться на барабаны промасленные, с редкими клоками водорослей ваера. Барабаны лебедки разбухали на глазах, скрежетало и визжало, терлось железо о железо, пароход тянул стальную паутину с добычей со дна морского. Наконец в воде появились светлые, расплывчатые очертания трала, всплыли дюралевые головы кухтылей, и виден стал весь безобразно раздутый мешок трала, похожий на желудок фантастической глубоководной рыбы, заглотившей косяк селедки. Началась суета на палубе, загомонили в рубке, высунулся Капитан и сипло начал кого-то материть. Казаркину стало весело, он потихоньку приплясывал возле шпиля.

Стукнули одна за другой пришедшие на дуги траловые доски. На глубине еще, раньше людей, прозрели рыбу чайки, замятушились, закричали. Мертвая, уснувшая рыба всплывала из глубины брюхом кверху, некоторая, еще шевеля плавниками, выходила за закрылки трала. Сверкая ослепительным исподом крыльев, одна за другой стали падать на рыбу чайки, хватать, рвать рыбу друг у друга, с криком, мяуканьем, писком, жадно и быстро глотать и подниматься, с трудом отрываясь от воды, взлетать вверх с наполовину проглоченными крупными жировыми сельдями, усиленно махая крыльями, судорожно дергая мокрыми, яично-желтыми перепончатыми лапами.

Казаркин ясно и остро видел их круглые хищные глаза с оранжевыми райками, видел, как разевались костяные, крючковатые, узкие и длинные клювы одного цвета с лапами, чувствовал, как наглы и вздорно-завистливы эти птицы. Но на чаек никто не сердился – это была их законная доля в добыче, и не сердились на сивучей, когда те, осторожно оплывая визгливую чаячью толкучку, оплывая троса и кухтыли, опасаясь сетей трала, ловили зубами и глотали упущенных чайками селедок.

Казаркину нравилось, когда сивуч, резко и скользко крутнувшись в воде, хватал зубами крупную селедку – селедка успевала розово, металлически блеснуть на солнце – и ловко и деликатно глотал рыбу.

Потом Казаркин шпилем поднимал трал на стрелу, СРТ кренился на правый борт, в трале сыро и грузно перетекала, переваливалась живая тяжесть рыбы, корячились два матроса, перехватывая сизалевыми концами по частям уже не выдерживающий вне воды своей добычи трал, покрикивал Федя Гулимов. Наконец развязан кайдан, и хлынула, растеклась на желтых досках палубы рыба, все растет и все растекается толстым слоем, ползет по палубе гора рыбы, часть еще жива; шевелятся несколько крабов, они как во сне двигают оцепенелыми конечностями и ползут, цепляясь, из груды; розовобрюхим пятнистым чудищем мелькнул среди селедки огромный вспученный окунь, плющеные камбалы, палтусы, несколько минтаев с вылезшими белыми глазами; запутавшись в пустом трале, висят колючие желтые и кирпичные цветы звезд, зеленые сгустки водорослей.

Сильно и резко пахнет рыбой.

Лопаты, которыми гребут и кидают селедку, покрыты серебряным слоем чешуи, сапоги утопают в толще, и через резину ноги чувствуют твердые и скользкие тела раздвигаемой рыбы.

Казаркин уже бросил шпиль и кидает рыбу лопатой, отгребает ее ногами и покрикивает:

– Эхма! Эхма!

Первое траление – это еще радость удачи, это еще спорт, это еще не работа. Работа – впереди, и впереди усталость и ненависть к каждой тонне перекиданной из трала в трюм селедки, впереди тошнотворное ощущение склизкой, леденящей тяжести всей ее текучей, нескончаемой толщи на палубе, когда уже ни у кого не достанет силы обратить внимание на медленно изменяющиеся оттенки рыбьих красок, попадающих из полных гармонии морских глубин в мир резких теней и яркого дневного света.

– Давай без перекура! Не сдохнете! Давай! Давай! – кричит злой от удовольствия Капитан. – Разоспались, едри вашу мать!

– Вот орет! – хлопнул себя по резине Гулимов. – А я о чем говорю ему, а?

Без перекура, сразу начали второе траление.

Казаркин перевалился через фальшборт сморкнуться, и в тот момент, когда он глянул прямо под себя в зеленовато-серую, мягкую и холодную воду, его друг, тралмейстер Федя Гулимов, отдал стопор, и ваером Казаркину прибило голову к планширу, раздробило нижнюю челюсть, переломило обе скуловые кости. Череп лопнул в двух местах, но ваер шел скользом, и потому у матроса голова осталась на месте, если бы он сунулся дальше и ваер попал на затылок или на шею, голову оторвало бы совсем.

Казаркин очнулся через минуту, увидел, как по палубе, белея в крови, медленно плывут зубы. Небольшие плески волн доставали и растворяли кровь и волокли зубы по палубе, по рыбьей чешуе и слизи. Он старался поднять два зуба, но глаза стали плохо видеть, и он опять потерял сознание.

Очнулся он уже на крышке трюма, на брезенте перед самыми глазами опять лежали зубы, кто-то их поднял и положил туда. До каюты Казаркин добрался сам и еще успел взглянуть на себя в зеркало: вместо лица был невероятно большой черно-лиловый пузырь, глаз не было видно.

Отчетливо Казаркин долго еще ничего не помнил.

На палубе шла быстрая работа. Боцман бегал по пароходу и искал аптечку, потом вспомнил, что она у Старпома.

Старпом не любил чаек и, считая их вредными птицами, проводил над ними свой любимый биологический эксперимент: он засовывал в небольшую селедку стомиллиметровый гвоздь и бросал селедку с кормы в воду, какая-нибудь чайка схватывала селедку и глотала ее на глазах у Старпома. Старпом удовлетворенно хмыкал и старался уследить момент, когда чайка начнет переваривать железо, но обычно чайки улетали и помирали вдалеке. И сейчас невыспавшийся Старпом высыпал из кармана вместе с ключами несколько гвоздей, гвозди он прибрал, а ключ отдал боцману, а потом и сам пошел в каюту к Казаркину посмотреть, что произошло, и материться начал загодя.

В каюте было много народу, кто в робе, в слизи и в чешуе, кто полуодетый из постели. Гулимов стоял на коленях у своей койки, поддерживал лежавшего на спине Казаркина за плечи, шептал:

– Слышь, Сережа! Слышь, а?

– Лицо-то распухло, – сказал кто-то.

Гулимов обернулся на голос и, не поняв сказанного, снова спросил:

– Слышь? Сережа!

– Уговорил дружка, Гулимов? Где зашибло? Ну-ка пусти.

Гулимов послушно отодвинулся.

– Плохо, наверное, череп лопнул, – сказал Старпом. – Наши меры тут не помогут. Хоть бы до базы додержался.

Все молчали.

– Тут не аптечку, тут акт составлять нужно, – сказал Старпом Капитану.

Пока шли к базе, начался легкий ветерок, стремительно, как обычно и бывает в заливе Аляска, налетел крепкий шторм. Казаркин немного пришел в себя, даже сам поднимался по шторм-трапу на борт базы, за ним лез страховавший его Федя Гулимов. Корзину им спускать не стали. Ну, выбило матросу зубы, ну, салазки вылетели, это не такая редкость на море, но, когда врачиха сделала осмотр, она испугалась. На базе не было условий для такой операции, да она и не взялась бы, потому что здесь нужен был хирург высокого класса, и Казаркина решено было передать на берег самым срочным порядком. Врачиха докладывала о своем решении высокому тучному человеку с крабом на каракулевой шапке, а в углу, держа свою телогрейку под мышкой, стоял Гулимов. Лицо у него было черное, закаменевшее, он все предлагал кровь.

– Кровь у меня есть, – чуть не плача, отбивалась от него врачиха.

– Мы нашу дадим, мы свежей…

– У меня есть кровь, но кровь тут ни при чем, вы понимаете?

– Выдь из лазарета, – мрачно сказал человек с крабом, – там подожди.

Гулимов послушался, а у дверей лазарета приятели с базы дали Гулимову выпить.

Снова была пересадка. Теперь Казаркина, и Гулимова, и врачиху спускали в корзине. Врачиха встала очень неудобно, а была в обычном платье, и короткая ее юбка задралась намного выше положенного, и в другой момент засветили бы туда матросские глаза, может, и сказанул бы кто-нибудь что-нибудь, но сейчас на палубе СРТ 91-91 была гробовая тишина. СРТ пошел в ближний американский порт, врачиху, непривычную штормовать на маленьком судне, тошнило, Казаркин всю дорогу был в бессознательном состоянии, а Гулимов перехватил лишнего и все время спал наверху на казаркинской койке.

Всю дорогу как коршун висел над Капитаном Старпом.

– Хорошо, конечно, если они его сошьют, – рассуждал Старпом, – жалко парня. Вот хоть и не люблю их обоих, а все равно жалко…

Капитан не обращал внимания на старпомовские речи.

– Опять же переодеть его надо, в робе неудобно перед американцами, – печально вздыхал Старпом.

– Ничего, переморщатся, – зло сказал Капитан.

– Понимаешь, не наколбасил бы чего Казаркин-то. Он ведь и в мыслях-то такой, знаешь, язык у него что угодно сболтнет. А это заграница. Международная ситуация выйдет! А кто будет отвечать? Мы с капитаном.

Радист связался с американским портом и высунулся из своей рубки:

– Порядок, Гордей Гордеич! Только шторму усиление обещают. До шести-восьми.

– Восемь так восемь, – сказал Капитан.

Сшил Казаркина старый Хирург, похожий на злого варана, на обычного пустынного варана, сухого и жилистого, сероватого, в складках кожи, на тех варанов, которых Казаркин видел в детстве, в эвакуации.

Все ночи ему снились вараны и пустыня, горячая, удушающая. Варан работал над ним семь часов кряду, просверлил, пробил сломанные кости и насадил их на стальной каркас. Вся эта механика держалась на настоящих болтах и гайках. А пришел он в себя первый раз на глазах у Хирурга. Хирург держал за спиной сигарету, а увидел, что Казаркин очнулся, сигарету из-за спины вынул и затянулся, а Казаркина повезли от него по длинным-длинным белым потолкам, которые сплошь светились упрятанным за красивые декоративные решетки светом. Казаркин смотрел на эти решетки, стараясь определить время прошедшее и время настоящее, и думал еще, что неплохо было бы в том ресторане, в Караганде, который он отделывал, сделать такие же светильники. Ему было обидно, что тут, в госпитале, такие светильники, а в Караганде чуть ли не простые лампочки на проводах висят. Ему стало очень хорошо, что так быстро он начал уже думать и видеть все вокруг себя, а уж совсем втайне, даже от себя самого, радовался Казаркин, что жив, что не умер, не погиб в холодных жилистых руках ненавистного варана. И потом не мог Казаркин определить, почему Хирург был ненавистен ему. Казаркин никому не верил в этом госпитале. Они американцы – он русский, незачем им его жалеть и спасать, они могут винтить ему череп на гайках, могут поставить на нем опыт для ихней американской пользы. Ведь если он умрет, никто не докажет, что было неправильное лечение, потому что своих никого рядом, один он здесь, в Америке, а если и раскопают это дело, так не воевать же из-за него атомными бомбами!

В общем чувствовал себя Казаркин как бы в плену, но в плену чрезвычайно комфортабельном, с потрясающим своей технической оснащенностью нужником, ванной и прочими вещами. Кстати, в технике нужника Казаркин так и не разобрался до конца, выяснил только, где врубается вода, нужник был облагорожен и превращен техникой в нечто настолько серьезное и солидное, настолько отвлеченное от существа проблемы, что напоминал какую-то лабораторию. Казаркин усмехался и не без некоторого самокритичного юмора думал, что будь бы этот нужник в какой-нибудь новой секции во Владивостоке, то хозяева без стеснения оставили бы его на виду, как оставляют что-нибудь столь же ослепительное и сверкающее, например, холодильник.

Так и окружала Казаркина Америка – широкими толстыми стеклами палаты, нейлоновыми беззвучными дорожками на полу, странными лампами с мягким светом на потолке, так и не мог Казаркин привыкнуть к вкусной жидкой пище, которой его кормила медсестра Клара, пища была совершенно американская, даже интернационально-зеленая трава на газонах имела американский облик и пострижена была по-американски, и все вообще – простыни и подушки, и банки с соками и молоком, и пивом, и газировкой, и краска на стенах, и линолеум, и даже воздух с океана – все было чужим, американским. Казаркину трудно было представить себе каналы международных отношений, какие-нибудь дипломатические порядки, трудно было представить себе кипы документов на английском языке, в которых точно значились бы его имя и фамилия, написанные иностранными буковками. И ему не приходило в голову, что кто-нибудь, представляющий в Америке его государство, должен заботиться о попавшем сюда русском матросе, потому что уверен был Казаркин только в том, что он своей стране должен все и всем, телом и духом, это было естественно, ну, а считать за своей страной какие-нибудь долги и обязанности перед своей единичной личностью Казаркину бы и в голову не пришло. Да ни разу и не промелькнуло в уме Казаркина высокое собирательное слово Родина, он думал: «домой на пароход», «домой во Владик», хоть и не имел дома как такового и между рейсами жил в каютах различных пароходов своего треста, в межрейсовых гостиницах, у товарищей, чаще всего у Феди Гулимова, в общежитиях, у женщин, с которыми время от времени вступал в более или менее длительное сожительство. Квартиры ему, как холостяку, не полагалось, да и вообще с квартирами во Владивостоке было туго.

Иногда, правда, у него возникало успокоительное соображение, что кто-то где-то о нем позаботится, вспомнит о нем, так как отвечает за него перед высшим начальством, он даже ожидал какую-нибудь бумагу, в которой ему велено будет прибыть в какой-нибудь пункт, где живут наши дипломаты.

Казаркин жил в это время, как летел, изредка только притыкаясь ногой земли. Постоянно горячо и душно было голове, часто терял сознание, погружался в какой-то фантастический бред, но бывали и часы, когда он наводил относительный порядой в ощущениях и тогда мог управлять своими мыслями. Тогда он старался вспоминать самые хорошие места из своей жизни. Их было немного, поэтому он особенно ценил возможность вспоминать о них и думать. Особенно дорого ему было одно, перед рейсом пролетевшее времечко, когда он жил во Владивостоке у Маши в однокомнатной секции на пятом этаже на проспекте Столетия. Маша уходила на работу, а он оставался дома один и иногда выпивал, потихоньку наигрывая на гитаре, а иногда уходил в город побродить и посидеть в ресторане, заходил на работу в рыбтрест потолковать со знакомыми мариманами – в Диамиде всегда можно было найти кого-нибудь знакомого.

С Машей получилось все не так, как полагается, она в последние дни особенно нервничала и давала намеки жениться, а он как-то не задумывался серьезно. Как-то утром было, Маша собиралась идти, а Казаркин не пускал ее, она отрывала от себя его жадные руки и непонятно сердито, непонятно с удовольствием говорила :

– Пусти, я на работу опаздываю. Пусти, черт клешнятый!

Федя Гулимов знал про Машу и все звал к себе в гости, чтобы приходили посидеть и поближе познакомиться, у Фединой жены Нинки очень хороший глаз, и уж если она посмотрит на бабу и она ей понравится – жениться можно, закрыв глаза, – баба порядочная. И вот Серега стал звать Машу в гости к Гулимовым, сказал, что приглашают вечер провести.

– Пойдем?

– Никуда я не пойду, – Маша уже без шуток, свободно вырвалась от Казаркина и пошла к зеркалу поправить прическу.

– Ну, семейно посидеть, Маша!

– А кто ты мне? – вдруг закричала Маша.

– Как кто?

– Ну вот кто ты мне? Муж? Или брат? Родственник?

– Ну, а эта самая, – запридуривался Серега. – Любовь-то которая?

– Что ты говоришь? – иронически сказала Маша, она хотела что-то еще сказать, но не сумела, у нее стали набегать слезы.

Серега собразил, что дело плохо, и растерянно молчал.

– Ну вот что, если к Феде, то к Феде. А ко мне чтобы не приходил и не показывался. Иди к своим друзьям, у них весело. А со мной скучно. Меня ведь и муж за это бросил, ему тоже скучно было дома, в кабаках зато весело. Ведь это он меня бросил, а не я его! Я ведь и не видела ничего хорошего! Полгода он в рейсе, а потом три месяца на берегу, что есть муж, что нету. Да я ведь и не взглянула ни на кого за это время. А потом он же меня и бросил! Он меня бросил – не нужна ему жена, – море да кабаки! Все вы одинаковые!

– Маша-а, ну заткнись ты маленько, – Серега старался говорить понежнее, жалко было смотреть на Машу. – Ну чего ты завелась и пошла, пошла…

– Семейно! – передразнила Серегу Маша. – Слов бы таких не говорил. Любовь, любовь! В гробу я видела такую любовь! Тебе же дурь согнать! Переспал и пошел!

– Маша! – отчаянно крикнул Серега, но дверь уже хлопнула, слышно было только стукоток каблуков по лестнице.

– Во, ревнивая баба, – засмеялся Казаркин и упал на спину на подушки.

Казаркину стало очень хорошо, когда он подумал, что вот посидят они с Федей, посоветуются, а потом Федя будет свидетелем и все тому подобное, и наконец-то будет и семья, с Машей.

Всю жизнь Казаркин только и делал, что работал или бичевал в ожидании работы. А тут он лежал в постели, а за него переживала хорошая женщина, а за окном на заливе шторм – это было видно по цвету солнца, нервно и ветрено бившему в окно с залива. Он вылез из постели и прошлепал босыми ногами к окну. Встал, прижавшись к стеклу лицом, и долго смотрел на буйный в белой пене залив. Залив был покрыт белыми гребешками мелких волн, ветру негде было разгуляться. Гребешки шли так плотно друг за другом, что Казаркину представлялось, будто невиданный по величине косяк рыбы зашел в узкую бухту и, стесненный берегами и неглубоким дном, теперь лежит толстым слоем, выставляя белые спины, бурля водой и перемешиваясь каждую минуту: одни рыбы вниз – в толщу и гущу, другие вверх – к ветру и солнцу.

Какое-то счастливое и плавное волнение охватило Казаркина, он разводил руками, улыбался прижатым к стеклу лицом, чувствовал, как колышутся стеклянные листы окна от прямо бьющего в них ветра, чувствовал через стекло каждый порыв, каждое движение этого солнечного упругого ветра с моря.

Он повернулся и оглядел свое временное жилище.

Утренняя неприбранность изумила его своей жизненностью и правдоподобностью: широкая постель – его и ее постель – была раскрыта и смята; на тумбочке, рядом с будильником и зеркалом, лежали различные женские приспособления: железно-резиновые бигуди, раскрытая с маленьким круглым зеркальцем пудреница, флакончики духов и губная помада в золотом столбике, а на стульях, в ногах постели, на смятых и брошенных как попало брюках ласково лежала текучая женская рубашка. Он прошелся по комнате и поймал себя всего, в длинных черных трусах, с худыми волосатыми ногами, с костистой жилистой грудью, на которой орел терзал женщину, с шишковатыми плечами и большими тяжелыми кистями рук, в зеркале. На стене затукало радио. Он подпрыгнул и упал на мягкую постель, высоко вздрыгнул ноги, поболтал ими в воздухе и в изнеможении полежал, расслабленно раскинувшись. Внутренняя гармония распирала грудь. Потом он оделся и посидел одетый, в новой японской рубашке, в новых, тоже японских, туфлях с уже покорябанным глянцем, потом долго и с удовольствием брился и смотрел при этом, как по крыше соседнего дома ходил под ветром кот и искал солнцепека за трубой в затишке. У кота двигались лопатки, и при поворотах ветер задирал ему шерсть на спине.

Они с Машей помирились и еще жили весело и несерьезно, пока не настало время уходить в рейс, и Маша пришла провожать. Народ в этом рейсе был новый, они вместе с Федей пришли в новый экипаж, и все вокруг были еще незнакомые. Казаркин соскочил по сходням на пирс к Маше.

– Ну вот, уже уходим. Кэп с похмелья, злой, со Старпомом поругался, волокут друг друга по кочкам. Кажется, попался нам с Федей народ…

– Сережа…

– Че? – Серега насторожился.

Маша улыбнулась и сморщилась, ей было неловко. Сереге тоже было неловко.

– Да ниче, – передразнила Маша.

– Чего ты так смотришь?

– Да ты прямо рад, что уходишь, – Маша отвернулась, закусила губу и заплакала. До этого она улыбалась, и теперь вдруг заплакала.

– Беспутный мужик ты! – улыбнулась сквозь слезы Маша.

– А я завсегда такой, – подхватил Серега, – мне хоть как повернись! Не горюй, Маша, и не грусти!

– Ты все собрал?

– А мне собираться – только перепоясаться!

– Может, тебе послать чего, так ты мне напишешь в письме…

Казаркин переминался с ноги на ногу, ему все казалось, что сейчас пароход тронется, ему хотелось, чтобы тронулся скорее пароход.

– Ну вот пошли уже, – торопливо заговорил Серега серьезные слова, которые откладывал до последнего момента. – Не хотел я этого, Маша. За пол-то года много воды утечет. Может, я не нужен тебе буду. Ни то ни се я тебе. Не хочу заставлять ждать. Ждать да догонять хуже нету. Живи свободно, Маша. Если нам на роду написано встретиться, так встретимся. А если честно, так ты мне своя, родная в общем. Но я не к тому, ты не жди меня. Может, кто встретится? Живи свободно…

– Ты мне не объясняй, ты беги, Сережа… – Маша перестала плакать, и глаза ее сосредоточились на чем-то таком тоскливом, и грустном, и одиноком, что если бы Серега не добежал до парохода, и вернулся, и заглянул бы в эти глаза, он бы испугался. Но Серега быстро оказался за спинами моряков, столпившихся у борта. Толпа провожавших стояла на самом краю пирса: жены, матери и дети, а Маша была никто, и она стояла поодаль. Среди всех улыбался один Казаркин, он чувствовал себя уже в море, где всяких таких разговоров нет и все просто. Его спросили малознакомые еще пароходские люди:

– Это твоя, Сережа?

– Да нет. Так. Подружка. Свободные мы с ней, – старался оправдать себя Казаркин.

Странно, что теперь, лежа в палате американского госпиталя, Казаркин вспоминал все так, как будто это все было самым прочным счастьем, и хотелось ему как можно скорее вылечиться и к счастью этому вернуться вновь.

Ощущение гармонии вдруг стало исчезать. Потом в дверях палаты появился Повар, он улыбался, надвигаясь на Казаркина, как новая луна его новой, нереальной, американской жизни. Повар положил на красивый стол возле кровати какой-то большой пакет и сказал, что принес «подарки», и последнее, что понял Казаркин перед тем, как его мозг растворился в красном тумане, что русский этот Повар забыл точное слово для своего пакета. Он забыл слово «гостинцы».

На красноватом песке пустыни росли кустики какой-то голой, без листьев, травы. Между кустами замелькал, отгребая лапами песок, по-змеиному виляя хвостом и телом, крупный варан. Серега обогнал его и встал перед ним. В руках у Сереги была гладкая крепкая палка. Варан развернулся и запылил в сторону. Серега опять обогнал его и загородил ему путь. Варан разинул пасть и зашипел. Кривой граненый хвост варана судорожно и сильно ударял по песку, влево, вправо, влево, вправо. Потом варан замер. Его тусклые глаза смотрели на худого мальчишку в рваных штанах. Серега оробел. Варан кинулся вперед и мелькнул мимо. Серега с испугу подпрыгнул вверх и закричал:

– Мама!

Он бежал по песку к стоявшей невдалеке полуторке.

Женщины грузили на полуторку корявый саксаул. Они остановились и глядели, как бежал Сережка. Он потерял палку и бежал, мелькая штанами, беззащитный. Он подбежал к матери и хотел прижаться к ней, она уже раскрыла руки, только не видно было ее лица, она уже хотела обнять Сережку и спасти, но между ней и Сережкой в красном тумане побежали небольшим табуном верблюды, они бежали, как танцевали какой-то экзотический танец. У них отвисшие губы, дряблые косматые горбы раскачиваются и трясутся, они оседают на своих мозолистых ногах, как на рессорах, и все их мягкое тело при движении ходит ходуном.

Задний верблюд с брезгливыми губами был страшен и зол…

Этот русский работал поваром в ресторане в порту и с первых же дней, прочитав про Казаркина в газете, регулярно навещал своего соплеменника, приносил гостинцы, фотографии и книжки, приводил своего сына, дотошно, чистым американским языком пытал всю медицинскую обслугу госпиталя и несколько раз беседовал с самим Хирургом, хотя это было очень трудно, – Хирург был самым лучшим и самым дорогим хирургом во всем городе. И Хирург признавал за Поваром право на участие в интересах Казаркина, объяснял ему характер и значение переломов казаркинского черепа, рассказывал о ходе срастания костей. Все в госпитале видели в Поваре человека русского и родственного этому маленькому жилистому матросу, и только сам Казаркин не признавал этого. Он видел в Поваре только американца, случайно говорящего по-русски. В редкие минуты ясного своего состояния разговаривал он с Поваром, рассказывал про Ташкент и Владивосток, про море и про баб, но не чувствовал в Поваре братишку и кореша. Он видел в нем американца, да мало того (чего греха таить!), видел в нем специально подосланного американцами человека с целью сманить его, русского матроса Казаркина, в «американский образ жизни». Особенно подозрительным казалось ему, что Повар родился на Американском континенте, в Канаде. Это никак не укладывалось в казаркинской голове, где была непоколебимая уверенность в том, что русские родятся только в России. Бывалый матрос, Казаркин имел сравнительное представление о загранице, он знал даже несколько наиболее ходовых выражений на английском, два раза бывал в Японии, знал цену заграничным вещам и отоваривался умело, с прицелом на владивостокскую барахолку. Он еще в давние времени, после первого рейса, перед своим путешествием в Яблонцы, без всякого смущения загнал по баснословной цене на барахолке японские шмотки, да и сам платил деньги, когда ему что-нибудь нужно было купить у такого же, как и он, маримана. Но вот тут-то, в Америке, в разговорах с Поваром он считал своим долгом усмехаться про себя над поварским «материализмом», когда Повар рассказывал о своих чрезвычайно высоких заработках, о стоимости жизни – жены, детей, дома, машины и отпусков. Почему в Казаркине возникла ирония к «материализму» Повара, сам Казаркин не знал, но ирония возникла. Может, оттого возникла, что у самого Казаркина не было ни дома, ни жены, ни машины, ни детей. Ирония Казаркина была так прочна, что он ни разу даже не показал ее Повару, даже краем, даже вскользь. Может, именно в этом представлялся Казаркину его долг сохранения национального престижа, но чувствовал он себя солдатом маленькой войны, и в ней – победителем. И очень нужен был Казаркину этот верх, это право на высокомерие, потому что присутствовал здесь некоторый горьковатый элемент. Казаркин как бы говорил, всем своим видом подтверждая это: «Ты, Повар, человек богатый, а я не очень богатый, нет у меня шести сотен долларов в месяц, нет машины и дома, но я и не хочу этого, вовсе мне это не надо. И вообще ты здоровый и толстый, я же лежу с навинченной на болты челюстью, но «американским образом жизни» ты меня не возьмешь». Из деликатности Казаркин не упрекал Повара Вьетнамом, безработицей и страшным бичом Америки – капиталистами, да и Повар остерегался и никакой критики в адрес Союза не производил, а может, никакой критики у него и не было, может, он был вообще политически не подкованный, но уж у Казаркина-то Вьетнам и безработица постоянно были под рукой, на тот случай, как Повар начнет его в свой образ жизни сманивать.

Когда Повар пришел первый раз и пытался разговаривать с Казаркиным, то Казаркин не смог поддержать разговор, он был еще очень плох, и Повар поговорил с Кларой и старался вести дружелюбную политику, но встретил жесткий отпор. Он мягко спросил у Клары:

– У него действительно головы не было?

– Страшные переломы, сейчас настоящее чудо, – сказала Клара, гордясь мастерством своего Хирурга. – Он выздоравливает быстро, как животное.

– Значит, он удачно выпутывается из беды?

– Да, он выздоравливает быстро, как животное.

– Почему вы так говорите, – спросил Повар, – вы не любите русских?

– А почему я должна их любить? – сказала Клара.

Клара не любила русских, и Повар был в двойственном положении, он подчеркнул перед Кларой, что он хоть и американец, но тоже русского происхождения и такой же христианин, как и сама Клара. А Казаркину сказал, что Клара очень рада казаркинскому выздоровлению, в общем Повар старался рассказывать Казаркину только хорошее и подчеркивал перед Казаркиным, что все к нему относятся хорошо, и скрывал правду.

Клара ехидно сказала Повару, заметив отношение Казаркина, что Казаркин Повару не доверяет:

– Видите, как он смотрит на вас?

– Это для вас я русский, – сказал Повар. – Для него я – американец. Мы боимся их, они боятся нас.

Казаркин слушал их разговор и тоже старался их примирить, хоть и не понимал, в чем тут дело, но он знал наверняка, что лучше лишний раз сказать спасибо, а это он умел прямо по-английски.

– Я себя хорошо чувствую, – утешал их Казаркин. – Ваши врачи очень хорошие. Я думал, мне каюк. Конец. Сенкью, Клара.

Клара сказала, что русские неискренни, когда Повар ей переводил Казаркина, и ушла. Повар сказал Казаркину, что вся беда, что тот не знает английского языка, но Казаркин понял своего собеседника очень точно и отвел глаза, потому что Повар хоть и прекрасно говорил по-русски, но кое-чего не понимал. Повар учился в украинской школе в Канаде во время войны и, несмотря на то, что испытывал связанные с войной лишения, о детстве своем вспоминал с любовью и с любовью вспоминал о том, какими они были большими патриотами в детстве, в войну.

– А ты в каком городе провел детство? – спросил Повар у Казаркина.

– В разных городах. В эвакуацию мы были под Ташкентом. Я мало помню. Потом мать померла.

– Моя мама тоже умерла.

– Моя с голодухи померла, а я в детдом.

– Это что значит детдом?

– Для сирот. У нас детдом называется. Там кормили, одевали, обували…

В эвакуации у Казаркина мать умерла, и остался он тогда один-одинешенек, зная, что у него где-то в Яблонцах, на западе где-то, есть неизвестные дядя и тетя, которые живут хорошо. Знал он только их фамилию – Чикеевы и городок, в котором они живут. Мать перед самой смертью – а умирала она медленно – написала им письмо, все время наказывала к ним пробираться в случае чего. Ответ на письмо не пришел, может, дядя и тетя эвакуировались куда-нибудь, а соседи не могли уже дальше кормить Серегу и плакали, когда отдавали Серегу в детдом.

В детдомах жизнь тогда была тяжелая, хоть уже и кончилась война, и Казаркин из детдомов разных, из всех концов страны, убегал – четыре раза.

С одним товарищем попал Серега аж под Иркутск, в Усть-Кут, и там уже был настолько подросший, что, убежав оттуда, все с тем же товарищем прошли они семьсот километров за лето, от Усть-Кута до самого Иркутска. В Иркутске их поймали и отвели в детприемник. В приемнике за них расписался здоровенный дядька с наколкой – на груди у него орел терзал женщину. Дядька отвел их в комнату и велел, чтобы они его ждали. Потом дядька вернулся, завел их в угол и сказал ласково:

– Ну, бегунцы? – А потом нагнул каждому голову и дал по шее.

Приемщик просыпался в вагоне и спросонок хватал Серегу за локоть, смеялся: «Не убежали еще?» – и снова начинал храпеть.

Последний детдом стоял в березовой роще, и Серега уже как-то любил этот детдом, даже писал потом туда письма, передавал привет от бывшего воспитанника, но ответа не получил. В этом детдоме он тоже пытался связаться с дядей и тетей Чикеевыми, и уж лучше бы они не ответили, но ответ пришел, дядя писал, что едва сводит концы с концами и принять племянника в нахлебники не может никак и что Серега должен быть на государственном обеспечении как сын военнопогибшего лейтенанта и связиста Лаврентия Казаркина. И Серега больше не имел близких в этом мире, кроме двух врагов: приемщика, который дал ему по шее когда-то, и дяди-тети, которые дали ему прямо в душу. Ведь всегда оставалась надежда на дядю-тетю, в самых плохих обстоятельствах говорил приятелям Серега: «Мне бы только списаться, он же мамкин брат, он же, как узнает, так сразу приедет и заберет, гад буду!» А у приемщика Серега помнил лицо, лапу помнил и помнил орла на расстегнутой груди, потому что уже ничего так не боялся Серега в своей жизни, как спавшего и храпевшего на полке приемщика, увозившего в битком набитом душном вагоне Серегу с приятелем в очередной детдом. Поэтому, наверное, когда случилась глупая оказия сделать наколку, Серега заказал себе на груди орла, терзающего женщину, да с той поры и носил его всегда, впоследствии сильно стесняясь. Мечтал Казаркин расправиться с обидчиками и даже много лет спустя, взрослым уже помнил о них и о тех картинах мести, которые с детства выношены, – как приезжает он куда-то в Яблонцы, на запад, там яблоки и колбаса кругом, а денег у него полны карманы, как он отчитывает дядю-тетю, как сует в нос жирному дяде пачку денег, как тетка просит: «Сережа, племянничек, Сергей Лаврентьевич, дай денег немного, есть хотим», – а сама потирает себя по толстому брюху, а Серега протягивает тетке кукиш, тетка осматривает этот кукиш, осматривает, а кукиш огромный, огромный. Приемщику в этих мечтаниях приходилось куда хуже, дядя-тетя все же как-никак, а родня.

Много помотался по земле Казаркин, прежде чем заехал в Яблонцы: работал он на шахтах и лесозаготовках, работал сварщиком и электриком, работал и на заводе – на заводе недолго, потому что слишком организованный труд ему был не по душе, да и ровный, хоть и неплохой, заработок не внушал ему уважения, а потом стал матросом и тут-то, что называется, нашел себя. Тогда-то и поехал в Яблонцы, с первого же рейса образовалась неожиданная куча денег, ему все равно было куда ехать, мечтал он поесть фруктов вдоволь, и хотелось посмотреть все-таки на дядю-тетю.

Яблонцы – тихий город на берегу спокойной реки: белые берега, круглые шапки деревьев, стога сена на лугу, медленный полет речных чаек, купола церквей, медленные, томительные закаты – все это сразу понравилось Казаркину, может, потому, что заговорила в нем кровь матери его, женщины тихой, и доброй, и нежной, и округлой, и спокойной, как и все здесь, что чувствовал Казаркин, здесь, откуда мать была родом, «на западе». И кроме всего прочего, путешествие было хорошо тем, что теперь Казаркин был матросом при деле, не каким-нибудь бичом, которому все равно куда ехать и которому некуда возвращаться. Он впервые чувствовал себя солидным и внушающим уважение человеком, почти капитаном дальнего плавания. Он быстро знакомился и за рюмкой, да и просто так, много травил доверчивым жителям запада:

– Ветер бейдевинд. Я говорю капитану, если мы будем тут еще околачиваться, так вовсе без жиру останемся! Кэп послушал и говорит: «Делать нечего, ты, Казаркин, человек бывалый». Я вообще-то второй помощник, но плаваю третьим.

Маслом по сердцу Казаркина, когда услышал он в вагоне про себя: «Там какой-то моряк, шикарный парень!».

Заливал Казаркин не из корысти, а черт знает почему:

– Оверкиль, полный оверкиль! После этого нас на вертолете снимали, прямо на мостике вода была, но мы судно покинули последними, конечно, последним капитан, ну и я с ним вместе…

Он и сам переживал волнующие ощущения, которых не дает какой-нибудь будничный, правдашний случай, – не рассказывать же, как выволакивается тяжелый трал на палубу, как вываливается камбала, как майнают ее остервенелые мариманы в трюм, как ужом ползал он, Казаркин, между палубой и рыбой в трюме, ногами рыбу, и руками рыбу, и головой, как мыл он доски разгородок и палубу от рыбьей слизи, как тыкали его, без морской специальности, носом в работу, – нет, про это он не рассказывал, травил что-нибудь жуткое и красивое, где от его, Казаркина, сообразительности все спасение людей зависело, и завершал рассказ про каких-нибудь людоедов из южных морей, про огромные айсберги в той стране, где и лета не бывает, какой-нибудь шикарной и веской фразой: «И взяли мы курс на Малагу…».

Был он тогда еще молодой и глупый, после Японии в пробковом шлеме колониальном и в темных очках привлекал внимание дачниц – местные были ко всему привычные и ничему не удивлялись. Шлялся Казаркин по южному базару, был конец лета, жители городка продавали – дачники покупали, вместе с дачниками кейфовал Казаркин, приценивался ко всему: к фруктам, к сушеной рыбе на связках, и к сырой приценивался, хоть и некуда было ее нести, потому что питался он в ресторанчике, а комнату снимал только для спанья. Необычно чувствовал себя Казаркин на западе, и все его задевало и удивляло. Стоит какой-нибудь смурняк, продает связочку таранок.

– Сколько?

Мужик посмотрел на колониальный шлем и подбросил цену:

– Три рубля!

У Казаркина руки опустились от такой наглости.

– Приезжай ко мне во Владивосток, шкура, я тебя в рыбе закопаю. Бесплатно.

– Ты иди, парень, – сказал смурной мужик.

– Я тебе, дядя, советую, ты микробов насуши, они еще мельче.

С огорчением отошел Казаркин от невозмутимого смурняка, но тут же привязался к торговке яблоками.

– Вот прайс? – ткнул пальцем в яблоко.

– Два рубля ведро, – бойко ответила бабка.

– Дую спик инглиш? – осведомился Казаркин, тем самым почти исчерпывая свой запас английских слов.

– Мы по-всякому понимаем, детка, – не моргнув глазом, пропела бабка, – нам эти фокусы ни к чему. Покупаешь – покупай!

– У вас три ведра-то? – сконфуженно спросил Казаркин.

– А то все возьмешь?

– Рук не хватит.

– Уж если много брать, то я мешок сыщу.

– Не надо мешок, – подумав, решил Казаркин, – мне ведра хватит.

– Ну, ведро так ведро, – согласилась бабка.

Потом Казаркин сидел в маленькой комнате, которую ему сдавали вместе с огромным ненужным шезлонгом за вполне умеренную плату, и пытался вернуться к давно забытому детскому пониманию яблок. Огрызки он кидал в отворенное окно, стараясь попасть в ржавую консервную банку, лежавшую в сырой траве в тени забора. Потом он снова брел по солнечным улицам жаркого городка, чувствуя на зубах оскомину. Теперь он спокойно миновал фруктовые ряды и сел в шашлычной, заговорил со случайным собеседником:

– Много их не съешь, фруктов-то. Зубы болят. Вот ребятишки – другое дело, им витамины требуются, поэтому они и жрут яблоки. В детстве я сад бы целый съел, если б дали. А сейчас – ничего хорошего.

– В них ничего хорошего, это точно. Все витамины тут! – собеседник похлопал лапой сверху по пивной кружке. – Тут они все, голубчики, – повторил он убежденно.

– Всё фрукты, фрукты, мечтал, – сказал Казаркин разочарованно.

– Таранка, – собеседник отщипнул у сухой рыбки спинку.

– Микроба, – сказал Казаркин.

– Чего-чего?

– Микробы, говорю, крабов вы не видели, или чулимов, поэтому микробы едите.

– Вкусная вещь, – сказал собеседник и протянул одну рыбку Казаркину.

Казаркин отклонил таранку и сказал:

– Вот молотим мы в Беринговом море… Да стой, я тебе дело говорю, – отклонил он настойчиво предлагаемую таранку, – так вот, шторм, стало быть, рыбу брать нельзя, и сидим мы вот так с кэпом и кушаем крабов, и кэп мне говорит: «Чего ты хочешь в жизни иметь?» Вот ты, чего ты хочешь?

– Хто его знает, чого мени треба!

– А я знаю. И я кэпу говорю: «Виктор, – говорю, – Владимирович, пеструшки решают все на данном этапе!»

– Чего?

– Пеструшки, гроши на ваш язык! – Казаркин потер в пальцах мятую трешку. – Если я при деньгах – я король положения…

Казаркин разочарованно отвернулся от собутыльника, тот не поддержал, опять закусывал сухой рыбьей спинкой.

– Вот ты скажи, сколько у меня денег?

– Много! – сказал собеседник.

– Дюже богато, на ваш язык. А у тебя?

– У меня оклад, – спокойно ответил тот.

– Ну, бувайте, – сказал Казаркин и, неудовлетворенный хладнокровием собеседника, встал, пошел к стойке, поставил кружку на трехрублевку и вышел.

На базаре Казаркину стало нестерпимо скучно, он злыми глазами оглядел толкотню, и спустился с крыльца шашлычной, и затерялся в толпе.

На узенькой в яблонях улице Казаркин догнал какую-то бабку, крикнул ей:

– Баушка! Эй! Товарищ!

– Ой, хто это? – прищурилась старуха.

– Чикеевы-старики где тут живут?

– А ты кто такой?

– Родственник, да ты покажи, где они живут?

– Усё.

– Как усё?

– Так. Померли они.

– Что так, обои померли?

– После войны еще. Он, кажись, в сорок восьмом, а она следом, в сорок девятом. На пасху и померла.

– Вот те на, а у меня должок им, – засмеялся Казаркин наглым голосом.

– Бесстыдник! – сказала старуха.

– Нет, правда, они меня по-родственному поддержать хотели, – Казаркин собирался еще что-то сказать старухе, но она скрылась в зелени, окутывавшей калитку.

Казаркин пошел назад по улочке, а обернувшись, увидел, что старуха подглядывает за ним через зелень палисадника.

– Эй, парень? Ты разве чикеевский? Эй, парень!

Казаркин расплатился за комнату и шезлонг, устроил небывалую в Яблонцах попойку в среде неустойчивого элемента и уехал во Владивосток. Он редко вспоминал потом дядю-тетю, но если вспоминал иногда, то ему было чуть-чуть не по себе оттого, что он мечтал когда-то сунуть дяде пачкой денег в физиономию, а тетке показать кукиш, может быть, в то самое время, когда они умирали; даже если это и не совпало точно, нехорошо было такое себе воображать в то время, когда они уже были покойниками. На обратной дороге он назывался гарпунером, говорил, что плавает на севере, поднимал тосты за приближающиеся трудовые будни, за родные могилки, чтоб земля была им пухом…

Голова болела, когда чувствовался за белыми стенами госпиталя океанский шторм. Казаркин не спал в такие ночи, видел море в красных разводьях, каким оно бывает от особого вида маленьких рачков, такое море, как в размывах крови, на пятнах стаи чаек с черными концами крыльев, видел маленьких качурок, как они бабочками вьются возле фонарей и, упав на палубу, не могут взлететь, оттолкнуться слабыми своими лапками, не могут взмахнуть мягкими, длиннее, чем у стрижей, крыльями. Видел он все это, и не спал, и думал, сможет ли работать на море, и был уверен, что если этого будет нельзя ему с теперешним травмированным черепом, то будет очень плохо, к морю он уже привык совсем. Молотить так молотить, гулять так гулять, только без всяких середин.

Внизу под госпиталем была лужайка, ограниченная метровой высоты барьером из полированного гранита, между гранитными плитами серебряно поблескивал влажный алюминий, прямо на траве лежал тонны на полторы камень, общими очертаниями напоминавший женщину. Женщина была полная, округлая и мокрая от мелкого, как пыль, дождя. Камень, конечно, только отдаленно походил на женщину, но что-то в нем было сделано так, что представлялась в этом камне полная красивая женщина, она как бы скрыта была в камне и кое-где проглядывала только. Вокруг нее несимметрично были разбросаны по лужайке кусты, маленькие, но плотные. Скамеек в сквере не было. За гранитными барьерами на мокрой площади стояли разноцветные автомобили. Повар, приводя своего сына, оставлял его играть внизу, и сынишка, ему было лет шесть-семь, бегал по лужайке или сидел в машине. Американский мальчишка на американской лужайке, но это волновало Казаркина так сильно, что он даже себе не признавался, что ему нравится мальчишка на лужайке, не хотел он думать, что ему давно пора иметь одного или даже двух таких мальчишек и привозить им из рейсов заводные игрушки: танки, стреляющие настоящим пламенем, самоходные автомобильчики на батарейках, заводных клоунов и обезьян. Обидно было Казаркину, и он заливал Повару, что у него тоже есть детишки и жена, и домик под Владивостоком, на Седанке, небольшой, конечно, домик, под красной крышей, заросший диким виноградом и сиренью. Повар же был так обрадован этим сходством в их судьбе, что рассказал об этом и медсестре Кларе. Клара ответила язвительно:

– Тут ничего удивительного. У русских тоже есть дети. У них и родители есть.

– Какая невеселая шутка у вас, Клара!

– Почему я должна быть веселой?

– Вы, наверное, сердитесь на меня за то, что я часто бываю здесь?

– Нет, я не сержусь, но сейчас ему надо на перевязку. У него в костях металлические стержни, некоторые ему будут вынимать сегодня.

Казаркин уловил неприятный смысл разговора, шедшего по-английски, через интонацию и мимику, настроение у него упало. Теперь он сам лег на тележку, и его повезли по тем же потолкам, и он сосредоточился, чтобы вспомнить что-нибудь дорогое и хорошее. Повар некоторое время шел рядом, потом ему надо было сворачивать к лифту, и он сказал Казаркину:

– До свидания! Потерпи еще и выздоровеешь. Это больно?

Казаркин не отвечал.

– Ты думаешь о своем, да?

– Да, – сказал Казаркин.

– До свиданья, – сказал Повар и похлопал Казаркина по руке, лежавшей на перильцах тележки, и вернулся к лифту. Казаркин ответил благодарным движением и не сказал, как обычно говорил Повару перед уходом, английское «гуд бай».

Хирургу, который его осматривал, Казаркин отвечал «да» и «нет», подтверждая это подергиванием головы. Хирург трогал холодными пальцами кости возле носа, надавливал и спрашивал глазами: больно или не больно? Казаркин через силу отвечал «иез». Хирург просовывал свой костлявый палец в изуродованную дыру казаркинского рта, находил шишки, где сращивались кости, и опять спрашивал глазами: больно?

«Иез», – отвечал Казаркин и с омерзением чувствовал, как набегает во рту слюна, хотя палец у Хирурга был чистый и заботливо осторожный. На рентгеновском снимке Казаркина удивило, что голова у него такая большая, он видел железные шампуры, на которых были насажены его кости, и понимающе, без страха кивал, даже Клара в это время смотрела на него соболезнующе, а Хирург – все так же холодно, как варан. Казаркину было неловко за свою внутреннюю антипатию к Америке и отношение свое к старому варану, и поэтому он старался скрыть эту антипатию, улыбаясь глазами – делая возле них морщинки, и по три раза произносил, с трудом выговаривая, американское «сэнкью» при каждом удобном случае. И улыбаться и говорить ему было больно, где-то затрагивался какой-то нерв, наподобие «электричества», когда ударишься локтем.

Хирург тем временем говорил Кларе сухим скрипучим голосом, рассматривая Казаркина:

– Здоровый человек, с крепким характером. Он прирожденный солдат.

– Да, – соглашалась Клара.

– Так выздоравливают на фронте.

– Да, – соглашалась Клара.

– Там или выздоравливают быстро, или умирают. Быстро выздоравливают и быстро умирают.

– Да, – соглашалась Клара. Она во всем и всегда соглашалась со стариком, а Хирург, по старости, думал только о войнах прошедших и теперешних, о теперешних он думал уже только профессионально, там ему некого было уже терять: сын его погиб в Корее, он тоже был хирургом. Казаркину казалось, что он понимает разговор, вернее то, что глубже разговора, ему казалось, что Клара – какая-то часть Хирурга, выполняющая то, что Хирург сам не может. Хирург не мог любить или ненавидеть, и это за него делала Клара. Казаркин так глубоко почувствовал это, что остался с открытым ртом, когда Хирург уже закончил осмотр.

Хирург помог ему закрыть рот, и Казаркин почувствовал себя глупо. Вообще перед чужими глазами Казаркин чувствовал себя не очень уютно. Он испытывал на людях недовольство своей наружностью и вообще физическими качествами, ему приходило в голову при виде здоровых, рослых американцев, которые шныряли по госпиталю, что не очень-то это хорошо для нашего престижа, что попал к американцам он, Казаркин, мужичонка мелконький и в детстве голодом примороженный. Вот если бы на его месте был боцман, тогда было бы хорошо, а то они все такие здоровые, толстые и выше каждый, то ли дело, мерялся бы с ними ростом боцман, тот двенадцать порций каши на спор съедал, а рост имел метр девяносто шесть при огромной ширине плеч. Было бы лучше, по соображениям Казаркина, если бы боцман, махина этакая, представлял бы тут русских моряков. Утешало в этой мысли только то, что могло случиться и хуже, попади, например, сюда Федя Гулимов. Федя был камчадалом, а там и вовсе есть маленькие ростом, еще меньше Казаркина. Нет, конечно, Федя – это уж совсем ни к чему, все-таки двое детей, это не просто так, не какая-то холостежь, перестарок. Еще успокаивало, что послевоенное производство – все, как один, здоровые, длинные, хоть и худощавые, узенькие. Но поработают – мясом обрастут. А перед болью Казаркин собирал все свои силы и терпел, изредка только успевал поматериться, перед тем как потерять сознание. Особенно плохо было, когда отходил наркоз. Тихонько бродил по палате Казаркин, стараясь держать голову на шее так, чтобы боль не мешала ему особенно, чтобы можно было думать.

Он думал о будущем, то есть вообще думал, потому что думать о будущем – это главным образом думать о прошедшем, стараясь вычеркнуть в нем, в прошедшем, то, что не должно войти в будущее.

В хорошие дни представлялось Казаркину, как идет СРТ 91-91 вдоль Алеутских островов с тихоокеанской стороны; идут без траления, просто с разведкой для всей экспедиции, только эхолот включают, иногда тралом поскребут. Матросы сидят в кают-компании и играют в домино или в шахматы. Выйдет Казаркин на палубу – тучи брызг летят над головой, неспокойно море. Похуже погодка стала – и брызги летят дальше. Ветер при том же солнце усилился, летят уже брызги через всю палубу и через верхний мостик – через голову Казаркина, он весело пригибается, а брызги через ботдек летят и еще за корму. Ветер их несет. В тучах брызг играет радуга, водная пыль вихрится между увалами волн, как снег в метель, и весеннее солнце ударяет по этой пыли радугами. Построится радуга и тает потом, растворяется.

Двигатель дает двести пятьдесят оборотов, отдыхают матросы. Солнце и шторм – хорошо вместе посидеть, побазарить, развести толковище про все весеннее, земное. Вот начнут тралить и богато рыбы достанут, пойдут с полными трюмами к перегрузчику, тогда держись. Сейчас идут себе и отдыхают, все помытые, чистые, как дома, робу не надевают. Видит все это Казаркин не детально и связно, а как бы смазанно, расплывчато, только эти чувства и настроения переживает, но так остро, что слышит, как хрустит в тонких, сильно прожаренных частях камбала, которую они когда-то давным-давно утром ели, перед тралением. Даже запах камбалы жареной слышит Казаркин, а сам языком по деснам зубы выбитые ищет, тут были зубы и тут, а только здесь остались и здесь.

В последний вечер Повар принес Казаркину в подарок несколько блоков сигарет и большой пакет с детскими игрушками для мальчика шести-семи лет. Игрушки эти для своего русского сверстника выбирал сын Повара. Казаркину стало совсем неловко, когда его воображаемому сыну подарили пакет игрушек.

– Ты вылечиваешься прекрасно, – говорил между тем Повар.

Казаркин быстро соображал, как он будет объяснять Феде и ребятам, откуда у него взялся пакет игрушек, но ничего подходящего выдумать не мог и машинально ответил Повару:

– На мне заживет, как на собаке. Но Хирург – мастерюга.

– Это очень, очень хороший Хирург, – заулыбался Повар, – он летает на континент делать операции. Он военный хирург. Он разговаривал с Эйзенхауэром. Они вместе воевали в Европе.

– Повезло мне на хирурга, – удивился Казаркин.

– Это твоя большая удача, – согласился Повар.

– Суровый мужик, – сказал Казаркин про Хирурга с одобрением.

– Он очень богатый, но у него неудача. Он одинокий.

– Одинокий?

– Совсем-совсем одинокий. Это очень плохо, здесь не помогают деньги.

– Почему он одинокий?

– Я это не знаю. Клара знает. Она все время его ассистент.

– Клара знает?

– Да, она знает, но не хочет говорить об этом. Но все знают, что он одинокий.

– Она с ним живет? – спросил Казаркин, жалея Хирурга.

– Нет, она не живет с ним. Он же одинокий. – Да нет, я о другом, – Казаркин пошевелил пальцами.

– А! Ему уже поздно увлекать женщин. Он уже совсем старый. Это ему не надо.

– Совсем бодрый мужик! – воскликнул Казаркин, стараясь оправдаться.

– Он имеет семьдесят лет!

– Семьдесят? – Казаркин никак не мог поверить, что Хирургу семьдесят лет.

Потом они поговорили о климате Америки, о том, что он способствует через сельское хозяйство высокому жизненному уровню.

Казаркин рассказывал, как много снегу выпадает за длинную зиму на великие просторы Советского Союза, а Повар, хоть знал это и раньше, страшно удивлялся личным казаркинским наблюдениям, потому что даже в Южной Канаде, где он жил раньше, климат намного мягче, хотя американцы считают и канадский климат очень суровым.

А потом произошел очень смешной разговор о матерщине. Повар задал несколько вопросов и заинтересованно ждал разъяснений. Казаркин же вдруг обиделся и засипел, нужно было что-то сказать Повару, но в голову ничего подходящего не приходило.

– В общем нехорошо это, – сказал Казаркин, – срамные слова! – Казаркину было так неловко, что он про себя выругался крепчайшим образом, не находя возможности выгородить свой родной язык в такой ситуации.

Он старался что-нибудь придумать, и вдруг его осенило:

– Вот не дай бог, если в кают-компании кто-нибудь себе позволил, – сказал он, – это сразу старший за столом сделает замечание или даже из-за стола выгонит!

– Э, у нас тоже за столом нельзя, – согласился Повар.

– Ну вот, видишь, даже у вас нельзя, – сказал Казаркин нетактично.

Повар простил нетактичность Казаркину и сказал несколько слов по-английски, и глаза у него заблестели от удовольствия.

– Хочешь выучить? – спросил он, доставая ручку. – Я тебе могу целый словарь составить.

– Что ты, что ты? – ханжески нахмурился Казаркин. – Спасибо! Да и зачем, все равно никто у нас не поймет вашу ругань.

Повар и Казаркин подумали над этим, и потом оба рассмеялись, и сказали друг другу несколько слов, которые очень трудно было перевести с русского на английский и с английского на русский.

Повар написал свой адрес на книге «Вечера на хуторе близ Диканьки», которую давно еще принес Казаркину и которую Казаркин не прочитал, потому что читать было ему еще трудно. А Казаркин продиктовал ему свой адрес: «СССР, Владивосток, Рыбтрест, СРТ 91-91, Казаркину Сергею Лаврентьевичу».

Повар уходил, так и не подтвердив черных подозрений, то есть Повар оказался на высоте положения, он проявил человеческое участие, а Казаркин платил недоверием. А теперь положение нельзя было исправить, и оставалась только одна надежда, что Повар мог и не заметить и не понять подозрения и недоверия по причине плохого знания языка – ведь при плохом знании языка трудно уловить в словах, кроме смысла, еще и недоверие, подозрение или еще что-нибудь.

– Передай мой привет России! – сказал Повар и улыбнулся.

– Спасибо, – серьезно ответил Казаркин.

Повар ушел, а Казаркин подумал, что надо будет обязательно выразить благодарность Хирургу, если он еще раз будет осматривать его, искренне, от души, а не это шепелявое «сэнкью», которое он все время повторяет; даже Кларе надо будет пожелать здоровья и счастья в личной жизни и успеха в работе, несмотря на то, что она не любит русских. Но было уже поздно исправлять ошибки, за Казаркиным пришли на самом рассвете, и он, не повидав ни Хирурга, ни Клары, оказался на борту полувоенного американского корабля метров пятидесяти длиной, с вертолетной площадкой на баке и вертолетом на ней.

Когда пришли за ним, то он захлопотал, заторопился, чуть не забыл книжку Гоголя в столе, в коридорах все время оглядывался в надежде увидеть Хирурга или Клару. По городу Казаркин ехал в прекрасном автомобиле, низко утонув в сиденье, так что видел только блестящие мокрые стекла невысоких домов, видел несколько промелькнувших мимо машин, но людей не видел, было еще очень рано, да и неудобно было высовываться, и глазеть, и удивляться на Америку. Казаркин сохранял вид привычный и независимый. Два чиновника, ехавшие с ним, поглядывали на него без особого любопытства, но вроде дружелюбно, один из них плохо говорил по-русски.

Корабль, на который попал Казаркин, был чем-то средним между связным и спасателем. В тот день на нем была доставлена с одного из Алеутских островов молодая сумасшедшая женщина – жена какого-то офицера, который то ли сам застрелился, то ли был застрелен этой самой сумасшедшей своей женой. Казаркин как раз вышел из автомобиля у пирса и увидел, как эту женщину под руки вели два рослых матроса. Они шли ему навстречу с трапа – два огромных матроса с удивительными, почти детскими физиономиями и женщина между ними. У нее было белое с синими губами лицо и блестящие огромные глаза. Она что-то повторяла непонятное Казаркину, а матросам это было уже известно, и они не обращали внимания на ее бормотание или они не понимали тоже, но только они не смотрели на эту женщину, а просто вели ее по сырому от протаявшего ночного снега пирсу, даже не вели, а несли ее на своих невероятно толстых руках.

Чиновники заговорили, заговорили, потом один из них, тот, что пытался говорить по-русски, сказал Казаркину:

– Она в собственного мужа выстрелила и сошла с ума позже. Трагическая история.

Из тумана вынырнула и встала высокая медицинская машина, матросы очень быстро, будто сломали, сунули женщину в машину, оттуда протянулись руки, но дверца закрылась, и машина уехала, жутко взвизгивая сиреной. Из машины даже не вышел никто.

У Казаркина испортилось настроение. Он почувствовал, что лицо женщины ему запомнилось. Это у него бывало, что некоторые вещи он запоминал как бы отдельно, вне связи с остальными, и, когда это случалось, у него портилось настроение, потому что к таким вещам относилось самое неприятное в жизни, как, например, тот варан, который когда-то, давным-давно, шипел на него в детстве, шипел, растопырив лапы и серпом бросив свой твердый, граненый хвост на горячий песок.

Туман кончился, когда отошли мили три от бухты.

Казаркин с трудом преодолевал боль в голове. Он увидел всю Америку как сплошную стену туманного молока, начинавшуюся сразу за кормой, мучительно колебавшие корабль плоские холмы волн подмывали этот туманный континент. Казаркину даже не верилось, что в центре этого непроглядного тумана есть твердое ядро острова, а на острове стеклянный госпиталь, и лужайка перед ним, и какой-то ресторан, в котором жарит и парит Повар, где глядит на мир блестящими, безумными глазами молодая женщина, где одинокий Хирург курит сигареты, одну за одной, одну за одной..

Плоские холмы волн вздымались и шли мерной чередой слева по курсу, заваливали корабль, но он двигался на большой скорости, косо срезая набегавшие волны, прогибаясь под ними носом.

Голова Казаркина уже не чувствовала каждый удар волны отдельно, теперь она просто гудела, как, бывает, гудит при очень высокой температуре. Легкость и мощность хода корабля очень нравились Казаркину, никогда не плававшему на военных судах. Особая разница замечалась в момент удара волны: СРТ под этим ударом дрожит и как бы приостанавливается, ожидая, когда сама волна уступит, обтечет задранный на ее спину форштевень; потом СРТ сваливается вместе с волной вниз и оттуда опять начинает, дрожа, взгребаться на хребет очередной волны и потом опять замирает от грузного, сотрясающего удара. С этим кораблем было все не так. В его конструкции были такой огромный запас мощности и такая монолитность, что волна не могла приостановить его движения, она могла только поднять и опустить, могла только повалить на борт, в общем это был корабль, то есть судно, предназначенное для страшных действий морской войны.

В сопровождении офицера Казаркин стал спускаться по трапу в корабельное нутро и вдруг почувствовал, что у него руки и ноги как-то неточно выполняют свою работу, он стал цепляться за поручни и устоял. Широкоплечий матрос подхватил Казаркина.

Через лежавшее на зеленой поляне толстое бревно была перекинута крепкая, упругая доска, на одном конце доски стоял Казаркин, а на другом – кто-то серый, в бороде и в валенках.

Серый улыбнулся нехорошо и присел не по-стариковски ловко, видно стало через полосатые портки острые углы его коленей, и через бороду глянуло чье-то враждебное лицо, знакомое и незнакомое. Серега начал было узнавать лицо, но Серый подпрыгнул и упал на доску – мягко стукнули валенки, и Серегу бросило вверх. Серега подлетел плохо, криво свалился на свой конец доски, и теперь вверх подлетел Серый, тулуп взмахнул полами, и на груди у Серого прояснился орел, терзающий женщину…

Потом Серега уже не мог прыгать и падал на свой конец доски как попало, хватался за доску руками, а Серый безжалостно вскидывал и вскидывал его…

Серега сопротивлялся, но чувствовал безвыходность, жестокая сила моря калечила его, он бы и заплакать хотел, да в это время так его вверху перевернуло, что ударился он о доску грудью и в следующий момент закрыл лицо руками, чтобы сберечь травмированные и толком еще не сросшиеся кости. Он теперь падал безвольно, мешком, бескостным и мягким, а взлетал все выше и выше и, наконец, взлетел выше окружавших поляну деревьев и увидел вдалеке город, красивый и тихий, в кумачовых полотнищах, будто на праздники; над городом висело нарисованное облако, а из облака шел теплый дождик, ослепительное солнце освещало облако и складывало и раскладывало неоновые дуги радуг…

– Ах, вот это зачем, – гулко сказал Серега и стал еще пуще беречь голову, чтобы после того, как упасть и удариться, подлететь выше деревьев и еще раз увидеть этот незнакомый и родной город.

Казаркина кто-то потрогал за плечо. Он поднял голову, увидел черное человеческое лицо и испуганно сел на койке. Негр улыбался и звал его наверх.

Корабль лежал носом на волну в дрейфе. На палубе все было синим от прожектора, гулко хлюпала штормовая зеленовато-синяя под прожектором волна. Волнение отдавалось в Казаркине, и он не особенно прочно ставил ноги. К нему подошли еще несколько американцев, среди них офицер, принимавший Казаркина у чиновников. Они о чем-то говорили между собой.

Один молодой парень показал Казаркину на свою челюсть и улыбнулся, будто хотел сказать, что новая челюсть будет лучше старой.

Казаркин тоже улыбнулся ему в ответ, а про себя подумал: «Тебе бы зубы разгородили! Хорошо тебе, с целой хлеборезкой».

Они обогнули надстройку, и Казаркин сразу увидел серую тушу СРТ. Он не ожидал увидеть его сразу и так близко. И уж совсем не ожидал, что это будет его собственный СРТ 91-91! У него счастливо сжалось сердце.

– Приехал! – сказал он, оборачиваясь к американцам. – Ну вот и дома! – сказал он еще увереннее.

Американцы не понимали его, но знали, что он говорит, и кивали.

– Калоша! – улыбнулся Казаркин своему пароходу. Он улыбнулся так широко, как позволяла ему улыбаться криво сраставшаяся челюсть.

На американце занимались подготовкой к пересадке. СРТ тоже был залит прожекторным светом, по палубе, по воде, заливавшей ее под волной, пробегали люди. Разобрать кого-нибудь было нельзя, но оттуда донесся чей-то мегафонный матерок, и Казаркин вздрогнул, как будто его окликнули.

Два американца спустились в бот, подвешенный на талях прямо под мостиком, потом туда залез еще один, они завели мотор, потом заглушили, проверили. Видно было, как и на СРТ вздернули бот над палубой на тросах и бот начал гулять и греметь по стойкам. Бот летал над палубой и мог кого-нибудь зашибить, там что-то не ладилось, и, наконец, боцман, потому что именно он должен был стоять на шпиле, бросил бот на палубу, мимо стоек.

– Ах, черт! – вырвалось у Казаркина, он оглянулся, но американцы были заняты своим делом и не обращали внимания на переживания Казаркина и на то, как на нашем пароходе бот не выходит за борт.

Офицер похлопал Казаркина по плечу и сказал ему по-английски, что СРТ – рыбак, что спускать бот в такой шторм с него очень сложно.

– Да, – согласился Казаркин смущенно, стыдясь за такое положение дел. – Это рыбак. Это не военный пароход. Палуба низкая.

Они поняли друг друга, но Казаркин все равно был недоволен, ему хотелось, чтобы на его пароходе действовали так же слаженно и четко, как и на военном, да еще на спасателе. Раздалась команда на английском языке, и Казаркин заволновался, хотел уже прыгнуть в бот, но его удержали, стали хомутать его в спасательный жилет, а он пожимал протянутые руки и говорил:

– Пока, ребята, до свидания, гуд бай, гуд бай! Сэнкью, парни! Сэнкью вам!

Бот приспустили на талях, а потом опять поддернули наверх, Казаркин бросил туда мешок с игрушками и чемоданчик. Матросы уже сидели в боте в таких же, как и у Казаркина, красных жилетах. На СРТ видели все приготовления американцев, потому успокоились и не трогали лежавший косо на палубе бот. Все море светилось фантастическими оттенками зеленоватых и синих цветов, огня было так много, как будто здесь готовилось какое-то значительное историческое событие, вроде запуска в космос.

На СРТ кашлянули в мегафон, и оттуда донеслось:

– Хэлло! Казаркин!

«Наверное, Капитан», – подумал Казаркин и махнул на голос рукой и поудобнее усаживался в боте, готовясь мокнуть, потому что из-под носовых скул корабля взлетали, расшибаясь, волны. Еще в воздухе взревел двигатель, и бот, переждав, скользнул на скат волны и, чуть хватив черной воды, вместе с волной отвалил от борта корабля, ставшего вдруг черным и высоким. Казаркин никогда при таком волнении не ходил на мотоботе, ему не было страшно, хоть он прекрасно понимал, что дело тут очень серьезное, но думал почему-то о том, что вот глупо было бы искупаться у самого дома. Еще он подумал, что от волнения головная боль даже не замечается. Моторист отворачивал газ на всю катушку и ловко развернулся на скате волны и закончил поворот в яме, между двумя холмами – в яме было темно, а верхи волн просвечены прожекторами. Старший бота что-то кричал в мегафон, висевший у него на шее. Молоденькие парни были в боте, но они держались так уверенно, что Казаркину стало на миг приятно, что в серьезной этой переделке он в компании хороших мореходов.

Первый раз подойти к борту не удалось, они немного не успели, и фальшборт был высоко, они прошли мимо самого днища СРТ, высоко вывернувшегося в это мгновение из воды, и даже этот маленький пароход – СРТ – казался большим и высоким. Наверху мелькнули знакомые лица: Гулимов и Боцман висели над черным бортом и кричали – их не было слышно, плеснула сильная волна от борта и влетела Казаркину в лицо, он только успел крикнуть вверх:

– Эй, Федя! – и захлебнулся.

Высадка была очень опасной, это понимали и на корабле, и на рыбаке, и в боте. На судах стояла мертвая тишина, а между ними, пропадая в темноте и поднимаясь на гребень к свету прожекторов, по большой дуге двигался белый бот…

На втором заходе, почти вплотную, чуть не скребнув осевшую в волне круглую с иллюминаторами кают-компании корму СРТ, моторист впритирку подогнал бот к борту СРТ. Два матроса ухватили поданные с парохода концы, а двое с траулера поймали брошенные американцами петли, и все вместе навалились и прижали бот к фальшборту, к трем покрышкам, заменявшим кранцы. Казаркин без промедления прыгнул и упал на протянутые ему с палубы руки. Следом за ним полетели на палубу мешок с игрушками и чемоданчик. В это время нашла волна, и Казаркин вместе со всеми схватился за американский бот, чтобы удержать его под волной. Волна залила всех на палубе ярко-зеленой, светящейся водой. Оцепенело держались друг за друга матросы, пока волна прошла и схлынула, и тут же разом отпустили друг друга по команде из рубки в мегафон:

– Пошел! Мать вашу!

Американский бот отделился от СРТ, и в нем замахали руками.

– Все благополучно! – сказал кто-то.

– Боцман, иди на шпиль, чуть чего – бот с командой на воду, – сказал Капитан шепотом в мегафон.

– Смотрю! – крикнул Боцман. Между волн поднимался и пропадал белый бот. Отсюда американец казался гораздо меньше, вертолет на его палубе был совсем игрушечный.

– Ничего, смелые ребята!

– Форс риска не боится, они же вояки.

– Ты их знаешь, Серега, вот этих? – спросил Боцман.

– Никого я не знаю, я за весь переход ни с кем даже слова не сказал. Голова болела очень.

– А сейчас-то ты как? – спросил Гулимов, он все время крепко держал Казаркина за жилет, как будто боялся, что друга снова не станет каким-нибудь чрезвычайным образом.

– Да ничё, вроде оклемался…

– Ну здорово, что ли?

– Здорово, Федя…

Американцы благополучно подняли свой бот, и прожекторы потухли, машины заработали и, посигналив друг другу, как положено, суда легли на свои курсы.

Шторм усиливался.

– Ну, теперь дома, – сказал Казаркин, чувствуя усиление шторма. Это особенно было заметно на маленьком СРТ. В темноте штормовой ночи американец маячил своими ходовыми огнями.

В тамбуре Серегу обхватил Сапунов. Казаркин не ожидал от малоприятного своей ироничностью Сапунова таких нежностей, но тоже постарался обнять его.

– Ты, Серега, по-ихнему уже, наверное, шпаришь? – засмеялся Сапунов.

– Маленько совсем, – сказал Казаркин.

– Старпом! – шепнул Гулимов. – Они с Кэпом совсем плохо живут, расскажу потом.

– Ой, что тут было! – сказал Сапунов.

– Пока суть да дело, зайди ко мне на минуту, – сказал Старпом.

– Да мы еще не обнюхались как следует, – сказал Казаркин.

– Обнюхаетесь, мне на пару слов. – Старпом скрылся в своей каюте.

– Иди не бойся, – предупредил Федя. – Кэп целиком за экипаж.

Казаркин как был, с чемоданчиком и с кулем под мышкой, вошел к Старпому.

– Ну, где наш герой? – спросил Капитан у Гулимова, стоявшего с матросами возле машинной шахты.

– У Старпома на совещании, – сказал Гулимов зло.

– Уже? Ну ладно, пусть ко мне зайдет, как он там?

– Вроде целый, а зубов нету. Да лицо перекосило, неровное немного.

– С лица не воду пить, лишь бы здоровье было, – сказал Капитан. Он ушел было в свою каюту и вдруг высунулся оттуда: – Вася!

– Вот он я!

– Вася, по такому поводу по праздничной разнарядке жратву, понял?

– Все ясно. А чем его кормить, Серегу-то, зубов если нету.

– Федя, чего Серега любит?

– А я и не знаю, правда. Ну чего он любит… – задумался Федя.

– Водочку любит. Для нее зубов не надо, – сказал Сапунов.

– И это правильно, – сказал Капитан, – это будет от меня.

– Значит, говоришь, все в порядке? – задумчиво сказал Старпом, не глядя в глаза Казаркину.

– Зубов нету, а остальное в порядке.

– Зубы вставишь.

– Вставлю.

Старпом поднялся, заходил, покачиваясь, по каюте, потом остановился против Казаркина.

– Что они тебе предлагали, Сережа? – Старпом подбирал слова. – Ну чтобы ты остался, Родине изменил?

– Ничего не предлагали, – сразу ответил ошарашенный Казаркин, – да я бы не согласился…

– Не надо, не надо. Рыба ищет, где глубже, человек – где ему лучше.

– Странно вы рассуждаете.

– А ты не учи меня рассуждать. Кто-кто, а я матроса знаю.

Казаркин сдержался, но нерв, который при всяком движении губ где-то задевало в сраставшихся мышцах его лица, дал себя знать. Казаркин сморщился от боли.

– Ну ладно, мы сейчас во Владивосток и там тебя, очевидно, спишем.

– Это почему?

– На лечение, – мягко объяснил Старпом.

– А это видно будет. Это еще неизвестно. Это и с Капитаном надо поговорить, – намекнул на заступника Казаркин.

– Поговори, Сережа, поговори. А это что у тебя?

– Да так, подарки всякие, мелочь. Курево ихнее, игрушки.

– Игрушки-то тебе зачем?

– Надо.

– За здорово живешь? Дорогие вещи-то.

– А я не знаю, мне их подарил чудак один.

– Кто такой?

– Не знаю.

– Так и не знаешь? Пришел, значит, и подарил. На тебе, дорогой товарищ из коммунистического лагеря, капиталистический подарок. А чего, пришел и подарил, – тихо засмеялся Старпом.

– Пришел и подарил, – твердо сказал Казаркин.

– Нехорошо разговариваешь, Казаркин. Плохо разговариваешь.

– Авось ладно. – Казаркин торопливо докуривал до конца сигарету.

– Ну, игрушки ладно, а вот сигаретки ты эти мне оставь. Придем во Владивосток, там и получишь их. А то у нас уже весь «Беломор» искурили, на «Север» перешли, а ты будешь курить буржуйские. Перед коллективом неудобно.

Старпом перекладывал к себе на стол блоки с сигаретами и сам закурил одну:

– «Честерфилд», хорошие сигареты.

– Да и ваш-то «Беломор» тоже ничего, – кивнул Казаркин на стол, где лежала только что начатая пачка ленинградского «Беломора», – почище «Честерфилда».

– Ну закури, чего ты?

– Да уж я на «Север» сразу перейду.

Старпом насторожился и, нахмурив брови, примял окурок сигареты и жалобно сказал:

– Извини, Сережа, я твою сигаретку перевел. Ты уж извини.

– Да я не потому.

– А почему?

– А чтобы от коллектива не отрываться, как вы говорили. Коллективу «Север», значит и мне пусть будет «Север».

– Не нравится тебе мой «Беломор»? Не заслужил я за двадцать пять лет пачку «Беломора»? Не нравится тебе? Ты скажи прямо.

– Не нравится.

– Ну поговорили, а теперь катись отсюда! Да смотри болтай поменьше!

Серега пулей выскочил из каюты Старпома и попал прямо на Капитана, тот выдавал повару Васе две бутылки коньяку, под восторженный гул команды, сгрудившейся в коридоре в ожидании Сереги.

– Здравствуй, Казаркин!

– Здравствуйте, – не сумел улыбнуться Серега.

– Ну как там, в Америке, какая там жизнь?

– Живут, как боги! У каждого по две жены и по четыре машины! Да нельзя рассказывать, Старпом не велел!

– Ага, какой ты нагретый! Ну остынь, остынь, – улыбнулся Капитан.

– Гордей Гордеич, мне один повар блок сигарет подарил, – Сереге больно было от прораставшей на лице злобной ухмылки, – так вы скажите ему, пусть отдаст!

– Ну что ты, Сережа, опять со Старпомом! Такая радость, а вы!

– Ну я-то, я-то при чем! Навалился, допрос устроил. Родине, говорит, изменял или нет?

– Ладно, ладно, не обращай внимания, старый человек! Хватит говорить, давайте все в кают-компанию, что тут собрались, галдеть под дверями! – Капитан насупился и ушел в свою каюту.

– Пошли, Сережа, – сказал Гулимов.

В кают-компании Казаркин наконец-то почувствовал себя окончательно дома, он уже забыл передрягу со Старпомом, он видел любовь к себе, видел себя в центре внимания, и, хоть и болела не привыкшая к морю голова, выступление перед внимательными слушателями Казаркин провел блестяще:

– Самое главное, игрушки эти! Понимаешь, у него такой сынишка! Ну и я говорю: у меня, мол, тоже есть, шутя, значит! А он и приволок их мне, от своего мальчишки, дескать, в подарок, чтобы начинающее поколение в мире жило, значит. Я хотел сначала отказаться, а потом, думаю, ладно. Сколько у наших ребят мальчишек есть – вот и привезем из рейса подарки, да? Правильно я рассудил? Они же это очень любят, когда им привезешь чего-нибудь! У нас вот Струнин был, да, Федя? Помнишь? Он в Японии на ремонте стоял и всю валюту на игрушки потратил, потом в Находку пришли – он собрал на улице мелюзгу и два чемодана игрушек им раздарил! У него своих не было, и старый уже! Это же радости им! Уж они потом за ним по городу ходили! Он их и в кино водил и мороженое покупал.

– Да, был Струнин, правильно, – подтвердил Гулимов, с удовольствием слушая знакомый казаркинский треп.

– А доктор меня сшивал – это вообще суровый мужик. Оказался личный друг Эйзенхауэра! Я сначала на него глянул – ну, думаю, этот живым не выпустит, смотрит, как змей! Приготовился я, думаю, как наши солдатики в фашистском плену сидели! Но потом ничего, мастеровой мужик. Повар этот опять же приглядывал за мной. Вообще житуха там ничего, правда, блюда ихнего обычного я не ел, мне все соки, водичку, бульончики, молоко. Соскучился я по мясу-то! А зубов-то теперь нету, там коренных несколько осталось, а остальные все выщелкнуло, дураку.

А у меня же личный гальюн был – загадка техники! Забавная штука. А сказать слова не с кем, вот и жду повара этого, Рогачев его фамилия, но он американец. Чистейший. Но по-русски чешет, я тебе дам. Я сначала думал: подослали, не иначе, остерегался. У них ведь там не дремлют эти-то, работают. А потом я рассудил: что им во мне проку? Если бы у меня какие-нибудь секреты, тогда бы уж заинтересовались?

– А как они к нам вообще?

– Да, знаешь, не любят вроде бы. Особенно эти, налетели на меня, человек пять, даже больше, шакалы из газеты. Ну я им влепил! Сгоряча. Кореш этот, Повар, переводит, да слово в слово, а я кручу мозгами, как бы такое врезать, чтобы в грязь не ударить. Ну, сперва они спрашивают: как тебе понравилось богатство ихнее, образ наш? А я: «Вы капиталисты, и образ у вас капиталистический, извините!» Обиделись!

Все одобрительно рассмеялись при этих словах Казаркина.

– Они про меня печатали, но я газеты ихней не видел, неудобно было у парня этого спросить. И еще хотели – видят: просто матрос, чего с ним чикаться? – подкидывают, значит: «Сталин вас зажимал?»

А я им: «А Гитлера кто победил – чей народ? А? То-то! Мало, так я вам еще. Гагарин? Спутник? А! Господа империалисты?» В общем я им спуску не давал, а Повар этот прямо улыбается: плюй ты, говорит, у нас такого навоза много! Ага, простой парень.

– Ну, народу-то у них тьма, конечно?

– Чего не видал, того не видел! Машин, точно, много, а народу нет, не видел. Городок маленький. Это вот в Иокогаме – там полно, как муравьев бегает.

– А с неграми у них как обстоит дело?

– Тоже трепаться не буду. Видел одного, на пароходе, а как с ним обращаются, не знаю. Я лежал больше. А вот техника у них – это да. Нажал кнопочку – воздух свежий.

– Это кондейшн, у нас на судах типа «Тропик» такие установки. Ребята за тунцом ходят на таких пароходах, там кондейшн. Духота на экваторе.

– Да, зарабатывает этот кореш прилично, машинешка у него, конечно, синяя. Машина красивая…

– А мы не скрываем, что Америка страна высокого уровня! – Старпом неожиданно вырос из-за спины Казаркина. – Но за этим надо уметь видеть страшные язвы! А тебя, Казаркин, я предупреждал, как вести. А ты не слушаешь, собрал народ, агитацию разводишь!

Кают-компания опустела. Гулимов сидел рядом с Казаркиным, они косились в угол, а Старпом стоял над ними с таким видом, будто только что раскрыл какое-то преступление, стоять ему было неловко от качки, а сесть рядом с Казаркиным и Гулимовым он не хотел. Старпом постоял, постоял, потом погрозил Казаркину пальцем и пошел к себе, приваливаясь спиной к переборкам, потом еще раз оглянулся и опять погрозил пальцем.

– Какой же гад, дурак! – бормотал Казаркин, сидя в каюте на своей койке.

– Да ну его, он на политике чеканутый. Он тут переживал за тебя: вот, мол, Казаркин неустойчивый, малосознательный, натворит там чего-нибудь, в Америке, такое…

– Нет, он не чеканутый. Он себе представляет, что Америка – это рай какой-то и все туда побегут, как только он пальцем грозить перестанет. У него, наверное, такие соображения в голове, что нам с тобой и не приснится. Собака он, вот что я тебе скажу, Федя!

– Это точно, он меня все мытарил: «Сядешь, Гулимов, в тюрягу за Казаркина!» Я Кэпу пожаловался – мешает работать и жить не дает, потом к Стармеху – так, мол, и так, к тебе, как к коммунисту, оградите от преследования со стороны Старпома. Они ему воткнули чоп на партийном собрании. Боцман от него отошел, и получилось их трое, а он один. Они ему по партийной линии что-то постановили, но не говорят. А то пропал совсем. Эх, Серега, как подумаю, что ты отдаешь концы, так и самому хоть ложись и помирай. Ведь я же виноват, ты же подошел под ваер да наклонился, я же видел! И сам не понимаю, как стопор отдал, и уже сообразил и слышу – хрясь!

– Не казнись, Федя, это же чистая случайность. Я хлеборезку разинул, а ее разевать нельзя! Не по болоту ходим – по морю.

– Не-е, я как вспомню – хрясь! – так и сердце переворачивается.

– Ты как-то посмурнел малость. Гляди, желтый.

– Посмурнеешь.

– Нинка-то как там, письма были?

– Вроде нормально. Ясли дали маленькому, так опять же старшую надо в садик, а мест пока нету.

– Это устроится, я тебе говорю.

– Устроится.

Казаркин улегся и замолчал.

– Ну, Серега, слава богу, теперь я хоть посплю, а то все бессонница была.

Казаркин промолчал.

– Ты чего там, Серега?

– Да так.

– Чего?

– Я вот, если бы концы отдал, думаю. Так ведь у меня ж детей нету, понял?

– А я тебе что говорю все время. Одно по одному, одно по одному!

– Знаешь, Федя, все-таки я на Машку думаю, что хорошая баба. Зря я с ней несерьезно так.

– Придем, там видно будет.

– Я ей ничего не скажу. Спрашивать не буду, что и как до меня было. И без меня. Это я сам виноват, надо было серьезно сказать: так, мол, и так, вроде того что поженимся, и веди себя как баба то есть. А так, может, и пустила кого под бок…

– Это ничего.

– Она вообще-то, Федь, она меня любит вроде. Честное слово, не вру, сама говорила.

– А чего удивительного? Что ты, хуже других? Ты вон посмотри – мужики есть, даже совсем какой-нибудь пьяница, и то его какая-нибудь баба любит.

– Это правильно. – Казаркин надолго замолчал, а потом снова позвал вниз: – Федя?

– А? Чего?

– Это я тебе истинную правду сказал. Она даже ревела как-то, ждать предлагала из рейса. Ты спишь?

– Да нет, не сплю.

– Покачивает, сильнее стало. Шурует шторм.

– Не по болоту ходим – по морю.

– Это верно. А вот как я буду с травмой-то? Просто не знаю, если море запретят.

– Не запретят. Кости окрепнут, и все будет в порядке. У тебя сейчас-то не болит?

– На радостях нет вроде. Я ведь привык уже, чистый уже мореход, мне теперь сварщиком или на завод – невмоготу. Привык – молотить так уж молотить. Деньги кучей – гуляй. Федь?

– А?

– Ты спишь?

– Нет.

– Я говорю, к морю-то привык. Там лежу в госпитале – как на море шторм, сразу чувствую и думаю: как наши там сейчас? Как план идет, из-за меня ведь сколько простою было. Думаю себе, как там Федя рыбу тралит, – Казаркин усмехнулся.

– Я тоже все тебя представлял. Мне все казалось: вот сейчас я на небушко смотрю, а ты где-то там концы отдаешь. Знаешь, думал, как быть, если помрешь-то, все-таки надо оттуда забрать и на родной земле похоронить. Правильно – нет?

– Это обязательно, – сказал Казаркин счастливым голосом, – или в море, или на одной только родной земле. Иначе нельзя. Ну и разговор у нас говорится. А?

– Ну, ничё, обошлось, – сказал Гулимов, засыпая.

– Федя! Спит, – сказал Казаркин сам себе тихонько и погасил ночник.

Казаркин старался поскорее надумать надолго вперед, чтобы, пришедши во Владивосток, сразу делать все по плану, как полагается. Он думал о себе грустные думы и прикидывал, что он будет делать, если ему действительно запретят море, и, когда хорошенько подумал, нашел, что и даже в этом распоследнем случае все равно можно будет найти выход, это даже не самое плохое, все время с женой, на берегу, это тоже не у всех такое благополучие есть. Он подумал еще, что он никудышный мужик, не увез ее тогда в дом отдыха, в Сандагоу, куда ему предлагали путевки, не поехал с ней куда-нибудь на запад, как ездят все уважающие себя и своих женщин мариманы, что он, конечно, последний крохобор, что не сумел красиво потратить деньги на женщину, не купил ей что-нибудь дорогое, чтобы на всю жизнь. И оттого, что его грызла совесть, Казаркину становилось все лучше и лучше; все-таки обошлось на первый раз, когда его клюнул жареный петух и предупредил: смотри живи путем, не шарься по земле без дела, ведь не выживи и – все, помер бы, не оставив после себя ничего серьезного, ни дома, ни жены, ни детей, а так просто, царапину, что ли… Это была плохая мысль, насчет смерти, и Казаркин старался ее от себя отогнать и стал придумывать будущий свой приход во Владивосток, стал себе это представлять в надежде уснуть и продолжать видеть это во сне. Но или усиливавшийся шторм был тому виной, или больная еще голова, но только виделось ему все очень необычным.

Порт Диамид представлялся ему пустым, даже на горе над портом магазин был пустой, издалека это было видно. И такси не было на «Колесе». У причалов стояли пустые суда, и СРТ 91-91 был тоже пустой, на нем Серега видел только себя, на форпике, под колоколом, а на берегу видел одинокую фигурку в светлом платье, с чем-то важным в руках, то ли с шампанским, то ли с цветами, а может, с ребеночком… До берега было очень далеко, но Серега видел, что это Маша, и он сказал, и голос у него был сильный, как гудок у «Кооперации», сказал нежно, на весь Золотой Рог:

– Здравствуй, Маша!

– Здравствуй, Сережа! – послышалось ему в ответ, голос у Маши был красивый, как у Эдиты Пьехи, и Казаркин заснул, улыбаясь, чувствуя, усиление шторма в океанском заливе Аляска.