Андрей Скалон

РАССКАЗЫ

Западно-Сибирское Книжное издательство
Новосибирск, 1973
Издание: А. Скалон, “Красный бык”: Рассказы, повести.
OCR и вычитка: Александр Белоусенко, сентябрь 2002.

СОДЕРЖАНИЕ
Стрела летящая…
Мишкин снег
Письмо из деревни в город
Красный бык

СТРЕЛА ЛЕТЯЩАЯ…

Душе настало пробужденье..
А. С. Пушкин
1

Он возвращался к началу учебного года в институт и, чтобы не опоздать на пароход, покинул лагерь на самом рассвете. Внизу его ожидала прохлада Байкала, лодка Максимова с бензиновым запахом и последняя уха из ночного улова, из тех омулей, которые, мягко волнуя паутину максимовских сетей, путались и засыпали в них сейчас в студеной глубине Заринуйского залива. С бодростью необычно рано проснувшегося человека он пустился в путь по влажной тропе, по скользким травам и мхам. Летний запас сил и радость девятнадцатилетнего тела переполняли его, и он все прибавлял и прибавлял шагу, прижимая к боку прыгающее и бьющее в лопатку ружье.

У Второго ручья он перекурил и долго со значением пытался вдуматься в рассветную тишину, долго старался настроиться на прощально-элегический лад, но вместо этого все представлялись ему городские удовольствия: то ресторан большого парохода, то парикмахерская с ее запахами и никелевым блеском; то представлялось ему, как он валится на сиденье такси и шофер рад ему и понимает, что седок из тайги; то представлялся ему трамвай, если не будет такси, трамвайные, истомленные летней духотой пассажиры, с завистью и одобрением осматривающие всю его таежную, пропахшую кострами мужественную фигуру. И в голове складывались уже те небрежно-ласковые слова, которые он скажет одной хрупкой синеглазой ботаничке, когда подойдет, легко ступая по аллее из смешных домашних деревьев-тополей, к открытому окну, за которым перед девушкой на столе будет лежать гербарий, собранный под городом, широкополая крымская панама и книжечка очередного безумно любимого поэта. Еще мелькнула мысль о том, что наденет он новенькие джинсы и в джинсах будет ловок и строен, не то что сейчас, в робе. Он поймал себя на этой мысли о джинсах, устыдился, потянул плечами на себя рюкзак, подхватил ружье и побежал вниз, стараясь простить и извинить себя.

Пока он шел и радовался, солнце поднялось, появился легкий ветерок по распадку, вершины кедров вдоль тропы прояснились, и, когда он взял последний тенигус и стал переваливать хребтик, в прорыве меж молодыми с синими шишками в черно-зеленых вершинах кедрами открылось озеро…

Озеро открылось настежь – холодное, глянцево-тугое, с мягкими розовыми полосами на восходе, с пунцовыми и чисто алыми вершинами гольцов на той стороне.

Озеро было как неожиданное счастливое событие. Он замер и долго стоял, запоминая и малиновые оттенки, бродившие в небе над озером в их невещественности и неясности, и ощущение чуть влажной и прохладной от тумана коры кедра под рукой, и странный звук озера – не то вулканический гул его, не то шелковый его шелест, не то замирающее в его огромной семисоткилометровой раковине, затерянное миллионы веков назад космическое эхо – и запоминая вместе с тем даже зуденье комара, из-за спины нагнавшего его, и легкость, и силу свою здесь, на вершине хребта.

2

Отсыревшие ичиги скользили по траве, а он, как на слаломной трассе, выкручивал виражи тропы и в темпе, в темпе бежал вниз по долгому, пологому спуску хребта, среди толстых стволов, среди зелено-красных брусничных полян, через сырые ослизлые валежины с отметинами конских копыт, бежал по дну зеленой лавы тайги.

Этот спуск был подъемом в начале мая, маршрут был первым, и тут он уже едва волок ноги, и ему казалось, что он с минуты на минуту упадет и сдохнет под тяжестью рюкзака, а гарь строго и угрожающе чернела на параллельном хребте, была как траурный плат, брошенный на снежные плечи гольца. Тогда он смотрел на эту гарь и понимал ее как знак конечности, предела жизни. Он смотрел на гарь и думал: гарь – это все. Совсем все. Пустота и черные угли стволов, торчащие в небо. Сейчас гарь не пугала, мягкая от росы зелень пышных таежных трав уже была в пятнах осенней желтизны. Он вспомнил слова своего профессора: «По сути дела, тайга есть сплошная гарь в той или иной степени восстановления». Он улыбался, обдумывая эту жесткую, но надежную и прочную мысль, и верил, что когда-нибудь, потом он будет так же мудр. Грудь легко работала, плечи не чувствовали лямок, ружье било в лопатку. Он шепнул себе: «Мудрость!» – и повторил со значением: «Мудрость…»

Внизу он перешел речку по валунам и по ее правому берегу без остановки шел и шел вниз до самого устья, где образовывался небольшой, с галькой на дне и с галькой по берегам, прозрачный, с движущейся струей течения посередине залив. По границе галечного берега он прошел еще три километра, все время чувствуя огромность и сырую холодность лениво движущегося тела Байкала, и, хоть острота ощущений уже притупилась, он все еще отмечал про себя и изменяющиеся оттенки утреннего неба, и скрип гальки под ногами, и густое дыхание массы холодной воды, отгонявшее комаров.

Мыс перерезала широкая, как дорога, тропа, тугие корни были обнажены, дерн выбит, а ветви по высоте и ширине вьючной лошади давно обрублены. Он легко, в ритме бежал, не запинаясь, не глядя под ноги, чувствуя через мягкую кожу ичигов еловые корни, чувствуя все вокруг до мелочей и оттенков, радуясь этой звериной тонкости своего чувства леса. Сейчас он шел по ельнику, по его сплошноте и темноте и, не думая, вернее – не задумываясь, знал, что идет по ельнику, он чувствовал это по количеству света, по сырости и мрачности, по резкому запаху елей, точно так же до этого он чувствовал кедрач, когда шел по нему, спускаясь с хребта, его подкупольный свет, его храмовую просторность и легкость, нежность кедрового аромата, смешанного с запахом трав.

Через мыс он вышел к следующему заливу и в центре голубовато-свинцовой дуги его увидел на границе галечной полосы дом Максимова. На заливе были видны пунктиры сетей, у дома на берегу лежали перевернутые лодки, а на воде у мостка стояли еще две острые и длинные лодки и большой пузатый и высокий баркас со стационарным мотором. Издалека бежал навстречу гостю максимовский кобель, он встретил студента, вильнул круглым пушистым хвостом и проводил его до самого крыльца, увешанного низками янтарных вяленых омулей.

После жирной ухи и приятного разговора с Максимовым студент сразу уснул, как только улегся на пахнущих рыбой гладких и теплых досках небольшой палубы баркаса. Спал он поверхностно и чутко, слыша дробь старого двигателя и шуршанье зеленоватой воды по бортам, тихий напев Максимова и запах махорочного дымка. Сквозь сон он даже хотел закурить, но так и не закурил.

В поселке он узнал, что единственный пароход, совершающий пассажирские рейсы, придет не сегодня вечером, как он рассчитывал и торопился, а только завтра утром в лучшем случае, а то и после полудня, потому что несколько дней Байкал штормило, и теперь пароход нагоняет расписание. Он сходил с Максимовым в магазин и помог ему отнести в баркас ящик водки и два ящика соли, потом они посидели у максимовской кумы, похлебали ленковой ухи и съели по большому печеному омулю, и за бутылкой Максимов определил студента на ночевку куме, и кума согласилась и засмеялась чему-то.

– У меня уже есть гости нынче. Геологи привели ихнего начальника дочку. Тоже учиться едет, в Усть-Баргузин. На берег пошла на море любоваться, да все нету.

– Ты, кума, его на сеновал, а другую при себе держи, а то они прыткие, молодежь-то, – сказал Максимов, пережевывая резиновые омулевые глаза, которые он аккуратно собрал с противня, при этом он одобрительно посмотрел на студента.

Студент улыбнулся.

– Ишь, старый черт, о чем болтаешь! – весело сказала кума, подавая студенту чашку крепкого чая и протягивая ему горшочек со сливками. – Им еще учиться да учиться. Верно я говорю? Это мы хороводились, делать нам было нечего. Убрала, бывало, корову-то и на посиделки, орехи точить, с вами, с чертями, под гармошку петь. Он ведь на гармошке и играл, кум-от. Какая наша молодость глупая была-а, – протянула она, довольно и весело поблескивая глазами.

– Да, прошло наше летечко! – сказал Максимов. – Руки в ревматизьме, планочки не уцепишь. Теперь вы давайте. Ваша теперь время!

Старики дружелюбно поглядывали на студента, а тот смущенно уставился в горшочек со сливками, ему было приятно и весело, что с ним так ровно и тепло обходятся вовсе будто бы незнакомые люди.

3

К вечеру Максимов уехал, вырезал белую дугу по заливу и скрылся на своем баркасе за острым щетинистым мысом; перед этим он обошел всю родню и знакомых в поселке, разузнал, что и как на белом свете, и теперь, должно быть, успокоенный положением вещей и угощением кумы, сидел себе на корме баркаса и подпевал мотору. В общем у него шли дела, а студент остался один в поселке, где, кроме кумы Максимова, Максимихи, он и не знал никого.

Он сел на обдуваемом месте на самой косе, а пока шел по косе, разгребая и разламывая непривычной еще твердостью башмаков гальку под ногами, впал в лирическое настроение и теперь сидел один, чувствуя себя то ли всем чужим, то ли всеми покинутым. Чувство было очень приятное, а комаров относил ветер, так что сидеть было славно и удобно. Небольшая волна нежно поскрипывала возле ног, за спиной стоял освещенный закатным солнцем лес, а перед глазами раскинулось безбрежное озеро.

Потом он перелистал записную книжку с телефонами, стал опять планировать городские радости, а потом вовсе тяжело вздохнул и поднялся.

За настроением он как-то не заметил, что солнце уже очень низко над горбом северо-западного мыса, что стало прохладнее, что куда-то стали тянуть по самому берегу сероватые с розовым закатным оттенком на сабельно острых крыльях чайки.

Когда он шел к поселку, он поймал себя на том, что как бы видит себя со стороны, какими-то чужими глазами, как бы глазами той неизвестной девушки, которую привели к Максимихе геологи, смотрит ее воображаемыми глазами и видит себя такого одинокого, крупно шагающего по самому берегу озера…

Ему стало неловко, он свернул на тропу и вошел в еловый лес, а потом сошел и с тропы и стал проламываться по чаще, разгребая руками еловые лапы, через духоту и комариные укусы; под башмаками кожано скрипели, и мялись, и скользили упругие кроваво-красные, бурые и салатно-зеленые листья бадана. В лесу было уже темно и скрытно.

Возле поселка пошли свежие поленницы, коровьи и человечьи тропинки, и он уже перестал видеть себя со стороны, и можно было свернуть напрямик к поселку, что он и сделал, чувствуя с удовлетворением успехи самоусовершенствования.

Стадо спускалось по глинистому косогору среди елового молодняка. Подсохшая за день грязь темнела там, где прошли, скользя, коровьи копыта.

Стадо пасли на широком лугу, на мысу, где ветер сдувал мошку, и коровы могли спокойно щипать траву и лежать на прохладе, пережевывая жвачку, могли пить чистую байкальскую воду, забредая в мокрую гальку, скользкую и круглую в устье речки. Коровы паслись, а хозяин стада – длинный и тяжелый бык со спиленными рогами – стоял у самого края воды и не пил, а баловался, время от времени касаясь квадратным влажным носом воды, потом вода стекала и капала с его губ и языка. Стоял он до бесконечности долго, только изредка опуская тяжелую голову к воде, стоял и целыми днями смотрел на горизонт.

Стадо приближалось тесно и плотно согнанным, пастух умел управлять стадом, и у него была маленькая оленегонная лайка, хорошо знавшая свое дело.

Черные и красные, черно-белые и красно-белые, о рогами красивыми и рогами корявыми, однорогие и вовсе комолые коровы пылили сотней копыт, обходили лужи, втекали всем стадом в улицу. Угловатые коровы косо ставили негнущиеся задние ноги. Сытое теплое стадо двигалось ровно и спокойно, и только вдруг шарахалась в гущу стада от собаки крайняя корова, или бык, выделявшийся своей величиной в центре стада, играя, поднимался красно-белой огромной тушей и придавливал какую-нибудь корову рядом с собой, и она вырывалась из-под него, в стаде образовывалось движение, а бык протискивался за ней среди остальных и все старался положить свою огромную голову со спиленными рогами на ее угластую спину, чтобы опять вскинуть на нее свои копыта и проехать так несколько шагов.

Стадо вошло в улицу и стало расходиться, большая часть повернула направо, по отвилку дороги к леспромхозу, а остальные пошли по дворам в поселке. Хозяева поджидали их и открывали им ворота и калитки. Мальчишка в красной рубахе бросил велосипед на зеленую траву возле дома и долго гонялся за вредной коровой, она чего-то не шла домой, останавливалась посреди улицы и смотрела белыми глупыми глазами на мальчишку, а потом поднимала заляпанный хвост и кидалась назад, мотая выменем, скользя по грязи.

Студент шел за стадом, рассматривая людей, и собак, и коров, оживленных рабочим часом, с твердым намерением завалиться на сеновал у максимовской кумы да и заснуть, чтобы скорее утро и пароход, потому что все силы, все запасы радости и запасы предвкушения радостей уже высвободились. Он прошел через пустую лесопилку, мимо штабелей неошкуренных бревен – бревна были мокрые и пахли рыбой, мимо навесов, забитых пиленым лесом – новым и стерильно чистым, казавшимся теплым, как парное молоко; под ногами качался толстый слой опилок, перемешанных с землей и песком. Опилки под ногами отдавали спиртом и гниением, а пирамиды пиленого леса пахли чистотой и смолой.

4

– Ночью, поди, холодно будет, – добродушно уговаривала студента Максимиха, заставляя тащить на сеновал необъятную постель, и сама еще несла большую, с кружевами подушку.

– У меня постели на всю деревню хватило бы, да только спать на ней некому. Старик был, дети были, и вот нету никого, – Максимиха вдруг махнула рукой и, подняв фартук к глазам, пошла от сеновала в дом, что-то про себя пришептывая.

Студент сидел на сеновале на устроенной постели и слушал деревенский, непривычный после тайги гомон, а когда прошла по двору в стайку Максимиха с подойником, он вдруг почувствовал слабое движение сердца в груди, почувствовал себя виноватым перед этой доброй теткой за что-то тонкое и неуловимое, что происходило из поразительной и уму непостижимой разницы между ним – молодым студентом, который видит себя иногда со стороны крупно шагающим в выдуманном, сладком одиночестве по берегу великолепного, неизъяснимо прекрасного, сказочного озера, и ею, толстой доброй теткой в сапогах, которая живет одна в огромном нелепом для нее одной доме, где она могла бы постелить постель на всю деревню и где ей некому стелить постель, теткой, которую никто не видит, когда она идет в стайку к своей корове вечером, в сумерки и утром на рассвете… Он сунулся головой в большую подушку и лежал так, пытаясь сосредоточиться на этой новой для него боли, пришедшей впервые в жизни.

Лежал он долго, как ему показалось, и еще показалось ему, что где-то близко то забытое ощущение, после которого слезы, сердце тукало горячо, торопливо. Он скатился с сеновала, испытывая жгучую потребность сделать что-то такое, такое для этой тетки…

Взлетая на крыльцо особенно ловким, точным прыжком, он чувствовал себя счастливым, а шагнул в темноватую просторную кухню, уже стыдясь своего восторга, не самого восторга, а скорее детскости и легкости его разрешения. И быстрее, чем привыкли глаза к керосиновому освещению кухни, исчезли все эти чувства, как будто их вовсе не было, будто блеснула и упала, сорвавшись с крючка в воду, серебряная рыба.

Посреди кухни стояла высокая красивая девушка и пеленала что-то в белое полотенце. Девушка в упор смотрела на студента. Она пеленала горячую булку хлеба.

– Рано, милый, рано! Еще мы картошек не поставили! – крикнула на него совсем веселая Максимиха. – Вишь, две хозяйки одного мужика накормить не соберут. А каково нам, бабам, если мужиков полон дом?

– Меня зовут Майя! – сказала девушка.

Глаза, улыбавшиеся ему, казались огромными и таинственными, такими их делали тени. Светила в кухне лампа, стоявшая на пустом столе.

– Я, может, что-нибудь помогу? Дров наколоть… – промямлил студент и окончательно потерялся.

– Ну и помоги, пойди вон с ней на деревню. Погуляете и придете, и все готово будет. А то она мне под руки суется, шагу не шагнешь.

– Вы знаете, я хлеб золой засыпала, я нечаянно.

Студент совсем смутился и сказал:

– Пожалуйста, мне не трудно. Если надо…

– Ах, какой вы самоотверженный! – засмеялась Майя.

А в сени мимо него прошла она в такой дивной близости, что он даже посторонился, ощутив ее тепло. И в ней уже не было той смелости, с которой назвала она свое имя и с которой засмеялась минуту назад. Присмиревшая, вблизи она оказалась совсем девочкой.

5

На крыльце были уже сумерки. Светло было только над озером, в просторном небе над ним. Они неловко помолчали на крыльце. Она спустилась с крыльца и пошла по траве рядом с тропинкой к калитке. Студент вдруг подумал, что целое лето он не видел, как ходят юные и прекрасные девушки. Он смотрел, как она ставит ноги в легких тонких сапогах, как покачивается. На сапогах был странный узор. Она обернулась и увидела, что он смотрит на ее ноги.

– У вас странные сапоги. Сапожки. С каким-то рисунком. У нас таких не носят.

– Это татарский орнамент, – сказала Майя и посмотрела на свои ноги, как будто впервые видела их. И студент тоже стал смотреть, теряясь от собственной смелости.

– Так вы татарка?

– Нет, но я всю жизнь прожила там. А в Сибири мы второй год с папой. Он геолог.

– Я думал, вы татарка.

– А какое это имеет значение?

– Нет, я просто думал, что вы татарка.

– Лучше пойдемте к озеру, чем здесь стоять. Я там камень такой нашла, как стол.

Она пошла боком к калитке и при этом смотрела на студента, чтобы он не вздумал еще таращить глаза на ее ноги. Он понял это и соскочил с крыльца, опередил ее и открыл и придержал калитку, пока Майя прошла мимо него, независимо глядя в сторону, и вышел следом за ней на улицу, и они пошли молча через улицу вниз, к берегу.

На берегу было холодно. Вода была серой и непрозрачной. Издалека к поселку двигалась, стуча мотором, черная лодка.

– Рыбаки. Сети ставили, – сказал студент. – Я с Еловки на баркасе приехал сегодня, – сказал он, – я прибежал с Гольца, это двадцать пять километров, и потом меня с Еловки Максимов привез. Я хотел поспеть к пароходу.

– Я тоже хотела успеть, – сказала она.

– Я ужасно рад, что он опаздывает, – сказал студент, и сердце у него тревожно замерло.

Она ничего не ответила, повернулась и пошла вдоль берега. Навстречу тянуло холодом. Он шел за ней, хрустел галькой и готовился, решался сказать что-нибудь про стремительную любовь с первого взгляда. Он так и решил сказать про любовь с первого взгляда. «Спрошу ее, верит она в любовь с первого взгляда или не верит», – решился он. Но вышло что-то совсем другое, он начал говорить о том, что одинок в этом прекрасном мире, ах как одинок, и давно уже не верит в счастье. И даже шаги его стали нерешительными и безнадежными, и галька под ногами стала хрустеть одиноко и безнадежно. И когда он остановился, ожидая ее слов, она согласилась с его безнадежностью и одиночеством, но сказала, что у нее все-таки есть надежда, хотя бы на случайное, совсем неожиданное счастье. Возможно, она полюбит кого-нибудь неожиданно, а он случайно полюбит ее? Ведь это все-таки может случиться? Но она, конечно, не очень верит в то, что это случится именно с ней.

Они перебивали друг друга, они так быстро соглашались друг с другом, что даже испугались оба, и примолкли, и долго ходили по берегу молча, не веря друг другу и каждый себе.

У озера стало слишком холодно, и они пошли наверх, на деревенскую улицу, где уже не было ни одного огонька и не лаяли собаки. Он мучительно решал, что если не поцелует ее до калитки, то жить ему больше ни к чему. Пусть она перестанет разговаривать с ним, пусть она рассердится, но он поцелует, хотя бы попытается. «Никогда не прощу себе», – думал он и слышал, что руки у него ватные и поднять их невозможно.

– У меня сапоги намокли, – сказала Майя, – я иду по траве, иду, а она мокрая. Это роса.

– Вот здесь тропинка. Я иду по тропинке, а ты! – Он протянул ей руку, и она взяла ее и сжала в своей.

Она шла впереди, его рука лежала на ее плече, и он не давал ей сбиться с тропы, которую он видел в темноте, потому что глаза у него были как у кошки. И на каждом шагу он говорил себе: сейчас, вот сейчас взять ее за плечи – и все. И все. Он согласен, кто там заведует, чтобы ему десять лет каких угодно несчастий, мук, только бы поцеловать эту девушку, осторожно и напряженно ступающую лишь на шаг впереди него.

Они подошли к калитке, и у соседей залаяла собака. Она лаяла от скуки и скоро замолкла.

Он увидел на небе необыкновенное количество звезд без луны. Она тоже стала смотреть на эти звезды. Они смотрели на звезды без луны, а потом вдруг начали целоваться, сжимая зубы, мучая друг друга нерешительностью и незнанием.

– Ты целовалась когда-нибудь?

– Да, – сказала она и взяла свою руку из его руки.

– И я тоже, но не так. А ты давно?.. Я хотел спросить, ты до сих пор… с этим, с кем целовалась?

– Нет, это было так давно, в мае еще. На выпускном вечере. Нет, нет. Нет! – сказала она еще раз и отворила калитку и пошла к крыльцу, нагибая голову.

Он догнал ее, поцеловал еще, на этот раз нашел ее рот и как следует прижался к нему губами. От этого она вдруг ослабела в его руках. Ему было неудобно держать ее почти на весу, и он прижал ее к себе и почувствовал, как поднялись ее руки и сомкнулись у него на шее. Он прижимал ее все сильнее. Потом она забилась в его руках, стала вертеть головой, пытаясь вырваться.

– Пусти, – сказала она, – ну пусти меня, – она уперлась ему в плечо и, изогнувшись, выскользнула из его рук и отступила на шаг. Она поправляла волосы, и ее дыхание касалось его лица. – Уже поздно, – сказала она и взошла на крыльцо.

Через темные сени они прошли в кухню, где на столе горела красная лампа и было жарко от протопленной печи. Она подошла к столу и, глянув на него, сказала, опомнившись, радостно-покаянным шепотом :

– Ох как мы поздно!

– У тебя кровь, вот здесь, на губе, вот здесь, – он наклонился и нежно поцеловал там, где была кровь.

– Это ты, – стыдливо улыбнулась она. – Накинулся на меня.

В тишине вдруг стало слышно дыхание Максимихи.

– Я сейчас посмотрю. – Майя погрозила ему пальцем и пошла через горницу к комнате хозяйки, она шла по косому пятну света, падавшему от лампы через дверь в горницу, и остановилась, где свет кончился.

6

Не дождалась Максимиха своей радости посидеть с гостями за ужином, так и легла, чуть перехватив чего-то без аппетита, оставила им на столе лампу и ужин, а сама легла, да, намаявшись за день, настряпав хлеба на всю геологическую экспедицию, заснула сразу, а обида прошла, пока еще за столом одна сидела и ждала и, не дождавшись, пошла к себе в комнату и шепнула перед сном:

– На что я им, старуха, молодые ведь. Прости господи, деток… – Да и заснула в минуту.

От души постаралась Максимиха.

Посреди стола сиял большой семейный самовар с пузатым, в малиновых цветах по бокам заварником. Заварник, как поженились, привез ее старик из Улан-Удэ и сказал: вот, мол, девка, будет у нашего самовара приказчик. Так и звался в хорошие минуты заварник приказчиком. Не дождался гостей самовар, остыл. На овальном блюде лежали копченые омули, обложенные вокруг молодой восковой картошкой в подплывшем на тепле прозрачном омулевом жиру, золотыми боками проглядывали омули из-под лука и укропа, посыпанного сверху для красоты. В баночках и горшочках были тертая редька и розово-белая редиска со сметаной, и твердый маслянистый творог, и варенец под телесного цвета пенкой, и для чая сливки в большой толстой кружке, сделанной в виде пенька с сучками, а на полотенце с новыми складками лежала теплая шероховатая булка хлеба.

– Ну что ж, давай ужинать? Ведь это для нас… Хочешь, я переоденусь? Чтобы не так просто? За такой красивый стол!

И студент остался в темноте, а Майя ушла, и унесла лампу, и затворила дверью свет из горницы, и он видел, как пробивается в щели свет лампы и по потолку, где перегородки не доставали, двигалась освещенная полоса. Он слышал, как она снимала свитер и брюки и потом торопливо надевала что-то другое, как эта новая одежда тоже шуршала, облегая ее тело, слышал, как она переступала босыми ногами по крашеному полу. Свет в зале заколебался и сдвинулся. Слышно было, как полетели искры, – она причесывалась; наконец свет опять двинулся, и она открыла дверь и вышла, неся высокую керосиновую лампу, освещенная ею, недоступно красивая и незнакомая.

– Давай ужинать, только тихо-тихо…

Она поставила лампу на стол, далеко протянувшись над всей его красотой, и прошла босыми ногами к ширме, где был умывальник.

Она была в ярком красном сарафане с открытой спиной и плечами, с пышной хрустящей юбкой. Умывальник погромыхивал медным языком. Умывалась она какими-то мягкими, округлыми движениями, неслышно.

Она встретила его изумленный, горящий взгляд и сразу повернулась к нему спиной, спрятав лицо в тонкое суровое полотенце. Над белыми ногами вспыхнула с едва слышным звуком скользящего шелка красная юбка. Осторожно, будто боясь нарушить какое-то равновесие, она закинула полотенце на корявый косулий рог над умывальником. Опустив глаза, отодвинулась в тень и сказала:

– Ты тоже мой руки и давай садиться.

Есть он не мог, не мог отломить кусок омуля и не мог прожевать его и проглотить. Она тоже ела мало, ковыряла омуля вилкой, пила холодный чай и не смотрела на студента.

Стыдясь непривычно открытых колен, она сказала, одергивая и укладывая подол сарафана и сжимая его коленями.

– Не загорала совсем. Столько комаров.

Он отвел глаза.

Потом она бессильно уронила вилку и сказала:

– Как все приготовлено! Она так старалась, должно быть. Ох как нехорошо получилось! Ты ее не знал раньше, эту… тетушку? – Ей было неловко от этого слова «тетушка».

– Нет, я ее первый раз видел сегодня. Тетка отличная, хлопотунья.

– А как звать ее?

– Не знаю. Кума Максимиха.

– Какая она тебе кума?

– Это она Максимову кума.

– Кума – это какая-то дальняя родственница? Да? Ты хоть Максимова знаешь?

– Немного. Мы у него лодку брали, когда заходили в горы. Его хорошо знает наш начальник.

Он выпил чашку чая и встал.

– Завтра придет пароход, и все… – сказал он, пугаясь этого.

Она тоже встала. Он подошел к ней.

– Нет, – сказала она, а потом прошла впереди студента в сени. Он вышел следом и закрыл дверь в избу.

Максимиха, ложась, оставила эту дверь открытой, потому что протопленная печь дышала жаром.

В сенях они начали целоваться, и студент сказал:

– Пойдем.

– Нет.

– Ну пойдем.

– Нет, нет, это не надо, – но она не могла расстаться с ним и, пугаясь самой себя, пошла впереди него. – Я никогда не была такой.

– Значит, ты меня любишь.

– Значит, – согласилась она.

– Я все это время чего-то ждал, не думал об этом и ждал.

– И я тоже знала, – заторопилась она.

– Это значит, мы теперь встретились.

– Значит, – согласилась она.

Во дворе был низкий белесый туман. Над туманом стояли четкие силуэты стайки и высокого, с острыми углами сеновала. Она слабо отвечала на его поцелуи, страшась предстоящего, и кожа на ее плечах стала шершавой от холода.

Она лежала в темноте, уже успев завернуться в толстое ватное одеяло, и он обнял ее в этом одеяле, и лег рядом, медленно изменяя положение рук и ног, и вытянулся рядом с ней молча.

В стайке колыхнулось коровье ботало: бом… бом, раздельно, будто корова повернула голову, чтобы внимательно прислушаться к движению на сеновале. Слышно было, как она дышит влажными ноздрями.

Студент еще не понимал, что он должен делать, что они должны делать дальше, он повернулся, зашумев сеном, потянулся к Майе и приник губами к ее губам, а она слабо отстранила его и вывернулась куда-то в темноту из-под одеяла. Что-то шуршало, гладкое и скользящее, и потом она тихо вернулась к нему, стала видна, белая, не дыша обняла его, уже устремившегося к ней, и послушно подалась к нему, острия ее грудей коснулись его рубашки, и он почувствовал тепло прижавшегося тела, и все это было уже неслышно, только нежно и горячо; они оба думали, что так должно быть и так будет, раз они любят друг друга.

Он что-то сказал ей об этом, и она ответила:

– Я тебя люблю. – Она хотела сказать еще, что завтра придет пароход, и ей хотелось еще заплакать, но вместо этого она еще раз повторила горячо и отчаянно: – Я тебя люблю, люблю!

Он тоже хотел что-то сказать, но у него звякнула пряжка на ремне, и он замер на полуслове, а потом заторопился и шумел, шумел сеном, пока она его ждала, глядя в темноту.

Он что-то угадывал знакомое в своих и ее движениях, знакомое по каким-то неясным, расплывчатым снам. Он опять попытался найти какие-нибудь слова, он хотел сказать ей что-то на ухо, утонув лицом в ее волосах; она нашла ртом его губы и стала быстро, быстро целовать его, и каждое движение за горячечной неловкостью, каждое движение ее и его было исполнено какого-то древнего, древнее человека, закона, и смысла, и стремления, было известно и неизвестно им обоим, как известны и неизвестны движения танца журавлям, танцующим первую весну.

7

А утром, одурев от жары и духоты избы, наскоро перекрестившись на тусклую фольгу образов в темном углу, вышла на крыльцо Максимиха и увидела, как идет по своему двору дальняя соседка Жучиха с подойником тяжелым – руку оттопырила, в ледник бежит с молоком, уже подоила. Сунулась Максимиха в кладовую, сняла марлю с чистого серебряного подойника да на улицу было, да вспомнила, что не одна нынче в доме, а с гостями. Быстро вернулась в дом и глянула в зальце, где должна была спать гостья, и увидела пустую лежанку и разобранный рюкзак, а посреди зальца лежали на полу тонкие сапожки с узорами.

– Ай да парень! – ахнула Максимиха. – Вот удалый, так удалый!

Растерянно и виновато засуетилась Максимиха, не зная, верить ли, не верить ли. Перебежала двор, поставила подойник возле лестницы, прислушалась, сдерживая одышку, стала подниматься вверх, видны стали белые нижние юбки ее над старыми крепкими сапогами. Затаив дыхание глянула Максимиха в сеновал – так и есть! Под ее толстым цветастым одеялом на огромной перине, на огромной с кружевными оборками подушке, в полосах от солнца, бившего в щели сеновала с востока, спали, свободно раскинувшись, далеко друг от друга, ее гости.

– Ох, грех-то какой, господи! Прости ты меня старую, не углядела, – прошептала Максимиха.

– Ишь, девки-то пошли, ну чисто козы! – говорила Максимиха, отталкивая корову к стене. Максимиха поставила подойник в ноги корове и ловко, привычно огладила полное теплое коровье вымя. Корова косила добрым глазом на хозяйку и стояла смирно и довольно.

«И комары нипочем», – думала Максимиха. Стояли в ее глазах плечи парня, искусанные комарами, рассыпанные по подушке волосы девушки и разбросанная вокруг спящих по сену одежда, с тем множеством кружевного шелка женского, которого никогда не нашивала сама Максимиха, всю жизнь проходившая в грубых рубахах да вязаных шерстяных чулках.

Подоив, Максимиха отлила молока в специальную красивую кринку для гостей, остальное молоко снесла в ледник и пошла открыть курятник, закрываемый на ночь от колонка. Первым выскочил петух, встрепанно побежал, побежал, дергая когтистыми лапами и собираясь вскочить куда-нибудь повыше да запеть, и Максимихе мелькнуло, что ведь на сеновал по привычке отправится петух горло драть да перебудит, и, недолго мешкая, убралась в дом и принялась завтрак собирать: яичницу, да простоквашу, да варенец, да молоко.

8

В десятом часу с озера, из-за мыса, донесся низкий бас парохода, а потом и сам он вошел в синюю бухту, работая машиной на холостом ходу, движимый только своей тяжеловесной инерцией. Загромыхали и рухнули в брызгах якоря. Четырехвесельный бот опустился на талях, и по трапу полезли мальчишки-матросы, полезли с мешками и чемоданами пассажиры. А с берега уже шли моторки – так было заведено, надо было побывать на пароходе, раз в неделю летом заходит он, и надо побывать на нем – наскоро выпить в ресторане, купить городских сластей, бабам купить чего придется в лавочке, запастись свежими папиросами да и вообще побывать в шумном мире толкотни и танцевальной музыки.

– Не позавтракавши я и не отпущу, – уговаривала Максимиха смущавшихся гостей, – без вас не уйдет. Пока народ сойдет, пока товар выгрузят для магазина. Ешьте, пейте, порадуйте старуху. В городу, говорят, молоко, што ли, из порошка делают, не знаю, правда али нет!

Ну чего надулась, как мышь на крупу? Ешь яишню-то, а то она тебя съест! Да и ты, кавалер! Ну хоть омулька возьмите на дорогу. На пароходе пустяки едят, а вам и будет максимовского копчения рыбка. Мне кум-то возит, возит, а сколько я ее могу съесть? Нельзя, чтобы рыба пропадала.

Максимиха рада была, что гости так смущаются, и думала о них светло и хорошо, как о родных бы детях, думала, сколько бы детей они могли нарожать, здоровые-то такие, внуков, и отгоняла нехорошую бабью мысль, потому что думать про них плохо ей не хотелось.

Выходя, пытался студент оттеснить Максимиху в угол, к порогу, начинал что-то толковать о деньгах, но Максимиха решительно завернула его в двери, и духу у него не хватило на деньгах настаивать.

Майя шла за студентом, несла маленький чемоданчик, а у него на каждом плече было по рюкзаку, они спустились от дома через дорогу, и Майя шла все медленнее и потом вдруг поставила чемоданчик, и повернулась, и побежала вверх через улицу, по траве к толстой тетке, стоявшей у калитки. Студент видел, как двинулась навстречу Майе Максимиха, как они обнялись и поцеловались, и чувство неловкости и стыда перед Максимихой, которое не давало ему покоя все утро, сразу сменилось ощущением радостной горечи, чувством потери и благодарности. Так же быстро Майя вернулась и схватила чемоданчик, и они пошли, не оборачиваясь, вниз, где, завидев пассажиров, махали им, чтобы быстрее пошевеливались, мальчишки-матросы из четырехвесельного бота.

Бот стоял на гальке метрах в трех от берега. Волна заносила его корму, молоденький матрос упирался веслом. Весло косо ломалось в воде и зарывалось в гальку. Второй матрос в резиновых сапогах уже лез по воде за рюкзаками и чемоданом. Потом он снова побрел к берегу, собираясь подставить спину и перенести Майю на бот. Майя поняла и, вспыхнув, глянула на студента. Тот, ни минуты не раздумывая, схватил ее на руки и, разъезжаясь в гальке, шагнул в озеро, с восторгом чувствуя леденящую воду, и легкость девушки, и руки ее на своей шее, и ее смущение, и железную силу своих собственных рук.

Матросы плюхали веслами в воду и с удивлением смотрели на чудного парня, с которого текла вода на лавку. Студент был счастлив, что в потемневших, набрякших туристских башмаках у него полно студеной байкальской воды. Он слышал, как вода в башмаках нагревалась. Майя смотрела на приближающийся пароход и пыталась достать горсть воды из зеленоватой с пеной волны перед носом бота.

Студент требовал отдельную каюту, а в кассе сказали, что нету вообще никаких мест и им придется ехать на палубе. Но потом над ним сжалился усатый кассир и посоветовал обратиться в каюту к ревизору; если тот разрешит, то кассир продаст эти билеты, только это бесполезно. Миловидная женщина-ревизор удивленно подняла брови на всунувшегося в ее каюту студента и собиралась уже разделаться с нахалом, но смягчилась, увидев за его спиной девушку. А потом, когда Майя сказала студенту, нелепо стоявшему посреди каюты в мокрых штанах: «Переоденься, простудишься!» – ревизорша совершенно все поняла и ушла к капитану по важному делу и надолго.

– Только не оставляйте каюту незапертой, – сказала ревизорша, – у меня здесь много денег в сумке и различные важные документы.

9

Весь день шел пароход в Усть-Баргузин. На палубе сидели и бродили толпы народа: деревенские пассажиры с узлами, и сумками, и корзинами, и чемоданами, расхристанные, с гитарами туристы; туристы все время пели свои туристские песни; отдельно, с водкой и огурцами и помидорами, сидела плотничья бригада; матросы делали всякую палубную работу и перегоняли пассажиров с места на место; на мостике картинно блестел козырьком и биноклем свободный от вахты штурман.

Ревизорша поднялась к нему, и потом ходила с ним по пароходу, и флиртовала с ним немного на кормовой палубе, и горько щурилась на дальний берег с синей тайгой на острых мысах, задумчиво лежала грудью на холодном черном планшире фальшборта и следила за острием все время возникающей и все время опадающей волны перед тяжелым, с рядами клепок черным форштевнем. Острие волны опадало и возникало, иногда волна хлопала сбоку, и брызги влетали через якорь в клюз. Слышно было холод от разбивавшихся волн. Ревизорша говорила загадочные вещи штурману, а тот нервно теребил ремешок ненужного бинокля. Потом, грустно вздохнув, ревизорша попросила бинокль – посмотреть.

Глухо гудели стальные пластины палубы под ногами, стучали и размеренно работали в недрах парохода, сотрясая его, масляные коленчатые мускулы. Внутренности машины дышали угарным заводским теплом, а наверху, над пароходом, над всем озером и над лесами на береговых хребтах, наполненная легкими тенями облаков и невыразимой, сквозящей голубизной, волновалась легко и невесомо сфера неба.

В открытый иллюминатор в ревизорскую каюту с палубы донесся чей-то голос. Кто-то увидел пожар на берегу. Потом раздались еще голоса. Горело далеко на северо-западе. Где-то горела тайга, гудело пламя, и с воем и свистом вспыхивали мгновенными факелами кроны сухих, выстоявшихся за лето кедров, елей и сосен, гибли птицы, звери, падали обугленные стволы. А отсюда, с палубы парохода, видно было только черно-золотое облако с синими краями. Дым в безветрии стоял над берегом, над пожаром, запах гари не долетал до середины озера, где пролагал, уминая нефритовую воду, свой путь старый тяжелый пароход…

На палубе в голосах постепенно возник оттенок тревоги: тревожились и плотники и матросы, бабы с узлами сердечно охали, заинтересовались даже туристы и ненадолго прекратили гитарное бренчанье, но потом туристы снова запели. Барабанно гремели шаги на потолке; в глубине, под каютой, содрогалась старым, расхлябанным сердцем паровая машина; в коридорах, по трапам ходили и разговаривали люди; где-то рядом настырно, болезненно гнусил ребенок; в иллюминатор вливался прохладный с запахом байкальской воды воздух, а на далеком берегу горело сорок квадратных километров тайги, и штурман в доказательство того, что горит именно сорок километров, убедительно говорил ревизорше:

– Ну мне же лучше видно в бинокль, а глазомер у меня волчий!

10

И только пришел пароход в Усть-Баргузин, где всегда равномерно и утомительно колышется мертвая зыбь, как тотчас оказался рядом замызганный буксир. Рядом со старым, но все-таки пассажирским пароходом он встал как неумолимый, будничный день возле праздника.

Студент и Майя вышли из каюты и стали пробираться к выходу, не замечая вокруг ничего, что не одобряло бы их счастья или не соответствовало ему. Они не замечали маслянистого, тяжелого тепла в проходе возле шахты в машину, где в открытой двери, под решетками трапа, что-то работали в жаре кочегары; не замечали бесчисленных узлов, и мешков, и связанных куриц с закатившимися глазами, и корзин, и чемоданов, и поросят в мешках; и не обратили внимания, что первыми на буксир двинулись двое санитаров с носилками, на которых лежал кто-то тяжелобольной, привезенный из таежной деревни в Баргузин, чтобы или умереть, или ненадолго подлечиться; и не заметили некрасивое старое лицо женщины, измучившейся с беспрерывно пьяным от самого Нижне-Ангарска мужем; не заметили ни давки толпы, торопившейся на буксир, ни ее общего, утомленного плаванием лица; а и то, что мельком увидели они – какие-то мослатые узлы машины в желтом сале, кочегара, выглянувшего из-за железной решетки, – говорило им, как и синий свет байкальского простора в двери на палубу, об одном и том же – об их любви.

На выходе их сдавила и прижала друг к другу толпа, и они посмотрели друг другу в глаза.

Буксир поднимался на зыби кормой, терся кранцами о высокий борт парохода, она спрыгнула на буксир, и улыбнулась, и повернулась ему навстречу, уже были слезы в глазах, она обнимала его, а он бросил рюкзак и чемоданчик и обнял ее тоже, и чьи-то узлы били в ноги. Потом студент пристроил рюкзак и чемодан Майи, его толкали, а он растерянно улыбался, и извинялся, и подумал, что Майе будет хорошо сидеть здесь, где он все устроил. А пришел он в себя, когда штурман, заведовавший посадкой, сказал в мегафон над самыми их головами:

– Повторяю, буксир отходит, второго рейса на берег не будет, кто не пассажир, вернитесь на буксир!

– Кто не пассажир, вернитесь на буксир! – улыбнулся студент, и тут до него дошло сразу, что буксир действительно сейчас отходит, а он на буксире не поедет на берег, и они больше не успеют сказать что-то еще, кроме того, что говорили раньше, еще не думая о том, что вот так, вдруг расстанутся.

Они улыбались друг другу, и она, слабо отмахнувшись от всех мыслей, не обращая внимания на окружающих, на толчею и суету посадки, охватила руками его косматую рыжую голову и припала к нему губами, чувствуя его редкую щетину на самом подбородке, он целовал ее торопливо и как попало, сжимал ее больно и неуклюже, чувствуя тревогу, чувствуя ее в своих руках среди толчеи и шума на качающемся на мертвой зыби замызганном буксире. Он хотел, чтобы у нее не было страха и тревоги, чтобы ей было хорошо и удобно, он вдруг отпустил ее и стал перекладывать ее чемодан и рюкзак, сдвинул зачем-то тяжелую бухту ржавого троса, думая о том, как она будет сидеть тут, пока буксир будет колыхаться к берегу, а она испуганно тянула его за руку вверх, и снова обняла, и снова приникла к нему, щеки у нее были совсем мокрыми от слез.

– Хватит целоваться! – крикнул в мегафон штурман с волчьим глазомером и засмеялся.

Студент глупо-весело глянул на него вверх и ловко прыгнул на плетеный кранец буксира и оттуда – на трап парохода, обернулся, держась за холодную цепь, и, перешагивая через что-то, стал забираться на пароход. Она стояла внизу в толпе, прикрыв локтем лицо.

А за время, пока студент вертелся на трапе, между пароходом и качавшейся вразмашку кормой буксира оказалось уже несколько метров свободно движущейся воды…

Кто-то, управлявший буксиром, круто завернул его за высокий нос парохода и направил к берегу.

Бесконечно долго, а наверное, дня два, раскачиваясь в шторме, шел старый пароход к порту Байкал. Студент, помнится, все спал и спал, а просыпался все почему-то ночью и пытался утешить себя тем, что тайга – это сплошная гарь в той или иной степени восстановления, и не мог утешиться, сознавая, что наступила новая жизнь, что она ужасная, эта новая, настоящая жизнь, что прежняя жизнь поделилась, распалась из естественной первоначальной целостности своей на две жизни, на две части: на добро и зло. В темноте каюты казалось ему, что шторм этот никогда не кончится, и он старался заснуть снова, скорее, а черное глухое стекло иллюминатора пугающе вспыхивало под волной слабым белым свечением…

МИШКИН СНЕГ

Светать стало в окне, когда проснулся Мишка и прислушался: слышно – храпит батя, а матери и слуху нету, тихо спит, как мышь, возле бати притулилась. Пьяный вчера батя был – с орехов мужики вышли из тайги, вчера второй день гуляли, из четвертой избы отец с матерью вернулись. Сказал Мишка отцу, что побежит завтра в таежку, отец пьяный, да добрый, разрешил, только не велел его собак брать да велел не ночевать, а к ночи домой вернуться. Да и то, как не разрешить, если у них сегодня гулять будут, ихняя изба вторая, сначала у Тепляковых, а вслед у них, у Рукосуевых. Мать ночь не спала, по кухне летала, жарила, варила, батя брагу пробовал, хвалил, за самогонкой с четвертями и за белой водкой Мишку посылали. Холодец в корыте в сенях, на больших блюдах поросята да утки, да гусей двух белых мать не пожалела, расстаралась.

Ну, а Мишке все это не больно надо, он еще маленький.

Вышел Мишка на крыльцо хозяином.

Собаки спали клубочками под навесом – земля под ними темная, отпотелая, – поднялись, запозевывали, запоскуливали, языками красными загнутыми мелькнули. Мишка, хитер мужик, понягу и ружье в сенях оставил, чтобы собаки не думали, что он на охоту побег. Подошел, поймал и посадил на цепи кобелей, сладко тянулись псы, откормленные, осенние, скучно на цепи сидеть, да брать их нельзя – батины собаки, скоро промысел. А Шельма радуется – Мишка ее хозяин, – вертится туда-сюда вокруг хозяина, на крыльцо за ним, в сени за ним, понягу обнюхала, снова на крыльцо выскочила… Под ногами мешается, пихнул ее Мишка мягким ичигом: подумаешь, радости, что ему, впервой на охоту? Он парень солидный, понягу за спину, берданку новенькую через плечо, постоял на крыльце, перекрестился быстренько, да и с богом…

Спит деревня.

Спит круг ее тайга осенняя.

Идет Мишка мимо тяжелых заплотов, мимо лавки и конторы Центросоюза, где на красном полотнище во всю стену лозунг: «Наш подарок десятилетию Советской республики – пушнина», мимо избы-читальни, на которой плакат – старик с бородой и мальчонка вместе читают книгу, идет мимо дома под красным флагом, а потом спустился через выгон к полю и скрылся за поскотиной…

А картинка с мальчонкой да стариком – это прямо про Мишку. У Мишки, конечно, отец грамотный, а на будущий год и он сам в Иркутск поедет, будет у тетки жить, в городе, будет в городскую школу ходить, потому что у них на Каменной Ангаре одна большая школа, да и та в Кобляковой, за сорок верст, и ни родни, ни учебы порядочной, старых учителей никого не осталось – кого Колчак прибрал, кого в революцию шлепнули, а новые – новые первым делом не грамоте учат, а ба-а-льшой политикой на деревне занимаются. И рассудили отец с мамкой, что ехать, стало быть, Мишке в город. Он и рад и не рад. Последний год дома колотится, вот орехи отошли, Мишка с мамкой оставался – за мужика в доме. Теперь после праздников в тайгу пойдут, пушнину промышлять да мясо, Мишку отец возьмет. А потом орехи чистить, да веять, да вывозить, а там весна, опять за мясом, зверя по насту гонять – это Мишке не по силенкам охота будет; он на тока побегает, на глухарей – самое дело для парнишки, а там вовсе тепло станет – уток, гусей стрелять, там Мишка и с батей потягаться может, у него рука ловкая, он влет бить может, а батя не умеет, батя по сидячим только. Мишка сам не знает, научился как-то, вся деревня удивляется его ловкости да глазу. Вот тебе и лето придет. Просидит лето дома, сено с отцом заготовят, зимовья свои обойдут, обладят, плашек новых поставят сотню – давно отец собирался – да и в город к тетке. В школу пойдет Мишка, в большую, и сразу в четвертый класс, потому что крепко грамотный он да толковый. Это вся деревня знает, что Мишка у отца толковый парень.

Тайга, в светлых пятнах берез и осин, широко брошена на далекие дымчатые хребты и на склоны темных еще долин, на мягкие горбы мелких сопок.

Скользит под ногами заиндевелая сухая трава, темнеют брусничные поляны. Шуршат лишайники на россыпях. Тонут беззвучно ноги во мху.

Впереди, и сбоку, и сзади меж стволов мелькает Шельма, остановится, посмотрит на хозяина и снова исчезнет.

Через болотину, через ручей по бревну, круто в сопку, круто вниз в распадок, далеко идет и идет Мишка…

Идет куда глаза глядят, куда ноги несут, круг него тайга просторная…

И Мишка с ружьем той тайге самый хозяин.

Идет и встанет, послушает…

На болоте вылетели утки. Мишка голубицы сморщенной сорвал, пожевал немного, пот отер.

В тайге рябчик свистит, выводок собирает, заматерели рябцы, а все выводком жмутся. Не стал их Мишка стрелять пока: чего, разве за ними в такую даль попер, – он их, порхунцов, с огорода настреляет. Ему что-нибудь поважнее…

Посидел на солнцепеке, брусники черной, спелой пошарил. Однако встали дома, гулять собираются, отец квасу выпил, рубашку красивую с мелкими пуговками надел, гребешком волосы расчесывает, сапогами потопывает, ужо седни плясать будут.

Старый батя стал, в бороде мороз, а веселый, да и мать у Мишки звонкая баба, это все на деревне говорят. А там и Мишкино время настанет: вырастет, за девками по деревне будет ходить, тогда и для него мать столы гоношить станет, а уж сама с отцом да со стариками будет орехи щелкать да гостям полотенца подавать…

У Михаилы Рукосуева гуляют!

Недовольно Шельма из-за куста выскочила: че, мол, паря, расселся, давай, давай, я чего-чего не видела, а ты сидишь!

Шельму Мишке крестный подарил, давно еще, теперь уже третий год. Хорошая собака, батя говорит, что она по соболю бы пошла, жалко соболя в тайге не стало. Мужики многие и не видели его. Мишкин батя видел – до войны, парнем еще, с крестным бегал, крестный его, сироту, в люди выводил. И видел батя соболя, и добывал, и в Улан-Удэ возил, и в Иркутске продавал, и дом ихний, где Мишка родился, на четырех соболях поставлен. А молодые мужики не видели, и уж Мишке-то вовсе не придется. Разве далеко на север, за стра-а-шенные хребты пойти, там есть еще соболь. Крестный говорил, а крестный – последний по здешним местам соболятник. Ноги у него заболели, а то он и сейчас бы соболя носил. И Мишку бы, крестника своего, непременно бы за соболями повел. Шельма-то хитрая, хитрее соболя, славно бы Мишке с ней за соболем побежать!

Ельничком бы следок, лыжи шик-шик, шик-шик, следок с валежинки на валежинку, по кочкам, через болотнику… Раз – и пропал следок, но Мишка парень с головой, глянул вверх – во, ель стоит, агромадная, оглянулся вокруг – кухта осыпалась: поверху соболь прошел, утром еще пробежал, по верхам промышлял белочек да рябчиков, гайно там беличье, наверное, Мишка это все наперечет знает. А Шельмушка уже обрезала, посадила, дразнит, хитрая. Белочку, конечно, белочку, привязчиво так лает. Белочку – это для виду, про себя думать, а сам знает Мишка, что соболь на вершинке сидит или в сучках на развилке, сидит и на Шельму скалится…

Бах-тарарах! Медленно падает, за сучки задевает, хвостом пышным по ветру развевает соболь – черный, как уголь, грудка как пенки на топленом молоке.

Отходил сезон Мишка и уже домой идет, шик-шик, шик-шик лыжи, белочку по пути постреливает, отцовский плашничок проверяет, колоночков из кулемок достает, из плашек – белочек. Кулемки расстораживает. Плашки спускает, чтобы не губила зря Мишкино добро в тайге. Поняга тя-а-желая, парню здоровому вподъем на таких крутяках, а Мишка – шик-шик лыжами. Вон рысь прошла, тут изюбр переступил, а там росомаха пробежала, брюхом через валежину снег свезла. У-у-у, зараза, прокудливая тварь! Шик-шик лыжи, шик-шик…

И сумерки, и ночь уже, и до деревни еще версты три-четыре от поворота на Фартовом ключе, от покосов, да только Мишка парень удалой, напрямки, ему ни ночь, ни тайга нипочем, промышля-а-ющий парень. Вон и деревня, огоньки по избам светятся. Мать с отцом ждут не дождутся, все уже парни, почитай, домой пришли, только матерые мужики остались по зимовьям. А в деревне девки – как не прибежать, не поторопиться. И мать знает, что Мишка придет, баню третий день топит.

Нет, это зря Мишка придумал: это ково же – три дни баню топить. Просто на субботу идет, баня, известное дело, на субботу топленая. Неладно так-то, чтобы мать горбатилась три дни баню топить. Он, Мишка, парень добрый и к матери ласковый, не из Кокоревых, которые свою старуху бабку взапечи держат, сухарями кормят, опитками поят, креста на них нету, с родной бабкой так… Девки через улицу бегут, видят, как Мишка с косогора Голого съезжает на лыжах: «Ой, девки, это чей же такой кружалый да сумной? Прямо с Голого по ноче на огороды прет! Охотник чей-то? Ой, смелый, ой, дурак-парень!» – а Мишка уж тут как тут, из проулка выкатил да мимо девок, к своему заплоту. Собаки во дворе завыли, зарадовались, Шельма следом, вся в снегу, катит кубарем, снег-то глубоконек ей, вьется Шельма, дом обежала – и по своему лазу во двор и во дворе уже вместе со всеми псами радуется. «Ах, от Рукосуев Миша!» – засмеялись девки да с мороза в избу. Всякая за такого охотника замуж пойдет, да только Мишкиному сердцу одну надо, у нее, как у мамки, бирюзовое колечко на левой руке…

А дома радости! Мать забегала – белье собирать, хорошо – баня горячая да воды оставлено, ждали сынка из тайги…

Понягу в сенях повесил, в избе у порога сел, ичиги снимает, на отца улыбается, старый отец-то стал, седина во всю голову, как у крестного, борода длинная да желтая, стариковская, на сына смотрит, радуется: вот здоровый сын, да умный, да удалый. Это каку даль от Комариного верха за день стеганул, за таким ему, старику, уж и не угнаться… Да и зачем? Ему, старому, только и знать, что по дому хозяйствовать, ну да на покос, да на орехи, да сына учить, ворчать, да зубами точить – старый отец-то, пусть за сыном поживет, Мишка удалой, дом у него будет полная чаша! И в баню на полок…

– Черти тебя не замыли?

– Не замыли, батя.

– Трофимов прибегал вчера, приглашал к ихним старикам посидеть, они с братовьями хорошо промыслили.

– Много ли?

– Ничего, им бог костки послал, на круг по триста штук, да мясо еще не вывозили, да колонков десятка по два, да рябчиков наморозили…

– Ловкие ребяты.

– Говорят, будто соболиных два следка видели, под хребтом. Да у них и собаки-то соболя не знают, – проверяет отец.

– Да я тоже один вроде видел: может, соболек, может, кто другой, непонятный.

– Ну прямо видел, какой он?

– Соболь-то? А как ты говорил, чисто черный, батя!

– Ишь вы, молодые… Хоть бы светленькова. Вот мы с крестным, бывалоча, за хребтом… Теперешние и в хребет-то не взойдут. А мы-то как, мать, помнишь, приходил я, одне, паря, жилочки оставались. А он-то, ты посмотри, морда – чисто с лавки слез, будто и не промышлял вовсе.

– Ну, где нам, батя, вы, известное дело, а мы уж помаленечку.

– Не хвались, Мишка, не хвались.

– Да чем мне перед тобой, батя, хвалиться? Сам знаешь, тайга что покажет, то и возьмешь. Вот чаю попьем, пушнину казать буду. Увидишь сынка…

– Соболя, поди, в поняге…

– Ну, может, и не соболя, а белочка есть, колоночек есть.

А мать, известно – бабы… – не утерпела, понягу в избу внесла, у порога поставила.

– Ну, кажи, сынок, пушнину, – отставил отец рюмку, вилку положил.

Ах, лежит белочка на полу, выспаться можно – гора такая, а неободранные попутные тушки на полке, завтра батя обснимет, делать ему нечего будет, пока Мишка погуляет с друзьями, да и приятно старику…

Колонки лежат – считай, колонков тридцать, нет, тридцать два, да белочек четыре сотни. Много это – четыре сотни, ну да если не залеживаться в зимовье, так и четыре по отцовским-то местам взять можно будет, если урожай. Значит, лежат четыре сотни белочек да колонков полста, нет, колонков тридцать два, это хватит. Да мясо не вывезено, да рябчики, да выдры… две штуки. Хвалит отец – охотник паря, охотник у нас, мать, Мишка-то! Ну да и места наши – лучше нету в деревне, дед с братовьями обстроили еще. С умом мужики были, для детей рассчитывали, вон, гляди, и до Мишки богатство дошло. Самые они первые здесь промышляли, еще когда другие мужики за золотом искались.

А Мишка про себя смеется над батей ласково: погоди, старый, не то еще тебе Миша, сынок любезный, покажет сейчас. Понес понягу в сени да мешок кожаный под пушнину из кладовки достал, в избу вернулся. Сидит отец над пушниной, по годам своим тоскует, белку перебирает, присматривается, чисто ли бита белочка, какая ей цена будет, – смотрит и улыбается, хороший охотник Мишка, белка вся чистая, с белой мездрой, спелая, полная, высоко пойдет, много товару за нее в Центросоюзе получить можно будет. И выдры хорошие, и колоночки один к одному. Стоит Мишка, ждет, только отец к матери поворотился, сыном похвастаться, а Мишка из-под рубахи, под самые батины руки старые, поверх белочек – ах! – соболя!

Обернулся батя и обомлел – вот он, соболь! Мишкино счастье! Точно про такого крестный рассказывал, из-за такого замерзал он за хребтом. Три дня гнал с собаками по россыпям да по стланику, все с себя скинул: и пинжак суконный, и рубаху, и понягу кинул, с одним ружьем да топором за собаками пер да ночь сторожил, чуть не замерз, а все вытерпел до утра и выкурил соболька… Черный был соболь, царской красоты, грудка как топленое молоко, купцы к крестному приезжали, покупали, покупали, пока сам крестный в город не поехал… Да вернулся небогатым. Все, что получил он за своего царского зверя, в городе осталось, слава богу, сам живой вернулся. Опоили купцы крестного, чуть в больнице не умер. Не уберег крестный своего счастья и больше таких соболей не видел. А вот Мишке – на! Сам в руки пришел. Ведь у Мишки собака – соболиного полета… Пойдет завтра к крестному, соболя покажет и вина выпьет со стариком, да старухе еще полушалок купит в Центросоюзе, да мать еще стряпнины праздничной для стариков пошлет мешок рогожный, потому что стоит крестный во главе всего ихнего счастья рукосуевского…

Ой, и наелся Мишка брусники, зубы ломит, и рот весь липкий, и руки в красном соку, прям как в крови, бежать надо, а то и заснуть на солнцепеке однова дыхнуть…

На гребешок вылез посмотреть пошире вокруг себя, спускаться начал и вдруг слышит – ломит кто-то через тайгу, хруст и тревога, неподвижность солнечная с блестками паутины, ожидание в тайге, кого там несет на охотничью удачу?

Вот он! Видно! Снизу вверх забирает, наискось в сопку, выкидывая впереди себя ноги палками, огромную голову вытянул вперед… Сохатый! Эх, далеко!

Замер Мишка. Вот-вот заплачет, закричит от обиды: мимо идет сохатый, агромадный зверь, видно, не Мишке бог послал!

И откуда взялась, миленькая, голос подала, мелькает, метет по кустам, через валежины… Шельма!

Шевельнулись беззвучно Мишкины губы: «Отче наш, иже еси на небеси, да приидет царствие твое…»

Сбоку вылетела на сохача Шельма, заюлила по кустам, визжит, около ног вьется. Сомустила зверя. Встал зверь, завернул задом в кусты, головой качнул, вскинулся, а потом, кидая ногами, сламывая ветки лопатами рогов, опять пошел, а Шельма жмет его на Мишку, прямо под ногами увертывается, миленькая собачка, и все визжит, все голос дает хозяину…

Бах-тарарах! Передернул затвор. Бах-тарарах!

И разошлось облачко дыма, блазнило будто, вместе с дымом исчез сохатый, и только висит в ушах, висит меж кедровых макушек истошный, бессильно злобный вой Шельмы.

Бежит Мишка, ничего не видит вокруг, сучья царапают, лапы еловые хлещут, шапка слетела… скорее… скорее… Только что стоял здесь сохатый, и недалеко до этой кедрушки было, а крови даже капельки нету… Чуть не плачет Мишка, шарит по траве, следы смотрит, траву перебирает, вдруг мокро на руках… Нет, не кровь, брусника, давленная копытом!

Сел Мишка на сушину, снял понягу, ружье поставил рядом…

Шельма низом из-под кустов вывернулась, нетерпеливо ткнулась к хозяину, язык болтается, с белых клыков слюна капает, поняла хозяйское горе и отошла, легла в темноту под куст и смотрит оттуда, как Мишка из-под ног гребет, соком брусничным мажется, то ли ягодой давится, то ли слезами.

– Далеко был, – оправдывается Мишка.

Не верит Шельма, пасть прикрыла и отвернулась…

– Ушел – и господь с ним, – по-взрослому говорит Мишка. – Не наш был, значится…

Сойка на кедре зашипела, блеснула лазоревым перышком, заныряла по кустам, потом улетела по самым вершинам. Синицы копошились, тинькали, вертелись и вниз головой и боком, весело и бездумно – ни горюшка, ни заботы, ни печалей никаких. Долго высматривал Мишка синичек, даже Шельма залюбопытствовала, на что хозяин смотрит, тоже увидела синиц, сконфузилась – ни к чему эти птицы охотнику, смотреть на них нечего, мало ли какой живности в тайге, на все внимание обращать, охотиться совсем нельзя будет. Рябчишку хотя бы, куда ни шло. Опять прикорнула Шельма под своим кустом, а Мишке и идти никуда не хочется и перед Шельмой стыдно. И сидит, хоть уже и не горюет.

Да вдруг встрепенулась Шельма, вся скука слетела, побежала куда-то, вернулась к Мишке, а потом с лаем кинулась навстречу чужому черному псу.

Опустил Мишка приготовленное ружье.

Шум в кустах, вот уже три собаки Шельму окружили, загривки вздыбили, рычат…

Ходко мужик поднимается к Мишке.

– Здорово, дядя Хомяк!

Подошел Хомяк, мужик огромный, корявый.

– Ты стрелял? Это кто тебя учил по чужим местам промышлять? – Злое лицо у Хомяка, не жди добра.

Вскочил Мишка, попятился, губы дрожат, сказать ничего не может, за берданкой тянется…

– Сю-сю-сю ее! Мать вашу в хребет! – травит своих собак Хомячина на Шельму.

Заварилась каша, визг, рычание, драка, катают Шельму две Хомяковы сучонки, в клочки рвут, а большой кобель в стороне сидит, на хозяина похожий, старый да трепаный.

Мишка к собакам было, Шельму спасать, да надвинулся на него Хомяк.

– Я те счас башку оторву!

– Не подходи, дядя Хомяк! Не подходи, убью! – пятится Мишка, о собак запинается. – Ей-богу… – подтвердил Мишка упавшим голосом, а сам вел ружьем, целил в Хомяка, черное очко ствола прыгало в дрожащих руках.

Могло и выстрелить ружье с перепугу.

– Рукосуевский щенок-то? Признал вроде! – смеется Хомяк в лицо Мишке. – Бравый парень! Ну-ка пугни меня, ишо пугни!

А сам медленно подходит, ноги в ичигах кривые медленно переставляет, смеется.

– Ты, однако, титьку седни не сосал, а то беспременно моего сохатого завалил бы! – Подошел прямо грудью на ружье.

Опустил Мишка ствол берданки, не выдержал – куда ему против Хомяка.

За ствол взял Хомяк Мишкино ружье, отвел ствол, выдернул берданку и в траву кинул. Раздался выстрел, у Хомяка и бровь не дрогнула, а Мишка присел, тут Хомяк сгреб его за волосы, приподнял… шмяк – затылком о кедру…

Из носа, из ушей побежали быстрые струйки крови, а как только опустила рука кудрявый чуб, повисла у Мишки голова, как у подбитого чиренка, упал он в траву, прямо Хомяку под ноги.

Будто запели комары, загудели и стали на лицо садиться.

– Подохотничал, сучонок? – улыбнулся Хомяк. Наклонился над Мишкой, ножик из ножней Мишкин достал, посмотрел, в сушину сунул, лопнул ножик, как лучинка. – Тут тебе не в деревне. Там вы, гниды, хозяева, а сюда не наваживайтесь! – Повернулся: собак нету, где-то по кустам, слышно, сварятся.

Нашел берданку Хомяк, поднял, затвор далеко кинул, а берданку в щепы изломал, кинул ближе к Мишке.

Чудно, оперившись свежими щепами, валяется берданка.

– Тут тебе тайга, вот и живи путем…

Отводя ветки, пригибаясь, ныряющим легким шагом уходил Хомяк по пади, мелькала и вскоре перестала мелькать его огромная среди людей, маленькая в тайге фигура.

Трепали где-то по кустам Хомяковы собаки Шельму, крикнул Хомяк своим собакам, еще крикнул: «У, падаль!» – хлопнул выстрел, в голос завыла, заголосила Шельма и пошла шкандыбать по кустам, уметывать…

Поднял гудящую голову, залитое слезами лицо Мишка, пели сытые комары. Слиплись волосы на затылке от крови, как от смолы; липкие, плохо гнутся пальцы, белыми щепами торчит из папоротника измочаленная берданка. Подумал Мишка, что стволу ничего не сделалось, ложу приделать можно будет, а посмотрел – и потекли обидные детские слезы: крив был и ствол, не было затвора…

Отохотился – где батя новую стрельбу возьмет?..

И вдруг в голове загудел громким басом жаркий комар, поплыло все в голове, побежала река, поползли, как вода по стеклу, зеленые кедры, мелькнули огороды, будто не в тайге на поляне лежал Мишка, а будто картошку внаклон копал, закружилась голова, и сунулся в огородную землю лицом…

И все лил и лил за окном осенний дождь.

Поили Мишку крепким бульоном, медвежьим салом, травными отварами, горячим молоком и сливками, бабушка от испуга шептала над ним, Зуиха. Приходили к отцу соседи, мелькали и размывались их лица, говорили:

– Не путем Хомяк исделал.

– Неззя ему попускать.

– Давно он деревне поперек стоит.

– Ково же, парнишка вовсе еще, забоялся.

– А кто его не боится? Ему ни закона, ни нужды, он весь в тайге. Ни бабы, ни детишек, одни собаки, за ково ему бояться?

– Плохо в тайге началось. Эко баловство, за зверя человека убивать. Раньше такого не было.

– Пусть теперича уходит, один против мира не удержисся. Тайга – лес темный.

– Заимку сожгем, да и сам не уйдет.

– Не надо крови, мужики.

– Шибко быстрый на кровь народ нынче.

– Ну да Хомяк – он хомяк и есть, паря.

И все лили и лили за окном дожди, напасть, а не осень была, прямо в зиму с дождем вкатила, и не припомнят такой жидкой да теплой погоды старики на эту пору.

А проснулся Мишка уже вовсе здоровым. Мать была в стайке у коровы, в доме было очень тепло от печки, тикали часы, а за окном был новый свет…

Встал Мишка босыми ногами на пол – хорошо держат ноги, побежал к окну – снег на дворе!

На стайке, на заплотах, на дровах, на бане – везде снег!

И следки собачьи, а сами собаки под навесом, на цепях.

Обернулся – отцовский френчик под занавеской и сапоги отцовские стоят – носки в разные стороны.

Хвать в кладовку – поняги отцовской нету, ичигов нету, винчестера нету…

– Мамка! Мамка!

Босым ногам щекотно на снегу на крыльце. Слышно, дзинькает молоко в подойник.

Шмыгнул Мишка в дом.

В сенях мать загремела кринками, молоко переливает.

– Мамка, а мамка! Поче батя винчестер взял?

– Не кричи на всю деревню! Ног тебе нету! Черти тебя раздирают, нагишом по снегу носят!

– Поче он без собак пошел?

– Ну, ково блажишь? Маленький, што ли? Балбес! Иди дрова под навес убери да двор вымети, оттеплет, дак корова увязнет!

Сунулся Мишка в сени из избы, неотвязный:

– Батя-то поче винчестер взял, а без собак пошел?

– Я те сказала, обувай сапоги! Он мне не сказывался!

Мать выглянула из стайки с лопатой, видит – Мишка готов: в ичигах, с понягой за плечами, с ружьем, к собакам идет, по двору наискосок следы оставляет.

– Ты куда-а?

Идет себе Мишка к собакам. Мать к воротам, бегом, бегом, смекнул Мишка да тоже к воротам, но мать вперед поспела.

– Ну-ка, в избу иди! – а сама расшеперилась у ворот, норовит за двустволку цапнуть.

– Не дури, мамка, я за батей! – увертывается Мишка, не дается.

– Я те покажу сейчас за батей! – Мать уже в голос ревет, а от калитки не отходит, дорогу загораживает.

– Через огород уйду! – грозится Мишка, а сам на бревна, на дрова, на заплот.

– Миша-а, я те всю правду скажу, ой, боже ты мой, – чуть не плачет мать, – с мужиками отец пошел. Не бойся, сыночек.

Стоит Мишка на дровах, высоко, сейчас через заплот перемахнет, на мать не смотрит, насупился, бровенки сдвинул:

– Шельму спусти.

– Миша-а, не ходи! – старается мать разжалобить сына, подошла к дровам, за ногу Мишку ловит, сама с головы платок тянет, плакать на Мишкиных глазах собирается.

– Брось реветь! – по-отцовски говорит Мишка.

– Я тебе чего скажу, Мишенька, недобро пошли мужики, не на охоту. Заради матери, Миша…

– Собаку спусти, – последний раз сказал Мишка да через заплот, только приклад по доскам шкрябнул, да слышно, как на землю Мишка спрыгнул.

– Миша-а-а…

Хомякова заимка, как берлога – чернеет челом на вырубке, выше ее гарь, черное стволье, белый снег, еще выше по распадку – кедрач молодой, синий, пониже – густая таежка, еловый отъем. Все у Хомяка под боком, плашки ставит от порога – через четыре зимовья, два дня хода по кольцу-путику. Триста плашек у него и кулемки на зайцев да на колонка, да выдру берет по всей реке, да птицу, да зверя.

Нету дыма из берлоги.

След Хомячий. Утресь ушел, собак взял – вон они петляли, катались по снегу, собаки у Хомяка веселее хозяина. Утром ушел – значит, в первом зимовье сейчас, на ручье Кобылке, туда следы показывают.

Синицы по ельнику шебуршат, дятлы перелетают, долбят, вскрикивают, как кликуши.

Ушла брусника под снег, под ичигами выворачивается, следы кровью красит…

Недобро идут мужики, сумные, насупленные, поняги маленькие, харчей мало несут, топоры да винтовки.

Пятеро мужиков, ни одной собаки.

Перелетают синицы, радуются первому снегу, и дятел радуется, недалеко от мужиков ныряет меж крон, скребет когтями кору, приспособится, осмотрится и долбит опять гулко.

Твердый мороз, твердый воздух, пухлый снег сухой, не осенний, едва держится на еловых лапах, потревоженный падает. Тихо, беззвучно падает потревоженный снег, рассыпаясь в облако стоячее…

На Кобылкиной пади разошлись мужики, перекурили – трое пошли вправо, стали забирать в сопку, двое пошли влево, тоже взяли повыше, недалеко от Хомякова следа идут, на гривы Кобылкины забираются.

На охоту похоже, будто медведя на ходу обрезают, окружают, чтобы выходной след не выпустить. Да только здесь не медведем пахнет, а вьется посередь облавы Хомяков след, собачьими петлями изукрашенный…

Хомяковы собаки загнали в реку лосиху, бык легко ушел от них, а корова осталась и бурлит в черной, меж белых берегов реке, собаки держат ее, на обоих берегах мечутся, и в реку суются, и впереди и сзади мельтешат. Потом прыгнул Рваный, плюхнулся с берега перед лосиной мордой в реку, промахнулся, норовил вцепиться, повиснуть, поднялась лосиха в дыбы, стоптала бы Рваного, да раздался выстрел – поспел Хомяк, издали ударил лосиху по туше. Упала корова в воду, взлетел столб воды, потом дивным предсмертным прыжком метнулась она на берег – мокрая, большой странной рыбой покатилась, оставляя черный след на тонком снегу, взбрыкивая сухими длинными ногами…

Большое черное пятно среди снега. Кинулись и рвут мокрого зверя мокрые собаки.

Оскалясь, не спеша шел к добыче Хомяк, распинал свору, но встал в трех шагах, чтобы не задела, случаем, лосиха в предсмертии острым своим копытом.

Собаки вертелись вокруг лосихи, взвизгивали, дрожа от нетерпения снова вцепиться, снова рвать – судорожно напряжены были их лапы, хвосты, глаза, взъерошены загривки. Они даже не оглядывались на хозяина, не обращали внимания на его пинки и окрики. Даже глава всей собачьей семьи Хомяка – старый кобель-медвежатник Рваный – и тот дрожал мелкой дрожью, рассыпая вокруг себя ледяные брызги.

Корова затихла, перестала вскидываться, легла уродливо прекрасная голова на снег. Хомяк со спины подошел к лосихе, глянул в ее помутившиеся глаза, рванул горло острым широким ножом.

Отворенная кровь смочила шерсть красным цветом. Шел пар от крови, мазались в ней собаки, облизывая подергивающуюся в глубине теплую рану.

И прокатился выстрел – повисла мелкая навесь в воздухе, – столбом стоит мелкий искристый снег – от подошвы кедра до вершины. Падает снег и не падает…

Столбом стоит Хомяк.

Стоит напряженная тишина.

Кинулся Хомяк к винтовке, и в ту же секунду прогремел новый выстрел – с другой стороны, брызнули щепки от Хомяковой трехлинейки – упала в снег, так и застыл Хомяк с вытянутой рукой.

Только в сторону Хомяк – и снова выстрел. С другого кедра посыпался снег – новый столб серебристой пыли повис в воздухе.

Блуждающим взглядом ищет Хомяк – откуда стреляют?

Мертво, неподвижно лежит заснеженная тайга вокруг Кобылкиной пади, черные обдутые россыпи скал на вершинах сопок, отовсюду ждет Хомяк последнего выстрела, но следующий выстрел был так же неожидан – судорожно, не зная куда, метнулся Хомяк от кедра, в который только что попала пуля, и опять ожидание…

И опять выстрел, рядом сыплется снег, опять встает от земли до кроны невесомый столб снега.

Воют и мечутся собаки, бороздят снег, забиваются в кусты.

Выстрел – перелетела через голову собака. Со всех сторон летят пули, обрезают Хомяка. Замер он, попятившись, страшно двигаться под пулями, возле лосихи стал, медленно поднял вверх руки.

Подогнулись колени, медленно опустился в снег Хомяк, закрыл голову руками, ждет.

Последний выстрел потревожил кедр, отщепил кору высоко под самой кроной, повис над Хомяком снежный столб и стал падать…

Щекотал снег Хомяка. Промелькивали далеко видные по белому снегу внизу собаки.

Тишина над тайгой, над крутым распадком, на дне которого лежат рядом лосиха и Хомяк.

Дятел стучит гулко…

По своим следам спускаются со склонов пади мужики, сошлись, подождали друг друга, пошли гуськом к Хомяковой заимке его же утренним следом. Молча.

Разбрасывая снег, бежит им навстречу Шельма. Снизу по следам собаки быстро идет Мишка, устал, с трудом лезет вверх, скользя по заснеженной траве. Подбежал, на батю уставился, а отец, будто это вовсе не Мишка, посмотрел и отвернулся, сидит на бревнышке, курит.

– На-ка уголек, грамотей, – сказал Мишке короткий серьезный мужик.

– Пиши, – сказал другой, затянулся махоркой, дым из бороды идет на мороз облаком.

Затес свежий на бревне возле двери, колом припертой.

– Это ему будет резолюция.

Взял Мишка уголек, дрожит рука, всю, поди, дорогу бежал, за батю боялся. Выводить начала рука, кто-то из-за спины выговаривает:

– Уходи с богом, ишо встренем в нашей тайге, вовсе кончим. Рукосуев, мол, Мишка приказ подписал.

Некрасиво вывел Мишка, но грамотно: «УХОДИ С БОГОМЪ ИШО ВСТРЕНЕМЪ В НАШЕЙ ТАЙГЕ ВОВСЕ КОНЧИМЪ».

– Ай да Мишка, ловко ты его! – засмеялись мужики за спиной.

Улыбнулся Мишка:

– А я боялся, думал… – и осекся.

– Ну, пошли, мужики, – сказал Мишкин батя.

– Мирное время настало, – сказал приземистый серьезный мужик.

А проходили через ту болотину, и не узнать ее было в белом-белом снегу. Казалось Мишке, что была здесь заячья война, а теперь кладбище, под каждой кочкой лежит по зайцу. И через ручей шли по обледенелому бревну, и ручей Мишке не узнать было. Шельма сорвалась с бревна в воду и, плескаясь, отряхиваясь и леденея, выскочила на противоположный берег, и никто не засмеялся – суровые и насупленные шли мужики. И тут вспомнил Мишка свою охоту и вспомнил про соболя – черного, посмотрел виновато на широкую сутулую батину спину впереди, вспомнил про полушалок крестной, да и про все вспомнил, о чем давно-давно так счастливо мечталось и думалось ему, и стало грустно Мишке, страшно, жалко стало чего-то, что кончилось с началом этой зимы, этого белого, белого, белого снега…

ПИСЬМО ИЗ ДЕРЕВНИ В ГОРОД

Дочь все утро напевала одну и ту же неотвязную песню в два-три непонятных слова, вертелась, причесывалась перед зеркалом, горя ей мало. Перед квартирантом, бесстыжая, не стесняется, в комбинации маячит.

– Что ты поешь-то? – спросила Алевтина Сысоевна. – Что поешь?

– Про любовь, – огрызнулась дочь, налегая на комод животом и большой грудью. – Тебе не все ли равно?

– Плакать надо, напела!

– Молоко скиснет.

– Наглая-я, от наглая! Ишо матери да в глаза! Надсмехаешься? Думашь, хорошо делашь?

– Чо ты с утра заводишься?

– А то! Уж, видно, какая любовь – такие и песни, – прошептала Алевтина Сысоевна и нагнулась над колыбелью.

Ангельски легко вздохнула внучка во сне, почмокала соской.

За окном собирался затяжной осенний дождь. Холодно за окном. Стекла отпотели, давно уже некрашенные рамы отволгли, разбухли. А хоть бы и снег, подумала Алевтина Сысоевна, жалко только, что пеленки теперь нельзя сушить на дворе, духу в них сладкого, вольного не будет. К зиме-то все готово, кабанчик тяжелый стал, как конь: ногу копытом отдавил – неделя уже, синяк не сходит. Картошка сухая, добрая заготовлена, в подполе лежит, лук в кладовке косами плетеный, капуста, своя, правда, не удалась, купить договорилась, вот привезут в овощехранилище. С питанием все было хорошо, кадушка огурцов, грибков два лагушка, было на зиму и варенье смородинное и брусника с сахаром… Но не было Алевтине Сысоевне Цаплиной в жизни счастья.

– В магазин, что ли, пойду? – сказала Алевтина Сысоевна. – Тебя ведь не допросисся.

– Вот и сходила бы, – ответила дочь, глядя на мать через зеркало.

Подмышки у дочери выбриты, плечи в темных кружевах сытые, круглые. Противно и стыдно было глядеть, такая она стала широкая, грудастая, задастая.

– Кобылу-то выростила, прости мене господи! – вздохнула Алевтина Сысоевна. Хотелось ей бросить сумку да в сапогах прямо побежать по половичку к комоду, отматерить, оттаскать дочку за волосы, свалить, отпинать и вытащить на двор за порог, смотрите, люди добрые, смотрите на позорницу-то! А дочка сделала удивленные глаза и повернулась в невинном виде, натирая нос ваткой с кремом:

– Вот дак так, мама! – и засмеялась наглым смехом.

Шла Алевтина Сысоевна в магазин, обходя лужи, шоркая кирзой сумки по кирзовым сапогам, шевеля губами про себя, забывая отвечать встречным. На лужах замелькали капельки, как иголка в швейной машине. Алевтина Сысоевна оглянулась вверх, в небо. Шел уже дождичек, начинался. Она пониже надвинула платок, застегнула верхнюю пуговицу пальто. Дождь не мешал ей думать, а думала она об одном и том же: как бы такое написать письмо, чтобы этот кобель или деньги стал присылать и ребенка признал, или женился бы на Фроське. Нельзя попускаться, пропадет девка. Наладил – пусть отвечает. Имя одна забота – обратал, и ваших нет. А саночки кто возить будет? Мать-старуху другорядь в телегу? Спасибо, детки дорогие, отвезла я свой воз. Мои оглобельки потяжельше ваших были. Теперя уж сами. Нока? Эва! То-то и оно-то! Жись прожить – кишка-то выпадет!

– Здорово-те, соседушка! – Евдокия Перевощикова стала на пути, как подвода груженая, не обойдешь, не объедешь.

– Здорово, здорово.

– В магазин побежала?

– В магазин.

– А я оттеда, нету ничего.

– Мне и не надо. Хлебца да мыла.

– Дочь-то как, устраиватца?

– А! – рукой махнула Алевтина Сысоевна и пошла дальше, обойдя прямо по луже Евдокию. «Вам бы чужому горю смеяться, – подумала она, влезая на высокое крыльцо магазина, оглядываясь на соседку, маячившую вдоль по улице. – Нету ничего! А сама полные сумки ташшит! Вот уж змея, воистину!»

Летом после десятого класса поехала Фрося в город поступать в финансово-экономический техникум, на бухгалтера, поступила, а весной уже вернулась и летом родила. «В люди вышла! – плакала Алевтина Сысоевна на сундуке. – Чтоб ты пропала, окаянная, гуляш-ша-я!» Год прошел всего, а какая уезжала девчоночка? В клуб и то по разрешению ходила, у ворот ни с кем не стояла, все на нее заглядывались, веселая была, как птичка, чистенькая, мытая, косы заплетенные. Вернулась – экая бабища! Реветь, конечно, ревела, но прощенья не просила, вредина, у матери, за позор, за стыдобу на седые материны волосы. Стала письма писать в Читу, все почтальоншу встречала, да видно голубок-то попался с кривыми коготками, ни привета из Читы, ни ответа. До слез ясно вспоминается Алевтине Сысоевне доченька, не эта, с жирными плечами, бритыми подмышками, не эта чужая женщина с чужим запахом, за которую больно и стыдно перед людями, а та – Фросюшка, дочушка разъединственная, которая и весь свет в окошке была. Давно ли в бане с соседками мылись? Они, старые бабы, кряхтели, как мужики, парились, а Фросюшка сидела на корточках внизу, ужасалась, уговаривала: «Слазий, мам! Слазий и все!». Боялась, милая, что у матери сердце не выдержит. Наливаться токо начала, грудки встали. Соседки те и сглазили, завидущие глаза. Ох-хо-хо, горе горькое! Крепенькая какая была, живая, шустрая, училась хорошо, все понимала, схватывала, смешливая. «С гуся вода, с Фросюшки вся худоба-а!» – окатывает ее, бывало, Алевтина Сысоевна из шайки холодной бочечной водой, визжит, вьется девчоночка, как берестка на огне: длинненькая, кругленькая, глазки ясненькие, воду смаргиват. Чисто держала дочку Алевтина Сысоевна, холила, к работе не принуждала, все сама, сама. Королеву, што ли, ростила! Деньги на приданое копить начала, когда Фросюшка в третий класс перешла, а денежки те, ох, какие дорогие денежки были, теперешний рубль слезы не стоит, нет, а прежний двумя обольешь, пока собьешь, сколотишь. Мечтала, вот устроит судьбу с хорошим человеком, чтобы внуки, чтобы жили миром, счастливо, как самой Алевтине Сысоевне не удалось, – полегли мужики на телеги и уехали, пьяные-горькие, на войну. Проплакала Алевтина Сысоевна до ночи на повороте дороги, под елками. На комарах распухла, по деревне обратно вели ее, под руки держали, падала. Ополоумела, можно сказать. Так полоумная всю войну и прожила, ничего не видела, не слышала, сначала свекровь, потом свекра похоронила, сама состарела, изболела, засохла. После войны счастья тоже мало было, десять лет промаялась с мужиком: ничего не мог – ни работать, ни говорить путем, по ночам криком кричал от страху. Не человек уж, кусок мяса израненного. Но с такой силой любила Алевтина Сысоевна, что дочку у судьбы выговорила, выплакала. С калекой ложилась, а любила того еще парня молодого, те полтора счастливых года перед войной, тот покос, коней, которыми вывозили они орех из тайги, снежное крыльцо, пляски у Шубиных на вечеру, тот прируб с постелью сухого мха, глаза верные, ненаглядные… А какой охотник был? Гордость какая! Сидят, бывало, мужики за вином и какую тайгу ни назовут, про какие дальние хребты речь ни зайдет – все-то он уже знает, обегал, везде-то побывал! Старики советоваться приходили! «Што же, молодая, хозяин твой дома, нет ли?» – «А где ему быть? Вон, стайку рубит!». И что силы в нем было? Таких колотов по двое не поднимали, каким он бил, таких грузов по двое не нашивали, какие он носил… Как от волшебства, растаяло все, сгинуло, в один день, в один час. Хоронила она уже обузу, каторгу свою. Соседки не стеснялись, прямо говорили – теперь, дескать, поживешь, Алевтинушка, отдохнешь от своего мучения. Но и тут укараулила судьба, состерегла! А за что? Виновата была перед кем? Грехи какие? Мешок семенного зерна в санях под соломой увезла? Сама и пострадала, куры подохли от этого зерна. Шофер знакомый заночевал, уговорил? Да какой там грех, воображение одно, будто с мужчиной полежала. В девках до замужества взять? Своего любила, не чужого, вся ему отдалась, в его волю. Одна мамаша, покойница, догадочку имела. А потом? Работала как все, клок сена не унесла. Только и спасалась – картошкой, огурчиками, грибками, ягодой на линии торговала. Да много в Талде наторгуешь? Скорые поезда остановки не делали, два состава в день, утром – вечером. Так между имя и вертелась да работала, работала. А в депутаты назначили, и от торговли пришлось отойти…

Бабы в магазине гордо спрашивали, что есть, что будет, рассказывали, кто как живет, кто где гулял, кого приглашал, что сказал. Алевтина Сысоевна стояла тихо, опустив глаза, постепенно с очередью продвигаясь. Хотела она взять хлеба да мыла, заторопилась, на все деньги набрала, не знамо зачем, полную сумку и в руки: и мыло взяла, и хлеба, и стиральный порошок немецкий, для внучки байку, взяла селедки, постного масла, сахару кускового, чаю четыре пачки. Продавщица, верная подружка, шепнула, что есть у нее два набора детских, один голубой, другой розовый, специально оставила. У Алевтины Сысоевны уже и денег не было, но подружка мигнула – в долг, а чтобы шума в очереди не было, велела с задней двери подойти. Обошла Алевтина Сысоевна, взяла розовый наборчик девочковый, спасибо шепнула, пожаловалась шепотком на Фроську, да разве путем поговоришь, очередь в магазине зашумела, загорланили.

Обратно домой потащилась Алевтина Сысоевна по дождю полному уже.

Фроська днем спала да валялась с книжками, слушала радио, потом чесалась, мазалась, наряжалась, бросала дочку и потемну убегала к подружке Нонке, слушать трясучие пластинки и пить красное вино с деповскими ремонтниками, они уж второй месяц тут околачиваются, чтоб им провалиться. Нонка была незаметно горбатенькая, маленького росточка с распутными глазами, перед ней и взрослая баба как дура остановится. Как глянет, глянет! Про нее говорили, что она с кем попало, видели даже с бичами-орешниками в райцентре, в ресторане, где бичи прогуливают заработанные денежки. Очень может быть, Нонка такая, и с бичами пойдет.

Заблудилась Фроська. Печку попросишь затопить – отказывается, плечами дергает, стряпнину завести – отказывается, пол подмести заставишь – пылишшу подымет, веник посреди избы забудет, в книжку уткнется. Развязанная стала, с квартирантом глупости говорит, смеется все, на язык несдержанная. Алевтине Сысоевне кажется, что возьмись они жить по-настоящему, и все само собой наладится, а если как теперь, только письмо ждать, то ни письма не будет, ни счастье в дом не придет. Какое тут счастье, когда они в четыре руки девчонку вымыть не могут, чтобы не перелаяться.

Так оно не придет, счастье-то.

– Здорово-те, Алевтинушка!

– Здорово-те, соседушка.

– Из магазина бежишь?

– Но.

– Чо там есть, новенького? Ой, наборчик какой славненький, почем брала?

– Двенадцать рублей с копейками.

– Дороговизь какая. Ты не будь дурой, заставь Фроську, пусть на алименти подает. Время выдет, локти кусать начнет, не установишь ничего.

– Да я не больно-то интересуюсь, что они решат. Уж ихнее дело, я так понимаю.

– Ихнее-то оно ихнее, а моя-то забота, подруженька, о тебе. Истинно говорю! Как гляну на тебя, ажно слеза закипат. Так бы и дала Фроське в морду! Ково же делатца, мать в дугу загибат! Так света не видели, горе окиян выплакали, жизнью намаялись, так вот на же тебе, ишшо пожалуста!

– Пойду я, однако. Печка у меня топится, нет ли?

– Дыма не видать, да и девка у тебя не безрукая, должна и по дому ворочать!

– Сыро, вишь, дожжик льет да льет. Тебе хорошо эвон, в болоневом пальто, а я в драповом, так оно мне и мокро.

– Бывай-ка, подружка! Алименти не забывай, стребовать надо. Имя, кобелям-то, все едино на пропой. Нынче за горло брать надо, не наши времена, мужчина балованный пошел, безответственный.

– Бывай, бывай! – кивнула Алевтина Сысоевна и поплелась дальше. Стыда-то, стыда, хоть на улицу не показывайся. Рукавичиха – и та! У самой Павлик сидит, а тоже, показыватца перед ней. Небось, ворожила Фроську за Павлика. Подпила как-то, проболталась: у тебя товар, у меня купец. Купец! Арестанта кусок.

Внучка спала, наборчик, все же обрадовалась Фроська, примерять отложили, пока проснется. Между прочим, когда за стол сели, в спокойную минуту, спросила Алевтина Сысоевна у дочки, свидетели есть или нету. Взвилась, кобыла, чаем подавилась!

– А у тебя, мать, были?

– Ах, позорница, кому говоришь! Не под забором я тебя нашла! У нас с твоим отцом любовь была да завет! От честного ты отца, от честной матери! Отвечай ладом, когда мать спрашивает за вину! Ты же, дура разнесчастная, локти кусать будешь! Без свидетелей-то какие же алименты?

– Клопы у нас свидетели, понятно? Много, а в суд не поведешь! И запомни, мне алименты от него не нужно, сама подниму! И кончай эти разговоры! Убегу от тебя! Лучше у чужих людей жить, чем ты слезами гноить будешь!

Тут посреди разговора Нонка влетела. Ушла Алевтина Сысоевна к себе за занавеску, сердце сильно болело. Так вот нынешна молодежь с матерям-то разговариват. Нонку она видеть не могла. Хитрущая, с детства всему плохому она Фросю звучала. Дурное, оно само пристает. Маленькие еще были, мокрохвостки, с сеновала их согнала, Фроську отлупила бельевой веревкой, дозналась, чего там делали. Оказыватца, Нонка ее целоватца учила. Или в восьмом классе! Фрося волосы плойкой завила – пожгла половину, на спину отпустить. Опять же отвозила ее Алевтина Сысоев-на, как следовает быть, растолковала, что Нонка потому волосы на плечи отпускает, что у нее спина кривая, она и старается горбик прикрыть. Фроська-то, простая душа, Нонке же все и рассказала. А та, змея подколодная, виду даже не подала, до чего хитрущая, бес: «Тетя Алевтиночка, тетя Алевтиночка, ой, какие у вас огурчики скусные! Ой, какая у вас Фросюшка красавица!» А глазами-то так и съела бы, так и съела. От такой подружки не жди добра, девичьим-то делом подведет под беду, долго ли! Ох-хо-хошеньки, какое уж девичество, в голове путается быль с небылью, вон в подоле приташшила, ково же, теперь дорога торная. Самое время с такими подружками крутиться.

Нонка сняла резиновые полусапожки с молнией, прошла в горницу, помелькала глазами, туда – сюда, на ребеночка зыркнула, подсела к Фросе на кровать, затарахтели, зашептались.

Доносится до Алевтины Сысоевны за занавеску, не такая уж она глухая, как кажется, горячий шепот, быстрый говорок…

– Стоим возле кафе-стекляшки. Идет, страмец. С девкой из нашего же техникума. Рыжая-я! Страшная-я! «Привет», – говорит, бровью не ведет. Я отвечаю: «Привет, мол, Журавлев».

– А она?

– Задом вертит. В брючной паре, между прочим, обтянулась. Потом встречается в техникуме. Она ко мне: «Фрося, лапушка!» А я ей: «Отвали, моя подруга!» А он ее уже бросил, Журавлев-то. Потом привет мне передает, через Наташку, из нашей группы. Мол, передай привет Фросе. Ладно, говорю, пусть не показывается. Так и передай ему. А у меня уже третий месяц.

– А он?

– Приходит. Переночует со мной, уйдет. Девчонки из нашей комнаты настропалят меня, настропалят, а он придет, я и не откажу.

– Признает ребенка, как думаешь?

– Ничего, сама справлюсь. Придет, и «рыбка-то» и «зайчик». Страмец. А я, дура, жду-пожду. Третий месяц прошел, а я боюсь сказать кому-нибудь, весь же техникум поднимется. К кому пойти, кто посоветует?

– Делов-то куча.

– Разве я знала.

– Другое знала, а это не знала.

– Ничего я не знала. Так. Ему нужно. Теперь бы он от меня не ушел. Я бы его одним поцелуем приковала. Стеснялась дурочка, подружки учили.

– С ними стесняться нельзя. Сережа-то бросил меня. Неделя не прошла, я со Щаповым гуляю. Черемухи на реке наломали, идем мимо станции.

– А он? Увидел?

– Увидел, а мы и не скрывались. Подсылает, тоже, вроде твоего Журавлева, с приветами. «Ноночка, Ноночка, прости, больше этого не будет». В клубе танец заиграли. «Разрешите пригласить?». Подваливает, за талию берет. Рубашечка нейлоновая, такая, знаешь, с оборочками жабо. Славный мальчик, только пакостливый. От меня да к таковским профурам. Уж я ли его не любила. Все для него.

– Страмец.

– Со Щаповым на майские подрались. Ну, Щапов его уделал. Он же старый, Щапов-то, двадцать семь лет. Мне жалко стало, отняла у него Сережу. Отстояла.

– Правильно.

– Правильно, конечно.

– Ну и чего?

– Ничего. Говорит: «Запорю я Щапова», сам плачет. Ножичек показывал. Я ему говорю: «Дурак ты, мол, дурак, молодость в лагерях пропадет, зачем тебе надо?» – «Любить, говорит, тебя буду», а сам опять к профуре уволокся.

– Со Щаповым-то у тебя было?

– Я не хотела совсем, да он ловкий, привык с бабами, они на него вешаются.

– А Сережа?

– От меня да к профуре, вот какой Сережа.

– Ты это не смотри, с них, как листик с дерева, много остается.

– Да я не очень-то ревную, ничего, конечно.

– Ты не бегай за ним, дурочка, они наглеют. Гордость надо иметь. Журавлев мне все: «Вот, мол, отцу-матери написал на периферию, к своим в деревню». Про меня, дескать, написал. Я ни слова, ни полслова, ни вопросика, нельзя на них вешаться.

– Да я разве вешалась? Я только глянула разок, а он ее вот так держит!

– Позорник. Да пусти ты! Ой, Нонка, дура, не чекотись! Да ребенок же, тихо ты!

Посмеялись, пошептались девки, собрались да убежали, им ни дождь, ни грязь нипочем. Правда, Фрося о дочке подумала, молока отцедила. Только это далеко не одно и то же, если прямо от груди или же остывшее из бутылочки.

– У тебя вымя-то, как у симменталки, – посмеялась Нонка. От зависти.

Не утерпела Алевтина Сысоевна, после этих слов облаяла девок, дескать, какие же тут хохотушечки, это ребенка кормить и тому подобное! «Пошли вон из дому!» Убежали.

Отставила Алевтина Сысоевна все хозяйство, не переделаешь за жизнь, а письмо надо писать, материно слово тяжелее золота, может, и окажет на судьбу значение. Каменный человек и тот против материной слезы не устоит. Вытерла руки и полезла, крадучись, в дочкин чемодан. Достала лакированную сумку, пошарила письма. Фрося не все отправляла, иное запечатает, адрес напишет, марочки наклеит, а потом, хлоп, и в сумку. Фотокарточку Алевтина Сысоевна сколько ни искала, не нашла, хахаля-то. Видно, с собой носит, а есть фотокарточка, есть. Открывать конверты Алевтина Сысоевна не стала, пусть бы и не запечатанные, жалко дочкины тайны, только адрес переписала: Чита, Комсомольская ул. Общежитие строительного техникума № 2, комната 47, Журавлеву Константину П.

Письмо обратно спрятала. Нашла пустую тетрадку, достала с окна чернильницу, воды в нее подлила, нашла за комодом ручку, недолго призадумалась, потому что письмо давно уже наизусть составила, и написала все как есть, начавши так:

«Гражданин Журавлев, пишет вам Фросина мать Алевтина Сысоевна…»

Алевтина Сысоевна писала письмо, поднимая от листа голову, задумывалась, смахивала слезу и видела, как мокнет от дождя и чернеет глухая стена Кузнечихиного дома через перекопанный огород. Написала она про «материно горе», и про «каменного человека», и про «невинное дитя», которое плачет, хотя внучка была, слава богу, здоровенькая девочка и не плакала, а посапывала в свою соску и росла в теплой тишине избы не по дням, а по часам, написала, что «дети цветы жизни и будущее народа», написала, что считает Журавлева «культурным человеком», который не может «бросить девушку с ребенком, если от него». Она писала долго, вырывала листки из тетради, исписала, наконец, все, какие были чистые, сбоку написала привет родителям Журавлева и подписалась опять официально, несмотря на то, что в письме предлагала Журавлеву быть ей «честным и любезным сынком», «гражданка Цаплина Алевтина Сысоевна».

Боясь, что не успеет, что внучка сейчас проснется или что Фрося прибежит-застигнет, Алевтина Сысоевна взяла давно приготовленный конверт, заклеила, написала адрес, быстренько обула сапоги, схватила пальто, побежала на станцию, оберегая на груди письмо от дождя, бросила его в ящик и сразу начала ждать ответа с решением Журавлева. Но когда она шла домой, в глазах ее все стоял конверт и вертелась в уме фамилия: Журавлев, Журавлев, Журавлев. Он выходил Журавлев, они с Фросей выходили Цаплины. Что-то здесь неладное увиделось Алевтине Сысоевне. Всю жизнь она была Цаплина, весь мужний род был Цаплин, и покос назывался еще по свекру «Цаплинский покос», и край деревни, где когда-то много было Цаплиных, назывался «Цапельный край», но только сейчас Алевтина Сысоевна призадумалась, что фамилия эта от птицы цапли, а Журавлевы – от птицы журавля. Журавль да Цапля. Цапля да журавль. Ходила цапля к журавлю. Нехорошо, смешно. Она уже хотела вернуться и подождать, пока за почтой приедут почтовики, но тревожилась за внучку – заревется, если Фроська не пришла, и побежала под дождем быстрее.

Фрося была дома.

Алевтина Сысоевна не находила себе места, посидела для виду минуточку, что-то сказала и побежала опять на станцию, караулить почтовиков и просить обратно письмо. Она решила подписать его не «Цаплина», а просто – «Фросина мать Алевтина Сысоевна». Она дотемна сидела на лавочке у окна в зале ожидания, ни с кем не разговаривала и не сводила глаз с синего ящика, окатно мокнувшего под дождем. Народу на станции всегда много, всегда есть жареная колбаса в буфете, бывает даже пиво. Обрушила ее надежды Малаша Рыкова, дежурная, сказала, что почту давно забрали и увезли.

Домой Алевтина Сысоевна пришла пьяная, поздно.

Квартирант-бульдозерист уже поел и, как обычно, бросил чашки-ложки на столе и играл по самоучителю на красивом аккордеонированном баяне. Фрося уже нарядила дочку в обновку и учила ее держать головку и сидеть.

– Придерживай, Фросюшка, придерживай, не дай бог, чтобы головушка не завалилась! – полюбовалась было Алевтина Сысоевна внучкой, но тут же спохватилась о своей вине и убралась за занавеску. Есть ей не хотелось.

Квартирант играл коротенькие «арии», перебирал в промежутках басовый аккомпанемент. Потом сам себе объявил громким голосом:

– Полонез Огинско-о-го!

Сыграл, путаясь, начало. Путался он все время и там, где путался, играл особенно громко. Потом он снова начал и снова объявил:

– Полонез Огинско-о-го!

Фрося не утерпела, рассмеялась.

Квартирант, подозревавший, что его мечтают женить в этом доме, в последнее время вел себя очень нахально и гордо.

– Это, Фрося, не какие-нибудь ай-ловлю, ай ловлю! Это классика! Понимать не всякий может!

– Где нам, темным! – откликнулась из-под одеяла Алевтина Сысоевна.

Ей хотелось заступиться за дочь, перед которой она теперь была так виновата за письмо. – В тайге живем, пням молимся!

– В тайге живете, а таскаться в город ездите! – сказал квартирант и засмеялся.

– Фросюшка! – простонала Алевтина Сысоевна. – Это пошто с нами так? За ласку, за тепло?

– За дрова мы отдельно плотим! – квартирант заиграл «цыганочку» и пошел к себе за перегородку. «Цыганочку» он играл не сбиваясь, стоя, сидя, трезвый и пьяный, мог и на ходу по улице.

Алевтина Сысоевна почувствовала, что Фрося молчит неспроста, а плачет. То ли стакан выпитой у продавщицы-подружки водки, то ли накопившееся горе, но только слезла Алевтина Сысоевна с кровати и, шлепая босыми ногами и обливаясь слезами, нагнулась на четвереньки под печку, за топором… С топором она и выросла в дверях квартиранта. Квартирант уже спрятал баян в муаровый ящик и сидел теперь на раскрытой постели в синих теплых кальсонах с начесом.

– Собрайся отцедова немедленно! Вон с моей квартиры! Я те сонному башку отрублю! Двадцать четыре часа! Духу чтоб не было! Ты не плачь, Фросюшка! Не плачь! Я ему покажу сейчас, как над женщинами изголяться!

Квартирант быстро собрал вещи, связал их узлом в плащ и с баяном вышел в сени. Слышно было, как он гремел заложкой в сенях и бросил ее потом со злости куда-то в ведра. Он еще что-то крикнул неразборчивое, матом.

Алевтина Сысоевна сидела на лавке и мазала рубашку сажей об печку. Была она босая, беззащитная, топор лежал рядом, седые ее волосы спадали по плечам, и в них висел щукой гребень с выломанными зубчиками. Рубашка широко открывала ее жилистую шею и начало пустых старушечьих грудей. Губы ее были твердо сжаты, смотрела она в пол.

Фрося, оробевшая сначала, будто не мать ее по избе металась с топором, а дикая будто бы медведица, теперь как бы проснулась от полудремы своей юности, вдруг отчетливо увидела постаревшую мать, с заботливой покровительственной жалостью обняла ее, подняла с лавки и отвела на постель.

Послушно и радостно подчинилась Алевтина Сысоевна.

Плакали они вместе, лежа в обнимку.

Скоро и легко ушла Фрося от слез в молодые, веселые и немножко глупые сны, в которых она забывала о своей маленькой дочке и все еще была девушкой.

Через неслышное дыхание ребенка из угла от печки в полутемной избе распространялось, заполняя ее, особое, неуловимое, всесильное, сладкое тепло недавно начавшейся жизни. Жизнь эта была еще сама в себе замкнута, для нее не существовали никакие события, не связанные с ее ростом, она бурно двигалась путями тайных превращений и чужда была добру и злу, счастью и страданиям.

Не спала Алевтина Сысоевна. Она время от времени шептала:

– Гражданин Журавлев! Гражданка Цаплина! Цапля и журавель! Смешно, а детки-то общие!

Алевтине Сысоевне против воли и самой становилось смешно от такого совпадения, и от этого смеха, который она не могла побороть и не могла перенести, она начинала жалобно и беззвучно выть, закрывая расползающийся черный рот жесткой рукой.

КРАСНЫЙ БЫК

С самого начала утро было как только что нарезанный огромными ломтями спелый арбуз – темно-зеленое и влажно-розовое, а теперь солнечные лучи уже пошарили по земле, выпили росу, согрели и подсушили траву и взялись подогревать стылые лужицы в болоте у дороги. А стога сена на поляне еще были полны в своей глубине синей прохладой ночи. Бронзовые жуки лениво засыпали на зонтиках медово пахнущих цветов пастушьей дудки. Плавными и широкими стали круги белого луня, охотившегося над большой поляной. Заунывно, высоко и тонко начали скрипеть кузнечики, густо посеянные в окошенной траве. Они отогрелись после туманной ночи, взлетали вверх и, сносимые слабым движением воздуха, косо падали, шурша крыльями, обратно в траву.

Над холмами за рекой чуть выплыли и застыли ослепительные облака, пронизанные солнцем. Теплый воздух поднимался вверх, струился, и в нем колебалась волнами зеленая зубчатая полоса дальнего леса.

Стадо пятнистых коров медленно передвигалось от выгона к ельнику.

Пастух поднял голову и сонными глазами посмотрел на стадо, а потом на подъезжавшего к нему на грязно-сером мерине бригадира Колесова.

– Ну, Серега, Красный не приходил? – спросил Колесов.

– Не приходил. Как вчерась ушел за болото, так и не приходил, – дремотно помолчав, ответил пастух.

– Надо было посмотреть, все спишь, – желтое с тонкими губами лицо Колесова побежало мелкими сухими морщинками, он зло дернул повод. Мерин мотнул тяжелой, как молот, головой и перестал тянуться к траве.

– А чего смотреть-то, невидаль, говорю, за болотом, там и есть. Сюда не придет, дурак он, што ли. – Сергей достал пачку «Севера» и стал закуривать смятую папироску.

Колесов тоже закурил. Они молчали, и курили, и думали о Красном, а мерин переступал с ноги на ногу и мотал головой, потому что его беспокоили мухи, лезшие в глаза.

– Сегодня обещал в чайную сдать, – сказал бригадир.

– Однако, – равнодушно согласился Сергей.

Они молчали и думали о том, как это сделать. На скотный Красного не загнать, он будет кружить в ельнике, как прошлый раз, значит надо кончать его где-то здесь, лучше, чтобы ближе к деревне. И машину надо или подводу и ружье. Настоящее ружье.

– А этого ты не видел? – спросил бригадир.

– Он-то? За озером. Уже должен итить. Утресь слышал я его. Все дуплетами, зазря патроны жгет.

Докурили и побросали окурки – они еще дымились в истоптанной траве. Потом бригадир тронул мерина и поехал к стаду, возле которого, сонно повесив голову с болтающимися поводьями, стояла рыжая кобыла пастуха, зацепил плетью повод и повел кобылу к Сергею.

– Посмотри сходи, а этого увидишь, сразу ко мне. Я в конторе буду, потолкую с ним. Не все ли равно, утку ли, быка ли.

– Да он не уток сейчас, не время. Он выводки тетеревиные хлещет, они уж дошли, считай. – Сергей распустил подпругу, передвинул ее. Хитрая кобыла надулась. Сергей равнодушно ткнул ее острым коленом в брюхо, затянул, перебросил в седло плащ, потоптался, ища плеть, поднял ее и, кряхтя, перевалился в седло.

Над поляной кружил лунь.

Сначала он сидел на вершине стога, а когда Холодов обошел его краем леса и уже хотел стрелять по красивой белой птице, лунь снырнул со стога, сделал низко над поляной полукруг и легко всплыл вверх, потом выше, еще выше и стал парить, чуть поворачивая голову, над поляной и над Холодовым.

Холодов вышел из-за деревьев и снова, который раз за утро, уловил аромат летнего воздуха. Этот аромат все время окружал его, но чувствовался только иногда, а потом снова становился незаметным. Сейчас, выйдя из лесу на поляну, к нагретым стогам, Холодов окунулся в море запахов.

Тишина на поляне была особенно глубокой, потому что к ней примешивался постоянный, непрерывный стрекот кузнечиков и потому что совершенно неподвижны были стога, от которых волнами находил густой дух сохнущего сена, и молодые березы с провисшими листьями на том краю поляны, и уж совсем строго неподвижны были темные конуса елей за спиной.

Каждая секунда углубляла тишину.

Тишина становилась нестерпимой, и Холодов выстрелил, резко вскинув ружье. Лунь накренился, поколебался в воздухе, хоть и не долетела до него дробь, и, упав на крыло, заскользил, стремительно удаляясь, и исчез за лесом, за вершинами елей.

Холодов разулся, разбросал по траве мокрые башмаки и носки, сдвинул немного сена, бросил на него куртку и лег на спину, положив ружье рядом, под правую руку.

Смотрел он в небо. Оно чуть синело бездонной и недвижной глубиной. Он хотел задремать, но лицом к небу это было невозможно: взгляд искал пределов и границ неодолимой спокойной синевы. Блеклые клочья облаков не нарушали спокойствия неба, они возникали как неясные воспоминания, обманывая глаз, теряли свои очертания, рассеивались, поднимались вверх и растворялись там, тонули в голубизне неуловимо и бесследно. И неуловимость эта раздражала и тревожила Холодова.

На горизонте облака были, как белоснежные дирижабли, зацепившиеся за острые вершины; казалось, сейчас порыв ветра – и острые пики елей порвут, с хрустом раздернут слабую ткань, и облака, легко выдохнув, осядут на сопки, накроют их серебристой пеленой.

Холодов надвинул на лицо шляпу, от нее пахло потом, запах этот перебивал сенной дух, в шею колола соломина, но такая истома охватила уставшее тело, так приятно было лежать раскинувшись, без малейшего движения, чувствуя под рукой теплые немые стволы ружья, что он терпел и соломину и скверный запах шляпы.

«Черт возьми! Ох, черт бы побрал все это», – сказал Холодов.

А тело наслаждалось покоем, разбухшая от воды кожа ступней чувствовала солнечное тепло…

За рекой, за едва видимыми горами, в глубокой котловине дымил, варился город. Из окон холодовской квартиры виден сквер детского сада с несколькими соснами, оставленными от того леса, в котором сначала построили корпус института биологии, где работали Холодов и его жена, а потом жилые здания.

Там все рухнуло.

Когда Холодов пришел в лабораторию, его воображение рисовало ему картины жизни ученого с мировым именем, конференции, ассамблеи, почему-то именно ассамблеи. Он быстро освоился и начал разрабатывать проходную тему, иллюстрировавшую основополагающий, канонизированный труд шефа – доктора Курнышева, то есть занялся делом очень распространенным и обычным, и без затей, даже до пошлости без затей, женился. Положение, которое застал Холодов в науке, было настолько надежно в своей стабильности, что, когда вдруг все пришло в движение, дружно поднялось и пошло вперед, Холодов не поверил глазам своим, а поверил шефу и… совершил ошибку. Да, он сыграл на стабильность, на преданность знамени курнышевцев, но ведь в противном случае диссертацию надо было бы писать новую, да и странно требовать от человека точной оценки обстановки, когда на глазах проваливается в тартарары целый геологический период, в пыль рассыпается немыслимый Эверест – доктор Курнышев!

Земля разверзлась, ей было все равно, кого поглощать: античеловека или гуманиста, так называемого порядочного человека или так называемого подлеца!

Холодов относил себя к «так называемым подлецам». Подлец – как левша, непривычно, не очень распространенно, но, приспособившись, легко извлекать из этого пользу. Непреодолимостей для подлеца почти нет, разве что земля разверзнется, или вдруг любви захочется, только любви – это чистые глупости, а земля разверзается не каждый день. На глупости Холодов только улыбался – «сверхчеловечески». Он-то знал про козу на веревке и про себя гордился этим знанием. Как-то товарищеский суд был в общежитии, и Холодов среди всеобщей горячки улыбался про себя «секретной улыбкой» и слушал, как «праведная» студенточка кого-то защищала: «Ну не может быть человек весь отрицательный! Не верю! Это же что-то чудовищное, бездна какая-то!» – «Ах ты, глупенькая, пигалица, газеты читает еще, на допрос бы тебя к какому-нибудь эсэсовцу! Бездны! Какие бездны? За университетом в овраге коза на веревке ходит, траву вонючую ест. Вот тебе и вся бездна. Тоже, наверное, мусор туда свозят!» Любил Холодов этот овраг за университетом. Никогда там никого не было.

А на праведной пигалице он женился, но поделать с ней ничего не мог, она взрослела и уже начала стариться на глазах, но глупой праведности своей не преодолела и до последних, до последних стремилась Холодова переубедить, поправить, поддержать. Но Холодов бездны не боялся, а счастья не искал, он знал, что счастье – абстракция. Важно только одно – быть над другими, и тем лучше, чем больше тех, над кем стоишь.

И вот, пожалуйста, земля разверзлась.

Хотелось уйти, гордо уйти. Не вышло: ни гордо, ни уйти. Выкрик фальцетный: «За рабочих лошадей науки!» Это он-то? Нет, себя Холодов рабочей лошадью не считал и оказаться рабочей лошадью почел бы для себя за великое несчастье. Просто спекульнуть хотелось, сыграть, испортить настроение новоиспеченному кандидату, «молокососу», пришедшему в институт на глазах Холодова, на глазах сделавшему кандидатскую и грозившему на глазах у Холодова стать и доктором, и академиком, и черт знает кем еще! У «молокососа» была гениальная башка, а Холодов на банкете крикнул: «За рабочих лошадей науки!» И получил в спальне от жены последнего «подлеца», избил жену и стал жить в кабинете, а потом кабинет стал «его комнатой». Это был просто повод, конечно, она еще молода, ей нужны дети и настоящий мужчина, а Холодов не настоящий уже давно и привык к этому, как к лысине. Полысел он стремительно, мазал голову всякой дрянью, но дрянь не помогала. «Когда ученый совет провалил холодовскую диссертацию, встал и вышел, волосы у Холодова тоже встали в знак солидарности и стали уходить пачками в отличие от ученого совета, расходившегося по одному», – так говорили в институте, и вялое это остроумие Холодов сам слышал.

Подгорбунский толковал ему про тополя, принимал участие, просветить хотел. Миссионер чертов! Даже этот слизняк Подгорбунский со своим участием! Ведь сам-то что такое! Раздавленный старик!

Тополей аллея тянулась вдоль толстостенного здания бывшей гимназии, где много лет разрастался, заполняя просторные классы, научно-исследовательский институт. С усилием распускались по весне старые тополя, устало зеленели летом, все чаще и чаще ломались от ветров, и бурь, и метелей, и снегопадов, роняли на телефонные и электрические провода тяжелые корявые суки. В обманчиво молодой пене листьев летом, мерзлые, голые зимой, грозили они пешеходам. Долго не хотели убирать аллею, пока не случился пожар от порванных проводов. Пришлось пилить и корчевать – это было перед самым переездом института за город. За день спилили аллею, и несколько дней баррикадой, валом, древней засекой лежали деревья. Вывозили и корчевали тракторами-трелевщиками.

Весь институт оживленно наблюдал за работой лесорубов. Много мудрых высказываний было сделано, был даже помянут старик Гераклит. Кто-то припомнил, что в одну реку нельзя войти дважды; а кто-то добавил, что все течет и все изменяется; все было сказано по ходу действия, вскользь, как и говорят зачастую вскользь самые мудрые вещи по причине их неоспоримости и, увы, неоригинальности. «Ведь наш век ценит в первую очередь оригинальность, устав от неоспоримостей», – сказал Подгорбунский, прикрывая рукой рот и стыдясь беззубости.

Старым алкоголиком был Подгорбунский – человек необычайной эрудиции и талантов, но «никем не ставший», как говорили о нем в институте, не ставший по причине обстоятельств и по причине личных слабостей, в первую очередь из-за приверженности, как он выражался на старинный манер.

– Вот вы все пьете, – говорили ему, – вы погубили в себе черт знает кого!

– Привержен! – стыдливо соглашался он, стирая со щеки набегающую слезу и виновато улыбаясь.

Но наряду с небрежением к себе не раз пожинал он и лавры восхищения. Мог он, например, на две-три минуты задумавшись, ответить на самый неожиданный вопрос, целиком пересказать грошовую статью какого-нибудь древнего научного сборника, сделать за бутылочкой перевод немецкой или английской работы, необходимой, но недоступной какому-нибудь сотруднику, с языками не знакомому; мог вспомнить, что сказал какой-нибудь великий лесовод, ботаник, биолог или географ по той или иной проблеме. А по любительской склонности к геологии в тридцатых годах он почему-то занялся и сейсмологией, преуспел в ней и предсказал землетрясение. И землетрясение действительно произошло и именно с тем эпицентром, который и определил Подгорбунский.

В молодости, говорят, бывал он героем «романтических историй». Хотя и свойственно романтизировать стариковское прошлое по этой части, но относительно Подгорбунского сомневаться не приходилось, потому что и в теперешнем своем плачевном состоянии он умел завладеть вниманием институтских дам, умел сказать к месту стариковскую вольность, да так тонко и с таким перцем, как ныне уж и не говорят. Дамы называли его «беззубым сатиром», а он с грустью говорил, что в стремительном потопе революций и войн, среди прочей рухляди утонула и галантность.

– Все прекрасно знают, – шепелявил сатир, сидя на диванчике в коридоре, небрежно заложив ногу за ногу и выставив неряшливые завязки из-под обтрепанных штанин, – что у растений, кроме классического, так сказать, способа размножения – при помощи семян, – есть вегетативный. Извините, что я начал с таких неоригинальностей, но тут заключена интереснейшая мысль, которой уделяется недостаточно внимания. Да, берем черенок тополя, допустим, или порослевой побег и высаживаем. Вскорости получаем дерево, стройное, будто бы молодое. Кстати, среди поэтов, с биологией не знакомых, распространено заблуждение, что поросль – это и есть единственный способ размножения растений. Они привыкли видеть, ну, дуб, например, ему особенно повезло в этом отношении, окруженный порослью; и они воспевают эту поросль, не зная, что не за ней будущее, а будущее за тем крошечным растением, на дуб вовсе не похожим вначале, которое пробивается в расщелине, куда завалился желудь этого самого дуба. Они полагают, что дуб производит желуди специально для свиней. Желудь! Он действительно совершенен в своей форме майского жука-хруща, его архитектура идеальна, и его упругость – пластмассовая, и его костяной хруст, маслянистый блеск и цвет! Когда я смотрю на желудь, мне кажется, я вижу пробивающийся через его стенки мягкий нежный язычок ростка, чувствую комок остронаправленной силы, в нем заключенной. Ведь согласитесь, чудо почище и посложней ракет-носителей и прочей человеческой суеты. Да, так вот в нем, в желуде, сосредоточена вся сила, все лучшее, что мог дать могучий родитель. В нем истинное обновление, это понимали древние как идею, как великую идею, а мы это знаем как простое знание. А поросль недолго переживет старика, возле которого она появилась. Ведь черенок – ветка столетнего дерева – фактически тоже столетняя. Просто искусственно продлевается срок жизни данной особи. Эту возможность природа дала растениям как одну из замен подвижности. Умирающее дерево протягивает свои старческие ветви за пределы смерти. Вот в животном мире природа мудро лишила стариков возможности размножения. Увы, хе, хе!.. Да, так я о нашей аллее. То есть я хотел сказать, собственно, что тополя эти потому гнилы и мертвенно стара губчатая их древесина, потому они не в состоянии противостоять бурям, что, кроме восьмидесятиста их собственных лет – они не так стары, как кажутся, я осматривал срезы, восемьдесятсто! – кроме их собственных лет, за ними сто лет, ими не прожитых. Сто лет дряхлости тех тополей, возле которых они резвились юной на первый взгляд порослью. В общем они смолоду были стариками. И тут как раз заключена мысль, а вместе с нею и зерно трагедии. В жизни поросли не было революции роста; революцию роста пережили другие тополя, тех нет в помине, те прожили настоящую жизнь. Тополя, которые лежат на площади, не виноваты, конечно: они тополя, и их посадили садовники. Не следует особенно огорчаться! Я слышал, что будет высажен молодняк лиственниц – это удивительно красивое дерево, лиственница. Или ель! Не знаю дерева красивее ели. Говорят еще, наше здание переходит речному училищу. Я даже представляю, как будет хорошо, когда исчезнут из этих коридоров некоторые постные физиономии, как будут гудеть классы от молодых голосов, как наполнится мальчишечьим шумом келья вашего многоуважаемого, многомудрого и, увы, ныне покойного шефа Курнышева!

– В вас есть что-то от неудавшегося поэта, – сказал Холодов откровенно и жестко. – Вы ведь никем не стали, никем! Вы ведь ничто?!

Старик сгорбился, возбуждение, с которым он философствовал, пропало, он помолчал, внимательно глядя в лицо Холодову, с трудом встал и возразил:

– Почему же? Стал. Алкоголиком!

– Гад старик, ядовитейшая скотина, – Холодов дрожал от злости, а Подгорбунский, медленно шаркая ногами, уходил по длинному коридору. – Хорошо, что его переехало, как собаку! Желудь, тоже мне! Ведь Курнышев называл его наглядным пособием, чтобы убеждаться, каждый раз видя его, что лучше быть сто раз подлецом, чем один раз покойником.

Холодов захлебывался мыслями, но не мог побороть ощущения, что секрет его существования, секрет козы на веревке, принцип бездны – все, все это известно Подгорбунскому, что Подгорбунский только спросил: «Ты там хочешь оставаться? Не советую, не надо!» А когда Холодов истерично подтвердил свое непременное желание оставаться при своих секретах и принципах, Подгорбунский ушел. Ушел, шаркая ногами по длинному коридору.

И исчезла возможность выбраться из колодца.

И до слез стало обидно, что земля разверзлась.

Обида росла и толкала на смешные поступки, но доставляла ничтожные радости, заменявшие те затаенные удовольствия, которые он в пору надежд и открытия бездны и козы на веревке извлекал из сознания своей сверхчеловечности. Все чаще случались фальцетные выкрики, приливы бессильной ярости.

В прошлом году несколько сотрудников, в том числе и «молокосос», поехали на международную конференцию. Перед отъездом «молокосос» разговаривал с Холодовым в коридоре, куда из уважения к женщинам выходил курить свою трубку. Холодов тогда близко смотрел в лицо начальника и не без удовольствия отметил и нездоровый цвет лица и мешки под глазами, он слышал резкий четкий говор и в то же время успевал думать про себя, что начальничек-то недолго протянет, может быть, у него рак или печень какая-нибудь неизлечимая, цирроз, а почему бы и нет? Не может ли он, Холодов, отложить на месяц свой отпуск и поисполнять обязанности руководителя лаборатории, собственно говоря, проследить за лаборантками, потому что научные сотрудники и сами работают, как заведенные часы. Тут начальник упомянул и старшинство Холодова и опытность, упомянул своим резким голосом в высшей степени доброжелательно и дружелюбно. Тогда-то обида доказала, что она есть нечто такое, ради чего и живет теперь Холодов. Она сладко толкнулась внутри, заставив сердце сжаться в каком-то щемящем блаженстве стыдного и болезненного удовлетворения, и устами Холодова крикнула фальцетом:

– У лошади устали ноги! Она пойдет в стойло! Имеет она право месяц простоять в стойле?!

Начальник не ожидал такой реакции, из его трубки даже просыпался огонь.

– Сумасшедший! – сказал начальник.

Тот отпуск Холодов проболел. Болел с бюллетенем на руках. Он странно болел тогда: по двадцать часов спал, и ему по двадцать часов снились кошмары.

Сон мешался с запахом шляпы, с соломинкой, которая колола шею, и весь был пронизан жарким, удушливым звоном бесконечных кузнечиков; кузнечики затягивали его паутиной, заматывали, укатывали в липкий кокон. В коконе Холодов был огромен и страшен самому себе. Хотелось вырваться, но не было сил.

Бык лежал в ельнике. Утром, на самом рассвете, он вышел оттуда, прошел по болоту, где между высоких кочек стояли окна темной холодной воды, а на грязи разъезжались копыта, потом через чахлый березняк на склоне и вдоль склона, через поляну со стогами сена спустился к озеру. У озера он дождался солнца и пошел к деревне. Бекасы вылетали из-под ног, когда он едва не наступал на них. Не доходя до деревни, он встал на выгоне и, не решаясь щипать траву, влажную от росы, ждал; а когда стадо показалось у фермы, он повернул обратно и побрел в ельник. Он еще походил по поляне и выдернул несколько пучков сена из стога, но жевать не стал, а так и ронял, не жуя. Вырывал и ронял себе под ноги.

Стало тепло, и на рану, на засохшую кровь налетели мухи, и он, прихрамывая, махая хвостом, побежал от них в ельник. На болоте за ним поднялась туча комаров, и он побежал еще быстрее. Каждый шаг отдавал болью, непривычной и пугающей.

В ельник он ворвался с разгона, плотная стена смолистых ветвей пропустила его и укрыла в сырой душистой темноте. Бык двигался через миллионы легких, успокаивающих уколов, сквозь живую массу еловых лап, и они оглаживали скользкой прохладой его бока, грудь, брюхо, как будто он погружался в их толщу, а не входил, будто заныривал в эту смолистую глубину.

Шел он к тому месту, где пролежал прошлую ночь. Мухи и комары тут не мучали его, а клещей он не чувствовал, хоть и много их было в ельнике. Он набрался клещей еще вчера, когда нашел этот ельник и бродил по нему, испуганный и дрожащий после погони и выстрела. Вчерашние уже разбухли, темными катышками они скопились в пахах и на брюхе, за ушами; они напивались и потом отваливались, а с ветвей сыпались другие, мелкие и плоские – голодные. Но в ельнике было тихо и прохладно, и холодный мох утишал боль от раны. И пусто было. Только однажды большой стаей прокатились по нему синицы; попискивая, сновали они по веткам, а потом и синиц не стало.

Если бы он мог посмотреть вверх, то в разрыве меж ветвей, наверху, где вершины елей отстоят друг от друга достаточно далеко, чтобы можно было увидеть небо, он увидел бы легкие клочья облаков, растворяющиеся в голубизне, и белого луня под ними. Но бык не смотрел вверх, он лежал во мху и старался лежать так, чтобы холодный сочащийся мох касался раны и заглушал боль.

Проснулся Холодов оттого, что кто-то стоял над ним. Он испуганно сел, слепящие лучи ударили в глаза, и он зажмурился.

– Эка хорошо спалось. Голова болеть будет, на солнце спать, – сказал Сергей, – сейчас в избе – мило дело.

– Пожалуй, – согласился Холодов, приходя в себя, – в доме лучше.

– Лучче, лучче, чем на жаре млеть. Холодов слушал старика, обувался, поднявшись, взял куртку и ружье – оно стало обжигающе горячим.

– Ружье-то славное, поди?

– Ничего, самопал подходящий, – невольно в тон пастуху сказал Холодов.

– А налегке чего? Патрон-то много пожег. На озере бахал, аж в деревне слыхать.

– Да вот ни одного не взял. Тут собаку надо.

– Как же, как же, – прищурился старик, – известно, с собакой ловчее. А ты без собаки возьми, чести больше.

– Я не то что записной охотник, а так, для отдыха больше.

– Для души, значит. Ну и правильно. Правильно. Толку в них никакова нету – жареные еще ничего, а сварить, так слизь одна. В пере вроде габаритные, а обтрепешь да кишки выбросишь, и нету ничего, слизь одна синяя. Жиденькие. Надо малость попозднее, по осени они будут ничего.

Кобыла медленно шагала, помахивая хвостом, отгоняя паутов, носившихся вокруг, мотала головой, вздрагивала кожей. Холодов слушал рассуждения старика, смотрел на кобылу, чувствовал запах конского пота и усталость, стоявшую в теле после горячей дремы.

Сергей потянул ружье за ствол:

– Тяжелое, черт!

Холодов снял ружье, вынул патроны, подал его старику:

– Три с лишним килограмма.

– Ох-хо-хо, это надо же, – притворно удивился старик, ловко разламывая ружье и глядя в стволы. – Копоти-то полно! – Прикинул в руке. – Ладное ружье, кого хошь убить можно.

– Можно, – согласился Холодов.

– А все против трехлинейки не устоит, – причмокнув, сказал старик.

– Нельзя и сравнивать их, это для любительской охоты, а трехлинейка на человека.

– Во-во, трехлинейку бы, – сказал старик, передавая ружье Холодову.

У самой деревни из-под ног с криком вырвались бекасы – пара, шагах в десяти, – вильнули в воздухе, один за другим упали в траву, пролетев метров пятьдесят.

– И этих стреляешь?

– Стреляю, только мажу. Быстро летят и неровно.

По деревне пастух проводил его до самого дома Матвеевых, у которых останавливался Холодов, приезжая в Солнечное на охоту.

Холодов кивнул старику и отворил калитку.

– Ты вот что, зайди-ка сейчас в контору, бригадир очень тебя просил, дело есть.

Холодов удивленно посмотрел на пастуха:

– Какое дело?

– Да он тебе растолкует, дело-то всего ничего.

«Какое дело?» – думал Холодов, входя в прохладные темные сени. Куры заметались по сеням, хлопая крыльями и цокая когтями по половицам. «Наверное, лекцию попросит прочитать, прочту что-нибудь о наследственности, шестипалые, пятипалые… Что-нибудь антикурнышевское», – подумал он еще и повеселел.

Старуха, жена Матвеева, услышала шаги Холодова, поднялась с кровати, заходила за ситцевой занавеской, потом прошла через дом во двор, разожгла под навесом небольшую печку, а когда через четверть часа Холодов, умывшись в сенях, вошел в горницу, на столе стояла и пахла на весь дом пузырчатая яичница.

Ел Холодов аппетитно, дул на яичницу, и запивал ее молоком, и думал о предстоящем разговоре с бригадиром. За спиной, прислонившись к большой прохладной печи, стояла старуха, ей со спины было видно, как у Холодова двигаются челюсти.

– Бригадир вас спрашивал, зайти обещался.

– Знаю, пастух говорил мне. А что у него за дело?

– Бык Красный ошалел нынче, с весны дуреть начал, а теперь вовсе ошалел – ветеринара чуть насмерть не стоптал. И стадо портит, телок тоись, молодые которые, рано им гулять.

– А собственно говоря, чем я могу помочь? – Холодов развернулся на стуле и посмотрел на старуху.

– Забить его хотят, а он не дается, ярый больно. На Сергея-пастуха кидается, он уж вовсе бояться стал. Вчерась день-деньской его гоняли, никак загнать не могли, все по ельнику кружает. Как дикой стал, к стаду уж не подходит. И то ладно, бабы с дойкой ходить боялись. – Старуха замолчала и пристально уставилась на вилку с куском яичницы.

– И все-таки я не понимаю, что от меня требуется.

– Вот и решили мужики сдать его в чайную да в центральную бригаду в Ново-Солнечное, на харч городским.

– Наверное, ружье?

– Ружье, ружье им надо. А то из мелкопульки вчерась в него стреляли, и ничего ему. Как об стену горох! – старуха постучала темным кулаком о печь: – Как об стену горох!

– Действительно, ему малопулька – что слону дробина.

– Точно так, вблизи можно, говорят, если попасть в убойно место. А подходить боятся, ярый. С вашего ружья сразу лягет. Утресь слышала, как вы на озере бахнули – это какая же страсть-то должна быть в ем, – с простодушной деревенской хитростью польстила старуха. Она проворно убрала со стола. – И бык-то, господи, дорогой да ладный. Истинно слово, напасть кака-то, – смахнула крошки со стола и вышла во двор. – Цып-цып-цып!

Холодов достал рюкзак и вынул из него шесть патронов – три с картечью и три с пулями. Пули ему еще никогда не приходилось применять на охоте. Им было года два, он пристреливал их по смолистому пятну на сосне – свинец мял сочную белую твердь. И еще несколько раз стрелял просто так, по телеграфным столбам – удар отдавался низким гудением столба, перезванивали струны проводов, по бурундуку – бурундучью жизнь как сдуло, только на ветках, позади, метрах в двух, повис кусочек шкурки с мясом. Так просто стрелял, для пробы, для уверенности, что это действительно смерть. Любил Холодов эти патроны с пулями. Из десятка заряженных остались три, и он возил их с собой, всегда вставлял их в патронташ на специально отведенные места – три крайних слева. Вид их сразу заставлял работать воображение. Бегущий огромный зверь, и вспышка мужества в груди, и лихорадка движений, и выстрелы – два, друг за другом, округло обрубленные, – и победа над зверем, безграничная, растаптывающая побежденного победа. К этой приятной картине скользнули было мысли Холодова, но насладиться ею Холодову мешало едва слышное дыхание старухи за занавеской. Он подержал еще патроны в руке, с удовольствием ощущая их тяжесть; тупо смотрели на Холодова темные жаканы.

Снова завозилась за занавеской старуха, вышла в горницу. Холодов положил патроны на стол. Старуха со спины оглядела Холодова, цепким глазом приметила патроны на столе и вышла – суматошно захлопали крыльями куры, изгоняемые из сеней.

На крыльце послышались шаги, и в комнату, скрипя протезом, вошел Колесов, за ним старуха.

– Проходи, Веня, проходи. Дома уже, дожидаются.

– Здравствуйте! С полем, однако, нет ли? – заговорил бригадир, протягивая сухую корявую руку, садясь на стул, который ему подставила старуха. Вытянул протез и достал из кармана папиросы. – Что, ноги и время? Ну и не беда, главное – отдых, на лоне, так сказать. – Протянул пачку. – Не курите? И правильно. А я смолю, жена ругается, а смолю. – Увидел на столе патроны с пулями. – А, стало быть, знаете, зачем наша общественность к вам обратиться хотела! – протянул руку, взял патроны, полюбовался, взвесил в руке. – Это да, это тебе не малопулька! Так дадите нам вашу пушку? Уж и не знаем, что делать, хоть Егорова с центральной усадьбы вызывай, милицию нашу, да он тоже, как я, поковырянный. А револьвер не дает, звонил я ему. «Не могу, – говорит, устав запрещает», – а то я сгонял бы за револьвером.

– А кто стрелять будет?

– Это заставим, найдем. Я бы сам взялся, да нога вот! – он пнул здоровой ногой протез.

– Война?

– Она!.. С нее и калека до сей поры, никак новая не растет. Уж не до охоты тут, хоть и раньше не охотничал, а теперь и подавно. В избе ино места не нахожу, как к перемене погоды. Не человек, а барометр!

– Раны болят? – Холодов даже поморщился на себя за откровенное равнодушие, которое прозвучало, вылилось наружу и которое он не успел спрятать, но тут же в голове мелькнуло успокаивающе: «Да не поймет. Мужик».

– У меня не только нога, я весь сшитый, осколки вынимали, а один так и вынуть не смогли, у пленки у жизненной, он-то и барометр.

– Вам лечиться надо. Грязи, наверное, какие-нибудь помогают.

– Лечился я. Толку нет. Видно, кроме работы, и лекарства дельного не найдешь. Ей-богу, не работай, да лежи, да лечи его, гада, так давно бы по мне поминки были. А так намаесся, наоресся, и, смотришь, днем будто бы не болело.

– Закалка, значит. Закваска, видно, та еще!

– Была закалка, только сдавать стал, злой становлюсь иногда. Знаете, аж захлебываюсь от злобы, как пес на цепе. А злой-то это к смерти.

– Почему к смерти?

– Да так я думаю. Вот говорят, кто умирает от длительной болезни, то непременно злой становится; это, значит, надоело, и злость одолевает. Вот у меня как к погоде разболится все тело, а особенно осколок, так я на сундук спать иду, чтоб жене не мешать. Ей и жалко, понятно, а знает, что не лезь ко мне с жалостью в такую минуту, так что злой, как медведь. А вот на сундуке поживу, и как отойдут боли у меня, тут я и компресс ей даю делать и притирания. Только это ей в утешение. Это же ни к чему. Он же там железо, и его не вылечишь.

– Трудно так жить, с железом, нервы надо иметь.

– А привык, знаете. Ну, а нервы само собой, какие тут нервы с такой жизнью. Вот хоть бы с этим быком, ведь дорогой он бык, Красный! Два их у нас таких, на весь колхоз, и на поди, на котлеты будем переводить. Сегодня обещал сдать мясо.

– Я, конечно, рад вам помочь, – начал Холодов, – только ружье – это такая вещь для охотника, знаете, даже пословица есть, такого приблизительно содержания, что жену и ружье доверять не следует. Но я, – он заторопился, увидев мелкие морщинки, побежавшие по лицу Колесова, – может быть, я сам… это самое? Это же все равно кто, лишь бы из данного быка котлеты, так сказать!

– Да мы хотели, да только уж думал, не согласитесь, не насмелился попросить. Для вас дело-то вроде такое, палаческое. Может показаться. Это со стороны вроде, а сознательный поймет – помочь! Жалко, конечно, да что сделаешь? Видно, уж пропадать быку. Так уж чтобы не скоблить по живому месту, скорее забить, чтобы и душу не мотал, – быстро заговорил бригадир, стараясь замять сорвавшееся невзначай слово. – Мы бы с Серегой да с вами живой рукой! Верхами нагнать его из ельника на выстрел и – готово дело. А не забоитесь? Да опасного тут нет ничего, против такой бандуры куда он попрет? – словчил бригадир. – Он сейчас в ельнике у болота, видел его Сергей. Как вчера пугнули из тозовки, так и не выходит. Может, вам лошадь заседлать, чем пешком-то плестись?

– Нет, нет! – прорвался, будто из-за пелены какой-то, голос Холодова. – Не умею я на лошади!

– Ну и ладно, у вас ноги здоровы, у охотников, – это Колесов говорил, уже выйдя на крыльцо, спускаясь с него, прямо ставя, как-то отдельно, впереди и чуть сбоку, свой протез.

Колесов садился на лошадь, неловко подпрыгивая на одной ноге, потом повернулся, как-то надо было затушевать сорвавшееся невзначай слово.

– Да, забыл совсем, вы уж извините, имя-отечество ваше?

– Холодов. Виктор Семенович Холодов, – почему-то странно прозвучали для Холодова его имя и фамилия, будто кто-то другой назвался так при нем, и растерянность прозвучала в его голосе.

– Колесов, Вениамин Матвеевич! Познакомились, стало быть, когда о деле договорились.

Холодов ждал быка, стоя в полосе подсолнухов, росших по краю картофельного поля вдоль прясла. Полоса уходила вниз, там кончалось картофельное поле и начинался кочковатый сырой луг, за которым бежал в ржаво-зеленой буйной осоке среди болота петлястый теплый ручей. За ручьем и болотом опять луг и заросли тощего мордохлеста из чахлых березок и осинок. Косогор понизу зарос ивняком, как заштрихован коричневой тушью. Часть подсолнухов уже созрела, плоские тяжелые головы их поникли и засохли на крючковатых стеблях и были расклеваны птицами. Созревших было мало, и они выделялись, их далеко было видно по всей полосе среди остальных, незрелых желтых и сияющих…

«Эти уже не успеют созреть, – подумал Холодов, – лето кончается. На силос, наверное, пойдут. Или поздно уже на силос?»

Ждал он долго.

Сначала он увидел и услышал показавшегося наверху, у края поля, возле молодого сосняка, бригадира, а потом увидел быка; за быком, наискось к бригадиру, не давая быку повернуть от изгороди влево, заезжал пастух. Бригадир и пастух что-то кричали, то ли на быка, то ли Холодову. И, услышав этот крик, Холодов почувствовал, что он давно, и нестерпимо, и жадно, всю жизнь ждет и жаждет этого, и это не так выглядит, как ожидалось. И близко прозвучало слово, невзначай выпущенное Колесовым: «Палачество!» И как будто давно знал Холодов это слово. «Ну и пусть», – подумал Холодов. «Именно палач! На этом и кончим!» – подумалось это не так гордо и сильно, как хотелось, и стало страшно, захотелось убежать, куда-то кинуться, куда-нибудь в прошлое. Но прошлого не было. Мелькнуло что-то про козу на веревке. Он почувствовал себя одиноким на всей земле, как будто он стоит на самом верху ее и не видит окрест ничего и никого, только буро-ржавая ботва, как безграничное море, только безбрежное бурое море, по которому плывет, странно качаясь, Красный бык!

Голоса у бригадира и пастуха были отчаянные, предупреждающие. До Холодова дошло: в голосах загонщиков глухо слышалось предупреждение быку.

Бык сначала бежал, а потом пошел медленным шагом, а когда бригадир и пастух стали нагонять его, прижимая к плетню и направляя на Холодова, он снова побежал, грузно сотрясаясь всем телом, прогибаясь в спине, взбивая комья рыхлой земли, разрывая оплетавшие его ноги плети пожухшей картофельной ботвы. Он бежал вниз и не ожидал опасности в подсолнухах, росших вдоль прясла, – они были давно знакомы ему, эти подсолнухи.

Бык был метрах в пятидесяти, когда Холодов встал, сделал шаг вперед, выйдя из мешавших стрельбе подсолнухов, щелкнул предохранителем и поднял к плечу ружье. Он решил стрелять сначала картечью, чтобы остановить быка на мгновение, и уж пулей бить наверняка.

Бык, не меняя скорости, отклонился влево и продолжал бег по мягкой пашне. Чувствовалось, какая мягкая и рыхлая земля у него под копытами, он увязал в ней и в бурой пене ботвы, и ботва была как сеть.

Бык поравнялся с Холодовым. Их разделяли двадцать метров, когда Холодов спустил курок, видя широкую низкую грудину и шею быка, и почувствовал отдачу. Бык прыгнул вверх, толкнувшись всеми четырьмя ногами, круто взметнул голову, развернулся в воздухе и, почти не коснувшись земли, еще раз прыгнул, взбрыкивая, лягая воздух позади себя. Холодов нажал второй курок. Холодов слышал, как пуля гулко ударила в красное, напрягшееся в прыжке тело, видел, как бык судорожно дернулся, будто ударил рогами кого-то невидимого рядом. Бык остановился, вспахав землю, утонув в ней копытами, и, выбрасывая комья земли и рваные лохмотья стеблей, помчался прямо на бригадира и пастуха, которые, сдержав лошадей в сотне метров позади быка, следили за происходящим.

Бык резко остановился, не добежав до верховых, и опять развернулся и стремительно пронесся мимо Холодова, стоявшего с незаряженным ружьем возле подсолнухов, вниз к ручью, через ручей, через болото, разбрызгивая грязь, замелькал красным пятном в чаще, в мелких зарослях вдоль косогора – корявые прутья мордохлеста выпрямлялись за ним – и скрылся в ивняке. Второй выстрел был безнадежен, потому что бык, прыгнув, развернулся влево, и голова и шея его оказались закрытыми тушей.

Холодов машинально переломил ружье, выбросил пустые гильзы и зарядил оба ствола пулями. Стоял он неподвижно, время его нового состояния тянулось медленно, минуты были бесконечными. Черные стволы заряженного ружья покачивались, не находя цели. Пастух приближался медленно, за ним ехал бригадир. Пастух видел, как Холодов перезарядил ружье, и завернул коня, когда совсем подъехал, потому что испугался – ружье оказалось у плеча, и пальцы Холодова лежали на спуске.

– Ты чего это? Ты чего! Ранил! В лес ушел!

Холодов побежал по полю, запинаясь, путаясь ногами в ботве, вниз к ручью. К пастуху подъехал бригадир.

– ……………! В лесу хочет, что ли?

– Не в себе, однако, парень-то! – ответил пастух, глядя вслед Холодову.

– Из лесу-то как вывезем, там разделывать придется! Стрелок тоже мне! Ведь прямо в руки нагнали!

– Давай-ка туда, а то, гляди, запорет, вон как стеганул, в силе еще! – пастух тронул коня.

– Стой, Серега, в чаще-то не проедешь! – закричал бригадир, дернув своего мерина вслед за пастухом.

Верховые доехали до болота и встали там, ожидая выстрела в лесу.

Холодов оступился, когда бежал по болоту, и теперь шел быстрым шагом, раздвигая ружьем заросли, размазывая по лицу теплую, пахнущую илом грязь. Он не слышал царапин и хлестких корявых ударов ветвей по лицу, не замечал пота, заливавшего глаза, не замечал облака комаров, сопровождавших его с болота.

Бык светился красным пятном в прохладной чаще ивняка. У него не хватило сил пройти дальше, за ивняк, в ельник, к тому месту, где пролежал он свою последнюю ночь. Бык чувствовал приближение смерти, инстинкт обреченного звал, гнал быка дальше. Но сил больше не было. Он стоял возле разросшейся старой ивы, листья ее безвольно висели беловатыми лоскутами, некоторые уже сморщились и пожелтели. Белые ноги и белое брюхо с кистью были исхлестаны потеками грязи.

Здесь и нагнал его Холодов.

Бык казался огромным на фоне низкорослых кустов. Длинное, непропорционально длинное туловище породистого быка было почти целиком вдвинуто в заросли; иссеченное и закрытое прутяным облаком, оно казалось несколько облегченным и слабым по сравнению с мощной, тяжелой грудью и высокой бугристой холкой. Голова была устало опущена, рогами вперед, на преследователя. Влажные ноздри с шумом гнали воздух, касались мха. Глаза его не были видны, они были полузакрыты белесыми ресницами. Бык стоял, чуть покачиваясь, поводя красными боками. Под кожей волнами пробегали судороги мышц. Весь заряд картечи пришелся в шею, а пуля раздробила верхнюю часть правой лопатки и осталась там. Бык медленно, с трудом переступил передними ногами.

Холодов чувствовал быка в этой фантастической близости, видел, как черные копыта погружались в землю и погрузились до половины. Холодов ощутил в голове какую-то свободу, свободу, с которой падают с башен во сне.

Они были одни. Холодов мог стоять и смотреть на быка бесконечно. Все было как сон. Даже вспомнил Холодов, какой именно сон. Старый, страшный, еще из детства сопровождавший его.

Снилась ему временами огромная собака, нападала она из темноты, в страхе он загораживался от нее руками. Он знал этот сон и всегда был готов к нему, сначала старался убегать, но убежать не удавалось, а потом он догадался, и как только кинулась на него собака с разверстой пастью, он сунул ей в пасть руку, чувствуя слюнявость и дыхание собаки уже на лице, и страшно было выдернуть руку – будет это последний миг, и остается только одно: толкать руку дальше, глубже, в пасть, в горячую глотку, туда, где бьется, мечется голое собачье сердце; вот-вот нащупают пальцы это сердце и сожмут, сдавят когтями его, тут же собака издохнет. Но так ни разу и не удалось сдавить собаке сердце, ни в детстве, ни потом. «Это они все, – думал Холодов, – это моя ненависть».

«Теперь не уйдет», – с восхищением подумал Холодов.

Холодов смотрел на полуприкрытые ресницами глаза, на завитки белой шерсти, покрывавшей широкий квадратный лоб, и на плавно изогнутые короной молодые острые рога. Рога покачивались в такт вздымавшимся бокам.

Холодов осмелел, и сделал несколько шагов вперед, и встал, привалившись левым плечом к смолистому шершавому стволу низкорослой ели. Правой рукой он поднял ружье и перехватил левой цевьё; большим пальцем, держа указательный на спуске, сдвинул предохранитель, услышал четкий щелчок. Теперь Холодову хотелось остаться одному, чтобы быка больше никогда не было.

Бык знал, что это последние минуты его жизни, и не мог сделать движения, чтобы помешать убийце, чтобы попытаться бороться с ним, не мог пустить в ход острия своих молодых рогов, он ослабел от тяжелой раны в шее, и голова его клонилась все ниже и ниже к земле, утыкалась в мох. И все было против него: и заросли ивняка, и смолистый ствол ели, прикрывавший палача, и страшная сила пуль двенадцатого калибра.

Холодов был сильнее, наконец-то сильнее. Он прицелился, руки не тряслись, и шарик мушки твердо застыл на белом завитке жестких волос.

Бык уже с трудом удерживал голову, и вдруг острая боль от картечины пронзила его, и он вздрогнул – чуть заметно качнул головой.

Мушка отметила это движение, и Холодова окатила, изнутри и через плечи, по спине, отдалась под коленями волна дикого страха…

В ивняке, в безветрии стоял запах выстрелов. Бык лежал на правом боку красно-белой горой, и его ноги судорожно ломали и гнули сырые прутья, голова вскидывалась, и правый рог с размаху, раз за разом, погружался в слабую землю.

Холодов перезарядил ружье и картечью выстрелил по брюху и потом еще стрелял и стрелял, отбрасывая теплые гильзы.

Плавными и широкими кругами парил в высоком, опустевшем без облаков небе лунь – наступила пора его вечерней охоты. От стогов на окошенную траву легли длинные густые тени, а ельник на краю поляны наполнился глубокой, уже ночной мглой, ничего не видно было на дне его – только высвечены заходящим солнцем частые острые вершины. Золото дня, напоенное предвечерней, свадебной алостью, уже померкло.

По выгону к деревне медленно шел Холодов. Истоптанная трава стала влажной и темной. Временами он вдруг останавливался, и озирался, и поводил пустыми стволами вокруг себя, как будто видел что-то, что ему угрожало. Потом он опять начинал идти по инерции к деревне, на закат. Он не сознавал, куда идет и зачем, в глазах его не осталось даже проблеска мысли.

А на западе что-то огромное и красное медленно и неуклонно вставало, вырастало от земли, выше и выше…

Закат был, как Красный бык, на полнеба, и он все рос, поднимался, а потом заполнил собой все небо и медленно и беззвучно двинулся, скрываясь из глаз за округлостью земли, очерченной темным лезвием горизонта.