Виталий Сёмин

 

 

Рассказы

 

 

Ася Александровна

В гостях у тёток

Хозяин

На реке

Эй!

Тридцать лет спустя

 

 

 

 

АСЯ АЛЕКСАНДРОВНА

 

1

 

Пожилая секретарша, которую я принял за руководителя кафедры, сказала мне, что в Москву я поторопился, что мне надо ждать еще дня два, пока моя работа будет окончательно рассмотрена. Она дала мне свой номер телефона:

— Позвоните в конце недели.

Шестизначный номер она произнесла так же быстро, как у нас в городе произносят четырехзначные. Я не запомнил.

— Мне проще прийти к вам, — сказал я. — Я ведь только за этим и приехал.

Секретарша пожала плечами.

От института до станции метро можно доехать автобусом или троллейбусом, но я еще не доверял автобусам и троллейбусам многочисленных московских маршрутов. Я пошел пешком. В метро из автомата позвонил приятелю в подмосковный городок. И хотя года три мы с ним не встречались, он сразу узнал мой голос. Это обрадовало меня, показалось хорошим предзнаменованием.

— Ничего не спрашиваю, — кричал приятель, — приедешь — расскажешь. Не забыл, как ехать? Платформа «Сорок восьмой километр». Ждем тебя сегодня. Обязательно сегодня.

В конец концов все складывалось хорошо. Работа моя имела солидные рекомендации, и даже то, что я приехал на два дня раньше, получалось кстати: жена приятеля — именинница.

Часа два я бродил по магазинам — искал подарок — и уж совсем было собрался ехать, но решил сменить рубашку и галстук.

Остановился я у дальнего родственника, заходить к нему в большую коммунальную квартиру мне лишний раз не хотелось, но делать было нечего. Ключ в замочную скважину, чтобы не привлекать внимания соседей, я вставил осторожно, но, словно меня караулили, в коридоре тотчас открылась дверь. Я аккуратно вытер ноги о половичок, независимо прошагал к своей комнате.

— Телеграмма вам, — сказали сзади меня. — В ручке.

И когда я поднес к глазам листок белой бумаги, добавили:

— Плохая.

А я еще и ещё раз, как чужие, не мне адресованные, пробегал глазами слова: «Вчера ночью умер отец. Немедленно выезжайте». И подпись: «Ася Александровна».

Потом я лихорадочно звонил на аэродром, ехал в метро, ловил на площади Революции такси, пробивался на аэровокзале сквозь толпу к окошечку диспетчера, протягивал кассиру через чьи-то спины и головы свою телеграмму и наконец вылетел вечерним самолетом. Место мне досталось у окошка, я смотрел на освещенную часть крыла, на искры, отрывающиеся от моторов, и старался не думать об отце. Я знал: прилечу к двенадцати, к часу ночи подъеду к его дому, поднимусь на третий этаж — и тут-то это и произойдет. То, ради чего Ася Александровна, жена отца, которую я не любил и которую до недавнего времени мало знал, вызывала меня из Москвы.

Около полуночи нам предложили привязаться к креслам. Как всегда во время спуска, пришло ощущение полета, крыло ненадежно повалилось набок, огни города стали в уровень с окном, к реву моторов прибавился свист. Потом, оглушенный быстрым переходом к земной тишине, со странным недоверием прислушиваясь к многочисленным живым звукам аэродрома, я медленно шел со всеми по бетонным плитам, покорно ожидал автокар с прицепами, которым нас должны были перевезти от самолета к вокзалу, зачем-то долго стоял у витрины запертого киоска «Союзпечати»...

Было около двух ночи, когда я вышел из аэропортовского автобуса у дома отца. На третьем этаже, в окнах его комнаты, горел свет. Это был с детства знакомый мне сонный свет настольной лампы с толстым зеленым абажуром — отец зажигал ее, когда в доме укладывались спать.

Я взбежал наверх, потянул к себе дверь — почему-то думал, что она будет отворена, — и позвонил.

Где-то в глубине комнаты шаркнули, и будничный, вселивший секундную надежду голос Аси Александровны спросил:.

— Кто там?

Я назвал себя, и дверь распахнулась стремительно, излишне стремительно — я боялся, что она так и распахнется специально для меня, — Ася Александровна всплеснула руками, ткнулась мне в плечо, тотчас же отстранилась, всхлипнула и тут же быстро вытерла сухие, внимательные, испуганные глаза. Она увела меня на кухню и там, сбиваясь с необычного, не объединившего, нас «ты» на «вы», глядя на меня все теми же сухими, внимательными, испытывающими глазами, стала рассказывать, как это произошло. Она всегда воевала за отца против меня, против соседей, против врачей, против моей мамы, с которой отец развелся лет двадцать пять назад. Сейчас она воевала против врача «скорой помощи», который поздно приехал и все сделал не так. Я думал о том, что мне вот-вот нужно войти в комнату, освещенную зеленой лампой, и потому неприязненно удивлялся ее сухим глазам, ее памяти на детали, которые казались мне сейчас оскорбительно несущественными, ее мнительной ненависти к врачу «скорой помощи», который ничего не смог или не сумел сделать. «Это он убил отца!» — говорила она и требовала — не прямо, но выходило это само собой, — чтобы я, сын, мужчина, сделал то, что не под силу ей — наказал бы, добился, чтобы наказали этого врача «скорой помощи». И все это перемежала воспоминаниями: в последние дни у отца было много гостей — «чувствовали, приходили прощаться». И я, словно чувствовал, пришел попрощаться перед отъездом в Москву, хотя это и не в моем обычае.

Потом она повела меня в комнату, которая давно стала мне чужой — еще с тех пор, как с появлением Аси Александровны на ее холостяцкую, привычную мне чистоту как бы наслоились настенные коврики, вышивки, салфеточки и где сейчас на раздвинутом обеденном столе лежало что-то неподвижное и страшное, накрытое белой простыней.

Я думал, что теперь Ася Александровна по-настоящему заплачет, разрыдается. Но она не заплакала. Она надела тонкие, прозрачные медицинские перчатки, аккуратно отвернула простыню, и я увидел мертво запрокинутую — под нею не было подушки — маленькую, пепельно-седую голову. Ася Александровна желтыми резиновыми ладонями пригладила тонкие волосы отца, поправила воротник рубашки, строго наглаженный и затянутый галстуком, сильным, привычным движением, как это делают портные на примерке, одернула лацкан пиджака, сняла с него несколько белых ворсинок. «Марлей покрывали», — будто извиняясь, сказала она. И вообще она заботилась о том, чтобы отец показался мне прибранным, красивым, и всячески подчеркивала, что теперь последнее слово за мной, что без меня она не может решить, когда быть похоронам; кого пригласить, в какой костюм одеть отца. В ее голосе появилась трещинка — вот-вот прорвутся рыдания, но рыдания не прорывались.

Ася Александровна говорила о том, что могила уже выкопана и все остальное уже сделано: и медицинские и гражданские справки, и гроб и цветы заказаны, и денег местком с бывшей работы отца немного выделил, и что мне остается только найти оркестр и ковровые дорожки на машину. Я не предполагал, что похороны такое хлопотное дело, и опять неприязненно удивлялся тому, что Ася Александровна все так хорошо помнила, так много успела сделать, а главное — так беспокоилась из-за совершенно показного: как повезут отца, кто придет его провожать и какие принесут цветы.

Когда я коснулся губами скрещенных на груди рук — чистых и холодных, как будто отец, всю жизнь боявшийся заразы, только что их вымыл, у меня тоже не было слез — одно удушье. Ася Александровна снова заговорила о враче «скорой помощи», а я смотрел на истаявшие черты, на странно утончившийся, опавший к верхней губе нос, на восковое спокойствие век и щек и думал, что давно уже, много лет назад, после первого приступа тяжелой болезни, которая открылась у отца сразу после войны, я заметил признаки его сегодняшнего смертного выражения. Вот эти грязно-зеленые прожилки на лбу, пепельно-восковые пятна под веками и на щеках, вот эти обозначившиеся косточки над запавшими глазами.

Ася Александровна накрыла отца простыней и увела меня на кухню.

— Идите домой, Игорь, все равно уже ничем не помочь, — устало и как-то примирительно сказала она мне. — Вы намучились за дорогу, вам надо отдохнуть.

— А вы?

— Я с ним тут. — И добавила, чтобы мне было легче решать: — Спать захочу — пойду к соседям. Они мне ключ оставили. Со мной сестра дежурит, она сейчас у соседей прилегла отдохнуть.

 

2

 

Они зарегистрировались лет через пять после войны в возрасте, когда, как мне в ту пору казалось, нормальные люди уже не женятся. Я никак не мог примириться с тем, что в комнате отца появилась худая, напудренная, молодящаяся новобрачная, на которую мне было стыдно смотреть именно потому, что она новобрачная. У меня и раньше с отцом были сложные отношения, а тут он отобрал у меня ключи от квартиры — «Я теперь не один», — несколько раз настойчиво выговаривал: «Будь вежлив». Мне казалось страшным унижением как чужому звонить у дверей, за которыми я родился, и я перестал ходить к отцу. Он принял это равнодушно, даже с облегчением, хотя раньше оскорблялся, если я не приходил хотя бы раз в неделю. Но Ася Александровна не согласилась на наш разрыв. Когда месяца через два я зачем-то зашел к отцу (отец спросил безразлично: «Ты?» — и ушел, предоставив мне самому закрывать дверь), она сказала: «А отец вас ждал. Нервничал!»

Она пренебрегла моей неприязнью. Не согласилась она и на нейтралитет. Она добивалась, чтобы я обязательно приходил по воскресеньям и праздникам, и с первых же дней научилась обвиняюще произносить: «Отец ждал, отец нервничал». И вообще в наших отношениях с отцом она постепенно почти полностью заслонила отца, словно взяла на себя заботу о его симпатиях и антипатиях и как-то углубила и обострила их. Она возродила старую заглохшую за давностью лет — среди которых пять лет войны! — ссору отца с моей матерью, довела до ссоры довольно обычную «коммунальную» холодность между отцом и соседями. Ее желчная худоба, ее претензия на молодость поначалу казались мне следствием долгих лет одиночества, послевоенной бедности, но потом я стал думать, что Асю Александровну просто сжигает гордость.

— Ты же знаешь, — сказал мне как-то двоюродный брат, — ее первый муж был важной фигурой. Председатель горисполкома... — и он назвал один из крупнейших городов на Украине, — она у него секретаршей была, а потом стала женой. Он был лет на двадцать старше ее. Умер во время войны.

В пятьдесят третьем году я ушел из института. Именно тогда, как мне казалось, мы окончательно разошлись с отцом. Отец яростно осудил меня, и когда мне пришлось уехать из города, я не пришел к нему прощаться и два года ничего ему не писал. Вернувшись в город, я тоже долго к нему не ходил, пока случайно не узнал, что он в больнице, что новый приступ его тяжелой болезни лекарствами погасить не удалось — то, что последние годы висело над ним постоянной угрозой, свершилось: ему отняли ноги.

...Хирургическое отделение напоминало госпиталь военного времени; в коридоре было людно и шумно, а я ступал на цыпочках, отсчитывал номера на дверях палат и облегченно вздрагивал — еще не та, еще не эта! Номер на дверях палаты отца я не успел разглядеть — заметил в комнате Асю Александровну. Она кивнула мне: «Здесь», я вошел и сразу же увидел глаза отца. Господи, какие это были глаза! Будто их калили, калили и перекалили! Они были черные, хотя от природы отец голубоглаз, и неподвижные. Я шел к нему через палату, а он следил за мной своими налитыми чернотой, неподвижными глазами, словно собирался крикнуть: «Да как ты после всего смеешь!» Но когда я остановился рядом с ним, он терпеливо и вяло — ему это было трудно — разделил сморщенные, подгоревшие губы и сказал, будто прощая мне то, что я с ним сделал:

— Ничего.

И закрыл глаза.

— Идемте, — шепотом сказала Ася Александровна. — Ему нельзя волноваться.

Мы вышли в коридор, и она расправилась, оживилась — должно быть, отсидела себе и ноги, и поясницу, и плечи. Даже халат на ней расправился и стал франтоватым.

— Вы давно в городе?

Я сказал, что скоро две недели.

— А я слышала, что вы уже месяц здесь, — уличила она меня.

Впрочем, больше явить она не стала. Она была рада мне, рада пройти по коридору, размяться. Она рассказывала, как это началось, как она добивалась, чтобы ей разрешили жить в больнице. Разрешения ей такого, конечно, не дали, никому не дают, но вот уже целый месяц закрывают глаза на то, что она здесь днем и ночью.

— Нельзя ли нанять сиделку? — предложил я.

— Сиделку! — возмутилась Ася Александровна. — Отец ночью придет в себя, а рядом чужой. И в палате ко мне привыкли. Сестру не дозовешься, а я всегда рядом. Да и вообще ко мне тут привыкли. Даже обед стали приносить на меня. А отдохнуть захочу — вы меня смените. Так? — И она испытующе посмотрела на меня.

Странное у меня было ощущение. Всегда упорно, даже назойливо молодившаяся Ася Александровна, несомненно, помолодела. И двигалась она быстро, и с каким-то победным удовольствием здоровалась со встречными врачами и сестрами, и говорила возбужденно. Со мной она попрощалась дружелюбно и ушла по коридору легким, быстрым шагом, так что даже полы халата у нее развевались на ходу. А ведь она тоже очень больна: у нее необычная, казавшаяся мне раньше придуманной болезнь — лабиринтит — и серьезная, много раз осложнявшаяся на моей памяти болезнь крови.

 

3

 

Месяца два прожила Ася Александровна в больнице с отцом, а в начале мая состоялось их торжественное возвращение домой. В больничном садике студенты мединститута в тот день вскапывали землю. Земля перестояла, пересохла, от нее шла пыль, сквозь голые ветки акаций солнце палило по-летнему, а в тени больничного корпуса еще было холодно и сыро. Холодно, темно и сыро в этот первый яркий весенний день было и в больничном вестибюле, поэтому все встречавшие отца стояли во дворе, смотрели на студентов, щурились на солнце, на черные прыгающие точки, которые появляются в глазах в такой вот яркий, солнечный день. Говорили о загородных садах — кто-то недавно взял землю под загородный сад, — о том, что весну в городе только и увидишь, когда случайно вырвешься с работы на час-другой, а так и не заметишь, как она пролетит. Говорили о том, что после этой войны роковой возраст для мужчин — шестьдесят лет, что отцу еще повезло, такую операцию перенес и жив остался. Говорили об Асе Александровне, о том, как ей придется теперь.

Сама Ася Александровна, больнично-бледная в темном зимнем пальто — пришла в нем сюда еще зимой, — выбегала на минуту во двор посмотреть, не пришла ли санитарная машина, передавала халаты мне и моему двоюродному брату — мы должны были вынести отца на улицу — и опять убегала в больницу. Санитарная машина где-то задерживалась, я предложил Асе Александровне вызвать такси, но она наотрез отказалась: такси не годится. Наконец санитарная пришла, отца, только что научившегося сидеть, побритого, причесанного, в сером костюме, покатили по длинному коридору к приемному покою. Мы с братом на скрещенных руках — носилки показались ненужно громоздкими — вынесли его на майское солнце, усадили на переднее сидение рядом с пожилым, снисходительным, привыкшим ко всему шофером, подождали, пока Ася Александровна попрощается с врачами, сестрами и больными, и наконец поехали. Ехать было всего два квартала.

У дома отца машина вывернула на тротуар, к самому парадному. Ася Александровна в расстегнутом пальто, с косынкой в руках — сняла ее на ходу — торопливо пошла впереди нас с братом, распахивая перед нами двери. С каждой новой ступенькой брат слабел, я чувствовал, как потели и разжимались его пальцы, державшие мою кисть, а когда мы поднялись наверх и, придавливая себя и отца, протиснулись сквозь квартирные двери, оказалось, что посадить отца вроде бы и некуда, так все здесь было по-старому. «Ну вот и дома!» — слишком уж бодро сказала Ася Александровна, увидела наши напряженные, потные лица, крикнула: «Сейчас!» — и бросилась разбирать постель.

Родственники и знакомые, вошедшие вместе с нами, стали прощаться — отец должен отдохнуть. Стали прощаться и мы с двоюродным братом — нас ждут на работе.

— Идите, идите, — отпустила нас Ася Александровна.

Мы ушли, а она осталась с отцом одна. Я появлялся по воскресеньям, иногда, по вызову Аси Александровны, приходил в будни, чтобы отвезти отца в больницу на очередное исследование, а все остальное время она оставалась с отцом одна. С отцом, с его врачами, с его больным желудком, с его истрепавшимися нервами, с его страхами и упорным желанием выздороветь, стать на протезы, которые были ему уже не по силам.

А на первый же праздник — кажется, это был ноябрь — к отцу собрались родственники, друзья из его старой компании, которые по довоенной еще традиции собирались на все праздники вместе. Отец, чистый, причесанный, в чистой рубахе, как ухоженный, присмотренный ребенок, сидел во главе стола, и стол, уставленный бутылками, тарелками, селедочницами, выглядел почти таким же нарядным, как в те дни, когда отец был здоров, работал и получал неплохую зарплату. Только сыр и колбаса были уж слишком тонко нарезаны и уж очень хитро, веером, разложены по тарелкам. И вино в бутылках с сохранившимися фабричными этикетками было домашним. И каждая селедка, разрезанная вдоль, лукаво была разделена на две.

На звонки гостей Ася Александровна выходила из кухни в переднике, запястьем подавала руку, жеманно подставляла щеку — губы в жиру — под поцелуи женщин, жеманно говорила:

— Дела? Разве вы не знаете? Лучше всех! У меня всегда лучше всех... Здоровье? Разве у такой молодой женщины, как я, спрашивают о здоровье? Лучше всех, конечно, лучше всех!

Отцу в крохотную рюмку-мензурку налили разбавленного спирта, на терелку ему положили какой-то несоленый диетический салат. Ася Александровна тоже ела что-то невкусное, диетическое и вообще за стол почти не присаживалась — то и дело отлучалась на кухню, выходила к запоздавшим гостям и каждому гостю говорила, что дела у нее лучше всех, что женщина она молодая и что здоровье у нее прекрасное.

И на Новый год, и на Первое мая, и на день рождения отца, и на день рождения Аси Александровны отец, как чистый, ухоженный ребенок, сидел во главе стола, за которым собирались родственники и друзья, а худая, жеманная женщина встречала в коридоре гостей и сообщала им, что дела у нее лучше всех, что она молодая и потому на здоровье не жалуется. И стол, накрытый ею, был почти таким же, как в те дни, когда отец работал, был здоров и получал неплохую зарплату. А хитро нарезанная селедка, колбаса и сыр выглядели так, будто их не от бедности, а от гастрономической изощренности так тонко порезали, так замысловато разложили по тарелкам.

Я смотрел на эти тарелки и думал, что всей гордости, всей изворотливости Аси Александровны надолго не хватит. Но подходил новый праздник, и все повторялось, и я, так и не полюбив Асю Александровну, стал уважать ее и удивляться ей. Я вспомнил истории, которые мне о ней рассказывали и которые она сама рассказывала. Эти истории и раньше волновали меня, но я как-то не связывал их с самой Асей Александровной, потому что не любил ее.

В тридцать седьмом году ее первого мужа арестовали прямо на работе, а домой к нему нагрянули с обыском. Ася Александровна, тогда еще девчонка, ходила по разгромленной обыском квартире, кокетливо улыбалась обыскивающим и пыталась увести их от шкафа, в котором лежал незарегистрированный пистолет мужа, оставшийся с гражданской войны. «Здесь мое белье, мои вещи, — говорила Ася Александровна тому, из обыскивающих, который был повежливее, — разрешите, я заберу их». И, присев перед шкафом на корточки, чувствуя на своем затылке недоверчивый взгляд одного из обыскивающих, спрятала под нижнюю резинку рейтуз незарегистрированный пистолет мужа.

После обыска она сразу же отправилась к прокурору и ходила к нему каждый день, добиваясь, чтобы ей сообщили, где ее муж, чтобы дали свидание с ним. Прокурор сказал ей, что муж ее — враг народа, но она ни на минуту не поверила ему.

Перед войной председателя горисполкома, больного, выпустили на волю. В сорок первом году они вместе с Асей Александровной были в числе последних гражданских, покидавших город. Через Днепр переходили в сильную бомбежку, бомбы рвались так близко от моста, что брызги казались осколками, ранящими лицо, а вода, стекавшая по щекам, — кровью. Как многие тогда, они оказались в тылу у немецев, долго скитались по деревням, пока под Ростовом, откуда Ася Александровна родом, не попали в облаву. Мужа Аси Александровны, исхудавшего, заросшего черной бородой, горбоносого, полицаи посчитали евреем, избили и арестовали. Асю Александровну задерживать не стали, но она сама пошла за проволоку. Ночью их в крытой машине повезли в Ростов. Под Батайском машина попала под сильную бомбежку нашей авиации, и тут произошло то, чего Ася Александровна до сих пор по-настоящему не может объяснить: шофер остановил грузовик, открыл дверцы кузова и ушел. Не веря в свое счастье, люди выпрыгивали и бежали в темноту. И только избитый и больной муж Аси Александровны не в состоянии был убежать. Он требовал, чтобы Ася Александровна ушла, но она осталась. Вернулся к машине шофер, не заглядывая в кузов, захлопнул дверцы. Пустая машина двинулась. Муж Аси Александровны прислушивался к тряске: «Едем по грейдерной... по асфальту». Где-то в городе грузовик остановился, шефер выпрыгнул из своей высокой кабины — машина качнулась, — открыл кузов и осветил его фонариком. Увидев Асю Александровну и ее мужа, он выругался и стал показывать рукой: «быстрей, быстрей!» Потом забрался в кузов, подхватил мужа Аси Александровны под руки и поволок его к выходу. Когда вылезли наружу, Ася Александровна увидела, что грузовик стоит рядом с полуразрушенным домом, улица пустынна, никаких признаков охраны. Еще не смея верить своей догадке, она стала благодарить шофера, он отмахнулся и показал на парадное полуразрушенного дома. Ввдоем они отнесли мужа Аси Александровны туда, и немец, еще раз осмотрев кузов, уехал. Кто он был, почему так поступил, Ася Александровна не знает. Ей только показалось, что немец этот не немец: выругался он не то по-чешски, не то по-польски.

Когда на следующий день, договорившись с музыкантами и добыв ковровые дорожки, я пришел к отцу, в комнате уже было полно народу. В коридоре и комнате пахло холодом, улицей — дверь на лестничную клетку давно была распахнута. Осторожно раздвигая чьи-то спины, я протолкался к Асе Александровне, отдал ей ковровые дорожки, сказал, что оркестр скоро будет. Увидев меня, она, точь-в-точь как вчера, всплеснула руками и, словно я мог и не прийти и будто бы ночью мы не договорились с ней обо всем, запричитала:

— Как хорошо, что ты пришел! Такое у нас с тобой горе! Такое большое горе!

К нам обернулись, вокруг меня почтительно потеснились какие-то незнакомые мужчины и женщины, а знакомые и малознакомые стали подходить здороваться. Малознакомым — их она мне когда-то уже представляла — Ася Александровна говорила:

— Это сын Петра Николаевича. Ночью из Москвы прилетел к отцу.

Она как бы хвасталась мною, тем, что у ее умершего мужа такой рослый, здоровый сын. Распахнутая на лестничную клетку дверь, обилие провожающих и это хвастовство были частью ритуала, задуманного ею, и я не возражал.

Часов в одиннадцать во двор въехал грузовик, шофер поднялся наверх, и все засуетились. В комнате что-то натянулось. Начали выносить и устанавливать в кузове стулья, понесли цветы украшать грузовик. Кто-то, став на табуретку, старался открыть давно не открывшуюся вторую половинку двери. Запор, плотно засевший в своем гнезде, не поддавался, потребовался молоток, наконец дверь распахнулась, и тут закричала Ася Александровна. Она закричала так страшно, что другие женщины даже не ответили ей. Ее подхватили под руки, повели к соседям. Там она упала на пол, билась у меня на руках.

Господи, насколько эта женщина была сильней меня в любви к отцу! И как повезло ему заручиться ее верностью! С тех пор, как я понял, что мой отец не лучший из людей, я ничего не прощал ему: ни детские, ни взрослые обиды. Она простила ему старческую беспомощность, беду, которую он взвалил на ее плечи, его тяжелый характер, угасающий разум, саму смерть. Ведь и женился он на ней когда уже чувствовал, что война — это была третья большая война на его веку — совсем лишила его здоровья, убила его.

И первому мужу Аси Александровны повезло повстречаться с ней. И мне повезло повстречаться с ее верностью, пусть даже обращенной не на меня.

 

 

В ГОСТЯХ У ТЁТОК

 

Старухи давно уже ходят в больницы к родственникам и знакомым. Они давно обзавелись больничными белыми халатами, чтобы легче проходить внутрь, познакомились с врачами, узнали все больничные лазейки, например, пожарная лестница, которая ведет к окнам второго этажа, у них называется капитанским мостиком. Они поднимаются на этот мостик, когда в больнице карантин или неприемные дни, и разговаривают со своими больными через окно.

Старух четверо. Три сестры, у которых уже поумирали мужья, и четвертая, их подруга, у которой муж хотя и сильно болеет, но еще жив. Сильно болеет и младшая из сестер. Она простудилась еще в марте, вышла из дому в морозный день, шла в магазин против ветра, от слабости вспотела и глубоко дышала холодным воздухом. Ей приятно было так дышать, потому что изнутри ее всю хорошо холодило.

Она одна тогда выходила из дому. Старшая сестра, Зинаида Павловна, недавно вернулась из больницы после операции, а средняя, Александра Павловна, пришла навестить их, да так и осталась с гриппозной температурой на раскладушке. И Антонина Павловна закупала продукты, забивала ими холодильник — боялась: вот-вот заболеет и она и некому будет пойти в магазин.

Потом за ней два раза приезжала «скорая помощь», а она все не хотела ехать в больницу. Хотя и врач был знакомый, и она сама понимала, надо ложиться. Раньше она охотно ложилась в больницу, верила врачам и вообще медицине. Она и сейчас верила, но у нее в первый раз появилось такое чувство, что она может не вернуться оттуда.

Уезжая, она огромными буквами написала старшей сестре напоминание, где надо искать книжки с квитанциями на газ и телефон, где квартирная книжка. Записку оставила на письменном столе, оставшемся от мужа; если придет газовщик или ревизор из домоуправления, Зинаида Павловна прочтет записку и все найдет. У Зинаиды Павловны сильнейший склероз, диабет, и к тому же видит она очень плохо. Операцию ей делали, чтобы снять бельмо в правом глазу. Зинаида Павловна удивляется — все видит своим оперированным глазом, но левый оперировать не хочет: сколько там жить осталось! После операции ей приходится беречься. Нельзя нагибаться, нельзя ничего поднимать, даже в комнате подмести нельзя, чтобы не было напряжения на глаз. И очков пока специальных нету, в ближайших аптеках стекол нет, в дальние ездить некому, вот и приходится писать ей огромными буквами.

Весь март и половину апреля сестры почти не виделись. В больнице был карантин, никого к больным не пускали, а выйти из дому, дойти до больницы и подняться по крутой лестнице на капитанский мостик Зинаиде Павловне не по силам. На капитанский мостик чаще всего поднималась подруга сестер — Анна Алексеевна. Два раза за эти полтора месяца Антонина Павловна умирала, потом кое-как выкарабкивалась и по нескольку суток отлеживалась на койке, даже на записки отвечать не могла. Из больницы Анна Алексеевна шла к Зинаиде Павловне и говорила, что у Антонины все хорошо, только температура никак не спадает. Утром еще ничего, а к вечеру поднимается. Анна Алексеевна приносила Зинаиде Павловне продукты из магазина, а Антонине Павловне носила по ее просьбе то тарелочку свекольника со сметаной, то капусту «провансаль», то грибы. Зинаида Павловна как будто бы верила тому, что ей говорила Анна Алексеевна, но всем, кто спрашивал у нее, как здоровье сестры, она отвечала: «Плохо». Если ей звонили по телефону, она подолгу не отпускала трубку, рассказывала, как болеет Антонина Павловна, какое у нее давление, какая кровь, какие хрипы в легких, что дали последние анализы. «Очень плохо, — говорила Зинаида Павловна, — она держится только своим характером». И просила звонить почаще, потому что сама она телефонных номеров не помнит и прочесть в телефонной книжке не может, не видит.

К Первому мая Антонина Павловна была дома, к ней приходили знакомые, племянники, и она в десятый раз рассказывала одну и ту же историю о том, как умирала, как плохо себя чувствовала, как в первый раз испугалась больницы и все время хотела домой. Она и раньше была желтая, все никак не могла отойти после желтухи, которой переболела недавно, а тут совсем пожелтела, под глазами у нее образовались коричневые полукружья, но речь ее по-прежнему была жива и очень подвижна. Она говорила о себе с удивлением и каким-то вызовом:

— Больные уходят из палаты, а я ведь все вижу, уходят — это значит, я кончаюсь. А я своей температуры не слышу: воздух в палате перегретый, форточки закрыты...

И она враждебно говорит о своих соседках по палате, из-за которых форточки были закрыты. И враждебнее всего о тех, кто за это время умер.

Потом она рассказывает, как рвалась домой и ее бы отпустили, если бы не температура. В палате тоска. Девять больных, свет тушат рано. Тем, кому плохо, все равно, чем скорее потушат, тем лучше. Но выздоравливающим хоть в петлю. В восемь потушат свет, форточки закрыты, дышать нечем. Спать еще рано, и думай, думай, думай. А о чем думать, если знаешь, что уже все позади и неуклонно катишься в яму, которую скоро выкопают для тебя?

Приходили новые родственники и знакомые, и она опять повторяла, как пошла в магазин, как глубоко дышала холодным воздухом, как набирала продукты, потому что Зинаида Павловна больна, никуда не годится и только она одна могла что-то сделать, как писала огромными буквами Зинаиде Павловне, где лежит газовая, где телефонная книжка, но Зинаида Павловна, конечно же, все перепутала, все потеряла и, когда потребовалась телефонная книжка, никак не могла ее найти.

Зинаида Павловна сидит тут же и в десятый раз с интересом слушает эту историю и кивает в подтверждение. У нее тоже есть что рассказать, она недавно перенесла операцию на глазе, но о себе она молчит, сейчас это никому не интересно, и рассказывает только о том, что как-то дополняет историю младшей сестры. Зинаида Павловна рассказывает, как она готовилась встретить сестру дома, как задумала сделать в комнате перестановку, чтобы поставить кровать так, как она сейчас стоит. К старости Зинаида Павловна как будто хуже стала говорить по-русски, в речи ее звучит какой-то странны немецкий акцент. Она говорит: «Я имею себе... если я уронила что...» Говорит она длинно и все время невпопад. Это у них такие отношения с младшей сестрой — что бы ни сказала Зинаида Павловна, все будет так, будто она перебила Антонину Павловну и сказала невпопад. И сейчас эти отношения потихоньку восстанавливаются, но все же пока и сама Антонина Павловна с интересом слушает, что уже в десятый раз рассказывает старшая сестра. Скучно только племянникам, они редко появлялись у больной тетки на капитанском мостике и сейчас ждут случая, чтобы уйти поскорее. Но пока они сидят, Зинаида Павловна рассказывает.

События с ней произошли микроскопические, но усилий и переживаний они потребовали от нее многих. Как большие события в мире молодых и здоровых людей. Мир этот она уже забыла, забыла системы его отсчетов и потому подробно-подробно объясняет, как ей пришла в голову мысль переставить кровать, как она поджидала, чтобы кто-то прошел по лестнице мимо квартиры, чтобы выйти и позвать его на помощь. Как услышала голоса мужчин и вышла на лестничную клетку, как ловко сказала этим мужчинам, которые что-то такое говорили: «Я преграждаю вам дорогу», — как мужчины вошли в комнату и все сразу поняли и переставили и стол, и кровати, и стул, и все это так легко, мужчины же. И в том, что она так говорит о мужчинах, что она так остановила их, раскрыв руки, как для игры или для объятий, есть что-то такое, что кажется молодым племянникам жалким и смешным. Она, конечно, шутит, но они глядят на ее серьезное лицо, на лысину под тонкими волосами и думают: нельзя же так шутить.

Дверь на балкон открыта, и в комнате пахнет асфальтовой пылью и акацией. Собственные комнатные запахи не сильны, хотя комната уже старая, со старыми паркетными полами, старым высоким буфетом, старым обеденным и письменным столами — старухи чистоплотны, и хотя они здесь едят и спят, пахнет в комнате паркетной мастикой и сдобным тестом. И еще немного удушливым резиновым запахом кислородных подушек, и еще свежей марлевой занавеской, к низу которой привязан старый чугунный утюг, чтобы ветер из открытой балконной двери не так ее трепал. Из-за демонстрации троллейбусы и автомобили по улице не ходят, и потому в комнату очень ясно доносятся детские и женские голоса и шаркающие пешеходные звуки. Иногда все эти звуки покрывает духовой оркестр или даже несколько небольших духовых оркестров. Парад идет на площади, а здесь демонстрация уже растекается по боковым улицам, и те, кто несли плакаты и транспаранты, стараются отделаться от них, сбрасывают их на грузовики, едят мороженое, а оркестры играют только краковяки или русские плясовые, и очень слышно, что играть в таком темпе духовому оркестру не по силам. Трубы рявкают, запаздывают, сбиваются с ритма.

Племянники часто выходят на балкон, курят, оглядывают тех, кто стоит на соседних балконах. Племянникам скучно, они плохо знают друг друга, видятся только по таким вот праздникам, когда сходятся у теток, чтобы посидеть часа два за праздничным столом. Их еще до войны приводили сюда, на этот балкон, чтобы показать им демонстрацию, чтобы накормить мясными и сладкими пирогами, которые здесь всегда отменно пекли, и они сами вот уже много лет ходят сюда по праздникам, водят жен и детей. Но теперь это уже чисто благотворительные визиты, потому что в комнате всё сильнее пахнет больницей, на письменном столе стоит фотография человека, который много лет был здесь хозяином, медная дощечка с монограммой которого до сих пор привинчена к входной двери, и вообще все в этой комнате напоминает племянникам о тех, кто часто здесь бывал и кого они заменили или, по крайней мере, должны были заменить в жизни.

Покурив, племянники возвращаются в комнату и слушают, как Антонина Павловна хвастается перед ними, молодыми:

— Но вы не думайте! Умирать я не собираюсь. У меня большие успехи. Вчера я уже выходила на балкон, а завтра собираюсь на могилу к Виктору. Потихоньку выйду, сяду на троллейбус и доеду. Четыре месяца я на кладбище не была, надо же посмотреть на могилку.

Племянники мрачнеют, разговоров о смерти они не любят. Достаточно того, что все в этой комнате так или иначе напоминает о больнице или о смерти. Даже праздничный стол, накрытый белой скатертью, на которой, однако, ни одной винной или водочной бутылки, никаких острых закусок, лишь немного сыра, колбасы, жидкий чай да сдобы, которые старухи все-таки напекли.

— А нашу Александру Павловну, — говорит Антонина Павловна, указывая на среднюю сестру, — наградили. Дали ей ко Дню Победы грамоту и медаль. Она у нас воевала.

Александра Павловна — единственная из сестер, которая еще работает. Заметив, что речь идет о ней, она улыбается смущенно и вставляет в ухо маленький слуховой аппарат. Она догадывалась, о чем говорит младшая сестра, а теперь, поняв, что догадывалась правильно, быстро кивает:

— Да-да!

— Шура, — говорит ей Антонина Павловна, — зачем ты снимаешь свой аппарат, люди же у нас.

Александра Павловна смущается еще больше и говорит торопливо, чтобы побыстрей закончить неприятные объяснения на людях:

— Да ведь я же готовлю на стол.

И она уходит на кухню, благожелательно и смущенно улыбаясь племянникам.

— А правда ли, — спрашивает племянник, — что дяде Порфирию дали орден Ленина?

— Не знаю, — говорит Антонина Павловна. — Он приходил сюда три месяца назад. Ну, конечно, выпил все, что можно было выпить, занял у меня пять рублей: «Ну, — говорит, — сестра, дали мне орден Ленина. Не забыли Порфирия. А разве Порфирий мало сделал для победы?» Но с тех пор не приходил. И ордена у него никто не видел. Но сам он про орден уже всем рассказывал. И Анне Алексеевне тоже. Занял у нее пять рублей...

Племянники усмехаются. После войны дядя Порфирий был фигурой легендарной. Был, да весь сошел на нет. Когда-то, сразу после войны, он сидел за этим столом в расстегнутом кителе, на котором было столько орденов и медалей, что, прибавь к ним еще орден или сними два, ничего и не заметишь, и сдержанно рассказывал (сдержанно потому, что никогда хвастуном не был, и потому, что всем мужчинам и женщинам, сидевшим за этим столом, было что рассказать), почему целых два года о нем не было никаких вестей. Он перед войной был профессиональным военным, жил с женой на границе и вместе с ней попал в окружение. Он и остался в белорусских лесах партизаном, был командиром небольшого партизанского отряда, потом начальником штаба большого. Потом опять воевал в регулярных частях и дошел с армией до Берлина, но что-то для него в партизанской войне навсегда осталось особенно памятным и жутким. Там погибла его жена, там он после ее гибели никого не брал в плен — ни немцев, ни полицаев.

И ничего удивительного не было в том, что через двадцать лет, когда вспоминали многих, вспомнили и его и дали ему еще орден. Но за эти годы дядя Порфирий сильно изменился, поссорился с сестрами, у которых много раз занимал их старушечьи пенсионные деньги, научился говорить такую фразу: «Там, где проходил Порфирий, немцы и полицаи валились на землю», — и вообще стал вызывать опасения, которые всегда вызывают люди, постоянно пьющие, попадающие в какие-то скандалы, так что в орден не очень верилось.

Зазвонил телефон. Трубку подняла Зинаида Павловна.

— Дома,— радостно закричала она, — У нас дели идут хорошо. Приходите.

Она обернулась к Антонине Павловне и сказала:

— Генерал!

Но Антонина Павловна и сама уже догадалась. Она приподнялась на кровати, заторопилась:

— Передай! У меня большие успехи! Вчера и сегодня выходила на балкон.

Зинаида Павловна говорила в трубку;

— Тоня передает привет, — и кивала Антонине Павловне, — и воздушный поцелуй. Что у вас там за сношения, чтобы обмениваетесь воздушными поцелуями? Что-то у вас было. Ну-ну, не говорите, а я буду себе знать.

Генерал — это муж Анны Алексеевны. Генерала он получил еще в тридцатых годах. То есть документы на повышение в звании были на него посланы в Москву еще тогда. Григорий Афанасьевич был военврачом, хирургом, и еще он был признанным остряком, душой общества. В операционной для поднятия духа больных балагурил и рассказывал анекдоты, но какому-то человеку, которому он вырезал аппендикс, его анекдоты не понравились. Много лет о Григории Афанасьевиче ничего не было известно, потом он объявился поблизости от города, в небольшом районном центре, и Анна Алексеевна ездила к нему туда по воскресеньям. Позже он перебрался в город еще без разрешения на прописку, затем пришла реабилитация. Ему дали квартиру как бывшему военнослужащему и пенсию как демобилизованному полковнику. Года через три пенсия была еще повышена, потому что в Москве разыскались документы, в которых было сказано, что Григорию Афанасьевичу присвоено звание генерала.

Он сошелся с мужем Антонины Павловны и с мужем Зинаиды Павловны, приходил к ним играть в лото и в «девятку», опять острил и рассказывал анекдоты, читал старомодные стихи:

 

Писатель, если только он

Волна, а океан — Россия,

Не может быть не возмущен,

Когда возмущена стихия.

 

Говорил: «Вот честное слово, ей-богу».

Три года назад он похоронил и мужа Антонины Павловны, и мужа Зинаиды Павловны и целыми днями, положив руки на палку, сидел на скамеечке среди пенсионеров в городском саду. Говорил: «Нет, до нового года я не доживу». Дожил.

«До лета я не дотяну».

Болел он тяжело, путал имена знакомых, не узнавал Антонину Павловну и ее сестер. Прогонял их, прогонял врачей, называл их шарлатанами. Но так как он всегда был шутником и часто шутил грубо, то ни Анна Алексеевна, ни Антонина Павловна не знали, как к этому отнестись. Им казались подозрительными такие провалы памяти, им казалось, что генерал шутит.

Полгода он уже не приходил сюда, к старухам, не мог. Жене он сказал: «Все, больше я туда не дойду». Но вот теперь собрался дойти.

Он дошел. Проехал пять остановок на троллейбусе, два квартала прошел пешком и поднялся на третий этаж по лестнице. Когда вошел в комнату, заплакал. От усталости, оттого, что на улице май и духовые оркестры, оттого, что дверь на балкон открыта. Его успокаивали, но он и сам быстро успокоился. Он всегда здесь шутил, пошутил и на этот раз, назвал Зинаиду Павловну своей любовницей. Он уже перестал быть остроумным человеком. Должно быть, нервные клетки в мозгу отказывали ему. Но он помнил, что всегда был остроумен, что никогда не сдавался, и теперь тоже шутил. «Моя невеста», — говорил он, показывая на Зинаиду Павловну. Потом спросил Антонину Павловну:

— Тоня, как ты думаешь, кто из нас раньше умрет: ты или я?

Антонина Павловна побледнела.

— Ну что вы, Григорий Афанасьевич, — сказала она. — Конечно, я.

— Вот и я так думаю, — сказал генерал.

Свежую марлевую занавеску надувало ветром, в комнате пахло сдобой, с улицы доносились обрывки песен — грузовики и автобусы уже увозили демонстрантов, где-то неумело трубил горнист; скоро должен был пройти первый троллейбус, но пока еще пешеходы шли во всю ширину улицы и шаркали подошвами об асфальт и смеялись, а Антонина Павловна опять рассказывала свою историю о том, как она заболела, как умирала в больнице, рассказывала ее специально для генерала, чтобы он не чувствовал только себя одного больным и приговоренным. Он был последний мужчина в этой компании старух, и они его очень жалели.

 

 

ХОЗЯИН

 

Брюшко комара, который сидит у него на щеке, уже начинает розово светиться. Старик очень стар, нервы его притуплены, боли он не чувствует. Я говорю:

— Комар у вас на щеке, сгоните.

— Да, — соглашается он, — садятся, — и вяло машет рукой возле щеки. Говорит: — Я жил здесь, меня не заливало. Соседи мне говорили: «Уходи, а то завтра поплывешь со всем, что у тебя есть». А я сижу на порожке, смотрю на воду и только наметил себе вот здесь. — Он показывает на две черные карандашные линии, прочерченные как раз там, где в других домах бывает чердачное окно. — Думал, если потоп будет увеличиваться, вырежу вот здесь, залезу на чердак и буду смотреть на потоп. Так и не ушел, пересидел дома. А соседей заливало, — добавляет он с гордостью.

Он очень стар, ему уже восьмой десяток. Я спрашиваю, как его здоровье. Он отвечает:

— А что здоровье? Теперь какое есть. На этом приходится основываться.

У него очки со слуховым аппаратом. Толстые заушники, над правой дужкой проволочка в белой изоляция. Очки со слуховым аппаратом — дело обычное, на он вдруг поражает меня тем, что протыкает пальцем стекло в очках и протирает этим же пальцем в углу глаза. Я не сразу соображаю, что в оправе нет стекол: старику они не нужны. Он говорит:

— Тут сад хороший был, деревьев много. Только после потопа они все посохли. Одно, правда, вот это, за домом — оно выше других стояло, — оно и уцелело. Болеет тоже, а стоит. А выросло из сливовой косточки. Сначала ветка была, я ее хотел срубить, а теперь смотри, какое дерево.

В своем доме он стоит, как чужой, не присаживается, не хочет мне мешать, говорит:

— А вы здесь работаете, что же — значит, так надо. Я молча киваю, тем более что «так надо» он произносит без вопроса, утвердительно. Сам я вопросов не задаю, не «завожу» его, чтоб он поскорее ушел. Но ему надо поговорить.

— Я этот дом у капитана купил. Раньше тут жил капитан, — рассказывает он и смотрит при этом на стены, на низкий потолок, как будто ищет там подтверждения или приятных воспоминаний.

Мне трудно представить себе, что в этой ничтожной хибаре мог жить такой значительный человек, как капитан, и я спрашиваю:

— Какой капитан?

Старик не сразу понимает, почему я переспрашиваю. Капитан — это капитан. Он говорит:

— А на пароходах. Он и сейчас на пароходах... Потом он купил себе участок в городе, построился, а я у него эту хату купил. Я тоже хотел после войны купить в городе, но тут, на левом берегу, у меня сестра жила. И жена. Жена жила вот в том размытом доме. Вот в том, что солома торчит.

Дом этот и впрямь размыт совершенно. Остались две стены — ни пола, ни потолка. Потолок обрушился когда-то на пол, и потому на полу кучи глины, соломы, тряпья, консервные банки, бутылки и еще какой-то хлам, который кидают сюда, как в мусорный ящик. Крыша тем не менее местами сохранилась, зависла на уцелевших стропилах. Дом этот угловой, им начинается улочка, и его смертное зияние видят все: и те, кто плывет рекой, и те, кто идет берегом.

— Жена умерла, — говорит старик, — а мне за мой дом надо было в год семьдесят шесть рублей старыми платить. Страховка, аренда земли, налог. Мне это было тяжело, и я полдома продал. За четыре с половиной тысячи. Вот этой стены, — показывает он в сторону печки, — тогда не было. Дверь там была. Вот этот шкаф сюда сквозь ту дверь проносили. А продал племяннице. Дом стеной переделили и все переделили. Сад, огород. А потом и племянница померла, а на ее половину вселилась другая женщина. Дрянь, — говорит он без особого выражения, без сожаления об умерших.

Он слишком стар для сожалений и просто отдыхает. Смотрит на стены, на выкрашенный в красную пожарную краску самодельный шкаф из дикта, в большую и малые дверки которого вставлены два куска зеркала. Кусок побольше и кусок поменьше. Оба куска зеркала давно помутнели, в самой глубине этих кусков густой туман.

— Да... Эта женщина печку поставила. Теперь в доме две печки... — Он задумывается или отдыхает, потом показывает на потолок: — А дом каждый год садится. Раньше он выше был, а все время садится. В кашу эту, в грязь. Как потоп, так и грязь.

Старик чужой в этом маленьком рыбачьем поселке и потому упорно говорит «потоп», а не «разлив».

— Его, конечно, можно бы отремонтировать, — говорит он о доме, — немного. Новым его не сделаешь. Когда его сломают, тут мало чем можно будет пользоваться. Так, несколько досок на растопку — в строительство они уже не будут годиться: труха. Но если тут зиму жить, можно было бы отремонтировать немного. Печку почистить. Она сейчас не горит: на короб сажи нападало и все в колене забито сажей. Но зачем я его буду ремонтировать, если его все равно сломают? Средства вкладывать...

Дом этот, как и все дома на улочке, должны скоро снести. Этот участок берега давно отдан строительной организации под базу отдыха. Строительная организация выделяет хозяевам домов квартиры в городе, а дома их или сносят, если они совсем ветхие, или ремонтируют, если есть, что ремонтировать. Домик моего хозяина обречен на снос. Он давно уже разваливается, и сам хозяин уже два или три года живет в городе на квартире. Снимает за десять рублей угол у какой-то женщины. Ему трудно жить здесь, на левом берегу. В город добираться далеко: полчаса ходьбы здоровому человеку — летом через мост, зимой по льду через реку. А здесь ни магазинов, ни базара.

— Если бы магазины тут были, — говорит он, — я бы еще тут жил. Купил бы себе то, что мне надо, и сидел бы себе дома, доживал. Людей здесь только нет, совсем нет людей. Летом, правда, идут по дороге на пляж, я мог бы сидеть и на них смотреть, а зимой совсем никого. Но я бы тут жил, если бы магазины были, мне тяжело платить за квартиру десять рублей. Сколько же можно? Пенсия у меня шестнадцать. Вот теперь немного добавят.

Старик чаще сюда ходит в последнее время. Отмечается. Хочет получить за свой домик квартиру в городе, как и все, чьи дома сносят. А кто-то уже сказал прорабу, что он здесь не живет, что он переселился в город и что вообще ему пора в дом престарелых или на кладбище, а квартиру пусть отдадут тем, кто помоложе.

— Но это же все так, разговоры. А закон один. Дом этот мой. Я его купил за девять тысяч. Есть свидетели, документы, акт. Потом у меня домовая книга. Я в ней прописан. А домовая книга — это закон. Я пошел к прорабу, который будет здесь строить — он сейчас в городе работает, — и говорю: «Когда вы будете ломать?» А он мне отвечает: «Вы у меня спрашиваете? Может быть, вы мне скажете?» Отобрал у меня домовую книгу. «А то, говорит, к вам заходили, а вас нет дома. А где вас искать?» Расписку мне оставил. В случае чего я всегда могу предъявить расписку — вот здесь моя домовая книга. Участковый мне говорит: «Ты обязан жить там, где прописан». А если мне пройти сюда, как десять вагонов с углем разгрузить? Неживой идешь. Смотришь только, где бы скорее сесть отдохнуть. Ведь это же восьмой десяток.

Лицо его почти не меняется во время разговора. У него мало сил, и он уже не тратит их на мимику. Не хмурит брови, не морщится, не улыбается — ровное выражение лица. А вообще он волнуется. Боится, что квартиру ему не дадут. Просто приедут, сломают бульдозером дом, за который он когда-то заплатил девять тысяч старыми, — и все. Вот он и говорит, что домовая книга — это закон. Говорит, что вот на краю улицы поселились милиционеры с семьями, два года всего живут, а квартиры тоже хотят получить. А он здесь пятнадцать лет прожил. Но милиционеров поддержит райотдел, квартиры им дадут, а о нем уже говорят, что квартира ему не нужна, что он хочет ею спекулировать.

— Попробуй поспекулируй, — говорит он все так же ровно, — мне на работу отсюда далеко.

Над домиком то и дело низко проходят самолеты — идут на посадку на городской аэродром. Отсюда, с улицы, они прекрасно видны: АНы, ИЛы, ТУ. Здесь они проходят уже с выпущенными шасси, наклонив нос в сторону аэропорта. И я прекрасно вижу и шасси, и закрылки, и дым от турбин, и слышу, как меняется, как переходит из фазы в фазу рев самолетных моторов. А с правого берега доносится не заглушённый ничем мощный голос портового диспетчерского динамика: «Эрбете девять», включите рацию! «Эрбете девять», включите рацию!» Мужской голос вызывает буксиры со спокойной угрозой, а женский — с визгливой интонацией.

— А где вы работаете? — спрашиваю я старика с удивлением и еще раз окидываю взглядом его серенький чистенький пиджак, наглаженные, но будто пустые изнутри брюки, его фуражку-сталинку цвета хаки. Фуражка новенькая, недавно купленная, а пиджак и брюки не новые и не старые, из очень дешевой материи, с каким-то сиротским форменным рисунком на ткани: на сером фоне продольные черные полосы.

— В бане я работаю,— говорит старик,— банщиком.

Это меня сильно удивляет. Не знаю почему. Банщики — это люди, которые выныривают откуда-то из серого банного дыма, когда вы кричите: «Банщик, двадцать второй!» И, открыв ваш ящик, опять исчезают в сером парном дыму. Потом вы уходите, баня остается на месте, а банщик исчезает.

Старик называет мне и баню, в которой он работает. Я знаю ее, бывал там, помню ее по обычному для бань тошнотворному запаху мыла и потеющих паром холодных крашеных стен. Вот и у старика такое лицо, будто он всю жизнь умывается не водой, а паром. Лицо его чисто и бледно, словно вместе с грязью с него давно смыт какой-то необходимый жизненный слой. Однако тянет вот уже восьмой десяток. Он рассказывает:

— Это ж сколько бегать надо. Он выходит из бани, выльет на себя шайку горячей воды, с него вода еще бежит, он сразу и кричит: «Банщик, открывай!» Это чтобы я быстрее открыл. Пока оденется, вокруг него лужа. Лужу надо затереть, а тут еще один выходит. И внимательным надо быть. Надо смотреть, чтобы трамвайный билет тебе вместо банного не подсунули. А стараются. Скажешь ему: «Это трамвайный». Он лезет в карман, достает настоящий. А если я кину в копилку трамвайный билет, потом ее откроют и с меня высчитают. Так до двух рублей в месяц высчитывают.

Не то чтобы он жалуется или хочет, чтобы о его работе думали, что она труднее, чем на самом деле. Он говорит:

— Не то чтобы там что-то особенное, а бдительным надо быть. Надо все время иметь внимание. А мне это уже тяжело.

Он замолкает надолго. Говорит:

— М-да...

Когда он рассказывал о своей работе, о проделках клиентов, он впервые немного одушевился. Он не гневался, не улыбался, но голос его сделался живее, и паузы между фразами были не такими продолжительными. А теперь он опять погас. Я не поощряю его вопросами, а ему не хочется уходить. Он спрашивает:

— Так вы думаете, они не имеют права просто так сломать дом?

— Нет, — говорю я.

Он еще стоит, смотрит на пол, пробует ногой угибающуюся половицу и прощается:

— Пойду еще к соседям пользоваться слухами.

 

 

 

Оцифровано с авторской машинописи.

 

НА РЕКЕ

 

1

 

С этой шлюпкой сразу началась морока. Мы ее сами выбрали из шести таких же шлюпок-четверок. Они стояли зачаленные в ряд, и выбирать было легко. Наша показалась нам новой, краска на бортах ее была гладкой, а носовая решетка и решетчатая кормовая пайола — незатоптанного желтовато-древесного цвета. База была досаафовскай, и нам выдали все, что положено для дальнего похода. Но морская инструкция не гибка, и шлюпку загрузили бочонком для пресной воды ("Вино привезете", — сказали нам), тяжеленным якорем, бухтой каната невероятной длины, двумя румпелями — для управления под парусом и на веслах, дали нам боцманскую кису с ножом, набором игл, веревок и уключин, стеклянный фонарь с керосиновым светильником, деревянный держак к этому фонарю и два багра — длинный и короткий. Когда все это снесли в шлюпку, когда в нее загрузили наши рюкзаки, а сверху положили мачту и парус с реей, шлюпка села так глубоко, как ей, должно быть, давно не приходилось садиться. И борта потекли. Мы заметили это, когда мощный досаафовский катер взял нас на буксир.

Чтобы шлюпка не зарылась носом в волну, поднятую мощной машиной, мы передвинулись к корме, а буксирный канат как только можно удлинили. Шлюпка шла, задрав нос, а мне надо было рулем удерживать ее так, чтобы она не свалилась с этой волны. Попросить, чтобы на катере сбросили ход, нам и в голову не приходило — и им и нам спешить было некуда, но если можно идти быстро, никто не пойдет медленно. И мы шли быстро, а под шлюпкой была одна и та же пенящаяся, оплывающая водяная гора, и я все время рулем чувствовал, что гора эта неоднородна, что внутри нее вскипают и опадают какие-то напряжения. Мне нельзя было отвлекаться, но как раз в этот момент я заметил, что кормовая пайола вдруг подплыла и чистый деревянный цвет ее стал набухать водой.

Наконец грохот машины оборвался, гора опала, рассосалась и вернулась от берега мелкой отраженной волной. Шлюпка тотчас стала горизонтально, и вода, которая до этого держалась в корме, растеклась по всей лодке, замочив наши спальные мешки, рюкзаки и одеяла.

Мы оказались рядом с небольшой самоходной баржей типа ГТ — "гетешкой", которая стояла под погрузочной стенкой. С капитаном мы договорились раньше — он должен был забросить нас километров на восемьдесят вверх по Дону, в Базки или Вешки, но с портовыми крановщиками нам еще предстояло договариваться — слабая таль "гетешки" такую тяжелую шлюпку поднять не могла. Стропальщик, которого мы стали просить, закричал:

— Да чем я ее поднимать буду? Цепями?! Да они ее сломают, а мне отвечать!

Мы специально для него запаслись двумя бутылками "московской", но он так искренне кричал, так махал на нас руками, так поворачивался к нам спиной и убегал от нас, хотя убегать ему было некуда, так спрашивал: "Да на кой она мне?" — что мы на некоторое время засомневались.

— Вот если бы канатные стропы были! — кричал стропальщик. — Это можно было бы сделать. А цепи ее поломают! Она же больше тонны весит! Тебе это надо? И мне не надо!

Но потом вдруг откуда-то появились те самые мягкие канатные стропы, и тот же стропальщик, набросив их на крюк крана, стал командовать:

— Заводи под киль! Да глубже, глубже заводи! Держи, пока натянет! Перелезай на баржу! Быстрей!

Кран поднял шлюпку над грузовой стенкой, и я снизу увидел, как нависает ее округлое днище, какая тяжелая на корме килевая доска, и поверил стропальщику, что такая большая шлюпка может весить целую тонну.

Пока кран держал шлюпку, выяснилось, что капитан не знает, куда ее поставить. Потом он показал на крышу каюты, рядом с рубкой, и стропальщик со злорадной, как мне показалось, торопливостью поставил ее на это неудобное место. Пришлось спешно подкладывать под корму бревно, но шлюпка все равно стала косо и придавила бортом дверь в рубку.

Крыша каюты была железной. И рубка, возвышавшаяся над этой крышей, тоже была железной. И стены кают, и трюмы, и вся грузовая палуба были железными. Но как много здесь железа, я понял только тогда, когда заработал мотор. Содрогнулась, завибрировала корма, на которой стоял обеденный стол команды, задребезжали пожарные баллоны, топоры и крючья, висевшие на стене каюты, железной дрожью затрясло перила, на которые я положил руку, — раздался невыносимый грохот железа в железе. В металлическом трюме заработал металлический мотор. Я думал, что такой грохот не может продолжаться долго — только что пущенный мотор наберет обороты и будет работать помягче. Но за все время, пока мы плыли, он ни разу не работал тише.

Самым тихим местом на корабле был нос. Грохот мотора сюда не доставал. Здесь дул сильный речной ветер, шуршала вода, и крашеное железо раскалялось под солнцем. Сядешь спиной к рубке, видишь идущую навстречу воду и чувствуешь, как баржа подставляет течению то правую, то левую скулу — рулевой ведет корабль по фарватеру.

Самый страшный грохот стоял под полами кают и на корме, где целыми днями возилась красивая жена моториста, наш кок ("Откуда ты ее взял?" — спросили у него с соседней "гетешки". "Из Колузаево!" — простодушно ответил моторист), — шла, стирала, развешивала белье, готовила, подавала завтраки, обеды и ужины. Здесь нельзя было разговаривать — надо было кричать. Здесь, как на носу, жгло солнце, но в металлическом грохоте мотора оно казалось не речным, а пыльным, заводским. И хотя мотор помещался внизу, казалось, что над палубой все время стоит сизый машинный дымок.

Рулевую рубку от моторного трюма отделял этаж жилого помещения — тут было потише. Пол в рубке был выстелен пластиком, а стены на метр снизу отделаны деревянной планкой. Деревянным было и рулевое колесо. И дерево это на этом железном корабле было очень заметно. Под рукой рулевого на столике рядом с биноклем лежал лоцманский альбом, раскрытый на странице с изображением той излучины, по которой мы в это время шли. Эта крупноплановая карта все время притягивала нас: шли мы медленно и все хотелось сориентироваться, сколько прошли и много ли осталось.

Из Ростова уходили вечером. На левом берегу, в роще, травили комаров, жгли дымовые шашки, и облако дыма плыло от пляжа на город. Оно было густым, беловато-сизым, клубилось, как настоящее облако, и постепенно закрывало электрические огни на левом берегу, рощу, огни на автомобильном мосту, а затем городские огни.

Всю ночь мы шли, а утром увидели те же строительные берега и ту же усталую, не отражающую красок городскую воду. Вернее, это я увидел. Мои спутники впервые плыли по реке, и, судя по тому, как они с самого утра расположились на носу, им все нравилось. Но я-то видел, что вода глухая, что с нее как бы содрана поверхностная пленка. Навстречу со строительства Семикаракорского шлюза шли баржи с плоскими лыжными носами. Эти баржи похожи на гофрированные кузова гигантских грузовиков-самосвалов. Везут они серый щебень, гравий или выбранный со дна реки земснарядом, весь еще в потеках песок. Сам зной над этим песком и щебнем блеклого, карьерного оттенка.

Только на следующий день я заметил, что мутная вода стала потихоньку светлеть и делаться все более бутылочного цвета. Не прозрачной, но такой, как будто прозрачность вот-вот наступит. А краски неба и земли прояснялись, прояснялись и наконец стали резкими и сильными. Раньше этот перелом случался километров через шестьдесят выше города, а теперь для настоящего перелома и ста пятидесяти не хватает. Как будто и с берегов, и с воды, и с воздуха моторной вибрацией сбит какой-то жизненный цвет.

Я живу на улице с двусторонним движением. Улица новая, деревья на тротуарах еще не успели вырасти, и вечерами видно, какие у нее отвесные каменные стены и какое серое накатанное дно. Днем по улице катится грохот. Для меня он давно отделился от машин и катится сам по себе, потому что даже в те минуты, когда машин нет, остается предчувствие грохота, память о нем. Весь вечер он шорохом оседает на дно улицы. А утром кажется, что двустороннее движение всех видов транспорта разрешено прямо через комнату. Под окном тормозное дизельное сипение, рев автобусных моторов и танковые выхлопы землевозов-самосвалов. Сквозь окно видно, какого сизо-выхлопного цвета этот грохот. Он проходит на всех диапазонах, уплотняет и дробит воздух, изменяет цвет уличных стен. Даже в комнате меняется цвет книжных обложек. И ведь это каждый день! Однажды я пошел к врачу, он измерил мне давление и спросил, не испытываю ли я чего-то похожего на потерю вкуса к жизни.

Я смотрю на берега и думаю, что даже перекопыченный, истоптанный песок выглядит не так, как потрясенный моторной вибрацией.

С утра под грохот металла в металле на нашем железном корабле все сильнее становится жара. У нас под бортом идет на буксире "приставка" — двухсоттонная нефтеналивная баржа. Однажды я видел, как по раскаленному железу палубы нефтеналивной бежала собака. Пасть ее была раскрыта, а густая белая шуба, которую хозяева не догадались состричь, казалось, дымилась. Жутко было подумать, какая температура у нее в подшерстке. Бежала она, цокая когтями, наступая на собственную тень. И это была вся тень на палубе. Собаку звали Боцман.

Из шлюпки мы вытащили все вещи, вынесли мачту и весла и залили ее водой.

Это поразительно однако, как быстро остывает железо. К вечеру на корабле становится холодно. Солнце еще не зашло, только удлинилась тень от рубки, а железо уже леденеет. Такой был долгий, непереносимо жаркий день, земля и за ночь не остынет, а железо мгновенно становится холодным. Прикоснешься к металлическим поручням или сядешь на кнехт — и сам мгновенно продрогнешь. Даже не от холода, а от неожиданности, от мертвенности. Твое собственное тепло уходит в эту пустоту без остатка.

До самой Цимлы берега потревожены. Но для новичков они, видимо, еще хороши. Мои спутники смотрят на воду и берега увлеченно.

 

2

 

После целого дня гребли долго искали место для стоянки. То берег крут — не вытащишь на него вещи, то так густо зарос молодняком, что не поставишь палатку, то створы рядом — нельзя будет развести костер, чтобы не сбить с пути корабль, а то просто кому-то не нравится. Наконец нашли: течение делает поворот, и на этом повороте — глубокая вымоина в берегу, залив с массой поваленных деревьев, которые лежат вершинами в воде. Вершины еще зеленые — свалило в это половодье, — берег высокий, крутой, слоистый, с пластами светло-кофейного, серого и белого песка — пластами, которые отличаются друг от друга плотностью слежавшихся песчинок. Лезешь по этим пластам наверх, и песок осыпается, течет под ногами вниз, а пласты все-таки остаются. Собьешь их на несколько сантиметров, а они отодвинутся и все равно остаются.

Внутри залива течение идет не так, как в реке. Когда-то струя вымыла это углубление, а теперь сама не может сюда достать. Простым глазом видно, как она идет по дуге, несет соринки, пузырьки воздуха, мелкие волны, возникающие на завихрениях. А вода, попадающая в залив от главной струи, сразу затормаживается, густеет, идет к берегу и тут поворачивает против течения, кружит медленно те же соринки, обрастает новыми, становится мохнатой, ворсистой. Но ворсистость эта не отталкивает, не кажется сорной, грязной, потому что грязи на много километров поблизости нет, а только вода, ветер, песок, деревья, насекомые и мелкие отходы от всего этого: опавшие листья, кусочки коры, сухие ветки — отходы, не разрушающие поверхности берегового откоса, цвета воды, чистоты воздуха, не разрушающие этого шелеста и тонкого звона, который стоит в воздухе от движения листьев, от почти бесшумного движения воды, от гуда насекомых.

Заливчик этот — место приметное. Вот вбитые в песок обуглившиеся рогулины, на которых подвешивали кастрюлю, вдавленное в песок сено.

Выгрузив шлюпку, мы раздеваемся и лезем в воду, чтобы смыть пот от недавней гребли, от многочасовой работы на солнце. Мы так перегрелись и навалились за день, что даже очень теплая речная вода кажется только оттого, что это новое место, новая вода, с темной, непрозрачной глубиной, с медленным обширным водоворотом, который идет против основного течения и несет какие-то диковатые, черные от долгого пребывания в воде ветки и кусочки коры. Кто-то первый не выдерживает и прыгает с берега, долго идет под водой, осваивается с ней, с ее температурой, делает сильные гребки, чтобы согреться, и наконец выныривает впереди и кричит:

— Хорошо!

У него переспрашивают недоверчиво:

— Ну как водичка?

А он кричит:

— Хорошо!

И тогда тот, кто не так храбр, как первый, уже без всплеска опускается и плывет, стараясь поскорее преодолеть первую дрожь и первый холод, глубоко проникающий в уставшее и будто лишенное внутренних запасов тепла тело. И только когда ему удается согреться, уравновесить температуру тела и воды, он начинает осматриваться и уже не просто бить руками и ногами по воде, а плавать вслед за первым, используя силу водоворота; вверх — по водовороту, вниз — выходя на течение реки. Оставшиеся на берегу кричат:

— Неправильно плывешь! Тебя должно сносить!

Уже освоившийся с водой, он отвечает:

— Это река неправильно идет!

А те, кто остался на берегу, упустили минуту, когда еще можно было войти в воду. Теперь тела их остыли так, что сама мысль о купании кажется невозможной. Заливчик врезан в высокий берег, берег обнесен высокими деревьями, и хотя солнце еще не зашло, в заливчике глубокая, быстро холодеющая тень. Песок в тени остывает почти мгновенно, тепло протекает сквозь него так же быстро, как вода. Несколько мгновений — и вот он уже холоден и пуст, и белый, желтоватый цвет его, весь день казавшийся душным и жарким, теперь выглядит холодным. Теперь только вода сохраняет дневное тепло, но это сырое и зябкое тепло, и те, кто остался на берегу, кто упустил минуту, когда надо было нырнуть и поплыть, надевают брюки, натягивают свитера, достают из рюкзаков сухие носки — основательно готовятся к вечеру и к ночи, — а плавающие все медлят выйти из реки на берег.

Но вот мы все вместе: и тепло одетые, кто так и не искупался, у кого кровь еще не отлила от головы, а в ушах стоит звон от дневного зноя, и те, кто искупался, вылез из воды, но никак не хочет что-то на себя надевать, ходит в трусах, босиком по песку и все норовит пройти по кромке берега и воды, еще раз услышать ее звон, почувствовать ее мягкое тепло.

— Давай кастрюлю, наберу, — говорю я дежурному, который в кедах, боясь замочить ноги, лезет на шлюпку, чтобы с кормы зачерпнуть воды. Беру кастрюлю и долго вхожу в воду, выбираю место, где вода чище, смываю с кастрюли налипший за день жирноватый песок, делаю шаг в сторону против течения и еще шаг и только тогда набираю воды.

Ногам в воде тепло, на кожу спины и груди давит ровная прохлада, но под горящей от растираний кожей ровный слой тепла. Раскаленное солнцем тело остыло, но взбодренное купанием, водой, оно теперь само вырабатывает тепло. Вода серая, лоснящаяся, листья тоже постепенно сереют, уходит слепящая яркость, но прозрачность не исчезает, а даже углубляется. Видимые и невидимые солнечные вихри, которые давили днем на глаза, рассеялись, осели в холодном воздухе, воздух очистился, промылся, река отделилась от берегов, от неба, каждая струйка на реке выделилась, стала ясно видна: где водоворот, где перекат, где след от бакена. И небо тоже отделилось от воды. Оно еще в закате, но закат тоже холодеет, тепло из него утекает за горизонт, а облака в зените сереют и холодеют, остановившись на месте. Лес посерел, переходы зеленого как бы смазались, но зажглись невидимые ранее под ярким дневным солнцем краски земли. Неяркие, они и должны светить только в таком вот сумеречном свете. На противоположном берегу желтым засветилась широкая полоса скошенного хлеба, по краям стерня даже как будто подернулась инеем, ниже — луговая зелень, дальше гора с белыми выходами известняка. Этот белый известняк так приятен сейчас! Посмотришь — то ли мел, то ли снег. Но мел ли, снег ли, а холод и свет от этой белизны приятен. И сразу с этой белизной соединяются белая полоска песка на противоположной стороне, и желтоватые намывы песка за поворотом, и белый песок у нас под ногами.

Вот тут и надо выйти из воды, передать кастрюлю дежурному, сесть на песок, и медленно-медленно шнуровать выбеленные всего за несколько дней солнцем, песком и водой кеды, и смотреть, смотреть, потому что именно в эти минуты становится понятно, зачем мы пошли в поход, зачем гребли днем до того, что ладони потрескались и горят, а нижняя губа распухла и кожа на ней лопнула, зачем через полчаса мы начнем натираться противокомарной мазью и бить голодных, пустых, серых комаров, от которых воздух сделается шуршащим и колючим. Освобождение — вот что испытываешь в эти минуты, радость освобождения, завершенность дневного цикла.

А река течет все медленнее и наконец совсем останавливается, и только видно, как у противоположного берега движется ее верхний слой, к которому прилипли пушинки. На повороте зажигается бакен — в этом ровном вечернем свете без теней, без отражения огонь еще почти не заметен, у него нет двойника в воде, и бакен еще виден сам по себе. На Нижнем Дону на триста километров по всему фарватеру стоят большие металлические буи, а здесь дощатая пирамидка, сбитая местным плотником, — маленький бакен малых рек.

Сегодня пятнадцатый день похода, и по этому поводу решено выпить. Это уже пятый или шестой повод за пятнадцать дней, но мне, непьющему, все это даже на руку. Собирающиеся пить водку взволнованы предстоящей выпивкой, разговорчивы и снисходительны, всерьез готовят закуску, чистят картошку, открывают банки с лучшими консервами. Они же сами, без моей помощи, натаскали из лесу дров и развели костер. Под кедами дежурного с хрустом ломаются ветки сушняка, огонь так силен, что загорается палка, на которой висят кастрюля и чайник. Даже под свитером и брюками моя обожженная солнцем кожа ощущает почти солнечное давление жара и света, и я вынужден выйти за пределы освещенного круга. Здесь тихо и темно, над виском тренькает комар, и слышно, как булькает вода.

И вдруг начальственный и раздраженный голос окликает нас:

— А вы что здесь делаете?

Я и не заметил, как из-за мыска заливчика выплыл дядька на низкобортной плоскодонке. Греб он не раздеваясь, в брюках, в рубашке и пиджаке. Греб сильно и легко, быстро шел против течения, и это отчасти объясняло его пренебрежительный и начальственный тон. Но, может быть, он бакенщик, а мы развели свой костер рядом со створами?

Дядька остановился напротив нашей шлюпки, подгребал, удерживаясь на течении, но потом, будто уступая течению, навалился лодкой на шлюпку и с минуту смотрел внутрь на пробковые пояса, уложенные под банками, на вальковые наши весла, на рюкзаки, бочонок и новенький канат.

— Ночевать собрались? — спросил он. Оттого, что плоскодонка стояла рядом со шлюпкой, было видно даже не то, насколько шлюпка больше, а насколько она сложнее плоскодонки. — Так на Дону места много, а вас сюда принесло!

Самый старший и самый доброжелательный из нас предложил:

— А вы перемет хотите ставить? Ставьте. Места много. А мы завтра рано уйдем.

— А когда рано?

— Часов в семь.

— Лучше бы вы совсем сюда не приезжали, — сказал дядька. — Вам это место ни к чему. Два года подряд лес под воду шел, на дне места свободного нет, тут знать надо. А я поставлю перемет — вы у меня рыбу с крючков поснимаете.

И, ругая нас, он уплывает в темноту. И в прозрачном для звуков, похолодавшем воздухе его ругань отчетливо слышна. Когда за поворотом он затихает, я говорю:

— Эй, вы, философы! (А все мои спутники работают на кафедре философии.) Вот вы все гребете и гребете, а я, может быть, специально пошел с вами в поход, чтобы узнать, в чем смысл жизни.

— Это не с нами надо было идти, — отвечает мне Игорь Суханов и ухмыляется.

Ночью мы с ним лежим рядом в своих спальных мешках на парусе, под который я натаскал соломы и травы. У нас есть палатка, но в палатке тесно, и мы с Сухановым спим под открытым небом: я — из самолюбия, Суханов — потому что самый молодой. Походные ночи мне всегда были труднее, чем дневная работа на веслах, а тут я несколько ночей совсем не сплю. Я чувствую, как набрякает, твердеет от сырости парус, каким волглым становится спальный мешок, и жду, когда Суханов заговорит во сне. Во сне он говорит голосом ясным, преподавательским...

— Я пойду! — сказал он обещающе. — Я пойду! На сюй-зюй... На зюй-вег... На зюй-вест... А! Устыдился... Сказал, что выучит географию.

Сердце у меня барахлит. Если бы оно у меня не барахлило, может быть, я бы и не пошел в поход, и не стал бы грести по стольку часов в день.

 

 

 

Опубликовано: Дружба народов, 1977, № 4.

Оцифровано с авторской машинописи.

 

ЭЙ!

 

1

 

Для того, чтобы ночью не испугаться в море перед надвигающимися сигнальными огнями теплохода и самоходной баржи, надо самому обладать массой, схожей с массой этих кораблей.

Днем створы и маяки в Цимлянском водохранилище — просто крашеные деревянные щиты, а ночью на них зажигаются жутковатые, таинственные, холодные огни. Каждой ночью совершаются эти превращения, и ничего с этим нельзя поделать.

В районе порта бакены мигают. А в море, по фарватеру, — неподвижные огни. Минут десять я держал шлюпку на один из таких огней. И вдруг он внезапно вырос. Ходовой огонь корабля, который накатывался на нас, потому так долго казался неподвижным, что мы шли друг на друга. Оглушенный собственной машиной штурвальный не услышит крик. Я зажег карманный фонарик. Свет слабой батарейки едва высветил парус. Нас обдало теплом, вялый парус качнуло, красный и белый ходовые огни нависли над шлюпкой, и рокот машины стал удаляться.

Пока задерживал дыхание, все началось и кончилось. Но страх не был мгновенным. В нем осталось то, как я сам выводил шлюпку на корабль.

Шлюзы были иллюминированы. Огни тлели гнилушками, всплывали из черной глубины, и даже репродуктор на невидимом правом берегу казался опасным потому, что звучал так ясно, будто не было между нами полутора километров.

Этот репродуктор надолго задержал нас. Мы плыли от Калача к Пятиизбянкам, ожидая, когда появятся поселковые огни. Поселковых огней на берегу все не было и потому совсем неожиданно в темноте загремел репродуктор. Пытаясь подойти поближе, мы уперлись в полузатопленные кусты.

— Эй! — крикнули мы наудачу.

— Эй! — ответили нам не сразу.

— Что здесь?

— Огороды!

— Кумская или Пятиизбянки?

— Проплыли! — ответил голос.

Я переспросил и голос подтвердил:

— Проплыли!

Мы повернули шлюпку и шли, пока не услышали сильный запах ладана. Так пахло целое поле сосновых бревен. Плот этот мы проходили еще в сумерки, когда вышли из Калача. Пятиизбянок здесь не могло быть. В голосе человека, который кричал нам: «Проплыли!» — в затопленных водой плетнях, в частоколе прошлогодних подсолнухов, которые не давали нам подойти к берегу, в репродукторе, работавшем в темноте, была какая-то ненадежность. Мы чувствовали ее. Но еще большая ненадежность была в нашей усталости. Мы хотели как можно скорее попасть в Пятиизбянки, где, как нам сказали в Калаче, рейд и где можно шлюпку погрузить на самоходную баржу и уплыть домой.

С тех пор, как в Вешках плавучий кран, стреляя тракторным дымом, снял с маленькой самоходки на воду нашу шлюпку, над нами много дней было неподвижное небо. Утром на этом небе появлялись неподвижные облака — их конденсировало утреннее солнце, и оно же к полудню их растворяло. Это небо мы увидели, как только отплыли от курортных, выкрашенных в любимые синие мундирные казачьи тона Вешек.

Песок на берегах был то серый, глухо, как гранит, то матовый, то глиняно-желтый, а то, как на севере под соснами, — красный. Даже дно тут было не такое, как на нижнем Дону — дно мелких рек с неравномерным течением: то ямка, то бугорок. Высокие глины на берегах напоминали гранитные стены — та же розовость и солнечная искра. А меловые горы — стены с контрфорсами. Дождевая вода прорезала на твердых склонах мелкие овражки — выступы между этими овражками и казались контрфорсами.

В безветренные дни в воздухе накапливались атомы солнца, жары. Ночью нам не давали заснуть голодающие комары. Утром будили крики коршунов. Коршуны — соловьи верхнего Дона. Никогда бы не подумал, что они кричат так нежно и переливчато.

Посмотришь в небо: летают, планируют, набирают такую высоту, что атаковать кого-либо с такой высоты было бы бесполезно — пока долетишь до земли!

И цвет неподвижного неба, и цвет меловых гор мне казался древним, непотрясенным. И белая, молочная у известкового берега вода. И трава, растущая на меловой пыли...

Зелени много: зелень рядом и зелень вдали — густая, хвойная, с десятками переходов от ёлочного до тополиного. И деревья, сваленные половодьем. В воде, а абсолютно сухие. С паутинными, истаявшими ветвями, с черными гладкими стволами — уже не дерево, еще не тлен. А есть еще зеленеющие, однако тоже с сухими ветвями, с желтеющей по-осеннему листвой.

На берегу плетни усадеб и огородов. Специальные частоколы для просушки сетей. С длинных палок явно для гладкости, а не для красоты снята кора.

Парус наш в следах масла и ещё чего-то. На нем спят. Его простирают, чтобы полежать на нем во время дневки, на нем обедают. Он замят и пахнет ночлегом. Но когда дует ветер, он натягивается и все его морщины и складки расправляются. Мы плывем и удивляемся тому, какие геометрически правильные, чертежные берега намыла река, траве, растущей прямо на песке, обилию белого, снежного: известковым выходам, меловой пыли на горах, деревьям на этой пыли.

Шкоторина от паруса время от времени полощет в воде. Можно на ходу опустить в воду руку. Но пахнет водой только у реки. Поднимешься в станицу — пыль, сушь и томление. Каждая станица отмечена церковью. Лучшей строительной формы для своих возвышенных мыслей люди еще не нашли. Плывешь и думаешь, как погиб бы речной пейзаж без этих обветшалых куполов!

Самый младший из нас Игорь Шорников родился в Кустанае, учился в Омске, работал в Саратове и еще где-то. Он рассказывает:

— Надо иметь родину хотя бы плохонькую. Тогда и будет нравиться. А мне вот нигде не нравится.

Однако плыть под парусом удавалось совсем не часто. Ветер на реке всегда верховой или низовой. Как бы ни дул на равнине, русло реки поворачивает его по-своему. Надежда на то, что с новым поворотом реки изменится направление ветра, пуста. Река поворачивает, а ветер остается попутным или встречным.

По каким-то причинам, он чаще всего встречный. В шлюпке мы сразу почувствовали давление трехсот километров, которые нам предстояло пройти до Калача. После первого дня гребли, мы об этих километрах уже не забывали ни на минуту.

Так мы и шли, пока в одном или двух переходах от Калача не уперлись в мощный ветер. Шлюпка так отяжелела, что наша некомплектная команда — с каждого борта у нас было по одному гребцу, вместо двух, — не могла сдвинуть ее с места. Двое суток ждали, пока ветер упадет, а потом пошли волоком. И тут река повернула так, что встречный ветер стал попутным. Дыхание его сделалось шире, дальше раздвинулись берега, и мы ощутили то, что трудно почувствовать на коротком речном колене: парус летит с лодкой, а не толкает её.

Матрос с волжской самоходной баржи, стоявшей на ремонте, крикнул в наш парус:

— Откуда?

И замахал вслед:

— Честное слово, завидую!

Когда подходили к дебаркадеру Калача, я взглянул наверх. Много лет назад в сорокаградусную жару студенческой командой мы подходили к этому самому дебаркадеру. Сверху на нас смотрел человек в полувоенной форме. Мы дружески помахали ему, а он вдруг закричал на нас:

— А ну, оденьтесь!

Дебаркадер с тех пор постарел. Вернее, остался тем же. Но от того, что где-то за это время построили много нового, все здесь казалось постаревшим. И это было удивительно потому, что со строительным потоком, бушевавшим здесь, у меня когда-то прочно связывалось представление о смене времен, о новизне.

Даже «метеор», стоявший на причале, казался залетевшим из других мест. Пока спускали парус, снимали мачту и проводили шлюпку под бревном, которым дебаркадер упирался в берег, у меня появилось дурное предчувствие. Оно оправдалось, как только Игорь Шорников с туристским листом, который мы отмечали раз в три дня, выбрался наверх. Волжские корабли из канала шли прямо к Пятиизбянкам, брали на рейде несамоходную баржу-приставку и вели её через Цимлу на нижний Дон. Если мы хотим сегодня погрузиться на корабль, нам надо пройти по водохранилищу еще восемнадцать километров.

Пока Игорь отмечал свой лист, давал с городского телеграфа телеграмму о том, что наш поход окончен, каждый из этих восемнадцати километров удлинялся невероятно. Когда мы наконец сели в шлюпку и оттолкнулись от дебаркадера, мачту можно было не ставить — ветер кончился. Но все же мы подняли парус, и он уловил движение вечернего холода. Холод из долин стекал по оврагам, и парус чувствовал это. Однако журчание под носом шлюпки временами прекращалось совсем, и тогда я говорил:

— Два часа потратить на идиотскую телеграмму! Кому она нужна! Давно были бы в Пятиизбянках.

Как по-разному переносим солнце, комаров, захватываем или уступаем удобное место, готовясь к ночи, обнаружилось в первые же дни. Мои напарники новички. А я-то знал, как действует непрерывное солнце при десятичасовой гребле! Но вот и солнца нет, и походным нашим отношениям скоро конец, и шлюпка от этого, конечно же, лучше не движется, а остановиться не могу — показываю самые дурные черты характера. Ночной ли страх, напряжение ли это на руле или вспышка раздражения из-за того, что полузнаний моих не хватает, чтобы найти с моря в темноте поселок, который я видел много лет назад, но сам я себе становлюсь невыносим.

Почему-то возмущает меня не Шорников, а два других моих напарника, которые дали Игорю потратить время на телеграмму.

Самый старший из нас и самый покладистый. С него все скатывается. Заснет там, где заснет. Подойдет очередь — будет грести. Почти не обижается, но все-таки обижается.

Он сидит на носу на спальных мешках. Беспокоится только тогда, когда видит встречный корабль — боится, что не разминемся.

— Г’ебята! — кричит он. — «Г’акета»!

Чувствуя в голосе зуд, я наношу удар, прекрасно понимая, что бью ниже пояса:

— Трудно поверить, что во время войны вы были разведчиком. Никак не научитесь отличать «ракету» от «метеора».

От плотов тянет ладаном, а наверху ясно звучит радио, хотя до него, по моим расчетам, не меньше полутора километров. Залитые водой плетни не дают подойти к берегу. Испугавшись столкновения с кораблем, мы ушли с фарватера, мачту сняли, и весла время от времени цепляют кусты. Идем по мелкому, следовательно, не опасно. Но подводные кусты в темноте именно и кажутся опасными, и мы опять отворачиваем туда, где катятся корабли.

Небо — гигантское. Днем оно не бывает такой глубины. Слышно, как по фарватеру катятся корабли. Ночью особенно понимаешь, почему о них так говорят речники.

Капитан самоходки, которая везла нашу шлюпку в Вешки, делал долгие остановки. Дневка была в станице, из которой он родом. Вернулся он в сопровождении родственников и собак. Собаки, не обращая на нас внимания, первыми взбежали по сходням и поднялись в рубку. Словно знали, что капитанские. У капитана был излишек спокойствия. На своей вахте он доверял штурвал сыну, двенадцатилетнему мальчику. Мальчик штурвал перекручивал, и самоходка шла враскачку. Из-за этой раскачки мы и останавливались: самоходка толкала перед собой нефтеналивную приставку, раскачкой растягивало крепежные тросы, их надо было заново перетягивать.

Со вспышкой света и звуком винтовочного выстрела трос порвался ночью на подходе к Цимле.

— Не надо было колесо крутить! — закричал шкипер нефтеналивной, словно ждал этой минуты. Он крикнул это помощнику капитана, который прибежал на звук лопнувшего троса. И тот, не находя других ругательств, ответил:

— Шкиперишь и шкипери!

Ему было тем более обидно, что это не он «колесо крутил».

Выскочила жена шкипера:

— Сожжот нас! — закричала она. И сразу стало видно, как много раздражения накопилось у всех.

Капитан следил за всем этим из рубки, командовал редко, но покрикивал все же:

— Быстрее, быстрее, потом доругиваться будете!

На уцелевшем тросе нефтеналивную разворачивало носом к нашей корме, кормой к нашему носу. Все ждали, пока она ударится о борт.

Капитан включил сирену и прожектор. Сирена завыла устрашающе, по ночному. Несколько раз провел прожектором от рубки до носа — сам себя осветил, чтобы подходившие к каналу корабли видели, как его тянет на яр, разворачивает, что он ничего не может поделать и просит подождать. Шел дождь, прожектор выхватывал серые струи, а между этими густыми струями — бесконечные вспышки насекомых.

А из канала и к каналу шли две больших волжских самоходки. Ни в носовой, ни в средней части у этих теплоходов нет жилых помещений — только грузовая палуба и грузовые трюмы. В рубках темно — свет штурвальным был бы помехой. И лишь сигнальные огни: верхний — белый, правый — красный, левый — зеленый, — горели на них. Теплоход, подходивший снизу, сбрасывал ход и еще затормозил, увидев наши сигналы, но остановиться совсем отказывался и так катился медленно к нам всей своей огромной темной массой, которая в несколько раз превосходила массу нашей самоходки. С теплохода, шедшего сверху, на секунду включили прожектор, ударили по нашему корпусу, но тут же выключили свет, чтобы не мешал команде работать. Нефтеналивная стукнулась о наш борт, и капитан закричал шкиперу:

— Закрепляй так! Ставь руль на ноль. Прошлюзуешься под бортом, а в порту я тебя сброшу.

— Все горючее в яр спустим! — Закричала жена шкипера. — Всю корму нам разворотил, еще немного и до горючего бы дошел. Мореходы! А кормой как вести! Разобьемся в канале, сгорим!

Но шкипер, осознавший, как плохо все складывается для него, прикрикнул на неё, подал канат и бросился в рубку закреплять рули.

Капитан не слушал. Он сдерживал баржу на течении, стараясь удержать ее между двух огромных кораблей, которые расходились, оставляя его на струе третьим. Мотор нашей самоходки гудел, и нам не были слышны машины теплоходов. Казалось, они катятся бесшумно: один против течения, другой — по течению.

Случай этот не убавил капитану спокойствия. И до Вешек мы шли, так же часто делая остановки, и так же грубо на капитанской вахте виляла самоходка. Капитанское спокойствие утомляло, и распрощался я с самоходкой с облегчением.

В шлюпке-четверке на четверых, свела одна и та же идея: житейское напряжение «снять» напряжением походным.

Шлюпка-четверка — это рулевой и четверо гребцов. В дальнем походе гребцам нужна смена. Мы гребли по двое. Третий сидел на руле, четвертый отдыхал. Непрерывное солнце сразу же превратило нашу двойную нагрузку в двойную перегрузку. Нам бы чаще останавливаться, отдыхать. Но как только мы почувствовали вес одного километра на веслах, расстояние над нами взяло власть, и мы шли и шли, пока не начинались споры о том, где остановиться на ночлег и в какую станицу зайти за хлебом, а какую миновать. О том, что споры начнутся, я знал и обрадовался, когда один спорщик сказал другому:

— Это твои эмоции.

Перед походом я обещал себе отбиться от собственных эмоций, но, видно, пришла моя очередь. Ядовитая и совершенно бесполезная проницательность настигла меня.

— А вы порядочный филон, — сказал я Шорникову. — Вы же почти не гребете. Это из-за вас мы потеряли столько времени.

Хочешь отбиться от собственных эмоций — не раскрывай рта. Несдержанность можно оправдать возмущением. Но возмущение тоже надо чем-то оправдывать. Остановиться было невозможно. Я обличал напарников — это «выходил» страх после того, как я сам чуть не завел шлюпку под корабль. А ведь, казалось, давно обжился в перегрузках! Прекрасно знал, как это бывает, и не мог удержаться.

«Из-за Шорникова, — думал я, — болтаемся ночью на фарватере. Ему приходится притворяться спокойным. А бывший разведчик «ракету» от «метеора» отличить не может. Что с него требовать!»

Почему меня утомляло спокойствие капитана самоходки, я мог бы объяснить. Но зачем мне беспокойство моих напарников?

«Вот передам кому-нибудь руль, — мстительно распалял я себя, — тогда ищите этот проклятый поселок и разбирайтесь в фарватерных и ходовых огнях».

В Калаче нам сказали, что к полуночи за приставкой к Пятиизбянкам подойдет волжская самоходка «Волгоград». Когда мы выходили из Калача, «Волгоград» был еще в Волго-Донском канале. С самого начала мы ввязались в гонку с мощным кораблем. Он шлюзовался на подходах к Калачу, а мы вышли, ловя вялым парусом ветерок из каждой долинки. Потом, задержанные репродуктором, топтались возле Кумской, а «Волгоград», должно быть, полным ходом подходил к Пятиизбянкам. С того момента, как шлюзы перестанут его задерживать, восемнадцать километров он пробежит за полчаса.

«А все нерассуждающая бюрократическая привычка, — с ненавистью думал я о Шорникове. — Бессмысленный поступок, и, пожалуй, бессмысленный надрыв. Выйди мы вовремя, и дома оказались бы раньше, чем туда пришла бы эта никому не нужная телеграмма».

Вот чего мне не хватало — чтобы бывший разведчик и другой мой напарник осудили Шорникова. Чтобы так же ярко, как я, почувствовали неприятности, которым нам грозит ночное плавание. Но они не осуждали Шорникова. И почувствовать столь же ярко не могли, потому что вообще не разбирались в фарватерных огнях. И это мне, а не им, надо было искать поселок, в котором никто из них не бывал ин разу. И в море они вышли, доверяя моему опыту. И вот чем это едва не кончилось и ещё неизвестно, чем закончится.

В небе была засасывающая глубина и холод. А береговая темнота делалась все более неживой и безлюдной. Эта темнота и заставляла нас поворачивать назад. Над Пятиизбянками, по моим расчетам, должно было быть электрическое зарево или хотя бы слабое сияние. А тут темнота, которую огоньком спички никто не тревожил. Мы углубляемся в темноту, а Пятиизбянки остаются в стороне или за кормой, и на встречу с «Волгоградом» нам к полуночи не поспеть.

Когда темнота становилась непроницаемой, мы поворачивали назад, к Кумской. Так кружили несколько раз. И раздражение мое тоже кружило, все время возвращаясь к Шорникову. Это он всегда лучше других знал, где надо останавливаться на ночлег, это он, ввязываясь в спор, никогда не уступал, как бы ни был мелок повод для спора. И это он в последнюю нашу дневку перед Калачом выбрал чужой перемет.

И раньше мы видели чьи-то рыбачьи снасти, но никогда не трогали их. А тут в решимости Шорникова появилось что-то такое: «Плевать! поход закончен».

Хозяин перемета с вечера приезжал к нам на лодке. Это был мужичок с вывернутыми ушами, в подкатанных до колен брюках. Проверить снасти при нас он не рискнул, но уплыть сразу постеснялся. Над водой, над берегом густо летали стрекозы. Он сказал:

— Они этих, оводов, бьют. Как появятся — оводов поменьше, а там и совсем не станет. А их воронки бьют.

— Какие воронки?

Он смутился, показал на ласточек.

— Ну, мы их так называем. Которые в береговых норах живут. Эти этих, а те — других. Так и идет.

А утром я увидел, как Шорников тянет перемет. Из воды выходила и выходила черная, просмоленная веревка, на веревке огромные крючки. Шорников забирал ее кольцами в левую руку. Все смотрели на крючки, смотрели косвенно — прямо смотреть стыдно: ворует Шорников и воровство это тянется и тянется. Но и интересно тоже: есть ли на крючках рыба. Рыбы не было. Когда азарт потух, Шорников сказал:

— Браконьерская снасть. Надо уничтожить.

Эта минута охотничьего азарта, которую мы все пережили, и сказала нам, что поход окончен. Но, может быть, все началось гораздо раньше. Иван Васильевич, бывший разведчик, однажды вернулся из станицы, в которую он вызвался сходить за хлебом, посмеиваясь:

— Прекрасный хлеб. Всегда посылайте мена за хлебом.

Рубашка его прилипла от пота к спине. Была его очередь грести. Весло он, как всегда, потянул старательно, а то, что он пил в станичном магазине, пoтом хлынуло по его плечам и груди. Ничего подобного я не видел: этот обильный пот нельзя было смахнуть ладонью или вытереть платком, но я никогда и не видел, чтобы, готовясь к гребле на сорокаградусной жаре, пили вино.

Я давно знал, на воде пить так же опасно, как, скажем, в воздухе или за рулем. Но не в одной опасности тут дело. Если очень хочется поговорить, зачем идти в кино или на концерт? Я сидел на руле, а рядом со мной истаивал, исходил потом немолодой человек.

— Вас же хватит тепловой удар, — сказал я.

Он сдул с верхней губы очередную струйку пота и, словно настаивая на своей шутке, повторил:

— Вкусный хлеб! Я теперь всегда буду ходить за хлебом.

Он нажимал на слово «хлеб», и было особенно заметно, как неудачна шутка.

Я снял с румпеля руку. Как стрелка на весах, он сразу отклонился в сторону того, кто лучше греб. Так я хотел показать Ивану Васильевичу, что вино обессилило его. Но и обливаясь потом, Иван Васильевич греб старательнее Шорникова.

Я выправил курс и опять безжалостно снял руку с румпеля. В походе следует избегать любых причин, возбуждающих соревнование. Оно приводит к истощению. Но я как-то не утерпел — хотел, чтобы все видели, как Шорников уклоняется от работы. Однако Шорникова колеблющийся румпель не заставлял сильнее наваливаться на весло. Мы невольно ввязывались в соревнование, а он с веслом обращался так, будто оно могло непоправимо повредить его здоровью. Глаз не отводи, словно хотел сказать: «Да, берегу здоровье. А тут у кого-то другая цель?».

— Вы же не получили привычного удовольствия, — сказал я Ивану Васильевичу. — Вино убивает греблю, гребля — вино.

Увидев, как Иван Васильевич обливается потом, я не то чтобы решился — не выдержал. Пил один — отравил всех. Старательности его надолго не хватит. Вино все равно возьмет верх. А главное, та самая житейская нагрузка, от которой мы уходили в поход, настигнет нас, по его милости, здесь. Вот что я собирался ему сказать, но не сказал.

Когда пришла очередь сменить его и Шорникова, мы с моим напарником Володей навалились на весла. Через час усталые, мокрые сели отдыхать, а Шорников опять с осторожностью взялся за весло. Так начался спор и не замечал его, кажется, один Иван Васильевич. Лишь иногда, сидя на носу, он дурашливо вскрикивал:

— Г’ебята! Паг’аход!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Шорников, — сказал я, — садитесь-ка на руль. Ваша очередь искать поселок.

В шлюпочной тесноте мы молча разминулись. Я взялся за весло и почувствовал, как ночной страх и напряжение отходят от меня. Будто вместе с рулем передал их Шорникову. Странное чувство. Оттого, что на руль сел неопытный человек, опасность не уменьшилась, но мне до неё теперь не было дела. Мы ещё менялись, и тот, кто брал руль — брал на себя всё напряжение.

Часа через два впереди замаячило зарево. У него была настораживающая странность — зеркальное отражение. Когда приблизились, рассмотрели, в чем дело: у каждого огня был подводный двойник. И от каждого — по черной воде мерцала яркая дорожка. Длина дорожек показывала, что огни в воде, а не на берегу.

— Рейд, — сказал Шорников.

Я подумал о том же. Но берега из-за темноты не видно, а рейду должны соответствовать поселковые огни.

Фонари на воде казались неподвижными. Мерцало только отражение в море. Однако один неподвижный огонь уже обманул нас. Теперь в каждом огне на воде мы искали скрытое движение. Сигнал невелик, а движение может быть огромным, тысячетонным.

Мы осторожно приближались, и постепенно фонари поднимались над водой — становились видны сигнальные мачты. И все сильнее струилась или мерцала в электрическом свете вода. То ли куда-то низвергалась, то ли обтекала огромный караван. Сами корабли казались брошенными — ни в одном иллюминаторе не горел свет.

Мы подгребали все осторожней, хотя давно уже поняли, что корабли на якоре, но обманывало струение и мерцание воды.

Запахло лесом: сыростью, сосновой корой. Из темноты выступили черные корпуса. Баржи были нагружены бревнами. Давно уже похолодало, а рядом с железными корпусами стало еще холодней. И темнота сгустилась. Вернее, перепады темноты. Сигнальные огни горели тускло — это издали они казались яркими. Воздух в их свете серел, сгущался, сопротивлялся проникновению света. И блики на воде усиливали, а не рассеивали тусклость.

Это был, конечно, рейд. Но надо было убедиться, что это Пятиизбянки и что именно сюда придет, или уже приходил, «Волгоград» за приставкой.

— Эй! — крикнул я.

Никто не ответил. Покричали хором, подождали и поплыли к другой барже. Плыли вдоль бортов, останавливались и кричали, но никто к нам не выходил, никто нас не слышал.

— Спят, — сказал Шорников. — Или на баржах нет команды.

— А кто свет зажигал? — Спросил Володя.

Низкобортная самоходная «ГТ» тоже была нагружена лесом. Тяжесть этого груза особенно наглядна тяжестью каждого ствола. Удивительно было, что баржа не слишком глубоко сидела в воде. Мы покричали порознь и хором и выбрались наверх — на самоходке должна быть команда. Я вылез и отклонился — наткнулся на что-то такое упругое, что не сразу догадался — паутина. Пауки за вечер поработали — лицо заклеивало, как пластырем. Зажег фонарик и поразился: рисунок паутины был точно как рисунок на срезах бревен.

Близость каютного тепла расслабила нас. С самой возможностью распрямиться, идти по палубе, а не сидеть на шлюпочной банке, отыскивая место для ног между скаткой паруса и рюкзаками, уже не хотелось расставаться. Стучали в каюты и кричали настойчиво. Наконец из-за двери сонно отозвались:

— А?

— Это Пятиизбянки? — спросил я.

— Да! — ответил кто-то так внятно и охотно, будто обрадовался неожиданному ночному разговору. И больше — ни звука. Вынырнул из сна и опять погрузился.

На шлюпке грела гребля. Но она же нас истощила. Теперь кожей лица ощущали морозный воздух, идущий от воды, от железных корпусов. Надежда расслабила, а надо было опять садиться в шлюпку и грести к берегу.

Берег оказался скоплением тумана, потом проступил сгустками темноты. В одном из сгустков угадали катер на якоре, потом лодку, вытащенную на сухое. Между катером и лодкой, несомненно, была связь. Проследили взглядом дальше и видели сабо светящееся окно. Словно горела не электрическая, а керосиновая лампа.

Открыли дверь и поняли, почему свет был серым. Слабая, без абажура лампочка освещала некрашеные скамейки, затоптанный пол, небеленые стены. Комната была пустой, но из неё вела еще дверь, а рядом с дверью — окошечко, за каким обычно сидит кассир.

Дверь отворилась, и мы увидели худого человека в телогрейке. Он молча смотрел на нас, дожидаясь нашего вопроса.

— Это Пятиизбянки? — спросил я.

— Да, — ответил человек. — Я диспетчер.

Он шагнул, и мы увидели, что одна нога у него на протезе.

— А где же поселок? — спросил я. И рассказал, как мы искали поселок по огням.

Он не сразу понял, о каком поселке речь. А потом сказал:

— Да, там никто не живет.

— Как?

— Брошен, — сказал диспетчер равнодушно, как о чем-то давно прошедшем. — Я здесь один.

Если бы не ночные блуждания, не поиски несуществующих огней, слова диспетчера не так поразили бы меня. «Не жить» можно в комнате, но не в целом же поселке! Я вспомнил, как кружили возле Кумской, как опасались порвать связь с работающим репродуктором, как я сам поворачивал назад, к Калачу, хотя простой здравый смысл подсказывал — не пройдено полпути. И хотя слова диспетчера подтверждали: поселок не был ошибкой моей памяти, но в чем-то и обвиняли меня. Я знал, в чем. В полузнании, в нерешительности. В том, что усталость во мне оказалась сильней, чем это должно быть у человека, берущегося за руль и показывающего дорогу. Что раздражению дал власть над собой, и оно не развело нас только потому, что некуда было разойтись.

Мысли эти не явились внезапно. Просто ещё пять минут назад они были подчинены раздражению.

В молчании Шорникова, в благодушии Ивана Васильевича оказалось больше правоты. Без меня они, пожалуй, быстрее нашли бы этот рейд. Но если это им приходило в голову, никто из них меня не упрекнул.

Много раз я видел, как перегрузка меняет людей. На себе испытывал. Научился отделять мысли, взвинченные раздражением (раньше эти мысли и казались самыми моими. Чем больше возмущения, тем достоверней, что мои!). А на последний незапланированный переход меня не хватило.

В диспетчерской было холодно, а в спальные мешки влезать не имело смысла. «Волгоград» только что вышел из последнего шлюза и минут через сорок будет здесь.

— Но ведь был совсем новый поселок, — сказал я. — Благоустроенные дома.

— Работу планировали, — сказал диспетчер, а её здесь на одного человека. Люди и уехали.

Я вспомнил репродуктор, работающий на полную мощность, плетни, перегораживающие море. Оказалось, что и жители Кумской покинули новые дома и вернулись на старое место. А там, где плетни, в прошлом году было сухо: водохранилище мелело, этой же весной вода пришла.

— Вы здесь живете? — спросил я.

— На дежурство из Калача привозят.

Надо было выходить.

На холоде сразу почувствовал, что давно борюсь со сном. Море за это время стало нестерпимо гладким. Точно льдом подернулось. А под водой — неправдоподобно яркая и тугая луна. Мокрыми от росы стали борта шлюпки, мокрой рукоятка весла. А рейдовые огни в ярком свете луны в ледяном блеска потускнели.

С порога диспетчер показал сигнальные огни.

— Держите вон на ту баржу. «Волгоград» за ней идет.

Рейдовые огни сливались, перекрещивались мерцанием, и мы лишь приблизительно запомнили направление.

— А вон сам катит, — сказал диспетчер.

В неразличимости рейдового мерцания, в локомотивном шуме, доносившемся из глубины моря, в слабости как бы самолетных сигнальных огней «Волгограда», которые никак не связывались с этим шумом, было что-то тревожное. Гул корабельных машин то прямо катился к нам по гладкой дороге, то уходил вдаль, и эхо возвращало его из темноты.

Мы оттолкнулись от берега и ощутили, как отдалилось рейдовое мерцание и приблизился корабельный шум. Он совсем отделился от сигнальных огней и заходил на нас с берега.

— Успеете! — крикнул диспетчер. — Он ещё далеко.

Заметил, как мы заторопились.

Он ещё видел с берега шлюпку, а вокруг нас уже сомкнулась темнота. Ощупью, то находя сигнальные огни «Волгограда», то опять теряя их, пытаясь сориентироваться по отфыркиванию его машины, мы вышли на мерцавшие рейдовые дорожки.

Баржа, на которую указывал диспетчер, стояла в стороне. Мы причалили к ней и выбрались на ее железную корму. Корма была непривычно голой, без рубки, без помещений для команды, с огромным замком для носа толкающего судна. Два больших кнехта поднимались рядом с этим замком. На такой барже-приставке команда и не предусмотрена.

Красный и зеленый сигнальные огни слепо нацелились на нас. И нельзя было понять, далеко ли «Волгоград» или уже близко. И вдруг ударило по глазам, ослепило. Угасли все звуки. Мы увидели свои отсвечивающие прозеленью руки. Как во внезапно открывшейся сцене, в яростном свете над баржей навис темный нос. И словно от этой вспышки, рядом с нами ватно откинулась крышка люка, и голый по пояс парень выскочил из трюма. Глаза его блеснули, как у актера, попавшего под сильный свет.

Такие же карнавальные отсветы были в глазах парней, рассматривавших нас с палубы «Волгограда». Казалось, они смеялись над нами. Один из них рассматривал чалкой на самом носу. Я ждал, что он бросит ее парню, выскочившему из трюма. Но матрос сам бросился вперед, и прыжок его поразил меня не меньше, чем неожиданное появление полуголого парня.

Грохнуло железо, и, наверно, не только мое сердце сжалось. Прыжок был в темноту. Железнодорожный сцепщик так не рискует. Попасть надо было меж двух огромных кнехтов, а лететь — над сокращающимся расстоянием между носом и кормой.

Парни сразу же потянули канат, и я увидел, что прыжок был излишней лихостью. Нос «Волгограда» с невозможной для такой махины точностью сам входил в замок приставки.

— Ребята, — спросил я, — где старший?

— А вот капитан, — показал полуголый прямо на рефлектор.

Подниматься надо было по трапу, который уже спустили на баржу, а потом на высоту трехэтажного дома по бревнам, которые вез «Волгоград». Казалось, рефлектор прожектора вращается вокруг своей оси, а вместе с ним вращается и его яростный луч. Совсем ослепнув, мы поравнялись с человеком в форменном пальто, с мегафоном в руках и повернулись к прожектору спиной.

— Нет, — ответил капитан только после того, как мы повторили просьбу. Лишь карнавальный прожекторный отблеск в его глазах говорил, что он, пожалуй, давно заметил нас, оценил, и тем, как появились, как говорили с его матросами, как лезли к нему наверх, мы почему-то не пришлись ему по душе. И я вдруг увидел, как нелепо то, что мы всю ночь гнались за этим кораблем, ссорились, искали Пятиизбянки, карабкались под яростным светом по бревнам и уйдем сейчас по желтой, громадной лестнице и прожектор будет освещать каждое наше неумелое движение.

Словно удивляясь нашей непонятливости или нашему упрямству, капитан сказал:

— Как я вашу шлюпку подниму? На талях у меня свои шлюпки. Я их не сниму, чтобы вашу поставить.

И мы пошли по бревнам вниз. По какой-то родственной похожести, по тому, что их было слишком много на вахте, мы догадались, что матросы на «Волгограде» — практиканты.

Мегафонным радиоголосом капитан сказал нам вслед:

— За мной «Салехард» идет. Может, он вас возьмет.

Парни оглянулись на капитанский радиоголос. В глазах их был все тот же театральный отблеск.

Пока мы отгребали от баржи, прожектор на «Волгограде» потух, угас желтый отблеск сосновых бревен и сквозь слепоту, которая образуется после такой вспышки, пробились красный и зеленый сигнальные огни.

Ещё часа два мы ждали на рейде. Ветер постепенно согнал темноту, и когда пришёл «Салехард», вода была такого же серого цвета, как и окраска его корпуса.

Капитан «Салехарда» оказался благодушным человеком. Он сразу же согласился взять нас на буксир. И я понял, что даже капитаны не всё знают о стихии, с которой имеют дело.

— У вас скорость километров двадцать? — спросил я.

— Ну, — засмеялся капитан, — примерно.

— На буксире вы нам шлюпку размотаете по большой волне. Нам бы наверх ее поставить.

И капитан «Салехарда» сказал мне то же самое, что и капитан «Волгограда»:

— На талях у меня свои шлюпки. Чем я вашу подниму?

— С вашей бы помощью вручную.

И капитан опять засмеялся:

— Я — сердечник. Кто же ее вам будет вручную поднимать! Она у вас тонну весит. Вам надо в порт. Там подъемные механизмы. Она у вас военно-морская. Мои ялы вполовину легче.

Ещё вчера мы думали, не пройти ли оставшиеся километров пятьсот своим ходом. Студенческой командой мы ходили. Но к утру эта мысль полностью вымерла. Мы повернули к Калачу. От воды тянуло сыростью. В досчатых щитах на берегу не сразу можно было признать таинственно мерцавшие ночью створы. Глины на берегу обрывались в воду краем строительного котлована. Старая речная или морская береговая линия не так выглядят. И пока не поднялось солнце, было очень хорошо видно, что это не морская, а речная, илистая вода. Только широко разлившаяся.

В надежде на ветер поставили мачту. Но с рассветом вздохи ветра становились все реже. А когда выкатилось солнце, ветер прекратился совсем. И переход к жаре был мгновенным.

Другого способа уйти от жары не было, и мы сели на весла. Нас медленно обгонял буксир с баржей. С баржи на толстых ржавых цепях свисали старые автомобильные покрышки — кранцы. Палуба напоминала заводской двор. Тумбы кнехтов, остатки ржавого троса, шестеренки подъемного механизма, угольная пыль и кора сосновых бревен, красноватая, в прожилках, закрученная стружкой. С мостика буксира на нас посматривали загорелые мальчишки-матросы, гордящиеся молодой худобой, мышцами и оттопыренными плавками.

Когда машина буксира затихла, мы услышали дальнее жужжание. Так в жаркий день жужжит и всхлипывает большой городской пляж. Но откуда ему здесь быть? Оказалось, подплывали к местному дому отдыха.

Часа четыре мы затратили на то расстояние, на которое вчера ушла вся ночь. В Калаче, на дебаркадере, дежурил тот самый диспетчер, который посоветовал нам вчера идти к Пятиизбянкам.

— Ждите, — развел он руками, выслушав нас. — Бывают иногда корабли. Сколько ждать? День. Три... Неделю.

 

2

 

Буксирный теплоход, причаленный к дебаркадеру, всю ночь стоял с работающим мотором. Просыпаясь, я слышал, как рычит дизель огромного грузовика, но выхлопная труба почему-то направлена в воду. Когда нам отвели койки в этом помещении, Володя открыл иллюминатор. Окно оказалось затянутым паутиной. Он хотел ее смахнуть, но Шорников остановил:

— Комаров будет удерживать.

И я позавидовал его быстрой практической сметке.

Утром мы смотрели, как от дебаркадера отваливает ростовский «метеор». В воздухе была ранняя дрожь, матрос на «метеоре» горбился, отвязывая канат, и пока между «метеором» и дебаркадером не возникла полоска воды, ногой упирался в дебаркадер.

Мужчина в мятом пиджаке докуривал на корме папиросу. Пассажиров было мало, сквозь стекла мы видели, как они устраивались в креслах.

На дебаркадере не было провожающих, а капитан в своем стеклянном колпаке не торопился, и будто не мотор, а течение и ветер разворачивали корабль носом к морю. Широкий привальный брус, казалось, лежал на воде. Но вот пошёл вверх, а к дебаркадеру пришла прямая, длинная волна.

— Через двенадцать часов в Ростове, — сказал Шорников.

— Кофейку бы сейчас, — сказал Иван Васильевич.

Когда собирались в поход, Володя сказал мне об Иване Васильевиче: «Для меня письменный стол — рабочее место. Для него — образ жизни». Сложилось это так давно, что было поразительно, как Иван Васильевич решился что-то поменять. Ученые труды его достигли таких размеров, когда удивляет, что это сделал один человек. Крупные специалисты считали его талантом. А мы сверх того могли примерить на себе его образ жизни.

Сквозь этот образ жизни многое в Иване Васильевиче светило нам ярче, чем через его работы.

Дело, конечно, не в папиросах «беломор-канал», не в невероятном количестве кофе, не в «хлебе», который Иван Васильевич позволял себе чаще, чем мы. Ему уже нельзя было сказать «курил бы поменьше». Кое-кто из нас не курил совсем. Но результатов таких не достиг никто.

И было еще одно. У такого беззлобного человека совсем не должно быть врагов. Однако неприятности его были обширны и разнообразны. И если все мы поездкой на шлюпке хотели разорвать цепь напряжения и нездоровья, то Иван Васильевич, считали мы, нуждается в этом особенно.

Дебаркадер был ни нов, ни стар. Ему было лет восемнадцать. Его и подкрашивали, и мыли из шланга, но запах, который завелся под досками настила и обшивки, говорил о старости. Особенно силен он был возле касс и камеры хранения и в нашем трюмном жилом помещении. Запах старости на кораблях — трюмный запах.

И место свое дебаркадер уже обстоял. Что-то рядом с собой надолго затенил, сам ни разу другими местами к солнцу не поворачивался.

Много лет назад он мне показался первоклассной пристанью. Теперь было видно — весьма средний дебаркадер. С корабельными лестницами — узкими, крутыми. С буфетом, в котором мы скоро стали узнавать завсегдатаев.

Перед дебаркадером — базарчик, живущий по расписанию пассажирских пароходов. Чуть дальше — рабочая столовая. Все как когда-то, только время схлынуло.

Поток ли времени оставил следы, или память светила, но что-то я угадывал в ленивых теперь уже движениях портальных кранов, в песке на железнодорожном переезде, в пожилом вахтере, дежурившем у входа в грузовой порт. Слоняясь в ожидании корабля, мы несколько раз проходили мимо, и он только однажды спросил, кто мы такие.

Мы сами чувствовали свою приметность. Заросшие (только Иван Васильевич сразу отправился в парикмахерскую), с загаром, который бывает лишь при круглосуточном пребывании под открытым небом, в мятых, выцветших спортивных костюмах мы, в довершение всего, были и не молодыми людьми.

Плотная женщина с манерами местной матери-командирши голосом, который она и не думала приглушать, сказала двум своим спутникам — майору и подполковнику:

— Не наши люди.

В диспетчерской мы быстро всем намозолили глаза. Наш загар, должно быть, раздражал представлением о праздности. Даже молодой диспетчер Александров, который советовал нам плыть к Пятиизбянкам, отворачивался теперь, когда мы входили. Желая нам помочь, он как-то сказал старшему диспетчеру:

— Вот тут преподаватели ростовского института...

Но старший диспетчер, никого не выделяя, взглянул поверх набившихся в комнату речников:

— Выйдите, не занимайте дорогу.

Капитану теплохода, разговаривавшему по служебному телефону, он сказал:

— А вы давайте закругляйтесь с разговорами по телефону.

— Я с Ростовом говорю.

— Так что же что с Ростовом.

И мы вместе со всеми пошли из диспетчерской.

На лестнице-трапе Шорников пропустил нас:

— Я долго здесь не буду сидеть. Дома у меня... дела. Четверым тут делать нечего. Грузовым кораблем шлюпку может отправить и один человек.

— Так почему этот один — не ты? — спросил Володя.

Шорников не ответил. Словно уже отделившись от нас, он спустился в трюм.

На площади перед дебаркадером в ожидании катера или парохода на длинных скамейках сидели пассажиры. Мы тоже присели. Старик в стертой до потери цвета казачьей фуражке разговаривал с внуком. Вернее, слушал его. На внуке была новенькая суконная форма какого-то технического училища. Дед равнодушно смотрел в сторону и не взглянул вслед, когда внук ушел. Из кармана лампасных брюк он достал складной нож, из хозяйственной сумки — пряник; сточенным, словно обсосанным лезвием отрезал от пряника кусок и положил его в рот. Все так же равнодушно глядя в сторону, спросил у соседа, читавшего газету:

— Ну, что там пишут? Хорошо наши своих бьют? Как в гражданскую войну?

И сразу странное оцепенение овладело всеми. Сосед, собиравшийся было ответить, закрылся газетой. Кто-то, выждав минуту, поднялся со скамейки, а дед — сухой, узкоплечий, со светлыми, давно слинявшими свою голубизну глазками продолжал спокойно:

— В четырнадцатом взяли австрийский город, вошли в первые улицы, а они стрелять из окон. Есаул вывел нас из города, развернул батарею. Говорит: «ребята, это все евреи». И по городу из пушек.

Он отрезал ещё кусок пряника, а человек, читавший газету, пересел на другую скамейку. Старик даже не проводил его взглядом. В голосе у него не было сомнений, а взгляд остался равнодушным. И я подумал, что с самого начала меня заинтересовал этот равнодушный взгляд. Ведь с внуком дед прощался, а смотрел мимо.

— В газетах про это не пишут? — спросил старик, хотя спрашивать было некого.

И Вдруг Иван Васильевич, который не слышал старика или не прислушивался к тому, о чем он говорит, закричал, страшно картавя:

— Г’ебята, посмот’гите, какой па’гоход!

Все посмотрели не на пароход, а на старика. Но не прямо, а косвенно. А я даже вздрогнул. Дался Ивану Васильевичу этот пароход!

В трамвае, троллейбусе Иван Васильевич мог слепо сесть рядом с пьяным, не замечая, что место потому и пусто, что каждый его обходит. Если в компании или просто близком окружении оказывался человек, глупость которого была заметна всем, Иван Васильевич чаще всего именно к нему и обращался. Словно совсем не учитывал его глупости, нелепых реплик, неуместного смеха. С глупым говорил так, будто тот умен, тонок и остроумен. Беззащитность перед глупостью или назойливостью у Ивана Васильевича была так велика, что казалась мне недостатком инстинкта самосохранения. Ответной злобности в нем не вызывал даже направленная против него злоба. О людях, казалось мне, у него было завышенное, или — что почти одно и тоже — заниженное мнение. И к злодею он отнесся бы так, как если бы тот не подозревал, какой он хороший человек. Или не властен над злом, которое от него исходит и потому не виновен.

Я как-то сказал ему об этом. Он ответил:

— Любишь ты бородой трясти...

Его манера говорить утомляла меня своей неполнотой. Пристанут к нему, чтобы рассказал, как воевал в разведке, а он ответит что-нибудь очень уж несущественное:

— Это не для боящихся скуки.

— То есть?

— Ждать приходится долго.

Терпимость его, кажется, ничто не могло утомить или застать врасплох. Она поднимала его над прошлой работе в разведке, над нынешней его работой, над нашими походными неожиданностями. Как будто он все время помнил что-то более важное. Но что? И почему у меня перед этой терпимостью смесь уязвленности и превосходства?

...От дебаркадера через площадь шел старший диспетчер. Лицо у него было таким, как будто не нам только, а всем сидящим на скамейках он сказал: «Выйдите, не занимайте дорогу».

Старик-казак проследил за ним свом равнодушным взглядом и отрезал пряник. И я поразился тому, как этот взгляд нас распугал. Дед, может, даже выжил из ума. Но что за сила в злобе, неужто какая-то правота!

— Обедать пошел, — кивнул Володя на диспетчера. — Пора и нам.

В буфете на дебаркадере продавщица говорила парню с синяком под глазом:

— Я думала, ты уже не придешь.

— Я и побоялся, тетя Тося, что ты мне запишешь прогул, — ответил парень с обаполом. Он был матросом с того самого буксирного теплохода, который всю ночь стоял у дебаркадера с работающим мотором. Чтобы мы не пялились на его синяк, парень, на всякий случай, взглянул на нас с угрозой.

Из буфета спустились к себе в трюм. Шорников лежал, закинув руки под голову. Койка его была аккуратно заправлена. Лежал он на соседней, пустующей. «Чтобы свою не мять», — догадался я. Взглянув на Ивана Васильевича, я по лицу его понял, что он сейчас скажет:

— Г’ебята, — сказал Иван Васильевич, — Пусть Игорь едет! Да? Сп’гавимся! Г’гести уже не нужно. А у него дома дела.

— Во-первых, — сказал Володя, — Грести нужно. К кораблю шлюпку подгонять. От корабля. Не исключено, что корабля вообще не будет. Да и не в этом дело. Завтрашним «метеором» и я могу уехать. У меня тоже дома дела.

— Иван Васильевич, — сказал я, — если бы вы сели играть в карты, вы бы обязательно проиграли партнеру, чтобы его не обидеть. Увидели бы, что партнер — шулер, и шулера не стали бы обижать.

Не Шорников, чувствовал я, а я чем-то не по душе Ивану Васильевичу. Конечно, я виноват. Не надо было показывать это шутку с румпелем. От нее все и пошло. Но я всегда считал, что нет бoльшего греха, чем филонство и неартельность.

— На войне, — сказал я, — вы, небось, были пожестче.

Иван Васильевич выбирал из смятой пачки целую папиросу.

— В моральном приговоре всегда есть покушение на силу. «Я — лучше». Да? А уж если говорить о войне, то там все моральные приговоры пересматривались.

И я подумал, что таким, каким уходил в поход, домой вернется, пожалуй, только один Иван Васильевич. В двадцати-тридцатидневных шлюпочных походах это редко кому удавалось. Вот что меня всегда удивляло.

 

3

 

Днем мы уже не решались заходить в диспетчерскую. Там был старший диспетчер. Как-то спросили Александрова: «А что если нам обратиться к старшему диспетчеру?» Александров усмехнулся: «Да, он велел не пускать вас на порог».

Корабль мог сюда придти только в том случае, если в порту накопятся грузы. Грузов не было, и корабли по-прежнему от шлюзов катили прямо к Пятиизбянкам. Не было бы так досадно и время не казалось бы таким пропащим, если бы мы не чувствовали этого непрерывного движения по фарватеру, если бы не дразнили нас вечерние и утренние ростовские «метеоры».

Я даже подумал, что это судьба наказывает нас. Дней десять назад, вымотанные встречным ветром и греблей, мы едва устроились на ночь в спальных мешках, как на той стороне реки загудел автомобильный мотор, хлопнула дверца и кто-то торопливо позвал:

— Григорьев! Андрей! Андрей Петрович!

Он кричал долго и настойчиво, будто чувствовал наше присутствие в темноте. Забота, конечно, могла быть пустяковой, рыбачьей, а мы были слишком изнурены, чтобы спускать тяжелую шлюпку. Но когда торопливо хлопнула дверца, загудел мотор и все стихло, мы долго лежали без сна, а утром хуже думали друг о друге, чем за день до этого. И утро началось плохо. На берегу я увидел растерянного Ивана Васильевича. Он показывал нам бесформенный комок перьев, к которому не решался подойти.

— Не думал, что попаду, а попал, — сказал он.

Это был вывалившийся из гнезда крупный, рыжий птенец коршуна.

— Дурацкая вещь, — сказал Иван Васильевич, — была палка в руках, я и кинул. Сто лет ведь не б’госал.

— Как же вы так! — не удержался я.

Птенец, выпавший из гнезда, все равно погиб бы. Но мне не хотелось утешать Ивана Васильевича. Ведь какая охотничья сила оказалась в броске! А то, что за минуту перед тем он её в себе не подозревал, может, и было самым неприятным.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Александрова мы застали на ночном дежурстве на четвёртые сутки.

— Вы ещё здесь! — устало удивился он, и я почувствовал — приходит наш шанс. Александров нашей усталостью утомился и сейчас захочет от нее освободиться. Он не забыл, что посылал нас к Пятиизбянкам.

— А груз вы свой в бухгалтерии оформили? — спросил он.

И началась беготня. Искали дежурного в отделе перевозок, искали крановщика, который спустился куда-то перекусить или вздремнуть.

Уже поставили в ведомости печать, уже Александров по телефону передал распоряжение, чтобы идущий по каналу теплоход «Иртыш» повернул от тринадцатого шлюза к Калачу, уже сам Александров куда-то отлучился, а стропальщики никак не могли найти своего крановщика.

Он появился и полез по трапу наверх. А мы побежали перегонять шлюпку от дебаркадера к стенке грузового причала. Кран ожил. Вспыхнул прожектор, и в глазах стропальщиков, Ивана Васильевича, Володи, Шорникова появился знакомый театральный отблеск. За пределами прожекторного луча темнота сгустилась. В темноте оказалась будка крановщика, из темноты спускался ярко освещенный массивный крюк. Причальная стенка мешала крановщику увидеть шлюпку, и она вместе с ярко освещенным крюком тоже поднималась из темноты. С ней сливалась вода. Должно быть, в прожекторном свете менялись расстояния. Крюк вместе со шлюпкой качнуло в сторону какого-то землечерпального приспособления, которое лежало тут же острыми лапами вверх. Одна из лап могла обессмыслить всю нашу спешку. Но деревянное днище прошло в сантиметре от нее.

Теперь мы всматривались в темноту, из которой должен был появиться «Иртыш». Мы прислушивались к запаху воды, к холоду, который от нее шел. Вместе с нами ожидали крановщик и стропальщики. Подойдет корабль к причалу, крановщик опустит шлюпку, мы перейдем на палубу и в то же мгновение можно будет продолжать плавание.

Мы помнили, как неожиданно возникают из темноты огромные корабли, и ждали «Иртыш» каждую минуту. Первым утомился крановщик. Он выключил прожектор.

— По времени давно должен быть, — крикнул он нам сверху. — Сходите, узнайте.

В диспетчерской Александров минуту молча нас рассматривал.

— «Иртыш» пошел к Пятиизбянкам, — сказал он.

— Капитан не получил вашего распоряжения? — спросил Шорников.

Александров молчал, и я догадался.

— Не захотел поворачивать к Калачу?

Александров кивнул.

— В Калач крюк небольшой, но скорость теряется. Команде премия нужна.

Он усмехнулся. Это была не только наша, но и его неудача. Она нас чем-то равняла.

— Что же теперь? Всё? — спросил Володя.

Александров опять помолчал.

— Через час должен быть «Соликамск». Я передал, чтобы его обязательно завернули на Калач.

— А если не послушает?

Александров пожал плечами.

Протомившись минут сорок, мы пришли в диспетчерскую. Мне показалось, что в глазах Александрова мелькнул прожекторный отблеск.

— Идет! — сказал он нам.

— Повернул? — спросил я.

Александров кивнул. Это был уже и его азарт.

Опять крановщик зажег прожектор, поднял шлюпку. Она висела наготове на ярко освещенном крюке. Опять мы всматривались в темноту, прислушивались к ночному дыханию воды. Опять бегали в диспетчерскую. Александрова не было. Он явился минут через десять. На нас не смотрел.

— Попробуем ещё, — сказал он. — И «Соликамск» не согласился.

Он позвонил при нас на шлюз, кого-то распекал, кем-то возмущался, выслушивал чьи-то оправдания.

— Не выпускайте из шлюза, пока не согласится!

Нам он сказал:

— Ерунда, конечно. Как не выпустишь?!

— Значит, — сказал Володя, — надежда только на сговорчивость капитана?

Александров внимательно посмотрел на него и опять потянулся к телефону.

— Слушай, — сказал он в трубку, — у тебя «Ангарск» на подходе? Подержи немного в канале. Я сейчас к тебе груз пришлю.

Он повернулся к человеку, которого я до этого замечал только боковым зрением и которого по замасленной кепке считал кем-то вроде судового механика.

— Третьи сутки люди не могут уплыть, — сказал ему Александров.

— Четвёртые, — поправил Шорников, и все мы посмотрели на того, кого я посчитал судовым механиком.

— Четвёртые, — согласился Александров. — Тебе утром надо быть в Волгограде. Возьми их на борт, прошлюзуйся, подожди «Ангарск» у тринадцатого, погрузи их на корабль и иди на Волгу.

Человек поднялся со стула, на котором все это время молча сидел, и я увидел, что это худощавый парень лет двадцати пяти с очень сосредоточенным выражением лица. Сосредоточенность беспокоила меня. В ней не было нам места. Он договаривался с Александровым, когда надо быть на Волге, какую нефтеналивную баржу брать на буксир, а я ждал, когда же он спросит, какая у нас шлюпка и как мы думаем её грузить на «Ангарск». Александров, считал я, устал и хочет от нас избавиться. Он забыл, как посылал нас к Пятиизбянкам и что из этого получилось.

— Это Бобенко с буксирного теплохода, — сказал нам Александров и замахал руками, когда мы стали его благодарить: — Идите, идите!

Мы шли за Бобенко, а я думал, что нам нельзя уплывать из Калача. Все кончится, как в Пятиизбянках. Я сказал об этом Ивану Васильевичу. Он ответил:

— Все-таки попытаемся.

При свете кранового прожектора я увидел, что кормой к нам стоит тот самый «БТ», мотор которого мы слышали по ночам у себя на дебаркадере. На палубе у него была военная теснота. Для шлюпки место нашлось лишь возле железного кожуха трубы. Как только отошли, затрясло, как на танкетке или в грузовике на булыжной дороге. Работала слишком мощная для такого корпуса машина. С палубы нас сдуло. Сунулись было к штурвальному, но в рубке негде повернуться. К тому же за рулем стоял парень с обаполом. Должно быть, крепко на что-то наткнулся — синяк не спадал. Прошлым вечером он бродил по дебаркадеру в поисках укромного места и фыркал, встречая нас в этих местах, потому что бродил не один.

Иван Васильевич тогда сказал:

— До войны мы жили рядом с железнодорожной станцией. У нас тех, кто любил посудачить, кто выходил гулять на вокзал, называли «угловые», «бановые». «Угловые» — было понятно. Стоят на углу. А вот немецкое слово «бангоф» — вокзал — я узнал потом. И удивился. Что за причуды языка! Почему «бановые», а не, скажем, «вокзальные»?

— Эти тоже «бановые», — показал я тогда Ивану Васильевичу на парня с обаполом и его девушку.

— Не знаю, как их здесь называют, — сказал Иван Васильевич, — но вижу их здесь постоянно.

— Это понятно, — сказал Володя. — Тут пароходы из Москвы, с Волги. Пароходная музыка, пассажиры, пароходные буфеты. Я понимаю тех, кого у вас называли «бановыми».

В тот вечер мы невольно мешали парню с обаполом. Да и другим «бановым» тоже. Поэтому я не вошел в штурвальную рубку. Чтобы укрыться от ветра, присел за шлюпкой. Здесь уже был Володя. Тусклого света сигнальных огней едва хватало, чтобы как-то обозначилась палуба. За бортом сразу же начиналась темнота. Оттуда срывался ветер. Вибрация показывала, с каким напряжением корабль его преодолевал.

Недаром я опасался сосредоточенности Бобенко. С тех пор как погрузились, он не показывался. Не у кого было спросить, туда ли нас везут.

Я поднялся и попробовал качнуть шлюпку. Она не шевельнулась. Нажал изо всех сил — никакого ответа.

— Пробуешь, как будем грузить вручную? — спросил Володя.

Я кивнул.

В этот момент нас позвали:

— Капитан просит его извинить, — сказал матрос, — он отдыхает. Прошлую ночь не спал, а этой — по каналу идти. Тоже не спать. Я вас провожу в нашу кают-кампанию.

Дверь матрос отпирал ключом. Это была маленькая каюта с двумя скамейками от стены до стены. На одной я попытался лечь. Это оказалось невозможным — так коротка и узка была скамья. А звуки, которые на палубе срывало и относило ветром, в каюте-ящике грохотали и перекатывались от стены к стене. От вибрации ныли зубы, а звуки уже через минуту грохотали и перекатывались в голове. Их словно нагнетало чудовищным вентилятором. Вой его был слышен за стеной. Я подумал о капитане, который отдыхал в этом вое. Легче мне не стало, и я опять вышел на палубу.

Корабль вспарывал воду, и в ветре, которым меня ударило, было два слоя. Сырой, теплый, хранящий память о дневной жаре — и ночной, холодный. Теплый рождался тут же, под бортом, мыльной пеной таял на щеке. Холодный приходил из дальних пространств. На шлюпке ощущение собственной малости перед огромностью этих пространств не было таким значительным. Должно быть, оно проявлялось на машинной скорости, на железной палубе, где невозможно укрыться от ветра.

Скорость, однако, была невелика. Корабль вибрировал от напряжения. Но не уходил от сопротивления воды. Толкач, приспособленный для буксировки тяжелых грузов, он словно искал это сопротивление, зарывался носом поглубже, ревел, как буксующий грузовик. Казалось, огромная мощность машины, заключенной в маленьком неуклюжем корпусе, расходуется впустую. И наше нетерпение усиливалось противоречием между машинным грохотом и медленным движением.

Володя тоже вышел на палубу.

— Шума не выдержал? — спросил я.

— Да, — сказал Володя, — на этих кораблях нам не плавать! А капитан отдыхает!

Мы укрылись за шлюпкой и стали следить за приближающимися огнями тринадцатого шлюза. Они горели ярко и ярко отражались в черной воде. Это была будто праздничная иллюминация, а не просто сигнальные огни. И была в ней правда. Необычности в ней не убавилось от того, что строительство закончилось давно.

Огни созревали, наливались светом, отделялись друг от друга. Чернота вокруг них становилась глубже. И вдруг обозначилась поверхность воды. Мы вышли на неё из полной темноты.

Потом среди неоновых сигнальных ламп я разглядел две слабые простые лампочки. Это был вход в тринадцатый шлюз. «БТ» сбавил обороты, мы услышали тишину, которая вот-вот отзовется гулом. Ворота шлюза были открыты. Но «БТ» почему-то не стал в них входить, и мы с Володей направились в рубку, узнать, в чем дело.

— Ушел «Ангарск», — сказал нам Шорников. — Выпустили из шлюза. Вон ворота еще открыты.

В рубке скопилась керосиновая вонь. Облако собственного дыма догнало «БТ».

— По рации сообщили, — сказал Иван Васильевич.

Видно было, что они с Шорниковым обжились в рубке. Рулевой с обаполом сверкнул на нас опухшим глазом, как на людей, о которых он знает больше, чем они о нем.

— Как назло! — сказал Володя.

Я представил себе пятьсот километров, которые нам все равно придется пройти самим. Начаться они могут прямо отсюда. И я ужаснулся. Ожидание в Калаче нас расслабило.

— Связались с Калачом, ждут, что скажет Александров, — сказал Шорников.

В рубку заглянул высокий человек в фуражке с «крабом». Кивнул рулевому:

— Идем в Пятиизбянки, — и объяснил нам: — Велено догнать «Ангарск».

Он усмехнулся и исчез. Через минуту взревела машина, копоть пошла прямо от воды. Потом потянуло сквозняком, озоном, вспененной водой, опять на щеке стали таять мыльные пузыри, ударило холодом. И вновь от воя чудовищного вентилятора под палубой заложило уши, пропало желание разговаривать.

Рулевой иронически взглянул на нас с Володей. Ивана Васильевича и Шорникова он уже считал за своих.

Мне тоже захотелось почувствовать себя своим. Я крикнул:

— Догоним?

У парня было своё представление о самолюбии. Он не ответил. Я знал эту манеру. «Надо? Ещё спросишь!» Парню был непривычен разговор, в котором не было подковырщика и подковыриваемого, и он переводил его в привычный для себя тон. Я еще раз крикнул. Поглядывая на Ивана Васильевича и Шорникова, словно делая их свидетелями своей победы, он ответил:

— Ну, он же в Пятиизбянках задержится...

— Зачем?

Ещё иронический взгляд в сторону Ивана Васильевича и Шорникова:

— Приставку брать.

Парень взял свое и оттаивал:

– На одной машине идем.

Я не понял, и он объяснил:

— Вторую включить — по дороге догнали бы.

О существовании двух машин на корабле я ничего не знал и даже не был уверен, что меня не разыгрывают. Я забеспокоился. Если это был розыгрыш, он достиг цели.

— Почему же вторую не запускают?

Парень опять долго не отвечал.

— Нельзя.

— Почему?

Он ещё дважды повторил «нельзя» прежде, чем объяснил:

— Вторую включаем, когда с грузом идем.

— Сейчас тоже причина есть.

И вновь парень иронически посмотрел на меня своим опухшим глазом:

— Без капитана нельзя. А он отдыхает.

Подбитый глаз его не смущал. Пожалуй, даже придавал вальяжности.

Теперь все пристально вглядывались в темноту, словно надеясь увидеть сигнальные огни «Ангарска». Однако за тускло освещенной палубой сразу же начиналась чернота. Лишь время от времени радом с бортом вспухали светло-серые полосы. Это были усы — пена от носового буруна.

Я устал перекрикивать машину, но в рулевом только открылась доброжелательность. Посверкивая подбитым глазом, он делился:

— Девчат везде много! В Вешках были, пошли на танцы, потом привели с товарищем в каюту двух. Выпили, товарищ отшлюзовался, а я все никак. Только к ней, а она: «Не трожь меня, я спать хочу...»

Я показал на уши, подвигал челюстью — заложило, ничего не слышу. Но парню хотелось говорить, и он продолжал в том же духе...

Огни Пятиизбянок узнали сразу на рейде будто ничего не поменялось. Но загадочности поубавилось, и вода не струилась таинственно.

Огни вырастали быстро. Мы искали сигналы «Ангарска». Но их не было. Из диспетчерской сообщили, что «Ангарск» уже ушел.

Пока через диспетчера связывались с Александровым, рулевой поглядывал насмешливо. Он-то останется на корабле, а мы — очень может быть — сгрузимся прямо на воду и отчалим в темноту. После проволочек, ожидания, утомительной нерешимости начнем оттуда, откуда могли начать четыре дня назад.

И нечего других наказывать своей нерешительностью. Вся эта гонка ни к чему. Столкнуть шлюпку на воду мы ещё можем. Поднять её на корабль не в наших силах.

Пока я медлил, взревела машина, «БТ» стал разворачиваться, и в рубку заглянул тот же человек в фуражке с «крабом». Он сказал, сто связаться с Александровым не удалось, но по каналу идет «Бийск». В три часа он должен быть у двенадцатого шлюза. На этот «Бийск» нас и погрузят. Он подмигнул рулевому: «Не спишь?» — и опять исчез.

 

4

 

Я очнулся от запаха рыбы и керосиновой вони, от дымного электрического света, от гулкого радиоголоса и холода, который бывает вблизи бетонных стен. Кто-то рядом косился на меня опухшим глазом. Я встряхнулся. Сон одолел меня. В рубке был тот же рулевой. Я разодрал глаза, но все равно видел сквозь сон. Ворота уходили под воду, оставляя после себя маленькие бурунчики. Потом ещё черные ворота в натеках масла, слезящиеся водой.

По каналу двигались, как по улице. Берега оснащены фонарями. И рёв машины был уже совсем другим — отражался цементными плитами. Причалили у какой-то арки или навеса с колоннами. Кто-то похожий на Бобенко перелез на причал, крикнул:

— Я через сорок минут!

И исчез в мутном электрическом свете.

Меня била дрожь. Электрический свет мешал проснуться. Казалось, именно он делает темноту непрозрачной. Это был не свет — асфальтовый туман.

— До трех часов можете вздремнуть, — сказал человек в фуражке с «крабом».

Я взглянул на часы. Стрелок не было видно.

— Капитан, — сказал я.

— Я не капитан, — ответил человек в фуражке с «крабом», — я помощник. Шеф, по нашему. Чиф, — он усмехнулся. — Капитан ушел домой. Он в этом поселке живет.

— Включите, пожалуйста, свет, — попросил я, — на часы взглянуть.

Вспыхнула слабая лампочка. Из темноты на мгновение проступили наши болезненно окрашенные электричеством лица, и свет погас.

— Не разглядел, — сказал я, ошеломленный краткостью вспышки.

— Два часа, — сказал помощник. — У меня светящиеся. Электричество капитан не разрешает включать.

— Почему?

— Аккумуляторы разрядятся.

«На таком мощном корабле!» — хотел сказать я, но вспомнил ключ, которым матрос открывал нам дверь в кают-кампанию, вторую машину, которую так и не запустили в погоне за «Ангарском», и подумал: строг капитан! И удивился истовости, с которой выполняются даже такие его распоряжения.

Чтобы скоротать время, вышли на берег, бродили под колоннами и так и не смогли определить, арка это, навес, который может быть использован как речной вокзал, или просто неясный ответ на несформировавшиеся эстетические запросы.

На корабль вернулись, увидев возвращающегося капитана. В руках у него была хозяйственная сумка. Это был Бобенко. Вслед за ним вошли в рубку и увидели, как он при свете причальных фонарей листает вахтенный журнал.

— Ничего не записывают, — сказал он сердито. Он пристроился писать, так и не зажигая света. Но потом сдался, включил лампочку, при свете её писал минуты три и тотчас выключил, как только поставил точку.

Нам он сказал:

— «Бийск» должен быть через пятнадцать минут. Будьте наготове.

Сон теперь и не мучил меня. Я отчетливо видел противоположный берег канала, темную глубину дальнего шлюза, в который должен будет войти «Бийск». В ожидании корабля шлюзовые ворота были открыты.

Ровно в три «Бийска» еще не было. Я прислушивался: в узком канале огромный корабль даст о себе знать шумом машин.

Очнулся я от панического крика:

— Уходит!

Это было невозможно, но все мы: и Бобенко, оставшийся в рубке, и рулевой с обаполом провалились в сон.

Сквозь сон я видел высокую круглую корму, бесшумно входящую в шлюз, и начавшееся движение шлюзовых ворот, которые должны были отсечь нас от «Бийска».

— Давай! — закричал Бобенко. — Заходи в шлюз! Прошлюзуемся вместе с ним.

Корма «Бийска» уже вошла в шлюзовую камеру, а замковые огромные ворота продолжали свое запирающее движение. Но то ли шлюзовой оператор нас заметил, то ли сами успели — «БТ» проскочил в шлюз.

— Пришвартовывайся к корме! — кричал Бобенко.

Я видел, как кто-то из команды перебрался с чалкой на «Бийск». С «Бийска» следили за нами с недоумением — мы брали корабль на абордаж.

На корму вышел капитан «Бийска». Его позвали вахтенные. Он попытался возражать, но скоро сдался под нашим напором.

— Да мы не в Ростов — в Усть-Донецк идем, — уже благодушно поглядывая на нас, сказал он.

От Усть-Донецка до Ростова сто сорок — сто пятьдесят километров. Но это только на мгновение омрачило нашу радость. Мы выгружали из шлюпки рюкзаки, швыряли на палубу «Бийска» весла, багры. Я полез наверх, чтобы принять мачту и бочонок. Но кто-то из матросов «Бийска» уже оттаскивал рюкзаки в сторону, кто-то оказался проворней меня и подхватил мачту.

— Давай, давай! — подгонял Бобенко.

Шлюзовые ворота открылись, и «Бийск», буксируя пришвартованный «БТ», медленно двинулся в канал.

Чтобы сделать шлюпку как можно легче, мы «раздевали» её: вытаскивали пайолы, кормовую решетку.

— Хватит! — скомандовал Бобенко.

Я видел, как рулевой с обаполом схватился за шлюпку у кормы. Там она была тяжелей всего.

— Давай! — хрипел он.

Сверху, с «Бийска», шлюпку тянули за носовой конец. Она не поддавалась, не хватало ещё чьего-то усилия. Кто-то спрыгнул на «БТ». За шлюпочный конец схватился капитан «Бийска». Установилось равновесие между тяжестью и нашими усилиями. Не хватало последней согласованности, отчаянности, которая соединяет всех хотя бы на один момент.

— Давай! — кричал Бобенко.

И шлюпка приподнялась, уперлась носом в борт «Бийска». На борту появилась царапина. Хозяину корабля такая царапина — заноза в сердце, но капитан «Бийска» продолжал тащить. Царапина увеличивалась, шлюпка поднималась все выше по борту. Едва она перевалила на палубу «Бийска», Бобенко закричал:

— Отваливай! Отдай конец! — торопился вернуться в шлюз, пока ворота открыты.

Между «Бийском» и «БТ» уже возникло опасное зияние, а мы все жали руку Бобенко, помощнику, матросам. Я тряс руку парня с обаполом, а он, кажется, не понимал, зачем это:

— Да, брось ты!

Сверху нас торопили, протягивали руки. И вот, что я чувствовал, когда нас вытягивали на палубу «Бийска». Доброжелательность, как снежный ком. Этой ночью была погоня не за «Ангарском». Но тут важно, что кто-то начал. Без этого никто бы пальцем не шевельнул. А покатившись, доброжелательность открывается в людях, словно только этого и ждала.

И пусть причина была пустяковой, пусть иллюзорной была погоня — доброжелательность была ни пустяковой, ни иллюзорной.

Мы ещё прощально махали руками, а на палубе «БТ» уже никого не было. Окутываясь керосиновой копотью, буксировщик входил в камеру шлюза.

 

 

 

Опубликовано: Дон, 1988, № 6, с. 96-101.

 

ТРИДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ

 

Памяти Юрия Ефанова

 

В тридцать седьмом взяли отца и мать. Вызвали в НКВД. «Что думаешь делать? В детский дом пойдешь?» Отказался. На квартире его уплотнили. Вселили большую семью, самого отправили на кухню. Было ему тогда четырнадцать лет. Перебивался тем, что пытался чинить примуса. Опять вызвали в НКВД. «Или езжай к родственникам, или — детдом». Пришлось списаться с тетками из Орла, поехал к ним. Тетки, сельские учительницы, работавшие в деревенской школе, отрезанная ветвь, встретили его со страхом, при первой возможности отделались от него — отправили в десятилетку ближайшего райгородка. Голодал страшно. Хронически. Тетки почти ничего не присылали. Когда увидел объявление, что в городке открываются двухмесячные курсы учителей начальных классов, на которые принимаются лица с семилетним образованием, и что на этих курсах стипендия — сто двадцать рублей, трехразовое питание и общежитие, побежал к начальнику курсов. Тот сказал: «Какой из тебя учитель, самому шестнадцать лет». Но упросил. В этом маленьком городке все знали друг о друге, знали и его теток, знали и его самого. Через два с половиной месяца поехал на хутор за двадцать пять километров от железной дороги. Глухомань, леса, деревянная двухкомплектная школа, в которой он и заведующий, и единственный учитель. Заниматься надо сразу с двумя классами. Утром с первым-третьим, днем — со вторым-четвертым. Летом остался в хуторе — постепенно стал забывать и свою жизнь, и самого себя. В сорок первом выпустил четвертый класс, распустил ребят на каникулы. В июне — война, в сентябре призван и направлен в артиллерию: грамотен — как-никак учитель. В военкомате, где отбирали грамотных, первое военное впечатление — как еще малограмотна Россия! В октябре под Можайском первый бой. Там был небольшой наш успех, немцев немного потеснили и сразу же туда бросили полк «сорокапяток» и семидесятишестимиллиметровых орудий, в котором почти все были такие же новобранцы, как он. Там же первая рукопашная. Пехота ушла, батарея осталась без прикрытия, немцы, появившиеся перед пушками, были совсем неожиданными. Батарея вела огонь, карабины солдат лежали на зарядных ящиках. Если бы не лес, немцы перебили бы всех. Но деревья мешали автоматчикам. Отбивались банниками, лопатами. И второе сильнейшее военное впечатление — первый немец, убитый собственной рукой. Какое чувство он испытал? Облегчения, огромного облегчения. Вот-вот он должен был умереть, точно должен был умереть — что можно сделать лопатой против автомата! Но как-то исхитрился, ударил первым, и теперь — мертвый он. Потом окружение. От полка осталось не более ста человек. Пушки везли на себе — лошадей съели по дороге. Жевали ремни, голенища, кору. Погода — утром и днем дождь, к вечеру гололедица и мокрый снег. Огня не разводили, спать ложились прямо на земле. За ночь мокрая шинель становилась коробом, примерзала к земле. Утром отрывались от земли, оставляли куски шинели. Фронт переходили под Тулой. Били по ним и немцы, и наши. Пришло сорок четыре человека. Особисты их тут же разоружили, посадили под охрану. Спасло то, что вынесли с собой знамя. Часть сохранили. Две недели на переформировку — и в наступление. В первый же день — контузия. На бруствере окопчика разорвалась крупная мина. Осколки прошли верхом, ударило взрывной волной. И тут же ушел надолго. Очнулся через два месяца на Урале в госпитале. Парализованы правая рука и нога. Через месяц все-таки встал, нога кое-как отошла. Белобилетник, освобожден навсегда. Выписали из госпиталя инвалидом второй группы. Пошел в военкомат проситься в армию. Городок маленький, медицинская комиссия — те же госпитальные врачи. Долго их уговаривать не пришлось — время не то. «Мы вас предупредили. Мы за вас не отвечаем». Запасной полк — и под Ржев. Две недели на фронте. Что было под Ржевом, все знают. На пятнадцатый день ему осколком снаряда перебило голень. Шел восстанавливать телефонную связь, перебежал под огнем особо опасный участок, а потом его ударило. Нога в валенке подвернулась, он вскочил — и стал на культю. Упал на снег. Мороз — градусов тридцать, лежал несколько часов, стараясь не заснуть. А потом заснул. Очнулся в сарайчике. Человек двадцать раненых на полу, керосиновая лампа, рядом с железной печкой подобие хирургического стола. Положили на стол. Валенок полон замерзшей крови. Разрезали валенок, оттаяли кровь, вытащили осколок снаряда и осколки кости, перебинтовали. На следующий день плохо, потом еще хуже. Сменили повязку. Нога под повязкой почернела и раздулась. Надо ампутировать — гангрена. Ампутировать не дал. Отрезали бы, не спрашивая разрешения, но у него был пистолет, от боли он спать не мог — на снегу отоспался, — и, когда к нему подходили, грозил пистолетом. Еще день продержали в сарайчике, потом упаковали в специальную корзину, подвесили под крыло «ПО-2» (так тогда перевозили раненых) и опять на Урал, в тыловой госпиталь. Десять дней прошло с тех пор, как нога у него почернела, а он все жив. В госпиталях он на многое насмотрелся. Говорит врачам: «За десять дней не загнулся, значит, не гангрена». И правда — просто сильное обморожение. Два месяца в госпитале на Урале. Стал ходить на костылях — перебитая правая нога на тринадцать сантиметров короче левой, кость срослась неправильно. Однажды раненым показывали кино, военный фильм «Ястреб», после сеанса спускался по мраморной госпитальной лестнице со второго этажа — госпиталь располагался в здании бывшего горисполкома, — на скользких ступеньках костыли разошлись, он покатился по лестнице вниз и сломал больную ногу. Удачно сломал. Когда кость на растяжках выправили, нога удлинилась. Теперь она была только на три сантиметра короче здоровой. На этот раз он уже не просил врачей отправить его на фронт — инвалид!

Когда выписывали, спросили, куда он собирается ехать. Сказал — в Ташкент. Ташкент назвал потому, что намерзся, наголодался, хотел на юг. А куда — все равно. Поехал в Ташкент. Вылез на вокзале — идти некуда, жить негде. Денег нет. Ночевал на вокзале в комнате для раненых. Потом сел на поезд, поехал в Самарканд. Оттуда — в Красноводск. В Красноводске на вокзале свалился с первым приступом после контузии. Опять отнялись рука и нога, не мог двигаться. Отлежался в госпитале. Из Красноводска поехал в Баку. В Баку на вокзале познакомился с парнем, тоже инвалидом с перебитой ногой. Тот предложил: под Баку есть соляные озера, надо набрать соли и поехать в Батуми и Сухуми, где соли нет. Так и сделали. В два мешочка набрали соли, сколько могли поднять, сели в поезд — в каждом поезде обычно было два вагона для раненых, чаще всего третий и четвертый, — приехали в Батуми. За полдня распродали соль, купили мандаринов и вечером — в Сухуми. Там продали мандарины, купили орехов... Так и ездили. Ночевали на вокзалах или в поезде в вагоне для раненых, днем торговали. Но спекуляция не шла. Не умели, что ли. Голодали по-прежнему. Даже еще хуже. Каждая посадка в поезд — с бою. Патрули снимают с поезда. Правда, если успеешь забраться в вагон к раненым — едешь спокойно. К раненым никакие контролеры не входили. А если какой-нибудь особо ретивый все-таки заходил, его тут же вышвыривали. И хорошо, если только за дверь. Все-таки однажды их разлучили. Они взобрались на буфера между вагонами, их стали стаскивать. Они — одноногие — отбивались изо всех сил. Он отбивался яростнее и отбился, а напарника все-таки стащили.

Приехал в Тбилиси. Опасаясь патрулей, он обычно вставал на пригородной станции, оттуда ехал в город трамваем. Но на этот раз он так ослабел, что не стал вылезать на пригородном. На главном вокзале его взял патруль. Привели в комендатуру: «Что в мешке?» — «Мандарины». Мандарины высыпали, обыскали и отобрали деньги. «Иди!» — «А деньги?» — «Иди!» Ушел. Шел по улице и ненавидел. Ненавидел здоровых, красивых мужчин, торговавших газированной водой, шедших ему навстречу по улице. Он умирал. От голода, от раны, от предчувствия, что вот-вот повторится приступ и он упадет посреди улицы и не сможет даже отползти к тротуару. И мысли к нему шли такие: а что, если выйти ночью с ножом на улицу и остановить какого-нибудь торговца газированной водой? На вокзале он лег на лавку и вдруг увидел своего напарника. У того был хлеб. Это был единственный человек, который был ему рад. Напарник выслушал все, что с ним произошло. «Ладно, — сказал напарник, — поедем со мной. У меня есть немного денег, опять развернемся, может, и повезет». Он подумал, подумал — и отказался. Не получается, да и не по нутру. Утром пошел в военкомат, но в армию его не взяли. «Куда ты, кацо! На твоем месте многие были бы счастливы». Когда уходил, к нему подошел какой-то тип, предлагал деньги за инвалидную справку. Много предлагал.

Вечером он уехал на Минводы. Там явился в комендатуру и сказал, что отстал от воинского эшелона. «Какой эшелон?» Он назвал номер, назвал селение, в котором, как он знал, стоял запасной полк. Его потащили к особисту, потом на губу. На гауптвахте он отсидел десять суток, а затем его отправили в запасной полк. Там его приняли, и два месяца он гонял строевую, изучал миномет, участвовал в тренировочных стрельбах. И опять на фронт. Посадили их на десантную баржу и ночью отбуксировали к Новороссийску на Малую землю. Высадились сравнительно благополучно. Вытащили минометы, стали зарываться в землю. Но земля эта — не земля, а мергель, слоеный камень, щебень, идущий в цемент. Зарываться в такую землю — ночи не хватит. Утром их накрыли огнем в их неглубоких окопчиках немцы со своих прекрасных позиций на Колдун-горе. С анапского аэродрома шли «Мессершмитты-110». Мергель при взрывах снарядов и авиабомб давал мелкие осколки, осколки били руки и лицо. Кожа на лице стала вся в крапинках, как у шахтеров. В первый же день половины прибывших ночью не стало. Ночью опять пришли баржи с пополнением и водой, а днем опять почти половина прибывших погибла. Бывали дни, когда пополнение вообще не приходило — немцы топили баржи еще на подходе. И тогда сутки жили без воды, без еды, сутки в постоянной белой цементной пыли, которая висела над Малой землей. Убитых хоронить было невозможно. Вначале пытались, но каменистая земля не поддавалась киркам и лопатам. Тогда убитых стали сбрасывать в море. Трупы прибивало к берегу. У пляжей Малой земли был венок из плавающих трупов метров на пятьдесят.

Несколько раз ходили в атаку на Новороссийск, но немцы атаки отбивали.

Два с половиной месяца — с июля по сентябрь — он провел на Малой земле и не был даже ранен. Только царапина на тыльной части кисти. Как он научился воевать, как научился влезать в землю, распластываться на ней, как он ненавидел немцев и как умело убивал их!

К голоду он только никак не мог привыкнуть, хотя и голодал он как-никак с четырнадцати лет. И еще мучила его на Малой земле жажда. Доходило до того, что он не выдерживал пытки и набрасывался на морскую воду. В первый раз выпил с полстакана и потом целый день его жестоко жгло и мутило. Он закаялся, но через неделю опять не выдержал и снова хватал растрескавшимися губами горько-соленый раствор.

Немцев выбили из Новороссийска в сентябре. Наступавшие с Малой земли соединились в городе с теми, кто шел с юга. Немцев — наконец-то добрались до них! — гнали так, что не всем этих немцев хватило. Они как-то сразу рассеялись. Испарились. Удар, в котором должно было быть и искупление, и освобождение от ярости, голода, злости, частично пришелся по своим. Сошлись и не сразу узнали друг друга.

Потом их вывели на переформирование, дали отдохнуть и повезли в горы, в Чечню. Расположились лагерем около большого аула. Днем занятия, учебные стрельбы. И вдруг ночью тревога — в ружье! Приказ — оцепить аул, обезоружить мужчин, отделить их от женщин, каждому мужчине взять белье, теплую одежду, продукты на два дня и отправить всех мужчин в Грозный. Так и сделали. Что тут было! Крики, слезы, проклятья. Ничего нельзя понять. Но приказ есть приказ. Начальству видней. К тому же мужчины, которые сейчас не на фронте, вызывали у него ненависть. И он гнал их, замахивался прикладом, вталкивал в грузовики, которые подошли к аулу. А через два дня из того же аула вывозили женщин и детей. Несколько дней аул стоял опустошенный, неприсмотренный, с распахнутыми дверями, выбитыми окнами. По улицам ходила недоенная и некормленная, мгновенно одичавшая скотина.

Молодые чеченцы сумели группами уйти в горы. У них было оружие, горы они знали прекрасно, ходили по ним, как у себя дома. Месяца полтора часть, в которой он служил, выбивала чеченцев из их укрытий.

В горах он слегка отошел. Землистый цвет кожи постепенно сменился загаром. Правда, землистый, неживой цвет рано умершей кожи проступал и под загаром, но в глазах появился блеск, и курил он уже не так жадно, не по-стариковски, и не просыпался ночью по три раза, чтобы выкурить папиросу. И предчувствия близкого приступа после контузии, которые не оставляли его с тех пор, как он свалился в Красноводске, уже не мучили его так сильно. На Малой земле, под обстрелом и бомбежкой, бог миловал — не было ни одного. А тут, в горах, и вообще стал об этом забывать. Худ он был по-прежнему страшно и гнулся в груди. Спина у него еще была ровная, а грудь вгибалась. Но худоба помогала ему вытягивать солдатскую службу. Носил он свое тело легко, а если бывал сыт, то и стремительно, не «гремел костями», как доходяга. И к тому, что правая нога у него на три сантиметра короче левой, он привык и сам перестал замечать свою хромоту. На Малой земле он уже был сержантом, и подчиненные побаивались его потому, что в смелости его была не то чтобы исступленность, а какая-то мертвенная отрешенность. Он все понимал, он был как все — курил и пил, если удавалось достать курево и выпивку, наедался до икоты, если удавалось наесться. Но не устраивал себе праздника из еды и выпивки, как это делали другие. Потому что праздник — это ведь и воспоминание о том, какие раньше были праздники. А он просто жадно ел, потому что давно привык относиться к еде слишком серьезно, привык к тому, что плохая, тощая еда унижает, привык к этому постоянному унижению, привык заглушать голодную тоску и приниженность папиросами, сушившими грудь, привык чувствовать на своем лице выражение, которое вначале было смущением и постоянным ожиданием чего-то или кого-то, кто накормит или вообще освободит, а потом стало приниженностью. Он привык его чувствовать потому, что всегда старался снять его, боролся с ним. Это было выражение «шестерки», доходяги. И смелость его была в какой-то степени смелостью доходяги. Он не заигрывал отчаянно со смертью, как это делает иногда молодой и жизнерадостный, полный сил мальчишка, не испытывал восторженного ужаса, спасшись от гибели. То есть все это он, конечно, испытывал, но нервы под его рано умершей кожей как будто погасли. И ненависть во впалой груди горела ровно. Он был прекрасным солдатом. Он никогда не отступал, если ему этого не приказывали. Не ставил смерти условия: «Вот если на этот раз выживу, то...» Он, конечно, не хотел умирать, но боялся смерти меньше многих своих товарищей. Настолько меньше, что это, казалось, было за пределами самой низкой нормы, встречающейся в живом организме. И подчиненные чувствовали это. Не сразу, конечно. Вначале, жадно вглядываясь в новое свое начальство, новички вздыхали с облегчением: унылое лицо доходяги, землистая кожа нездорового человека, голос тонковатый, интонации не то чтобы интеллигентные, но вполне мирные, возраст неопределенный. Эта неопределенность успокаивала больше всего. И только потом, когда они понимали, что этого человека не пугает все то, что пугает их, новички настораживались. А еще позже — начинали бояться. Хотя вообще-то он не был злым, и не было в нем ничего такого, что так противно в дураке-строевике, в тех маленьких командирах, которые замучивают солдат бессмысленной муштрой. Но его отношение к смерти, к смертельной опасности было не таким, как у всех, и их молодые, здоровые организмы не прощали ему этого. И храбрость его не восхищала, а наоборот — отталкивала. О нем говорили так: «Ну, этому ничего не сделается. Привык». Как о юродивом.

Новый припадок скрутил его уже в Польше. Он отлежался в медсанбате. Потом дрался под Секешфехерваром, закончил войну в Словакии. Ему повредило и вторую ногу, и в сорок пятом году он демобилизовался и уехал на станцию Ливны, а потом в свой хутор, в свою начальную школу. Наград у него было немного, где-то проваливались — в каком-то штабе или особом отделе — наградные листы на него.

В сорок седьмом году его два раза подряд скручивали припадки. В первый раз он двое суток пролежал у себя в комнате на полу в двух шагах от кровати — не мог добраться до нее. Об этом узнали в районном военкомате. Райвоенком заехал к нему: «Что с тобой?» — «Контузия». У него сохранилась еще та самая справка, которую в сорок втором году у него торговали в Тбилиси. Через два года после войны он стал на учет как инвалид Великой Отечественной войны.

В конце сорок седьмого освободилась из заключения его мать. Срок свой она отсидела полностью — десять лет. У нее было ограничение в правах, ограничение в прописке, но все же они не стали жить на хуторе, а поехали туда, где они жили раньше, в Ростов, и с большим трудом устроились в городе. Он работал и учился, а мать болела. Несколько лет она болела на ногах, ходила на базар, убирала в комнате, которую они снимали в старом доме, а потом слегла совсем. Он закончил университет и остался в нем работать. В пятьдесят седьмом году, через десять лет после того, как она освободилась, на мать пришла реабилитация. В пятьдесят восьмом он женился на своей студентке. Между мужем и женой всегда можно отыскать какое-то сходство. Эти удивляли полной непохожестью. Когда она шла рядом с ним, было особенно заметно, какая это молодая, сильная, любящая всякие радости женщина. Года два они жили втроем в той же маленькой каморке, а потом им дали новую квартиру. В шестидесятом из этой квартиры ушла жена. Еще через полгода умерла мать.

После смерти матери с ним случился самый страшный припадок. Больше трех суток пролежал он на полу у себя в запертой квартире. Мне он сказал:

— Ты вот спрашиваешь, снится ли мне война. Когда валялся на полу, вспоминал Малую землю. Во рту все потрескалось — пить хотелось.

И я представил себе этот ужас. Рядом кухня, ванная комната, и где-то, может быть, даже плохо прикручен кран.

Я сказал:

— Надо, чтобы тебе поставили телефон.

— Это бесполезно, — сказал он. — Я все равно не смогу добраться.

У него худое, длинное тело. Землистая кожа. Курит он сигарету за сигаретой. Говорит: «Когда у меня была семья...» Пьет. Когда смеется, открывает полный рот вставных зубов. Морщины на лбу вырублены топором. Движется он легко и даже стремительно, рука крепкая, но почему-то, когда я смотрю на него, мне все время страшно: вот-вот это настигнет его, и он упадет. Он говорит:

— У меня предчувствие, что скоро меня опять скрутит.

— У тебя это бывает циклами?

— Нет. Просто чувствую. Хорошо, если свалит на работе или на улице. Тогда — в больницу. А если дома — тогда конец...

 

Публикация В. Кононыхиной-Сёминой.