Ïîâåñòü
Работа ему нравилась, она понравилась ему сразу, как только его привезли сюда и разъяснили будущие обязанности; пока не оформили окончательно, он даже просыпался по ночам – боялся, как бы не передумали. Нет, не передумали, оформили. Это было удачей, большой и едва ли не единственной за последние годы его жизни, когда все как‑то шло вкривь и вкось.
Самым приятным в новой работе было то, что ее, в сущности, нельзя даже было назвать работой. Чистить после снегопада дорожки, топить печи – дрова еще в лета напилены, наколоты и сложены в громадные, запасом не на один сезон, поленницы – какая же это работа? Люди дачами обзаводятся нарочно для того, чтобы приехать на выходные, заняться этим же самым, а ему за удовольствие платят еще и зарплату. Не ахти какую, правда, – за вычетом тридцатки, которую он ежемесячно отправляет драконидам, остается только‑только. Но много ли ему надо? Он всегда был неприхотлив в еде и одежде, неприхотлив до нелепости (сам это признавал), даже когда жил еще у тестя и дракониды безуспешно пытались сделать из него человека (были даже куплены финские джинсы за полтораста целковых и замшевый пиджак со златотканым лейблом на подкладке), все их усилия пропадали втуне, он предпочитал штаны сиротского цвета, приобретенные в «Рабочей одежде», а любимым его лакомством оставался холодец по 90 копеек. Был еще по 56, но там попадалась щетина. Холодец он позволял себе и теперь – если не выходил из бюджета.
В пятницу вечером на базу начинали съезжаться лыжники, и утром в субботу он, выдав инвентарь, накачав воды в верхний бак и растопив «титан», уезжал электричкой в Питер.
После недели, проведенной в лесной тишине и безлюдье, коммуналка в старом доходном доме на Малом проспекте Васильевского острова казалась еще гаже обычного, а его персональная жилплощадь – пенал в 8 квадратных метров, с дверью и окном в противоположных торцевых стенах – более чем когда‑либо напоминала тюремную камеру. Окно, правда, было довольно большое, но выходило оно во двор, и начиная с октября приходилось даже днем работать при настольной лампе. Слева от двери стояло обшарпанное пианино, за ним вдоль длинной стены – самодельные книжные полки почти до потолка; справа, соответственно, узкая солдатская койка и письменный стол, на котором громоздился «Ундервудъ» – старый, черный, с облупившимися золотыми виньетками, чем‑то (возможно, степенью обветшания) схожий с пианино.
Конец недели, или, как теперь говорят в хорошем обществе, уик‑энд, он проводил в пенале, почти никуда не выходя. Приехав, обзванивал знакомых, кого удавалось застать дома, и садился перепечатывать написанное за неделю. Можно было бы перевезти на базу и машинку, но там от станции добрых сорок минут пешком – страшно подумать, тащить этакую дуру. Мало что весом в полпуда, так еще неудобная, неухватистая, рычажки да колесики торчат во все стороны – такую только и можно в одеяло какое‑нибудь узлом да на спину. Нет, не донести. Если бы что‑нибудь напечатали, он купил бы новую, портативную – югославскую «Де люкс» или, на худой конец, «Любаву». Дал себе зарок: из первого же гонорара. Дело не в том, что не было денег, – на экстренную покупку всегда можно заработать, там в поселке часто спрашивают – не знает ли кого, чтобы пришел летом поработать на участке, обкопать яблони, забор починить, траншею выкопать под трубы. Десятка в день обеспечена, так что при желании за месяц спокойно можно заработать даже на «Эрику». Останавливало суеверие: купишь, а печатать все равно не будут – совсем глупо получится.
Когда должна была родиться Аленка, старшая драконида настрого воспретила приобретать что‑либо для младенца заранее. Плохая, говорят, примета.
Впрочем, нет худа без добра: то, что писать приходится от руки, пожалуй, даже к лучшему, – при перепечатке текст воспринимается как‑то свежее, по‑новому. И огрехи сразу вылезают, недосмотренные в первом, рукописном варианте. Это, положим, истина известная: сколько ни правь, всегда найдется что‑то недоправленное.
В воскресенье после обеда он набивал рюкзак нужными на неделю книгами и возвращался на Финляндский, уже заранее предвкушая тишину, запах снега, ровный шум сосен на ветру. Надо было успеть к отъезду лыжников, чтобы принять инвентарь; когда база пустела, начиналась настоящая жизнь. Если бы не лыжники с их магнитофонами и хоровым пением, можно было бы сидеть здесь безвылазно – до самой весны.
Работа была сезонная, с октября по май. Летом базу занимал детский сад, и сторож оказывался ненужным; это время он обычно использовал для путешествий, в прошлом году устроился матросом на самоходку (вернее, не сам устроился, это тоже не так просто, а устроил его Димка Климов, абстракционист, плававший на барже уже третью навигацию) и сходил до Астрахани, а оттуда вернулся попутными машинами, загорев до черноты и повидав много любопытного. Даже привез несколько неплохих сюжетцев.
Все было бы хорошо, если бы, вдобавок ко всему, его еще и печатали. Но с этим было глухо. Его не печатали, Димку не выставляли, пьесу Левы Шуйского отфутболивал театр за театром – из зависти к гению, как утверждал автор. В таком же положении были и многие другие, так что, если быть справедливым, жаловаться ему не приходилось. На людях и смерть красна. Но все‑таки он не понимал, почему не печатают. В конце концов, абстрактные нумерованные композиции Климова выглядели и в самом деле жутковато, надо ли удивляться, что зубрам из отборочной комиссии делалось нехорошо при одном взгляде, а гениальность Левкиной пьесы выражалась прежде всего в полном отсутствии сценического действия – персонажи даже почти не разговаривали, они пребывали в состоянии прострации, порознь или в объятиях друг друга, а внутренние монологи шли одновременно с двух или трех фонограмм. Почему концепция «театра мысли» не вызвала восторга у режиссеров, тоже можно понять.
Но он‑то даже не был новатором, вот что интересно. Формальные поиски действительно никогда не занимали его сами по себе, он вообще считал себя скорее традиционалистом. Идеалом был Бунин, и особенно он ценил даже не «проблемные» его вещи – «Братья», скажем, или «Господин из Сан‑Франциско», а маленькие, на страничку‑другую, рассказы «ни о чем». Просто кусочки жизни, увиденные и показанные так, что сердце замирает. И так же старался писать сам. Не подражая, а следуя. Это ведь совсем разные вещи.
Именно это – пристальное внимание к мелочам – и не устраивало ту редактрису, что так ему запомнилась. «Не понимаю, – говорила она снисходительно, перекладывая страницы, – вы проехали по трем республикам, причем не поездом проехали – из окна вагона много не увидишь, – а на попутках, побывали, значит, в самой что ни на есть круговерти, ощутили, прикоснулись к трудовым будням, а о чем рассказ? О том, как шофера обедают в чайной, как пиво пьют, как жмурятся, когда первую кружку в себя опрокидывают, и как у них пена остается на небритой щеке. Что это – сюжет? Я уж не говорю о том, что нет на них ГАИ, на этих ваших любителей выпить за рулем… „Он слушал, смущенно улыбался (он всегда испытывал чувство какой‑то идиотской неловкости, когда приходил в редакцию, как будто явился взаймы просить, заведомо зная, что откажут) и никак не мог понять, при чем тут сюжет, при чем ГАИ. Ему казалось, что он так хорошо сумел описать эту чайную, раскаленную от кухонного чада и солнца за широкими пыльными окнами, с облепленной мухами спиралью липучки над прилавком буфета, с запахами еды, пива и солярки от шоферской одежды, и то, как они сами широко и прочно сидят за слишком хлипкими для них стандартными общепитовскими столиками, расставив на голубом пластике столешниц локти своих могучих рук, зачугуневших за баранками многотонных «Колхид» и «МАЗов»…
Ему ободряюще говорили, что у него есть «глаз», есть «чувство детали», и что вообще по языку – никаких замечаний. «Но вы понимаете – специфика журналов, нам нужна актуальность, сегодняшние проблемы, а у вас все это как‑то вне времени. Словом, вы приносите, когда будет что‑нибудь новенькое, мы всегда рады…» Чему рады – обычно не договаривали, можно понимать по‑разному. Рады познакомиться, рады почитать, рады объяснить, почему не могут принять. Единственное, чему они никогда, по‑видимому, не рады, это взять и напечатать. Хоть раз, ну на пробу, неужто это так сложно? Хотя, думал он, спускаясь по редакционной лестнице, верно и то, что много нас таких ходит, на всех ни бумаги не напасешься, ни краски… Ладно, старик, думал он, еще не вечер. Двадцать восемь лет – конечно, у других к этому возрасту мало ли что было написано и опубликовано! У Леонова – «Вор», у Шолохова – первая книга «Тихого Дона», но тогда время было иное, вулканическое, их выплеснуло, как лаву, сейчас все иначе; словом, спешить некуда.
Он и не спешил. В редакции одного из журналов однажды увидел автора, пришедшего за корректурой, – тот с небрежным видом (видно, не впервой) засовывал в портфель толстую, растрепанную пачку гранок, вещь была солидная по объему – повесть, а то и роман. Он позавидовал счастливцу, но позавидовал по‑хорошему, без самоедства; может быть, и ему доведется когда‑нибудь тоже приходить и небрежно забирать гранки, жалуясь при этом, что нет времени вычитать. Нет времени! Да ради того, чтобы вычитать свою корректуру, он забыл бы про еду и сон – какое там время!
В сущности, он уже и сейчас жил, как профессиональный литератор: мог встать, когда захочет, с утра сесть за стол и работать, сколько душе угодно. Приходилось время от времени отрываться от писания ради более прозаических занятий – размести снег, принести дров, – так это и Пастернаку, надо полагать, тоже приходилось делать, когда он жил зимой на своей переделкинской даче. И не такая уж большая разница в смысле доходов. Он как‑то подсчитал: для того чтобы получить в гонорарах ту же сумму, что он сейчас получает как зарплату сторожа, ему надо было бы за этот же срок – с октября по май – опубликовать три печатных листа. Кто из начинающих может похвастать такой частотой публикаций? И это ведь надо регулярно печататься, из года в год.
Лыжники многие, наверное, смотрели на него как на придурка: молодой мужик, с университетским дипломом, а кантуется в сторожах, отбивает хлеб у какого‑нибудь пенсионера. Про диплом, конечно, они могли и не знать (он только однажды проговорился, собеседник мог не обратить внимания), но тогда это выглядит еще дурее – не учится, не способствует подъему статистического уровня образованности в стране.
Этого же, главным образом, не могли простить ему и дракониды, – патологической тяги к черным работам и упорного нежелания «становиться человеком». Особенно страдала старшая; младшая тоже пыталась было выражать «фэ», особенно когда он ушел из трампарка, где чистил смотровые канавы, и устроился банщиком – выдавать веники; но младшая драконида чутко держала нос по ветру, и скоро она усекла, что в среде ее знакомых некоторые аномалии начинают входить в моду и приобретают даже характер некой особого рода престижности – с обратным, так сказать, знаком. Во всяком случае, на кочегаров и дворников с высшим гуманитарным образованием – а их встречалось все больше – теперь не смотрели, как на неудачников, в их своеобразной карьере видели уже позицию, принцип. Поэтому Изабелла Прохоровна – в просторечии Белка, пока не стала драконидой – в новой компании не упускала случая ввернуть, что муж‑филолог работает банщиком; это сопровождалось обменом понимающими взглядами, пожиманием плеч и прикрыванием глаз: а что другое остается? То ли еще будет…
Но это все‑таки было для понта, а в глубине души она оставалась слишком уж верной копией своей ненаглядной мамули, чтобы смириться с участью банщиковой жены. Сама она успешно двигала науку в своем НИИ, и – естественно – столь противоестественный симбиоз должен был рано или поздно полететь к черту. Хорошо, что это случилось, пока Алена еще ни фига не понимала.
В эту субботу, приехав в город, он сразу позвонил теще. Когда она сняла трубку, конспирации ради сказал басом:
– Изабеллу Прохоровну можно попросить?
– А кто ее спрашивает? – осведомилась, по своему обыкновению, старшая драконида.
– С работы, – соврал он, солидно кашлянув. – Из месткома!
Через полминуты трубку взяла младшая.
– Изабеллочка, лапа, – проверещал он тонким голосом, – ну нельзя же так, что же ты с нами делаешь, ведь договорились еще неделю назад!
– Что, что? – обалдело забормотала Изабеллочка. – Кто это, что вам надо?.. Это ты, Вадька? – догадалась она наконец. – Ну придурок. Чего тебе?
– Да ничего, так просто, дай, думаю, позвоню. Одну Алевтину Кронидовну услышать – уже именины сердца. Как Алена?
– Нормально.
– Может, встретились бы где‑нибудь на нейтралке? Я ее уже год не видел.
– Перебьешься. Об этом раньше надо было думать, когда из дому уходил.
– Строго говоря, я не сам ведь ушел – вернее, уход был вынужденным, так как…
– Ладно, кончай! Алена здорова, видеться с ней тебе ни к чему, свидания вредно на нее действуют. Это все, что ты хотел знать?
– Более‑менее.
– Тогда – чао.
– Чао, белла миа. Нижайший поклон Алевтине Драконидовне, она у тебя, вижу, все такая же бдительная…
Последнее слово он договорил уже в умолкнувшую трубку. Интересно, какой у них теперь аппарат – кнопочный небось, а то и электронный, с запоминающим устройством. Живы не будут, если не обзаведутся чем‑то самым‑самым. Радоваться надо, что вовремя смылся из семейки, только вот за Аленку обидно – вырастят ведь себе подобную, будет еще одна драконида. Одна из другой, как матрешки. Жуть!
Кого жалко по‑настоящему, так это тестя, Прохора Восемнадцатого. Хороший, в сущности, мужик, воевать кончил в Берлине, потом еще в СВАГе несколько лет работал – помогал немцам строить демократию; если бы не сокращение Вооруженных Сил в шестьдесят втором, вышел бы в отставку с алыми лампасами. Старшая драконида до сих пор этого ему простить не может – что так и не довелось стать генеральшей. Непонятно получается: боевой офицер, на фронте наверняка не трусил, а тут позволил бабью себя зажрать. Уже после развода был случай – встретились на Невском, зашли, посидели, а на прощанье экс‑полковник и говорит: «Только ты, знаешь, если будешь нашим звонить, не проговорись, что мы с тобой общались, а то ведь они, стервы, житья мне не дадут… «
Повесив трубку, Вадим постоял еще, разглядывая замызганные, исчирканные номерами и инициалами обои вокруг старого настенного аппарата, потом снова нерешительно потянулся к трубке. Маргошка ответила сразу, хотя, судя по голосу, еще не совсем проснулась.
– Охренел ты, что ли, в такую рань звонить, – сказала она. – Ты бы уж среди ночи!
– Какая рань, окстись, первый час уже.
– Hy‑y? – удивилась Маргошка. – Я думала – часов девять.
– Гудела небось вчера.
– Нет, что ты! Настоящего гудежа давно уже не было. Так, зашли ребята, посидели, музыку послушали. Алик несколько хороших кассет привез из‑за бугра, зашел бы как‑нибудь. Не оброс еще шерстью в своем лесу?
– Кое‑где уже появляется. А кто был?
– Да те же – Гена, Алик, Лева со своей игуаной…
– Как у него с пьесой?
– К Товстоногову хочет нести. Приду, говорит, к нему домой и заставлю прочитать при мне, раз через завлита не прорваться.
– Так он и станет читать.
– Не станет, ясное дело! Я Левке так и сказала: дебил ты, говорю, Гога тебя с лестницы спустит. Но ты знаешь, что самое интересное? Я ведь, по совести ежели сказать, не уверена, что он не добьется своего.
– Чтобы поставили?
– Нет, ну это отпадает, я говорю – чтобы припереться. Ты понимаешь, вот если есть на свете законченное воплощение нахальства, так это наш Лева Шуйский.
– Это он могёт. Маргошка, почитать ничего нет?
– Потрясный есть роман – «Что делать?», Чернышевского Н. Г.
– Кончай, я серьезно.
– А если серьезно, то пока ничего. Глухо с этим делом. Если что будет, я придержу на недельку. Ты ведь каждую субботу и воскресенье дома? Я позвоню, если что.
– О'кей. Слушай, а вообще надо бы собраться, погудеть, а то я и в самом деле скоро забурею. Этак ведь отловят ненароком – и к Филатову.
– Запросто, Вадик, и это еще не худший вариант, А насчет погудеть, зависнуть – тут мы, как пионерская организация, всегда готовы. Конкретно, через месяц у Ленки день рождения, там и соберемся. Фазер энд мазер наверняка ей из Африки энное количество бонов подкинут, в «Альбатрос» дорогу она знает, так что насчет пая можешь не ломать голову – Ленку эти мелочи жизни не волнуют.
– Вроде неловко как‑то…
– Знаешь, Вадик, неловко колготки через голову надевать. В общем, я тебя буду держать в курсе!
– Ладно, чао…
Он стоял у огромного, во всю стену, окна и смотрел вниз, на площадь, где громадной каруселью вращался против часовой стрелки поток автомобилей, кажущихся игрушечными с высоты двадцать шестого этажа. Цвета внутри потока калейдоскопически менялись – одни машины втягивало в это кругообразное движение, другие отрывались от него, как бы выброшенные его центробежной силой в воронки звездообразно сходящихся улиц. В центре площади, вокруг памятника, нетронуто белел выпавший ночью снежок, но на проезжей часта его не было и в помине, там глянцево лоснился накатанный шинами асфальт. «Тоже мне зима, – подумал он, – вот у нас там… – И тут же споткнулся: – Почему „у нас“? Все‑таки „у них“, наверное, это будет точнее, а впрочем, черт его знает, поди разберись».
Вспомнив о том, что через неделю он будет там, Векслер ощутил, как на миг тревожно сжалось сердце. Генетическая память, подумал он, усмехнувшись. Сейчас‑то уж никакого риска, а все равно – нет‑нет, да и ёкнет. В ту, первую, поездку, когда проходил таможенный досмотр в Шереметьево‑2, он действительно струхнул. Казалось бы, причин для боязни не было – ездили же другие! – но внешнее спокойствие далось непросто. Нет, он не спасовал, даже позволил себе заговорить по‑русски с таможенником, обратившимся к нему на своем школьном немецком; но ощущение осталось какое‑то… унизительное.
Пожалуй, не только потому, что поддался – хотя и мимолетно – чувству страха. Страх, в конце концов, чувство естественное, его не знают только кретины. Любой солдат, любой разведчик в определенные моменты испытывает страх, только одним удается его преодолеть, а другим – нет; в этом и заключается сущность героизма. Нет, тогда не страх был, другое. Или – не только. Будь это любая другая страна… Пришлось бы, скажем, везти наркоту откуда‑нибудь из Гонконга – вот там действительно опасно, тамошней полиции лучше в руки не попадаться, но там страх наверняка был бы другой – азартный, что ли, взбадривающий, без этой примеси чего‑то унижающего. А в Москве было вот это нехорошее чувство – как будто нашкодил, напакостил. Мимолетное, но было. Шкодит и при этом боится, чтобы за руку не схватили. А кому шкодит, если разобраться? Не соотечественникам же, простым, рядовым людям, тем самым, что там, в Шереметьеве, грузили багаж, ведь ради них же и стараешься. А если говорить о КГБ, то там уж, пардон, игра на равных: кто кого. Не совсем, положим, на равных, если один бросаешь вызов такому солидному аппарату. Какой аппарат при этом стоит за твоей собственной спиной, там уже роли не играет, эти, посылая тебя туда, все‑таки остаются здесь, ничем не рискуя…
За его спиной в мертвом безмолвии этой звукоизолированной комнаты мелодично пропел тихий сигнал на столе у секретарши. Векслер оглянулся, кукольно‑ухоженная блондинка улыбкой подтвердила его догадку и, встав из‑за стола, пригласила следовать за собой.
Кабинет заведующего отделом выглядел так же, как и приемная: такое же окно со сплошным зеркальным стеклом от пола до потолка, такой же мохнатый синтетический ковер от стены до стены, только не зеленый, а серый. Серого стального цвета был и металлический шкаф‑картотека за спиной у заведующего.
– Извините, что заставил ждать, – сказал заведующий, пожав Векслеру руку и указав на кресло. – Был неприятный разговор с центром…
– Что‑нибудь не так?
– В нашем деле всегда что‑нибудь не так. Этот идиот Роман наделал глупостей в Киеве, а спрашивают теперь с нас.
– Что, есть уже последствия?
– Бог миловал покамест, но… – Заведующий пожал плечами, раздраженно переложил на столе бумаги, уравнял их в стопку. – Что у вас?
– У меня порядок, визу уже открыли.
– Это мне известно. Послушайте, Алекс, вы уверены, что не наследили там прошлый раз?
– Думаю, что нет.
– Не обижайтесь, вы хороший работник, у вас трезвый аналитический ум, но… как это говорят русские: «И на старуху есть проруха»? – Пословицу заведующий произнес по‑русски, почти без акцента. – Я не ошибся?
– Нет, если не считать того, что вместо «есть» обычно говорят «бывает».
– Совершенно верно! И на старуху бывает проруха. Так вот, Алекс, я бы очень не хотел, чтобы с вами случилась проруха подобно той, которую мы имеем в Киеве.
– Я всегда был против использования Романа в оперативной работе. На анализе прессы от него куда больше проку, он по натуре кабинетный работник.
– Я помню, да, и ваше мнение, к счастью, зафиксировано, это лишнее очко в вашу пользу. Простите, я неудачно выразился: разумеется, ничего подобного тому, что сделал Роман, вы не сделаете. Но ведь можно допустить ошибку какого‑нибудь иного рода?
Векслер пожал плечами:
– Не ошибается тот, кто ничего не делает. Это старая истина.
– Она слишком стара, Алекс, в наш век допустимость ошибок сведена к минимуму. Я когда‑то летал на старых истребителях – мне было меньше лет, чем вам сейчас, – это были неповоротливые поршневые машины с ничтожной скоростью, около пятисот километров в час. Вы понимаете, тогда у нас было время ошибиться в бою – не так рассчитать радиус разворота, секундой позже или раньше нажать гашетку пулеметов; ошибиться, я хочу сказать, и тут же эту ошибку исправить. Вы просто расходились с противником на встречных курсах и снова заходили для атаки. А теперь представьте себе современный воздушный бой на скоростях порядка эм‑три – тут уже все решают миллисекунды, человеческий мозг просто не успевает среагировать на какую‑нибудь ошибку, она становится фатальной…
– Я всегда думал, что для таких случаев и существуют бортовые компьютеры.
– Совершенно верно. Но… – заведующий поднял палец, – у вас‑то компьютера с собой не будет, кроме вот этого. – Он постучал себя по лбу. – Тоже, кстати, неплохая машина, если уметь ею пользоваться.
– Вы считаете, я не умею?
– Все‑таки вы, я вижу, обижаетесь. Будьте терпимее, Алекс, старикам кое‑что надо прощать, занудливость, скажем, – уже хотя бы за то, что у них есть и чему поучиться. Разве не так? Я вам задам один вопрос, только не спешите с ответом. Как вам кажется, кремлевские лидеры прочно сидят в седле?
– Могу сразу ответить: боюсь, что да.
– Увы, мне тоже так кажется. Но тогда встает второй вопрос, вполне логичный: не лишено ли смысла то, чем мы занимаемся?
– Думаю, что нет.
– Тогда поясните, будьте добры, в чем же этот смысл.
– Ну, – Векслер пожал плечами, – хотя бы противодействие. Будь Советы пассивной системой, их можно было бы предоставить самим себе, блокировав, естественно, как блокируют любой очаг инфекции. Но они активны: посмотрите на карту Азии, Африки, Латинской Америки… Сегодня весь юг континента был бы уже если не в их руках, то, во всяком случае, охвачен гражданской войной. Вон как в Сальвадоре.
– Вашему мышлению, Алекс, свойственна глобальность, – заметил заведующий то ли одобрительно, то ли иронически. – Нарисованная вами картина в общем верна, но какое она имеет отношение к нашей работе? Мы ведь с вами служим не в «силах быстрого реагирования»…
– Я бы назвал нашу службу «медленным реагированием», – усмехнулся Векслер.
– Браво, это хорошо сказано. Медленным, но постоянным. Вы это имели в виду?
– Да, постоянный нажим в одном направлении. Или точнее – постоянное противодействие нажиму с той стороны.
– Верно, – снова согласился заведующий. – И все же вы не ответили на мой вопрос: какой конкретно смысл в нашем противодействии? Наивно думать, что нашей службе при самом благоприятном стечении обстоятельств удалось бы действительно остановить или хотя бы затормозить сколько‑либо заметно гигантский механизм советской экспансии. Это нереально, вы согласны?
– Остановить – нет, но палок в колеса мы насовать можем.
– Трость против парового катка? Нет‑нет, это вздор. Суть дела в другом, Алекс, совсем в другом. Давайте исходить из мысли, что ни на внешнюю политику, ни на внутреннюю ситуацию Советской России нам не повлиять. Кстати, если вас интересует, что натворил Роман, могу вас проинформировать: он начал затевать с людьми провокационные разговоры и в конечном счете нарвался на скандал, после чего был немедленно выдворен. Поистине услужливый дурак опаснее врага. Жаль, конечно, – при его знаниях, безупречном владении языком…
– Знания у него, в общем‑то, теоретические.
– Естественно, и это неизбежно сказалось на той… прорухе, которую он допустил. Он не учел одной удивительной особенности советского образа мыслей, которая делает людей оттуда столь непохожими на людей западного мира. Не догадываетесь, что я имею в виду?
– Что именно, не догадываюсь. Очень многое делает их непохожими на нас.
– Нет, но что самое любопытное? Советский человек никогда не переносит на правительство свое возмущение отрицательными сторонами действительности. И никогда не винит правительство в своих трудностях. В его глазах виновны все: спекулянты, некомпетентные руководители на местах, распущенная молодежь и эти, как их… тунеяды, – произнес он по‑русски, торжествующе глянув на собеседника.
– Тунеядцы, – поправил Векслер.
– Можно и так – Даль приводит обе формы. Мне больше нравится архаичный вариант – в нем чувствуется мощь, сила. Слышите: ту‑не‑яд! Но оставим лингвистику. Для нас здесь излюбленный козел отпущения, что бы ни случилось, это всегда правительство. Где‑то в эмиратах подняли цены на нефть, заправка машины обходится нам дороже на несколько пфеннигов, и мы тут же начинаем требовать отставки правящей коалиции. Советский же человек начинает ругать спекулянтов и тунеядов. Правительство для него примерно то же, что бог для верующих: с одной стороны, вроде бы все в его воле, но не станешь же хулить его за то, что жена наставляет тебе рога. Поэтому – и это очень важно, Алекс, – любые попытки дестабилизировать советскую систему изнутри путем разоблачительной пропаганды обречены на провал. Вот это действительно сизифов труд, чего не понимают наши умники на радио. Единственно перспективной, я убежден, остается ставка на диссидентов, и опять‑таки не потому, что они смогут что‑то изменить там, а потому, что они нам нужны здесь. В смысле – не они сами, персонально, а сам факт их существования. Это может прозвучать цинично, но диссидент в советском лагере для нас ценнее, чем диссидент в редакции «Материка». Даже если у него действительно есть что сказать… А это, говоря откровенно, случается не так уж часто.
– Да, в этом они себя порой переоценивают.
– Почти всегда! Каждый из них, попадая на Запад, считает себя пророком, провозвестником какого‑то нового откровения, но здесь это никому не интересно. Был такой советский фильм, «Вид на жительство», нам его показали – не помните? Там молодой русский невропатолог едет на международный конгресс и прихватывает с собой рукопись своего труда по сексологии, который в Советском Союзе не захотели напечатать. После конгресса этот дурак остается на Западе – причем сразу заявляет, что его решение вызвано не политическими мотивами, у него‑де нет никаких претензий к Советской власти, кроме единственной: что не оценили его сексологические изыскания; поэтому он решил переселиться на Запад, где больше свободы научного творчества. И что же выясняется? Привезенная им работа оказывается детским лепетом, все его «открытия» известны здесь со времен Фрейда… За его рукопись никто не дает ни цента, и парень кончает простым санитаром. Печальная, но поучительная история, и в ней, кстати, нет ничего надуманного. Так я закончу свою мысль, с вашего позволения: в чем для нас ценность каждого нового диссидента, объявившегося в Советском Союзе? Вовсе не в тех «разоблачениях» строя, которые они якобы могут сделать. Как правило, нам здесь давно известно все, что эти люди могут нам рассказать. Дело – запомните это, Алекс, – исключительно в том влиянии, которое сам факт наличия интеллектуальной оппозиции режиму оказывает на престиж Советской России – где, вы думаете? Здесь? Чепуха! Я имею в виду престиж в странах третьего мира. Понимаете? Вот что самое главное! Здесь у нас позиции определены – Европа уже всем этим переболела, вдумайтесь хотя бы в такое явление, как «еврокоммунизм». А вот Азия, Африка, наиболее отсталые страны Латинской Америки – там сложнее. Там это еще выглядит заманчиво, еще притягивает. Еще имеет шанс на успех! И каждый новый диссидент, каждая их выходка, умело поданная нашими средствами информации, заставит задуматься лишнюю сотню голов во всех этих… развивающихся странах. Это не такая малость, мой друг, мы обязаны мыслить перспективно. В вашем НТС сидят либо безнадежные мечтатели, либо прожженные циники, сами не верящие в свои собственные лозунги. Проповедовать советским людям какую‑то «национальную революцию» – большей глупости нельзя и вообразить. Пока Советы по той или иной причине устраивают русский народ, нам их не пошатнуть. Но мы можем осуществить ту самую санитарную блокаду, о которой вы упомянули. Мысль, кстати, не новая, о «санитарном кордоне» начали думать сразу после окончания гражданской войны, только тогда это было неосуществимо, тогда красная идея шествовала триумфальным маршем. Помните, как они пели: «Мы раздуем пожар мировой, тюрьмы и церкви сровняем с землей?» Вы, впрочем, помнить этого не можете.
– Я об этом читал.
– Читали! Мой друг, это надо было видеть своими глазами, как видел когда‑то я! Правда, мне довелось наблюдать уже спад революционной волны, но и этого, поверьте, было достаточно… чтобы сделать меня тем, кто я есть. Словом, вы понимаете, чего я жду от ваших поездок туда?
– Мы это обсуждали уже давно, не так ли?
– Летчик может совершить десятки боевых вылетов, и все равно на каждом предполетном инструктаже ему приходится выслушивать некоторые рутинные вещи, хотя он и знает их наизусть. Кроме того, может ведь случиться и так, что перед вами вдруг откроется какая‑то новая, не предусмотренная инструкциями возможность, и тогда вам самому придется решать – воспользоваться ею или не воспользоваться. Именно на такой случай я хочу, чтобы вы абсолютно точно представляли себе главную цель и не путали ее с запасными. Давайте еще раз обговорим детали вашего пребывания в Ленинграде…
Векслер вышел из кабинета, чувствуя, что старик заговорил его до полусмерти. Вот не думал раньше, что такой опытный работник может быть таким болтуном: люди их профессии обычно представлялись ему молчаливыми, да так оно, в общем, и оказалось, при более близком знакомстве. Болтливость старика, впрочем, тоже своего рода маска, во всем этом словоизвержении не проскользнет ничего лишнего, ничего случайно вырвавшегося, – самоконтроль, конечно, потрясающий…
В зеленой приемной он, глянув на часы, выкурил сигарету, болтая с хорошенькой секретаршей, потом попрощался с ней и пошел к лифту. Кабинка обрушилась вниз так, что дыхание захватило; не успел опомниться, как пол мягко надавил на подошвы, двери раздвинулись, и он вышел в холод и белый слепящий свет подвального этажа, наполненный гулом вентиляторов, отсасывающих выхлопные газы. Служитель в кепи с оранжевой эмблемой «Бритиш петролеум» взял у него ключ и через минуту подогнал откуда‑то из недр гаража низкий серебристо‑стальной «сааб». Вылетев вверх по выгнутому дугой пандусу, Векслер объехал площадь по кругу и свернул под указатель «К развязке автострад А7‑С4».
Через двадцать минут «сааб» вкатился на стояночную площадку маленького загородного ресторанчика – почти пустую, час был ранний. Войдя в зал, Векслер, не оглядываясь, прошел к дальнему столику, где сидел человек, заслоненный развернутой на палке газетой. Не спросив разрешения, он сел и щелкнул по газете, та опустилась.
– Сашка, пятак твою распротак, – сказал читавший газету. – Мы на какой час договаривались? А уже вон сколько!
– Не мог. – Векслер обернулся, подозвал кельнера и заказал кофе. – Хозяйка попросила побыть дома, пока не вернется. К ней дочь должна приехать, а ключ потеряла. А чего это тебя вообще потянуло на общение? Я ведь мог и не согласиться, мне, сам понимаешь: рекламировать контакты с твоей конторой тоже ни к чему.
– Да брось ты Джеймса Бонда из себя строить, все мы одним миром мазаны. Дело, Сашок, вот какое: слыхал я, ты вроде туда собираешься?
– Собираюсь. – Он отпил кофе и улыбнулся собеседнику. – Может, вместе съездим?
– Рад бы в рай, да грехи не пускают. Посылочку не возьмешься доставить?
– Какую еще посылочку?
– Да ерунда, мелочь. А заплатят хорошо.
– Я спрашиваю: что конкретно надо доставить?
– Ну литературу. Не все ли тебе равно?
– Ну уж нет, уволь. Я инженер, на фиг мне ваша самодеятельность.
– Да не наша это! Иеговисты просили.
– Вы что, уже на брокераж перешли?
– Просто взаимные услуги – то мы им поможем, то они нам. Да что тут такого? Духовная литература, даже если найдут…
– Если найдут, я лишусь визы, а она мне еще пригодится.
– Ты как турист едешь сейчас или от фирмы?
– От фирмы, по рекламации. Что‑то там наша линия у них барахлит.
– Чудак человек, к фирмачам они на таможне вообще не придираются! Да и не найдут ничего, ты же не брошюры повезешь, а микропленку. Упакуют ее тебе так, что в руках будешь держать, а нипочем не догадаешься…
– Знаю я эти упаковки, видал. Ты думаешь, у них там, в Пулкове или в Шереметьеве, лопухи сидят?
– Лопухи не лопухи, а сколько проскакивает?
– На этот счет я тебе могу предоставить статистику, с крестиками и ноликами. Не такая уж светлая картина выходит, Вася, как вы там себе воображаете.
– Жаль, а я уж думал…
– Комиссионные небось урвать мечтал?
– Ну, Саша, – укоризненно сказал «Вася», – ну зачем ты так? Нам ведь лучше жить в мире, подумай сам.
– А мы и не ссоримся. Но я не намерен из‑за этих кликуш иеговистов ссориться и с Советской властью, ясно?
– А что, собственно, вас смущает в этом господине?
– В том‑то и дело, Сергей Иванович, что на первый взгляд нет ничего такого: приезжает не впервые, обычные деловые поездки, ведет себя здесь вполне корректно, там – по возвращении – тоже никогда ни с какими заявлениями не выступал. Общителен, охотно вступает в контакты с нашими людьми, но разговоры обычно ведет самые нейтральные – не замечено, чтобы особо расхваливал западную жизнь, скорее, интересуется нашей…
– Какими аспектами?
– Самыми разными, но вполне безобидными.
– Что ж, общительность легко объяснима. Он ведь по происхождению русский?
– Ну, в общем – да. Мать русская, была девчонкой вывезена в сорок втором году в Германию, там познакомилась с каким‑то полурусским‑полуголландцем, после войны вышла замуж, осталась там. Что настораживает? Тут, Сергей Иванович, два момента. Во‑первых, некоторая… избыточная, я бы сказал, пестрота биографии. Учился в Голландии, во Франции, в Западной Германии. Некоторое время жил в Англии. Про Бельгию я уж не говорю – там он как дома, да оно и понятно: граница открытая, а расстояния у них такие, что из столицы в столицу трамваем можно проехать. Свободно владеет четырьмя европейскими языками, не считая русского…
– А как говорит по‑русски?
– Как мы с вами. Это, кстати, странная деталь, обычно дети эмигрантов и «перемещенных» говорят с некоторым акцентом. А тут чистота такая, что невольно наводит на мысль о спецподготовке. Будь он, скажем, филологом, славистом, это было бы объяснимо; но зачем бы инженеру так шлифовать язык?
– Резонно, – подумав, согласился полковник. – А что известно о фирме, которую он представляет?
– Вот фирма‑то больше всего и настораживает. С одной стороны – солидная контора с широкими внешнеторговыми связями… и с хорошей деловой репутацией, естественно, иначе и связей бы таких не было. Но известны по крайней мере три случая, когда служащие этой фирмы оказывались замешанными в неблаговидной деятельности – главным образом промышленный шпионаж и действия по подрыву национальной экономики в развивающихся странах…
– Африка?
– Да, и Ближний Восток. Я говорю – три случая известны, вообще‑то, могло быть больше. Теперь возникает вопрос: действовали ли те трое с ведома руководства фирмы или занимались, так сказать, самодеятельностью? А что, это вполне правдоподобно – приезжает инженер на работу в какую‑то страну, там его подлавливает местная резидентура той или иной разведки третьей страны и предлагает совместительство. Ну и начинает наш мистер подрабатывать «налево», тем более что интересы его фирмы, как ему представляется, от этого не страдают, так что он остается вполне лояльным служащим…
– Ну, это понятно. Но вы допускаете и первый вариант? Давайте подумаем, насколько он вероятен. Есть ли смысл фирме рисковать своей репутацией, ввязываясь в такие мелкие делишки?
– Насчет «мелких». Мне представляется, что мелкими они выглядят взятые по отдельности, а все вместе – в совокупности – эти действия могут быть элементами очень большой игры. Подрыв экономики третьего мира осуществляется с дальним прицелом, так же как идеологическая дестабилизация общества в странах соцлагеря. Если фирма втянута в такую игру, то уж тут деловая ее репутация вполне может быть принесена в жертву.
– Ох, не знаю… Чтобы капиталист пожертвовал деловой репутацией ради политики? Сомнительно, весьма сомнительно. Обычно у них и политика‑то подчинена бизнесу, а вы предполагаете обратное.
– Добровольно он, может, и не пожертвует. А если его заставят? Тут любопытная выяснилась деталька: фирма, о которой мы говорим, в финансовом отношении зависима от консорциума Блом – Хестер, который также контролирует несколько газет крайней правой ориентации, причем довольно, я бы сказал, напористых. Они часто дают враждебный нам материал по Афганистану и Центральной Америке, имеют своих спецкоров во всех горячих точках. Значит, теоретически возможна ситуация, когда руководство фирмы бывает вынуждено мириться с тем, что некоторые ее служащие выполняют задания определенного рода… используя для этого, естественно, свое служебное положение.
– Они, говорите, продают оборудование для легкой промышленности… А география поставок – у нас в стране?
– Москва, Киев, Ленинград, Тбилиси. И вот что интересно – это уже будет во‑вторых – обращает на себя внимание, с какой тщательностью выбираются представители для каждого из этих мест.
– Что вы имеете в виду?
– В Тбилиси от них приезжал некто Захава – отпрыск грузинско‑армянской семьи, в свое время бежавшей из Турции. В Киеве был господин Нечипорук. А Векслер обслуживает нас и Москву.
– Любопытно. – Полковник усмехнулся, задумчиво почесал залысину на лбу. – И те тоже хорошо владели местными языками?
– Да, так же, как и этот наш «друг».
– В принципе, конечно, это может быть и проявлением особой деловой тактичности. Ну как бы реклама фирмы, понимаете, – вот, дескать, оцените – мы даже представителей присылаем со знанием языка, чтобы вам не тратиться на переводчиков…
– Я об этом думал, Сергей Иванович. Но тут не просто «знание языка», тут уже владение доскональное, отточенное. Непонятно – зачем это инженерам, ведь достаточно было бы куда меньшего словарного запаса…
– М‑да… Вдруг в машиностроительной фирме сразу столько полиглотов… Случайность ли это?
– Ситуация во всяком случае необычная. Я специально интересовался у товарищей из Машиноимпорта – редко кто из приезжающих в совершенстве владеет русским языком.
– Выходит, эта фирма подбирает сотрудников по определенному параметру – в данном случае, определяющим является совершенное знание местного языка. Но для обычных деловых контактов это качество нельзя считать необходимым; следовательно, можно предположить контакты другого рода… А что, эти названные вами лица – они по одному разу сюда приезжали или визиты повторялись?
– В том‑то и дело, что повторялись, тут даже определенная схема прослеживается: первый визит связан с монтажом оборудования, затем два‑три приезда по рекламациям.
– Две‑три рекламации в каждом случае? – Полковник поднял брови.
– По‑разному, Сергей Иванович. В Тбилиси было три, в Киеве – две. В Москву Векслер приезжал уже дважды.
– А что говорят специалисты: обычное это дело, чтобы по импортным поставкам оборудования этого профиля было столько рекламаций?
– Я выясню, Сергей Иванович.
– И постарайтесь заодно выяснить вот еще что: чем в каждом случае были вызваны неполадки оборудования, давшие повод вызывать представителя фирмы. Что это было – дефекты конструкции, некачественный монтаж или, возможно, несоблюдение условий эксплуатации? А то ведь бывает и так, что у нас решают увеличить производительность за счет повышения эксплуатационных параметров – гонят на износ, отсюда и поломки.
– В таких случаях поставщик обычно опротестовывает рекламацию.
– А здесь?
– Ни разу.
– Любопытно, – повторил полковник. – Любопытно… Словом, поинтересуйтесь в Москве, Киеве и Тбилиси. А вообще деловая репутация этой фирмы, вы сказали, на высоте?
– Да, тут без подделки, фирма довольно известная.
– Логично предположить, что она поставляет свою продукцию и в капстраны. Интересно, как они работают там. И вот еще что: эти двое других, как их – Нечипорук, Захава? Запросите Тбилиси и Киев, не обратили ли они там на себя внимания – может, вели себя как‑нибудь… неподобающе? В Киеве был недавно случай с одним туристом из Нидерландов… Большим оказался любителем «общаться» с советскими людьми. И тоже, кстати, украинского происхождения. Ну а с этим господином Векслером… Что ж, придется, видно, присмотреть за ним, раз такое дело. Присмотреться, проследить контакты на всякий случай, я внеслужебные имею в виду…
Отпустив сотрудника, Сергей Иванович походил по кабинету, постоял у окна, глядя на заснеженные крыши под сумрачным низким небом. Чем больше он думал про инженера‑лингвиста, тем меньше нравилась ему вся эта история. Что‑то тут не так, причем даже, можно сказать, довольно явно «не так», но уцепиться не за что. А пока не за что уцепиться, пока ничего не доказано, нельзя и действовать.
Да‑а, задачка! Ну для чего бы это обыкновенной машиностроительной фирме подбирать себе инженеров с таким знанием языков? И ведь не поехал же Захава в Москву, а Векслер в Тбилиси; нет, каждый действует в своей языковой стихии, значит, главный смысл их поездок вовсе не в том, чтобы устранять неполадки поставленного оборудования. Главный смысл, выходит, все‑таки в контактах, в разговорах с людьми. Вот тут – особенно, если разговор ведется деликатный, если надо уметь понимать подразумевающееся, недосказанное открытым текстом, – тут язык уже надо знать в совершенстве, иначе ничего не получится…
Полковник вернулся к столу, сел, придвинул к себе блокнот. «Москва + Л‑д», – написал он и обвел овалом. Потом: «Киев», ниже: «Тбил. « И два крупных вопросительных знака. С Москвой и Ленинградом более или менее ясно. Но вот два других пункта? Он протянул руку к телефонам, снял трубку и попросил капитана Ермолаева.
– Борис Васильевич, это опять я, – сказал он, когда тот ответил. – Захава когда последний раз был в Тбилиси?
– В восемьдесят втором, Сергей Иванович.
– Ага… Тогда вот что – когда будете делать запрос грузинским товарищам, выясните, с кем общался Захава. Мне вообще нужны как можно более подробные данные на обоих – Захаву и того, в Киеве. И по поводу Векслера тоже уточните. Ну я имею в виду его постоянные разъезды. Всегда ли это было связано с делами фирмы? Соберете все – и мне на стол.
Похоже, придется докладывать генералу, но к нему надо идти с рабочей гипотезой, а не с какими‑то… интуитивными догадками. Да, раньше бы хватиться, Векслер прилетает в Ленинград послезавтра. Главное, что никаких оснований. Не пойман – не вор.
Ничего не ввозит незаконным образом, ничего не пытается вывезти, разговоры ведет обыкновенные, не вызывающие подозрений. Жизнью интересуется – но в каком аспекте? Вроде бы в обычном. Не замечен в попытках познакомиться с «засекреченными», круг знакомств, хотя и обширен, подозрений не вызывает. И все‑таки что‑то за всем этим кроется, это не просто случайное общение, здесь угадывается цель, замысел, план. Но какой?
Зима перевалила за половину, оттрещали последние февральские морозы, территорию базы каждую ночь заваливало снегом так, что все утро уходило на расчистку дорожек. Вадим попробовал было вообще не чистить целую неделю, оставил все на пятницу, чтобы убрать только к самому приезду лыжников, и сам был не рад, – так намучился с тяжелым, липнувшим к лопате, уплотнившимся за неделю снегом. Убирать по утрам свежевыпавший было куда приятнее.
Он написал еще один рассказ, положил дозревать, а из той же папки вынул два дозревших, перечитал, кое‑что подправил и отнес в редакцию. Там его встретили без восторга, вокруг Вадима Кротова клубилась темная аура «непубликабельности», а таких авторов в редакциях опасаются; но рукопись взяли и обещали прочитать как можно скорее. При этом ему, правда, было сказано, что редакционный портфель забит на два года вперед, так что даже в самом лучшем случае…
– Да‑да, я понимаю, – поспешно согласился он, боясь показаться назойливым. – В конце концов, дело не в том – когда; меня интересует в принципе, понимаете…
– Хорошо, мы вам сообщим, – сказала завредакцией, зарегистрировав рукопись. – Координаты ваши тут указаны? А то, знаете, есть авторы, которых потом приходится разыскивать через адресный стол.
Он понимал, что спросила она просто так, чтобы что‑то сказать, но услышать это было приятно. Во всяком случае, высказанная вслух заинтересованность его координатами давала некое формальное основание побыть оптимистом: действительно, почему она о них спросила? Могла ведь просто ограничиться словами: «Мы вам сообщим». Может быть, в редакции говорили о нем в благожелательных тонах – перспективный, мол, автор, надо будет его все‑таки напечатать, в следующий раз пусть непременно координаты оставит…
Преисполнившись оптимизма, Вадим пошлялся по букинистам, прикидывая, на что истратить будущий гонорар. Цены были – не подступись; а ведь он еще помнил времена, когда можно было за трояк приобрести такую, скажем, книжицу, как «Жизнь Мирабо», изданную в Москве в типографии Зеленникова в 1793 году. Потом он еще зашел в комиссионку рядом с «Конструктором», поинтересовался машинками. Машинки были, стояла даже почти новая «Эрика», он попросил разрешения опробовать ее и на вложенном в каретку листе, где кто‑то уже успел настучать абракадабру из цифр, знаков препинания и слов вроде «ывлбдж», медленно, двумя пальцами, наслаждаясь легкостью рычагов и четкостью выстраивающихся на бумаге буковок, напечатал: «И цветы, и шмели, и трава, и колосья, и лазурь, и полуденный зной…»
А в электричке, возможно потому, что устал и проголодался, на него навалилась жуткая хандра. Он понял вдруг, что поход в редакцию был бессмысленным, что никто не напечатает его и на этот раз, поскольку принесенные им сегодня рассказы ничем – в главном, в основном – не отличаются от тех, что он уже носил. Сделаны‑то они лучше и тоньше, в этом он был уверен, но настроение оставалось то же, и сверхзадача была та же; он сам затруднился бы четко сформулировать эту сверхзадачу, но он ее чувствовал, ощущал как некий категорический императив всего своего творчества и поэтому не мог писать иначе. А она, эта его сверхзадача, не совпадала с той, которой, по мнению редакторов, должен руководствоваться всякий начинающий автор. В общем‑то, приспособиться к их требованиям можно, он – если бы захотел – в одну неделю мог бы состряпать рассказ, в котором присутствовали бы все требуемые компоненты «современности». Но зачем? Разве это было бы творчеством?
Он даже полез в карман и пересчитал деньги. На бутылку плодоягодного хватило бы, но, к счастью, электричка порядком опоздала, и, когда он вышел на своей платформе, единственный в поселке продмаг был уже закрыт. Судьба хранила его, сегодня он, пожалуй, не удержался бы, хотя вообще стоял последнее время твердо, как гвардия под Ватерлоо. А ему ничего другого и не оставалось, он знал, что стоит только сорваться. Пример отца был перед глазами – тот погиб сам, загубил жизнь матери, фактически искалечил детство ему. Правда, он же и в какой‑то степени охранял его теперь – как постоянное «помни»… Вадим вообще мог выпить в компании, под хорошее настроение, это было неопасно; опасным, и смертельно опасным, – он сам это сознавал – было подступившее искушение «утешиться» в минуту слабости, упадка духа. Вот как сегодня.
Поэтому вид запертого магазина вызвал в нем сложное чувство, смесь досады и облегчения. «Нет так нет», – сказал он вслух и зашагал по неосвещенной улице‑просеке. Фонари не горели, но было довольно светло от снега и звезд – небо к ночи очистилось, слегка подмораживало. Хорошо, подумал он, снега не будет, завтра можно отдохнуть. А в субботу это мероприятие у Ленки. Идти, не идти? Не очень‑то и тянет, но на базе все равно житья не будет из‑за лыжников, а сидеть там у себя в пенале – тоже не фонтан. Пойду, решил он, черт с ним, надо же хоть изредка окунаться в светскую жизнь.
В субботу он все‑таки засомневался: приглашала‑то Маргошка, может, она это так, в порядке бреда, а на самом деле никто его там не ожидает? Он позвонил самой Ленке, поздравил, сказал всякие подобающие случаю слова.
– Твоими бы устами, да мед, – сказала Ленка. – Так ты будешь?
– Ну если приглашаешь.
– Что за вопрос! Приходи, Жанка какого‑то иностранца обещала притянуть, может, чего интересного узнаем.
– Опять демократа?
– В том‑то и дело, что этот не демократ, а оттуда.
– Охота тебе с ними якшаться? Ладно, Ленка, приду я.
– Стабильно?
– Стабильно, о чем разговор…
У этой Ленки, надо сказать, он бывал охотнее, чем в других местах. Компания у нее обычно собиралась живая, но без особой склонности к разгулу, и «по‑черному» там не зависали; мог, конечно, найтись какой‑нибудь шиз, который начинал блажить после нескольких рюмок, но для Ленкиной шараги это было нетипично, и такого обычно тут же напаивали до полного забалдения и оттаскивали в чулан, где тот и отсыпался. Что еще было хорошо у Ленки – кормила она на уровне мировых стандартов. Вообще Вадим был крайне нетребователен в еде, но только не при выпивке: тут ему требовалось качество. А блат в этом смысле у Ленки был фантастический, унаследованный от убывших в Мозамбик предков.
В качестве презента он прихватил то самое жизнеописание Мирабо, о котором вспоминал недавно, после посещения букинистов. Полное название книги гласило: «Публичная и приватная жизнь Гонория‑Гавриила Рикетти, графа Мирабо, Депутата Мещанства и Крестьянства Ведомства Сенешала, что в Э, Члена Парижского Департамента и Начальника народного войска Капуцинского Дистрикта». Ему самому это вряд ли понадобится, французской революцией он специально не занимался, а как подарок – годится, поскольку раритет: шутка ли сказать, издано в том самом году, когда Робеспьеру оттяпали голову! Ленка такие вещи обожает (даром, что ни фига в них не рубит), поскольку мода теперь пошла на всяческое старье.
И надо сказать, попал со своим подарком в самую точку, затмил всех остальных, хотя по части подарков Ленку удивить было трудно. Сегодня ей тоже натащили всякого: старый медный шандал, кофейную мельницу с выдвижным ящичком для готового продукта, – но книжечка екатерининских времен превзошла все.
– Что значит писатель, – с пьяным энтузиазмом объявила Ленка, уже успевшая поддать. – Другой припер бы вульгарные гвоздики или торт, а до такого интеллектуального подарка кто додумается? Иди сюда, Вадик, я тебя поцелую!
– Ладно, успеем, – отмахнулся Вадим, протискиваясь на отведенное ему место между Маргошкой и Жанной.
Сосед Жанны, худощавый парень в очках в тонкой стальной оправе, откинулся со стулом назад и за ее спиной протянул руку.
– Рад познакомиться, – сказал он. – Александр! А вы – Вадим? Очень рад.
– Взаимно…
– В каком жанре работаете, если не секрет, – стихи, проза?
– Проза, – нехотя ответил Вадим. – Только это не жанр. А жанр у меня – рассказы.
– Ну, в этом мы, технари, разбираемся слабо. – Александр засмеялся. – Вы уж не взыщите…
– А, это вечно все путают, – пробормотал Вадим.
Кто‑то предложил традиционный тост за новорожденную, он выпил вместе со всеми и стал рассеянно загружать тарелку Ленкиными деликатесами, потеряв интерес к происходящему за столом: он почувствовал, как проклевывается замысел. Вернее, нет, не проклевывается, а только едва‑едва шевельнулся, только‑только дал о себе знать. Интересно, подумал он вдруг, словно представив себя со стороны, с этим странным, ни с чем не сравнимым ощущением чего‑то едва зарождающегося. Сравнить‑то можно – наверное, у женщины так бывает, когда младенец впервые шевельнется… А впрочем, и там по‑другому, там она знает заранее, ждет, предвидит. А тут внезапность. Еще минуту назад не думаешь, не подозреваешь, сидишь за обычным столом, ешь‑пьешь, как все прочие. И вдруг это – как едва ощутимое землетрясение… как неслышный удар грома. И из ничего рождается вселенная. Неважно ведь, что это будет – короткий рассказ или повесть на пять листов (ну на пять‑то листов тебя еще ни разу не хватило, сказал он себе, но тут же отмахнулся: а, да разве в этом дело!), важно, что это целая новая вселенная. Если, конечно, она возникла – потому что случается и ложная тревога, тоже вот так что‑то там дрогнет, возвещая начало акта творения, но потом затихает, уходит без следа, без последствий. Будто пролетело что‑то, едва коснувшись – не крылом даже, нет, а только отдаленным ветром от его взмаха, – и удалилось, исчезло. Но если акт состоялся – чем измерить само творение? Количеством страниц? Тогда сегодняшние многотомные романы по шесть‑семь книг в каждом должны были бы весить больше, чем девять страничек «Грамматики любви»; однако же не перевешивают…
Потом это прошло. Это всегда потом проходило, иногда даже совсем забывалось на какое‑то время, чтобы позже вернуться – уже определеннее, настойчивее, ощутимее. Зародыш идеи, мысли (разве дело в таких определениях!) начинал мало‑помалу обретать форму, обрастать плотью сюжета. Вадим был спокоен – вернется, никуда не денется. А если денется, значит, тревога была ложной, тоже нечего жалеть. Но, скорее всего, в этот раз будет без осечки. Он исправно ел, питья было много, и все какое‑то экзотическое, со звериным оскалом, так что, если не закусывать, можно заранее сказать – конец будет ужасен. Рисковать ночлегом в вытрезвителе ему ни к чему. Имеется, конечно, и такой запасной вариант, как опять подвалиться к Ленке, но, честно говоря, что‑то не тянет. Ладно, решил он, в случае чего сделаю вид, что вырубился, и высплюсь на кухне.
За столом было уже шумно, справа кто‑то травил анекдоты, слева, брякая на гитаре, рычал очередной бард из непризнанных. Приперлись, как всегда, с опозданием, Лева Шуйский со своей неведомо которой по счету женой, которую все звали Игуаной, не зная толком, имя это или прозвище. Они притащили в подарок еще одну «ретруху» – довоенный пружинный проигрыватель, который надо было заводить ручкой, как «жигуль» с севшим аккумулятором, и чемоданчик старых пластинок. Сосед Жанны, воспользовавшись тем, что та пошла танцевать, пересел к Вадиму, налил ему и себе.
– За знакомство. – Он поднял рюмку, не чокаясь, и четким движением опрокинул в рот.
Не назовись он технарем, подумал Вадим, голову дал бы на отсечение, что из актеров. Больно уж картинно выпивает, как перед камерой.
– Извините, мне вашу фамилию называли, – продолжал тот, – я плохо расслышал…
Вадим тоже выпил не спеша, что‑то съел.
– Кротов моя фамилия. От слова «крот».
– Вадим Кротов, совершенно верно! Я сейчас проявлю бестактность, но мне простительно – мы ведь там не имеем таких возможностей следить за всем, что здесь выходит. Хотя я понимаю, что неприлично спрашивать у писателя, что он написал, но все‑таки спрошу. Что‑нибудь из вашего мне может быть известно?
– Едва ли, – ответил Вадим. – Разве что экстрасенсорным путем. Опубликованного у меня ничего нет, даже в «самиздате».
– Ах, вот что…
– Так что на вопрос, что я написал, позвольте не отвечать. Это несущественно, у писателя надо спрашивать, что он опубликовал.
Только теперь до него дошла фраза, сказанная собеседником: «Мы там не имеем возможностей следить…»
– Вы сказали «там». В Москве, что ли?
Александр засмеялся.
– О, нет, нет. Гораздо дальше! Я, видите ли, в вашей стране гость.
– Вот оно что… То‑то мне говорили, что Жанна придет с каким‑то иностранцем. Но по‑русски вы говорите так, что никогда бы не подумал…
– Так я ведь, собственно, и сам русский по крови – родители попали туда во время войны. Так что здесь я чувствую себя как дома.
– Ясно, – кивнул Вадим, хотя ничего ясного тут не было, и вообще он совершенно не представлял себе, о чем можно разговаривать с иностранцем – хотя бы и «русским по крови». При чем тут кровь!
Беспокоиться, впрочем, было излишне – Александр сразу взял инициативу разговора в свои руки и вел его уверенно, без нажима, как действует опытный ведущий в отработанной телепередаче. «Ну точно, как перед камерой», – снова подумал Вадим.
– …А мир все же тесен. – Александр с улыбкой поглядывал вокруг. – Я вот сейчас смотрю – в сущности, все так же, как на любой русской вечеринке где‑нибудь в… Париже, Нью‑Йорке, не знаю, – да где угодно! Нюансы, конечно, есть, а так… Да и не только русской, если уж на то пошло. Национальные различия тоже ведь сейчас как‑то стираются мало‑помалу… в интеллигентном обществе, я хочу сказать. Даже такая вот штука, как это увлечение всяким ретро, – он кивнул на танцоров, столпившихся вокруг закапризничавшего патефона, – на Западе ведь абсолютно то же самое, в Париже на Маршэ‑о‑Пюс такие штуки отрывают с руками, их ведь мало осталось, в свое время повыбрасывали, торопились обзаводиться электроникой…
Он опять налил в обе рюмки, Вадим с удовлетворением отметил про себя, что не пьянеет, хотя выпил уже порядочно. Закусон хороший, под такой бочку можно выпить – не окосеешь.
– Кстати вот о ретро, – продолжал Александр, – на Западе мне эта мода понятна больше, там недаром говорят о «ностальгических тридцатых» – тридцатые годы действительно вспоминаются как идиллия…
– Хороша идиллия, – буркнул Вадим, – Гитлер уже страну за страной хапал.
– А, это же никого не волновало, о чем речь! У меня дома старые французские журналы – времен Мюнхена, – так там знаете какие заголовки? «Мир для нашего поколения», «Франция не будет воевать за чехов» – ну и так далее, в таком же роде. Вроде как сейчас, знаете, «Работа вместо ракет», ха‑ха‑ха… Нет, но я даже не об этом; Гитлер, нацизм – сейчас там это все давно забытое прошлое, сегодняшний европеец – или американец – он о другом думает, в тридцатые годы не было ни проблемы молодежи, ни наркотиков, ни терроризма, ни атомной бомбы… Так что сравнение – ну так, на первый взгляд, для обывателя, если хотите! – сравнение не в пользу нашей эпохи, вот они и млеют над патефонами и абажурами «тиффани» – молодость вспоминают… А вот здесь, в России, менее понятно, вы не согласны? Здесь тридцатые годы должны вызывать ассоциации скорее… ну, как бы это сказать…
– Не ломайте себе голову, мистер Александр, давайте лучше выпьем водки.
– Ну, Вадик! – огорченно воскликнул сосед. – Вот тут, Вадик, вы меня обидели! Не думал я, что меня в России, хотя бы в шутку, будут называть «мистером». Вы что, действительно считаете меня таким уж чужаком?
Вадим пожал плечами, ему сделалось неловко. Черт, может, и в самом деле прозвучало бестактно…
– Нет, ну что вы… Я, знаете, как в том анекдоте – когда выпью, дурной делаюсь. Поехали…
– А почему бы не на «ты», раз уж мы так хорошо сидим?
– Можно и на «ты», пуркуа‑па.
– Вы что, говорите?
– Запросто, а что? Знаю несколько фраз, швейцаров в кабаках пугать, если не пускают. Пуркуа‑па, сэляви и еще это… сакрэ ном де шьен. Малый джентльменский набор. Ну что ж, брудершафт так брудершафт!
Они выпили на брудершафт. Саша уже казался ему вот таким парнем.
– Ты, Саша, здесь надолго? – поинтересовался он. – И вообще в качестве кого?
– По линии ЦРУ, – подмигнул тот.
– Нет, серьезно, я в смысле – туризм или по делам?
– По делам, Вадик, будь они неладны. – Саша вздохнул. – Понимаешь, поставили мы тут вам автоматическую линию на фабрике Розы Люксембург, а она чего‑то не того. Рекламация за рекламацией, вот и приходится летать.
– Несолидная у тебя фирма, Саша, сменить бы надо. И сколько же ты еще тут пробудешь?
– Да еще с полмесяца наверняка. А что?
– На лыжах ты… ходишь? – сосредоточенно спросил Вадим.
– Хожу, Вадик, хожу. И хожу, и бегаю, и вообще. Могу тебе такой телемарк продемонстрировать!
– Ну, телемарк нам без надобности, а вот если равниной не брезгуешь, приезжай ко мне на базу как‑нибудь в будни. Я лыжную базу сторожу. Тебе не говорили?
– Нет, но это здорово, старик! Для писателя лучшей работы и быть не может. И лыжники приезжают, как я понимаю, только на конец недели?
– Именно. Поэтому ты приезжай в будни – лыж и ботинок там навалом, подберем самые удобные, побродим по заснеженному лесу… Он еще заснеженный, но учти – это уже ненадолго!
– Старик, все понял! – Александр прижал руку к сердцу. – Телефон там у тебя есть?
– Телефона нет, но ты подваливай в любой удобный для тебя день. Кроме пятницы, это уже не очень – после обеда начинают съезжаться трудящиеся. А предупреждать не обязательно, я там всю неделю безвылазно. Договорились?
Василий Федорович, тот сотрудник редакции, от которого зависела теперь судьба двух принесенных Кротовым рассказов, был человек мягкий и доброжелательный, любил и неплохо знал литературу. Когда‑то и сам пописывал, после фронта окончил сгоряча Литинститут, но вовремя понял, что писателем ему не быть. Он нисколько не жалел, что не овладел другой профессией: трезвое понимание ограниченности своих способностей (а они у него были) не обозлило его, не сделало завистником, как это иной раз случается. Литература была для него храмом; поняв, что жрецом не стать, Василий Федорович искренне, не жалуясь на судьбу, смирился с более скромной ролью. Жрецы жрецами, но ведь должен же быть кто‑то еще, способный взять на себя заботу о том, чтобы исправно и надежно действовало огромное, сложное храмовое хозяйство. Ибо разладься оно – первыми, кто от этого пострадает, окажутся сами жрецы.
Но и на редакторском поприще не суждено было сбыться многим его мечтам. Открыть новое имя Василию Федоровичу не довелось, через его руки год за годом шел нескончаемый поток произведений среднего качества, ни одно из которых не стало событием литературной жизни, – их печатали, читали, иногда читатели откликались десятком‑другим писем, адресованных автору или редакции, а потом все это тонуло в забвении. Год за годом.
Постепенно он как‑то свыкся с мыслью, что настоящая большая литература – или ее, как было принято говорить, «столбовая дорога» – проходит где‑то вдалеке. Что ж, не всем ведь носиться по магистральным автострадам, кому‑то (большинству, кстати говоря) приходится шагать проселками, в этом тоже есть свои преимущества: тишина, чистый воздух, покой. Покой Василий Федорович начинал ценить все больше и больше – с тех пор, как окончательно распростился с надеждой участвовать хоть как‑то опосредованно в общем ходе литературного процесса. То, чем он теперь занимался, участием не было, это была поденная работа, давно переставшая приносить душевное удовлетворение; смешно было вспомнить, когда‑то он искренне считал ее служением – хотя бы и самым смиренным, на низших ступенях.
В самом деле: примет он или не примет ту или иную повесть, будет ли ее редактировать Виктор Валентинович, который все же постарается сделать из нее нечто читабельное, или рукопись отдадут Валентине Викторовне, чья редактура сведется к выискиванию «блох» и скрупулезному приведению пунктуации в соответствие с грамматическими правилами, – ну что от этого изменится? Журнал все равно выйдет в положенный ему срок, в том же объеме, читатель все равно получит свою дюжину листов прозы, а чьи имена будут фигурировать в оглавлении – это несущественно. Нового Андрея Платонова среди них все равно не будет, это можно сказать со всей уверенностью.
Так стоит ли вообще портить себе нервы, стоит ли за кого‑то драться, идти на конфликты? Теперь уже Василий Федорович знал: чем интереснее автор, тем больше неприятностей он доставляет. Вспомнить того же Платонова… Да что говорить! Платонов – фигура, величина, а ведь бывало черт знает из‑за чего и кого такие разыгрывались бури в стакане воды. То есть это они теперь видятся в истинном своем масштабе, а тогда воспринимались как шторм, как девятый вал, последний день Помпеи. Всесильный Симонов и тот споткнулся на публикации «Не хлебом единым», а ведь что там такого было? Недавно издали книгой – никто и внимания не обратил, никого не потрясли, не ужаснули «разоблачения» тридцатилетней давности, тогда кое‑кому показавшиеся чуть ли не посягательством на основы. Если бы Василия Федоровича сейчас спросили: «Выходит, что же, не стоило тогда ломать копья?» – он бы только пожал плечами со своей добродушной усмешкой. Конечно, не стоило.
Он не то чтобы становился равнодушным к литературе, он теперь относился к ней совсем по‑другому, только как потребитель. «Делают» ее пусть другие, у кого хватает на это нервов и наивности. Дома у него была хорошая библиотека, собранная еще в те неправдоподобные времена, когда перевязанные бечевкой новенькие собрания сочинений пылились на полках – приходи забирай всего Бальзака, всего Томаса Манна, всего Чехова – по целковому за том, в девственном состоянии, нечитанные, нелистанные… Кое‑что удавалось достать и теперь, хотя и противно прибегать к нечистоплотным услугам порожденных книжным бумом подпольных маклеров; к ним, правда, Василий Федорович обращался лишь в самых крайних случаях – когда узнавал о выходе чего‑нибудь по‑настоящему ценного. А случалось это редко, в основном издательские темплапы из года в год объявляли ту же усредненную, необязательную паралитературную продукцию, с какой ему приходилось иметь дело на работе. Испытывая к ней чувство, близкое уже к отвращению (только более спокойное), он теперь мечтал об одном: дожить до пенсии, получить где‑нибудь не очень далеко садовый участок и на все лето уединяться туда с запасом хороших книг. Если он, как и булгаковский Мастер, не заслужил света, то уж покой‑то себе заработал. Ни на что иное Василий Федорович больше не рассчитывал и ни к чему иному не стремился.
Соответственно этому строил он и свою, так сказать, стратегию руководства журналом. Фактически руководил им он, хотя был еще и Главный; тот много болел, еще больше времени проводил в творческих отпусках, поэтому руководство его было, в общем‑то, чисто номинальным. Выработанную Василием Федоровичем редакционную политику Главный одобрил раз и навсегда, тоже найдя ее самой разумной, наименее чреватой осложнениями.
Выражалась же эта политика в простом правиле: придерживаться золотой середины. Журнал должен быть хорошо читаемым, популярным в самых широких кругах, иначе упадет подписка; но популярность эта, боже упаси, не должна иметь ничего общего с популярностью иных столичных изданий, ориентирующихся на любителей острого. Самое скверное – это когда возникают проблемы при подписании номера в печать и приходится в последнюю минуту, наспех, связываться с автором, что‑то менять, утрясать, согласовывать. Тут и план летит к черту, и вообще… Политика золотой середины сводилась, таким образом, к тому, чтобы, как говорится, и волки были сыты, и овцы целы.
Теоретически эта политика предполагала необходимость без колебаний пожертвовать хорошим, ярким произведением, если только оно поставит под угрозу тщательно оберегаемое равновесие, но на памяти Василия Федоровича такого, к счастью, не случалось. Возможно, редакторская судьба была к нему милостива, потому что вообще‑то он отчаянно боялся именно этого: вдруг явится известный, маститый автор и положит на стол что‑нибудь этакое – и напечатать будет боязно, и отвергнуть совестно. Он уже давно, прочитав какую‑нибудь по‑настоящему яркую новинку (они ведь все‑таки появляются, хотя и не так часто), втайне спрашивал себя: а напечатал бы я такое? И всякий раз отвечал отрицательно. Так что хорошо, что они проходили стороной, – по крайней мере, не было конфликтов с совестью.
С творчеством Кротова он познакомился лет пять назад, первые рассказы не запомнились, видимо, они были совсем слабые. Потом этот автор чем‑то его заинтересовал. Писал он явно подражательно, впрочем, начинающий и не может, как правило, писать иначе; но была в его рассказах (слишком камерных для публикации) какая‑то подкупающая искренность – чувствовалось, что автору действительно нужно поделиться с людьми чем‑то своим, глубоко личным и в то же время имеющим, вероятно, какое‑то общечеловеческое значение. Все это было сыро, недостаточно продумано и, наверное, недостаточно выстрадано (возраст, возраст!), но в целом подкупало. Что еще сразу отметил Василий Федорович – автор этот был явно не из бойких и не пытался спекулировать на заведомо «проходных» темах, как это делали иные его сверстники, из молодых, да ранние.
Потом Кротов появлялся в редакции еще раз‑другой. Нельзя было сказать, что он растет на глазах, однако прогресс был налицо – медленный, едва заметный, но очень какой‑то надежный. В один из очередных приходов Василий Федорович говорил с ним сам – беседа оставила хорошее впечатление, парень действительно был скромен, без преувеличенного мнения о мере своего таланта. При этом чувствовалось, что он уже избрал для себя определенное направление и будет его придерживаться, несмотря ни на что. Василий Федорович был с ним предельно откровенен – объяснил, чем хороши его рассказы (хотя специфика журнала и исключает пока возможность их опубликования), чего в них не хватает, посоветовал «приблизиться к жизни». «А разве я не о жизни пишу?» – удивленно спросил Кротов. Он и в самом деле чего‑то недопонимал – и, может быть, именно поэтому был симпатичен Василию Федоровичу, досыта наглядевшемуся на понимающих с полуслова.
Рассказы, принесенные Кротовым на сей раз, он – вопреки обыкновению – тут же забрал из отдела прозы и прочитал сам. Потом, не высказав своего мнения, вернул в отдел – чтобы рукопись шла своим чередом. Неделю спустя (все это время он вспоминал о прочитанных рассказах, радуясь тому, что автор не обманул ожиданий) Василий Федорович как бы невзначай спросил у заведующего прозой:
– Илья Евгеньевич, там была, помнится, небольшая рукопись одного из молодых… Два рассказика – «Подари мне собаку» и второй – как же его?
– А, помню. Вадима Кротова. Знаю, он и раньше нам приносил.
– Успели уже прочитать? Как вам показалось?
– А что, неплохо. Парень не без способностей, уже свой голос прорезывается, – сказал завотделом. – Все это, правда, довольно камерно, но в общем…
– Ну это не беда, что камерно, не всем же громыхать медью. Вы знаете что, вы дайте‑ка это какому‑нибудь благожелательному рецензенту, а потом я доложу Главному. По‑моему, пора парня печатать. Это, кстати, и уверенности ему придаст, а то ведь камерность – она порой от некоторой неуверенности. Вообще, молодых надо смелее на старт, вот и постановление было по этому поводу…
Рецензент и впрямь оказался благожелательный – отметил своеобразие авторской манеры, хороший (хотя и без особых находок) язык, даже за камерность похвалил, назвав ее «задушевным лиризмом».
– Ну что, будем ставить в номер? – спросил Илья Евгеньевич, огласив рецензию на летучке.
– Что ж, если в отделе нет других мнений…
– Рассказы хорошие, – поддержал Виктор Валентинович, – надо печатать.
– Добро, – согласился Василий Федорович. – В двенадцатый номер, я думаю, как раз подойдет. Пригласите тогда автора, надо его порадовать. И кстати, пусть еще подумает – может, захочет там что подработать, время пока есть.
– Анна Сергеевна, вы тогда бросьте Кротову открыточку, – обратился Илья Евгеньевич к заведующей редакцией, – пусть зайдет. Или позвоните, если телефон оставил.
– Нет, погодите пока, – сказал вдруг Василий Федорович. – Послезавтра Главный приезжает, дадим‑ка ему взглянуть начальственным оком, чтобы уж потом никаких осечек. Днем раньше, днем позже…
– Да не станет он их читать. Был бы там роман, ну повесть хотя бы, а то – пара рассказиков. – Виктор Валентинович махнул рукой. – Все равно скажет: «Некогда мне, сами, сами решайте». – Он так похоже передразнил скороговорку Главного, что все рассмеялись.
– Вот тогда сами и решим, – заупрямился обычно покладистый Василий Федорович. – А то знаете, как бывает: поспешишь – людей насмешишь…
На том и порешили. Главный приехал из Москвы через два дня, сильно не в духе: на совещании журнал покритиковали за мелкотемье, с опубликованной в первом номере повестью известного поэта они и в самом деле дали промашку – повесть была как повесть, но явно не годилась для того, чтобы открыть ею год. «Так вот всегда с этими маститыми, – сокрушенно подумал Василий Федорович, – а попробуй заверни рукопись, криков и обид не оберешься. И что его на прозу тянет, писал бы и дальше свои вирши…»
– Ну повесть – ладно, – сказал он, – это мы недоглядели. Но ведь вроде остальной материал за минувший год не вызывал критики? Не ругали ведь…
– Но и не хвалили! Безликим, говорят, у вас журнал становится, аморфным каким‑то, а это ведь все‑таки периодика – побольше надо боевитости, актуальности, в жизнь, говорят, надо смелее вторгаться… а не всякие там, понимаете, ахи и охи расписывать. Надо, говорят, решительнее бороться с мелкотемьем. Современность, сегодняшний день, задачи сегодняшнего дня – вот главное! Словом, в таком плане.
– И что вы сказали?
– А что я мог сказать? Учтем критику, сказал, сделаем выводы, работу будем перестраивать.
– Ясно, – вздохнул Василий Федорович.
Выходя от Главного, он вспомнил, что так и не сказал про кротовские рассказы; вспомнил и сам озлился. Еще Кротова тут не хватает с его «задушевным лиризмом»! У себя в кабинете он посидел за столом, барабаня пальцами и глядя в ростепельную муть за окном, потом достал записную книжку и стал листать. Перебрав несколько страничек, вздохнул и придвинул телефон.
– Иван Алексеич, – сказал он, когда в трубке ответили, – тут, понимаешь, какое дело. Ты сейчас не перегружен? Под завязку, говоришь? Ну ничего, раздвинешь там что не самое срочное. Тут, понимаешь, два рассказа надо отрецензировать – рассказы неплохие, но мы их сейчас взять не можем, надо как‑то обосновать. Но только тактично, понимаешь, чтобы автор не обиделся – автор хороший, перспективный, мы вообще на него рассчитываем… Что? Нет, ты не знаешь. Не думаю, говорю! Из новых он. Так вот, понимаешь, пишет неплохо, но пока больно камерно, а ведь что такое камерность? По сути, нехватка какой‑то гражданственности, самоустранение… Да, да. Вот это и хорошо бы подчеркнуть. Знаешь, я очень буду признателен, а работы там всего ничего – прочесть, написать отзыв на пару страничек… Ну спасибо! Рассказы тебе занесут – попрошу девочек из корректорской, там одна по соседству с тобой живет… А то и сам заходи, покалякаем. И если есть что нового – приноси, почитаем, авось и тиснем…
Вадим и сам забыл, что по пьяному делу пригласил к себе заморского гостя, а когда вспомнил несколькими днями позже, огорчился. Черт его тянул за язык, всегда вот так получается – вроде бы и выпил немного, а такое отмочил. Он, впрочем, всегда знал это за собой – алкоголь действовал на него как‑то расслабляюще, все вокруг начинали казаться добрыми, достойными доверия и откровенности. Самое странное, что как раз с этим‑то собутыльником его в тот вечер ни на какую откровенность не тянуло, и доверия особого он тоже почему‑то не вызывал – хотя почему, казалось бы? Что‑то останавливало – возможно, конечно, ничего конкретного, просто сам факт, что иностранец. А вот пригласить зачем‑то пригласил. Зачем, на кой черт? Хорошо, если тот забыл о приглашении или воспринял его как пьяный треп; а если и в самом деле припрется? От работы оторвет, говорить с ним не знаешь о чем, еще и кормить надо – тоже забота, себе‑то картошки наварил, чаю похлебал – и ладно. А тут все‑таки иностранец!
У него даже была мысль позвонить Ленке или Маргошке – чтобы передали через Жанну, что с запланированной лыжной прогулкой ничего не получится: занят, мол, выше головы, скоро конец сезона, инвентаризацию затеяли, что‑нибудь в этом роде. Потом решил не звонить. Неудобно, сразу поймет, что задний ход, а так, может, и сам не вспомнит…
Но Александр вспомнил, не тут‑то было. Увидев в окошко, как он бодро топает по разметенной аллейке, Вадим совсем расстроился – только сел работать, и пошло вроде неплохо, а тут гостя черти несут. Но гость, впрочем, оказался понятливым. Увидев разложенную на столе писанину, сказал, что не станет мешать творческому процессу, а сходит пока пройдется один.
– Ты, Вадик, выдай только мне пару лыж и скажи, в каком направлении лучше идти, а сам работай. К обеду вернусь. Кстати, насчет еды и прочего не беспокойся – я все захватил с собой. У вас ведь в таких поселках не всегда купишь на месте, верно?
Словом, как выяснилось, бояться было нечего. Тактичность гостя проявилась и в выборе привезенных с собой припасов: другой бы, может, не удержался от соблазна похвастать какой‑нибудь заморской бутылкой из «Березки», Александр же принес обычную «Столичную», экспортную правда, с винтом, и харч тоже оказался на том же уровне хорошего тона, без купечества.
– Пельменей я вот еще взял две пачки, – сказал он, разгружая сумку, – ты как к ним относишься? Некоторые у вас, я слышал, считают отравой, а по мне так ничего лучше под водочку и не придумать – горяченькие, со сметаной… За границей эти идиоты вообще пьют водку, не закусывая, я так и не научился – все‑таки, видно, что‑то в генах остается…
На всякий случай Вадим поставил себе четкий предел в смысле питья. Гость тоже не настаивал, и за обедом они едва усидели полбутылки – так, в самый раз, только чтобы разговориться. Собеседником Александр оказался интересным, приятно удивляла его начитанность – для технаря необычная, тем более для технаря «тамошнего». Вадиму приходилось слышать от кого‑то, что американские инженеры вообще не читают ничего, кроме специальной литературы, да и то по своему профилю.
Александр же, как оказалось, хорошо знает не только русскую и советскую классику, но и за новинками следит, читал и Трифонова, и Айтматова, и Белова, и Катаева.
– У вас, конечно, подъем несомненный, – сказал он. – То, что сейчас выходит… еще несколько лет назад любого редактора кондратий бы хватил, что ты! Одни манкурты у Чингиза – это же потрясающий образ, я когда прочитал – у меня волосы зашевелились… А Валюн что выдает! «Уже написан Вертер». Как тебе, а? Нет, тут наши советологи здорово промахнулись, ничего не скажешь.
– В каком смысле?
– Ну, они ведь давно доказывают, что здесь настоящей литературы нет и быть не может. В силу, так сказать, особенностей системы.
– Чушь собачья, при чем тут система!
– Вот и я тоже говорю. На Западе, кстати, такой системы нет, а что‑то особенного цветения в литературе не наблюдается. Секс этот осточертевший, он уже даром никому не нужен, для одних импотентов пишется… А возьми французский «новый роман» – это уже убожество, такая мура беспросветная, просто литературное рукоблудие какое‑то.
– Саша, ну а эмигранты наши – у них как? Все‑таки должны же сохраняться какие‑то культурные традиции…
– Ты какую эмиграцию имеешь в виду? Сейчас ведь уже «третья волна» идет, как мы говорим.
– Да нет, я в общем.
– А «в общем» рассматривать трудно, общего тут как раз нет. Первая волна дала большую литературу, настоящую – ну Бунин хотя бы, Набоков, да из них многие писали. У тех получалось, это были мастера старой еще формации. Набоков, правда, из них самый был молодой, не случайно потом на английский язык перешел. Те, что попали туда во время войны, ну вот как мои родители, – среди них, по‑моему, ни одного не было писателя. А вот из нынешних пишут многие. Пытаются, во всяком случае. Но что‑то, знаешь…
– Ну, там тоже есть имена, – сказал Вадим, не дождавшись продолжения.
– Имена‑то есть. Но что‑то я не пойму с этой «третьей волной», какая‑то в ней червоточина.
– Червоточина?
– Я в литературном смысле говорю, в творческом. Пишут вообще‑то много – и печатаются в «Материке», да мало ли… Альманахи всякие выходят, сборники, а читать, в сущности, нечего. То есть не буквально «нечего», бывают и интересные публикации, но в целом – как бы это определить, не знаю даже. Чувствуется, понимаешь, какая‑то ущербность. Действительно, что ли, сказывается отрыв от корней?
– По идее, так и должно быть, – согласился Вадим. – Бунин вон сколько об этом писал, да у него и между строк чувствуется. Я, правда, не считаю, что он в эмиграции хуже писал, но отпечаток есть.
– Да, наверное. И знаешь что интересно? Вот возьмешь тот же «Материк» – сразу видно, какой материал написан там, а какой получен отсюда. Уровень другой, понимаешь?
– Что значит – отсюда получен?
– Ну там ведь кое‑кто и из ваших литераторов сотрудничает – кого здесь не балуют. Естественно, под псевдонимом. Так вот, я говорю – сразу видно.
– Ты хочешь сказать – там пишут лучше?
– Наоборот, чудак человек! В том‑то и дело, что там хуже получается. А в чем дело – убей, не пойму. Вроде бы и цензуры никакой, свобода полная, пиши что хочешь, как хочешь… А вот поди ты! Причем, я замечал, это с одним и тем же писателем происходит: когда был здесь, хорошо писал, а попал туда – и сразу что‑то не то. Не поймешь, что «не то», а все равно сразу чувствуется. Вот я и говорю – червоточина какая‑то нападает, порча. И это не только я замечаю. Есть даже целая теория: литература, дескать, чтобы быть настоящей, должна создаваться в дискомфортных условиях, расти из‑под гнета. Гнет, ты понимаешь, тут может быть разного вида… Скажем, писателям Возрождения приходилось пресмыкаться перед знатными покровителями, наша литература «золотого века» расцвела в николаевские времена – тоже, наверное, не мед был, если разобраться… Достоевский и Бальзак из долгов не вылезали. А теперь на Западе писатель, как правило, материально вполне обеспечен, вроде никто на него не давит, а пишет черт‑те что.
– Все‑таки что‑то давит, наверное, – сказал Вадим. – Я, конечно, плохо себе представляю, но вот хотя бы вкусы толпы – к ним разве не приходится подлаживаться? А это ведь тоже давление.
– Нет, ну какое‑то минимальное давление всегда есть, это бесспорно! В этом смысле и Шекспир, наверное, подлаживался, и Сервантес, а на позицию Льва Толстого общественное мнение, думаешь, не влияло?
– Скорее, уж он на него влиял.
– Само собой, но тут обратная связь, ты пойми. Когда Толстой доказывал, что нам не столько учить надо крестьянских детей, сколько самим у них учиться, – это же явное влияние мужикопоклонства тогдашней российской интеллигенции… Постой, а о чем мы говорили?
– Ты сказал, что в эмиграции пишут хуже.
– Хуже, хуже, вне всякого сомнения. Вот так получается, смешно, верно? Вроде бы все условия. Знаешь, я что заметил: лучше всего, когда писатель живет здесь, а печатается там. У него и отрыва не происходит, корни сохраняются в целости, и в то же время полная свобода высказывания.
Вадим недоверчиво ухмыльнулся.
– Идеальный вариант, что и говорить. Если бы он еще при этом был реальным…
– Он абсолютно реален, это ты зря. Слушай, а не скучно тебе здесь? Все‑таки одному все время…
– Почему все время? Я уже говорил – в пятницу вечером уезжаю к себе, там уж не соскучишься.
– А что?
– Я в коммуналке живу, народ там самый разный.
– Представляю.
– Не думаю, чтобы представлял. Вот туда, Саша, я тебя не приглашу, на это не рассчитывай.
– А то я ваших коммуналок не видел! В Москве их тоже немало еще есть, ох колоритнейший быт в некоторых… Для писателя, наверное, это находка – жить в такой квартире.
– Знаешь, я не отказался бы и от отдельной однокомнатной, пусть даже малогабаритной. Быт лучше в других местах наблюдать – в бане, скажем, или у пивного ларька. А дома писать надо, для этого тишина требуется.
– Да, тишины тут хватает… Нет, конечно, когда есть работа, книги, – что еще надо? Радио можно послушать… здесь ведь, наверное, никаких помех?
– А черт их знает, никогда не слушал. У меня и приемника‑то нет.
– Вот это зря! Радио, Вадик, в наше время вещь необходимейшая. Из принципа, что ли, не интересуешься?
– Да нет, ну какой тут принцип… О том, что в мире происходит, из газеты можно узнать, а отсутствие музыки меня особенно не трогает, обхожусь без нее. Ну и потом, приличный приемник – так, чтобы и короткие брал, – это как‑никак сотняга, а у меня лишние деньги не валяются…
Заметив, что гость после обеда осоловел и даже раз‑другой уже подавлял зевок, Вадим предложил ему отдохнуть.
– Ты ведь устал, наверное, с непривычки? А то смотри, в комнате завхоза диван есть – там тепло, чисто, уборщица порядок наводит. Как это у вас там называется – сиеста?
– Сиеста – это не у нас, Вадик, это несколько южнее. Но, вообще, мысль хорошая, спать я не буду, не привык днем, а поваляться – поваляюсь часок. А то и впрямь разморило с вашего кислорода, да и на лыжи давно не становился. Слушай, нескромная просьба – только, если не хочешь почему‑нибудь, так и скажи, я не буду в претензии: твоего чего‑нибудь не дашь почитать? Не с собой, нет, а вот сейчас, на время сиесты?
– Моего чего‑нибудь… – Вадим нерешительно пожал плечами, он вообще мало кому давал читать свои рассказы, разве что самым близким приятелям. Но их мнение он уже знал, а вот что скажет новый человек? Тем более такой начитанный, которому есть с чем сравнить… – Ладно, – буркнул он, – есть тут кое‑что, сейчас поищу…
Злясь на самого себя – зачем дает? – он все‑таки отобрал четыре рассказа, дал Александру и устроил его в соседней комнатке, которая в летние месяцы служила кабинетом завхозу. Комнаты разделяла фанерная перегородка, слышно было каждое движение, и Вадим скоро поймал себя на том, что ревниво прислушивается – не раздастся ли за стенкой храп. Но, нет, храпа не было, а откладываемые по мере прочтения страницы шелестели регулярно – видно, и в самом деле заинтересовался. Один рассказ был с юмором, Вадим ждал – будет смеяться или не оценит; нет, оценил, смеялся минут десять. Там столько смеху и было, на шести страницах.
Через час Александр вошел в комнату, широко улыбаясь.
– Слушай, а здорово, ей‑богу, – сказал он. – Честно говоря, не ожидал. Мне тогда Жанна сказала – давай, говорит, сходим к одной знакомой, там у нее писатель будет, а я всерьез как‑то не принял: мало ли кто сейчас писателем себя считает, верно? Теперь вижу – действительно писатель, без дураков… Ты извини, что я так откровенно, но, честное слово, не ожидал. Отличные рассказы, слушай! И что, это нигде не напечатано?
– Не‑а, – нарочито дурашливо откликнулся Вадим, изображая беззаботное к этому факту отношение. – Ну что ж, я рад, что тебе понравилось.
– Нет, слушай, по такому поводу необходимо выпить! Давай еще по рюмке, а то мне ехать скоро – путь от тебя неблизкий… Ну хорошо, а что они все‑таки говорят? Чем‑то ведь должны мотивировать, если отказывают автору? Ну вот этот хотя бы, про новобранцев, «Солдатушки, бравы‑ребятушки», – этот чем не поправился? Отличный юмор, я ржал на каждой строчке…
– Ну как же. Армия, говорят, не в тех тонах показана, у нас военно‑патриотическое воспитание, а вам все хаханьки.
– Да помилуй, из‑за чего хаханьки? Что молодых солдат койки учат застилать и полы мыть в казарме? Так ни одна армия в мире без этого не обходится!
– Мне можешь не объяснять, я сам служил. Ты попробуй в журнале объясни. Да что там… Когда не хотят печатать, предлог всегда найдется. Ладно, Саша, фиг с ними, переживем. Главное – написать, а там время покажет. Если это стоящее, то рано или поздно к читателю пробьется, а если нет – так, может, и не надо, а?
– Твое пробьется, – заверил Александр, – я чувствую. Необязательно ведь самому писать, чтобы уметь отличить настоящее от халтуры, верно? Вот я и говорю: у тебя настоящее. Может, еще не в полную силу, это естественно, для прозы еще и возраст нужен, жизненный опыт, впечатления. Но фундамент крепкий, это главное. Природа, она ведь умнее нас, это человек может заложить могучий фундамент и ничего на нем не построить… А у природы все целесообразно – «просто так» ничто не делается…
Они посидели еще, поговорили, незаметно допили бутылку. Собираясь, Александр сказал, что, возможно, еще увидятся – он здесь пробудет недели две, на этой чертовой линии действительно оказался дефектным довольно ответственный узел, теперь надо дождаться, пока пришлют новый, поставить на место, отладить – на все это уйдет время.
– А я и не жалею, – сказал он, – люблю все‑таки у вас тут бывать. Живете вы трудновато, конечно, кто же спорит, но дышится здесь по‑другому… Черт, не знаю даже, как определить. Давай в Питере как‑нибудь встретимся, ты не против? Походим по набережным, покалякаем еще… Жаль, белые ночи не скоро.
– Можно и в Питере, – согласился Вадим. – Здесь, за городом, конечно, уже неинтересно становится, снега скоро не будет, такая начинается слякоть… Весной северная природа к себе не располагает. Ты звони мне либо в пятницу попозже, либо в субботу с утра. Что‑нибудь придумаем. Может, рассказ новый дам почитать, – добавил он, – я тут сейчас как раз один заканчиваю. Вообще‑то я свежие никому не даю, но тут случай особый – уедешь ведь потом, а хочется знать твое мнение.
– Ну, спасибо. – Александр крепко пожал ему руку. – С удовольствием прочитаю! Вообще, ты прав, это ведь действительно «особый случай», а?
Капитан Ермолаев пребывал последнее время в расстроенных чувствах, даже с женой поругался, хотя давно положил себе за правило не допускать, чтобы служебные неприятности сказывались на делах домашних.
Строго говоря, неприятностей никаких пока не было, но Борис Васильевич шестым чувством угадывал, что они скоро начнутся – как только его прямо спросят, что же там, в конце концов, с этим Векслером.
То, что полковник до сих пор не задал этого прямого вопроса, было, конечно, выражением доверия, и капитан это ценил. Его не хотели торопить, но – ждали.
А что он мог доложить по этому Векслеру? Борис Васильевич не сомневался, что имеет дело с врагом, но с врагом либо временно бездействующим (усыпление бдительности), либо действующим, но так тонко в хитро, что это, строго говоря, нельзя даже было назвать действием. Во всяком случае, противозаконным.
Он запросил Киев и Тбилиси, но не узнал ничего такого, что могло бы пролить свет на замыслы и тактику «лингвистов» (так обобщенно капитан называл про себя Векслера и тех его двух коллег). Нечипорук, похоже, вообще не общался практически ни с кем, если не считать чисто деловых контактов, Захава же в Тбилиси общался со многими, но опять‑таки – о чем это говорит?
Решив, наконец, что ум хорошо, а два лучше, Борис Васильевич решил все же посоветоваться с полковником, хотя и понимал, что к начальству лучше идти с продуманными до конца соображениями, гипотезой или версией, а не обременять его еще и новой головоломкой, как будто у него, начальника, мало своих.
Сергей Иванович, если и был разочарован нерасторопностью капитана Ермолаева, ничем этого не проявил и выслушал его внимательно и заинтересованно.
– Да, это действительно загадка, – согласился он. – То есть, с одной стороны, тут все более‑менее ясно: мы имеем дело с разведчиками, можно не сомневаться. Но если так, то это уже по нашей с вами части. И может, этот ваш Векслер прибыл не для осуществления спецакции, а лишь знакомится – ездит, присматривается…
– Если бы он был один, – возразил Борис Васильевич. – Но их ведь трое, значит, это уже операция? И тут фирма, выходит, явное прикрытие. Нелогично же получается, Сергей Иванович: ну на кой черт им инженеры‑лингвисты, если они действительно только ради инженерных своих дел сюда едут?
– Нелогично, – согласился полковник. – Да нет, я ведь не спорю, тут конечно же что‑то не так. Но вот за что ухватиться? Здешние контакты Векслера вы проверили?
– Да ничего такого. – Капитан подумал, недоуменно пожал плечами. – Девицу себе подцепил… или она его подцепила, поди узнай, так, ничего особенного, особа непутевая, но ничего серьезного за ней тоже не числится. Студентка, филолог. Иногда заводила знакомства с ребятами из соцстран. Ну он бывал с ней пару раз на разных вечеринках…
– Что за среда? Тоже инженеры? Может, кто‑то из работающих на режимных предприятиях?
– Нет, нет, сплошь гуманитары. Он там с одним писателем познакомился, ездил к нему за город…
– Кто‑нибудь из известных?
– Да нет, собственно, это он себя считает писателем, ну или приятели его так называют. Парень молодой, пишет, но пока не печатается. Кончил филфак, работает сторожем – какую‑то лыжную базу сторожит.
– Самая модная теперь профессия, – сказал полковник. – У нас в доме дворничиха старофранцузский знает, девчонка лет двадцати пяти. Жена вышла с внуком посидеть, а та сидит, читает «Песнь о Роланде». Жена удивилась, спросила, нравится ли, – сейчас ведь молодежь современностью интересуется, для них Великая Отечественная – уже древняя история… Так эта дворничиха ей отвечает: перевод, говорит, плохой, я это вот место сама пробовала перевести, у меня лучше получилось…
Они посмеялись, потом полковник сказал:
– Филолог, работающий сторожем, это уже кое‑что… Понимаете, с этими чернорабочими интеллигентами тоже не так все просто. Есть которые просто ради жилплощади идут – ну вот как наша дворничиха. Вышла замуж, жить негде, вот и взялась за метлу. А есть ведь и другая категория, где это уже определенная позиция, причем с оттенком протеста. Я с одним таким говорил… По образованию – философ, мужик действительно головастый, а работает грузчиком в порту. Так он прямо говорит: не хочу преподавать эту философию, поэтому я пошел в грузчики, поскольку другой профессии не имею… Вот что я думаю, Борис Васильевич!
– Да?
– А что, если вам поговорить с этим писателем‑сторожем? Понимаете, если это человек… ну, приближающийся по образу мыслей к такому вот философу, о котором я сейчас вспомнил, вы это сразу уловите. Эти люди обычно и не скрывают своего инакомыслия. Скорее, бравируют, особенно кто помоложе… Этому вашему – сколько?
– Да что‑то под тридцать, около того.
– Познакомьтесь с ним, в самом деле. Придите прямо так, без всякой маскировки, скажите, что интересуетесь Векслером, – тут, мне кажется, в жмурки играть нечего, он ведь тоже парень взрослый, должен сам кое в чем разбираться. Спросите, не затевал ли тот провокационных разговоров, ну и просто посоветуйте быть с этим господином осторожнее. Скажите, что прямых претензий к нему по нашей линии нет, но есть основания для некоторого… недоверия… Уточнять не стоит, здесь надо учитывать такую возможность, хотя и маловероятную, что он расскажет Векслеру о вашем визите.
– Если такая возможность есть, то, может, лучше пока не рисковать? А то ведь получится, что мы свои карты раскрываем, а он играет дальше.
– Ну и что? Если Векслер действительно ведет игру, то не может же он не понимать, что мы безучастными зрителями не останемся… Наивные простачки, знаете ли, в разведке не работают. И кстати, то, что он работает так чисто, ничем себя не компрометируя, скорее всего говорит о немалом опыте.
– Да уж наверное… Ладно, попробую поговорить с этим молодым дарованием, авось что и прояснится.
Встреча с Вадимом Кротовым, однако, ничего не прояснила. Кротов встретил капитана Ермолаева спокойно; если визит сотрудника госбезопасности его и встревожил, то он, во всяком случае, ничем этого не проявил, скорее удивился: почему это вдруг к нему? Реакция была естественная, Кротов, видно, и впрямь не догадывался, чем мог привлечь внимание учреждения, столь далекого от круга его интересов. Когда же Борис Васильевич упомянул Векслера, Вадим сказал: «Ах, во‑о‑он что!» – но тоже естественно, уже с оттенком пробудившегося любопытства. В самых общих чертах, не вдаваясь в подробности, капитан посвятил Вадима в загадку «инженеров‑лингвистов», и тот согласился, что да, действительно, выглядит это все немного странно, но сам он в поведении Векслера не замечал, пожалуй, ничего такого, что могло бы дать повод к подозрениям.
– Да я, честно говоря, не особенно‑то и присматривался в этом плане, – добавил он. – Мне раз пришлось тоже вот так с одним иностранцем пообщаться, в одном доме… Ну, тот настоящий был иностранец, здесь проходил стажировку. По‑русски говорил неплохо, но акцент жуткий. Так вот к нему и приглядываться нечего было, сразу видно, что за тип. Он если не про Афган, так про Польшу, если не про «Солидарность», так что‑нибудь насчет «пражской весны» пройдется…
– Иногда такие‑то бывают менее опасны, – заметил капитан Ермолаев. – Когда, как говорится, «весь пар уходит в гудок», беспокоиться уже нечего. Хотя, конечно, может быть и маскировочный прием – этак шиворот‑навыворот, смотрите, мол, вот весь я тут.
– Да нет, тот, конечно, никакой был не разведчик, просто трепач, ну и почему бы впечатление не произвести – это же действует, мы, в общем, к полной раскованности в разговорах на такие темы как‑то не приучены…
– Какая это «раскованность», – возразил капитан, – обычная безответственность – рассуждать о вещах, в которых не разбираешься. А подковырнуть они любят, это точно. Так Векслер, говорите, ни о чем подобном при вас не высказывался?
– Насколько помнится… – Кротов подумал и пожал плечами. – Нет, не припоминаю. Он, наоборот, как‑то раз в том смысле высказался, что ему нравится сюда приезжать и чувствует он себя здесь хорошо. У вас тут, говорит, дышится как‑то по‑другому… При этом, правда, сказал: «Хотя живете вы трудно». Это, пожалуй, единственный раз, когда я от него критическое замечание услышал.
– Все бы так «критиковали». Мы же первые и говорим о своих трудностях. Кто их теперь скрывает? А вот интересно, Вадим Николаевич, насчет русской литературы за рубежом Векслер ничего не рассказал? Ну, скажем, как там наши уехавшие живут‑поживают?
– Рассказывал, был у нас такой разговор. Плохо, говорит, они там поживают, что‑то у них не получается… Хотя странно – вроде бы пиши что хочешь.
– Ну не совсем уж, наверное, «что хочешь».
– Да нет, я понимаю! Но ведь именно те, кто уехал, здесь жаловались на зажим; там вроде этого зажима нет, есть другого рода ограничения, согласен, но как раз то, чего у них не принимали здесь, там – по идее – должно идти со страшной силой. Значит, казалось бы, сиди и пиши, чего еще? А что‑то, говорит, не выходит у них. То есть загадки тут никакой нет, он тоже так считает: писатель должен работать у себя дома. Не знаю, как там насчет живописцев, режиссеров, может, им все равно – где. Зритель, он вроде более всеядный, что ли… А писателю тяжело. Ему все‑таки надо, чтобы его свои читали. Пусть хотя бы и на машинке.
– Да, Бунин вот тоже… Хотя и Нобелевскую премию получил. Так Векслер вас, значит, за кордон сманить не пытался? – вроде бы шутливым тоном сказал капитан.
– Нет, что вы! Он сам же и сказал – убогая там литературная жизнь. Хотя вроде и печататься есть где.
– Читателя там настоящего нет, вот что, наверное, главное. Ну хорошо, Вадим Николаевич, мне не хотелось бы, чтобы вы этот наш разговор поняли как выражение какого‑то к вам… ну, недоверия, что ли. Тут скорее желание предостеречь, скажем так. Поскольку у нас этот иностранец вызывает некоторое сомнение, было бы просто нехорошо вас не предупредить.
– Так что, мне с ним больше не встречаться?
– Это ваше дело. Вам решать. Присмотритесь только к нему повнимательней, будьте, как говорится, начеку, а если что – не стесняйтесь посоветоваться с нами. Мало ли, вдруг что‑нибудь такое заметите… настораживающее. Я не к тому, чтобы вы после каждого разговора с ним мучительно вспоминали, что он сказал по тому или другому поводу. Это никому не надо. Но вот так, в общем плане…
– Я понимаю.
– Нисколько не сомневаюсь, Вадим Николаевич. Вы человек культурный, с высшим образованием, к тому же сами пишете – намерены, так сказать, быть «инженером человеческих душ». У писателей, я слыхал, особая наблюдательность, внимание к мелочам – самым, казалось бы, незначительным, потому что «незначительность» мелочей – это незначительность кажущаяся, обманчивая, как раз она‑то обычно и дает больше всего «информации к размышлению». Верно?
– Ну… в общем‑то конечно. Картина ведь вся из мелких деталей строится.
– Вот‑вот! Я о картине и говорю, к тому, чтобы вы помогли нам в ней разобраться. А то больно уж она какая‑то… расплывчатая. Мы, кстати, к господину Векслеру никаких конкретных претензий не имеем и ни в чем предосудительном обвинить его не можем, поэтому лучше, наверное, его об этом нашем разговоре не информировать, как вам кажется?
Кротов заверил, что, естественно, и не подумает откровенничать с Векслером, номер телефона записал и заверил, что непременно известит, если и в самом деле заподозрит своего заморского знакомца в чем‑либо предосудительном. На том и расстались.
Возвращаясь полупустой электричкой, капитан Ермолаев вынужден был признать, что толку от встречи пока никакого не получилось. Парень, похоже, говорит правду и ничего не скрывает; если «лингвист» до сих пор вел себя так осторожно, то не исключено, что проосторожничает и до конца. Но в чем тогда смысл этих поездок – его и его дружков – и смысл нынешнего приезда в Ленинград, этого знакомства с начинающим писателем? Или и в самом деле нет тут никакого умысла, а просто приезжает человек на бывшую родину, на родину своих родителей, чтобы с людьми здешними пообщаться? Может, и родившиеся там подвержены этой самой ностальгии? И все‑таки – нет, все‑таки чутье подсказывало капитану Ермолаеву, что тут что‑то не так. Но хоть бы ниточка какая‑то была, за которую ухватиться!
Полковник, когда он ему доложил утром результаты – а точнее, их отсутствие, – воспринял это спокойно.
– Ничего, Борис Васильевич, не будем торопить события. Чутье ваше до сих пор не подводило, авось и на сей раз сработает. Тут многое от самого Кротова зависит – что он за человек. Я тоже склонен думать, что Векслер неспроста им заинтересовался…
Вадим лишний раз убеждался, что жизнь и впрямь штука полосатая – то одна полоса идет, то другая. Хотя он никогда не испытывал нужды в «информационном допинге» для своего творчества и не понимал, в частности, писателей, разъезжающих по стране в поисках сюжетов (смешно, в самом деле, да этих сюжетов вокруг полным‑полно, умей только видеть!), иногда все же собственная жизнь начинала казаться ему слишком уж монотонной, бедной впечатлениями. Особенно обидно было, что маловато вокруг интересных людей. Строго говоря, конечно, каждый человек по‑своему интересен, поскольку заключает в себе целую вселенную, – это общеизвестно, но это все же теория, а на практике окружающие его личности почему‑то не вызывали особенного желания исследовать сокрытые в них глубины.
А теперь, похоже, эта скучная полоса кончилась, пошла другая – чуть ли не детективная. Визит сотрудника «органов», по правде сказать, сперва даже немного его встревожил – в Маргошкиной кодле постоянно ходила по рукам разная самиздатовщина, ничего серьезного, понятно, но на неприятности можно было рано или поздно нарваться. Узнав же, что дело в Александре Векслере, Вадим успокоился и почувствовал любопытство: новый‑то знакомец, оказывается, не так прост! На первых порах он ведь никакого особого интереса к себе не вызвал, и на базу пригласил его Вадим просто сдуру, по пьяному делу, на трезвую‑то голову и мысли такой бы не появилось. Позже он показался интереснее – неглуп, многое повидал, может о литературе даже поговорить. Но то, что он вдобавок ко всему еще и чуть ли не Джеймс Бонд, это уж вообще, как выражается Марго, «полный отпад». С таким пообщаешься, черт возьми, и глядишь, такое из‑под пера выйдет, что Юлиан Семенов посинеет от зависти.
Неужели действительно Сашка этот прикидывается наивным технарем?.. Но тогда – с какой целью? Западным образом жизни и в самом деле соблазнить не пытался, наоборот даже, рассказывает вполне объективно, ничего не приукрашивая. Скорее всего, ерунда все это, пустые подозрения.
Что из того, что какая‑то фирма присылает к нам своих представителей, слишком хорошо говорящих по‑русски? Ничего удивительного. В Новую Гвинею, надо думать, послали бы говорящих по‑папуасски. Может, у них так принято! При тамошней‑то конкуренции небось каждая фирма из кожи лезет – чем бы еще угодить клиенту, завоевать его расположение. Конкуренция плюс безработица – этим и объясняется. А что, запросто – дали объявление: требуются, мол, инженеры со знанием таких‑то языков – вот их и набежало, только выбирай…
А в общем, решил Вадим, стоит ли ломать голову над такой ерундой. Даже если предположить, что товарищи с Литейного правы и у Векслера действительно есть некие враждебные нам намерения, то со случайным знакомым он своими черными замыслами делиться, естественно, не станет. Едва ли он предложит ему, Вадиму, свергать Советскую власть; ну а если начнет высказываться в очень уж враждебном духе (чего, кстати, до сих пор не было), то всегда ведь есть возможность сказать: знаешь, мол, приятель, катись ты с этими разговорами куда подальше, мы тут и сами разберемся, что у нас хорошо, а что плохо…
Но любопытство было возбуждено, и вообще Вадим каким‑то шестым чувством предугадывал важную перемену в своей жизни. Было смутное и необъяснимое беспокойство, но нельзя сказать, чтобы тревожное или гнетущее, скорее, предчувствие чего‑то хорошего. С Векслером это не связывалось ни в коей мере, да и смешно было бы связывать: в самом деле, что ему это случайное знакомство? Ну встретятся еще раз‑другой, окончит Сашка этот свой монтаж или что там у него – и чао. Нет, тут что‑то другое ожидалось. Но что? Влюбиться ему не светило – после Изабеллочки железный выработался иммунитет, да и вообще в этом плане такая вокруг пустыня Калахари – кричи, не докричишься. По идее, должны быть хорошие девчонки, но на его пути не попадалось. Попадались разные дракониды или интеллектуальные шлюхи типа Ленкиных подружек с их кошачьей блудливостью и разговорами о семантике и структуральном анализе – жуть, конец света.
Нет, с этой стороны ему ничего не грозило, но в то же время предчувствие перемены в судьбе оставалось; логично рассуждая, следовало ждать благоприятного ответа из журнала. Это, конечно, изменило бы многое. А события, как правило, тоже ведь идут косяком: то ждешь‑ждешь – и ничего не случается, а то вдруг начинают сыпаться одно за другим, словно по сигналу. Хорошо бы таким сигналом оказалось его нежданное‑негаданное приобщение к миру разведки!
Прикидывая различные варианты, Вадим все больше склонялся к мысли, что предчувствие (а оно становилось все более явственным) касается судьбы отнесенных в редакцию рассказов. Он с самого начала чувствовал, что на этот раз все будет хорошо. И разговаривали с ним приветливее, чем обычно, и про координаты напомнили, чтобы оставил. Наверное, если автор интереса не представляет, у него не будут спрашивать адрес! Да, любопытно все‑таки, что чувствуешь, впервые увидев в типографском наборе что‑то свое… Свое, кровное, те самые слова, что когда‑то обдумывал, перебирал в голове, переставляя и так, и этак, записывал на разорванных пачках «Беломора», выстукивал на машинке, перепечатывал… Как бы спокойно к этому ни относиться (а Вадим относился – или думал, что относится, – вполне спокойно), все же, конечно, это событие – напечататься в первый раз. Тут главное – признание, факт признания, потому что твое мнение о собственной работе не имеет никакого объективного значения – любой графоман наверняка убежден, что пишет ничуть не хуже других, признанных. И то, что говорят о твоей работе приятели, тоже надо воспринимать с большой осторожностью, – проще ведь похвалить, чем высказать какие‑то дельные критические замечания, сказал что‑нибудь вроде: «Старик, не нахожу слов, ты прямо в классики прешь!» – и порядок, дружеский долг исполнен. А читал‑то, может, по диагонали.
Борис Васильевич посетил его во вторник, и до конца рабочей недели Вадим успел твердо поверить, что письмо из редакции уже пришло. Поэтому воспринял как должное, когда в пятницу вечером, вернувшись домой и глянув на полочку возле своей двери, куда соседи складывали его почту, увидел большой голубой конверт с крупно напечатанным названием журнала.
Он даже не стал сразу его вскрывать, только подумал удовлетворенно: «Ну наконец‑то» – и пошел мыться с дороги, благо ванная была свободна. Помывшись и поставив на газ чайник, он уединился в своем «пенале» и, насвистывая, вскрыл голубой конверт. Внутри было короткое письмо – шесть строчек на редакционном бланке – и прикрепленная к нему канцелярской скрепкой рецензия в три страницы.
Прочитав то и другое, Вадим зачем‑то включил свет и долго стоял у окна, глядя на мальчишек, пытающихся еще гонять шайбу на залитом талой водой дворовом катке. Стукнула в дверь соседка, крикнула, что выключила газ – чайник совсем уж выкипел. «Спасибо, иду», – отозвался он и только сейчас почувствовал боль от стиснувшей гортань спазмы. Он даже удивился, почему так воспринял очередной редакционный отказ. В самом деле – что тут нового, в первый раз, что ли! Не в первый и, надо полагать, не в последний. А ты что думал? Настроился, как дурак, а тут мордой об стол. Нет, дело, конечно, не в отказе, это фиг с ними, а вот рецензия… В ней‑то вся соль, весь, так сказать, комизм ситуации. Два года назад Вадим читал один из отвергнутых сейчас рассказов в Клубе молодого литератора (ходил туда недолго, потом бросил); на заседании том присутствовал человек, написавший сейчас эту рецензию, и тогда рассказ ему понравился безоговорочно – в своем выступлении он отмечал и «тонкий лиризм», и хороший язык, и наблюдательность, «делающую честь молодому автору»…
– Да, вот это называется «поворот все вдруг», – пробормотал Вадим и снова вытащил рецензию из конверта, снова посмотрел на подпись – словно мог ошибиться.
Да нет, все верно. Но что он теперь несет? «… Не навязывая, естественно, автору то или иное видение мира, нельзя в то же время не выразить сожаления по поводу очевидной замкнутости Кротова на чрезвычайно узком круге тем, придающей его творчеству оттенок уже даже не столько камерности, сколько почти демонстративного эскапизма. Позиция, скажем прямо, не самая похвальная и явно свидетельствующая о непонимании молодым автором главного требования, которое жизнь предъявляет ныне нашей советской литературе, – смелее, не барахтаясь на мелкотемье, вторгаться в действительность, перепахивать глубинные ее пласты…»
– Ну сукин сын, – пробормотал Вадим с изумлением, мало‑помалу возвращаясь к способности воспринять случившееся в менее драматическом ключе. – Ну деятель…
Он принес из кухни уже полуостывший чайник, без аппетита поужинал. За едой, по обыкновению, читал, прислонив том блоковских дневников к монументальному каркасу «Ундервуда», но сейчас прочитанное как‑то не воспринималось – если бы книгу вдруг подменили другой, он бы этого и не заметил. Хотя, конечно, огорчаться было глупо. Или, скажем, так огорчаться. Это он понимал; но понимал и то, что радоваться тоже нечему. Дурная слава, как известно, бежит – теперь, когда ему уже пришита «позиция», в любой редакции его будут читать с заведомым предубеждением. Можно, конечно, и вообще на них плюнуть; но до каких же пор можно работать для себя, в стол, не имея надежды на выход к читателю? Не деньги же ему, в самом деле, нужны, не гонорары, черт с ними, с гонорарами; но ведь пишешь не для себя, а для людей, для того, чтобы тебя читали; без этого какой вообще смысл в творчестве? Это все равно как если бы рабочий точил и точил детали, заведомо никому не нужные, детали, которым никогда не сложиться в действующий механизм, не прийти в движение, не произвести никакой полезной работы…
Это, конечно, аналогия довольно условная. Рабочий, создавая машину, все‑таки знает, что эта машина будет работать. Хуже или лучше других, но будет. В литературе не так все просто, бывает ведь, что произведение в конечном счете «не срабатывает», не находит отклика, забывается тут же после прочтения. Но вынести приговор может только тот, для кого это произведение предназначалось, то есть сам читатель. Только он – и никто больше.
А тут получается, что судьбу произведения решает чиновник, решает, так сказать, еще при рождении, произвольно определяя, дозволено ли ему вылупиться из рукописи, обрести жизнь на печатной странице. И добро бы еще был какой‑то ценитель высшего класса, обладающий безупречным вкусом и надежно застрахованный от ошибок! Мать честная – годами не печатали Платонова, Булгакова, как только не поносили Ахматову, Пастернака… Ну ладно, этих посмертно «простили», издают теперь, гонят тираж за тиражом – пускай хоть в могиле порадуются. Но изжита ли практика перестраховки, когда пуганый дурак, облеченный должностью, имеет право решать, что можно, а что нельзя пропустить к читателю, что советским людям читать разрешено, а чего не дозволено, – с этим разве покончено? Ладно, в конце концов, не в его, кротовских, рассказиках дело, он на свой счет не заблуждается; строго говоря, будут они напечатаны или не будут – от этого ничего не изменится, он и в самом деле никогда не претендовал на то, чтобы писать серьезные, проблемные вещи, ставить вопросы большой общественной значимости. Но представим себе, что вот сейчас у кого‑то – пусть даже из маститых – лежит на столе рукопись, способная действительно потрясти читателя, сразу изменить всю картину сегодняшней нашей литературы; много ли у такой рукописи шансов стать книгой? Черта с два. Чем вещь острее, проблемнее, тем труднее приходится ей в редакции, – это уже закон, общее правило, все об этом знают – и принимают как должное. Естественно: мол, редакторов тоже можно понять, не от них зависит, и тому подобное. Да до каких же пор?
Вадим утешительно подумал, что на наш век, во всяком случае, хватит; тут в дверь стукнули, и голос соседки крикнул, что его к телефону.
– Привет, Вадик, – послышался в трубке голос Векслера. – Хорошо, что ты уже дома, я не был уверен – позвонил наугад. Слушай, на будущей неделе мне, наверное, придется отчаливать. Как насчет того, чтобы провести вечер вместе?
– Сегодня?
– Ну или завтра, как тебе удобнее. Насчет воскресенья я пока не уверен. А сегодня у тебя творческое настроение?
– Да уж, творческое – дальше некуда… Нет, так сижу.
– Ну так подваливай! Давай прямо в гостиницу, а то ведь у вас на нейтральной почве и пообщаться негде – насчет увеличения сети кафе в газетах лет двадцать уже, помнится, пишут, да что‑то пока результаты мало заметны. Неподъемная, видать, задача для народного хозяйства. Ну так как?
– Да я не знаю… Туда‑то, наверное, и не пустят – в интуристовские гостиницы вход, я слыхал, по каким‑то карточкам…
– Да, – Векслер хохотнул, – портье у вас тут бдительные, это точно! Но тебя пропустят. Ты только скажи, к которому часу, и я буду ждать у входа.
– Не надо, – отказался Вадим, ощутив вдруг всю унизительную нелепость ситуации: чтобы его, ленинградца, какой‑то иностранец проводил в ленинградскую гостиницу. – Зачем непременно под крышу куда‑то лезть? Погода сегодня нормальная, походим лучше по улицам. Я, например, люблю такие вот весенние вечера, что‑то в них такое…
– А что, это идея, – согласился Векслер. – Просто я думал поужинать вместе тут в ресторане, но если ты предпочитаешь прогуляться, давай погуляем.
Договорились встретиться на Стрелке, у южной ростральной. Векслер оказался точен – уже ждал, когда подошел Вадим.
– Это ты и в самом деле хорошо придумал, – сказал он, когда они перешли на Университетскую набережную и постояли у парапета, глядя на неповторимую панораму левого берега. – Вечер действительно замечательный, такие весной бывают в Стокгольме – небо чистое, чуть зеленоватое и светится как‑то по‑особому, словно уже к белым ночам примеривается…
– Красивый город?
– Стокгольм? – Векслер пожал плечами. – Ничего. Комфортный, богатый до сумасшествия – даже по западным стандартам. Таких витрин, как у шведов, я вообще нигде не видал. А что касается красоты, то – хочешь верь, хочешь не верь – большей, чем вот это, – он мотнул головой, указывая через реку, – нету нигде в мире. Нет, я не про весь Питер, тут у вас тоже такие есть трущобки – будь здоров… А новые дистрикты, районы по‑вашему, ну что про них скажешь? Обычное стандартное убожество, массовая дешевка. Но вот это… – Он помолчал, покачивая головой. – Это выше понимания, в голове не укладывается, как можно было создать такое – причем смотри, все вроде бы просто, но как гениально уравновешено – Сенат, Адмиралтейство, монферрановский купол – и Всадник посреди всего этого, уму непостижимо… Какой там, к черту, Стокгольм! Слушай, а что ты сегодня смурной какой‑то?
– Да так, – не сразу ответил Вадим. – Настроение хреновое, не знаю даже… А впрочем, чего там. Я тебе говорил, помнишь, еще по зиме отнес в журнал два рассказа, – так вот, письмо сегодня получил из редакции. Отфутболили снова мои опусы, вот такое дело. Понимаю, что глупо расстраиваться, а все равно муторно как‑то. Главное, рецензент один из этих рассказов однажды уже читал и всячески расхваливал. А теперь он же и задробил.
Векслер тоже помолчал.
– Жаль, – сказал он наконец. – Сочувствую, Вадик, но что делать? Вероятно, это издержки профессии, а? Я не помню сейчас, про кого из знаменитых читал: кто‑то из западных, может, даже Хемингуэй, тоже вот так рассылал рассказы по всем журналам, никто не брал, у него уже даже на почтовые марки денег не было. А потом вдруг как прорвало – редакции стали драться за его рукописи…
– Ну, я на этот счет спокоен, за мои драться не станут.
– Да, у вас, конечно, положение более сложное. С западными издателями дело иметь проще.
– А черт их знает… – отозвался Вадим. – Я, понятно, судить могу только понаслышке… Но тоже не думаю, чтобы они у вас там такие были добрячки и опекали начинающих авторов.
Векслер рассмеялся.
– Добрячки? Вадик, наши издатели – это тиранозавры. Знаешь, были такие ящеры – высмотрел добычу, подкрался – и хряп пополам какого‑нибудь зазевавшегося птеродактиля, тот крякнуть не успеет. И опекают они не авторов, а собственный счет в банке, но именно этим фактором все и объясняется. Такой тип в упор не видит автора, он для него вообще не персона, но если референт доложит ему, что данный автор перспективен в смысле коммерческого успеха, зеленая улица рукописи обеспечена, через месяц книга уже на прилавках. И тиражи, кстати, такие, что вам тут и не снились, хотя у вас любят козырнуть большими тиражами. Помилуй, тридцать тысяч на такую страну, разве это тираж? А полтораста, двести – так это у вас только мэтры такое имеют, лауреаты разных там премий. А Франсуаза Саган, когда принесла в издательство свой первый роман, – кто ее знал, никому не известная соплюха, верно? – так вот, в одной Франции эту ее «Здравствуй, грусть» за первый только год намолотили четыреста тысяч экземпляров… Я уж не говорю о переводах на все европейские языки, причем мгновенно, и не говорю о бесконечных переизданиях. Да что там… Не помню, кто ее первым открыл – Галлимар, что ли, – но они сразу учуяли: ага, тут можно сделать бизнес. И сделали! Кстати, и ее не забыли – она уже через год была миллионершей. Нет, ты пойми правильно, я не пропагандирую нашу издательскую систему, ставка на коммерческий успех приводит и к тому, что порнуху гонят не меньшими тиражами…
– Вот именно, – сказал Вадим. – Маркиз де Сад в общедоступном пересказе, с иллюстрациями. Тоже, знаешь, хрен редьки не слаще.
– А я что говорю? Просто там больше выбора, издателей много, и вкусы у них разные: одним подавай ангажированную литературу, другим – секс, третьим – что‑нибудь авангардистское под Мишеля Бютора, так что, понимаешь, выбор за тобой. Каждый несет рукопись к тому издателю, кто ему ближе по взглядам. Я, кстати, готов признать, что теоретически ваша система совершеннее: у вас издатель не идет на поводу у публики, а сам формирует ее вкусы, подтягивает до определенного уровня. Но это теоретически, как в старой песне поется: «Гладко было на бумаге…» А на практике получается, вот как с тобой. Кому‑то ты пришелся не по душе, может, с кем‑то поругался когда‑то, я не знаю, в жизни ведь разное бывает, верно? И представь себе, что у этого твоего недоброжелателя связи в литературном мире, да ему достаточно звякнуть одному‑другому – и тебя уже в любой редакции встретят как зачумленного… Тем более что редакций‑то этих раз‑два и обчелся. Поэтому я и говорю: у вас труднее, слишком все централизованно – включая и возможность перекрыть кислород… Жаль, конечно, потому что способности у тебя, на мой взгляд, несомненные. Насчет таланта не скажу, это пока судить трудно, да и не с моей квалификацией, но просто вот как читатель могу сказать точно: писать ты можешь. Если бы еще мог печататься…
– Да ладно, успею, – отозвался Вадим.
– Успеть‑то успеешь… Только, я думаю, для автора годами сидеть в ожидании выхода к первому читателю это примерно то же самое, как у нас бывает: окончит парень технический колледж, а потом со своим инженерским дипломом ишачит где‑нибудь мелким клерком. Дисквалификация происходит, понимаешь, тут и забываться кое‑что начинает, а главное – психику подтачивает. А это ведь тоже фактор… особенно в творчестве.
– Еще какой…
– Вот об этом и речь. Слышь, Вадик… А почему бы тебе не попробовать напечататься там?
– Где это «там»?
– Ну за бугром, как у вас говорят.
– Ни фига себе идейка.
– А что такого?
– Ты что, может, и впрямь задание выполняешь?
Векслер – они стояли совсем рядом, облокотившись на гранит парапета, касаясь плечами, – повернул голову и глянул на него, прищурясь.
– Ха‑ха, – хохотнул он и спросил с ощутимым нажимом в голосе: – А почему ты сказал «и впрямь»?
– Да просто подумалось: надо же, уговаривает печататься за бугром, сейчас начнет шуршать долларами…
– Погоди, Вадик, погоди. Уговаривать тебя никто не уговаривает, я просто назвал один из возможных вариантов. Но меня сейчас другое интересует: ты же писатель, должен чувствовать оттенки выражений. Если ты сказал: «Может, и впрямь», это значит, что или эта мысль уже приходила тебе в голову, или кто‑то ее высказывал в твоем присутствии. Логично?
Вадим про себя признал, что логично, и пожалел о собственной неосторожности. Рассказывать о разговоре с Борисом Васильевичем не хотелось, тем более что тот специально просил – ничего Векслеру не говорить. Ясно, о таких делах не болтают, это и ежу понятно. Но проколоться он прокололся, и так глупо!
– Логично, – повторил он вслух, кончив раскуривать не сразу затлевшую папиросу. – Ты ведь мне, Саша, сам эту мысль высказал – забыл уже?
– Когда это?
– А как только познакомились, у Ленки на именинах. Я тебя спросил, в качестве кого ты сюда прибыл, ну в смысле – по делам или как турист, а ты говоришь: «По линии ЦРУ». Забыл, что ли?
Векслер облегченно захохотал.
– А ведь верно! Ну, пятак твою распростак, и память же у тебя, что значит – литератор… А то я уж думаю – неужто на меня тут так косо смотрят, с подозрением; я ведь, Вадик, просто откровенен с тобой, вот и выбалтываю, что на языке. И насчет печатания на Западе, мне эта мысль вот только что в голову пришла, но, ей‑богу, почему так уж сразу от нее открещиваться? Ты, кстати, не думай, что я какую‑нибудь антисоветчину имею в виду, – добавил он, посерьезнев, – там в этом товаре давно уже никто не нуждается по одной простой причине: предложение превышает спрос. У нас этой антисоветчины столько уже опубликовано, что до конца века не хватит перечитать. Да и кому это нужно? Иностранцам неинтересно, они своими делами заняты, а русский тамошний читатель все это уже наизусть знает: и про репрессии, и про коммуналки, все это уже вот так обрыдло… А вот такое, как пишешь ты, – это может заинтересовать, такое всегда интересует, понимаешь, потому что это жизнь, обычная российская жизнь, не процеженная, не профильтрованная, а такая, как есть. Конечно, тамошний читатель – это не здешний, я не сравниваю масштабы, там все мелковато, – ну эмиграция, сам понимаешь. Но, как говорится, на безрыбье – верно? Да и потом, учти другое – напечатаешься где‑нибудь, это значит, что тебя почти наверняка и в эфир дадут, у нас литературные передачи идут регулярно, а это уже слушатель здешний, массовый, это уже миллионы…
– Во‑во, – покивал Вадим. – А потом меня за шиворот – и пожалте бриться.
– Не всех же за шиворот берут. Могу с ходу назвать два‑три имени – и там опубликованы, и здесь вполне благоденствуют…
– Ну, мне рассчитывать на подобное благоденствие не приходится, не той я породы. Я скорее из тех Макаров, на которых шишки валятся, даже если ни одной сосны поблизости нет.
– Смотри, конечно, Вадик, дело твое… Я как‑то всегда считал, что искусство – вообще занятие не для робких. Может, и ошибаюсь, я ведь что? – профан, со стороны наблюдаю… Но писатель, мне кажется, должен уметь плыть против течения. И поступать так, как считает правильным… без оглядки на обывателей. Ну что, может, все‑таки зайдем ко мне, посидим? И бутылка найдется, выпить на дорогу… Как это говорится – посошок?
– Нет, Саша, спасибо, как раз пить мне сегодня противопоказано. Я себя в этом смысле немного знаю – когда настроение муторное, нельзя мне. А то не остановлюсь, у меня наследственность поганая. Так что давай уж воздержимся.
– Воздержимся, – согласился Векслер. – Я, кстати, тоже вполне свободно без этого обхожусь, за компанию могу выпить порядочно, но иногда так даже лучше по‑трезвому. А насчет нашего разговора не бери себе в голову, я тебя уговаривать не собирался, просто внес деловое предложение. Кстати, оно вполне реально. Поразмысли на досуге, а летом тут должен появиться один мой знакомый – может, он тебя разыщет через Жанну. Если к тому времени начнешь печататься здесь – что ж, тем лучше, тогда вопрос сам собой отпадает… Кстати, у меня для тебя маленький прощальный презент – на, держи, будешь там у себя в лесу слушать.
Векслер достал из кармана пальто и вложил ему в руку маленький – не больше двух пачек сигарет – и такой же плоский прямоугольный предмет в кожаном футлярчике.
– Что это? – удивленно спросил Вадим.
– Приемник, что же еще. Ты, помнится, говорил, что у тебя нет? И не смотри на габариты, это машинка еще та – с шестнадцати метров берет как зверь…
– Да ты что, Саша, чего ради! – запротестовал Вадим, действительно почувствовав себя по‑дурацки. Что они с ним – близкие друзья, что ли, чтобы принять такой подарок…
– Вадик, я тебя вроде бы ничем не обидел, а? Давай и ты на прощание меня не обижай, я ведь от чистого сердца. Ну просто на память! А надоест – снесешь в Апраксин, в комиссионке у тебя с руками оторвут – это последняя модель «Филипса», они такие штуки не хуже японцев делают. Питание универсальное – там аккумуляторчик размером с вашу «крону», а можно и прямо от сети. Аккумулятор при этом подзаряжается в автоматическом режиме, так что всегда готов к работе. Ну, всё! Клади в карман – и ни слова больше об этом. А теперь давай перейдем на ту сторону и прошвырнемся на прощание по Невскому – когда‑то мне еще доведется побывать в Питере! Вроде и грех подрывать престиж своей фирмы, но, ей‑богу, так хочется, чтобы эта наша линия опять забарахлила…
30 марта капитан Ермолаев позвонил в Пулково. Его проинформировали, что накануне, 29 марта, при таможенном контроле у иностранного гражданина Александpa Векслера ничего запрещенного к провозу не обнаружено, и он отбыл рейсом LH343 Ленинград – Дюссельдорф в 21 час 45 минут. Посидев и подумав, капитан пошел к полковнику.
– Ну что ж, – сказал тот, выслушав новость. – Как у меня на родине говорят, баба с возу – кобыле легче. Ничего не ввез, ничего не вывез, ну и скатертью дорожка. Может, он и в самом деле ничем таким тут не занимался, а?
– Будем надеяться, – неопределенно отозвался капитан.
– А что, у вас все‑таки подозрения?
– У меня ощущение, Сергей Иванович, что мы тут что‑то проглядели.
– Ну не знаю, – сказал полковник с явным недовольством в голосе.
Борис Васильевич подумал, что никогда, видно, не научится разговаривать с начальством; одно дело, когда подчиненный говорит после удачно проведенного им дела, что похоже, дескать, мы на этот раз неплохо сработали, и совсем другое – когда он намекает непосредственному начальнику на его долю вины за неудачу.
– В общем‑то, конечно, это вина моя, – поправился он. – Я им занимался, и наверное…
– Да бросьте вы, в самом деле, – прервал полковник подобревшим тоном. – Самокритичность, Борис Васильевич, не должна переходить в самоедство. Работник вы опытный, инициативный, к делу всегда подходите творчески, так что винить вам себя не за что.
– Пока не за что, – без энтузиазма согласился капитан. – Боюсь, потом бы не пришлось…
– Хотите еще раз поговорить с этим… Кротовым?
– Да нет, это, пожалуй, ничего не даст.
– Сам Кротов у вас подозрений не вызывает?
– По‑моему, парень как парень. Да и в чем его можно подозревать? Вообще непонятно, чем он мог заинтересовать Векслера – если допустить, что Векслер все‑таки приезжал сюда с заданием. Другое дело, если бы он работал на режимном предприятии, так нет ведь – сидит лыжи пересчитывает, рассказики свои пишет…
– Рассказики, – повторил полковник. – Рассказики, говорите? – Он встал и прошелся по кабинету. – Литература, Борис Васильевич, это идеология… и мне ли вам объяснять, что наши недруги едва ли не всю свою стратегию строят сейчас на идеологической конфронтации.
– Это понятно, Сергей Иванович. То, что задание Векслера – если он приезжал с заданием – должно быть непременно связано с идеологией, в этом я не сомневаюсь. Какой конкретно характер могло оно носить? Ну, первое, что напрашивается, это поиск подходящего человеческого материала. Просто пока поиск, предварительная, так сказать, фаза работы: знакомиться с людьми, выяснять настроения. Откровенно говоря, я думаю, что так оно и есть. И сложность тут в том…
– …что при таком характере задания мы его за руку схватить не можем, – закончил фразу полковник.
– Вот в этом‑то и дело. Инкриминировать нечего: ну знакомится, ну выясняет; что дальше?
– А представьте себе – ничего. Может, ничего другого ему и не поручали. Вам такая возможность в голову не приходила?
– То есть, вы думаете, он только для этого и приезжал – прощупать настроения?.. Вообще‑то, как правило, этим здесь занимаются их корреспонденты. Живут они у нас подолгу, языком многие из них тоже владеют – может, не так совершенно, как Векслер, но вполне достаточно для общения с нашими людьми. Я имею в виду общение неофициальное, застольное. Знакомства они обычно тоже заводят довольно широкие, так что лучших условий для зондажа настроений просто не придумать. Зачем же тогда посылать специального человека, да еще на короткий срок? Скорее, это все‑таки какое‑то налаживание контактов… Но с кем? И для чего? Кротов ведь не из фрондирующих, это я бы заметил, те даже в разговоре очень как‑то быстро раскрываются, не считают нужным скрывать свои взгляды. Кротов на них не похож. Да и проверял я – у него и в прошлом ничего такого.
– А что это за компания, в которой он крутится?
– Ерунда, ничего серьезного, обычные молодые лоботрясы. Характерно, что Векслер с ними практически не общался – один раз только пришел, словно нарочно для того, чтобы познакомиться с Кротовым. Может, конечно, случайно так получилось…
– Да нет, едва ли это случайность… Скорее, именно он и был ему нужен. – Полковник помолчал. – Только вот для чего? Сманить на Запад? Кротов, говорите, заверил вас, что таких попыток не было; и вы считаете, ему в данном вопросе можно верить?
– Убежден, что да. Кротов не того типа человек, чтобы помышлять об экспатриации. Это с первого взгляда видно, я его себе на Западе не представляю совершенно.
– Что, под славянофила работает?
– Даже и не это, а просто есть в нем какая‑то… ну бесхитростность, что ли.
– Вы уж, Борис Васильевич, своего Кротова скоро вообще в святые произведете.
– Блаженный он – это точнее. Где‑то не от мира сего, я бы сказал. На Запад совсем другого типа публика рвется, а таким, как Кротов, там делать нечего.
– Ну хорошо. Будем, однако, исходить из факта, что Векслер – предположительно агент некой западной секретной службы – вступил в контакт и завязал довольно тесное знакомство именно с этим самым писателем, который не от мира сего. Выходит, чем‑то именно он его заинтересовал, какие‑то душевные параметры сделали Кротова наиболее подходящим кандидатом на роль, которую Векслер – опять‑таки предположительно! – для него задумал. Обычно что ценится в подобных случаях? Чаще всего какие‑то слабости, на которых можно сыграть. Ну там честолюбие, алчность, излишняя склонность ко всякого рода амурным делишкам и тому подобное. Но те кротовские качества, которые увидели вы, – это не слабость, это скорее сила. Блаженному много не надо, поэтому и соблазнить его не так‑то просто. Чем? Деньги, успех, женщины – все это для него пустое, такими штуками его не взять. Что же остается?
Капитан Ермолаев помолчал, глядя в окно.
– Успех, – повторил он негромко, задумчиво. – Литературный успех… Нет, вот к этому, пожалуй, Кротов не безразличен. Он мне не жаловался, но мне где‑то в разговоре показалось, что это для него вопрос больной – то, что он до сих пор ничего не опубликовал.
– «До сих пор»! Сколько ему – тридцати еще нет? Шишков, я где‑то читал, в сорок лет начал писать, а до этого железные дороги строил, мосты. У вашего Кротова впереди вся жизнь. А вы считаете, что это и есть та слабинка, на которой мог сыграть Векслер?
– Ну, – Борис Васильевич пожал плечами, – если на чем‑то мог, то думаю, что на этом. Хотя… опять‑таки – для чего?
– Да‑а, для чего‑то он им нужен. А что, рассказы эти… они у него вообще получаются? Или, может, так – графоманство чистой воды?
– Я этим вопросом, Сергей Иванович, интересовался. Он тут посещал недолго одно литобъединение – говорят, хвалили его, парень не без способностей.
– Однако в печать все‑таки не пробился? Не тянет, значит, на настоящего писателя.
– Вы знаете, это дело хитрое – пробился, не пробился… Иногда, черт его знает, такую дребедень в журнале каком‑нибудь прочитаешь, только диву даешься – зачем, для чего? Тут, возможно, еще и вопрос везения. Мне в связи с этим, Сергей Иванович, вот какая мысль в голову пришла… Что там замыслил Векслер, мы пока не знаем; но мы вроде бы уже вычислили, на какой крючок он может поймать Кротова. На всякий случай – может, стоит нам попытаться этот крючочек заранее обезвредить?
– Ну‑ну, излагайте вашу мысль.
– Да она простая совсем. Я подумал, почему бы нам не посодействовать как‑то, чтобы… Ну чтобы заметили парня, обратили на него внимание. Бывает ведь, наверное, и так, что человека просто не замечают, если он не из пробивных, саморекламой не занимается…
– Ну допустим! А как, интересно, вы себе это представляете – «посодействовать»? Я звоню в редакцию, представляюсь и говорю: нельзя ли поскорее напечатать произведения гражданина такого‑то, так как у нас есть основания опасаться, что в противном случае этот гражданин попадет в лапы западных спецслужб. Так, что ли? Несерьезно, Борис Васильевич, не наше это дело. Мы все‑таки не родовспомогательное заведение для молодых талантов, задачи у нас другие, четко определенные…
Да, думал капитан Ермолаев, возвращаясь к себе по длинному безлюдному коридору, мимо высоких темных дверей с латунными цифрами номеров. Задача у нас другая – обеспечивать безопасность государства, а значит, и каждого его гражданина. Это в особых разъяснениях не нуждается. Вопрос лишь – как лучше это делать, тут, наверное, возможны варианты. К сожалению, мы начинаем действовать, когда что‑то уже произошло; и тогда приходится лечить болезнь, а не предупреждать ее. А ведь можно, наверное, и предупредить, если перефокусировать внимание с факта на обусловившие его обстоятельства, со следствия на причину. Иными словами – борьбу с явлением начинать раньше, чем оно состоялось. С самых корней начинать – вот тогда безопасность действительно будет обеспечена полностью и надежно…
На лето лыжная база превращалась в пионерлагерь, и убраться оттуда пришлось сразу после Дня Победы – понаехали работяги, которые должны были все подкрасить и подновить к началу школьных каникул. Вадим прожил в поселке еще несколько дней, устроившись подручным к одному шабашнику, крупному специалисту по чистке колодцев; работа была простая – вытаскивать наверх ведра с мокрым песком, покуда специалист колдовал там внизу, но физически тяжелая и потому хорошо оплачивалась. За неделю он огреб двести с лишним рублей и уехал в Питер, чувствуя себя крезом. На лето, во всяком случае, ему должно было хватить, поскольку делиться этим левым и негласным заработком с драконидами он, естественно, не собирался. Чего ради? Другое дело, если бы Алена в чем‑то нуждалась, а то ведь обеспечены выше головы: полковничья пенсия Прохора Восемнадцатого плюс тот немаловажный в наше время факт, что старшая драконида все еще функционирует у себя в управлении торговли и уходить на пенсию отнюдь не собирается.
Конец мая выдался погожим, теплым, начинались белые ночи, и по ночам хорошо писалось даже в «пенале». Первую половину дня Вадим отсыпался, после обеда уходил побродить по улицам – так, чтобы быть подальше от родного очага в те часы «пик», когда население коммуналки возвращается после трудового дня. Когда приходил, в квартире было уже относительно тихо, он ужинал и садился писать у открытого окна. Хорошо, двор был широкий, не обычный питерский «колодец», и поэтому ничто не заслоняло неба.
И как‑то сразу, на одном дыхании, получился большой рассказ – очень для него большой, почти на целый лист, – про художницу, которую всячески затирают, находя «несозвучной». Писал в сущности про себя, изменил лишь пол и профессию, чтобы не выглядело слишком уж автобиографично. Подмена, впрочем, была шита белыми нитками – какая разница, живопись или литература, речь шла о творчестве, о праве творить так, как считаешь правильным. Он не утверждал, что прав объективно, и даже нарочито сделал свою героиню особой слегка, что называется, прибабахнутой, со сдвигом по фазе, оппоненты ее выглядели куда респектабельнее, и доводы их были исполнены логики и здравого смысла; он лишь хотел сказать, что творчество – дело настолько субъективное, настолько свое, что всякое вмешательство ему противопоказано. Даже если вмешивающийся и пытающийся судить ближе к объективной правоте, нежели тот, кого судят, – все равно, диктовать автору нельзя, недопустимо. Иначе это уже будет совсем другое, творчества, как такового, не останется, потому что какое же творчество под диктовку?
Вещь получилась вроде бы даже программная – во всяком случае, он постарался вложить в нее как можно больше своих мыслей о том, как складываются отношения между творческой личностью и ее, так сказать, средой обитания. Отложив рассказ на несколько дней и перечитав потом на свежую голову, Вадим остался доволен. Воображаю, подумал он, отнести это в журнал! Хотя что такого? Сами же призывают писать о серьезном, а это ли не серьезная тема! Что у него своя, не такая, как у них, точка зрения, так тем лучше: чем этих точек больше и чем они разнообразнее, тем скорее можно рассчитывать на какое‑то согласие. Говорят же – ум хорошо, а два лучше; почему же не придерживаться этого последовательно?
Потом он вдруг почему‑то вспомнил о Сашке Векслере. Последнее время, действительно, и думать о нем забыл, поскольку подарком почти не пользовался – днем слушать было нечего, а по ночам он работал. Попробовал, правда, послушать раз‑другой, но из‑за бугра перла такая бодяга – страшное дело: то рассказывали о какой‑то английской поп‑группе, то об американских супермаркетах. На фиг ему, жившему на Васильевском острове, слушать про то, как обслуживают покупателей в Денвере, штат Колорадо? Он и впрямь подумал было, не снести ли «Филипс» в Апраксин – машинка‑то сама хороша, ничего не скажешь, сотни три наверняка дали бы с ходу, – но устыдился – все‑таки подарок.
А теперь вдруг вспомнил самого дарителя. Интересно, что Сашка сказал бы, прочитавши «Чокнутую», все‑таки вкус у него неплохой, из прочитанных Вадимовых рассказов он выделил как раз те, которые и сам автор считал самыми удачными.
Французы утверждают, что стоит заговорить о волке, как увидишь его хвост. Именно это с Вадимом и случилось: достаточно было о волке вспомнить – и хвост тут как тут. Однажды в пятницу – шел уже июнь, в городе начиналась жара, и он стал подумывать, не податься ли куда из Питера на месяц‑другой, – ему вдруг позвонила Жанна.
– Слушай, тебе тут привет передают от нашего общего знакомого, – объявила она. – Ну помнишь, я вас зимой на Ленкиных именинах познакомила?
– А‑а, – сказал он. – Помню, как же… А он что – снова здесь или?..
– Да нет, приехала тут одна его приятельница, говорит, хорошо бы встретиться. Если, конечно, ты не против.
– Есть хоть на что посмотреть? – Он попытался отшутиться, охваченный странным чувством неуверенности; ему и интересно, пожалуй, было встретиться с приятельницей Векслера, но в то же время вроде бы что‑то внутри предостерегало.
– Так себе, – ответила Жанна, – не экстра. Одежка, правда, соответственная, ну и макияж – это они умеют, ничего не скажешь. А умой, раздень – будет баба как баба. Ты попробуй, проведи сам эксперимент, чего спрашивать‑то?
– Упаси бог, тут от отечественных не знаешь куда деваться, а ты мне импортную подсовываешь.
– Не паникуй, никто на твою невинность не покушается. Так что, мне договариваться о встрече или нет?
– Можно вообще‑то. Как там Сашка, что она про него рассказывает?
– А ничего не рассказывает, сам все расспросишь. Давай тогда приходи в районе семи к Казанскому, мы где‑нибудь возле Барклая будем…
Жанна была явно несправедлива к заморской гостье – та оказалась интересной женщиной, во всяком случае на первый взгляд; внешность ее была, правда, довольно стандартной, Карен (как она отрекомендовалась) трудно было бы выделить среди молодых иностранных туристок, которых летом так много в Ленинграде.
Вся она была какая‑то усредненная, типизированная, и еще была в ней некая неопределенность. Вадиму она показалась его сверстницей, хотя могла быть и старше, и моложе, и он никак не мог определить ее национальности – то ли немка, то ли англичанка, то ли откуда‑то из Скандинавии. По‑русски говорила неплохо, хотя и с акцентом (опять‑таки неопределимым); наверное, славистка, решил Вадим.
Жанна, представив их друг другу, тут же слиняла, сказав, что опаздывает. Такого варианта Вадим не предвидел, он рассчитывал, что они пообщаются втроем, и был обескуражен, чуть было не взмолился, чтобы его не оставляли наедине с этой красоткой, но было уже поздно – красный свет перекрыл движение, Жанна сделала ручкой и побежала по переходу к Дому книги. «Вот черт, – подумал он в унынии, – вдруг она в коктейль‑бар намылится, а я и денег с собой не взял… «
– Немношечко погуляем, – сказала Карен, словно прочитав его мысли, – здесь так много люди, мошет, пойдем туда? – Она указала вдоль набережной канала, близоруко прищурилась. – Там золотые крылья – это что, Пегасус?
– Нет, не Пегасы, просто львы, – объяснил он обрадованно, – это мостик такой… красоты неописуемой, идемте посмотрим вблизи, отсюда не разглядеть.
– О да, в Ленинграде много уголков неописуемой красоты, Алекс мне говорил, – подтвердила Карен.
– Ну как он там?
– О, спасибо, очень хорошо. Много работает! Алекс есть отличный работник, очень – как это говорится… – Карен покрутила кистью руки, – перспективный, да?
– Да, он… толковый парень, мне тоже показалось. Как там эта линия, крутится?
– Линия? – чуть настороженно, видимо не поняв чего‑то, переспросила Карен.
– Ну да, на Розе Люксембург, из‑за которой рекламации шли.
– О, это! – Она рассмеялась. – Это крутится, да, насколько я знаю.
– Вы с ним коллеги? Тоже инженер, да?
– Немношечко коллеги, но я не инженер, нет! Я занимаюсь славистикой, господин Кротов.
– Я так и подумал. Только не называйте меня «господином», у нас это не принято. Вадим – и все, я ведь не намного старше вас, – добавил он, отваживаясь запустить комплимент.
– О, не станем выяснять, кто есть старше, я боюсь сделать вам разочарование… К тому же, Вадим, возраст дамы – это такой секрет, о‑о‑о!
– Ну вам‑то еще… Вы здесь в аспирантуре?
– Нет‑нет, я туристка. Совсем недолго, увы, одна неделя – и адьё! Я еще хочу видеть Москву, Киев…
– Да, программа плотная, – согласился Вадим.
Зря, пожалуй, он запаниковал, с этой Карен не так уж трудно общаться. Имя тоже какое‑то неопределимое, корень вроде германский…
– Ну вот, отсюда лучше видно, смотрите, – сказал он, когда подошли ближе к Банковскому мостику.
Карен согласилась, что вид и в самом деле хорош, достала из сумочки крошечную камеру и принялась щелкать спуском.
– Мошет быть, я это еще продам, – сообщила она деловито. – Если хорошо получилось! Есть ревю, которые хорошо платят за интересные фото. Пойдем близко, хорошо? Но вы еще долшны рассказать мне о ваша работа, Алекс специально рекомендовал знакомство с вами.
– В каком смысле?
– Я занимаюсь современной русской литературой, причем изучаю один сектор – иначе невозмошно, да? – слишком огромный материал. Мой сектор – это писатели‑нонконформисты, советская «новая волна».
– Да я не считаю себя нонконформистом. – Вадим недоуменно пожал плечами.
– О, дело не в дефинициях, тем более – в авторских, здесь возмошны ошибки. Если вас не печатают, значит, ваша работа не есть то, что надо государству; литература конформизма имеет всегда – как это у вас говорят? – зеленая улица, не так ли.
– При чем тут государство, я не с государством имею дело, а с мелким чинушей, который боится собственной тени!
– Да‑а, конешно, но этот чинуша поставлен государством – не правда ли? – у вас ведь нет «частная лавочка». Не будем спорить, я тоше могу где‑то ошибаться, – примирительно сказала Карен. – Алекс мне так хвалил ваши маленькие новеллы, я бы ошень хотела, если возмошно, что‑нибудь читать ваше. О, не долго, одна только ночь, день, Я быстро читаю по‑русски, хотя говорю плохо и медленно.
– Да нет, что вы, вы очень хорошо знаете язык… – Он вдруг подумал, не дать ли ей прочитать «Чокнутую». А что? Интересно, как покажется. Язык она, конечно, знает слабовато, это уж он ей польстил. А впрочем, для иностранки… – Насчет того, чтобы почитать… ну, можно, конечно, только я не думаю, что вам будет интересно. Да это и никакие не новеллы, я пишу самые обычные рассказы.
– Да‑да, Алекс мне говорил. Мне будет интересно, – заверила Карен, глядя ему в глаза. – Мне хочется понимать, почему не публикуют некоторых ауторов; это ведь получается немношко вроде «беруфсфербот» – запрет на профессия, да? Мошет быть, мы теперь поедем к вам прямо, и вы мне дадите два‑три рассказа, а завтра я их верну?
Вадим содрогнулся, представив себе эту холеную дамочку в коридоре их коммуналки или – того хуже – в своем «пенале».
– Вы знаете, я бы с удовольствием, – забормотал он, – но к себе я вас пригласить не могу, там… не убрано совершенно и вообще – ремонт, у нас летом всегда ремонт…
– О нет‑нет, зачем? – Карен рассмеялась. – Я не думала заходить ваша квартира, я просто погуляю немношко по улице там рядом, а вы принесете манускрипт, хорошо?
– Можно, – согласился он покорно. – Тогда пошли обратно, в метро придется нырнуть…
На станции «Василеостровская» Карен с любопытством оглядела вестибюль и сказала, что лучше подождет здесь – много людей, это хорошо, она любит наблюдать толпу. Вадим, слегка удивившись (у Казанского она, напротив, поспешила уйти на довольно безлюдную набережную канала Грибоедова, пожаловавшись на то, что у собора «так много люди»), пошел за рукописью. Надо было еще решить, что ей дать. Ну «Чокнутую» – сама собой, потом, наверное… «Подари мне собаку» и еще можно «Солдатушек». Чтобы представить, так сказать, все грани таланта – юмор, лирику, ну и нечто проблемное.
Он и сам не знал, почему, отобрав три рассказа, не вложил их, как обычно, в тонкую полиэтиленовую папочку с эмблемой Олимпиады‑80, а скрутил рулончиком и завернул в старый номер «литературки». Только на обратном пути к станции метро сообразил, что сделать так его побудило неосознанное нежелание, чтобы его кто‑нибудь увидел передающим рукопись этой интуристке. Сообразил – и сам удивился: а что тут, собственно, такого? Какие‑то мы все стали зацикленные, шагу не можем ступить без опасения – как бы чего не вышло…
Новая его знакомая, странное дело, восприняла эту конспиративность как нечто само собой разумеющееся. Едва он вошел в вестибюль, Карен уже оказалась рядом и, подойдя вплотную, как‑то очень ловко взяла у него из руки свернутую газету и опустила ее в свою уже раскрытую сумку.
– Благодарю вас, Вадим, теперь я поеду к себе в отель и буду очень внимательно читать, – сказала она, улыбаясь как на рекламе. – Увидимся завтра на том же месте – катедраль, около монумента, да?
– Ну давайте, если успеете…
– О, конечно, я успею! – заверила Карен. – Пять после полудня вас устроит? Тогда до завтра…
Оставшись один, Вадим засомневался: может, не стоило связываться с этой слависткой, она‑то уж точно личность двусмысленная? Один интерес к «нонконформистской» литературе чего стоит, да и разговор о государстве тоже получился какой‑то странный, прощупывающий, недаром сама вдруг его оборвала, видно, почувствовала, что далеко заходит. А с другой стороны… Это же их, тамошняя точка зрения, они свое собственное государство, «истэблишмент» этот свой, на нюх не переносят; поэтому, может, вообще не представляют себе, что может быть иначе… Действительно, с ними сам черт ногу сломит, подальше бы от них всех. Но интересно, что она скажет о «Чокнутой»; именно потому интересно, что это будет мнение человека со стороны; здесь с рассказом все ясно: в любой редакции его бы за такой опус спустили с лестницы. Но вот свежим глазом… Ладно, что теперь рассуждать, дело сделано. И какая беда, если она прочитает? Выскажет свое мнение, он заберет обратно рукопись – и чао.
На другой день он с трудом дождался пяти – волновался, как мальчишка, сам даже не подозревал в себе такой бездны честолюбия. Встретившись же с Карен, принял равнодушный вид, небрежно спросил:
– Ну как, не успели небось одолеть мою словесность?
– Почему не успела, – горячо возразила она, – я все прочитала и получила столько удовольствия! Вы превосходный писатель, Вадим, и не примите это за комплимент, дамы не очень любят делать комплиментов – даже мужчинам. Самая сильная вещь – это, конечно, «Чокнутая».
– Я рад, что вам понравилось… именно это, – пробормотал он.
– Мне понравилось все, но – по‑разному. «Чокнутая» – это очень сильно! Но я боюсь, Вадим, у вас будут трудности с публикацией.
– А, да это и не для публикации вовсе.
Карен подняла брови.
– Но тогда зачем писать?
– Ну как зачем? – он пожал плечами. – Пишешь‑то прежде всего для себя…
– О, это такая растрата… как сказать? – столько сил и… таланта – впустую, да? Нет, нет, Вадим, это глупо… Кстати, чтобы потом не забыть, манускрипт я принесла и возвращаю с благодарностью. – Она отдала ему тот же рулончик в старой «литературке». – Вы вообще давали кому‑нибудь читать «Чокнутую?» Я имею в виду – в редакции?
– Нет, я ведь только что закончил. Да ее и давать нечего, это ежу понятно – кто же такое возьмет? У меня «Собаку» и про солдат и то не взяли, хотя там чего уж такого…
– Ах вот как, значит, их вы давали? – спросила очень внимательно слушающая Карен. – Но не «Чокнутую»? Два маленьких рассказа мне тоже понравились, но они, конечно… – Она щелкнула пальцами, подбирая слово. – Это не то! А скажите, вы не хотели бы опубликовать «Чокнутую» там, у нас? Алекс, если не ошибаюсь, говорил с вами на эту тему.
– Говорил, но я ему ничего не обещал!
– Я знаю. Может быть, теперь есть смысл подумать? Это будет иметь большой успех, Вадим, мы напечатаем это в каком‑нибудь серьезном журнале, но это потом, журнал готовится долго, вы же знаете; а пока это пошло бы в эфир – немедленно.
– Не знаю… По‑моему, это не совсем законно, – сказал Вадим, ошеломленный таким предложением.
– О, что значит «законно»! И вообще, при чем тут закон? В Хельсинки ваше правительство подписало документ о свободе обмена информацией и культурными ценностями; почему же незаконно, если какой‑то рассказ будет опубликован не в этой стране, а в другой? Если бы я просила вас написать, где расположены ваши ракеты, – о, да, тогда это было бы незаконно! – Она рассмеялась. – Но этого у вас не просят, не так ли? Я только посоветовала – если написана хорошая, умная вещь, зачем ей лежать в пыли? Натурально, это надо дать под – как это? – псеудоним. Как видите, все очень просто! Если вы согласны, через месяц это будет в нашей литературной программе – я запишу дни, время, длину волны. А потом журнальная публикация.
– Не знаю, – повторил Вадим. Ссылка на Хельсинки показалась ему не лишенной логики. – Но… практически – как это можно осуществить? Вам ведь пришлось бы везти это, – он хлопнул по свертку в газете, – с собой, а в аэропорту спросят: что за бумаги вы везете?
– О, – она снова рассмеялась, – это мне везти не пришлось бы! Это вы можете спокойно унести к себе домой и прятать подальше… но крайней мере месяца на два. После всегда можно сказать, что это перепечатано с магнитофонной записи. Все можно ошень легко устроить… если вы согласны.
– Подумать надо, – сказал Вадим, уже внутренне поколебавшись.
Страшновато было, что греха таить, используют‑то они это явно в своих целях, но… ему‑то, собственно, какое дело? С тех пор как существует литература, авторов всегда использовали как хотели – и каждый в своих целях. Толстого как только не интерпретировали, чего только не доказывали, опираясь на его высказывания. Если этого бояться, тогда вообще нельзя писать – если каждую фразу, каждую мысль формулировать так, чтобы заведомо не допускала иных, неавторских толкований. Да и невозможно это, как ни исхитряйся…
– О, да, подумайте, – поощрительно сказала Карен. – Я не настаиваю! Но я завтра вечером улетаю в Москву, поэтому вот мой телефон – это я в отеле, и вы мне, пожалуйста, позвоните, если надумаете согласиться. Мне кашется, это было бы в ваших интересах…
– А я что вам говорил, – сказал полковник. – Это вы все доказывали, что, мол, ни сном ни духом… А он, выходит, вон какими делами занимается!
– Извините, Сергей Иванович, – возразил Борис Васильевич. – Ничем таким, мне кажется, он не занимается. То, что эта дамочка с ним встречалась, еще ни о чем не говорит.
– Бумаги какие‑то он ей передавал?
– Допустим. Хотя – точности ради – нельзя утверждать, что это были бумаги…
– А что же это было? – ехидно спросил полковник. – Палка копченой колбасы?
– Хорошо, пусть бумаги. На следующий день она их ему вернула – по виду, во всяком случае, сверток был тот же. Скорее всего, он давал ей почитать что‑то свое. Она могла попросить – все‑таки славистка, занимается советской литературой… Вот он ей свои рассказы и дал.
– А с какой целью? Это приятелям дают читать, ну или там критику какому‑нибудь знакомому… чтобы оценил, посоветовал. А тут что? Да он ее первый раз в жизни увидел и сразу – такое доверие.
– Ну раз она связана с Векслером, то наверняка представилась его близкой знакомой – тут психологически расчет правильный.
– После того как его специально предупреждали насчет Векслера? Психологически, как вы говорите, визит этой дамы должен был Кротова сразу насторожить; он же, напротив, встречает ее как близкого человека. Не знаю, Борис Васильевич, не правится мне вся эта история. Чем больше думаю, тем больше не правится…
– Хорошего в ней мало, – согласился Ермолаев. – Но я бы все же встретился и поговорил еще раз с Кротовым. Что‑то здесь не то.
– Поговорите. – Полковник пожал плечами. – Если вы думаете, что есть смысл, поговорите. Он не был с вами откровенен в тот раз, теперь я совершенно в этом убежден. Попытайтесь снова… пока еще есть время.
Если оно еще есть, подумал Борис Васильевич. Ему тоже очень не нравилась «вся эта история», и не нравилась потому, что он не мог отделаться от ощущения допущенной где‑то ошибки. Впрочем, нет, тут другое. Не ошибка, нет, ошибка – это нечто выявившееся, осознанное, понятное… а тут какой‑то неуловимый промах, недогляд, что ли. Но в чем?
Этот звонок не был неожиданностью для Вадима. Товарищ из комитета – тот самый, что весной приезжая на базу, разговаривал с ним вполне дружелюбно, поинтересовался делами, работой, литературными новостями. А потом сказал, что хотелось бы встретиться и поговорить, может быть, он смог бы заехать на Литейный, пропуск будет заказан. Если, конечно, это не нарушает его творческих планов, добавил он; Вадим жизнерадостно заверил, что нет‑нет, не нарушает нисколько.
Но все же он был несколько встревожен.
Дался им этот Векслер! Подумать только, не успела здесь промелькнуть его знакомая, как тут же насторожились. Наверняка вызов связан с Карен. А ему как теперь держаться? Умолчать о встрече глупо, а вот все остальное? Да, надо сказать так: она попросила прочитать рассказы, он дал и на другой день получил их обратно. Святая правда, ни к чему не подкопаешься. А уж насчет остального – молчок, это и впрямь его личное и никого не касающееся дело; во всяком случае, никакого отношения к вопросам государственной безопасности. Насчет ракетных баз разговора не было, а если ему предложили опубликовать там повесть, которая здесь никому не нужна, так что – какой родине от этого ущерб?
Настроившись таким образом, Вадим пришел к капитану Ермолаеву, сел, оглядывая кабинет со сдержанным любопытством, воспользовался приглашением курить. Любопытство овладело им с того момента, когда он переступил порог этого загадочного здания, ему здесь все казалось загадочным, необычным – широкие лестничные марши, тишина в высоких коридорах, устланных скрадывающей шаги дорожкой.
– Вадим Николаевич, – дружелюбно сказал Ермолаев, – вы, наверное, догадываетесь, по какому вопросу я вас пригласил. Речь опять пойдет о нашем общем знакомом. Вам, кстати, задним числом… не припомнилось ничего такого, что могло бы, так сказать, пролить свет? Вы ведь, вероятно, думали об этом после нашего разговора. Да и встречались с ним, кажется? Помнится, вы тогда сказали, что он выражал намерение пообщаться.
– Да, мы с Векслером виделись незадолго до его отъезда. Он вечером позвонил мне, сказал, что уезжает, и пригласил с ним поужинать… там, в гостинице. Ну туда я не захотел… Поэтому просто прошвырнулись по улицам, он сказал, что хочет на прощание Невский посмотреть.
– Вадим Николаевич, а почему, собственно, вы отказались от его приглашения?
– Да ну… – Вадим сделал неопределенный жест. – Туда ведь так просто не зайдешь, он‑то сказал, что встретит – вместе с ним, мол, пропустят, а это как‑то… противно. Все равно что мясо с черного хода покупать, через подсобку.
– Какое мясо? – не понял капитан.
– Ну обычное – по знакомству. Жена, помню, меня все гоняла к какому‑то знакомому мяснику… Что, мол, такого, все умные люди так делают. Делают, конечно, кто же спорит. А к Векслеру я тогда не только поэтому не пошел. Мне в тот день пить не хотелось – вернее, нельзя было. Настроение было такое хандрозное, что непременно напился бы, а этого я боюсь. У меня отец из‑за этого пропал, так я уж стараюсь…
– Да, я понимаю, – сказал капитан сочувственно. – А что, у вас в тот день неприятности какие‑нибудь были?
– Да нет, ерунда, в сущности. Вернули из редакции два моих рассказа, а я заранее решил почему‑то, что их возьмут. Бывает так, сдуру вобьешь себе что‑нибудь в голову, и сам поверишь. Потом, конечно, расстраиваешься. Но это ерунда, – повторил он. – Чего там… Обычное дело.
– А что, с тех пор Векслер не давал о себе знать?
– Да нет, мы не договаривались насчет переписки, так что я и не ждал… привет мне от него передавали, приезжала тут одна…
– И что же она о нем говорила?
– Да о нем самом, собственно, ничего. Она славистка, занимается современной советской литературой, вот он ей и порекомендовал со мной повидаться. Ну, мы встретились, поговорили, она попросила кое‑что почитать… из моего.
– И вы дали?
– Да… пару рассказиков.
– Так‑так… Вадим Николаевич, вы не припомните – в тот вечер, когда Векслер вас хотел к себе пригласить, вы не говорили ему насчет того, что рассказы ваши не взяли? Вы ведь узнали об этом именно в тот день, да?
– Да, я с базы приехал… как раз пятница была… и нашел письмо из журнала. А потом он позвонил. Насчет того, говорил ли… – Вадим помолчал, делая вид, что припоминает, и быстро прикинул, как лучше ответить, пожалуй, все‑таки лучше держаться поближе к правде, а то заврешься так, что и сам не заметишь. – Наверное, сказал. Да, точно – он меня еще, помню, спросил, что это у меня такое настроение, и я сказал, что опять осечка с публикацией.
– А он что же? Просто удовольствовался ответом или подхватил тему, стал как‑то ее развивать?
– Нет, ну… я уж точно не помню сейчас, но какой‑то разговор был. Насчет Хемингуэя он рассказал…
– Хемингуэя?
– Да, или кого‑то другого из западных писателей, современных, – он сам точно не знал – ну, что в молодости тоже все отказы получал из редакций, а потом признали, стали печатать.
– В каком же смысле он вам это рассказал, как вы думаете: чтобы вы не очень огорчались – все, мол, начинают трудно, или в том смысле, что все‑таки там пробиться легче?
– Скорее в первом, я думаю. Он сказал потом, правда, что с западными издателями легче иметь дело, потому что они все разные – можно выбрать, кому что нравится. А здесь у нас, мол, от автора всюду требуется одно и то же, поэтому: или – или.
– В смысле – или приспосабливайся к требованиям, или не печатайся?
– Примерно так, да.
– Вам самому, Вадим Николаевич, такая картина представляется верной или искаженной?
Вадим подумал, пожал плечами.
– Я ведь о положении там могу только с чужих слов судить…
– Ну а здесь?
– Здесь? – Вадим опять помолчал. – Я думаю, приблизительно так дело и обстоит. Именно приблизительно, потому что есть, конечно, нюансы, которых со стороны, может, и не видно. Ну, скажем, такая штука, как знакомства. Или известность, знаменитое имя. К тем, конечно, требования другие… Даже не сами требования, а – как бы это выразиться? – варианты их понимания, что ли. Или толкования. Возьмите, например, Катаева с этим его «мовизмом»; ну кому, кроме Катаева, дали бы такое напечатать? Положим, это штука старая, еще римляне говорили: Юпитеру можно, а быку нельзя. На это‑то обижаться глупо…
– А на что – не глупо?
– Вы правы, наверное, чувство обиды всегда возникает от наивности какой‑то, что ли.
– Я, Вадим Николаевич, этого не утверждаю, – возразил капитан. – Никогда не смотрел на вещи так мрачно, даже в вашем возрасте. Векслер, значит, сказал, что на Западе печататься легче…
– Да, он вообще сказал, в принципе.
– Я понимаю. Скажите, а… при разговоре с ним или вот теперь – с этой его знакомой, что привет привезла, у вас не сложилось впечатления, что вам могут предложить сотрудничество в каких‑нибудь тамошних изданиях?
– В смысле – эмигрантских?
– Ну естественно.
– Пожалуй, н‑нет, не думаю… Может, я просто не обратил внимания. Сейчас, когда вы спросили – черт его знает, может, он и подводил разговор к этому?.. Ну вот когда говорил насчет издателей, что с ними, мол, там легче иметь дело.
– Возможно, – согласился капитан. – Но никаких конкретных предложений – так вот, прямо, – вам не делали?
– Прямо, конкретных – нет, Борис Васильевич. Я вот о чем спросить вас хотел. По поводу сотрудничества в зарубежных изданиях – это действительно кажется вам преступлением? Всегда и в любом случае? Дело, понимаете, в чем: я вот как‑то сам думал – ну хорошо, здесь не печатают, считают, что нашему читателю это не нужно. Хорошо, допустим. И приходит к автору какой‑нибудь издатель оттуда, предлагает публикацию, там, говорит, это заинтересует читателей. Если автор соглашается – это что, преступление?
– Ну если это вещь антисоветской, антисоциалистической направленности…
– Нет‑нет, вы меня не поняли! Антисоветское что‑нибудь – тут все ясно. Но произведение обычное, без всякой политики – вот как с этим? Вы считаете, что напечатать такую вещь на Западе действительно значит нанести ущерб интересам нашей страны?
– Как‑то вы, Вадим Николаевич, странно ставите вопрос, – сказал капитан. – Любое произведение может через ВААП быть предложено любому западному издательству и напечатано где угодно…
– Да я о неопубликованном говорю!
– Я понял. Любое, в том числе неопубликованное. Насколько я знаю, причины отказа в публикации могут быть две: это либо художественная несостоятельность, либо ошибочность политическая. Как в том, так и в другом случаях публикация такого произведения на Западе не делает чести нашей литературе. Следовательно, она нежелательна. Ладно, Вадим Николаевич, не буду отнимать у вас время. Давайте я вам пропуск отмечу. И вот еще что – это уж, считайте, частная просьба: нельзя ли почитать что‑нибудь ваше? Хотя бы те рассказы, что в последний раз вернули из журнала. Ну или другие какие, это уж на ваше усмотрение.
– Да пожалуйста, почему же нет… Я бы и с собой мог захватить, если бы вы по телефону сказали.
– Мне это сейчас только в голову пришло.
– Могу занести завтра, только опять пропуск придется…
– Зачем вам беспокоиться? Один наш товарищ живет неподалеку от вас – попрошу его забежать. Я не задержу долго, сразу вам позвоню, как прочитаю.
– Пожалуйста, – повторил Вадим.
Вот так штука, думал он по дороге домой, какой вдруг интерес к моему творчеству, надо же. Рвут, можно сказать, со всех сторон. И оттуда, и отсюда…
Дома, перекладывая пыльные папки, он вдруг увидел так и оставшийся неразвернутым рулон, полученный тогда от Карен. А чего тут выбирать, решил он, вот эти в дам. «Чокнутую» спрячу, а те два пусть читают. Кстати, потом спрошу: усмотрел ли он там клевету на Советскую Армию? Чушь, конечно, это тому дураку могло такое померещиться… Вот и спросим тогда уважаемого Бориса Васильевича, объективна ли такая оценка…
Так он и сделал: «Чокнутую» спрятал в стол, а два других рассказа – «Подари мне собаку» и «Солдатушки, бравы ребятушки» – вложил в крупноформатный конверт, заклеил и надписал фломастером: «Тов. Ермолаеву Б. В. «
– Что ж, это интересно, – одобрительно сказал заведующий сектором, закончив чтение. – Не шедевр, но… неплохо, совсем неплохо. Это должно произвести впечатление. Причем, я думаю, не столько даже на русскоязычного читателя, поэтому надо будет сразу перевести. Иллюстрация к вопросу свободы творчества? Точнее – неизбежная нивелировка, прокрустово ложе социалистического искусства: руби все, что выступает за рамки официально дозволенного. Насколько это отличается от исходного материала?
– Совсем немного, – сказал Векслер. – Пришлось лишь слегка подредактировать, усиляя отдельные моменты.
– Браво, молодец этот ваш… Егор Телегин. Псевдоним он сам предложил?
– Нет, наши подобрали. По‑моему, удачно – хорошо запоминается, отдает этаким кондово‑русским и к тому же имеет литературное звучание.
Шеф поднял брови, глянул вопросительно.
– Это фамилия героя одного из самых известных романов Алексея Толстого, – поспешил объяснить Векслер. – Вещь очень популярна в России, широко издается, неоднократно была экранизирована. Итак, у вас нет возражений, чтобы включить это в программу наших «Литературных чтений»?
– Помилуйте, Алекс, какие могут быть возражения. Прекрасная вещь, ее надо в эфир, и безотлагательно. Пусть господин Телегин убедится, что мы слов на ветер не бросаем, и приготовится к долгому сотрудничеству… Долгому и плодотворному. Я только одного боюсь…
– Да?
– Судя по вашей докладной, это человек довольно замкнутый, избегающий общества, и вообще несколько… затворнического, что ли, типа. Я правильно понял его характеристику?
– В основном, да.
– Прекрасно. Впрочем, именно прекрасного‑то здесь ничего и нет. Он молод, большим жизненным опытом не обладает, следовательно, и запас наблюдений у него невелик; ну что там – армия, учеба, недолгий брак, вот, собственно, и все. Работы, вы говорите, он себе выбирает такие, где многого не увидишь. Короче говоря, не так уж хорошо должен он знать жизнь, вы согласны?
– Не знаю, этого я утверждать не стал бы. Можно очень неплохо знать жизнь, будучи по натуре совершеннейшим затворником…
– Да, если тебя зовут Оноре де Бальзак. Я не убежден, что Егор Телегин наделен таким же талантом, поэтому будем исходить из того, что скоро перед ним может стать проблема нехватки материала. Он, разумеется, может начать его собирать – так сказать, целенаправленно, имея в виду прежде всего интересы… заказчика, грубо говоря. Но тогда, Алекс, ему придется определить свою позицию, которая сейчас – опять‑таки судя по вашей докладной – довольно расплывчата. Именно в силу этой расплывчатости он совершенно нетенденциозен. Он еще не ангажирован – понимаете, Алекс, что меня тревожит?
– Повода для тревоги я, честно говоря, здесь не вижу. Он аполитичен пока, вы совершенно правы, но ведь это от нас зависит – заангажировать его, заставить сделать выбор. Я думаю, он его сделает. Точнее, его заставят это сделать обстоятельства. У меня даже возник один план, я думал изложить его позже, но поскольку зашла речь…
– Прекрасно, давайте обсудим ваш план.
– Карен, как вы знаете, привезла от Кротова две пленки – вот это, – он кивнул на листы фотокопий, аккуратной стопочкой сложенные перед шефом, – и еще два рассказа из числа побывавших в редакциях.
– Да, я знаю. Те я читать не стал, мы все равно не можем их использовать.
– Вы уверены, что не сможем?
– Но вы же говорите, они засвечены!
– Да, и именно на этом строится мой план. Запустим «Чокнутую», можно с двумя‑тремя повторениями, потом дадим заметку нашего литературного обозревателя, сообщим о предстоящей публикации в журнале – словом, сделаем автору рекламу. Как можно громче, понимаете? А потом…
Векслер встал и, держа руки в карманах, прошелся по серому ковру, постоял перед громадным – от пола до потолка – окном, стукнул перстнем по толстому, как броневая плита, зеркальному стеклу. Заведующий сектором с интересом наблюдал за ним, вспоминая, как робко держался он в этом самом кабинете всего год назад. Многообещающий молодой человек, ничего не скажешь…
– А потом, – продолжал Векслер, – когда словосочетание «Егор Телегин» станет для наших слушателей привычным, мы дадим в эфир новый его рассказ – еще один. Из тех, что привезла Карен.
– Но ведь, – шеф поднял брови, – вы сказали, что они там известны.
– Да, известны.
– Вы что же, хотите сами засветить своего протеже?
– Совершенно верно. Сейчас я вам все объясню! Там есть юмористический рассказ из армейской жизни – о новобранцах, как их начинают муштровать, тема, в общем‑то, довольно избитая. Я прикинул – если эту вещь отретушировать, получится потрясающая сатира. Там, например, есть такой старшина – ну типичный служака‑сверхсрочник, простой, грубоватый, а в роте у него этакие современные мальчики, некоторые из интеллигентных семей, – отсюда всякие смешные ситуации. Всему этому можно придать совсем другой оттенок, и тогда…
– Я понял вас, Алекс. Как юмор переделывается в сатиру, можете не объяснять. Объясните другое – зачем вам понадобилось подставлять под удар самого автора? Вы же понимаете, что публикация такого рассказа ему даром не пройдет.
– Вот именно! – Векслер вернулся к столу, сел и положил ладони на полированную поверхность. – Как только выяснится, кто такой «Егор Телегин», моего Кротона начнут тягать. Что ему в этом случае грозит – точно не представляю, надо будет выяснить у юристов; но неприятности у него будут. Вот это и заставит его рано или поздно сделать выбор.
– Так. – Заведующий помолчал, побарабанил пальцами по столу. – Резон в этом есть, согласен. Но почему вы уверены, что выбор окажется в нашу пользу? Вы ведь предаете человека, который вам доверился; как мы будем после этого выглядеть – в его глазах?
– Это меня совершенно не интересует! Пусть считает нас подонками из подонков, это неважно; важно единственное – после того, что с ним произойдет, он станет противником режима. Чего сейчас, поймите, о нем сказать нельзя! Кстати, этого нельзя сказать и о большинстве так называемых «диссидентов»; идейных противников социализма среди них не так много, большинство конфликтует с властью из‑за каких‑то мелких обид. Надо, чтобы этих обид было как можно больше. Для нас самое нежелательное – это если в России состоится наконец диалог между правительством и критически настроенной интеллигенцией, и поэтому мы должны вбивать клинья, где только можем. Хотите, я с вами поделюсь одним своим наблюдением, может быть, самым ценным из тех, что я собрал в Советском Союзе?
– Алекс, – ласково сказал заведующий, – вы не работали бы в моем секторе, если бы не делились со мной всеми своими наблюдениями. А степень ценности я уж как‑нибудь определю сам.
– Так вот! Мы здесь все время кричим: коммунистический режим давит на искусство, не дает ему свободно развиваться. Но есть странная закономерность: советские периферийные издания всегда осторожнее столичных, а в Москве свободно идут пьесы, недоступные зрителям в провинции. Почему у них там происходит постоянный отток культурных сил в столицу? Да просто потому, что в Москве легче дышать. Да‑да, как ни странно!
– Странного тут ничего нет, – возразил шеф, – провинция всегда более консервативна, это можно наблюдать не только в России. У нас тоже настоятель захолустного прихода нередко старается быть святее самого папы, так и у них на местах с утроенным рвением блюдут принципы культурной политики, провозглашенные центром.
– Да, но они же фактически подрывают ее, доводя эти принципы до абсурда! Позволю себе пример из прошлого: после фестиваля в пятьдесят седьмом году, когда в Москву впервые проникла западная молодежная мода, одна из центральных газет осудила повальное увлечение этой модой. И что же вы думаете? В провинции немедленно началась свирепая кампания против узких брюк, солнцезащитных очков и прочих «атрибутов капитализма»…
– Кому вы это рассказываете! – Шеф оживился, на его пергаментном лице возникло подобие улыбки, – Отлично помню, я тогда работал там и видел все это своими глазами. Также были под запретом длинные волосы у молодых людей, идейному комсомольцу полагалось стричься коротко. Но брюки – о, брюки вызывали особую ярость! По Москве ходила тогда великолепная история об одном крупном физике из Дубны – молодом, они ведь рано становятся крупными, – который имел неосторожность отправиться в Сочи в узких брюках; там его немедленно изловил комсомольский патруль, ему сделали внушение, а брюки распороли по шву, это был обычный метод воздействия на идейно заблуждающихся. Этот парень тут же, не переодевшись, вернулся в аэропорт, улетел обратно в Москву и как был – в этих своих распоротых брюках – явился в Центральный Комитет комсомола, где устроил страшный скандал. Будучи доктором наук и прочее, он мог себе это позволить, вы же понимаете. После этого случая, говорят, охота на «стиляг» была запрещена, но они долго еще оставались как бы гражданами второго сорта. Впрочем, простите, я вас прервал.
– Нет‑нет, ваши воспоминания как раз иллюстрируют мою мысль о местных «перегибах» – в Москве посоветовали не увлекаться, а в Сочи тут же кинулись рвать на людях штаны. Но это ладно, это из области юмора, а ведь в других случаях дело обстоит серьезно. Для Кремля это уже большая опасность.
– Полгода назад, помнится, вы были убеждены в прочности положения кремлевских лидеров…
– В другом плане! Я говорил, что они прочно сидят в седле, поскольку народ – основная масса народа – их поддерживает, несмотря ни на что. В этом смысле я действительно убежден, советской системе ничто не грозит. Снаружи она неуязвима. Мы можем – и должны! – играть только на внутренних ее слабостях.
– Вы далеко пойдете, Алекс, – задумчиво сказал шеф. – У вас есть одно весьма ценное качество… Точнее, два, но сейчас я хочу сказать об одном: вы умеете мыслить широко и перспективно.
– Благодарю, но моей заслуги тут нет, этому я учился у вас.
– Ну‑ну, не надо скромничать, мало ли кто у меня учился… Как говорят русские, «дурака учить – что ржавое железо точить». Значит, считаете, что в области культурной политики…
– В области культурной политики перегибы особенно опасны – для Советов. И особенно полезны – для нас, потому что от монолита отслаивается значительный пласт – пласт творческой интеллигенции.
– Не увлекайтесь, Алекс! Вас послушать, так нам больше и делать нечего – все совершается без нашего участия, уже и интеллигенция откололась от режима…
– Простите, «откололась» я не сказал, – возразил Векслер. – Она отслоена, но придется еще порядочно поработать клиньями, чтобы трещина превратилась в разлом. Я только говорю, что это рано или поздно произойдет… А наше участие может сводиться лишь к некоторой коррекции естественного хода вещей. Нам даже клинья забивать не надо, с этим делом вполне справляются тамошние чиновники от культуры – ведь это они представляют режим в глазах каждого отдельного писателя или художника, а более убийственного эффекта никаким нашим пропагандистам не добиться.
– Ну что ж… как говорят русские, «вашими бы устами да мед пить». Рад был побеседовать, Алекс, и хочу пожелать вам успехов на новом месте.
– Благодарю вас.
– Это, знаете, большое достижение – получить такой пост в вашем возрасте. Рады?
– Не знаю… Естественно, я ценю доверие, надеюсь его оправдать и все такое. Но мне будет недоставать оперативной работы.
– А ваша работа и останется оперативной – только на другом уровне и в других масштабах. Поверьте, тот, кто планирует операцию, вкладывает в нее не меньше, чем исполнитель.
– Я это понимаю, но… Все равно жаль.
– Что делать, мой дорогой. В Россию вам теперь путь заказан, так что придется посидеть за письменным столом. Мне первое время тоже было непривычно. Хотя мы работали в более трудных условиях.
– Вы так думаете? А почему, интересно? Вы считаете, советская служба безопасности теперь менее эффективна?
– Нет, этого я не думаю. Напротив, они все время оттачивают свою методику, но ведь и мы, согласитесь, не стоим на месте. Мы тоже чему‑то учимся, а? Техника, приемы – все это теперь стало более совершенным. Вы вот, скажем, съездили в Ленинград, практически ничем не рискуя; съездили, успешно выполнили задание – и ушли без помех. Хотя я убежден, что за вами следили.
– Пожалуй, – задумчиво согласился Векслер. – Карен, кстати, тоже уверяет, что за ней наблюдали. Разрешите задать вопрос?
– Задавайте. Если смогу, отвечу.
– Вы сказали, что у меня есть два ценных качества, но назвали только одно. Могу я узнать второе?
– Безжалостность, Алекс.
Векслер подумал, пожал плечами:
– Не знаю… никогда не анализировал себя в этом плане. Для нас, мне думается, термин «жалость» лишен смысла.
– Вероятно. Итак, желаю успехов…
Выходя из кабинета, Векслер усмехнулся – старик, видно, и в самом деле отработал свое. Надо же, заговорил о жалости!
Получасом позже его серебристый «сааб», вжимаясь в бетон и утробно подвывая турбокомпрессором, мчался по забитой машинами автостраде в сторону побережья. Кондиционер был неисправен, пришлось опустить стекло, горячий угарный ветер хлестал в салон, не принося свежести. Над дорогой, точно по линейке прорезавшей плоскую, изнывающую под июльским зноем равнину, висел смог, сгущаясь впереди в плотную сизую дымку, от гула сотен моторов ломило голову. Векслер пальцем оттянул узел галстука, расстегнул верхнюю пуговку сорочки и подвигал шеей, высвобождаясь из воротничка. Ему вдруг вспомнился дачный поселок под Ленинградом – тишина, запах снега, равномерное шорханье лыж по чуть подтаявшей и снова прихваченной морозцем лыжне.
Кротов, да. А чего, собственно, его «жалеть»? Слово само по себе дурацкое, особенно в данном контексте; но дело даже не в этом. Что такого уж страшного с ним случилось? Должен был бы благодарить, что вырвался из рутины… Тоже мне, жизнь – сидеть в норе. Так, может, хоть новыми сюжетцами обогатится.
Он думал теперь о нем совершенно равнодушно, как о незнакомце, случайно оказавшемся рядом в городском транспорте. Да, собственно, так ведь оно и было – случай их свел, случай сделал Кротова подходящей кандидатурой, а мог на его месте оказаться и совсем другой – совсем другая пешка. Это ведь как в шахматах: двигаешь по доске эту или другую – дело не в самой пешке, а в ее координатах. Замысел игрока плюс случай, подсунувший ему именно эту фигурку. При чем тут жалость? Векслер не глядя протянул руку, нажал клавишу магнитофона на приборной доске – лишь бы заглушить гул моторов, от которого лопается голова, и включил сигнал левого поворота, готовясь сманеврировать в крайний ряд.
Лето в этом году выдалось не по‑ленинградски жарким; даже по ночам в «пенале» было душно, не работалось, и в середине июля Вадим уложил рюкзак и отправился путешествовать привычным способом – на попутках. Подбрасывали его обычно на короткие расстояния, от одного райцентра до другого, но он и не спешил, торопиться было некуда. Если удастся, доедет до Одессы или Николаева и обратно. Хорошо бы, конечно, покейфовать недельку на берегах Понта, но берега эти с каждым годом все менее и менее гостеприимны – спать где‑нибудь на пляже строжайше воспрещено, заметут в два счета, а что остается: платить трояк в сутки за койку в курятнике? Спасибо, это уж пусть подпольные миллионеры так отдыхают.
Никуда не торопясь и не строя никаких далеко идущих планов, он добрался до Черниговщины, и вдруг так пленили его тамошние «широкошумные дубравы», что он решил дальше не ехать. Ему и раньше нравились эти места, он не раз проезжал ими в своих странствиях, но правились без особого восторга, без желания задержаться, пожить. А сейчас такое желание появилось.
С очередной попутки он сошел на шоссе Гомель – Чернигов, возле знака, указывающего проселочную дорогу; толстая вертикальная линия в треугольнике пересекалась тонкой горизонтальной. Пошел направо – просто потому, что было утро, солнце просверкивало сквозь кроны слева от шоссе, и пойди он в ту сторону – слепило бы глаза, а Вадим этого не любил, глаза у него и без того часто болели и воспалялись. А так оно грело в спину, осыпая шевелящимися пятнами света узкую лесную дорогу впереди и просвечивая чащу дымными косыми лучами, – ночью прошел дождь, и сейчас земля просыхала, курясь легким туманом. Пели птицы, и идти было легко.
Вадим подумал вдруг, что вот странно – считает себя писателем, а природы не знает совершенно, не умеет определить ни птицу по голосу, ни дерево – по форме листьев или фактуре коры. Ну кроме самых уж известных – березу там, дуб, клен. Конечно, он горожанин, писать о деревне не покушается, но все же… Хорошо бы пожить здесь подольше, подумал Вадим, до самой осени, если удастся найти пристанище. Пристроиться бы к какой‑нибудь одинокой бабусе, чтобы кормила, а он бы ей всю мужицкую работу делал – вскопать что надо, починить, дров на зиму напилить да наколоть. А городская жизнь успеет еще в Питере осточертеть.
Уже после полудня, отшагав не менее трех часов, Вадим добрался до деревеньки, где искомая бабуся нашлась в первой же хате, куда он постучался попросить воды. Маленькая, ему по плечо, с ласковыми глазами на сморщенном личике, бабуся угостила его ледяным молоком из погреба, рассказала о своих сынах, вышедших «в люди» (один в Москве, другой в Витебске), и, узнав о планах гостя, сразу предложила и кров и стол. Сыны‑то у нее добрые, объяснила она, грех жаловаться, и деньгами нет‑нет да и помогут, и к себе жить звали – внуков нянчить; но сюда давно уж не наведывались, да и когда им – оба ходят в начальниках. Так что по хозяйству всегда есть чем заняться, и не только у нее, тут, почитай, по всей деревне одни жинки остались – старики вымирают, а хлопцев после армии маковой коврижкой домой не заманишь…
У бабуси Вадим прожил неделю. Починил крышу колодца, привел в порядок сколоченные из жердин ворота, выкорчевал и распилил на дрова две старые, переставшие уже плодоносить яблони; работал много, и все равно ходил отяжелевший от непривычно сытной домашней еды – борщей, вареников, каких‑то особенно вкусных картофельных оладушек. По вечерам Катерина Гнатовна рассказывала ему разные бывальщины полувековой или сорокалетней давности – иные настолько интересные, что Вадим потом даже записывал кое‑что для памяти. Места эти в войну были партизанскими, так что жители навидались всякого; впрочем, записи – или конспекты – он делал просто для очистки совести, чтобы потом не пожалеть: вот, мол, такой был материал… Материал и впрямь был богатейший, главное – что из первых рук, но использовать его Вадим все равно не собирался: война и предвоенное десятилетие были для него запретными темами, которые он дал себе зарок обходить. Сам до конца не понимая почему.
Разделяемое многими непишущими мнение, что писать позволительно только о лично увиденном, он всегда считал вздорным: наполовину обеднела бы мировая литература, следуй она этому нелепому правилу. Пушкин, что ли, видел Белогорскую крепость в день ее взятия Пугачевым? Вздор, конечно. «Видеть» можно не только глазами.
Другое дело, что этим даром «внутреннего зрения» обладают немногие. И если его нет, тогда, конечно, пиши только об окружающей тебя реальности – так будет вернее. Вадим не знал, осчастливлен ли этим даром. Иногда казалось – да, осчастливлен, может видеть и видит. В заветной папочке в самом дальнем ящике стола лежал у него написанный года три назад рассказец, коего действие происходило в 1716 году, а героем был не кто иной, как царевич Алексей – фигура, как ему казалось, одна из самых противоречивых и загадочных в обильной загадками и противоречиями российской истории. Рассказ этот он не показывал никому, даже абстракционисту Димке Климову, который вообще‑то был тонким ценителем; а показать иногда хотелось, – ему самому сей исторический опус казался удачным, но всегда ли можно доверять авторской самооценке? Дать почитать следовало бы именно для проверки наличия «внутреннего зрения», и именно поэтому было боязно это сделать. Тот же Димка мог сказать: извини, мол, за прямоту, старик, но эпоху ты не видишь, не чувствуешь, а может, не умеешь дать почувствовать читателю, поэтому кончай это дело и пиши лучше о зримом и осязаемом… Скажи Димка так, он бы ему поверил, согласился без спора, но разочаровываться в себе не хотелось.
И вот странно – забраться в такую даль, в начало XVIII века, он не поколебался; а история самая новейшая, недавняя, вторая четверть века XX, отпугивала. Не только его, впрочем; молодые вообще о войне не пишут – за редчайшим исключением. Но причины, наверное, у всех свои, разные. От иных Вадиму приходилось слышать и откровенное «неинтересно», эти считали, что о войне давно уже написано все, что можно было написать, до каких же пор можно эксплуатировать тему…
Сам он вовсе не считал, что о Великой Отечественной войне «написано все»; напротив, ему все время думалось, что главное‑то как раз все еще не сказано, все еще ждет, чтобы кто‑то наконец сказал. А многие романы о войне действительно уже начинали повторять друг друга, уже не открывалось читателю ничего нового: и мальчики‑лейтенанты, командиры огневых взводов, через месяц после училища уже стреляющие по «тиграм» прямой наводкой, и непременные девочки‑санинструкторши, и горькая фронтовая любовь, и подвиги, и смерть – все это была святая правда, но ведь обо всем этом уже писалось и раньше, писалось не просто очевидцами – участниками, и писалось многажды. Конечно, чтобы сказать наконец главное, еще не сказанное, для этого надо обладать или личным опытом участника и очевидца, или каким‑то совершенно уж – до гениальности – безошибочным «внутренним зрением», способным разглядеть не увиденное другими. Иногда, позволив себе размечтаться, Вадим думал, что – чем черт не шутит? – вдруг и ему удастся когда‑нибудь дорасти до того уровня постижения жизни, когда и военная тема перестанет быть запретной…
Может быть, поэтому и конспектировал он сейчас рассказы приютившей его бабуси. Понимать ее было не просто, Катерина Гнатовна говорила на причудливом русско‑украинском диалекте с обилием белорусских слов, но это ему в общем не мешало; некоторые особенно красочные обороты Вадим даже выписывал отдельно.
Иногда заходили соседки, дополняли хозяйкины воспоминания своими. Вадим исчиркал половину толстой общей тетради, подумывал уже о том, чтобы задержаться здесь, собрать побольше материала для рассказа – не о войне, конечно, а о таких вот пощаженных ею старых женщинах, доживающих век в тихом лесном краю каждая наедине со своей горькой памятью.
Перед сном Вадим обычно слушал радио – укладываясь в Ленинграде перед отъездом, вспомнил вдруг о подарке Векслера и сунул приемник в один из карманов рюкзака вместе с механической бритвой. Теперь «Филипс» пригодился: все‑таки хоть какая‑то связь с миром. Он обычно прослушивал последние известия, хотя и без особого интереса, потом находил какую‑нибудь музыку. Аппаратик, даром что малогабаритный, принимал и в самом деле «как зверь» (здесь, правда, и помех никаких не было). Иногда натыкался на тот или другой «голос оттуда», но тоже ничего интересного услышать не доводилось до поры до времени.
И вдруг довелось. В этот вечер он послушал какую‑то классику, а потом – концерт закончился, и он собрался уже спать – вместо того, чтобы выключить приемничек, машинально крутнул колесики настройки и услышал слова: «Солдатушки, бравы ребятушки», произнесенные по‑русски с едва уловимым акцентом.
Позже он и сам не мог попять, почему испугался так, сразу. Мало ли в какой связи могли быть упомянуты слова старой солдатской песни? Но он почему‑то сразу понял, что речь идет о его рассказе, о нем самом, – и так испугался, что вскочил на своем сеннике и приглушил приемник, как будто кто‑то еще мог это услышать. Но услышать не мог никто, потому что, спасаясь от комарья, спал он на «горище» – попросту говоря, на чердаке, а приемник, экономя питание, включал на малую громкость.
Мгновенно сообразив все это (и устыдившись своего испуга), Вадим поднес аппарат к уху, чуть усилил звук и снова отчетливо услышал женский голос с акцентом:
– … хорошо известно нашим слушателям по повести «Чокнутая», которую мы также передавали в программе ваших литературных чтений. Трагедия талантливой художницы, задыхающейся в тисках советского идеологизированного искусства, раскрыта Егором Телегиным с огромной убедительностью, свидетельствующей о большом таланте и превосходном знании материала. Мы рады сообщить, что повесть «Чокнутая» будет опубликована в одном из ближайших номеров журнала «Материк».
А сейчас хотелось бы продолжить разговор о новом рассказе Егора Телегина, с которым вы только что познакомились. В нашей студии находится член редакционной коллегии журнала критик Марк Градский. Марк Борисович! Что вы можете сказать о рассказе и вообще об авторе?
Женский голос сменился мужским, говорившим совершенно без акцента, неторопливо, уверенно, с барским этаким эканьем и растягиваньем слов.
– Ну‑у, э‑э‑э, вероятно, следует начать все же с автора. Я думаю, что Телегина можно смело назвать… э‑э‑э… одним из интереснейших советских писателей нового поколения. Это было видно уже по первой его повести, принятой нашим журналом. Да‑да, вот этой, что вы назвали, – о художнице. Понимаете, Телегин не просто выделяет явление, он вскрывает его корни, анализирует, так сказать, его генезис. То, что художник, как творческая личность, не может не быть в постоянной конфронтации с обществом, это… э‑э‑э… аксиома, не правда ли? С любым обществом! Телегин убедительно показывает, что в обществе социалистическом, в условиях тотальной идеологизации искусства, этот изначальный конфликт неизбежно усугубляется, вырастая до трагических размеров… Теперь о втором рассказе, который мы только что прослушали. Он, конечно, проще, менее… э‑э‑э… масштабен, что ли. Но не будем торопиться с суждениями! О чем этот рассказ? Да вроде бы ни о чем: казарма, отупляющий армейский быт, муштра – все, казалось бы, уже много раз читанное. И у Куприна, и у Нормана Мэйлера, и у многих других. Но! Армия, так живо описанная Телегиным в рассказе «Солдатушки, бравы ребятушки», это не старая царская армия, не американская морская пехота времен второй мировой войны; это сегодняшняя Советская Армия, армия начала восьмидесятых, и вот в этом плане появление такого рассказа у молодого советского писателя представляется мне явлением глубоко симптоматичным, явлением, которое… э‑э‑э… трудно переоценить. Возьмите хотя бы образ того же старшины Загоруйко – тупого нерассуждающего служаки…
Вадим слушал все это, не веря своим ушам; ему действительно захотелось вдруг ущипнуть себя, убедиться, что не спит.
– Ну паразиты! – произнес он негромко, с таким угрожающим выражением, словно собирался закончить фразу чем‑нибудь вроде: «Ну, доберусь я до вас, ох и доберусь! «
Хотя до кого он мог «добраться» – до Марка Градского? До Карен? До Сашки Векслера? Они были теперь неуязвимы, а вот он… «Егор Телегин», идиоты! Он же сказал этой дуре, что «Солдатушки» побывали в редакциях! Мало того – тут он застонал и взялся за голову – этот рассказ до сих пор лежит на Литейном у Бориса Васильевича! С одной стороны, это и хорошо: прослушав такую передачу, они просто перечитают рукопись и убедятся, что там все совсем не так… Да, но как доказать теперь, что не имелось двух вариантов? И что он вообще не давал этой стерве разрешения везти это туда!
… А может, она‑то поняла так, что он разрешил? Постой, постой… Чем же, собственно, кончился тогда их разговор? Она уговаривала – ну не уговаривала, советовала – напечатать за бугром, чего, дескать, хорошей вещи лежать без толку. Если тут все равно не опубликуют… Ему бы в ответ сразу послать ее подальше, и чао; он же стал, помнится, что‑то мямлить: не знаю, мол, вроде это не принято, у нас так не делается – словом, развел бодягу, не мычал, как говорится, не телился. А почему? Да в том‑то и дело, что и страшновато было, и хотелось, – все‑таки польстила мыслишка о европейской известности, что уж греха таить. И когда она, прощаясь, дала телефон – «позвоните, если надумаете», – он ведь не сказал прямо и четко, что, нет, думать не будет и звонить не станет, а опять‑таки пробормотал нечто невразумительное – даже и не вспомнить теперь, что именно. Наверное, что‑нибудь вроде: «Ладно, подумаю…»
Вот эту‑то его нерешительность Карен и истолковала как внутреннее согласие, которое он только не отважился высказать вслух. Она ведь наверняка не дура, – дуры такими делами не занимаются, вот и расшифровала его сразу и до конца. Разобралась в нем лучше, чем разбирался он сам.
…Ну хорошо, это – ладно, с «Чокнутой» все более‑менее ясно, сам, дурак, напросился; но «Солдатушки»‑то, бравы ребятушки, они как тут оказались? Ведь говорил же, и ей говорил, и Векслеру этому, сукину сыну, что рассказ ходил по редакциям! Что они, совсем там ополоумели? На черта тогда эта комедия с «Егором Телегиным», прямо бы так и дали, открытым текстом, Кротов, мол, написал, Вадим Николаевич, проживающий по такому‑то адресу… Ах, паразиты безмозглые!
А теперь, что ж, теперь надо ехать с повинной. Пожил, называется, на лоне природы… Вот так всегда – только настроишься на что‑то, обязательно влезет какое‑нибудь сволочное непредвиденное обстоятельство. Да, но уж настолько сволочного еще не было!
Или нешто плюнуть, сделать вид, будто ничего не знает, ничего не слыхал? А что, мог же он не слушать сегодня радио – не включил бы, так и не знал бы ничего. В самом деле, зачем пороть горячку, срываться? К осени приедет в Питер, тогда пусть Борис Васильевич сам и вызывает, если захочет. Он‑то что? Его совесть чиста, это все они, провокаторы паразитские, вот уж истинно: отравители эфира, микрофонные гангстеры…
Но все это, конечно, Вадим так просто себе говорил, для понту. На самом деле он понимал, что возвращаться домой надо сейчас же, немедля. Чем бы там вся эта история для него не обернулась.
Передачу «Литературной страницы» с выступлением критика Марка Градского слушал и капитан Ермолаев. Слушал он ее со смешанным чувством досады и облегчения: загадочный визит Векслера в конечном счете обернулся довольно примитивной провокацией, шитой белыми нитками; но что Кротов перед этой провокацией все‑таки не устоял, было досадно. Борис Васильевич винил в первую очередь самого себя – наверное, не так как‑то разговаривал, не сумел внушить доверие. Но, с другой стороны, что значит: «не так разговаривал», «не сумел внушить»? Это подростки бывают трудновоспитуемые, к которым не знаешь, на какой еще козе подъехать, чтобы к тебе прислушались, поняли, поверили. А тут ведь взрослый, черт побери, умственно полноценный «сапиенс», да и предупреждали же его открытым текстом, без намеков и недомолвок, стоило лишь открыть глаза…
Так ведь не захотел, поддался, клюнул‑таки на их приманку! С «Солдатушками»‑то он влип помимо своей воли, это понятно: неужто дал бы мне читать этот рассказ, собираясь опубликовать его на Западе? Но в передаче шла речь и о какой‑то другой его повести, о ней Кротов вообще не упоминал – потому, наверное, что уже отдал туда. Не ждал, видно, что так заложат его с этим рассказом.
Интересно, что он теперь скажет по поводу своих культурных связей с заграницей. Ермолаеву очень хотелось позвонить как ни в чем не бывало, поинтересоваться творческими планами, а заодно и спросить: намерен ли теперь автор пользоваться таким благозвучным псевдонимом и в наших редакциях? Но звонить не стал, будучи уверен, что «Егор Телегин» в скором времени объявится сам.
И тот действительно объявился. Позвонил однажды утром, стал бормотать насчет того, что вот был в отъезде, перед отъездом звонил и не застал – хотел свои рассказы забрать, а теперь возникло в связи с этим одно нелепейшее обстоятельство, наверное, надо бы поговорить…
– Ну приходите, поговорим, – сказал Ермолаев суровым голосом. – Послезавтра вас устроит?
– Устроит, конечно! А… раньше нельзя?
– Раньше не получится. Послезавтра в четырнадцать, пропуск я закажу, паспорт только взять не забудьте…
Он мог принять Кротова и сегодня, по нарочно решил выдержать его лишние двое суток – пусть поразмыслит на досуге, ему не повредит…
Через два дня, ровно в четырнадцать ноль‑ноль, Кротов вошел в кабинет с таким унылым видом, что капитан невольно глянул на его потрепанный ученический портфельчик искусственной кожи – уж не сухари ли со сменой белья принес с собой?
– А‑а, Вадим Николаевич, – приветствовал он его радушным тоном, – рад вас видеть, присаживайтесь. Как отдохнули?
– Спасибо. – Кротов бросил портфельчик на диван, сел. – А отдохнуть мне не удалось. Какой там отдых… У меня неприятности колоссальные, Борис Васильевич, вы даже представить себе не можете…
– Ну попытаюсь, если расскажете.
– Так я для этого и пришел… Понимаете, я тут недавно включаю радио – в деревне это было, маленькая такая деревенька где‑то под Черниговом, я там пожить хотел, – так вот, включаю и вдруг попадается мне какая‑то станция из этих… ну типа «Свободы» или «Немецкой волны» – я так и не понял, потому что на середине передачи включился. А передача обо мне, понимаете, то есть не вся, может, передача, но когда я включился, то разговор шел обо мне – вернее, о моих вещах, об этом вот рассказе, что я вам тогда передал, ну «Солдатушки», вы помните, и еще об одной повести, они ее, оказывается, уже раньше по радио читали…
– Так‑так, – заинтересованно сказал Ермолаев.
– Ну вот, а автором называют некоего Егора Телегина. Ну псевдоним, понимаете…
– Телегин? Вроде бы слыхал. Восходящая, говорят, звезда на литературном небосклоне – там, у них. Позвольте, позвольте… вы сейчас сказали – «Солдатушки», это разве не ваш рассказ?
– В том‑то и дело, что мой…
– Так выходит, вы и есть – Егор Телегин?
Кротов с убитым видом подтвердил и это, добавив, что сам впервые услышал о своем псевдониме.
– Что же это они, – посочувствовал капитан, – выходит, с вами даже не посоветовались? Да, вы про повесть что‑то начали…
– Повесть мою они тоже передавали, о художнице. Я, правда, не слышал, но понял из передачи, что ее тоже читали по радио.
– Вы говорите «повесть тоже». А что еще?
– Да вот «Солдатушки» эти самые! Но в каком виде? Они же с рассказом черт‑те что сделали – то есть сам я не слышал чтения, оно уже кончилось, но после выступал один тип из «Материка»… Кстати, они у себя «Чокнутую» – ну повесть вот эту, героиня там художница, авангардистка, из непризнанных, – так они ее напечатать собираются…
– Да‑а? Ну что ж, поздравляю, в одно прекрасное утро вы проснетесь знаменитым. Еще и гонорары станете получать в свободно конвертируемой валюте.
– Вам смешно! – с упреком сказал Кротов.
– Да нет, Вадим Николаевич, – возразил Ермолаев, – не смешно мне, совсем не смешно. Вам не кажется, что вся эта история плохо выглядит? И смеяться тут причин нету… Мало того, что вы, заверяя меня в обратном, все‑таки договорились с этими господами о публикации ваших работ там, за кордоном…
– Не договаривался я, это все совершенно непонятно как получилось!
– …более того, – продолжал капитан, – я ведь к вам тогда как к серьезному, думающему человеку приходил, с очень доверительным разговором. И если хотите, с предупреждением! Я вас открытым текстом предупредил: учтите, Вадим Николаевич, Векслер этот, возможно, наш враг, неизвестно, какие у него задумки, поэтому будьте с ним осторожны. Так ведь не захотели вы прислушаться, восприняли небось как вмешательство в вашу личную жизнь – стоило, дескать, познакомиться с иностранцем, как уж тебя начинают выспрашивать, интересоваться, предупреждать…
– Да что вы, Борис Васильевич, и в мыслях не было!
– Но выводов, однако, из нашего разговора вы для себя не сделали?
– Почему… Я к Векслеру после этого стал особо внимательно присматриваться, мне и самому интересно стало – шпион или не шпион. Смотрел, смотрел – нет вроде ничего такого… Это уж потом, когда вдруг Карен эта объявилась и снова начала насчет публикации за рубежом…
– Снова? – переспросил Ермолаев. – Вы, помнится, говорили, что Векслер с вами эту тему не затрагивал. Или все‑таки был такой разговор?
– Был, да, в последнюю нашу встречу – перед его отъездом. Но он так как‑то, между прочим об этом упомянул… Ну, что есть, мол, такая возможность, если я захочу. Но настойчивости он не проявлял. Я тоже не проявил заинтересованности…
– Не проявили или не почувствовали?
– Да в общем и не почувствовал, наверное, по‑настоящему… Ну а когда Карен об этом же заговорила, вот тут уже стало выглядеть настойчивостью такой, понимаете, цель какая‑то проглянула. Тут я и подумал, что вы, пожалуй, правы были, подозревая Векслера.
– Понятно. Эта дама – она ведь представилась как знакомая Векслера?
– Ну да. Это мне еще Жан… ну приятельница одна, она нас с ним и познакомила, – она мне сразу сказала, что приехала, мол, тут одна от Векслера и хотела бы меня видеть… Это меня уже сразу как‑то… насторожило, что ли. А когда она опять начала говорить насчет того, не соглашусь ли я на опубликование там, я и подумал, что, наверное, вы были правы.
– Вот как. Тогда совсем странно получается, Вадим Николаевич, нелогично выходит: приезд иностранки, говорите, вас сразу насторожил, потом, встретившись уже с ней, вы окончательно убеждаетесь, что Векслер через нее действует в каких‑то враждебных нам целях, так? И тут же передаете ей свои рукописи. Зачем?
– Ну… она просто прочитать попросила, сказала, что интересуется. Да, и потом вот ведь что! Насчет публикации‑то она потом уже заговорила, прочитавши, а в первую нашу встречу она не говорила еще об этом. Это уж после, когда снова она сказала, что почему бы вам, дескать, не опубликовать это на Западе, я почувствовал, что за этой их настойчивостью действительно что‑то кроется. Я поэтому ей и не позвонил.
– А что, договаривались звонить?
– Да нет, просто я ей тогда сказал – ну насчет публикации, – что не знаю, мол, не думал об этом никогда… Ну она и сказала, чтобы я ей позвонил, если надумаю согласиться. Но я звонить не стал!
– Но и отказаться прямо не отказались?
– Да нет вроде…
– Понятно. Не сказали ни да ни нет. А вот как вы думаете – могла она эту вашу нерешительность, колебания ваши внутренние – ведь были же колебания, вы согласны? – могла она их истолковать как несформулированное, невысказанное согласие?
Кротов подумал, пожал плечами.
– Могла, пожалуй.
– Вот и я так думаю. Говоря иными словами, на публикацию повести вы почти согласились. Хотя и понимали, что на Западе история вашей непризнанной художницы будет обыграна в совершенно определенном смысле, как еще один пример отсутствия у нас «свободы творчества»…
– Да не думал я об этом! А получилось, конечно, нехорошо, что и говорить. Не знаю уж, в каком виде они передавали по радио «Чокнутую», но «Солдатушек» они же просто наизнанку вывернули, сделали сплошную антисоветчину! Я не слыхал, правда, но вот этот – Градский или как его там? – он такую нес ахинею! Да что я, псих, в самом‑то деле, – послать рукопись на Запад, а копию принести вам сюда! Главное, смысл какой, не понимаю… Если им нужно было мое сотрудничество – это я могу понять, уже вот и псевдоним придумали, – то зачем же сразу меня и топить этими «Солдатушками»?
– Эх, Вадим Николаевич, – усмехнулся Ермолаев, – наивный вы человек. Сотрудничество ваше им нужно, как, я извиняюсь, прошлогодний снег. Вы что же думаете, мало у них там своей пишущей братии? Рассказ ваш видите как ловко обработали – сразу‑то и не заметишь, что чужая рука прошлась. Они там, только мигни, такой антисоветчины насочиняют, что волосы дыбом, в этом плане вы их не переплюнете, как ни старайтесь. Мне думается, вы им не как лишний автор «Материка» нужны были, а как лишняя жертва «нарушений прав человека в Советском Союзе». Потому что расчет тут простой: публикуют от вашего имени злобный пасквиль, клевету на наши Вооруженные Силы, у вас из‑за этого начинаются разные неприятности, вот и готов повод для очередной кампании: опять, мол, Советы преследуют инакомыслящих…
– Что ж, только ради этого? – В голосе Кротова прозвучало недоверие.
– А это, Вадим Николаевич, не так мало. Это ведь только частный случай, но он‑то в общую картину вписывается, а картина обширная, всю целиком ее не сразу и увидишь. Мне сейчас последний наш разговор вспомнился – здесь же, в этом кабинете, когда вы мне вопрос задали: что, мол, такого, если автор опубликует за границей что‑то, что «не идет» здесь. Помните? Так вот, к тому, что я вам тогда ответил, сейчас хочу добавить: а кому может быть польза от такой публикации? И какой в ней вообще смысл? Вы же для соотечественников пишете, для тех советских людей, которые живут здесь, в своей стране, живут ее жизнью! Думаю, что и для вас прежде всего важно их мнение о вашей работе, их оценка ваших взглядов. А что вам, строго‑то говоря, да мнения и оценок зарубежных читателей? Да и все ли они в ваших рассказах поймут? Они – сами по себе, им наши проблемы чужды, там своих болячек хватает…
– Да кто же спорит, – закричал Кротов, – ясно, лучше бы здесь читали, свои! Но если все равно не печатают!
– Что не печатают – жаль, конечно. Я, честно говоря, не очень понимаю – почему; то, что вы давали почитать, мне понравилось… Кстати, вы можете их забрать, они у меня здесь. – Он достал папочку из ящика стола, протянул Кротову. – Конечно, в редакциях подход, наверное, другой, профессиональный…
– Вот‑вот. – Кротов покивал, заталкивая рукопись в портфель. – Уже и вы готовы их оправдать, им, мол, виднее, они знают что‑то недоступное простым смертным! Да с их «профессиональным подходом» – дай им волю – мы бы до сих пор Булгакова не знали, «Мастер» тридцать лет провалялся под спудом…
– Не горячитесь, Вадим Николаевич, я никого не оправдываю. Но и не осуждаю безоговорочно, для этого надо глубже разбираться в этом вопросе. Литература, мне думается, дело куда более сложное, чем может показаться на первый взгляд. Вы вот «Мастера и Маргариту» вспомнили, что, мол, прятали роман от народа, держали под спудом. Ну а представьте себе – тогда, в тридцатые, сороковые годы, – как бы читатели восприняли такую вещь, появись она в то время? Не задумывались? А вы попробуйте, попытайтесь представить. Мне все‑таки кажется – хотя я сужу как дилетант, могу и ошибаться, – мне кажется, каждое произведение появляется в свой срок, вот как плод созревает на дереве… не раньше и не позже. Раньше появится – останется непонятым, никому из современников не нужным.
– Многие авторы опережали свое время, – сказал Кротов. – Нет, я не про себя, не подумайте. Так вот им как же тогда – вообще, значит, не издаваться?
– Нет, ну почему же. Но таким авторам, конечно, труднее. Не зря ведь говорят, что искусство требует жертв… Я так это понимаю, что от человека вообще большое требуется мужество им заниматься. Тут уж – ничего не поделаешь – надо быть готовым ко всему. И что не поймут тебя так, как ты бы хотел, и не признают тогда, когда признание нужнее всего… Но зато, как говорится, свободный выбор! Вы же не пошли работать в школу, не стали преподавателем, предпочли такое вот существование… этакого толстовца, что ли.
– Ну какой из меня толстовец.
– Да нет, я ведь приблизительно. Вспомнил просто, как те «опрощались», проповедовали возврат к физическому труду – столярничали, огородами занимались артельно. Вы, я вижу, тоже человек к жизненным благам нетребовательный, и терпения у вас хватает с избытком… Это уж господин Векслер тут явился, сбил вас с панталыку, а то вы и дальше пребывали бы в этакой буддийской, что ли, невозмутимости. Не печатают, и ладно. Оно, с одной стороны, вроде бы и хорошо, достойно, не лезете никуда, не суетитесь. Но это все‑таки… как бы поточнее тут выразиться… ну, отчасти это поза, понимаете. А в нарочитой позе долго не высидишь, сами смогли убедиться. Я вам знаете что скажу? Писателю, наверное, мало быть терпеливым, ему еще и некоторая драчливость не помешает, в смысле – умение отстаивать свою точку зрения…
– Подсказали бы, как это делается, – сказал Кротов не без вызова.
– Э‑э, нет, тут подсказки не помогут, Вадим Николаевич, мы не в средней школе. А вообще, жизненная позиция у вас пассивная, это даже и в тех рассказах чувствуется, что я прочитал. Неуловимо как‑то, а чувствуется.
– По двум рассказикам судите? Это уж у вас просто накладывается на прочитанное ваше представление обо мне. Если бы вы меня лично не знали, то ничего «пассивного», я думаю, в них бы не обнаружили.
– Возможно, – согласился Ермолаев. – Зная человека, конечно, воспринимаешь написанное им совсем по‑другому, тут вы правы. Но вот как бы вам объяснить… Рассказы ваши мне понравились, я уже говорил. И все же, вот тот второй…
Ермолаев замялся; не дождавшись продолжения, Кротов спросил:
– Подражательный, вы считаете? Немного есть, признаю.
– Не в том дело. Вы говорили, вас в камерности обвиняют… И я вот сейчас вспоминаю этот рассказ и думаю: ну хорошо, а что он даст читателю? Вы извините, что я так прямиком, может быть, в лоб.
– Ничего, мы привычные.
– Да не ершитесь вы, тут действительно хотелось бы разобраться. Может, я чего‑то недопонимаю. Хорошо написано, тонко, убедительно, а все же – о чем? Ну, что‑то у вашей героини в жизни не заладилось, чего‑то ей не хватает…
– Тепла ей не хватает, – буркнул Кротов, – ясно, чего.
– Да, тепла, понимания… Но знаете, это все‑таки еще не то, что можно назвать серьезной жизненной драмой. Есть только оттенок драмы, да, именно оттенок, у вас там все на оттенках, на нюансах едва уловимых… И я, в общем, могу понять, почему кое у кого это вызывает протест.
– Ну, еще бы. Вот если бы я на Саяно‑Шушенскую ГЭС съездил, на БАМ куда‑нибудь, да написал бы что‑нибудь о людях хороших…
– Зачем же обязательно на БАМ или на Саяно‑Шушенскую. Хотя, убежден, такая поездка оказалась бы для вас интересной и полезной, люди там есть всякие, и наверняка интересных среди них немало. Но сейчас вам туда ехать не стоит: зачем же насиловать‑то себя, коли не тянет? Вы вокруг оглядитесь, мало ли сюжетов, проблем…
– А для меня, представьте, человеческое одиночество и нехватка душевного тепла – это тоже проблема, и еще какая!
– Согласен, согласен, но тогда и показывать ее надо как‑то иначе – драматичнее, что ли, резче, без этой дымки нюансов. Впрочем, не мне вам советовать! И потом, это одна лишь проблема, а мало ли других? А вы такую заняли позицию, будто ничто вас не касается и не интересует – живите, мол, как хотите…
– Меня к такой позиции уже сколько лет приучают! Я как‑то рассказ про алкаша написал – жутковатая получилась вещица, парень там окончательно спивается, мать чуть не убил, – так мне знаете что сказали? Странно, дескать, что вы в нашей советской жизни ничего другого не увидели. Вот так‑то!
– Ну и что? Мало ли что дурак может сказать. А вы сразу и лапки кверху? Вот это и есть та пассивность, о которой я говорю. У вас ведь есть дети?
– Есть, да. Дочка. Ну она… с матерью живет.
– Я почему спросил: когда у человека дети, мне кажется, он должен особенно остро ощущать ответственность.
– Перед кем?
– Я не об «ответственности перед», а об «ответственности за». Об ответственности за все, что делается.
– «Я отвечаю за все» – так, кажется? Красивая формулировка, но ведь это чистой воды риторика. Ответственность свою только тогда можно чувствовать, если от тебя что‑то зависит.
– Слишком утилитарно рассуждаете, – возразил Ермолаев. – Выходит, что же, если прямо вот сейчас нет у вас возможности что‑то изменить, то и беспокоиться нечего? Я вашего творчества, конечно, не знаю – по двум рассказам судить нельзя, это вы верно сказали, – но думаю, что беспокойства в нем не ощущается. А это, по‑моему, опасный признак.
Кротов долго молчал, потом пожал плечами, проговорил словно нехотя:
– Ну, в «Чокнутой» оно как раз есть… Я, во всяком случае, хотел, чтобы беспокойство там ощущалось.
– Значит, вы к какому‑то перелому приблизились. Не надо только было этим своим беспокойством делиться с Западом, там они все это слишком уж по‑своему понимают…
Выйдя на Литейный, он долго стоял на углу, рассеянно пытаясь решить, куда идти. Домой, к письменному столу, не тянуло, общаться с кем‑нибудь из кодлы не хотелось; на паразитку Жанку, так удружившую ему с Карен, он был сердит, у Маргошки появилась последнее время скверная привычка читать с подвыванием свои порнопоэзы, Левка опять станет, брызгая слюной, поносить очередного завистника‑режиссера. Ну их всех на фиг. С Димкой Климовым неплохо бы посидеть, но Димка был в рейсе – плавал на своей самоходке.
День был жаркий, но справа, из‑за Невы, тянуло вдоль Литейного свежим ветерком. Вадиму вспомнилось, что кто‑то из Андреевых – то ли сын, его тезка, то ли сам Леонид – писал, что не любит северного ветра, мертвящего, убивающего запахи. А ему северный ветер нравился, летом, конечно (зимой кому он нужен): приносит солнечную, но не жаркую погоду, в воздухе появляется какая‑то особенная бодрящая прохлада, а небо, продутое и очищенное от дымов, приобретает яркую глубокую синеву прозрачной эмали.
Ему вдруг захотелось за город. Пересчитав в кармане мелочь, не спеша побрел к мосту, постоял там на середине разводной части, глядя, как плавно и стремительно льется в пролет сумрачно‑синяя от отраженного неба вода, потом вышел к Финляндскому вокзалу. Неплохо бы съездить в Сосново, но денег не хватило, пришлось ограничиться родимой 5‑й зоной. Наглотавшись монеток, автомат зажег на счетчике 0,70, Вадим нажал кнопку и поймал пальцами высунувшийся из щели краешек билета. Андреев, да. Вот уж у кого беспокойства было хоть отбавляй. А читать все‑таки тянет не его, а бесстрастного Бунина…
Поезд уже стоял у перрона, он вошел в полупустой вагон, сел на свою излюбленную двухместную скамейку у самых дверей, удобную тем, что никто не торчит визави. Да и место рядом занимают разве что в часы «пик», обычно едешь с комфортом, можно даже писать, не возбуждая любопытства. Иногда ему неплохо работалось в электричке, но сейчас писать не хотелось – не было о чем, попросту говоря. Да и – как? Товарищ Ермолаев Б. В., в общем‑то, кое‑что действительно углядел, некоторая сермяга в его словах есть, тут как ни крути…
Электричка тронулась, одновременно с ней выползла рядом другая, минут пять они бежали ноздря в ноздрю, потом та стала опережать и отвалила вправо, на Ладогу, торжествующе показав хвост. Бунин, конечно, в этом плане не пример. Он и должен был быть бесстрастным, ничего другого ему не оставалось: какую еще позицию мог он занять в обществе, уже расколотом надвигающейся революцией? Одни ждали ее и готовили, другие пытались предотвратить; академику Бунину – скорее консерватору, чем реакционеру – было не по пути ни с теми, ни с другими, он мог лишь оплакивать уходящую усадебную Россию…
Выйдя на пустынную платформу, Вадим машинально побрел песчаной тропкой и, лишь увидев впереди знакомую сосну – могучую, с лирообразно раздвоенным на середине высоты стволом, сообразил вдруг, что идет к лыжной базе. Сообразил и сам удивился, чего это его вдруг сюда принесло, хотел ведь просто в лесу побыть. Ладно, решил он, какая разница, дойду до ворот, и назад. Забор, зимой поломанный питухами, был починен и окрашен, свежей краской голубели и оба дома на территории, пестрящей грибками и качелями. Оказывается, здесь не пионерлагерь разместился, а детский сад.
Это порадовало Вадима, дети школьного возраста особо теплых чувств в нем не вызывали (отчасти поэтому и не рискнул стать учителем), но малышей он любил – лет этак до пяти. Облокотившись на забор, он долго смотрел на их возню, пока строгая тетя в белом халате не окликнула его, спросив, к кому он пришел, и напомнив, что день нынче неродительский. «Да нет, я так, – отозвался он, продолжая улыбаться, – просто мимо шел…»
Ответственность, подумал он. В общем‑то, конечно – когда на таких вот смотришь, действительно не чувствовать нельзя. Да хотя бы и перед ними! Верно и то что чувство ответственности нелепо ставить в прямую зависимость от того, можешь ты что‑то сделать в данный момент или не можешь. Этим‑то козявам жить еще долго, а в случае чего с кого они спросят? С нас. Куда же это вы смотрели, скажут, чем думали…
В этом смысле, конечно, та же «Чокнутая» – вещь куда более нужная, чем его тщательно отделанные подражания Бунину. Ну не совсем подражания, тут сложнее. Приличнее сказать: в духе бунинской школы. Но все равно, все равно, как ни назови…
Сейчас, ясное дело, никто такого не напечатает. Но об этом думать нельзя, это уж последнее дело – творить с расчетом на проходимость. Б. В. прав и в том что каждому овощу свое время. Ладно, ему ждать не привыкать – терпением Русь стояла…
Сюжетов‑то вокруг хватает – кто же спорит? Разве та же история с Векслером, со «слависткой» этой – не тема? Вадим, уже отойдя от базы, задумался, постоял даже под лировидной сосной, наблюдая за муравьями. В самом деле, а почему бы и нет?
Обратная электричка оказалась скорой, она мчалась без остановок, с грохотом пролетая мимо платформ пригородных станций. Вадим остался в тамбуре, стоял у двери, где не хватало одного стекла, и, подставляя лицо ветру, щурился на бегущие навстречу сосны уже пламенеющие от заката. Почему бы и нет? Необязательно описывать все, как было с ним (он вообще не представлял, как можно писать о себе), но просто взять аналогичную историю, сходную в главном… Собственно такое могут даже и напечатать, но дело не в этом. Проблема это или не проблема? Пожалуй, не такая уж всенародная – многим это до лампочки. Лишь бы, как говорится, войны не было. Но ведь другие думают не только о том чтобы выжить, а еще и – как жить, покуда живется… Да не лично же в нем дело, не в его конкретном, частном случае; таких, как он, много, очень много, а когда много – это уже явление, на него не стоит глаза закрывать, рано или поздно оно скажется. Чертовщина какая‑то, в самом деле – «самая читающая в мире» страна, а начинающий автор годами не может напечатать ни строчки. Негде, и все тут! А разные векслеры этим пользуются, уж они‑то начеку со своим «сочувствием», своей «помощью»… Это ли не проблема? Тут уж не Бунин, не «нюансы»… Он понимал, что напишется все это еще не скоро, что надо еще долго обдумывать и передумывать, но его уже лихорадило, уже тянуло к рабочему столу. Впервые за последние месяцы – жадно, требовательно…