Тендряков В. Ф. Люди или нелюди: Повести и рассказы.
М.: Современник, 1990.
Владимир Тендряков
ОХОТА
НА БЛАЖЕННОМ ОСТРОВЕ КОММУНИЗМА
ЛЮДИ ИЛИ НЕЛЮДИ
ОХОТА
Охота пуще неволи
Осень 1948 года.
На Тверском бульваре за спиной чугунного Пушкина багряно неистовствуют
клены, оцепенело сидят старички на скамейках, смеются дети.
Чугунная спина еще не выгнанного на площадь Пушкина - своего рода зас-
тава, от нее начинается литературная слобода столицы. Тут же на Тверском -
дом Герцена. Подальше в конце бульвара - особняк, где доживал свои послед-
ние годы патриарх Горький, где он в свое время угощал литературными обедами
Сталина, Молотова, Ворошилова, Ягоду и прочих с государственного Олимпа. На
задворках этих гостеприимных патриарших палат уютно существовал Алексей
Толстой, последний из графов Толстых в нашей литературе. Он был постоянным
гостем на званых обедах у Горького, и злые языки утверждают - граф мастерс-
ки наловчился смешить олимпийцев, кувыркаясь на ковре через голову. А еще
дальше, минуя старомосковские переулочки - Скатертный, Хлебный, Ножевой, -
лежит бывшая Поварская улица, на ней помещичий особняк, прославленный в
"Войне и мире" Львом Николаевичем Толстым. Здесь правление Союза писателей,
здесь писательский клуб Москвы, здесь писательский ресторан. Здесь, собс-
твенно, конец литературной слободе.
Но, наверное, нигде литатмосфера так не густа, как в доме Герцена. И
если там в сортире на стене вы прочтете начертанное вкривь и вкось: "Хер
цена дому Герцена!", то не спешите возмущаться, ибо полностью это настенное
откровение звучит так:
"Хер цена дому Герцена!"
Обычно заборные надписи плоски,
С этой согласен -
В. Маяковский!
Так сказать, симбиоз площадности с классикой.
В двадцатые годы здесь находился знаменитый кабачок "Стойло Пегаса".
(Уже после окончания повести я неожиданно узнал: увы, не слишком популярный
клуб имажинистов под таким названием был не тут, а где-то на Тверской ули-
це. Ни Маяковский, ни Есенин не снисходили до "Стойла", но посещали поэти-
ческое кафе-ресторан дома Герцена. Не исправляю этого заблуждения потому,
что все мы пребывали в нем в описываемое время, звонкую вывеску "Стойло Пе-
гаса" принимали тогда как цеховое наследие.) В бельэтаже тот же В. Маяковс-
кий, столь нещадно хуливший дом Герцена, гонял шары по бильярду, свирепым
басом отстаивал право агитки в поэзии:
Нигде кроме
Как в Моссельпроме!
А под ним, в подвале, то есть в самом "Стойле", пьяный Есенин сердечно
изливался дружкам-застольникам:
Грубым дастся радость.
Нежным дается печаль.
Мне ничего не надо,
Мне никого не жаль.
Но осень 1948 года, давно повесился Есенин и застрелился Маяковский.
А в доме Герцена уже много лет государственное учреждение - Литератур-
ный институт имени Горького.
Это, должно быть, самый маленький институт в стране; на всех пяти кур-
сах нас, студентов, шестьдесят два человека, бывших солдат и школьников,
будущих поэтов и прозаиков, голодных и рваных крикливых гениев. Там, где
некогда Маяковский играл на бильярде, у нас - конференц-зал, где пьяный
Есенин плакал слезами и рифмами - студенческое общежитие, в плесневелых
сумрачных стенах бок о бок двадцать пять коек. По ночам это подвальное об-
щежитие превращается в судебный зал, до утра неистово судится мировая лите-
ратура, койки превращаются в трибуны, ниспровергаются великие авторитеты,
походя читаются стихи и поется сочиненный недавно гимн:
И старик Шолом-Алейхем
Хочет Шолоховым стать.
Вокруг института, тут же во дворе дома Герцена и за его пределами жило
немало литераторов. Почти каждое утро возле нашей двери вырастал уныло дол-
говязый поэт Рудерман.
- Дайте закурить, ребята.
Он был автором повально знаменитой:
Эх, тачанка-ростовчанка,
Наша гордость и краса!..
Детище бурно жило, забыв своего родителя. "Тачанку" пели во всех угол-
ках страны, а Рудерману не хватало на табачок:
- Дайте закурить, ребята.
Его угощали "гвоздиками".
Где-то за спиной нашего института, на Большой Бронной, жил в те годы
некий Юлий Маркович Искин. Он не осчастливил мир, подобно Рудерману, побед-
ной, как эпидемия, песней, не свалился в сиротство, не приходил к нам
"стрельнуть гвоздик", а поэтому мы и не подозревали о его существовании,
хотя в Союзе писателей он пользовался некоторой известностью, был даже ста-
рым другом самого Александра Фадеева.
У него, Юлия Искина, на Бронной небольшая, зато отдельная двухкомнат-
ная квартира, забитая книгами. Его жена Дина Лазаревна работает в издатель-
стве, дочь Дашенька ходит в школу. Хозяйство ведет тетя Клаша, пятидесяти-
летняя жилистая баба с мягким характером и неподкупной совестью.
По всей улице Горького садили липы. Разгромив "Унтер ден Линден" в
Берлине, мы старательно упрятывали под липы центральную улицу своей столи-
цы. Давно замечено - победители подражают побежденному врагу.
"Deutschland, Deutschland, uber alles!" - "Германия - превыше!.."
Ха!.. В прахе и в позоре! Кто превыше всего на поверку?..
Я ль на свете всех милее,
Всех румяней и белее?..
Великий вождь на банкете поднял тост за здоровье русского народа:
- Потому что он является наиболее выдающейся нацией из всех наций,
входящих в состав Советского Союза. Все русское стало вдруг вызывать возвы-
шенно болезненную гордость, даже русская матерщина. Что не по-русски, что
напоминает чужеземное - все враждебно. Папиросы-гвоздики "Норд" стали "Се-
вером", французская булка превращается в московскую булку, в Ленинграде ис-
чезает улица Эдисона... Кстати, почему это считают, что Эдисон изобрел
электрическую лампочку? Ложь! Инсинуация! Выпад против русского приоритета!
Электрическую лампочку изобрел Яблочков! И самолет не братья Райт, а Мо-
жайский. И паровую машину не Уатт, а Ползунов. И уж, конечно, Маркони не
имеет права считаться изобретателем радио... Россия - родина закона сохра-
нения веществ и хлебного кваса, социализма и блинов, классового самосозна-
ния и лаптей с онучами. Ходили слухи, что один диссертант доказывал - никак
не в шутку! - в специальной диссертации: Россия - родина слонов, ибо слоны
и мамонты произошли от одного общего предка, а этот предок в незапамятные
времена пасся на "просторах родины чудесной", а никак не в потусторонней
Индии.
Мы были победителями. А нет более уязвимых людей, чем победители.
Одержать победу и не ощутить самодовольства. Ощутить самодовольство и не
проникнуться враждебной подозрительностью: а так ли тебя принимают, как ты
заслуживаешь?
"Deutschland, Deulschland uber alles!" Разбитую "Унтер ден Линден" ус-
миренные немцы очищали от руин и отстраивали заново.
На улице Горького садили липы.
В Москве да и по всей стране на газетных полосах шла повальная охота.
Ловили тех, кто носил псевдонимы, загоняли в тупики и безжалостно раскрыва-
ли скобки.
Охотились и садили липы...
В институте неожиданно самой значительной фигурой стал Вася Малов,
студент нашего курса.
Он был уже не молод, принес из армии капитанские погоны и пробитую не-
мецким осколком голову. Говорил он обычно тихим голосом, на лице сохранял
ватную расслабленность больного человека, оберегающего внутренний покой, -
часто жаловался на головные боли, и глаза его при этом становились непрони-
цаемо тусклые, какие-то глухие.
Его выбрали в институтский партком - за солидность, за то, что фронто-
вик, что не пишет ни стихов, ни прозы, ни эссе, а значит, охотнее станет
выполнять общественные обязанности. Выбрали даже не секретарем, а рядовым
членом.
И тут-то от заседания к заседанию Вася Малов начал показывать себя.
Во-первых, он любил выступать, говорил длинно, обстоятельно, тихим, бесс-
трастным голосом, стараясь сам не волноваться и не волновать других.
Во-вторых, ему, оказывается, просто невозможно было возразить ни по сущест-
ву, ни в частностях. Пробитая осколком голова Васи Малова не терпела ни ма-
лейших возражений. Он сразу же начинал волноваться, краснел и бледнел од-
новременно - пятнами, полосами, кричал надрывным голосом, а глаза его нали-
вались безумным мраком. К нему сразу же бросались, успокаивали, поддакива-
ли, извинялись - иначе мог свалиться в припадке, не дай бог, тут же умереть
на заседании.
Газеты подымали русский приоритет и бичевали безродных космополитов.
Вася Малов выступал на каждом парткоме, невзволнованно тихим голосом
он называл имена: такой-то несет в себе заразу безродности!
Ему не возражали.
Вася Малов указал уже на Костю Левина, на Бена Сарнова, на Гришу Фрид-
мана, и все ждали, что вот-вот он укажет на Эмку Манделя.
Каждый из нас - кто таясь, а кто афишируя, - претендовал на гениаль-
ность. Но почти все молчаливо признавали - Эмка Мандель, пожалуй, к тому
ближе всех. Пока еще не достиг, но быть таковым. Не сомневался в этом, ра-
зумеется, и сам Эмка.
Он писал стихи и только стихи на клочках бумаги очень крупным, коря-
вым, несообразно шатким почерком ребенка - оды, сонеты, лирические раз-
думья. И в каждом его стихе знакомые вещи вдруг представали какими-то вы-
вернутыми, не с той стороны, с какой мы привыкли их видеть. Хорошее часто
оказывалось плохим, плохое - неожиданно хорошим.
Календари не отмечали
Шестнадцатое октября,
Но москвичам в тот день едва ли
Бывало до календаря.
Шестнадцатого октября сорок первого в Москве была паника, повальное
бегство. Позорный день, равносильный предательству. В печати его не вспоми-
нали. Эмка вспомнил, мало того - взглянул на него по-своему:
Хотелось жить, хотелось плакать,
Хотелось выиграть войну!
И забывали Пастернака,
Как забывают тишину.
Все поэты в стране писали о великом Сталине. Эмка Мандель тоже...
Там за текущею работой
Жил, воплотивши резвый век,
Суровый, жесткий человек -
Величье точного расчета.
Эмка искренне считал, что прославил Сталина, изумился ему. Другие мог-
ли понять иначе. Понять и указать перстом...
Но Эмка был не от мира сего. Он носил куцую шинелку пелеринкой (без
хлястика) и выкопанную откуда-то буденовку, едва ли не времен гражданской
войны. Говорят, одно время он ходил совсем босиком, пока институтский проф-
ком не выдал ему ордер на валенки. Эти валенки носили Эмку по Москве и в
стужу, и в ростепель, и по сухому асфальту, и по лужам. По мере того как
подошвы стирались, Эмка сдвигал их вперед, шествовал на голенищах. Голенища
все сдвигались и сдвигались, становились короче и короче, в конце концов
едва стали закрывать щиколотки, а носки валенок величаво росли вверх, заги-
баясь к самым коленям, каждый, что корабельный форштевень. Видавшая виды
Москва дивилась на Эмкины валенки. И шинелка пелеринкой, и островерхая бу-
деновка - Эмку принимали за умалишенного, сторонились на мостовых, что нис-
колько его не смущало.
Мы любили Эмкины стихи, любили его самого. Мы любовались им, когда он
на ночных судилищах вставал во весь рост на своей койке. Во весь рост в од-
ном нижнем белье (белье же он возил стирать в Киев к маме раз в году),
подслеповато жмурясь, шмыгая мокрым носом, негодуя и восторгаясь, презирая
и славя, ораторствует косноязычной прозой и изумительными стихами.
Вася Малов был коренной москвич, в общежитии не жил. Каждое утро он
вышагивал через сквер к институту своей расчетливо бережной походочкой -
шляпа посажена на твердые уши, табачного цвета костюмчик, галстук, белая
сорочка - вычищенный, без пылинки, отглаженный без морщинки, тишайше скром-
ный, меланхолично отсутствующий, слабый здоровьем, слабый голосом.
- Здравствуйте, - кивок шляпой, неулыбчивый взгляд.
Студенты переставали читать стихи, расступались. Наш и. о. директора
спешил поздороваться с Васей за руку. Вася на него не смотрел, прислушивал-
ся к себе. А и. о. директора не обращал внимания на неулыбчивость, жал ру-
ку, улыбался сам.
Лично меня Вася ничуть не пугал. Я ни по каким статьям не подходил под
безродного. Я был выходцем из самой что ни на есть российской гущи, по-се-
верному окал, по-деревенски выглядел да и невежествен был тоже по-деревенс-
ки. И сочинял-то я о мужиках, не о балеринах - почвенник без подмесу.
Космополитизм меня интересовал чисто теоретически. Я ворошил журналы и
справочники, пытался разобраться: чем, собственно, отличается интернациона-
лизм (что выше всяких похвал!) от космополитизма (что просто преступно!)?
Ни журнальные статьи, ни справочники мне вразумительного ответа не да-
вали.
Вся советская литература, которой мы, шестьдесят два студента с пяти
курсов, готовились служить, насчитывала тогда каких-нибудь три десятка лет.
Юлий Маркович Искин как литератор родился вместе с нею.
Революция помешала ему окончить реальное училище, заставила порвать с
тетушками и дядюшками, владельцами галантерейных лавочек на Зацепе, преус-
певающими подрядчиками, не слишком преуспевающими, средней руки адвокатами.
В шестнадцать лет Юлий оказался в паровозоремонтных мастерских при станции
Казанского вокзала. В семнадцать он стал плохим слесарем, но отменным акти-
вистом - председателем цеховой ячейки комсомола, написал свой первый репор-
таж о саботажниках на железнодорожном транспорте. Этот репортаж был напеча-
тан в "Гудке", газете, выходящей тогда от случая к случаю. Юлий Искин стал
рабкором.
Рабкоры... Как ни прославлены эти волонтеры революционной прессы, тем
не менее мы имеем о них тусклое представление, основанное главным образом
на казенных междометиях.
Главная отличительная черта рабкоров - это вопиющая молодость и свя-
занное с ней буйство чувств и незрелость мысли. Великая Октябрьская револю-
ция вообще была молода. Сорокасемилетний Ленин не только ее патриарх по ав-
торитету, по и по возрасту. Троцкому тогда исполнилось тридцать восемь,
Свердлову - тридцать два, Бухарину - двадцать девять, а рядовому революции
Федору Тенкову, моему отцу - всего двадцать один год! В двадцать два он уже
был комиссаром полка - отвечал за других, имел право судить и карать.
Рабкорами же становились те, кто жаждал активности, но еще не доспел
до признания, а потому сверхвозбудимость, агрессивная честность при ничтож-
нейшем житейском опыте, порой при отсутствии элементарной грамотности. Они
изредка помогали становлению разваленной жизни, но больше путали ее и раз-
валивали по недомыслию.
Рабкора "Гудка" Юлия Искина боялись деповские "мазурики", воровавшие
из обтирочной драгоценный керосин, но его боялись начальники служб и дис-
танций, проверенные в деле спецы. Они требовали дисциплины, а рабкор Искин
считал это зажимом, они пытались воевать с уравниловкой, распределяли доп-
талоны на обеды среди наиболее квалифицированных рабочих, а рабкор Искин
писал на них - подкуп, разделение на "любимчиков и постылых", нарушение
принципа равенства, создание рабочей аристократии.
"Гудок" стал выходить регулярно, Юлия Искина как наиболее грамотного
из рабкоров взяли в штат. Он печатался на второй и третьей - "серьезных"
полосах газеты, а на последней, четвертой, затейливо-несерьезной, помещал
рассказы уже получивший известность Валентин Катаев, гремел рифмами фель-
етонист Зубило - буйноволосый, приземистый Юрий Олеша, острили и подписыва-
ли пока что пустячки совсем никому не известные Илья Ильф и Евгений Петров.
Как-то само собой случилось, что Юлий Искин бросил писать о простоях
вагонов и начал помещать критические статьи.
Он и в литературе остался рабкором, прямолинейным парнем, который весь
мир резко делил на "наше" и "чужое", рабочее и буржуазное. Есенин мелкобур-
жуазен, значит чужой, Маяковский хоть и горлопан, но насквозь революционен
- свой в доску! А в общем: "Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо!" Это же-
лание у ринувшихся в литературу рабкоров появилось намного раньше, чем Мая-
ковский вслух его высказал.
Юлия Искина озадачила небольшая повесть. Ее написал не какой-нибудь
недобитый белогвардеец, а свой парень, недавно скинувший красноармейскую
шинель. Повесть о гражданской войне, но - странно! - не о победе, а... о
разгроме. Она так и называлась - "Разгром". А ведь гражданская-то война
кончилась нашей победой, уж никак не разгромом... Наша повесть или чужая,
рабоче-крестьянская или буржуазная?..
От повести веяло тем величавым великодушием, которое свойственно толь-
ко сильным, только уверенным в себе: мы не всегда бывали удачливы, не всег-
да сильны, умны и справедливы - тоже не всегда.
Юлий Искин впервые в жизни написал нерабкоровскую статью.
Они скоро встретились. Автор "Разгрома" был высок, статен, плечист,
трогательно ушаст, улыбка на щекастом лице была подкупающе простодушна, а в
веселом подрагивании зрачков ощущалось нечто большее, чем простодушие, -
сердечность.
Я никогда не интересовался - любили ли Фадеева женщины? Наверное. Я
постоянно слышал о том, как в него влюблялись мужчины.
Сам я Фадеева видел только со стороны.
О нем до сих пор ходят изустные легенды. Одна упрямо повторяется чаще
других - легенда о том, как Александр Фадеев разом победил своих литератур-
ных врагов.
Называют при этом Авербаха... Позднее Твардовский в беседе с Хрущевым
скажет свою знаменитую фразу: "В Союзе писателей есть птицы поющие и есть
птицы клюющие". Авербах, похоже, ничего не спел, что запомнилось бы по сей
день, исклевал же, как говорят, многих. Он и Фадеев не выносили друг друга,
не здоровались при встречах. И это знали все.
Горький в очередной раз давал обед. Присутствовал Сталин с "верными
соратниками". Собрался весь цвет нашей литературы - лучшие из певчих, вид-
нейшие из литстервятников.
После соответствующих возлияний, в минуту, когда отмякают сердца,
кто-то, едва ли не сам радушный хозяин Алексей Максимович, прочувствованно
изрек: "Как плохо, что среди братьев писателей существуют свары и склоки,
как хорошо, если бы их не было". Этот проникновенный призыв к миру был поч-
тен всеми минутой сочувственного молчания, скорбные взгляды устремились в
сторону Авербаха и Фадеева. Неожиданно поднялся Сталин - с бокалом в руке
или без оного, - подозвал к себе обоих.
- Нэ ха-ра-шо, - сказал он отечески. - Оч-чэнь нэ харашо. Плахой мир
лучше доброй ссоры. Пратяните руки, памиритесь! Прашу!
Просил сам Сталин, не шуточка.
И Фадеев, доброжелательный, открытый, отнюдь не злопамятный, шагнул к
Авербаху, протянул руку. Авербах с минуту глядел исподлобья, потом медленно
убрал руки за спину. Рука Фадеева висела в воздухе, а за широким застольем
обмирали гости - великий вождь и учитель попадал в неловкое положение вмес-
те с Фадеевым.
Но Сталин не был бы Сталиным, если б вовремя не предал того, кто по-
терпел поражение. Он сощурил желтые глаза:
- То-варищ Фадэев! У вас сав-всэм нэт характера. Вы безвольный чела-
вэк, то-варищ Фадэев. У Авэрбаха есть характэр. Он можэт пастаять за сэбя,
вы - нэт!
И, наверное, был восторженно умиленный гул голосов, и можно предста-
вить, как пылали большие уши Фадеева, и, наверное, Авербах спесиво надувал-
ся сознанием своего превосходства.
Будто бы именно с того случая Фадеев стал круто подыматься над осталь-
ными писателями, его недоброжелатели сразу стушевались.
У Фадеева не было характера, у Авербаха он был... Авербаха вскоре
арестовали, он бесследно исчез.
Это легенда. Правда? Вымысел? В какой мере?.. Я не знаю. Слышал ее не
единожды из разных уст.
Когда у него началось несогласие с самим собой, в какое время? А оно
было, непосильное несогласие, от него одна водка уже не помогала, к ней
нужны были еще и приятели. И вовсе не обязательно застольные приятели долж-
ны петь величальную: мол, велик, неповторим, верим в тебя, верит народ!..
Нужен был общий язык, взаимное понимание и... взаимное восхищение. А это
можно найти даже с теми, кто способен произносить всего лишь одну фразу в
двух вариантах: "Ты меня уважаешь? Я тебя уважаю!"
Фадеев кидался в запои, пил с собратьями по перу, с высокопоставленны-
ми служащими, с истопниками, дворниками, случайными прохожими: "Ты меня лю-
бишь?! Ты меня уважаешь?!"
Юлий Искин пропускал рюмку только по праздникам, он никогда не делил с
Фадеевым затяжные застолья. Юлий Маркович не находился в числе его прияте-
лей. Он был другом Фадеева, верным и незаметным.
В Доме писателей на бывшей Поварской, в высоком, как колодец, зале,
отделанном сумрачным дубом, шло очередное общее московское собрание литера-
торов. Председательствовал сам Фадеев. Обличали безродных космополитов, на-
зывали имена, раскрывали скобки, вспоминали, что такой-то, имярек, лет
двадцать тому назад непочтительно отзывался о Маяковском, такой-то нападал
на Макаренко, такой-то травил великомученика нашей литературы Николая Ост-
ровского, кого даже враги называли "святым". И прокурорскими голосами чита-
лись выдержки из давным-давно забытых статей. Из зала неслись накаленные
голоса:
- Позор!! Позор!!
От обличенных преступников требовали покаяния, тащили их на трибуну.
Они, бледные, потные, помятые, прятали глаза, невнятно оправдывались.
- Позор!! Позор!! - Клич, взывающий к мести.
На возвышении за монументальным зеленым столом величаво восседал пре-
зидиум - неподкупный трибунал во главе с Фадеевым. У Фадеева было спокой-
ное, суровое выражение лица.
Он взял себе заключительное слово. Спокойно, но жестко, без кликушес-
кого надрыва подтвердил состав преступления: "Идеологическая диверсия...
Духовное ренегатство... Скрытое предательство по отношению к родине..." И
вновь повторил имена, глядя в зал, где среди безвинных людей прятались ви-
новники. И зал дружно ревел Фадееву:
- Позор!! Позор!!
Дружно. Восторженно. Благодарно.
Я находился наверху, на дубовых хорах. Я издалека любовался Фадеевым,
его мужественной осанкой, открытым лицом, твердым и неподкупно суровым в
эту минуту. Я верил ему.
Среди тех, кому кричали "Позор!", был некий Семен Вейсах, критик, ли-
тературовед, старый друг Юлия Марковича Искина.
Все расходились, одни спешили к раздевалке, другие тянулись в ресто-
ран, чтоб за рюмкой армянского "три звездочки" перекинуться парой слов о
прошедшем собрании. А Семен Вейсах стоял у стены, прижимаясь спиной к дубо-
вой панели - размягше тучный, лицо серое, изрытое, свинцовое. На этом тяже-
лом корявом лице сам собою подмигивал глаз, каждому, кто проходил мимо,
знакомым и незнакомым.
Вейсах стоял у самых дверей на выходе, и Юлий Маркович медлил в сто-
ронке, мучительно решал про себя: пройти ли мимо, подчеркнуто не замечая
друга Семена, или задержаться, приободрить: не все, мол, потеряно...
Юлий Маркович не кричал "Позор! Позор!". Он сидел в зале, слушал и...
боялся. Хотя, казалось бы, чего?.. Не участвовал в оппозициях, не имел свя-
зей с заграницей, не примыкал к Серапионовым братьям, как некоторые, даже в
критических статьях особенно не нагрешил - хвалил Маяковского, поругивал
Есенина, всегда решительно поддерживал Фадеева. Но те, кто сейчас сидит по
правую и левую руку от Фадеева, не очень-то хотят считаться с фактами. Они
не стихами и драмами завоевали себе славу, а расправой. Им нужны жертвы...
Саша Фадеев отлично знает Юльку Искина. Однако он знал и Семена Вейсаха.
Вейсах, оплывше грузный, постаревший, стоит у выхода, со свинцового
лица сам собой подмигивает глаз. Мимо него торопливо проходят и только по-
том запоздало оглядываются через плечо.
Юлий Маркович, склонив голову, решительной походочкой прошел мимо, бо-
ковым зрением уловил, как глаз друга Семена без участия хозяина подмиг-
нул... Бессмысленный глаз, ничего не замечающий.
Чувство острой неловкости удалось потушить сразу же еще не доходя до
гардероба, на лестнице...
Семен Вейсах тоже ведь бывший рабкор. И, конечно же, рабкоровское,
непримиримое в нем живо до сей поры: мир жестоко делится на своих и чужих,
середины нет и быть не должно, любая половинчатость предосудительна, если
не преступна. Раз твой друг попал в чужие, обязан ли ты ради дружбы, хоть
на пядь, отойти от своих, хоть на секунду стать отщепенцем? Семен Вейсах
поступил бы точно так же. Надо только выкинуть из головы изрытое, отяжелев-
шее лицо, мысленно зажмуриться и забыть сам собой подмигивающий глаз.
А в ресторане Дома писателей среди столиков бродил поэт Михаил Свет-
лов. То тут, то там возникал его ломано-колючий профиль безунывного местеч-
кового Мефистофеля. Михаил Светлов, пока шло собрание, обличали и каялись,
кричали "Позор", не терял времени зря, он уже нетвердо стоял на ногах, мор-
щился расслабленно беззащитной и в то же время едкой улыбочкой. А по углам
Дома литераторов из уст в уста уже передавалась только что оброненная им
острота:
- Я, право, понимаю русских - почему не любят евреев, но не могу по-
нять - почему они любят негров?
Передавали да оглядывались, за такую вольность могли и прихватить.
В детстве над моей кроватью одно время висел плакат - три человека,
объятые красным знаменем, шагают плечо в плечо. Негр, китаец и европеец,
черный, желтый и белый - три братские расы планеты, знаменующие собой Тре-
тий Интернационал. Едва ли не с младенчества любил я негров за то, что чер-
ны, за то, что обижены. "Хижину дяди Тома" я прочитал в числе самых первых
книг, но ей-ей сердобольная миссис Бичер-Стоу уже ничего не добавила к мое-
му всепланетному любвеобилию.
Михаила Светлова теперь нет в живых, шапочно был с ним знаком, редко
виделись... Ах, Михаил Аркадьевич, Михаил Аркадьевич! А ведь мы вместе лю-
били негров. Вы раньше, я вслед за вами. Разве "Гренада" не гимн этой любви?
Он хату покинул,
Пошел воевать,
Чтоб землю в Гренаде
Крестьянам отдать.
Любили далеких негров и испанцев, пренебрегали соседом, а чаще кипуче
его ненавидели.
Жена встретила Юлия Марковича в дверях, на мгновение замерла с широко
распахнутыми глазами, словно всосала взгляд мужа в провальные зрачки, успо-
коилась и ничего не спросила.
- А у нас гостья.
Раиса, дочь тети Клаши. Давно уже шли разговоры, что она приедет в
Москву погостить.
Сама тетя Клаша была плоскогруда, мослоковата, в угловатости костисто-
го перекошенного тела, в каждой спеченной морщинке на лице чувствовался
многолетний безжалостный труд, состаривший, но не убивший выносливую бабу.
Раиса же оказалась угнетающе не похожа на мать: белокожая, грубо кра-
шенная - с расчетом "на знойность" - брюнетка. У нее каменно тупые скулы и
мелкие глаза с липкими ресницами, пухлый рот жирным сердечком и вызывающе
горделивое выражение буфетчицы: "Вас много, а я одна".
Дина Лазаревна, должно быть, сердилась на себя за то, что гостья не
нравится, потому была преувеличенно сердечна:
- Еще чашечку, Раечка?.. Вы варенья не пробовали.
- Нет уж, извиняюсь. И так много вам благодарна. - И отодвигала чашку
белой крупной рукой с чинно оттопыренным мизинцем.
А в посадке присмиревшей за столом Дашеньки, в округлившихся глазах
таилась недоуменная детская неприязнь, быть может, ревность. Дашенька и те-
тя Клаша до беспамятства любили друг друга.
Клавдия Митрохина - тетя Клаша - выросла в деревне под названием - на-
до же! - Веселый Кавказ. Этот Веселый Кавказ стоял среди плоских, уныло
распаханных полей, открытый ветрам. Здесь даже собаки ленились лаять, а
девки и парни до войны ходили на игрища в село Бахвалово за семь верст.
А в войну Веселый Кавказ совсем опустел, какие были мужики, всех заб-
рали, мужа Клавдии одним из первых. Он написал с формировки два письма:
"Живем в городе Слободском в землянках, скоро пошлют на фронт", и... ни по-
хоронной, как другим - "пал смертью храбрых", - ни весточки о ранении, ни-
чего - пропал.
В деревне же начался голод, из сенной трухи пекли колобашки, даже ста-
рую сбрую, оставшуюся с единоличных времен, сварили и съели. Райке исполни-
лось семнадцать лет, кожа синяя и прозрачная, глаза большущие, сонливые, с
тусклым маслицем, шея и руки тоненькие, а живот большой и тугой. Невеста.
Надо было спасать Райку.
Из Веселого Кавказа сбежать нельзя. Без отпускных справок, без паспор-
та при первой же проверке схватят на дороге. Вся страна в патрулях, под
строгим надзором. Есть только одна стежка на сторону - в лес. Туда не толь-
ко пропускают, туда гонят. Каждую зиму колхоз выставлял сезонников на лесо-
заготовки - людей и лошадей.
В лесу давали хлеб. И не так уж и мало - семьсот пятьдесят граммов на
сутки, ежели выполнил норму. Но даже мужики не выдерживали там подолгу - с
лучковой пилой на морозе, по пояс в снегу, от темна до темна, изо дня в
день - каторга.
У Райки означился рисковый характер:
- Пойду, мамка. Что уж, здесь помирать, а там еще посмотрим...
А смотреть-то нечего - костью жидка, одежонка худа, на первой же неде-
ле свалится.
Но поди знай, где наскочишь на счастье. Повезло Райке, что с голодухи
ветром ее шатало, куда такой на лесоповал, пусть подкормится - сунули в
столовку при лесопункте посуду мыть. Думали на время, а Райка оказалась не
из тех, кто свое упускает.
И стали приходить от нее редкие письма:
Здравствуйте, родимая мамонька Клавдия Васильевна!
Низко кланяется вам ваша дочь Рая. Мое сердце без
тебя, словно ива без ручья. Так что спешу сообщить: жи-
ву хорошо, чего и вам желаю. Нынче чай всегда с сахаром
и даже с печеньем "Привет". Зовет меня к себе жить Иван
Пятович Рычков. Он у нас прораб по вывозке, но уже два
месяца заместо начальника. Начальник наш Певунов Авдей
Алексеевич стал шибко кашлять, увезли в больницу, долж-
но, скоро умрет от кашля этого и от старости. У Ивана
Пятовича в леспромхозовском поселке свой дом, и жена
тоже есть, но стара. А дети совсем большие, одного даже
убило на фронте. Такие, как Иван Пятович, нынче на до-
роге не валяются. И меня тогда сразу переведут из раз-
датчиц вторым поваром, а может, и вовсе экспедитором
сделают, потому что почерк хороший и считаю в уме быстро.
Покуда, до свидания. Ваша дочь - Рая.
Жду ответа, как соловей лета.
До лесопункта проселками от Веселого Кавказа каких-нибудь километров
шестьдесят, но письма шли кружным путем неделями. И на каждом письме стоял
лиловый штамп: "Проверено военной цензурой".
Райка пила чай с сахаром и печеньем "Привет", а Клавдия давно уже не
пробовала чистого хлеба.
Весной начали опухать ноги.
В конце мая перед троицыным днем она почувствовала себя лучше, потому
что бригадирша Фроська схитрила - списала остатки семенного фонда, выдала
вместо аванса. Клавдия напекла овсяных колобашек пополам с сушеной крапив-
кой, захлопнула поплотней дверь избы и отправилась к Райке. Родимая дочень-
ка, прими мамку, от смерти бежит!
А Райка уже не та - платье новое в лиловых цветочках чуть не лопается
на грудях. Мать перед ней - ноги черные, на плечах полукафтанье - заплаты
выкроены из старых мешков, - холщовая сума через плечо. У Райки под бровя-
ми, в сумраке раскосых глаз, что-то мечется, словно мышь в кувшине, - нет,
не мать к ней пришла, а то старое, от чего сбежала, Веселый Кавказ неждан-
но-негаданно нагрянул, проклятая родина.
Холщовую суму Райка набила до отказа: кирпич хлеба, две банки мясных
консервов, сахару полкило, большая пачка настоящего чая, четыре брикетика
пшенного концентрата, даже пачечку печенья "Привет" в цветной обертке суну-
ла. Для подарка слишком много, для жизни мало - не растянешь до свежей кар-
тошки.
Дочь проводила Клавдию до того места, где от корявой, искалеченной ле-
совозными машинами дороги отходил в сторону Веселого Кавказа мягкий, травя-
нистый проселок. И тут Райка впервые обняла мать, прижала к себе, заголоси-
ла раскаянно:
- Маменька родима-а-я! На погибель тебя отправля-а-ю! Не увидимся бо-
ле-е!..
Она шла лесами и полями, минуя тихие, оцепеневшие от голода деревни,
ночуя то в заброшенной сторожке, то в прошлогоднем стожке сена. И тучное
лето стояло вокруг. Радостно зелены были поля, сияюще зелены перелески,
листва хранила еще весеннюю праздничность. И садилась отдыхать у родничков,
жевала городской хлебец со сладкой поджаристой корочкой, запивала его из
берестяных черпачков студеной, травянисто пахучей водицей и радовалась не
знай чему. В такую счастливую минуту она набрела на счастливое решение. По-
ка шагала до дому, все толком обдумала.
В сельповской лавке села Бахвалова на полках с самого начала войны
стояли пожелтевшие коробки с порошком "дуст" да деревянные клещи - заготов-
ки для хомутов. Но продавщица Кутепова Мария в глубоких тайничках всегда
держала бутылочку "московской", спасенную от продажи по спецталонам. Клав-
дия предложила Машке Кутеповой обмен - две банки мясных консервов за
пол-литра под сургучом.
Председатель сельсовета Афонька Кривой ради советской державы готов
был отдать жизнь, и не одну - много, но за бутылку "московской" он бы не
пожалел и самой державы. Афонька Кривой написал Клавдии справку с черниль-
ным штампом и круглой печатью.
Она доехала до Москвы и стала просить милостыню возле Курского вокза-
ла, выбирая тех, у кого подобрей лица. Она протянула руку к офицерику:
- Христа ради, на пропитание.
Офицерик был невысок, шинель нескладно сидела на его узких плечах -
рыжие бровки, нос клювиком, мягкие чистенькие морщинки.
- Откуда ты, бабушка?
Разговорились. Клавдия чистосердечно поведала, как бежала из Веселого
Кавказа.
Юлий Маркович тогда только что демобилизовался. Всю войну он без осо-
бых тягостей прослужил во фронтовой газете, часто наезжал в Москву. Шинель
с погонами майора он донашивал последние дни, несколько книжных издательств
нуждались в его сотрудничестве, жена тоже работала, росла дочь, и ее не с
кем было оставлять дома.
"Бабушка" оказалась старше его всего на три года. Поразили ее глаза -
ненастно серые, ни боли в них, ни надежды, одно лишь бездонное терпение,
глаза русской деревни, перевалившей через самую страшную в истории челове-
чества войну.
Одиссея, начавшаяся в Веселом Кавказе, окончилась на Большей Бронной.
У порога нашего института, заполняя скверик, сиял бронзовый вечер. За
сквериком, стороной, рыча, громыхая, давясь гудками, шелестя шинами, суетно
и дерганно, равнодушно и напористо катился мимо город - нескончаемый поток
необузданных машин и неприметно тихих прохожих.
Он был одним из этих тихих прохожих. В тщательно вычищенном пиджачке с
протертыми до белизны локтями, в тусклом галстучке, в умеренно отглаженных,
со следами выведенных пятен брючках, с бледной немочью горожанина на узком
лице, которую, впрочем, можно принять и за невыстраданную грусть.
Случайный человек оказался возле нас, нескольких бездельников, глубо-
комысленно наслаждающихся ласковым вечером. Тут не было ничего необычного,
институтик карманного размера, готовящий стране писателей, вызывал у многих
острое любопытство и... недоумение:
- Чему вас тут учат?
Мы гордились своей исключительностью и отвечали с величавой неохотой:
- Тратить стипендию.
Нам платили самую маленькую стипендию, какая существовала в институ-
тах. Студенты технических вузов получали втрое больше нас. Нам ничего не
оставалось, как презирать сребролюбие.
На этот раз прохожий, завернувший к нам с панели, не спросил, а сам
стал нам объяснять - чему нас учат.
- Это ловко кто-то придумал спрятать молодых писателей под одну крышу,
под одну шапку, - заговорил он, разглядывая нас корыстными глазами барышни-
ка. - Да здравствует единомыслие! "Весь советский народ как один человек!"
И мы изволили обратить на него внимание: узкое лицо, хрящеватый нос,
язвительная улыбочка на бледных губах и подрагивающее острое коленко, и ху-
дая, как коршунья лапа, рука вкогтилась в пиджачный лацкан.
Кто-то из нас удостоил его ленивым ответом:
- Учение - свет, неучение - тьма, дядя. Неужели не слышал?
- Добронравная ложь, молодые люди. Не всякое учение свет. - Он глядел
на нас с оскорбляющей прямизной и улыбался, похоже, сочувственно.
- Хотите сказать, что нас тут губят во цвете лет?
- О вас проявляют отеческую заботу. Думай, как все, шагай по струнке:
"Шаг вправо, шаг влево рассматривается как побег".
- И куда же мы ушагаем, по-вашему?
- Уже пришли... В гущу классовой борьбы, классовой непримиримости,
классовой ненависти. Вас учат ненавидеть, молодые люди.
- Классово ненавидеть, не забывай, дядя.
- А что такое классово?
Мы переглянулись. С таким же успехом нас можно было спросить, что та-
кое красное или желтое, соленое или сладкое. Столь наглядно очевидное - не
было нужды задумываться.
- Маркса надо читать, дядя.
- Маркс, молодые люди, в наше время попал бы в крайне затруднительное
положение. Он делил мир просто - на имущих и неимущих, эксплуататоров и
эксплуатируемых, ненавидь одних, защищай других! А ведь сейчас-то эти иму-
щие эксплуататоры - фабриканты там или лавочники со своими частными лавоч-
ками - фюить! Ликвидированы как класс. Так кого же классово ненавидеть, ко-
го любить?
- Частные лавочки исчезли, дядя, а лавочники-то душе остались. Они
глядят не по-нашему, думают не по-нашему.
- Думай, как я, гляди, как я, - единственный признак для определения
классовости? А что если кто-то думает глубже меня, видит дальше меня? Или
же такого быть не может?
- Не передергивай, дядя. Можешь думать не так, как я лично думаю, но
изволь думать п о - н а ш е м у.
Незнакомец глядел на нас с сочувствием столь откровенным, что оно ка-
залось бесстыдным.
- По-нашему?.. А кто мы? Мы-то ведь тоже разные, среди нас могут быть
профессора, могут быть и дворники... Согласитесь, профессору не так уж
трудно понять ход мыслей дворника, а дворнику же профессора - не всегда-то
под силу...
- Что ты этим хочешь сказать?
- А то, что не по-дворницки думающий профессор чаще станет вызывать
подозрение - не классовый ли он враг.
Мы снова переглянулись.
- И еще хочу напомнить, - продолжал незнакомец, - что дворников в
стране куда больше, чем профессоров, молодые люди.
- "Восстань, пророк, и виждь и внемли!" Кто ты, пророк?
Тонкие губы незнакомца презрительно скривились.
- Увы!.. Я всего-навсего прохожий, который переходит улицу в положен-
ном месте. Но когда нет рядом милиционера... хочется перебежать. Надеюсь,
вы не из милиции, молодые люди?
- Не бойся, дядя. Мы лишь члены профсоюза.
- Очень рад. Тогда разрешите...
Он церемонно отбил нам поклон, показав вытертую макушку в жидких туск-
лых волосиках, и, вцепившись когтистыми пальцами в лацкан пиджака, подраги-
вающей походкой гордо удалился через сквер.
А город за сквериком лился мимо нас, рыча, покрикивая недоброжелатель-
ными гудками - необузданно шумные машины и тихие прохожие, переходящие ули-
цы в положенном месте. И нас обступают молчаливые дома, тесно, этаж над
этажом набитые все теми же прохожими, вернувшимися с разных улиц. Как при-
ятно знать, что кругом тебя единомышленники. "Весь советский народ как один
человек!" И как тревожно и неуютно, когда вдруг обнаруживаешь - есть отс-
тупники, не похожие на тебя! Нарушена великая семейственность, оскорблено
святое чувство всеобъемлющего братства.
Тощий человек с узким лицом, с хрящеватым носом, пророк в потертом
пиджачишке, неизвестно откуда появившийся, неизвестно куда исчезнувший. Не
пригрезился ли он?..
Мы молчали и слушали шум вечернего города.
Из института вышел Вася Малов, необмятая шляпа на твердых ушах, защит-
ный плащик поверх табачного костюма, кроткая усталость на лице и потаскан-
ный портфельчик под мышкой. Он остановился, потянул носом воздух, насыщен-
ный запахом увядшей зелени и бензинового перегара, выдохнул:
- Вечерок... Да-а.
И в эту короткую минуту, пока Вася Малов с тихой миной, в расслаблен-
ном умилении стоял рядом со мной, я против воли вдруг испытал вину - сделал
что-то нехорошее, нашалил, боюсь быть уличенным. Странно...
Я ведь не перебежал дорогу в недозволенном месте.
Всего-навсего я видел, как это сделал другой.
Отчего же неловкость? Почему вина?
Все молчали и слушали город.
- Вечерок... Да-а... Счастливо оставаться, ребята. До завтра.
Вася Малов ступил на землю, бережно пронес на твердых ушах свою необ-
мятую шляпу через сквер на бульвар - личный вклад в общий поток. "Весь со-
ветский народ как один человек..."
Оказалось, Раиса приехала не просто погостить. В последнее время она
работала в леспромхозовском орсе, там случились крупные неприятности, на
Раису пытались повесить чужую растрату. И с Иван Пятычем пора было кончать.
Он собирался разводиться с законной женой, а какой расчет связывать свою
жизнь со стариком, когда молодые вернулись. Раиса намеревалась пустить кор-
ни в Москве.
Все это сообщила Юлию Марковичу тетя Клаша, ворча на дочь и вздыхая:
"Не ндравится лисоньке малинку есть, на мясное, вишь ли, потягивает". Клав-
дия дочь не особо одобряла, но... помоги, Юлий Маркович.
Стихи и романы русских классиков, революционные лозунги, культура и
политика, собственная совесть и государство - все изо дня в день, из года в
год требовало от Юлия Марковича преклонения перед народом. Перед теми, кто
пашет и стоит у станков, лишен образованности, но зато сохранил первоздан-
ную цельность, не философствует лукаво, не рефлексирует, не сентиментальни-
чает, то есть не имеет тех неприглядных грехов, в каких погрязла интелли-
генция. К интеллигенции как-то само собою ложатся непочтительные эпитеты,
вплоть до уничтожающего - "растленная". Но чудовищно даже представить, чтоб
кто-то осмелился произнести: "Растленный народ". Такого не бывает.
В последнее время слово "народ" получило новый заряд святости в соче-
тании со словом "русский". Украинский народ, казахский народ, узбекский,
равно как народ манси, народ орочи - звучит, но не так. Сказано Сталиным,
вошло во все прописи, узаконено: русский народ "наиболее выдающийся... ру-
ководящий народ". Народ из народов, не чета другим!
Тетя Клаша, баба из деревни Веселый Кавказ, - чистейший образец этого
руководящего народа, честна, проста, не испорчена самомнением - золотая
песчинка высокой пробы. И, конечно же, она по простоте своей неиспорченной
души не подозревала о собственном величии.
- Деревня-то наша из самых что ни на есть никудышных. Нас-то кругом
"черкесами" звали, обидней прозвища не было. Эвон, мол, "черкес" едет. А
едет-то он, сердешный, на разбитой телеге, и лошадь-то у него на ходу ва-
лится, и обрать-то - веревочка, и сам-то "черкес" лыком подбит...
Юлий Маркович считал своим долгом открыть ей на все глаза:
- Вот уже, Клавдия, оглянутся наши дети и внуки на таких, как ты, ни-
кудышных, памятники вам поставят.
- Чем же сподобились?
- Не малым. Мир спасли.
- Ишь ты, прежде-то один спаситель был - Христос, посля-то, выходит,
многонько спасителей будет.
- Ты слыхала о нашествии татар?
- Как же. И пословица есть: незваный гость хуже татарина.
- Так вот немцы почище татар. Франция им двери с поклоном открыла,
Англия от страха обмирала, Америку хлипкий японец бил. Казалось, на всем
свете нет силы, которая остановила бы новых татар. Остановили мы.
- Слава те господи.
- Не господу слава, а тебе, Клавдия. Таким, как ты, которые кору жра-
ли, а хлебом кормили и фронт, и тыл, и нас, захребетников-интеллигентов.
Выносливости твоей слава, простая русская баба. Спасибо, что сама выжила и
миру жизнь вернула...
Открывая глаза Клавдии, Юлий Маркович испытывал возвышающее очищение.
Он не ел лепешек из толченой коры, не мерз в окопах. Он не мог сказать сей-
час русской бабе Клавдии: "Нас с тобой побратала жизнь". Побратать могла
лишь предельная искренность: ставлю тебя по заслугам выше над собой, не
сомневаюсь, что поймешь меня, не осудишь, ибо я сам уже себя осудил.
И еще тем усердней он возвеличивал Клавдию перед Клавдией, что в пос-
леднее время постоянно чувствовал к себе настороженность: "Ты не тот, кто
способен оценить все русское". Ан нет! Если его дед носил пейсы, это не
значит, что русское закрыто для него.
Клавдия олицетворяла русский народ, а вот родная дочь ее, тоже ведь
прошедшая через чистилище Веселого Кавказа, наглядно русской почему-то не
казалась. Раиса держалась обходительно: "Доброе утро вам... Извиняюсь...
Много вам благодарна..." Но каменные ресницы, манерно оттопыренный палец,
выправочка буфетчицы - как не похожа она на свою простую, родственно понят-
ную мать!
Мать просит: "Помоги!" То есть приюти, оставь своей крышей, введи в
свою семью.
Как-то раз Юлий Маркович застал Раису за странным занятием - обмеряла
веревочкой простенок в коридоре. Увидела Юлия Марковича, сунула веревочку в
карман, похоже, смутилась, но только чуточку.
- Что это, Рая? - спросил он.
Она помедлила, глядя мимо, чопорно ответила:
- Сервант бы вам лучше сюда вынести, как раз встанет.
И ушла, ничего больше не объясняя, - голова в надменной посадочке:
"Вас много, а я одна".
Старый сервант стоял в комнате Дины Лазаревны и Дашеньки. Зачем его
выносить в тесный коридор? Юлий Маркович так ничего и не понял.
Ночью, перед сном, он вспомнил этот случай и рассказала жене. Дина Ла-
заревна долго молчала и вдруг тихо призналась:
- Я боюсь.
- Чего, Дина?
- Всего... И ты ведь тоже, не притворяйся... Юлик, хочу, чтоб она уе-
хала.
Он помолчал и мягко возразил:
- Дина, вспомни Чехова.
- Что именно?
- Вспомни, как он говорил: надо, чтоб под дверью каждого счастливого
человека стоял кто-нибудь с молоточком и напоминал стуком, что есть нес-
частные. Дина, до сих пор мы были непозволительно счастливы. Она ела толче-
ную кору. Нам стучат, Дина, а мы не хотим слышать.
Из окна падал свет уличного фонаря, освещал корешки книг и внушитель-
ный медный барометр, подарок одного морского капитана Юлию Марковичу. В эту
осень барометр неизменно показывал "ясно". Над Москвой стояло затяжное
бабье лето.
Со стены нашего общежития отсыревшим голосом кричал репродуктор:
- Новое снижение цен на продукты массового потребления!.. Рост эконо-
мического благосостояния!.. Расцветание!..
На моей тумбочке лежит письмо матери. Мать пишет из села:
"Картошки нынче накопала всего три мешка. Да мне одной много ли надо -
проживу. Меня шибко выручает Маруська Бетехтина, она торгует сейчас в де-
журке. Не имей сто рублей, а имей сто друзей. Карточки-то отменили, а хлеб
у нас все равно по спискам продают. Для районного начальства по особым
спискам даже белый хлебец отпускается. Через Маруську-то и мне его перепа-
дает. А вот сахару у нас нет ни для кого, даже для начальства..."
Надо матери послать килограмма два сахара. Такие расходы мой тощий
карман как-нибудь выдержит.
- Очередное снижение!.. Рост благосостояния!.. Расцвет жизни!..
В Москве сахар не проблема. В бывшем Елисеевском на площади Пушкина
прилавки ломятся от разных продуктов: колбасы всех сортов, окорока, худо-
жественно разрисованные торты, монолиты сливочного масла... Но из Москвы я
не смогу отправить сахар матери - продуктовые посылки в городе не принима-
ют. Придется сесть на электричку, уехать куда-нибудь под Загорск, подальше
от столицы, оттуда отправить ящичек с двумя килограммами сахара в наше се-
ло, где хлеб распределяется по спискам и начальство пьет несладкий чай.
Радио бравурно наигрывает и хвалится:
- Снижение!.. Рост!.. Расцветание!..
Я подсчитал: от такого снижения в месяц сэкономлю... два рубля. Обед в
столовой стоит худо-бедно пять рублей. "Снижение!.. Расцветание!.."
Эмка Мандель сидит на своей койке, чешет за пазухой, сопит, смотрит в
одну точку и неожиданно рожает четверостишие:
- А страна моя родная
Вот уже который год
Расцветает, расцветает
И никак не расцветет.
Радио восторженно играет, мы смеемся.
- Талант - штука опасная! - вдруг изрекает из угла некто Тихий Гришка.
Ему уже за тридцать, среди нас он считается стариком, всегда молчалив,
всегда обособлен, в своем углу, как крот в норе. Но если он раскрывает рот,
то почти всегда выдает закругленную истину - банальность и откровение од-
новременно.
Эмка отбивает мяч:
- Старик! Ты в полной безопасности!
Должно быть, Раиса родилась под счастливой звездой. Все получилось не-
ожиданно легко и быстро. Без помех отыскался старый знакомый Семена Вейса-
ха, который когда-то помог прописать Клавдию. Он по-прежнему работал в го-
рисполкоме, занимал еще более высокое место, слышал о беде Семена, сочувс-
твовал ему, готов был исполнить просьбу Юлия Марковича. Телефонного звонка
в отделение милиции было достаточно, чтобы на периферийный паспорт Раисы
поставили штамп: "Прописана временно". С Юлия же Марковича взяли лишь рас-
писку, заверенную жилуправлением, что не возражает прописать на свою пло-
щадь гражданку Митрохину Раису Дмитриевну.
Операция проводилась с помощью имени Семена Вейсаха, а потому его
пригласили на чашку чая. Юлий Маркович никак не мог забыть свинцового лица
друга Семена, его самостийно подмигивающего глаза.
В пятнадцать лет Вейсах воевал у Котовского. Легендарный комбриг, как
говорят, ласково называл его: "Образцово-показательный жид у меня". Вейсах
специализировался по военной литературе, участвовал в свое время в разных
объединениях - ВАППе, ЛЕФе, ЛОКАФе, из писателей больше всего чтил своего
старшего друга Матэ Залку, в свое время рвался вместе с ним в Испанию, но
что-то помешало - не уехал, еще недавно он носил на пухлых широких плечах
полковничьи погоны. Сейчас у Семена на висках проступила нездоровая масля-
нистая желтизна, крупная нижняя губа отвалилась, как у деревенской заезжен-
ной лошади, во влажных глазах неизбывная печаль детей Авраамовых. Он пил
чай, грустненько, в осторожных выражениях сообщал: "Воениздат" передал
сборник очерков о партизанах другому составителю, договор на его книгу о
Петре Вершигоре расторгнут...
Клавдия подсовывала Семену бутерброды с колбасой, вздыхала, а Раиса
разглядывала его внимательным взглядом, словно оценивала про себя надетый
на Семена пиджак. И Семен, должно, чувствовал этот взгляд, горбился, блуж-
дал печальными глазами по сторонам.
- Юлик... - негромко произнес Семен после мучительного молчания, - Ася
недавно продала свою шубу... И вот мы опять... без копейки.
- Да ради бога, Сима!..
Дина Лазаревна сорвалась с места, исчезла в соседней комнате, через
полминуты вернулась с деньгами. Семен меланхолично их принял, опустил в
карман и встретился взглядом с Раисой, веко его дернулось и глаз вызывающе
подмигнул. Раиса равнодушно отвернулась, а Семен сразу заторопился:
- Мне пора... Уже поздно.
Юлий Маркович проводил его до дверей. В шляпе, в плаще, неповоротливо
громоздкий Семен взял ватной рукой за локоть, дыхнул в лицо запахом только
что съеденной колбасы.
- Юлька... - почти беззвучно шевельнул он отвалившейся лошадиной гу-
бой, - берегись!.. - И качнул в сторону комнаты подбородком, где вместе со
всеми за чайным столом сидела Раиса, произнес вслух, извиняясь: - Я теперь
стал ясновидящим.
Он боком вывалился на лестничную площадку, оставив после себя тревож-
ное предчувствие беды.
Беда вошла в дом через щель почтового ящика в служебном конверте со
штампом вместо марки. Ничего особого - бумажка из парткома, Юлия Марковича
просили явиться в назначенное время.
Секретаря парткома Юлий Маркович близко не знал, платил ему членские
взносы и раскланивался в коридорах Дома литераторов. Ширпотребовский мятый
костюмчик, обкатанная голова, простоватое лицо - когда-то что-то написал и
напечатал, в свое время с должными усилиями прошел в члены Союза, не пере-
живал головокружительного литературного успеха, ординарно скромен. Зауряд-
ность выдвигает людей чаще, чем дерзкая энергия и яркий талант. Заурядные
никого не пугают. На тайных голосованиях эти люди получают подавляющее
большинство голосов.
Секретарь парткома долго рылся в ящике письменного стола, и лицо его,
кроме привычной озабоченности, выражало сейчас брюзгливенькое несчастье:
"Вы тут черт-те что вытворяете, а я расхлебывай".
- Вот... - он вынул нужные бумаги, положил на них ладонь и взглянул на
Юлия Марковича не начальственно, не строго, а скорей с досадою. - На вас
поступила... М-м-м... Скажем так - жалоба.
- От кого?
Секретарь парткома пожал плечами, считая вопрос неуместным, продолжал:
- Надо признать - крайне глупая. Вот извольте, что стоит такое: "Кто
это письмо прочтет, тот правду найдет..."
Тоскливенький холодок поплыл из глубины, от живота к горлу. Клавдия
часто показывала Юлию Марковичу письма Раечки, он знал ее стиль: "Мое серд-
це без тебя, словно ива без ручья..."
- Вы, кажется, знаете, кто автор?
- Догадываюсь. Так что она там?..
- Она... гм... она пишет... "Член партии, писатель Искин Юлий Маркович
принимает у себя дома подозрительных людей, которые ему жалуются на Советс-
кую власть. Искин Ю. М. снабжает их деньгами на тайные цели. Он, Искин Ю.
М., полный двурушник - в разговорах хвалит русскую нацию, а как на деле, то
ненавидит. Простую русскую женщину, которую он у себя держит в прислугах,
выпихнул на кухню, а сам живет в двух комнатах - одна шестнадцать квадрат-
ных метров, другая двадцать два..." - Секретарь, поморщившись, отодвинул
письмо: - Вот, чем богаты, тем и рады.
"Сервант бы вам лучше сюда вынести..." До того, как он, Юлий Маркович,
помог прописаться, она уже обмеривала веревочкой его жилплощадь.
- Вы хотите, чтоб я оправдывался? - спросил Юлий Маркович.
- А что делать? Мы обязаны внюхиваться, вы - очищаться.
- Письмо без подписи?
- Да, анонимка.
- Даже при царе Алексее Михайловиче не принимали анонимок. Каждый, кто
кричал "Слово и дело!", должен был называть себя.
- При царе Горохе, может, и так, а я вот не могу выбросить этот буке-
тик. Вписано в книгу, пронумеровано - документ!
- Тогда разрешите на него официально вам заявить: я не принимал у себя
антисоветски настроенных людей, не вел с ними подрывные разговоры, не снаб-
жал их деньгами на тайные цели... Вас это устроит?
- Вполне. Напишите объяснение, что у вас никто не бывал... кто бы вас
мог как-то скомпрометировать.
Секретарь ждал краткого и решительного - никто. Но Юлий Маркович не
мог так ответить. Соврать ради простоты столь же опасно, как выбросить в
мусорную корзину анонимку.
- У меня бывал Вейсах... Семен Вейсах... Мы с ним двадцать пять лет
знакомы.
Секретарь парткома тоскливо отвел глаза, и лицо его сразу же стало
брюзгливо несчастным.
- Не хочу допрашивать вас, о чем вы там с ним говорили, но надеюсь...
надеюсь - вы хотя бы не давали ему денег.
- Давал... Он сейчас без копейки.
В громадной, отделанной черным дубом комнате с величественным камином,
где в углу сиротливо (за неимением другого места) ютился стол секретаря
парткома, наступила тишина.
- Худо, Юлий Маркович, худо... - произнес наконец секретарь. - Я не
хотел это выносить на обсуждение комитета... Не могу.
Это "не могу" были последние дружелюбные слова - взгляд стал скользить
куда-то мимо уха Юлия Марковича, лицо обрело деловую сухость.
Позднее Юлий Маркович вспоминал об этом человеке только с обидой. Как
быстро в нем иссякло сочувствие! Как легко он согласился на "не могу"! Как
мало в нем было человеческого!
Но что бы ты сделал на его месте?
Выбросил письмо-анонимку в мусорную корзину, зная наперед, что при
первой же проверке документации обнаружилось бы - исчезла бесследно бумага
под входящим номером таким-то?
Или отмахнулся от факта, что такой-то имярек принимал человека, обли-
ченного в нелояльности, ссужал ему деньги?
Но ты, конечно, постарался хотя бы посочувствовать - не глядел бы ми-
мо, не корчил бы постную рожу.
Отказать в помощи и посочувствовать - экая добродетель! Куда честней
откровенно признаться: не могу по справедливости, могу только по-казенному.
Бесчувственное лицо, взгляд мимо.
Но иногда же нужно и через не могу. Во имя человечности будь подвижни-
ком!
Напрашивается вопрос: каждый ли на это способен?
Честно спроси себя: способен ли ты?
Ну, а если даже способен, то новый вопрос, уже совсем крамольный: так
ли спасительно благородное подвижничество?
На минуту представим себе нечто невозможное: например, в с е сытые в
голодном тридцать третьем году стали вдруг подвижниками, решили в ущерб се-
бе делиться с голодающими последним куском хлеба. Невозможно, но представим
- в с е сытые подвижники! И что же, спасет их подвижничество страну от го-
лода? Увы! Причина голода не в том, что кто-то чрезмерно обжирается. Нужны
какие-то иные меры, не подвижничество, иная деятельность, не столь герои-
ческая и красивая.
Джордано Бруно подвижнически взошел на костер. Но прежде он открыл не-
кие секреты мироздания, с о з д а л новые теории. Сначала с о з д а л, а
уж потом имел мужество не отказаться от созданного.
А вот Галилей таким мужеством не обладал или же не считал нужным его
проявлять. Он отрекся от своих теорий, его подвижничество подмочено. Но
благодарное человечество все-таки чаще обращается к имени Галилея, чем к
Джордано Бруно. Просто потому, что Галилей больше с о з д а л для науки.
До сих пор люди еще не желают понять, что мужество без созидания -
бессмыслица!
Изменить жизнь подвижничеством, делать ставку на некие героические ак-
ты. Нет! На такое можно решиться не от хорошей жизни. Да и не от большого ума.
Не мной первым сказано: "Несчастна та страна, которая нуждается в ге-
роях".
Только Дашенька легла спать. В стенах, тесно обложенных книгами, соб-
ралось все население квартиры - Дина Лазаревна с цветущим красными пятнами
лицом, Клавдия, приткнувшаяся на краешке дивана, и Раиса, плотно опустивша-
яся на предложенный стул.
Она подрагивает крашеными ресницами, глядит в сторону - губы обиженно
поджаты, скулы каменны. Юлий Маркович возвышается над ней. Он старается изо
всех сил, чтоб голос звучал спокойно и холодно.
- Раиса Дмитриевна! Прошу ответить!..
Суд при всех, суд на глазах ее матери. Он не продлится долго. Юлий
Маркович вынесет приговор и протянет руку к двери: "Убирайтесь вон! Вам
здесь не место!"
Подрагивающие угольные ресницы, обиженно поджатые губы, упрямая твер-
дость в широких скулах. Она начнет сейчас оскорбляться: "Ничего не знаю,
напрасно вы..." Не поможет! Рука в сторону двери: "Вон!" Неколебимо.
Но Раиса, метнув пасмурный из-под ресниц взгляд, порозовев скулами,
проговорила с вызывающей сипотцой:
- Ну, сделала...
Юлий Маркович растерянно молчал.
- Потому что должна же правду найти.
- Правду?
- Образованные, а недогадливые. Вы вона как широко устроились - втроем
в двух комнатах с кухней, а нам у порожка местечко из милости - живите да
себя помните. А помнить-то себя вы должны, потому что люди-то вы какие...
Не забывайтеся! - Упрямая убежденность и скрытая угроза в сипловатом голосе.
- Какие люди, Раиса Дмитриевна?
- Да уж не такие, как мы. Сами, поди, знаете. Разрослись по нашей зем-
ле цветики-василечки, колосу места нету.
Прямой взгляд из-под крашеных ресниц, прямой и неломкий, с тлеющей
искрой. И Юлию Марковичу стало не по себе. Эта женщина ничем не может гор-
диться: ни умом, ни талантом, ни красотой, только одним - на своей земле
живу! Единственное, что есть за душой, попробуй отнять.
Юлий Маркович обернулся к Клавдии и увидел в ее глазах и в ее печаль-
ной вязи морщинок мягкую укоризну: "Ты что, милушко, дивишься? Ты же сам
мне все время только то и втолковывал, что вы-де, русские, в Веселом Кавка-
зе рожденные, не чета нам всем, миром кланяться нам должны..."
Светлые, бесхитростные глаза, никак не схожие с глазами дочери, запол-
ненные угрюмой, обжигающей неприязнью, глаза любящие и всепрощающие, ласко-
вые и преданные... Тем страшней приговор, что вынесен с любовью.
Он стоял и тупо смотрел на Клавдию, смотрел и не шевелился. И вдруг
вскинула руки Дина Лазаревна, вцепилась в волосы, рухнула на диван. Между
стенами, забитыми книгами, заметался ее клокочущий горловой голос:
- Господи! Господи! Куда спрятаться? Ку-уд-да?!
Раньше Юлия Марковича встрепенулась Клавдия:
- Динушка! Да ты что, родная?.. Да успокойсь, успокойсь! Христос с то-
бой!
Раиса сидела величавым памятником посреди комнаты, только крашеные
ресницы подрагивали на розовом лице. Юлий Маркович пришел в себя:
- Уходи-те! Все уходите!.. Раиса Дмитриевна, ради бога!.. И ты, Клав-
дия, тоже!..
Нет, он не говорил "вон!". Не требовал, а просил: "Ради бога!"
Раиса не шевелилась.
Секретарь парткома произнес свое "не могу" и передал вопрос на обсуж-
дение комитета.
Казалось бы, ну и что?
Один ум хорошо, два лучше. Если уж секретарь парткома, никак не Сок-
рат, своим умом дошел - нечистоплотная ложь, то, наверное, двадцать пять
членов парткома это поймут скорей.
Один ум, два ума, три... Простое сложение редко дает верный результат
в жизни. Опасность таилась именно в численности комитетского поголовья -
двадцать пять членов! Среди них наверняка окажется хотя бы один, который
носит испепеляющее желание проявить себя любыми способами, не считаясь ни с
кем и ни с чем. Хотя бы один... Но скорей всего таких будет больше.
По всей стране идет облава на космополитов. Тому, кто желает проявить
себя любыми путями, как упустить удобную жертву, как не крикнуть: "Ату
его!"
Несколько человек - скажем, пятеро - прокричат кровожадно охотничье
"ату", а два десятка их не поддержат. Два десятка против пяти - явное боль-
шинство, это ли не гарантия, что Юлий Искин вне опасности.
Увы, легион не всегда сильнее кучки.
Идет облава по стране, радио и газеты подогревают охотничий азарт.
Легко крикнуть: "Ату!", почти невозможно: "Побойтесь бога!" Безопасно гнать
дичь, опасно ее спасать.
Если даже один - только один! - начнет травить Искина, остальные будут
молчать. "Ату его!" может раздаться над любым.
Положение еще обострялось и тем, что Юлию Искину не могли вынести лег-
кого наказания. Или встреча с Вейсахом и деньги, ему данные, - просто дру-
жеское участие, помощь человеку, попавшему в затруднительное положение, что
в общем-то непредосудительно и уж никак не наказуемо. Или же эта встреча -
некий акт групповых действий, а деньги - не что иное, как практическая по-
мощь при тайном заговоре. В этом случае партком обязан прекратить обсужде-
ние и передать Искина вместе с его тяжелой виной уже в руки... госбезопас-
ности. Или - или, середины нет.
Что называется, пахло жареным.
Он никогда ни о чем не просил своего старого друга Фадеева, ни разу не
прибегал к его высокой помощи. Но или - или, тут уж не до щепетильности.
Он позвонил Фадееву на дом...
Еще не выслушав всего до конца, Фадеев взорвался на том конце провода:
- Да что они с ума сошли! Идиоты! Перестраховщики! Бдительность подме-
нять мнительностью!.. - Тут же с ходу он нашел решение: - Иди прямо в рай-
ком! А я туда немедленно позвоню.
Это, право же, был простой и верный ход. Глава советских писателей
Александр Фадеев не мог вмешиваться в работу партийного комитета: "Прекра-
тите, мол, дурить!" В райкоме же партии непременно прислушаются к слову из-
вестного писателя, члена ЦК. Партком полностью подчинен райкому. "Прекрати-
те дурить!" И прекратят. И забудут.
Юлий Маркович в Краснопресненском райкоме был незамедлительно принят
одним из секретарей, женщиной средних лет в темно-синем костюме и белой
кофточке, с моложавым миловидным лицом, с чистым голубым взором.
Странно, но под этим голубым взором Юлий Маркович сразу почти физичес-
ки ощутил, что у него семитский изгиб носа, рыжина неславянского оттенка,
врожденная скорбность в складках губ, характерная для разбросанного по пла-
нете мессианского племени.
- Вы давно знаете Вейсаха? - участливый вопрос.
- Лет двадцать пять, если не больше.
- И в последнее время тоже были близко знакомы?
- Боле-мене.
- Вы не замечали в его поведении ничего предосудительного?
- Ничего. - Мог ли он ответить иначе.
- Вы были на собрании, когда обсуждали Вейсаха?
- Был.
- Почему же вы тогда не протестовали?
Голубой взор и участливый голос. Юлий Маркович ощущал признаки семитс-
тва на своей физиономии. Секретарь райкома глядела на него, он молчал.
- Вашего старого друга осуждали. И вы знали, что он ни в чем не пови-
нен. Так почему же вы не встали и открыто не заявили об этом?
Голубые глаза, прилежно завитые светлые волосы, в миловидном лице тер-
пеливая, почти материнская требовательность: почему?
На собрании тогда кричали: "Позор! Позор!" И он сидел в самом углу,
тихо сидел... И после собрания он не осмелился подойти к другу Семену...
Оплывшая фигура, свинцовая физиономия, сам собой подмигивающий глаз.
Юлий Маркович ответил сколовшимся голосом:
- Я... Я, наверное, не обладаю достаточным мужеством...
Сокрушенная гримаска в ответ.
И он понял: летит вниз, надо сию же минуту за что-то ухватиться. Он
заговорил с раздраженной обидой:
- Послушайте, почему вы не вспоминаете о письме? Без этого письма ник-
то и не подумал бы меня подозревать! Освободите меня сначала от ложных об-
винений, а уж потом накажите... за слепоту, за отсутствие бдительности, за
трусость, наконец! Со строгостью!..
- Письмо?.. - удивилась она. - Ах да, да... - И брезгливо передернула
плечиками: - Эта анонимка... Товарищ Искин! Не считаете ли вы, что мы идем
на поводу анонимщиков?.. Лично я исхожу сейчас только из фактов, которые вы
мне изложили.
Нужно ли вспоминать о прогоревшей спичке, когда уже вспыхнул пожар.
Юлий Маркович сидел, уронив голову.
Секретарь райкома встала, ласково протянула ему руку:
- Мы попросим, чтоб товарищи разобрались в вашем деле со всей бесп-
ристрастностью.
Он был уже у дверей, когда она его окликнула:
- Товарищ Искин! А между прочим, Александр Александрович Фадеев на том
собрании выступал против этого... Вейсаха. Да! И со всей решительностью.
Юлий Маркович в ту минуту был слишком оглушен неудачей, не осознал
трагической значительности этой фразы.
Для секретаря райкома с миловидным лицом и голубым взором открылось
странное...
Фадеев ходатайствует о защите некоего Искина.
Этот Искин - старый друг осужденного писательской общественностью Вей-
саха.
И не только друг... Искин сам признался: не выступил в защиту Вейсаха
потому лишь, что не обладал достаточным мужеством. Не только друг, но и
единомышленник.
Фадеев вместе со всеми осуждал Вейсаха. Больше того, он возглавлял это
осуждение.
И Фадеев защищает единомышленника Вейсаха!
Странно и многозначительно.
Голубоокий секретарь райкома не мог взять на себя ответственность -
уличить, осудить, наказать! Слишком гигантская фигура Александр Фадеев,
чтоб схватить его белой ручкой за воротник - не дотянешься. И секретарь
райкома сделала то, что и следовало в таких случаях делать, - передала на
рассмотрение в более высокую инстанцию, в горком партии.
Но и в Московском горкоме не нашлось охотников хватать Фадеева за во-
ротник. Передали дальше, в ЦК.
А в здании на Старой площади, в правом крыле, в отделе культуры - за-
миночка. Уж кто-кто, а Фадеев-то хорошо известен Самому. Тащить наверх, к
Самому?.. Дело-то не очень значительное, никак не срочное, подумаешь, Фаде-
ев защищает какого-то Искина... Спрятать под сукно, забыть - тоже опасно.
Литераторы народ скандальный, ревниво следят друг за другом, вдруг кто-ни-
будь из маститых заявит... Сталин шутить не любит.
И в кулуарах Дома литераторов потянуло сквознячком, зашелестело имя
Фадеева. И кой-кто уже мысленно рисовал себе картину - Союз писателей без
Фадеева во главе. А кто - вместо? А кто будет вместо того, кто - вместо?
Возможна крупная перестроечка... Слухи, слухи, осторожненькая возня.
А в "Литературной газете" - статья о связи с народом, перечислялись
еще раз ранее разоблаченные безродные космополиты, среди них Семен Вей-
сах... И целый абзац посвящен Юлию Искину - тоже оторвавшийся, тоже безрод-
ный. Каждому ясно: Искин - ничтожная фигура. Бьют Искина, а попадают-то по...
Он - безродный.
Если вдуматься, что за странное обвинение. Каждый человек где-то ро-
дился, каждый может указать место на карте: "Я появился на свет здесь!" И
при этом нелепо испытывать стыд или гордость, считать - удачно родился или
неудачно. Можно рассуждать о том, чем и как отличаются Холмогоры от Сим-
бирска: меньше по населению - больше, дальше от коммуникаций - ближе к ним,
культурней - некультурней, но никак нельзя оценить эти два географических
пункта в плане родины - мол, предпочтительней в Симбирске, чем в Холмого-
рах, одно лучше, другое хуже. И уж совсем нелепо оценивать человека по мес-
ту рождения: мол, имеет достойную родину, а потому и сам достоин уважения,
и наоборот.
Он, Юлий Маркович Искин, - безродный!..
Да нет же! Он родился в самом центре России - в Москве! Так уж случи-
лось, тут нет его личной заслуги. Он всю жизнь провел в этом городе, помнит
Охотный ряд с бабами-пирожницами, сидящими на морозе на горшках с углями,
помнит и Красную площадь без Мавзолея, и Садовое кольцо, когда оно действи-
тельно было садовым.
И все-таки безродный!
Но почему бы тогда не называть безродным великого Сталина? Право же,
родился в Грузии, с юности живет в России, чаще говорит по-русски, чем
по-грузински, а не столь давно на весь мир заявил: русская нация "является
наиболее выдающейся нацией из всех наций, входящих в состав Советского Сою-
за", русский народ - "руководящий народ". Выходит, предпочел чужую нацию
своей, чужой народ своему кровному - космополитический акт, безродный по
духу.
И Сталина славят за эту безродность.
А Юлия Искина клянут: не имеешь права считать своей родиной Москву,
всю Россию!
Неудачно родился, не там, где следует.
А где?..
Если можно отнять жизнь, отнять свободу, то почему нельзя отнять у че-
ловека родину?..
Быть может, впервые в жизни Юлий Маркович бунтовал про себя, тихо,
тайком, закрывшись один в кабинете, боясь поделиться своим бунтарством даже
с женой.
В самом начале тридцатых годов мимо него прошла коллективизация - не
бунтовал, даже восхищался: "Революция сверху!"
В тридцать седьмом уже не восхищался. "Господи! Киршона арестовали!.."
Но смиренно жил, добропорядочно думал, не доходил в мыслях до бунта.
Тихий, тихий бунт в одиночку, когда сам себе становишься страшен.
Раздался телефонный звонок. Юлий Маркович почувствовал, как на ладонях
выступил пот, бунтующие мысли легкой стаей, все до единой, выпорхнули вон
из головы, осторожно снял трубку.
- Я вас слушаю.
Тишина, слышно только чье-то тяжелое дыхание.
- Я вас слушаю.
И сдавленный кашель, и слежавшийся голос:
- Это я... Выйди на улицу. Сейчас. Очень нужно.
Щелчок, короткие гудки - трубку повесили.
Юлия Марковича вдруг без перехода опалила злоба: это он! И он еще сме-
ет звонить! Ему еще нужны тайные свидания под покровом темноты! Ему мало,
что из-за него он, Юлий Искин, попал в петлю! Оставь хоть сейчас-то в по-
кое! Нет!.. "Выйди, очень нужно".
И тем не менее Юлий Маркович, кипя внутри, поднялся из-за стола, пошел
к вешалке.
В кухне друг против друга сидели Клавдия и Раиса, на столе перед ними
стоял чайник, лежал батон белого хлеба. Пьют чай, о чем-то беседуют. Им
тепло, им уютно - чай с сахаром, белый хлеб с маслом. Беседуют... О чем?
В зеркале у вешалки отразилось его лицо, зеленое, перекошенное, с бес-
покойными неискренними глазами. Страдая, что его видят из кухни, натянул
пальто, надел шапку...
Большая Бронная, задворки Тверского бульвара, была тускло освещена и
пустынна. За смутными нагромождениями домов слышался приглушенный шум мото-
ров, перекличка машин. На празднично освещенной площади Пушкина, на улице
Горького все еще бурлила вечерняя жизнь столицы.
Метнувшейся тенью пересекла вымершую мостовую кошка...
Он появился неожиданно, словно родился из каменной стены: облаченный в
просторный плащ, с головой, втянутой в широкие плечи, походка ощупью, слов-
но щагает по скользкому льду.
Юлий Маркович запустил поглубже руки в карманы, вскинул повыше голову,
расправил грудь, приготовился встретить: "Ты заразен! Не хочу играть с то-
бой в конспираторы!"
Вейсах приблизился - свистящее астматическое дыхание, навешенный лоб,
отвалившаяся лошадиная губа. Юлий Маркович не успел открыть рот.
- Ты!.. - свистящий в лицо шепот. - Ты негодяй!.. Знаешь, в каком я
положении, и треплешь всюду мое имя! Обо мне снова вспомнили, за меня снова
взялись!
И у Юлия Марковича потемнело в глазах:
- Я?! Я - негодяй?!. А ты? Ты - прокаженный! Ты бы должен тихо си-
деть!.. Лез за сочувствием!.. По твоей милости...
- Я - никого, ни одного имени, а ты?.. Ты сразу на блюдечке...
- Кто - кого на блюдечке или в завернутом виде!
- Не смей!
- Смею.
- Ты провокатор!
- Ты подсадная утка!
На обочине пустынной улицы, друг против друга, охваченные общим ужа-
сом, бессильной ненавистью.
В стороне послышался торопливый стук каблучков по асфальту. Они сразу
замолчали. Прошла женщина, стихли в глубине улицы ее шаги. Они продолжали
неловко молчать.
Наконец первым, дрогнув губой, со всхлипом произнес Семен:
- За мной, кажется, скоро придут.
- Теперь неизвестно, за кем раньше.
- Юлик, извини... Я просто не нахожу себе места.
- Нам не надо делать новых глупостей, Семен.
- Да, да, не надо... Я пошел.
- До свидания, Сеня.
Только и всего. Ненависть выгнала их навстречу друг другу, обоюдная
жалость вновь их разъединила.
Время от времени Фадеев отказывался нести бремя власти.
Ибо кто, кроме царя, может считать себя несчастным от потери царства?
- сказал некогда Блез Паскаль, подразумевая, что, помимо высокого нес-
частья, царь не избавлен и от обычных человеческих несчастий, может, как
все, страдать от несварения желудка и камней в почках, как все, горевать об
утрате близких. Так сказать, царь более несчастное существо, чем его под-
данный. А еще проще - высокопоставленному живется труднее.
И в самые трудные моменты, когда события перепутывались в тугой узел,
когда высокие обязанности начинали противоречить совести, когда черное нуж-
но было принимать за белое, а белое за черное, Александр Фадеев делал вдруг
- должно быть, неожиданный сам для себя - нырок... на дно. Исчезал из пре-
допределенной ему жизни.
Его ждал загруженный день. С утра он хотел усадить себя за стол. Он
все еще жил надсадной надеждой, что наткнется на что-то такое, откроет сок-
ровенное, удивит мир силой своего таланта. Он сыт был славой, нужно самоп-
ризнание.
К двенадцати дня он должен быть в Правлении Союза. В час он принимал у
себя известного латиноамериканского писателя. В три - совещание секретариа-
та: отчет комиссии по литературам братских республик, обсуждение кандида-
тур, выдвинутых на Сталинскую премию, вопрос о возобновлении издания очер-
кового альманаха, основанного еще Горьким, прекратившего с войной свое су-
ществование. В шесть часов он должен быть в ЦК в Отделе культуры - звонили
вчера вечером, договорились о встрече: "Нужно утрясти один вопросик". В ЦК
его вызывали часто, этому звонку он не придавал особого значения.
Как всегда, усевшись за стол, он принялся ворошить газеты. В "Литера-
турке" сразу же наткнулся на статью, где целым абзацем разоблачался Юлий
Искин...
Сразу стало ясно, почему в последние дни он часто перехватывал испыту-
ющие взгляды, почему при его приближении наступало молчание... И вчерашний
звонок из ЦК: "Утрясти вопросик..." - наигранно небрежным голосом...
Не впервой с некоторым опозданием он открывал для себя притаившееся,
тесно сплоченное недоброжелательство тех, кто всегда преданно смотрит ему в
рот. И каждый раз это вызывало не возмущение, не гнев, а тягостную безна-
дежность.
Что, собственно, стоит его шумный успех? Что стоят неумеренные востор-
ги по роману "Молодая гвардия" - скоропалительной библии послевоенных лет!
- который он написал по заказу, против своего желания, вначале стыдился,
потом уверовал: если принимает народ, то в самом деле, должно быть, хорош.
И что стоят его выступления на многочисленных собраниях, когда он говорит
не то, что чувствует, а то, что от него ждут. Он поступает не так, как счи-
тает нужным, - приспособляется. Не хозяин положения, не хозяин себе, и все,
что он делает, завтра будет погребено под новым наслоением столь же незна-
чительных дел. Он временщик и творит временное.
И, как всегда, от мутной безнадежности потянуло куда-то, к кому-то,
нет, не к тем, кто способен помочь - этого никто не может,- способен понять.
И он заторопился, заранее страдая от того, что могут окликнуть, задер-
жать, что на лестнице, возможно, встретятся знакомые, придется здороваться,
говорить о пустяках и прятать, прятать голодное выражение лица.
Дощатые забегаловки и пивные ларьки, где продавали водку в розлив,
открывались поздно, и алчущие сбивались к гастрономическим магазинам. Рых-
лые, с темными воспаленными физиономиями, с ухватками службистов - делови-
тые завсегдатаи-алкаши; не завсегдатаи - просто желающие "поправиться", бо-
лезненно зябнущие после вчерашнего перепоя; свихнувшиеся папаши хороших се-
мейств, прячущие в поднятые воротники пальто истомленно-брезгливые лица;
рабочие, еще не ставшие подонками; подонки, еще но свалившиеся под свой
последний забор, - разнообразен состав тех, кто не может начать день гряду-
щий без ста пятидесяти граммов. Среди них бывали люди, которыми гордится
Россия.
Навстречу Фадееву сразу же качнулся мужчина в расхлюстанном без пуго-
виц полупальто, с физиономией, состоящей из мешочков, складочек и ржавой
щетины.
- Башашкиным будешь?
Башашкин - недавно вошедший в известность футболист, т р е т и й но-
мер в защите. И член ЦК, глава советских писателей Александр Фадеев согла-
сился стать "Башашкиным". Раньше Фадеева к ржавомордому примкнул парень-ра-
бочий с волевой челюстью и виновато увиливающими от прямого взгляда зрачка-
ми, начинающий алкоголик, еще сохранивший пока способность стыдиться самого
себя.
Через пять минут они сидели на скамейке в истоптанном скверике, истово
делили водку из зеленой поллитровки в граненый стакан, заблаговременно при-
пасенный ржавомордым. Стакан был один, пили по очереди:
- Будьте здоровы!
От всего сердца, почти влюбленно.
Фадеев сразу же послал за второй бутылкой. И, опрокинув по второй, он
заговорил, что жизнь становится "сквозно бессовестной". Говорил Фадеев с
фадеевской искренней силой, которая пьянила самых трезвых, искушенных дела-
ла сентиментальными. Два случайных алкоголика - старый и молодой - слушали
его, не понимали, но верили каждому звуку. Молодой не выдержал и восклик-
нул:
- Мать честна! Живешь среди свиней да вдруг наскочишь - какие люди бы-
вают на свете!
Этого полупьяного признания было достаточно, - Фадеев поднялся и пот-
ребовал:
- Пошли!
Они продолжали в грязном, дымном ресторане Павелецкого вокзала. Там
свалился старый алкаш и вместо него подхвачен какой-то командированный. И
уже кончились возвышенные речи, были только излияния:
- Ты меня любишь? Ты меня уважаешь?
Его любили и уважали здесь не за то, что знаменитый писатель, высоко-
поставленное лицо, просто так - "за натуру".
А в Правлении Союза легкий переполох: латиноамериканца должен прини-
мать кто-то другой. И обзванивали членов секретариата: "Александр Александ-
рович болен. Александр Александрович сегодня не может присутствовать. И
завтра навряд ли..."
У Павелецкого вокзала они взяли такси и поехали за город, в Переделкино.
- Ты меня любишь? Ты меня уважаешь?
Латиноамериканский писатель счел своим долгом вежливо осведомиться:
какая болезнь свалила господина Фадеева? Ему любезно и скупо ответили:
"Сердечная недостаточность". Совещание секретариата решили не откладывать.
Жизнь продолжала течь по своему руслу.
А Фадеев выбросился из этой мутной реки на счастливый остров:
- Ты меня любишь? Ты меня уважаешь?
Так могло тянуться несколько дней, недель, целый месяц - в сплошном
угаре любви и уважения.
Рано ли поздно угар проходит, надо снова окунаться в мутный поток не-
оскудевающей жизни, обессиленно отдаваться течению.
И телефонный звонок из Отдела культуры ЦК партии уже сторожил его:
- Александр Александрович, тут нужно бы уяснить нам с вами... Не выбе-
рете ли время?..
В высшем органе партии сидят вовсе не враждебные Фадееву люди. Фадеева
дискредитирует сейчас малое - странное заступничество за Искина. Всем из-
вестно, что Искин друг и единомышленник Вейсаха, Вейсах осужден самим Фаде-
евым, так в чем же дело?..
- Александр Александрович, вы должны отмежеваться... и решительно!
А если он этого не захочет?!
Снова беги и выбрасывайся на счастливый берег?
Все равно рано или поздно приплывешь к тому же месту, откуда выбрасы-
вался. Ты человек государственный, сам себе не принадлежишь.
Под дубовыми сводами тесного зала вновь собрались литераторы Москвы,
прославленные и безвестные, пережившие самих себя и еще совсем незрелая
мелкота, вроде нас, студентов литинститута, сумевших просочиться в этот вы-
сокий ареопаг.
Фадеев сидел на председательском месте, во главе президиума, расправив
широкие плечи, с высоко поднятой головой - величественный без спесивости,
суровый без насупленности - вождь, не утративший демократической простоты.
Мягкая седина, обрамлявшая красивый лоб, оттенялась строгим мраком парадно-
го костюма, застенчиво искрилась блестка лауреатской медали на лацкане.
А собрание шло, как всегда, - возбужденно до неистовости. Выступающие
потрясали кулаками над трибуной, а из зала неслись вопли: "Позор! Позор!!"
И по обычаю требовали - на трибуну! На лобное место! Чтобы лицезреть!
Чтоб наслаждаться! Юлий Искин, сутулящийся под тяжестью головы, с несолид-
ным носом ястребенка, еще не созревшего до хищника, мертвенно-бледный, выз-
вал у зала брезгливую жалость и чувство победности.
- Позор! Позор!!
Со всей благородной неистовостью.
Мой отец неукротимо верил в лозунг "Пролетарии всех стран, соединяй-
тесь!". Всех стран, всех наций! И над моей кроватью когда-то висел плакат -
негр, китаец и европеец под красным знаменем. И в моей школьной хрестоматии
была тогда помещена "Гренада", поэма Михаила Светлова, который сейчас нахо-
дится где-то здесь рядом, в ресторане, а может, даже и в самом зале.
Он хату покинул,
Пошел воевать,
Чтоб землю в Гренаде
Крестьянам отдать.
В наших северных лесах как-то не водились евреи, мне чаще приходилось
о них слышать, а не видеть, как о неграх, как о китайских кули, как и об
испанцах... Я любил далеких евреев наряду с неграми. Позднее я столкнулся с
ними и немного разочаровался - слишком уж обычны, не лучше меня, не нес-
частнее.
Что такое космополитизм?
И что такое интернационализм?
Как бы ответил на эти вопросы мой отец?
Отца нет - погиб на фронте, спросить не могу.
- По-зор! По-зор!!
Я не кричал вместе со всеми. Что-то меня останавливало.
Зал притих, когда Фадеев двинулся к трибуне. Что скажет? Как объяснит
свою попытку спасти растленного космополита Искина?
Фадеев разложил на трибуне бумаги, нацепил очки и стал профессорски
строг.
- Товарищи!..
Зал притих, зал внимал.
- Идеологическая диверсия... Люди без роду без племени - готовый мате-
риал для диверсантов... Учиться бдительности... Никто не гарантирован от
благодушествования... Должен открыто сознаться... Искин! Один из первых
комсомольцев, рабкор, вспоенный и вскормленный... Где и когда ты, Юлий Ис-
кин, продал родину?..
Зал аплодировал, зал воодушевленно вопил:
- Позор! Позор!!
На Тверском бульваре стояли синие сумерки, еще не зажглись фонари. Под
ногами шуршал палый лист, и пахло почему-то мякинной пресностью давно сжа-
тых полей. Бабье лето так затянулось, оно так устойчиво прекрасно, что ста-
новится даже не по себе - уж не перед страшным ли судом отпущена эта благо-
дать в таком излишке?
Все ребята разбрелись кто куда. Те, у кого были хоть какие-то деньги,
остались в ярко освещенном, шумном ресторане Дома литераторов. У кого в
Москве были знакомые, укатили в гости. В нашем студенческом подвале сейчас
пусто, пованивает плесенью и лежалым бельем, как в каптерке ротного старши-
ны.
Парочки по-весеннему целуются на скамейках. Я выбрал скамейку, свобод-
ную от парочек, и уселся. Шаркая подошвами по палым листьям, двигались бес-
конечные прохожие. Вспыхнули фонари - матовые луны по ранжиру среди голых
ветвей.
Рядом со мной опустился человек в кепке с длинным твердым козырьком, с
узким лицом и ломко хрящеватым носом. И я сразу узнал его - тот самый про-
рок прохожий, который рассуждал с нами о классовой ненависти. Я обрадовал-
ся: худо быть одному в населенном бульваре, где целуются парочки.
- Вы не помните меня?
Он не спеша с достоинством повернул в мою сторону свой угловатый нос
под твердым, агрессивно выпирающим козырьком, сказал:
- Так ли уж важно - помню ли я, помните вы. Вам хочется услышать чело-
веческий голос, мне - тоже. Поговорим.
- Хороший вечер, господин непомнящий.
- Вам хочется что-то спросить меня. Не стесняйтесь.
И я спросил:
- Скажите, чем отличается интернационализм от космополитизма?
Он ответил почти любезно:
- Должно быть, тем же, чем голова от башки.
- Почему же тогда космополитизм осуждается?
- Действительно - почему? Белинский называл себя космополитом, и
Маркс... Люди, пользующиеся у нас уважением.
- Ну, а сионисты, эта организация... Они не выдуманы, они на самом де-
ле есть?
- Если были немецкие националисты, если есть русские, то почему бы не
быть еврейским?
- Как-то вы всех в одну кучу.
- Несхожи?
- Нет.
- Комнатная болонка тоже не похожа на дога, но суть-то у них одна -
собачья.
- Одна суть у немецких фашистов и у сионистов?
- И у наших русопятов тоже. Не выгораживайте. Все одной собачьей поро-
ды, только возможности разные. Если б сионисты были столь же крупны и зу-
басты, как германские нацисты, наверняка стали бы так же опасны для мира.
- Мы крупны... Мы, наверное, и зубасты... - произнес я, чувствуя, как
подымается во мне враждебность к этому бесцеремонному человеку.
- То-то и оно, - не моргнув глазом, согласился незнакомец. - Известный
ученый Лоренц как-то сказал: "Я счастлив, что принадлежу к нации, слишком
маленькой для того, чтобы совершать большие глупости". Он был голландцем,
ну а мы с вами - русские. Нас двести миллионов.
- Вы стыдитесь, что вы русский? - спросил я.
Он сидел, распрямившись, тощий, со взведенными хрупкими плечиками, -
узкое лицо, скривленный нос, остро врезающийся в густую тень под козырьком,
надежно укрытые глаза.
- Нет, - сказал он наконец. - Но боюсь... Боюсь, как бы не пришлось
стыдиться. - Помолчал, ощупывая меня из мрака настороженным под козырьком
взглядом, добавил: - Молодой человек, разве вы не видите, что на это есть
основания.
Почуяв в доме беду, заплакала в соседней комнате Дашенька. Дина Лаза-
ревна оставила Юлия Марковича одного.
В кухне, как всегда по вечерам, сидели Клавдия с Раисой друг против
друга за чайником, за початым батоном.
Тихо...
Стряслось непонятное. Сорок семь лет прожил на свете Юлий Маркович,
мимо него прошли тысячи людей, знаменитых и безвестных, талантливых и зау-
рядных. Самым ярким из этих тысяч, самым достойным был Саша Фадеев. Сколько
раз глядел на него со стороны и удивлялся: умен, талантлив, открыт душой,
даже внешность его какая-то триумфальная, в ней - мужество, в ней - сила, в
ней - простота, бывают же такие! Юлий Маркович как одним из самых больших
достижений своей жизни гордился, что в числе первых разглядел Фадеева. И
этот лучший из людей сегодня на глазах всех, без жалости, не терзаясь со-
вестью... И ложь, ложь, грубая, наглая, бесстыдная! "Вспоенный, вскормлен-
ный, продал родину!.." Лучший из людей! Противоестественно! Безобразное чу-
до! Не хочется жить.
Зазвонил на столе телефон. Опять Вейсах?.. Ах, все равно, все равно!
Он не станет ругаться с Семеном. И встречаться с ним тоже не станет. За-
чем?..
- Я слушаю.
- Юлий... Выйди, пожалуйста... К памятнику Пушкина.
Щелчок. Трубку положили. Набегающие друг на друга гудки.
Не Вейсах, другой голос. И Юлий Маркович запоздало узнал - перехватило
дыхание.
Голос Фадеева звал его.
Шли мимо прохожие. И один из прохожих в потасканном пальтишке, в кепке
с длинным козырьком сидел передо мной.
Я переспросил его:
- Как бы ни пришлось стыдиться?.. Чего?
- Того же, чего стыдится сейчас любой честный немец: газовых камер,
рвов, набитых расстрелянными детьми, мыла, сваренного из человеческих тру-
пов.
- Гитлер же со своей сволочью повинен, не нация. Отделяйте одно от
другого, - сердито сказал я.
- Гитлеры-то, молодой человек, появляются не по божьей воле, их творит
нация.
- Виновата нация, что Гитлер?..
- Да.
- Вся немецкая нация, весь немецкий народ?
- "Немцы - высшая раса"! И немцев от этого не стошнило, нравилось! Ес-
ли вырастает вождь-убийца, значит, есть и питательная среда.
- Вы против народа?
- Народ свят и безгрешен? Ой нет, народ - всякое! Выплескивает из себя
и светлое и мутное.
Шли мимо нас занятые собой прохожие.
Я глухо потребовал:
- Ну, дальше.
- Разве не все сказано?
- А разве только ради немцев вы вспомнили мертвого Гитлера?
Под твердым козырьком, словно зыбкая луна в омуте, поблескивал глубоко
упрятанный глаз. Незнакомец приподнял вверх свою костлявую руку, словно
держал в ней хрупкий бокал, заговорил с грузинским акцентом:
- "Я подымаю тост за здоровье русского народа не только потому, что он
- руководящий народ, но и потому, что у него имеется ясный ум, стойкий ха-
рактер и... терпение". Не правда ли, подкупающая лесть: "И терпение..."
- Передергиваете, господин хороший, - возмутился я. - Разве свою нацию
хвалит этот человек?
- Национализм не проявление родословных симпатий, молодой человек, а
политика. И не забывайте, что Гитлер совсем не походил на классического
арийца - белокурую бестию. Выкресты были наиболее злобными антисемитами.
Почему бы грузину не стать великоросским шовинистом, когда это выгодно.
- Чем ему выгодно? Чем?!
- Твоя нация превыше всего, твой терпеливый народ - руководящий, ты
принадлежишь к этому народу, значит, и ты высок, наделен правом руководить
другими, даже если не имеешь на это ни ума, ни таланта. Доступная арифмети-
ка и многообещающая.
- Она выгодна Сталину?
- Она выгодна недоумкам, у которых нет ничего за душой. Она выгодна
всем обиженным и обойденным, озлобленным неудачникам. Неудачники, молодой
человек, великая сила. Им терять нечего, они готовы на любой риск, чтоб
вырвать себе благополучие. Какой политик отказывался от силы?.. - Незнако-
мец сделал паузу и с улыбочкой добавил: - Тем более, что лозунг времен ре-
волюции "Бей буржуев! Грабь награбленное!" сейчас стал не безопасен. "Бей
жидов, спасай Россию" - надежней.
Я поднялся. Передо мной сидел тощий человек с костлявым лицом и немощ-
ными руками.
Шли мимо нас равнодушные прохожие.
Он сидел и бледненько улыбался. С этой невнятной улыбочкой он оплевал
сейчас все - мою родину, ее великого руководителя, революционные лозунги,
за которые воевал и погиб мой отец. Я прошел сквозь жестокие испытания. Я
видел, как во время коллективизации выселяли мужицкие семьи - баб, детишек,
стариков. Видел, как в пристанционном березнячке умирали от голода такие
высланные, я помню, как по ночам исчезали соседи по дому... Видел и стра-
дал, и недоумевал, но я выдержал, не треснул - верен родине, верен отцовс-
ким лозунгам! А этот тип рассчитывает - расколоть меня словом!
Бледненько улыбался пожилой человек на скамейке. Шли мимо прохожие.
- Уходи! - сказал я ему.
Я боялся, что он не послушается, не двинется с места, будет глядеть и
улыбаться своей бледной, презрительной улыбочкой. И тогда мне придется его
бить. Его, старого, жалкого, с шеей, похожей на петушиную лапу. Я возвышал-
ся над ним во всем величии своих двадцати пяти лет, чувствуя тяжесть разве-
денных плеч, налитость опущенных рук. Эх, если б не так стар и тощ был про-
тивник моего отечества!
- Ты слышишь?.. Проваливай!
Он понял и покорно встал, долговязый, в обвисшем пальто, под твердым
козырьком зыбкий блеск упрятанных глаз. Он отвернулся, шагнул и остановил-
ся, задрал твердый козырек к фонарю.
- С кем?.. Кто?.. Кто живой?.. Пустыня! - сквозь стиснутые зубы скуля-
щим стоном.
Я стоял праведным монументом.
Он толкнул себя с места, сутуля узкую спину, волоча ноги, двинулся
прочь.
Шли прохожие.
Жив ли ты? Судьба отомстила мне за тебя, незнакомец. Время заставило
меня поумнеть. Теперь я сам пытаюсь сказать то, о чем, мне кажется, другие
не догадываются. Пытаюсь... И часто - ох, как часто! - меня не понимают да-
же самые близкие. И хочется скулить на фонари: "С кем?.. Кто живой?.. Пус-
тыня вокруг!"
Прости меня.
Шли прохожие. Одни - от меня, в глубь вечернего города. Другие - навс-
тречу, чтобы миновать меня и тоже исчезнуть в городской суетливой пучине.
Возникают и исчезают, возникают и исчезают - прохожие, не замечающие моего
существования.
Внезапно я вздрогнул: на меня двигалась пара...
Высокий человек в белом пыльнике, натянутом поверх темного костюма,
как халат хирурга, в пролетарской кепочке на голове. А рядом с ним, парадно
рослым, - невысокий, со скособоченными плечиками, из-под шляпы торчит гну-
тый, не вызревший до хищности нос.
Я не верил своим глазам: на меня рука об руку шли Фадеев и этот... Ис-
кин. Судья и преступник - вместе. Праведность и порок - плечо в плечо, в
мирной беседе, среди гуляющей публики.
Они прошли мимо меня, совсем рядом. Мимо меня, увлеченные друг другом.
До чего же странен мир!..
Сильная рука бережно держала Юлия Марковича за локоть. Знакомо ощуще-
ние этой дружеской руки. Лет двадцать тому назад они вот так же бродили но-
чами по московским бульварам, говорили о мировой революции, о жертвенности
во имя ее. И цокали тогда по булыжнику подковы извозчичьих лошадей, и тено-
рами кричали лотошники, предлагая нехитрый товар: "Карамель из Парижа -
"Норт-Дам" для ваших дам! Леденчики - для младенчиков!"
Иные времена, иные речи, иной голос у Саши Фадеева, только рука на
локте прежняя.
- Ты думаешь, Юлька, я шкуру свою хотел спасти, свой петушиный насест?
Нет, не испугался бы встать перед всеми и сказать: очнитесь! Какой к черту
космополит Юлька Искин! И ты ведь представляешь вопль вселенский, представ-
ляешь ярость. Добро бы, против меня, но ведь и против тебя, Юлька. В первую
очередь против тебя! Троекратная, десятикратная ярость! Вспыхнул бы ты на
ней, как мотылек в пламени. Поэтому и не встал грудью, что бесполезно. Лиш-
нее масло лить в огонь.
- Это же страшно, Саша! Неправда, выходит, непобедима.
- Неправда, Юлька?.. Мы, видно, плохо еще представляем, какой пожар мы
запалили. Пожар, уничтожающий дикий лес, чтоб вместо дикорастущих росли по-
лезные злаки. В сжигающем нас огне, Юлька, - глубинная правда!
- Но почему нам гореть вместе с дикорастущими? Мы же этот пожар подпа-
ливали. Он, выходит, уже не наш, неуправляем?
- А ты считаешь, что пожар должен служить нам и только нам? Да какое
основание тебе, мне, кому-либо другому считать эту полыхающую революцию
своей собственностью? Мол, пусть обжигает другого, а меня минует. Пусть
Есенина, Маяковского, пусть Бабеля, гори они ярким пламенем, только не я.
- Революция выжигает своих!
- А вот в этом, Юлька, можно посомневаться.
- Саша, ты считаешь: я враг революции?
- Нет. Но и Есенин, и Бабель врагами революции не были, а были ли они
ей своими? Сомнительно.
- Саша! Это бесчеловечно!
- А к нам, Юлька, наверное, человеческие мерки неприменимы.
- Как так?!
- Мы не люди, Юлька, мы солдаты, по трупам которых идут к победе. Люди
будут жить после нас.
- После меня, Саша, будет жить моя дочь. Ей сейчас всего десять лет,
но по ней уже шагают - дочь безродного космополита, сама безродная.
Фадеев не ответил.
Они дошли до памятника Тимирязеву, безобразного каменного столба, за-
канчивающего Тверской бульвар. Фадеев остановился, запустил кулаки в карма-
ны пыльника - натянутая на лоб кепчонка, сведенные челюсти.
- Юлька... - произнес он, - ты, наверное, думаешь, что я подлец, коль
так легко говорю о жертвах... Сам в благополучии, в славе, в почете. Да, в
славе, да, в почете! А все равно - жду, жду... огня под собой. Знаю: придет
и мой черед. Даже чувствую - он близок.
- Я б хотел, Саша, чтоб с тобой такого не случилось, - сказал Юлий
Маркович.
И снова Фадеев промолчал, сжимал в карманах кулаки и глядел вдаль че-
рез узкую площадь в смутные кущи Гоголевского бульвара - сведенные челюсти,
натянутая кепчонка.
- Юлька... тебе, может, деньги понадобятся... Юлька, помни, я по-преж-
нему твой, несмотря ни на что.
- Спасибо, - обронил Юлий Маркович.
У Фадеева был неуверенный голос, и Юлий Маркович понял, что с этого
вечера он свой Саше Фадееву только в темноте, только по ночам, при свете
дня - они чужие. Понимал это и все-таки был благодарен за сочувствие.
Мы собирались спать. На этот раз спор на сон грядущий что-то не разго-
релся в нашем подвале. Затронули Редьярда Киплинга:
Пыль! Пыль! Пыль от шагающих сапог!
И отдыха нет на войне сол-да-ту!
Но большинство знало Киплинга только по детским изданиям "Маугли". Не
хватало дров для большого огня.
Посапывал в своем углу Тихий Гришка, горел свет под потолком. Кто-то
должен встать, пробежать босиком по цементному полу до двери и щелкнуть
выключателем. Кто-то... Каждый из нас подвижнически выжидал, что это сдела-
ет его сосед.
Неожиданно раздался громкий, требовательный стук в дверь. Никто не ус-
пел подать голоса, дверь резко распахнулась, показалась дремучая борода на-
шего дворника. Дворник посторонился, и один за другим с бодрой, даже нес-
колько заносчивой решительностью вошли незнакомые люди - трое похожих друг
на друга, как братья, в синих плащах и новеньких серых фуражках, четвертый
военный с погонами майора.
- Ваши документы! - чеканный голос над моей головой.
Под серой плотно надетой фуражкой настороженные глаза, лицо молодое и
по-деревенски обычное, с крутыми салазками, с твердыми обветренными скулами.
- Ваши документы! - столь же чеканно, но уже не мне, а моему соседу.
Испытывая острую беспомощную неловкость - неодетый перед одетым! - я с
покорной поспешностью лезу из-под одеяла, тянусь к висящей на стуле одежде,
суетливо в ней роюсь - нужен, наверное, паспорт, куда же я его сунул?
- Ваши документы!.. Ваши!.. - Возле других коек.
Мой скуластенький терпеливо ждет. Но столько, оказывается, карманов в
моей одежке! Путаюсь, попадаю трижды в один и тот же карман, не могу разыс-
кать паспорта.
Неожиданно настороженность под козырьком серой фуражки погасла, ску-
ластый заинтересованно повернулся в сторону.
Возле койки Эмки Манделя двое - штатский и военный. Мелькает в воздухе
белый лист бумаги:
- Вы арестованы!
Эмка без очков, подслеповато щурясь и лбом, и щеками, тычется мягким
носом в подсунутую к его лицу бумагу.
- Оружие есть?
Эмка бормочет каким-то булькающим голосом:
- Что же это?.. За что?.. Товарищи...
- Оружие есть?
- За что?.. Что же это?.. То-ва-рищи!..
- Одевайтесь. Собирайте свои вещи!
Эмка покорно выползает наружу, путается в брюках, еще не успев их как
следует надеть, начинает выгребать из-под койки грязное белье, неумело его
сворачивает. То самое белье, которое он раз в году возил стирать в Киев к
своей маме.
- Да что же это?.. Я, кажется, ничего...
На лицах гостей служебное бесстрастное терпение - учтите, мы ждем.
Эмка натягивает свою знаменитую шинель-пелеринку, нахлобучивает на го-
лову буденовку. С потным, сведенным в подслеповатом сощуре лицом, всклоко-
ченный, он застывает на секунду, озирается и вдруг убито объявляет:
- А я только теперь марксизм по-настоящему понимать начал...
Он действительно вот уже целый месяц таскал всюду "Капитал" вместе с
томиком стихов Блока, кричал, что глава о стоимости написана гениальным по-
этом.
От неуместного признания лица гостей чуточку твердеют, что должно оз-
начать: пора! Один из штатских вежливо трогает Эмку за суконное плечо:
- Идемте.
- Можно я прощусь?
- Пожалуйста.
Эмка начинает обнимать тех, кто лежит ближе к дверям:
- Владик, до свидания. Сашуня... Володя...
Обнял крепко меня, потно, влажно поцеловал в щеку.
Фонарь с улицы светил в окно, освещал корешки книг на полке и большой
медный барометр. Потайной шелестящий шепот в темноте:
- Дина, в случае чего ты не береги книги, ты продавай их. На книги
можно прожить, Дина. Ты слышишь меня?
- Слышу, Юлик.
- Дина, ты что?.. Ты плачешь, Дина... Не надо. Ведь ничего еще не слу-
чилось, может, ничего и не случится. Я просто на всякий случай. Дина, ты
слышишь меня?
- Слышу, Юлик.
Свет фонаря падал с улицы, на стене поблескивал большой медный баро-
метр, упрямо показывающий "ясно".
Звонкая пустота заполнила наш подвал, набитый койками. Лампочка под
потолком, казалось, стала светить яростнее.
Я все еще ощущал на щеке влажный Эмкин поцелуй. Как два куска в горле,
застряли во мне два чувства: щемящая жалость к Эмке и замораживающая насто-
роженность к нему. Нелепый, беспомощный, такого - в тюрьму: пропадет. А что
если он лишь с виду прост и неуклюж?.. Что если это гениальный актер?.. Не
с Иудой ли Искариотом я только что нежно обнимался? Влажный поцелуй на ще-
ке...
- А я что говорил! - подал голос проснувшийся в своем углу во время
ареста Тихий Гришка. - Талант - она штука опасная!
Кто-то равнодушно, без злобы ему бросил:
- Ты дурак.
- Я дурак, дурак, но ду-ра-ак! - напевное торжество в голосе Тихого
Гришки.
Кажется, Владик Бахнов первый произнес короткий, как междометие, вопрос:
- Кто?..
Все перестали шевелиться, перестали смотреть друг на друга, молчали.
Кто-то донес на Эмку. Кто-то из нас... Кто?
Яростно светила лампочка под потолком.
Юлия Марковича Искина арестовали в ту же ночь, только позже, часа в
четыре. Звонок в дверь - трое в штатском, один в военном...
На следующий день нас удивил Вася Малов. Узнав об аресте Эмки Манделя,
он побледнел и задышал зрачками:
- Вчера?.. Манделя?.. Эмку Манделя!..
И вдруг впал в неистовое бешенство:
- Кто эт-та сволочь?! Кто настучал?! Талант продали, гады!!!
Вася Малов, человек с поврежденными немецким осколком мозгами, Вася
Малов - гроза евреев, биологически их ненавидящий, оказывается, тайком, ни
с кем не делясь, страдальчески любил стихи Эмки.
Вася Малов умер сразу же после окончания института. От старой раны в
голову. Умер в одиночестве, всеми забытый, окруженный ненавистью соседей по
коммунальной квартире, которых он пугал своей дикой вспыльчивостью.
Александр Фадеев застрелился днем 13 мая 1956 года на своей даче в Пе-
ределкине. Сынишка вбежал наверх, чтобы позвать отца обедать, и увидел его
лежащим на диване. И лужа крови на полу. И пистолет рядом на столике.
Примчался черный "ЗИС", товарищи в штатском, молодые энергичные люди,
явились на место происшествия. В качестве понятых приглашены были соседи
Фадеева, известные писатели, кажется Федин и Всеволод Иванов. Они-то позд-
нее и рассказали, как один из приезжих товарищей поднял со столика письмо,
лежавшее рядом с пистолетом, вслух прочитал на конверте: "В ЦК КПСС"... и
опустил в карман. Никто этого письма больше не видел. Что в нем, миру неве-
домо.
Но какой-то ответ Фадеев на него получил.
Через два дня в газетах было опубликовано: "Центральный Комитет КПСС с
прискорбием извещает..." И к этому "прискорбному извещению" было приложено
так называемое "Медицинское заключение о болезни и смерти товарища Фадеева
Александра Александровича".
Документ этот краток и выразительно откровенен:
А. А. Фадеев в течение многих лет страдал тяжелым прогрессирующим не-
дугом - алкоголизмом. За последние три года приступы болезни участились и
осложнились дистрофией сердечной мышцы и печени. Он неоднократно лечился в
больнице и санатории (в 1954 году - 4 месяца, в 1955 году - 5 1/2 месяцев и
в 1956 году - 2 1/2 месяца).
13 мая в состоянии депрессии, вызванной очередным приступом недуга, А.
А. Фадеев покончил жизнь самоубийством.
Доктор медицинских наук, профессор
С т р е л ь ч у к И. В.
Кандидат медицинских наук Г е р а щ е н к о И. В.
Доктор - О к с е н т о в и ч К. Л.
Начальник Четвертого управления Минздрава СССР
М а р к о в А. М.
14 мая 1956 г.
Итак, Фадеев - алкоголик, запойный пьяница, в "очередном приступе не-
дуга", то есть по пьянке, покончил с собой.
Был ли еще такой случай в истории, чтоб официальное сообщение провозг-
лашало: причина смерти достойного человека - пьянство? Наши же официальные
сообщения никогда не грешили неосмотрительной откровенностью. Конечно, не
некие Стрельчук, Геращенко, Оксентович на свой страх и риск дозволили широ-
ковещательно оскорбительный попрек в пьянстве лежащему в гробу Фадееву.
Накануне Фадеев весь вечер просидел у Юрия Либединского, пил чай, был
угнетен, говорил лишь на одну тему. Какая трагическая судьба у писателей в
России - Пушкин и Лермонтов, Есенин и Маяковский, Бабель и Мандельштам... И
многих из тех, кто умер в постели, можно считать тоже убитыми. Фадеев назы-
вал Бориса Горбатова - умер от инфаркта, но перед этим у него посадили от-
ца, жену, сам он ждал с минуты на минуту звонка в дверь.
Юрий Либединский написал об этом разговоре статью, разумеется, она так
и не увидела свет.
Нет, трезвой рукой направил на себя пистолет Александр Фадеев. И
все-таки открытым текстом: "страдал тяжелым... алкоголизмом", перечислено
даже, когда именно лечился... Зачем? С какой стати?.. Ответ один - письмо!
За пять минут до смерти Фадеев взбунтовался.
Но как-никак бунт-то пятиминутный, нельзя же за эти пять непокорных
минут перечеркнуть всю добропорядочную жизнь Александра Фадеева: напротив,
следовало показать - верный, преданный, послушный сын, достойный скорби. И
гроб с телом Фадеева устанавливается в Колонном зале Дома союзов, к нему
открыт доступ трудящимся для прощания. На этом месте трудящиеся прощались с
Лениным, прощались со Сталиным. Редчайшие покойники удостаиваются такой
чести. Из Колонного зала обычно один путь - на Красную площадь, если не в
сам Мавзолей, то уж рядышком - под Кремлевскую стену. Обычай нарушен -
обозвав алкоголиком, оказав редкий почет, Фадеева везут хоронить на Новоде-
вичье кладбище, где обычно и хоронят писателей такого ранга. Инцидент ис-
черпан - квиты.
В тот год началась широкая реабилитация политических заключенных. Без
оркестров, без митингов, без цветов, тихо, скромно, потаенно встречала
Москва тех, кого в тридцать седьмом и сорок восьмом она отправляла в
Анинск, на Колыму, в Воркуту.
А неподалеку от Лубянки в общественной уборной бывшие службисты Берии
запирались в кабинках, доставали пистолеты, умирали над унитазами. Они ве-
рили - за страшные дела их ждет страшное возмездие. Палачи тоже могут быть
сентиментально наивными.
В тот год вернулся в Москву и Эмка Мандель. Через восемь лет после
ареста. Он скоро стал поэтом Коржавиным. И Краткая Литературная Энциклопе-
дия приняла его в свои объятия:
КОРЖАВИН Н. (псевд.; наст. имя - Наум Моисеевич
М а н д е л ь; р. 14.Х.1925, Киев) - рус. сов. поэт.
Окончил горный техникум в Караганде... Стихам К. свойс-
твенны гражданственность и философ. лиризм... <Эмигри-
ровал в США в 1972 г.>
С Юлием Марковичем Искиным я познакомился в Малеевке - писательском
Доме творчества. Вечерами мы предавались там воспоминаниям.
С сивой от седины шевелюрой, рыжими недоуменными бровками, скорбной
складочкой в блеклых губах, он тихим голосом повествовал о том, чего я не
знал.
Сейчас Юлий Маркович живет в новой квартире на проспекте Вернадского.
Старую квартиру на Большой Бронной по-прежнему занимает Раиса. У нее семья
- муж и двое детей. Тетя Клаша вынянчила внуков и... недавно вернулась к
Искиным. Дашенька вышла замуж, родила сына. Тетя Клаша не может жить, чтоб
кого-то не нянчить.
И Юлий Маркович хвалит ее с теплотой в голосе:
- Все-таки редкой души... Самозабвенна...
О Фадееве же он отзывается более горячо, почти со слезами на глазах:
- Нет, нет! Александр Александрович - честнейший человек, трагическая
личность. Он - жертва, никак не преступник. Боже упаси вас думать о нем
плохо!
Наверное, так оно и есть. Не осмелюсь спорить. Не думаю плохо.
Однако кроткий Юлий Маркович обвиняет других: Раису, секретаря партко-
ма, который слабодушно развел руками: "Не могу" и... того, кого величали
гением человечества, отцом и учителем, светочем эпохи.
- Историю, знаете ли, делают личности.
Пакостят историю личности? И только-то? Не слишком ли это просто? Нет
ли более глубокой причины?..
Но стоп! Это отдельный большой разговор. Никак не мимоходом.
Д о к у м е н т а л ь н а я р е п л и к а.
Документ, вырвавшийся из канцелярии М. В. Келдыша.
Президенту АН СССР академику М. В. Келдышу.
Резолюция академика
Келдыша: "О з н а к о м и т ь".
За последнее время я неоднократно сталкивался с
распространяемыми обо мне среди членов отделения фило-
софии и права Академии наук СССР утверждениями, будто я
скрываю свою подлинную национальность, поскольку я яко-
бы являюсь в действительности "польским евреем". Я мог
бы игнорировать эти слухи, если бы не обстоятельство,
что они находятся в прозрачной связи с фактом выдвиже-
ния меня в кандидаты на избрание в члены-корреспонденты
Академии наук СССР.
Указанные утверждения и слухи носят клеветнический
характер, и они никоим образом не соответствуют фактам.
А последние таковы.
Я родился 18 ноября 1920 года в г. Моршанске Там-
бовской области. Мой отец Нарский Сергей Васильевич -
русский, командир Красной Армии. После демобилизации в
1920 году работал на различных счетных должностях и
умер в Моршанске в январе 1941 года, где он в 1896 г. и
родился.
Родители моего отца...
(Из сострадания к читателю опускаю подробнейшие
перечисления родителей отца и матери автора сего посла-
ния не только по мужской и женской линии, но и по боко-
вым ветвям - упомянуты даже престарелые тетки, прожива-
ющие в Моршанске и Москве. Особый упор автор делает на
фамилии, со скрупулезной точностью указывая, какие были
в девичестве, какие в замужестве, чтоб, не дай бог, не
возникло сомнение - не прокрался ли в родню чужекровный
выходец из Палестины. Нельзя не признать, что все без
исключения фамилии не вызывают никакого сомнения в чис-
тоте породы - Ковритины, Шолоховы, Третьяковы... Что же
касается собственной фамилии автора "Нарский", то она
"представляет собой изменение исходной фамилии "Нарс-
ких", которую носили предки Василия Андреевича [деда
автора. - В. Т.], выходцы из Сибири, прежде проживавшие
в районе реки Нара".)
Акты гражданского состояния по г. Моршанску и Мор-
шанскому уезду, - пишется далее, - насколько мне из-
вестно, в период Отечественной войны не эвакуировались
и не уничтожались.
К сказанному могу добавить, что в свойственном мне
хорошем знании нескольких иностранных языков (кроме
польского, я владею другими славянскими, не говоря уже
об основных западноевропейских языках) не вижу для со-
ветского ученого ничего предосудительного или "подозри-
тельного". Что касается именно польского языка, то он
был изучен мною в 1945-1946 гг., когда по долгу моей
службы в советской разведке я находился и работал на
польской территории. Эта моя работа отмечена правитель-
ственными наградами, в том числе несколькими орденами.
Я прошу ознакомить с настоящим заявлением членов
отделения философии и права АН СССР. В случае, если Вы
сочтете мое письмо неудовлетворительным, прошу назна-
чить расследование.
Доктор философских наук, профессор МГУ, старший
научный сотрудник АН СССР (по совместительству)
И. С. Нарский
10 октября 1970 г. Москва.
Хотелось бы обратить внимание на следующие обстоятельства:
Знаменательно, этот документ появился спустя 20 (!) лет после кампании
борьбы с безродными космополитами. "Жив, жив курилка!"
Автор не просто профессор прославленного Московского университета, а
явно преуспевающий. Не каждый-то профессор МГУ рассчитывает стать чле-
ном-корреспондентом Академии наук.
Напористое требование ознакомить членов отделения философии и права со
своей столь непорочной родословной вызвана, думается, не только непроходи-
мой глупостью, характерной для любого националиста. Не случайна тревога,
столь откровенно звучащая в письме. Возможно, Нарский знал, каких взглядов
"на чистокровность" придерживаются ученые, которые представляют в АН фило-
софию и право. Не это ли заставило его бояться обвинений в еврействе?
Впрочем, принятые предосторожности не помогли. Академики не избрали
Нарского в членкоры. Ему осталось только сетовать на происки сионистов.
Август - ноябрь 1971 г.
---------------------------------------------------------------------------
Текст печатается по изданию: Тендряков В. Ф. Люди или нелюди: Повести
и рассказы. - М.: Современник, 1990. - Охота. С. 516-572.
НА БЛАЖЕННОМ ОСТРОВЕ КОММУНИЗМА
Слепая Фемида изощренно пошутила, предоставив Хрущеву расправиться со
Сталиным. Судьей палача стал человек, которого Сталин считал шутом.
Сталина я видел всего лишь раз в жизни - 7 ноября 1945 года, проходя
среди многих и многих людских тысяч по Красной площади мимо Мавзолея. Пом-
ню: поразили меня его маленький рост - вдавлен в трибуну по самую фуражку с
твердым околышем - и бескостно-дряхлый жест дедовской руки, вызывавший вул-
канический рев обезумевшей от восторга площади. Разумеется, и я обезумевше
вопил вместе со всеми...
Хрущева же я видел и слышал много раз, издалека и достаточно близко,
хотя лично, увы, не беседовал, не был допущен до рукопожатия.
Одна встреча, право же, стоит того, чтоб поведать о ней. Я тогда удос-
тоился чести провести день в коммунизме. Да, да, в том усиленно обещанном,
шумно прославляемом коммунизме, попасть в который никто из здравомыслящих
граждан нашей страны давным-давно уже не рассчитывает.
1
15 июля 1960 года. Мне позвонили из Правления Союза писателей:
- Просим зайти завтра в течение дня. Очень важное дело.
А так как Союз писателей, надо отдать ему должное, делами меня не об-
ременял, тем более важными, то я послушно заехал на улицу Воровского. Там
мне вручили конверт с праздничного вида билетом на лощеной бумаге, застави-
ли расписаться.
В билете значилось, что товарищ Тенков В. Ф. с супругой приглашаются
на встречу руководителей партии и правительства с деятелями науки и культу-
ры, просьба прибыть в 9 часов утра. На обратной стороне билета - схема
маршрута: по Каширскому шоссе, поворот на сто двадцатом километре, к совхо-
зу "Семеновскому"...
- Место в машине для вас оставить? - спросили меня.
Я пожелал остаться независимым:
- У меня своя машина.
У меня был видавший виды "Москвич", который я мыл в году раза по два -
по вдохновению или ради какого-нибудь исключительного случая вроде техос-
мотра. Встреча с правительством - случай тоже из ряда вон выходящий, и я
мысленно дал себе слово помыть машину.
Но не сдержал его: в тот день домой вернулся ночью, а утром встал,
когда стрелки часов перевалили за восемь, где уж тут мыть машину, сломя го-
лову надо нестись, чтоб если и опоздать, то не безбожно.
Я влез в свой единственный светлый костюм, вместе с женой сбежал к
своему неумытому "Москвичу", ринулся через Москву к Каширскому шоссе.
Тише едешь - дальше будешь, поспешишь - людей насмешишь... У меня веч-
ные нелады со столь мудрыми остережениями, а потому на выезде из Москвы ко-
варно спустил баллон. И я, скинув свой светлый, но удушающе плотный, жаркий,
что мужицкая поддевка, пиджак, кляня норовистую машину, правительственную
затею, самого себя и ни в чем не повинную жену, принялся на солнцепеке ме-
нять заскорузлое от грязи колесо. А мимо по шоссе скользили, отливая безуп-
речной полировкой, черные "ЗИЛы" и монументальные "Чайки" - еще не примель-
кавшаяся новинка тех лет,- все они, разумеется, спешили туда, куда спешил и я.
Наконец колесо поставлено, багажник захлопнут, руки наспех вытерты
тряпкой - вперед! Я выжимал из своего неумытого все, что тот мог дать, не
особенно считался с дорожными знаками, выскакивал на левую сторону, держа
наготове пригласительный билет на лощеной бумаге. Если только милиция оста-
новит, сразу под нос обезоруживающий документ: глядите, спешу не к теще в
гости, вам надлежит не осуждать, а хвалить меня за рвение. Шоссе было густо
заставлено милицией, чуть ли не на каждом километре посты, но, должно быть,
они по слишком откровенному нахальству, с каким я нарушал правила, догады-
вались о приготовленном для них лощеном билете и лишь провожали меня осуж-
дающими взглядами. И уж только когда я совершил вовсе недопустимое - у же-
лезнодорожного шлагбаума по левой стороне обошел черные лимузины и бесцере-
монно подставил бок "Чайке", - ко мне подошел представитель милиции с пого-
нами подполковника и скорбно-осуждающим лицом. Он даже не попросил у меня
водительские права, даже не спросил меня, куда это я так рвусь, даже лоще-
ный билет, увы, не понадобился. Подполковник всего-навсего укоряюще сказал:
- Нельзя же так. Можете аварию устроить. Нехорошо.
И затронул лучшие струны моей души, заставил искренне устыдиться. Я и
дальше продолжал гнать своего неумытого, но старался уже не нагличать.
Неожиданно я почувствовал, что шоссе вокруг меня пусто, трясется впе-
реди лишь расхлябанный грузовичок - ни черных лимузинов, ни гордых "Чаек" с
золочеными хвостами... И я понял, что переусердствовал - проскочил заветный
поворот, указанный на обратной стороне билета. Пришлось разворачиваться...
Стандартный кирпич на обочине, запрещающий произвольный проезд, нитка
асфальта через поле к раскинувшейся хвойной купе.
Наш "Москвич" оказался в очереди машин перед четырехметровым сплошным
забором, выкрашенным в стандартную солдатски-зеленую краску.
Молодцеватые военные с голубыми околышами и петлицами заулыбались,
когда после сияющих "ЗИЛов" и "Чаек" подрулил я. Через опущенное стекло бы-
ло слышно, как один проницательно заметил другому:
- Гляди - частник приехал!
Я показал им приготовленный билет, они мне с подчеркнутой вежливостью
откозыряли, и я въехал под сень соснового леса, недоуменно оглядываясь -
где же тут можно приткнуться? Узенькая - на ширину одной машины, не больше
- асфальтовая стежка привела к асфальтовому пятачку, и к нам двинулся моло-
дой человек.
Он был высок, плечист, гибок, он не шагал по земле, он скользил по
ней, темный костюм на нем, облегающий широкую грудь и тонкую талию, лишь на
локтевых сгибах собирался в скупые, почти музыкальные складки. И голова его
курчавей, чем у Пушкина и Василия Захарченко, и лицо правильное, мужествен-
ное, способное выражать лишь открытую доброжелательность. Он без всякого
содрогания положил свою сильную руку в немнущемся рукаве с высовывающейся
ослепительной полоской манжеты на ручку давно не мытой дверцы, с силой рас-
пахнул ее, пророкотал моей жене:
- Здравствуйте. Добро пожаловать. Прошу вас.
И жена, смущенная его великолепием, его рыцарской услужливостью, вы-
лезла из неумытого "Москвича" на священный асфальт. Встречающий с силой
захлопнул дверцу, небрежно махнул мне рукой:
- А ты поезжай! Поезжай дальше.
Вот те раз!..
Впрочем, моя особа всегда почему-то вызывает недоверие у швейцаров и
официантов. Швейцары меня стараются не пустить за порог, официанты же меня
с ходу предупреждают, что пиво в их заведении стоит дороже, чем в пивном
киоске напротив.
Однако недоразумение сразу раскрылось, наш встречающий рассыпался в
извинениях и все же настойчиво предложил ехать дальше. Жена, только что
ступившая на землю обетованную, вновь залезла в машину, и мы покатили по
узкой дорожке - дальше, в глубь леса.
Неожиданно лес оборвался. Мы выехали за ворота, мимо военных с голубы-
ми петлицами - в поле, под ослепительно синее небо, на жестокий солнцепек.
По обеим сторонам дороги на обочинах тесно стояли машины, и я понял, что
пересек границу, где царствует дух гостеприимства и доброжелательности,
вновь попал в места с волчьими законами, где рви - не зевай!
"ЗИЛы" и "Чайки", "Чайки" и "ЗИЛы", сияющие черным лаком, светлым,
промытым стеклом, горящие начищенным никелем. Возле каждой машины развалил-
ся на солнышке шофер. Все они, как и их машины, похожи друг на друга, стан-
дартны - тучные, распаренно-красные, ленивые. Даже на расстоянии чувствую
их презрение к себе - странный тип, забравшийся в столь ослепительное об-
щество на потасканном и до безобразия неопрятном "москвичишке".
Подавленный их сановитым презрением, я ехал и ехал, растерянно и без-
надежно приглядываясь - не откроется ли в сиятельных рядах щель, куда можно
втиснуться. Нет, не открылась. Я проехал с добрый километр, пока сплошные
шеренги машин не кончились, не открылось чисто-поле. И тут-то я развернулся
и поставил своего неумытого на то место, какого он был достоин, - на самых
задворках великолепного становища.
Я закрыл машину, переглянулся с женой:
- Пошли?
- Пошли.
И пошли мы, солнцем палимы, вновь вдоль блистательных рядов, под през-
рительными взглядами вельможной шоферни. Набравшее лютую силу солнце,
взгляды, светлый костюм, в котором, пожалуй, можно и зимой гулять без паль-
то, с каждым шагом все больше и больше накаляли меня. Сначала тихо, затем
все громче и громче я начал кипеть, проклиная все на свете - яркий день,
безоблачное небо, сытых олухов на обочине, затею со встречей у черта на ку-
личках. И пот стекал по спине под светлым пиджаком, и хотелось пить...
Дорога впереди пересекала мелкий овражек, за мостиком с легкими пе-
рильцами уже маячили ворота в зеленом заборе, военный возле него. Еще нем-
ного... Но как хочется пить!
Совсем неожиданно прямо из-под мостика выскочил - эдакий вань-
ка-встанька! - человек в соломенной шляпе, застыл в недоуменной стоечке,
спросил тенорком:
- Вам куда?
- Как - куда? - удивился я. - Сюда! - кивнул на ворота.
Объяснение не очень-то вразумительное, но на большее я был уже не спо-
собен. Однако...
- Пожалуйста! - Соломенная шляпа с готовностью нырнула под мост.
До ворот оставалось каких-нибудь пятнадцать шагов, когда я вдруг похо-
лодел под своим жарким пиджаком.
- Послушай, а билет?..
Билет остался в машине у ветрового стекла.
Военные откозыряли, участливо выслушали меня, пожали офицерскими пого-
нами:
- Не можем.
- Вы понимаете, что только идиот стал бы рваться сюда без билета. Он у
меня есть - поверьте. А топать туда и обратно по такой жарище - сдохнем.
- Верим. Сочувствуем. Но не можем.
Я видел, что они верят мне, и сам прекрасно их понимал - впустить ме-
ня, пока я не махну перед ними кусочком лощеной бумаги, значит свершить са-
мое тяжкое преступление, какое только для них возможно, значит признать не-
нужность и бессмысленность своего существования. И я стоял перед военными
запаленно жалкий, потный, убитый, решал - не плюнуть ли мне на всю эту за-
тею, не совершить ли рейд по солнцепеку, не развернуть ли своего неумытого
носом к дому... Право же, военные были славные ребята - сочувствовали.
Вдруг один из славных ребят вгляделся в сторону, махнул рукой, властно
крикнул:
- А ну сюда!
Подкатила странная машина, пожалуй, даже более странная, чем мой
"Москвич" - дряхлая "Победа" и тоже давно не мытая, пропыленная. За ее ру-
лем сидел уныло носатый человек наглядно иудейского вида.
- Возьмешь этих товарищей, довезешь до их машины, привезешь их обрат-
но. Ясно?!
- У меня кардан...
- Тебе сказано: свозишь товарищей туда и обратно! Ясно?.. Садитесь,
пожалуйста.
И мы, преисполненные благодарности, влезли в душную, пыльную, пахнущую
чем-то кислым "Победу". Едва тронув с места, носатый начал брюзгливо жало-
ваться:
- У меня кардан разваливается... И на одной подвеске езжу... До гаража
не доберусь...
Мы слушали, виновато молчали, но ехали мимо выстроившихся парадных ма-
шин, мимо возлежащих шоферов.
Билет упал с ветрового стекла вниз, и пока я его поднимал, "Победа"
вместе с носатым водителем бесследно исчезла.
И снова мы, солнцем палимые, - мимо, мимо... Как хочется пить! Пригла-
сительным билетом прикрываю накаленную макушку. Я уже никого не кляну, не
ругаюсь, киплю в себе, боюсь взорваться.
Наконец-то заплетающиеся ноги доносят нас к мостику с перильцами - уже
теперь близко!
Из-под мостика бодренько выскакивает человек в соломенной шляпе - Сив-
ка-Бурка, вещая Каурка:
- Вы куда?
Меня прорвало:
- А ты чего - не видишь? Второй раз мимо проходим! Зачем тебе только
деньги платят!
Плечи Сивки-Бурки опустились, руки упали, морщинистое лицо смятенно
вытянулось под шляпой.
- А что вы обижаетесь? - Тонким тенорком с жалобной беззащитностью: -
Ведь я же на работе.
И нырнул под мост.
Я сегодня второй раз почувствовал угрызение совести: в самом деле, ви-
новат ли он, если приходится зарабатывать хлеб такой странной службой - под
мостом? А потом я здесь гость у высоких хозяев, значит, барин, мне легко
его обложить по-барски...
Но особо рефлексировать некогда, мы уже приблизились к распахнутым во-
ротам. Я взмахиваю волшебным билетом - сезам, откройся! - мне почтительно
козыряют, и мы перешагиваем заповедную черту.
На нас сразу ложится благостная тень. И шум хвои над головой. И прох-
ладный, смолистый, ласково обнимающий воздух. Иной мир.
Я хочу пить, я умираю от жажды...
Едва я мысленно произнес эти слова, как сразу же, словно по щучьему
велению, увидел перед собой бегущий средь деревьев ручей, прямо в нем, уто-
пая в струях ножками, - стол, под столом из воды торчат горлышки бутылок -
боржом, ессентуки, ситро, на выбор. За столом дородная, краснощекая, улыб-
чивая девица в жестко накрахмаленном кокошнике звенит тонкими фужерами,
разливает воду, и пузыри мечутся за отпотевшим стеклом.
Я ринулся к столу, встал за спиной еще одного жаждущего, готовый с
привычной воинственностью отшивать тех, кто полезет без очереди. Но сказоч-
ная боярышня уже тянет мне наполненный фужер, улыбается.
Вода холодная, впитавшая родниковую свежесть ручья.
- Ох, спасибо!.. Если можно - еще.
- Пожалуйста.
И новый запотевший фужер, и новая улыбка.
- Спасибо...
- Вам еще?
- Хва-атит.
Я лезу в карман за мелочью, на меня все смотрят с насмешливыми, но
вовсе не обидными улыбками - то-то простота.
И я понял, куда я попал. Какие тут деньги! Здесь все бесплатно - смо-
листый воздух, охлаждающая вода, доброта румяной девицы в кокошнике и жур-
чание ручья.
2
В глубоком детстве, еще до школы, мы услышали фразу: "Коммунизм на го-
ризонте!"
Горизонт, как известно, - кажущаяся, но не существующая линия, которая
неизменно удаляется при приближении. Мы шли к коммунизму, коммунизм удалял-
ся от нас.
А что, собственно, это такое - коммунизм? Как он должен выглядеть?
Мы всегда скудно жили - плохо питались, некрасиво одевались, очереди в
магазинах и коммунальные многосемейные, удушающе тесные квартиры были нор-
мой нашего быта, а потому и вожделенный коммунизм нам представлялся не ина-
че как некий жирный кусок, которого с избытком хватает на всех - ешь не хо-
чу!
Карл Маркс высмеивал такое потребительское понимание, называл его ком-
мунизмом ложки. Он бросил миру формулу: "От каждого - по способностям, каж-
дому - по потребности". Подозрительно благостна она и туманна. И нет нико-
го, кто более толково бы объяснил коммунизм. Последователи ограничивались
лишь заверениями о пришествии: "На горизонте!"
Нужно ли удивляться, что неискушенное большинство определяет для себя
коммунизм по внешнему, но весьма зримому признаку: существуют деньги в оби-
ходе - нет его, коммунизма, будут трижды проклятые деньги похерены - при-
шествие совершилось.
С меня не взяли денег за минеральную воду, не возьмут их и за торжест-
венный обед, который несомненно ждет меня впереди. Кошелек в моем кармане
сегодня - самая не нужная для меня вещь.
3
- Если вам хочется выкупаться, то пожалуйста...
Какой-то старожил коммунизма, прибывший сюда на полчаса раньше меня,
успевший уже оглядеться и освоиться, произнес эту фразу.
Черт возьми! Предложения рождаются раньше, чем возникают желания. Я
вдруг почувствовал, насколько липко мое тело, как разъедает кожу соль, ка-
кое бы наслаждение окунуться сейчас, но...
- Кто же знал, что на встречу с правительством следует захватывать с
собой плавки.
- Э-э, не беспокойтесь, там дают плавки... с поклончиком. Вот по этой
дорожке выйдете на берег озера, увидите в стороне две будочки - купальни,
мужская и женская... И в лодочке ежели желаете покататься, тоже пожалуйста.
Внимание к личности столь велико, что ничего не остается как покорить-
ся - для собственного же блага и удовольствия.
Атлетически сложенные юноши, эдакие простецкие, на русский лад, Апол-
лоны и Меркурии, выкручивали и раздавали мокрые плавки. Впрочем, тут-таки
произошла досадная неувязочка - плавок на всех желающих, однако, не хвати-
ло, мне достались трусы, только что кем-то использованные, но зато добросо-
вестно выжатые.
Просторный пруд раздвинул сосновый лес, берега натуральные, с травкой,
с осокой, не забраны в казенный камень. Правда, вокруг широкого пруда - ас-
фальтированные дорожки, скамеечки и деревянные стойки, услужливо предлагаю-
щие бамбуковые удочки. И рыбаков на сей раз что-то не видно...
В прошлую встречу деятелей культуры и правительства на берегах водое-
мов через каждые десять - пятнадцать шагов застывшие рыбаки с удочками.
Константин Георгиевич Паустовский, сам вдохновенный рыбак, рассказывал мне,
как он по простоте душевной подсел к одному и без задней мысли полюбопытс-
твовал:
- Как клюет?
Рыбак молчал и взирал на неподвижный поплавок с каменным лицом.
- А на что вы тут ловите? На мотыля или на червя?
Ни слова в ответ... И тут-то до Паустовского дошло: рыбака интересует
не та рыбка, что плавает в воде, и, должно быть, ему дана строгая инструк-
ция - в разговоры не вступать.
Сейчас берега свободны, инструктированных рыбаков нет, а гости не ин-
тересуются удочками.
У купальни оживление, и вокруг меня все знакомые лица, я словно попал
в некий филиал Московского отделения Союза писателей. Алексей Сурков вытря-
хивает из штанины муравья и, морщась, жалуется:
- Ест поедом, сатана, словно озверевший критик.
- Наберитесь терпения - он правительственный, - осмеливаюсь посовето-
вать я.
Сурков смеется. Когда он не выполняет высокие секретарские обязаннос-
ти, с ним можно шутить, и даже вольно.
Чуть в стороне, сосредоточенно посапывая, не спеша облачается искупав-
шийся Леонид Леонов. А в воде под берегом происходит встреча - Валентин Ка-
таев, нагоняя волну, плывет на круглую, как плавающая луна, широко улыбаю-
щуюся физиономию Доризо и громко сетует:
- Стоило ехать за сто с лишним километров, чтоб узреть эту надоевшую
на улице Воровского рожу!
Погруженный в воду Николай Доризо улыбается в ответ с приятной, обезо-
руживающей невозмутимостью.
На отдалении сидит налитой розовым соком человек - при галстуке, в бе-
лоснежной сорочке, отутюженных брюках, волосы сухие, значит, не купался и,
похоже, не собирается, просто отдыхает. Совсем еще недавно он был скромным
сотрудником "Комсомольской правды"... Алексей Аджубей, зять Хрущева! Мы
как-то однажды нечаянно познакомились, даже чокались за столом за здоровье
друг друга, сейчас старательно смотрим в разные стороны. Он, мнится мне,
ждет, что я непременно уловлю - уж постараюсь! - его взгляд и услужливо
поздороваюсь. Но он здесь хозяин, я же - гость, его долг замечать и приве-
чать. И я, нарядившись во влажные правительственные трусы, лезу в воду, так
и не замеченный Аджубеем, делая вид, что в свою очередь не замечаю его.
И вот я, освеженный, всем довольный, гуляю под сенью сосен, встречаю
знакомых, с одними чинно раскланиваюсь, с другими останавливаюсь поболтать.
Все предупредительно вежливы друг с другом, на лицах разлита тихая
пасхальная благость, каждый подавлен кротостью, готов забыть обиды, любить
врагов, "Христос воскресе", да и только. Вот-вот дойдет - Эренбург облобы-
зает Грибачева, а я со слезами умиления обнимусь с Кочетовым.
Однако нельзя долго пребывать в состоянии некой блаженной невесомости,
когда от умиротворения "в зобу дыханье сперло", невольно переводишь дух и
опускаешься на грешную землю. Я вдруг представил, что так вот гулять по ас-
фальтовым дорожкам, под хвойной тенью придется целый день, до вечера, до
обещанного обеда и торжественных речей. И невольно зашевелилась крамольная
мыслишка: "А в этом коммунизме того... скушновато, право".
Но еще не появилось правительство. Оно-то должно внести какое-то раз-
нообразие.
4
Это была уже вторая встреча с правительством. На первую я не удостоил-
ся чести быть приглашенным, а жаль - она потрясла очевидцев.
Хрущев тогда во время обеда, что называется, стремительно заложил за
воротник и... покатил "вдоль по Питерской" со всей русской удалью.
Сначала он просто перебивал выступавших, не считаясь с чинами и авто-
ритетами, мимоходом изрекая сочные сентенции: "Украина - это вам не жук на
палочке!.." И острил так, что, кажется, даже краснел вечно бледный до зеле-
ни, привыкший ко всему Молотов.
Затем Хрущев огрел мимоходом Мариэтту Шагинян. Никто и не запомнил -
за что именно. Просто в ответ на какое-то ее случайное замечание он крикнул
в лицо престарелой писательнице: "А хлеб и сало русское едите!" Та стропти-
во оскорбилась: "Я не привыкла, чтоб меня попрекали куском хлеба!" И де-
монстративно покинула гостеприимный стол, села в пустой автобус, принялась
хулить шоферам правительство. Что, однако, никак не отразилось на ходе тор-
жества.
Крепко захмелевший Хрущев оседлал тему идейности в литературе - "лаки-
ровщики не такие уж плохие ребята... Мы не станем цацкаться с теми, кто нам
исподтишка пакостит!" - под восторженные выкрики верноподданных литерато-
ров, которые тут же по ходу дела стали указывать перстами на своих собрать-
ев: куси их, Никита Сергеевич! свой орган завели - "Литературная Москва"!
Альманах "Литературная Москва" был основан инициативной группой писа-
телей, формально никому не подчинялся, фактически был полностью подчинен,
как и все печатные издания, капризам цензуры, тем не менее пугал независи-
мостью. Казакевич, общепризнанный инициатор, на этот раз почему-то избежал
особого внимания, весь свой монарший гнев Хрущев неожиданно обрушил на Мар-
гариту Алигер, повинную только в том, что вместе с другими участвовала в
выпуске альманаха.
- Вы идеологический диверсант! Отрыжка капиталистического Запада!..
- Никита Сергеевич, что вы говорите?.. Я же коммунистка, член партии...
Хрупкая, маленькая, в чем душа держится, Алигер - человек умеренных
взглядов, автор правоверных стихов, в мыслях никогда не допускавшая ка-
кой-либо недоброжелательности к правительству, - стояла перед разъяренным
багроволицым главой могущественного в мире государства и робко, тонким де-
вичьим голосом пыталась возражать. Но Хрущев обрывал ее:
- Лжете! Не верю таким коммунистам! Вот беспартийному Соболеву верю!..
Осанистый Соболев, бывший дворянин, выпускник Петербургского кадетско-
го корпуса, автор известного романа "Капитальный ремонт", усердно вскаки-
вал, услужливо выкрикивал:
- Верно, Никита Сергеевич! Верно! Нельзя им верить!
Хрущев свирепо неистовствовал, все съежились и замерли, а в это время
набежали тучи, загремел гром, хлынул бурный ливень. Ей-ей, сам господь бог
решил принять участие в разыгрывавшейся трагедии, неизобретательно прибегая
к избитым драматическим приемам.
Натянутый над праздничными столами тент прогнулся под тяжестью воды,
на членов правительства потекло. Как из-под земли вынырнули бравые парни в
отутюженных костюмах, вооруженные швабрами и кольями, вскочили за спинами
правительства на ограждающий барьер, стали подпирать просевший тент, сли-
вать воду - на себя. Потоки стекали на их головы, на их отутюженные костю-
мы, но парни стоически боролись - самоотверженные атланты, поддерживающие
правительственный свод. А гром не переставал греметь, а ливень хлестал, и
Хрущев неистовствовал:
- Прикидываетесь друзьями! Пакостите за спиной! О буржуазной демокра-
тии мечтаете! Не верю вам!..
Хрупкая Алигер с помертвевшим лбом стояла вытянувшись и уже не пыта-
лась возражать.
Гости гнулись к столам, поеживались от страха перед державным гневом и
от струек воды, пробивающихся сквозь тент, - атланты оберегали только пра-
вительство. И смущенный Микоян услужливо угощал ближайших к нему гостей от-
борной клубникой с правительственного стола. И Соболев неустанно усердство-
вал:
- Нельзя верить, Никита Сергеевич! Опасения законные, Никита Сергее-
вич!..
Жена, дама в широкополой шляпе, с ожесточенным лицом дергала мужа за
рукав и нашептывала. И муж внял, обиженно засуетился:
- Ведь я, Никита Сергеевич, имею право на уважение, но вот никак...
никак не могу добиться, чтоб мне дали... гараж для машины.
Жена с удовлетворенностью закивала широкой шляпой.
А гром продолжал раскалывать небо, мокрые атланты возвышались с возне-
сенными швабрами. Затерянный среди гостей Самуил Маршак с бледным, вытяну-
тым лицом время от времени сдавленно изрекал:
- Что там Шекспир!.. Шекспиру такое не снилось...
В завершение Соболева от усердия и перевозбуждения... хватил удар. Его
уносили с торжественной встречи на носилках, а жена в черных перчатках по
локоть бежала рядом и обмахивала пострадавшего мужа широкополой шляпой.
Маргарита Алигер шла к выходу одна, к ней боялись приблизиться - зак-
леймена, прокажена. Лишь Валентин Овечкин догнал ее, подхватил под локоть,
демонстративно повел. За ними сразу двинулись влажные атланты... Нет, не
опека опальной Алигер их настораживала, а гриб... Овечкин случайно нашел
под правительственным деревом крупный белый гриб и не удержался, сорвал
его. Одной рукой он придерживал Алигер, в другой нес гриб... Почему гриб?
Не закамуфлированная ли это бомба?.. Атланты проводили их до выхода.
Дождь прошел, светило солнце.
Через несколько дней по Москве разнесся слух, что поведение Никиты
Сергеевича на приеме осуждается... даже в его ближайших кругах.
Да, прошлая встреча у всех свежа в памяти. Сегодня каждый ждет появле-
ние Хрущева со жгучим интересом: как-то он поведет себя? не сорвется ли
снова? а вдруг да раскаянье толкнет его в обратную сторону - ко всепрощению
и любви? Неисповедимы пути твои, господи! От Хрущева всего можно ждать...
5
Уинстон Черчилль якобы, незадолго до смерти узнав о падении Хрущева,
выдал миру едва ли не последнюю в своей жизни остроту: "Этот человек всегда
стремился перепрыгнуть пропасть в два приема".
Революционные скачки Маркс положил в основу своей теории, мы применили
их на практике. Хрущев всей душой хотел резво перескочить пропасть между
существующим социализмом и сказочным коммунизмом. Раз! - и догнать сытую
Америку по мясу и молоку! Два! - оставить ее далеко позади в неприглядной
реальности, самим оказаться в сказке! Был отдан приказ: режь скот, чтоб бы-
ло больше мяса! Не учтено лишь то, что этот скот надо сначала вырастить.
Великая страна взвилась в прыжке, но пропасть не преодолела - свалились.
Конфуз? Да нет, боже упаси! Снова прыгаем в изобилие, на этот раз кукуруза
- опора...
Мне рассказывали: в Мурманской области - территория чуть меньше Англии
и больше Болгарии - в редких закрытых от ветра горами долинах, на солнечных
склонах, на каких-то пяти тысячах гектаров высаживали холодоустойчивые сор-
та картошки и капусты. И тут Хрущев потребовал выделить пятьсот гектаров на
кукурузу!
- Так все равно же не вырастет, Никита Сергеевич, - осмелились возра-
зить ему.
- А вдруг да вырастет. Какой тогда будет политический резонанс!
А вдруг да... Расчет прыгуна, свято верящего, что и посреди пропасти
существует опора.
Государственному руководителю часто свойственна заурядность мышления.
Великие мысли, прозорливые открытия никогда не рождаются сразу в миллионах
голов, массовых озарений не существует в природе. Великие мысли и открытия
возникают у тех, кто способен мыслить намного глубже других, у своего рода
чемпионов разума и проницательности. И надо время, и немалое, чтобы зауряд-
но мыслящие массы поняли и приняли то, чего достигли чемпионы человеческого
мышления. Прошло более двух столетий, пока открытие Коперника стало общеп-
ризнанным.
Но государственный политический деятель занимается-то вопросами теку-
щей жизни, сталкивается с задачами, требующими, как правило, немедленного
решения. Он не может ждать сотни, пусть даже десятки лет, чтоб быть поня-
тым. А потому политический руководитель вынужден прибегать к общепризнанным
шаблонам, к элементарным понятиям, духовно соответствовать некой усреднен-
ной заурядности в человеческом обществе. Как это ни обидно, но ум и прони-
цательность среди высоких политических деятелей, тех, кто возглавляет лю-
дей, руководит жизнью, - скорей исключение, а не нормальное явление.
Наполеона, скажем, не назовешь дураком, но как бесплоден был его ум!
Он не принес ничего, что пошло бы на пользу человечеству. А бесплодный,
безрезультативный ум - какой в нем прок, он не имеет преимуществ перед глу-
постью.
Авраам Линкольн и Джон Кеннеди, прежде чем проявить себя более здраво-
мыслящими в сравнении с простым обывателем, сперва подделывались под обыва-
тельское шаблонное мышление, угождали ему, а как только поднялись над ним,
были убраны.
Тот же Черчилль прославился хитростью, изворотливостью, остроумием,
обрел славу глубокомысленного политика, но как часто он действовал с пора-
зительным тупоумием и не подозревал об этом. Откроем наугад его мемуары.
Вот, к примеру, он с серьезной важностью повествует... Май 1942 года. Почти
вся Европа проглочена гитлеровцами, немецкие войска в глубине России. Имен-
но в это время Черчилль, с одной стороны, и Молотов по поручительству Ста-
лина, с другой, встретились в Лондоне для переговоров. Они договариваются,
как победить грозного и опасного противника?.. Да нет, они торгуются: кому
будут принадлежать прибалтийские государства и Восточная Польша? С истовой
недоверчивостью друг к другу делят кусок шкуры еще не убитого, напротив,
могучего и опасного медведя. И делают это столь упоенно, что вопрос, как
убить медведя, не представляется им существенным. "Помимо вопроса о догово-
ре, - небрежно бросает Черчилль, - Молотов приехал в Лондон, чтобы узнать
наши взгляды по поводу открытия второго фронта. Ввиду этого утром 22 мая я
имел с ним официальную беседу". И все! Небрежно, мимоходом - сие не стоит
внимания. Поведение смехотворно глупейшее, особенно на фоне последующих
трагических событий - немцы, чью шкуру столь страстно делили, с новой силой
ударили по России, захватили шестисоттысячную группировку под Харьковом,
продвинулись до Кавказа и Волги. И вот спустя много лет осведомленный Чер-
чилль многозначительно, без какой-либо иронии повествует: делили, делали
дело, - то есть пребывает в прежней глупости.
Глупость легко перерастает в аморальность. Черчилль, узнав от Сталина,
что коллективизация в СССР достигнута ценой уничтожения и ссылки д е с я -
т и м и л л и о н о в - шутка сказать! - "маленьких людей", не ужасается и
не осуждает, а благостно оправдывает: "Несомненно, родится поколение, кото-
рому будут неведомы их страдания, но оно, конечно, будет иметь больше еды и
будет благословлять имя Сталина". Воистину блаженны нищие духом, не ведают
они, что творят. Хрущев тут оказался куда проницательней - на такие слова у
него не повернулся бы язык.
Да, сам по себе Хрущев был безрасчетно, упоенно глуп, глуп с русским
размахом, но, право же, он принципиально ничем не отличался от других вид-
ных политиков, страдал их общей бедой. И конечно же, его вседержавная само-
надеянность нравственно калечила общество - воспитывала лжецов, льстецов,
жестоких, беспардонных прохвостов типа "рязанского чудотворца" Ларионова,
делающих карьеру на чиновном разбое.
Но вот что странно - бывают же такие поразительные парадоксы в исто-
рии! - именно экзальтированность Хрущева и помогла совершить смелый прог-
рессивный переворот в стране. Хитроумный политик сэр Уинстон Черчилль не
принес столько пользы Англии, сколько принес Никита Хрущев многонациональ-
ной Стране Советов одним своим выступлением на XX съезде партии!..
Однако мы увлеклись рассуждениями, а тем временем появились сами гос-
теприимные хозяева...
6
Члены правительства без торжества, без предупреждения, вдруг оказались
на асфальтовой дорожке под соснами. Улыбающийся добродушно Хрущев - в лег-
ком пиджаке, в вышитой украинской рубахе, стянутой у шеи цветным шнурком,
прозванной в обиходе "антисемиткой". Трясущийся от дряхлости Ворошилов в
штатской шляпе. Микоян с навешенным носом над траурными, не тронутыми седи-
ной усами. И уже нет плакатно примелькавшихся Молотова и Кагановича, высо-
ких участников прошлой встречи. Осмелились не угодить, и Хрущев их погнал
вон. Нет, не упрятал за колючую проволоку, не расстрелял в подвалах, как
это делал Сталин в компании тех же молотовых-кагановичей, а просто спихнул
с Олимпа - черт с вами, живите на пенсионном содержании! Вместе с ними сле-
тел Шепилов - "и примкнувший к ним". Презрительная оговорочка вскрывала по-
литическую худородность данной фигуры. Худороден?.. Вполне возможно, только
не для таких, как я. Этот худородный командовал культурой страны - указывал
и направлял, возносил и ниспровергал, карал и жаловал. Почему-то именно он
у меня вызывает минорный мотив: "Куда, куда вы удалились?.."
Правительство появилось, и сразу вокруг него возникла кипучая, угодли-
вая карусель. Деятели искусства и литературы, разумеется не все, а те, кто
считал себя достаточно заметными, способными претендовать на близость, от-
тирая друг друга, со счастливыми улыбками на потных лицах начали толкучеч-
ку, протискивались поближе. Пыхтел, топтался, выдерживал толчки тучный Соф-
ронов, блестела под солнцем голая голова Грибачева, сутулился от почтитель-
ности и семеняще выплясывал все тот же Леонид Соболев, получивший не только
гараж - как убоги были их семейные мечты! - но и специально для него соз-
данный Союз писателей Российской Федерации. То с одной стороны, то с другой
вырастал Сергей Михалков, несравненный "дядя Степа", никогда не упускающий
случая напомнить о себе.
По правую руку Хрущева прорвался украинский композитор Майборода,
вскинул вверх плоскую, широкую, лоснящуюся физиономию, закатил глаза и за-
лился сладкоголосо:
Дывлюсь я на небо
Тай думку гадаю...
Хрущев, добродушно расплываясь, подхватил неустойчивым баритончиком:
Чому я не сокил,
Чому не летаю...
А к нему лезли и лезли, заглядывали в глаза, толкались, оттирали, тес-
нились и улыбались, улыбались... Все это были люди солидные, полные, оса-
нисто-степенные. Повстречай каждого из них на улице или в коридоре учрежде-
ния, представить невозможно, что столь барственная особа способна на такие
мелкие телодвижения.
Здесь тенистый остров коммунизма, в его тесных границах монаршее вни-
мание имеет лишь чисто моральное значение - заметил, помнит, назвал твою
фамилию, пожал руку, приятно! Но завтра все окажутся за пределами этого
счастливого острова, в океане, где качает и опрокидывает, где всегда кто-то
тонет, кого-то выбрасывает наверх, надо быть сильным и сноровистым, чтоб
удержаться на волне. И каждый, кто сейчас пробился поближе, прикоснулся к
всесильной руке, рассчитывает унести в себе частицу самодержавной силы.
Толкотня, кружение, оттирание, щеки, раздвинутые в улыбке, - смотр рыцарей
удачи!
Я стоял в стороне, всматривался в умилительную карусель и вдруг...
Вдруг через головы толкущихся я встретился с направленным прямо на меня -
могу поручиться! - взглядом Хрущева. Он только что подпевал Майбороде: "Чо-
му я не сокил, чому не летаю..." - только что добродушно улыбался, и лицо
его, чуточку разомлевшее от жары, было отдыхающим, право же, выражало удо-
вольствие. Только что - секунду назад, долю секунды!.. Сейчас я через голо-
вы, на расстоянии видел уже совсем иное лицо - не размякшее, не отдыхающее,
а собранное, напряженное, недоброе. Оно даже казалось изрытым от усталости,
а взгляд, направленный на меня, - подозрительно-недоверчивый, почти угрожа-
ющий. Так могут смотреть только на врага.
Он никогда не видел меня раньше, знать не знал меня в лицо, не имел
никаких оснований считать меня врагом. Но тем не менее...
Причин пугаться у меня не было, я прекрасно понимал, что плотная стена
угодников и кусок пространства в десять шагов - надежная защита. Я не опус-
тил глаза, продолжал с удивлением вглядываться в преображенное лицо Хрущева.
Наша встреча взглядами едва ли продолжалась секунду. Чья-то лысина
заслонила от меня главу государства, а когда я вновь его увидел, Хрущев уже
добродушно улыбался, разговаривая с кем-то.
Ну и ну!.. Улыбается, шутит, подпевает, вид отдыхающего человека - не
верь глазам своим: он напряжен внутри, настороженно-собран, полон подозри-
тельности. И я невольно пожалел его: "А трудно же, оказывается, тебе, Ники-
та Сергеевич. Так играют не от хорошей жизни".
Даже жена, стоявшая рядом со мной локоть к локтю, не заметила этой пе-
реглядки. Правда, я тут же сказал ей, она на минуту заинтересовалась и...
сразу же забыла. Не столь уж и важный случай, чтоб придавать ему какое-то
значение.
А я не мог забыть. Мы ушли от этой карусели, бродили по тихим дорож-
кам, раскланивались со знакомыми и снова натыкались на осажденное прави-
тельство. Я опять останавливался и подолгу смотрел на добродушного, весело-
го Хрущева, ждал - встречусь с ним взглядом, хотел, чтоб все повторилось,
убедило меня: мне не пригрезилось.
Но Хрущев уже не замечал меня больше.
7
Все, кто сегодня был приглашен на остров коммунизма - и те, кто не ос-
меливался подойти близко к правительству, и те, кто, толкаясь и оттесняя
друг друга, кружился возле него, как мухи вокруг банки с вареньем, - при-
надлежали к интеллигенции, наиболее заметной в стране.
Интеллигенция... Люди, профессионально занимающиеся умственным трудом,
то есть имеющие прямое отношение к тому, что, собственно, и является высо-
ким отличием человека, - к разуму. Казалось бы, эта часть рода людского
должна признаваться в обществе как наиболее значительная, пользоваться не-
изменным всеобщим уважением. Увы! К интеллигенции всегда было насторожен-
ное, а часто и вовсе неприязненное отношение. Именно от нее-то обычно исхо-
дят идеи и взгляды, противоречащие привычным шаблонам, смущающие обывателя,
осложняющие деятельность государственных руководителей.
Ленин не любил либеральную интеллигенцию, не доверял ей, считал ее
прислужницей буржуазии. "...влияние и н т е л л и г е н ц и и, - писал он
в 1907 году, - непосредственно не участвующей в эксплуатации, обученной
оперировать с общими словами и понятиями, носящейся со всякими "хорошими"
заветами, иногда по искреннему тупоумию возводящей свое междуклассовое по-
ложение в п р и н ц и п внеклассовых партий и внеклассовой политики, -
влияние этой буржуазной интеллигенции на народ опасно".
Став во главе государства, он уже с откровенностью бросает интеллиген-
ции: "В вашей дряблости мы никогда не сомневались. Но что вы нам нужны -
этого мы не отрицаем, потому что вы являлись единственным культурным эле-
ментом". То есть была интеллигенция прислужницей - и оставайся ею. В конце
жизни Ленин часто с горечью говорил, как ему не хватает истинных интелли-
гентов-единомышленников.
Сталин прислужничество сделал основой существования нового государс-
тва: низший по службе безропотно, безоглядно, бездумно подчинялся высшему,
этот высший еще более высшему, и так до конца, до венчающей вершины, на ко-
торой восседала никому не подчиненная, всех подчиняющая личность - сам Ста-
лин. Наиболее характерной фигурой в обществе стал некий службистский Янус с
ликом диктатора в одну сторону и лакея в другую.
И только тот, кто непосредственно занимался созидательным трудом, ли-
шен был каких бы то ни было диктаторских прав. Если ты пашешь поле, сам па-
шешь, а не руководишь на расстоянии пахотой, диктовать, приказывать тебе
просто некому. Если ты пишешь книгу, создаешь музыкальное произведение, ре-
шаешь научную проблему, ты при всем желании не можешь стать диктатором.
Только переложив пахоту, книгу, музыкальное произведение, научные изыскания
на кого-то другого, ты получаешь возможность превратиться в диктатора.
Творческое созидание исключает диктаторство, но от лакейского положения оно
не освобождает. Ты приказывать не можешь - некому! - а тебе - почему бы и
нет. А если ты вдруг окажешься недостаточно покорным, проявишь стропти-
вость, то почему бы к тебе не применить насилие вплоть до изоляции в лаге-
рях со строгим режимом, избиений, пыток, расстрела, наконец.
Сталин превратил интеллигенцию в безропотную прислужницу, покорно вы-
полняющую - чаще тупо, очень редко даровито и изобретательно - правительст-
венные заказы от создания новых бомбардировщиков до "философского" обосно-
вания великой научной ценности сталинских работ по языкознанию.
И вот теперь тесная, потная карусель, клубок тел - это кружатся интел-
лигенты сталинского времени. А Хрущев со свитой, столбовая ось этой карусе-
ли, - сталинские чиновники, Сталиным поднятые, Сталиным вскормленные и вос-
питанные янусы с двойными ликами диктаторов и лакеев.
Хрущев не представлял себе иного устройства, кроме того, какое было
при покойном Сталине. Хрущев искренне считал, что мир расколот враждой и
ненавистью, что государство ежедневно, ежечасно должно укреплять свою мощь,
блюсти железную дисциплину подчиненности, сохранять абсолютизм власти...
Генеральная линия партии в годы сталинизма была безупречно правильной, но...
Он вскормлен Сталиным, воспитан Сталиным, а потому лучше кого бы то ни
было знает, сколь тягостно и чревато опасностями это воспитание. На его
глазах хватали виднейших государственных деятелей и ставили к стенке...
Добро бы просто к стенке, а то рвали ногти, ломали кости, отбивали почки,
грубо измывались, подлейше унижали, прежде чем спровадить на тот свет. Сам
Хрущев многие годы ждал своего часа, засыпал ночью, не надеясь увидеть ут-
ро, шел на прием к Сталину и не рассчитывал вернуться обратно. Жил и ждал,
ждал и дрожал. Вскормлен и воспитан, но благодарности к воспитателю не ис-
пытывал.
Генеральная линия партии во время Сталина была безупречно правильной,
только сам Сталин не прав - претила жестокость, мутило от безвинно пролитой
крови. Хрущев ничего из сталинского не собирался менять - пусть останется
все как было! - но Сталина следует осудить и выбросить из истории. Трудно
даже представить более нелепое решение. Уж раз бывший вождь был полновласт-
ным диктатором и отдавал неверные приказания, которые усердно исполнялись,
то почему партия и страна тогда должны жить и действовать правильно? Или он
никакой не диктатор, его власть ничего не значила, не за что осуждать и
развенчивать, или был диктатором - осуждай, но уже вместе с тем путем, на
какой толкала его неправедная власть. Одно с другим тесно связано...
Но если б Хрущев мог как-то связывать причину со следствием, частное с
общим!.. К счастью, он был младенчески прост: хочу - и баста, никакая логи-
ка мне не указ! Простота в не меньшей степени, чем ум, может быть отважной.
Хрущев решительно ниспроверг на XX съезде Сталина: сгинь, нечистый! Тоже
прыжок сломя голову...
Не случись этого, нам до сих пор бы внушали: идем по сталинскому пути!
"Черные вороны" рыскали бы по улицам наших городов, пыточных дел мастера
усердствовали бы в застенках, и наверняка продолжалась бы агрессивно-остер-
венелая внешняя политика, ни о каком мирном сосуществовании не могло быть и
речи. Не исключено, над планетой проросли бы грибы термоядерных взрывов,
человечество вымирало бы от радиоактивности. Кто знает, как все-таки велика
роль случая в истории, той пресловутой "бабочки Брэдбери", меняющей облик
будущего.
Воистину хвала случаю! Хвала простоте, ее отважному носителю Никите
Сергеевичу Хрущеву! Народы всех континентов должны вспоминать о нем с бла-
годарностью!
Но если сам Хрущев простодушно не считался с элементарной логикой, то
другие-то этого не могли себе позволить. Поведение Сталина осуждено - прек-
расно! Однако сказал "господи", скажи и "помилуй"...
Джинн выпущен из бутылки, бродят дрожжи сомнений. На обсуждение книги
Дудинцева к московскому Дому литераторов собралось столько беспокойных чи-
тателей, что пришлось вызвать наряд конной милиции - явление небывалое! А в
дружественной Венгрии вспыхивает бунт, приходится прибегать к вооруженному
подавлению, срочно менять правительство, ставленное в свое время Сталиным.
В прошлую встречу Хрущев сорвался на прямую ругань, а сейчас он знает,
что здесь у него в гостях интеллигенты, и не только такие, кто униженно ле-
зет к ручке. И вот мимолетный взгляд из-под маски гостеприимного хозяина...
Я нескромно подглядел, что у царя Мидаса длинные уши.
8
Солнце за кронами сосен подалось к закату. Нас четверо - художник
Орест Верейский и наши жены, - углубляемся в пустынные боковые дорожки.
Здесь должен быть не только обихоженный лес, наверняка где-то стоит и дача
правительства. Пока мы не замечали и следа каких-либо построек. Я тянул в
сторону нашу маленькую компанию: "Разведаем. Делать-то все равно нечего".
Далеко приглушенные голоса, сдержанное праздничное брожение. А тут
безмятежно стучит дятел. Отрешенная тишина, хочется говорить вполголоса.
Из боковой аллейки появился прохожий, идет нам навстречу. И мы замол-
чали, невольно испытывая смущение - идущий навстречу человек нам хорошо
знаком, зато нас он, разумеется, знать не знает. Как держать себя в таких
случаях: пройти мимо, сделав вид, что не узнали, - противоестественно, но
естественно ли здороваться, не будет ли это принято за подобострастие, не
получим ли мы в ответ безразличный взгляд и оскорбительно-вельможный кивок?
Извечная рефлексия русского интеллигента, раздираемого самолюбивыми проти-
воречиями по ничтожному поводу. Встречный приближается и здоровается пер-
вым. Без вельможности. Леонид Ильич Брежнев.
В глубине леса раздаются выстрелы. Нет, мы не вздрагиваем и не перег-
лядываемся недоуменно. Маниакальная мысль - не покушение ли? - не приходит
нам в голову. Явно какое-то праздничное развлечение. Не спеша идем навстре-
чу выстрелам, провожаемые стуком невспугнутого дятла.
Поляна среди леса. Две кучки зрителей. Прямо на траве - несколько
стульев и два стола, на одном лежат ружья, другой весь заставлен затейливы-
ми фарфоровыми безделушками - призы за удачную стрельбу. Возле столов -
Хрущев, Мжаванадзе и еще какие-то лица, мне совсем незнакомые.
На расстоянии сотни шагов почти незаметные, поросшие травой землянки,
из них в воздух вылетают тарелочки одна за другой через равные промежутки
времени. Они разлетаются от выстрелов высокого, холено-полного молодого че-
ловека.
Молодой человек отстрелялся, положил ружье, удалился с горделивой и
независимой осанкой. Должно быть, он близок к Хрущеву настолько, что может
вести себя в его присутствии свободно, без смущения и раболепства. Зато
Мжаванадзе явно не по себе. Он старается быть поближе к хозяину и в то же
время боится оскорбить излишней близостью, сохраняет неустойчивое расстоя-
ние в полтора шага, отрывисто хохочет. Он сейчас очень похож на алкаша, по-
павшего в чистую компанию, жаждущего, но не очень надеющегося, что ему под-
несут спасительную стопочку.
Хрущев хозяйским жестом указывает Мжаванадзе на стол:
- А ну-ка!
И Мжаванадзе с готовностью хватает со стола ружье.
В синее небо летит тарелочка. Бац! - вдребезги! Новая тарелочка...
Бац! - вдребезги!.. Еще, еще, еще... Мжаванадзе с веселым лицом, выражая
всем телом предельную вежливость, осторожненько положил ружье на прежнее
место. Ему уже протянули приз - фарфоровую статуэтку, густо покрытую позо-
лотой. Он прижимает ее к паху.
Хрущев решительно стягивает с себя пиджак.
А в стороне из тесной кучки зрителей раздаются замечания откровенно
насмешливые: мол, держись, посыплются сейчас черепки. Я с любопытством ог-
лядываюсь - интересно, кто это позволяет себе так вольно высказываться в
адрес главы государства? Узнаю среди зрителей тяжеловесную Нину Петровну,
понимаю, что тут собралось семейство Хрущева. Эти могут себе позволить.
В расшитой "антисемиточке", расставив короткие ноги, розовые уши нас-
тороженно торчат - Хрущев на изготовке с ружьем.
Взвивается в небо тарелочка. Бац - мимо! Тарелочка падает к земле.
Вторая... Бац - мимо!.. Бац! Бац! - тарелочки целы... Оцепенел с прижатым к
паху позолоченным призом Мжаванадзе.
Только одну тарелочку из десяти разбил Хрущев. Он положил ружье и сел
на стул...
Полные плечи обмякли, руки повисли, отполированная голова опущена,
уши, невинно-розовые, обиженно торчат в стороны - неутешно мальчишеское во
всей рыхлой фигуре. Право, так и хочется подойти, погладить по лысой макуш-
ке: "Брось, лапушка, горевать. Эка беда, на другом сноровку покажешь".
А в стороне безжалостно посмеиваются:
- Настрелял уток - не унести.
И стоит перед убитым Хрущевым Мжаванадзе, прижимает к паху золоченый
приз, мнется и не знает, куда смотреть. Вот уж кому не позавидуешь...
И вольные шуточки со стороны семейства.
Вдруг Хрущев встает. Тело его, только что обмякшее, становится сбитым,
движения скупые, лицо не в шутку сурово, и розовые уши торчат уже не оби-
женно, а почти угрожающе.
Шуточки со стороны не прекращаются, но Мжаванадзе вышел из столбнячка,
облегченно распрямился, с преданной собачьей надеждой смотрит, как Хрущев
берет ружье.
Рукава "антисемиточки" подтянуты, ноги расставлены, тяжелым корпусом
вперед, голова склонена - бычок посреди дороги, объезжай кругом!
Летит тарелочка... Выстрел! Осколки осыпаются на землю. Выстрел!.. Ос-
колки!.. Выстрел! Выстрел! Выстрел!.. Черт возьми! Возможно ли это? Лишь
одна тарелочка падает целой на траву.
Хрущев победно кладет ружье.
Я не знаю, было ли тут холопское жульничество. Не знаю, каким способом
выбрасываются в воздух тарелочки. Можно ли за несколько минут сделать так,
чтоб они сами по себе разлетались в воздухе, да еще согласованно с выстре-
лами. Но если это и ловкий лакейский фокус, то в него всей душой поверил и
сам Хрущев.
Он положил ружье и прошелся... Просто взад-вперед возле столов. Плечи
его играли, грудь и живот, соперничая, рвались вперед, голова вздернута,
походочка с радостным содроганием, как у плясуна, входящего в круг, на
расстоянии чувствовалось, что каждый мускул под тугим жирком, каждая жилоч-
ка возбуждены. Нужно быть воистину гениальным актером, чтоб столь нешаблон-
но, столь доподлинно разыграть победное счастье - и плечами, и животом, и
ногами, ушами даже! Ой нет, так вести себя может лишь человек, который
действительно переполнен торжеством, хотел бы, да не в силах его скрыть -
распирает!
Родственники со стороны продолжали острить, ничуть не пораженные и не
восхищенные удачей, а я, признаться, стоял озадаченный.
Да и теперь этот маленький случай для меня - необъяснимая загадка,
почти что чудо. И единственное объяснение, какое могу дать, - недюжинность
характера Хрущева. Он, не откажешь, обладал сокрушающим напором и мужицким
неуступчивым упрямством. Его борьба со Сталиным - доказательство тому. Уже
мертвый и развенчанный вождь всех народов отчаянно сопротивлялся. Его вы-
таскивали из Мавзолея, но он снова в него ложился. Его старались убить
умолчанием, а Сталин напоминал о себе тысячами своих бронзовых, мраморных,
гипсовых копий стоящих по городам и весям страны, географическими названия-
ми, глухим ропотом поклонников. Однако Хрущев выкинул Сталина из Мавзолея,
выкорчевал по стране его памятники, стер его имя с географических карт, не
испугался миллионного ропота поклонников. Попробуйте отказать этому челове-
ку в характере!
Сейчас он с детской непосредственностью радовался одержанной победе -
разбил-таки тарелочки, доказал свою сноровку! Ай да я!
К нему сразу же бросились с фарфоровым призом. Он с серьезной важ-
ностью, не без величия, как и подобает государственному мужу, принял его
и... бросил взгляд на приз Мжаванадзе. А Мжаванадзе ликовал, Мжаванадзе
весь лучился - слава те, господи, пронесло! - умильно заглядывал в глаза
Хрущеву...
И улыбка сползла с лица Мжаванадзе, он перехватил взгляд хозяина и
опустил глаза к своему призу, который обеими руками стеснительно прижимал к
стыдному месту: ей-ей, случилась небольшая оплошность - на затейливой фар-
форовой статуэтке Мжаванадзе явно больше позолоты... Хрущев изучающе разг-
лядывал не принадлежащий ему приз.
И Мжаванадзе вскинулся, с готовностью протянул:
- Сменяемся, Никита Сергеевич.
Нет, я ничего не придумываю ради красного словца, все было именно так,
как я рассказываю, прошу верить. Да, да, Хрущев сменялся, взял приз Мжава-
надзе, на котором оказалось больше позолоты. И оба были явно довольны этим
обменом.
Тут по всему лесу загремело радио:
- Дорогие гости! Просим вас к столу. Дорогие гости! Просим вас!..
И все потянулись к большому полосатому тенту, растянутому среди сосен.
Под ним тесно стояли длинные столы.
Я там был, мед-пиво пил...
Чтоб не упрекнули в голословности, прилагаю сохранившийся документ -
карточку меню.
О б е д:
Икра зернистая, расстегаи
Судак фаршированный
Сельдь дунайская
Индейка с фруктами
Салат из овощей
Раки в пиве
Окрошка мясная
Бульон с пирожком
Форель в белом вине
Шашлык
Капуста цветная в сухарях
Дыня
Кофе, пирожное, ассорти, фрукты
с. Семеновское, 17 июля 1960 года.
Стеснительно не упомянуты напитки.
Знатоки утверждают, что в прошлый раз стол был куда обильнее и утон-
ченнее.
Март 1974 г.
---------------------------------------------------------------------------
Текст печатается по изданию: Тендряков В. Ф. Люди или нелюди: Повести
и рассказы. - М.: Современник, 1990. - На блаженном острове коммунизма.
С. 572-597.
ЛЮДИ ИЛИ НЕЛЮДИ
НАРОД м. люд, народившийся на известном пространс-
тве; люди вообще; язык, племя; жители страны, говорящие
одним языком; обыватели государства, страны, состоящие
под одним управлением; чернь, простолюдье, низшие, по-
датные сословия; множество людей, толпа.
В. Даль. Толковый словарь
Человек с ласковым взором несчастен, доброго везде
презирают. Человек, на которого надеешься, бессердечен.
Нет справедливости. Земля - это приют злодеев.
Из древнего египетского манускрипта
1
Я дважды в жизни пережил редкостно прекрасное чувство любви. Нет, не к
женщине, не к отдельному человеку, а к людям вообще. Просто к людям за то,
что они добры к друг другу, душевно красивы.
В первый раз это случилось на подступах к Сталинграду поздним сумрач-
ным январским вечером 1943 года.
Я возвращался из дивизионных мастерских, в противогазной сумке нес за-
ряженный аккумулятор для своей радиостанции. И не то чтобы я заблудился...
Просто, пока я торчал в тылу, шло наступление, стрелковые роты, штабы, ми-
нометные и артиллерийские батареи двигались вперед. Целый день все менялось
и перемешивалось, сейчас остановилось на ночь. Солдаты долбили мерзлую зем-
лю, как могли укрывались от шальных пуль, от мин, от холода, кому повезло,
попрятались в оставшихся после немца землянках. И сумей-ка теперь разыскать
своих.
Я шатался по степи, натыкаясь на чужие подразделения.
- Случаем, не знаете, где штаб Сорок четвертого?..
От меня отмахивались:
- Тут нет. Топай, друг, не маячь.
И я снова выходил в степь, заснеженную, взорванную воронками. Ночь ус-
тало переругивалась выстрелами. Там, где невнятная степь смыкалась с черным
низким небом, тускло сочились отсветы далеких пожаров - сальные пятна сук-
ровицы израненной планеты. Не видишь, но кожей чувствуешь, что земля под
серым снегом начинена железом, рваным, зазубренным, уже не горячим, остыв-
шим, потерявшим свою злую силу. Это невзошедшие семена смерти. Чуть ли не
на каждом шагу торчит или вывернутый локоть, или каменное плечо, обтянутое
шинельным сукном, или гладкая, ледяно-прокаленная каска, скрывающая глазни-
цы, запорошенные снегом.
Я привык к трупам, они давно для меня часть быта, ненужная, как для
лесоруба старые пни. А когда-то содрогался при виде их...
И вот на этом бескрайнем поле, покинутом всеми, я увидел еще одно
бесприютное живое существо. На сукровичное пятно далекого пожара из темноты
выковыляла лошадь, на трех ногах, нелепо кланяясь при каждом скоке. Выковы-
ляла и стала понуро - любуйся всласть: голова уронена, натруженная холка
выпирает горбом, обвислый зад, страдающе поджата перебитая нога. Ранена и
брошена, всю жизнь работала, нажила горб, теперь - не нужна, лень даже при-
стрелить, зачем, когда и так подохнет от голода, холода, кровоточащей раны.
Я привык к человеческим трупам, но выгнанная на смерть и продолжающая
жить с понурым упрямством лошадь обожгла меня жалостью. А нет ничего опас-
нее жалости на войне.
Некто окаменевший в снегу с вывернутым локтем. Вывернутый локоть -
значит, пытался встать, стонал, ждал помощи и... как не пожалеть его. Нет,
не смей!
За жалостью сразу придет мысль: ты сам не сегодня, так завтра, не
завтра, так послезавтра - ты с вывернутым локтем, с застывшим оскалом, с
невыдавленным стоном. И уж тут-то день за днем пойдут в кошмаре ожидания.
Ты заранее почувствуешь себя погибшим, на тебя найдет сонная одурь, будешь
вяло двигаться, не кланяться под пулями, не припадать к земле при звуке ле-
тящего снаряда, неохотно долбить окоп - зачем, все одно конец. И такой очу-
мелый долго не протянет - не свалит осколок, доконает мороз.
Не смей жалеть и не смей лишка думать - война! Огрубей и очерствей,
стань деревом!
Я не заметил, как одеревенел. Вот привык к трупам - старые пни в лесу...
Трупы привычно, а выгнанная на смерть рабочая лошадь, знать не знающая
о великом сумасшествии, неведающая, непричастная, слепо доверчивая, живая
военная бессмыслица, нет, не привычно. К тому же я очень устал, а потому не
выдержал, отравился опасной жалостью.
Отравленная мысль, как всегда, метнулась к спасительному: "Вот кончит-
ся война!.." И споткнулась... "Да, кончится. Может, ты и выживешь... Ты,
привыкший к трупам - старые пни в лесу! Выживет, может, и тот, кто выгнал
лошадь... Выживете, но как будете жить? Разучились жалеть, страдать, равно-
душны до древесности! Как жить вам потом - порченым среди порченых? Неужели
ты думаешь, такая страшная война выветрится из тебя, из других? Выветрится
без следа?.. Да оглянись кругом, разве такое не может навсегда войти в ду-
шу. Может! Войдет!"
В тусклом отсвете потустороннего пожара горбатилась рабочая коняга -
среди окоченелости комок стынущей плоти, лишняя вещь на земле. И я себя в
ту минуту тоже почувствовал лишним - кому буду нужен такой, отупевший от
войны! Будущее казалось столь холодным, столь неуютным, что даже надежда -
"А вдруг да выживу!" - никак не радовала, а пугала. Я едва ли не завидовал
тем, кто уже лежит в снегу, накрывшись прокаленной морозом каской.
Но мерзли ноги в сапогах и в рукава шинели пробирался колючий ветер -
я жил и надо было исполнять солдатские обязанности, искать штаб своего пол-
ка. Я двинулся дальше средь воронок и трупов - к людям! Оставив в одино-
честве лошадь - не нужна миру, мне тоже...
Через сотню метров я наткнулся на землянку.
Густой воздух, жирно пахнущий парафином от горящих немецких плошек и
тем прекрасным, оглушающим с мороза, едким до слез запахом солдатских пор-
тянок, овчины, пота, мокрых валенок, который - хошь, не хошь,- а с такой
покоряющей силой доказывает неистребимость жизни, что заставляет забывать о
войне. И этот густой - топор вешай - воздух колеблется от мощного, перелив-
чатого, с изнеможенными стонами, с восторженными захлебами храпа. Так упо-
енно спать могут лишь солдаты, которым не каждую-то неделю удается растя-
нуться в тепле во весь рост. А здесь даже многие скинули с ног валенки, не-
даром же среди всех прочих запахов победно господствует портяночный. И, ко-
леблемые храпом, шевелятся огоньки плошек, и сквозь накат, через толщу зем-
ли смутно-смутно доносятся вой и похлесты поземки, гуляющей по снежной сте-
пи. Нет, что ни говори, а райский угол, обиталище счастливцев.
Счастливцы лежали вповалку на полу, тесно друг к другу - ладонь не
просунешь. От стены к стене, под нарами, на нарах, всюду - буйное пиршество
сна.
Один счастливец не спал, голый по пояс (во как тепло!), освободив до-
родные и уже немолодые телеса, самозабвенно, с явным наслаждением бил вшей
в нательной рубахе, и отсветы качающихся огоньков от плошек хороводились на
его лысеющем, без малого ленинском, лбу.
- Эй, ты! Дверь! - крикнул он, отрываясь от рубахи, но тут же подобрел
голосом: - Радист! Ты как сюда?..
Я узнал его - дядя Паша из комендантского взвода, постоянно торчал на
часах у землянки штаба полка, недавно его вместе с помощниками поваров,
химвзводниками, хозяйственниками направили в стрелковую роту. В ротах повы-
било людей.
Значит, я все-таки добрался до своих.
- Проскочил ты штаб полка, парень, обратно придется топать. Да это не-
далече, километра три. Рядом батальонные связисты, от них по кабелю - не
собьешься. Покуда лезь сюда, погрейся. - Дядя Паша потеснился.
Наступая на спящих, которые со вздохами шевелились, невнятно мычали и
внятно посылали меня по матушке, но не просыпались, я пробрался к нарам и
тут же споткнулся о чьи-то ноги. На этот раз спящий беспокойно завозился
под нарами и выполз на свет плошек. Передо мной предстал... немец. Щекас-
тенький, сонно розовый, в просторном, сумеречного сукна мундире с бляшками-
пуговицами, он жмурился и застенчиво улыбался, словно хотел сказать: "Изви-
ните, пожалуйста, что я вас так удивил".
- Что это? - не выдержал я.
Круглая мясистая физиономия дяди Паши раздвинулась в ухмылке:
- Вот обзавелись... Третьеводни, смех и грех, среди ночи с кухней на
нашу позицию въехал. Заблудился в степи и - наше вам, здравствуйте. Кашу
его съели, самого хотели в штаб, да там нынче не очень-то нуждаются в таких
"языках". Вот и прижился... Рад поди, Вилли, что отвоевался?..
Вилли жмурился и улыбался, у него были длинные белесые ресницы, детс-
кое простодушие на щекастом лице - лет восемнадцати и того, пожалуй, нет.
Мне в тот год едва перевалило за девятнадцать, и я без ошибки, чутьем уга-
дывал - кто моложе меня.
По землянке прошла волна холодного воздуха.
- Эй, Вилли! Якушин пришел, встречай, - объявил дядя Паша, натягивая
на себя рубаху.
Приземистый солдат - из-под вязаного заиндевелого подшлемника лишь
воспаленные глаза - переминался у входа, примеряясь, как бы не потоптать
спящих. Наконец он, втискивая заснеженные валенки между телами, подошел к
нам, стянул с головы морозную каску, оказался в ушанке, снял ушанку, остал-
ся в подшлемнике, содрал наконец и подшлемник, открыл давно не бритое, чу-
гунное от стужи и усталости мужицкое, обильно губастое лицо.
А Вилли тем временем успел нырнуть под нары, вытащил оттуда объемистый
узел, стал суетливо его разворачивать - ватник, плащ-палатка, вафельное,
почти что чистое полотенце - и, счастливо рдея, протянул скинувшему полушу-
бок Якушину котелок.
Якушин довольно хмыкнул, потер узловатые красные руки, непослушными
пальцами выудил из валенка ложку.
- Ишь ты, заботушка - теплое... - Потеснил меня, он сел на край нар,
сурово приказал Вилли: - Садись!
Вилли, взмахивая невинными ресницами, улыбался.
- Кому говорят?.. Навернем сейчас на пару.
Дядя Паша подтолкнул Вилли в спину.
- Шнель! Шнель! Коли просит, чего уж...
И Вилли смущенно пристроился к котелку.
Немецкий парнишка и русский мужик - голова к голове. Я сидел за спиной
Якушина, видел его крутой затылок на просторных плечах, усердно двигающиеся
уши, Вилли, вежливо работающего ложкой, дядю Пашу, следящего из-под лосня-
щегося лба увлажнение добрым взглядом.
Стесняясь своего доброго взгляда, дядя Паша, блуждая извиняющейся улы-
бочкой, объяснял мне через две склоненные головы:
- Хороший парень Вилли, душевный... Хошь и немец, а человек. Да-а...
Это же Якушин его с кухни стащил, а теперь, вишь вон, душа в душу живут.
А я не нуждался в объяснениях, тем более извинительных. Во мне бурно
таяла тяжелая вселенская тоска, которую я принес сюда со взрытой снарядами,
заваленной окоченевшими трупами степи. Да, трупы, да, пожарища, да, где-то
замерзает лошадь, нажившая на работе горб и выгнанная без жалости. Война!
Страшило: она кончится, а жестокость останется. И вот - голова к голове над
одним котелком...
Немец начал эту войну, трупы в степи - его вина, велика к нему нена-
висть, даже у поэта в стихах: "Убей его!" А солдат Якушин, убивавший нем-
цев, делит сейчас свою кашу с немецким пареньком.
Война пройдет, а деревянность и жестокость останутся?.. Как я был
глуп! Война в разгаре, рядом линия фронта, с той и другой стороны нацелены
пулеметы, а уже двое врагов забыли вражду, где она, деревянность, где жес-
токость?
Голова к голове, ложка за ложкой и - хлеб пополам.
Кончится война, и доброта Якушина, доброта Вилли - их сотни миллионов,
большинство на земле! - как половодье, затопит мир!
Навряд ли я тогда думал точно такими словами. В девятнадцать лет боль-
ше чувствуют, чем размышляют. Я просто задыхался от нахлынувшей любви. Люб-
ви к Якушину, к Вилли, к дяде Паше, к храпящим солдатам, ко всему роду
людскому, который столь отходчив от зла и неизменчив к добру. Слезы душили
горло. Слезы счастья, слезы гордости за все человечество!
Я вырос атеистом, не читал тогда Евангелия от Матфея, не знал слов из
Нагорной проповеди: "Я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте
проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас
и гоняющих вас... ибо, если вы будете любить любящих вас, какая вам награ-
да? Не то ли делают и мытари?"
Но кажется, в ту минуту я сам собой до них дозрел, с наивной страстью
простодушно верил в невозможное.
2
Второй раз нечто подобное случилось четырнадцать лет спустя в Пекине.
Я был в составе так называемой культурной делегации Общества советс-
ко-китайской дружбы. Мы летали по всему Китаю, и всюду нас встречали пышно,
бурно, празднично - толпы, цветы, восторженные лица, страстно тянущиеся ру-
ки, церемонно длинные обеды с бесконечной чередой блюд, экзотических до
несъедобности. Вкушали змей с хризантемами, пробовали ласточкины гнезда,
пили рисовую водку - вкус самогона - за вечную дружбу, братство, за общий
путь до конца, и гостеприимные хозяева кричали нам: "Гамбей!"
По европейскому календарю наступал Новый, 1957 год. Китайцы свой Новый
год празднуют весной. Но почему-то в наш праздник нас не предоставили самим
себе - мол, отдохните от встреч, выпейте, закусите, поздравьте друг друга -
наоборот, решили усиленно показывать нас молодежи.
Ритуальные беседы за чаем, трибуны, речь о великой дружбе двух великих
народов. Попадаем в недавно организованный Пекинский институт кинематогра-
фии. Должно быть, в этот институт принимают не по таланту, а по стати. Нас
встречают не по-китайски рослые, разбитные и жизнерадостные парни, одетые,
как один, в безупречные европейские вечерние костюмы. И девушки в костюмах
национальных - яркие шелка, золотое шитье. Столько красавиц, собранных
вместе, я не видел в своей жизни - и до, и после, увы! Были и величавые, до
оторопи, до зябкости - мраморные в горделивой посадке тонкие лица, на вски-
нутых, утонченно чеканных бровях покоится непомерная спесь Востока, чужева-
тый разрез глаз прекрасен, как непостижимое мастерство древнего азиатского
ремесленника, и нет плоти, есть воздушность, нет походки, есть плывучесть.
Но были и с той щемящей одухотворенностью, не столь красивы, как просты, не
бьющие в глаза с налету, а лишь останавливающие взгляд затаенной добротой,
и... ты уже непоправимо несчастен, твое сердце тоскливо сжимается - такое
вот чудо человеческое, мелькнув раз, пройдет мимо тебя!..
Традиционные кружки чая, но вместо традиционных речей - танцы.
Мне, право же, стыдно за себя и обидно - экий пентюх! Как-то так полу-
чилось, что я всегда оказывался в стороне от танцплощадок. Сказать - не по-
верят: ни разу в жизни не танцевал!
Однако мне не дают сидеть бирюком, подходят.
- Товалис...
И взгляд в зрачки, и ожидание, и просьба.
Стыд. Но сильней самого стыда - страх перед стыдом грядущим: вдруг да,
черт возьми, осрамлюсь!
И надменнобровая красавица с легким удрученным румянцем отплывает от
меня. Обидел ее! Надо же!
Новый танец, и снова:
- Товалис...
И взгляд в зрачки. И надежда... А эта из тех - земных, не воздушных,
одухотворенных добротой. Да вались все в тартарары! Была не была!
И я впервые в жизни выхожу с намерением совершить ритуальные движения
под музыку. И, к своему удивлению, с грехом пополам совершаю, хотя и косте-
нею плечами, поджимаю живот к позвоночнику, стараюсь, стараюсь до испарины.
Но не завидую больше ни старому Валентину Катаеву, плавающему среди
кружащихся нар, как рыба в воде, ни нашему степенному главе делегации, пре-
зиденту Академии педнаук Каирову, теснящему толстым животом некое сверхвоз-
душное создание. И мы, братцы, не лыком шиты!
- Кал-ла-со! Кал-ла-со!
Господи! Меня поняли, меня подбадривают! Славная ты моя, спасибо тебе
за доброе слово, только, ради бога, береги свои маленькие ножки - никак не
поручусь за себя.
Я готов танцевать и дальше, лиха беда начало, но...
Уже несколько раз к каждому из нас склоняются китайские товарищи из
нашей свиты, почтительнейше шепчут:
- Нас ждут в Педагогическом университете.
Опять трибуна, опять речи о нерушимой дружбе - не больно-то охота, се-
годня же у нас праздник. Мы дружно и горячо высказываем желание остаться
здесь.
- Надо ехать, надо...
Скорбные покачивания головами, понимающе поджатые губы, полнейшее со-
чувствие, однако:
- Надо! Нас ждут. На два часа опаздываем.
Вкрадчивая китайская вежливость побеждает русское упрямство: "А, черт!
Надо так надо! Пошли - все равно не отцепятся!"
Подъезжая к Педагогическому университету, мы невольно переглядываемся
друг с другом и... прячем глаза, поеживаемся. Нас ждут - да! Целая толпа.
Ждут уже два часа, если не больше. Ждут на морозе - Пекин не Кантон, зима
здесь нешуточная, а одежонка всех китайцев, тем более студентов - ситчик на
рыбьем меху. Нас ждут, и вопль восторга встречает нас. Толпа хлынула, толь-
ко что не бросаются под машины, все стараются заглянуть в окна, поймать наш
взгляд, хоть на секунду, хоть на миг показать счастливое - сплошная улыбка!
- лицо. Добровольцы-активисты теснят толпу, иначе не откроешь дверцы машин,
мы, закупоренные общим восторгом, не сумеем выбраться наружу.
Один за другим вылезаем, и к каждому из нас тянутся руки, десятки рук
с отчаянной страстностью, через головы впереди стоящих. Нам не рекомендуют,
да мы и сами не решаемся пожимать их. Протянутых рук всегда столько, что
церемония рукопожатия может затянуться на добрый час, а мы и так безбожно
опоздали. Нас ждут не только эти встречающие энтузиасты. И мы снова винова-
то переглядываемся - экие сукины дети, засиделись у веселья.
Толпа выдавливает из себя тщедушного студентика с посиневшим от ожида-
ния лицом и мученически вскинутыми бровями - все ясно, выдающийся знаток
русского языка, которому надлежит приветствовать высоких гостей. Оттого-то
мученически и задраны его брови.
Он встает перед нами, некоторое время собирается с духом, наконец раз-
меренно изрекает:
- Добы-ро пожа-лу-ват, до-ро-гие то-ва-риш-ши! - И сразу же бойко
спрашивает: - Что?! - То есть не совсем уверен, то ли сказал.
А так как мы с готовностью слушаем, он продолжает, почти четко, без
запинки:
- Вы наши братья!.. Что?!
На этом запас его русского красноречия иссякает, мы жмем ему руки, для
ободрения хлопаем его по плечу, и он нас ведет, правда, сначала совсем не в
ту сторону, но бдительная толпа и возгласами и тесным напором исправляет
его смятенную ошибку, поворачивает на нужный путь.
Нас пытаются усадить за чай, но в воздухе разлито лихорадящее нетерпе-
ние, им заражены мы, заражаются и наши хозяева. Кружки с чаем остаются нет-
ронутыми. Поспешно ведут на сцену...
Зал взрывается аплодисментами. Зал... Едва я кинул в него взгляд, как
почувствовал, что встречаюсь с чем-то небывалым для меня, столь властным,
чего я не чувствовал ни в одной аудитории.
А мы облетели уже большую часть Китая, в каждом городе, в каждой про-
винции - по нескольку митингов. Мы привыкли к китайскому многолюдию и сбо-
рищам в две, даже в три тысячи нас не удивишь, всюду - восторженность, жад-
ное внимание, щедрые аплодисменты.
Здесь, в общем-то, не так уж и много народу - может, тысяча, может,
чуть больше. Не всех желающих вместил этот зал, но вместить еще - хотя бы
одного человека - он уже не в состоянии. Никаких скамей, никто не сидит,
все плотно стоят. Все вокруг донельзя туго набито лицами. Каждое повернуто
на тебя, от каждого истекает напряженное ожидание чего-то особого, непре-
менно счастливого. Лица сливаются в нечто единое, монолитное, а поэтому ис-
текающее от них ожидание тоже столь слитно едино, что обретает плоть, я его
физически чувствую, мне почти больно.
И как они умудряются еще аплодировать в такой тесноте?
Но аплодисменты стихают, а ожидание возрастает - до взрывоопасности!
Я случайно кидаю взгляд на самый первый ряд, на тех, кто вплотную при-
давлен к сцене. Лица рядом, от моих ботинок - один шаг, рукой дотянись. Ли-
ца девчонок с сияющими глазами. На них нет национальных красочных одежд,
они в затасканных, застиранных хлопчатобумажных робах, в которых ходит весь
Китай, мужчины и женщины, рикши и министры. Но почему-то девочки кажутся
празднично нарядными. От светлых улыбок, от сияющих глаз?..
Не только.
Они и в самом деле принарядились. Как могли, каждая. У одной в черных
волосах кокетливый бантик, у другой цветная косыночка на шее, у третьей во-
рот затасканной робы расстегнут и старательно расправлен, чтоб видна была
белая глаженая кофточка. Очень белая, очень чистая, похоже, что шелковая,
не для каждого дня.
И меня оглушает простая мысль: они стоят в первом ряду, в самом пер-
вом! Но, чтоб занять этот ряд, девочки должны прийти сюда не два часа на-
зад, ко времени назначенной встречи. Чтоб быть ближе к нам, девочки явились
сюда, по крайней мере, часа за четыре. Целых четыре часа, добрую половину
рабочего дня они стояли и ждали, ждали, ждали.
Чего?
Чтоб увидеть меня и моих товарищей, людей весьма заурядной наружности?
Может, они читали наши книги - Валентина Катаева, мои, - с девичьей экзаль-
тированностью полюбили нас? Ой нет, не так-то мы известны в Китае, нас едва
знают профессионалы, те, кто специально занимается русской литературой. А
уж девочки-то наверняка и не слышали наших фамилий. Но что-то заставило их
ждать четыре часа. Никто не требовал от них этой жертвы, не организаторы же
вечера принудили нацепить кокетливые бантики, повязать праздничные косыноч-
ки. Мы им нужны. Ждали, ждут! Ждет и оглушает нас своим требовательным,
счастливым ожиданием переполненный зал. Каждое лицо словно излучает свет.
Тысячи направленных на тебя лиц, больно от их мощного света - слепят, сжи-
гают. Все замерло, как перед чудом.
И позднее я ни разу не испытывал на себе столь сплоченное, любовное -
да, любовное, нельзя назвать иначе! - людское внимание. Наверное, только
выдающиеся пророки и великие вожди испытывали такое. Мы не пророки и не
вожди, ни наших имен, ни наших дел не ведают в этой стране. Почему нам это,
испепеляющее?.. Почему?
Только теперь я как-то могу объяснить: мы тогда, были олицетворенной
надеждой, наглядным будущим. Этим парням и девушкам настойчиво твердили, и
они все с готовностью верили: впереди вас ждет земной коммунистический рай!
Русские отвоевали его раньше, они уже люди будущего, почти что райские жи-
тели. Как пропустить встречу с ними, как не постараться встать к ним побли-
же, к ним, счастливцам, чтобы увидеть воочию то, что ждет тебя! Здесь соб-
ралась только молодежь, из разных углов Китая, из разных слоев народа, ни-
щего китайского народа, забитого, затравленного, надрывающегося в непосиль-
ном и неблагодарном труде. Народа, лишенного в течение тысячелетий даже ка-
ких-либо надежд. Молодежь легко убедить надеждой - грядущее прекрасно! Да
окажись вы на их месте, в их возрасте, с их надеждами, разве не ринулись бы
вы на встречу... с будущим?
Прав ли я?.. В тот момент я и не искал ответа. Ко мне повернуты лица,
лица, лица. Зал распирает от счастливых молодых лиц. И кто-то не сумел сюда
втиснуться. Здесь малая часть народа. Юная его часть. Молодость необъятного
народа взирает на меня. И снизу, с расстояния в один шаг - девичьи сияющие
глаза. От меня ждут... ждут великого. Если б я мог сейчас отдать свою
жизнь! Что моя маленькая жизнь по сравнению с этим народным ожиданием?..
Если б мог!..
То же самое, должно быть, чувствовали и мои товарищи, я видел, как все
они подобрались, подтянулись, вскинули головы, у каждого выражение почти
трагической взволнованности. И подозрительно блестят глаза. Даже у Пети,
стукача нашей делегации, который и раньше бывал в Китае с какими-то задани-
ями, хвалился нам, что сиживал за одним столом с Чан Кайши, ругал китайцев
за темноту, за восточную льстивость, за жестокость друг к другу. И этот Пе-
тя сейчас сдерживает слезы, как и я...
От любви к девочкам с сияющими глазами, от любви к тем, кто стоит за
ними, к людям за этими стенами, людям этой страны, ко всем, всем людям на
свете! Всемирно необъятное чувство, задыхаешься от него!..
3
О Бояны, соловьи старых и новых времен! Кто из вас, "скача по мыслену
древу, летая умом под облакы", не воспевал народ?
Совесть народа, воля народа - нечто запредельно высокое, чему нет
сравнения. Сила народа неисчислима, мудрость народа безгранична. От него и
только от него исходит та сокровенная доброта, которая и поддерживает жизнь
на земле.
Сталин постоянно низкопоклонничал перед народом, главным образом,
русским: "...Потому, что у него имеется ясный ум, стойкий характер и терпе-
ние".
Непримиримый враг сталинизма Солженицын тоже утверждает за народом
приоритет ясности ума и стойкости характера. В его романе "В круге первом"
не высокоученые и высоконравственные интеллигенты, собранные злой волей
Сталина-Берии-Абакумова в "шарагу", несут слово обличающей мудрости, его
произносит старик сторож, представитель простого народа: "Волкодав - прав,
людоед - нет!" Философское кредо объемистого романа.
Ну, а кумир современного витийства Евтушенко с завидным апломбом и
прямотой объявляет:
Все, кто мыслит, - тот народ,
Остальные - населенье!
Гитлеровцы, сжигая в печах Майданека и Освенцима детей, сталинисты,
разорявшие и ссылавшие миллионы крестьян, миллионами расстреливавшие своих
единомышленников, маоисты, заварившие кровавую кашу "культурной революции",
респектабельное правительство Трумэна, бросавшее на уже обескровленную,
сломленную Японию атомные бомбы, - все они, столь разноликие, действовали
от имени народа, во благо его, не иначе!
Великие русские писатели прошлого столетия, как никто, восславляли на-
род, исходя из общепринятого положения, что в нем - и только в нем, народе!
- заложены лучшие духовные качества. И лишь у Пушкина настораживающим дис-
сонансом прорывается что-то противоположное:
Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич.
Стихи Некрасова, романы Достоевского, мятущиеся поиски Льва Толстого
по сути - развитие и углубление старинной притчи о добром самаритянине,
простонародном носителе бесхитростной и спасительной для мира человечности.
В меру своих сил я старался быть верным учеником наших классиков, и
меня всегда властно тянуло на умиление перед милосердием самаритян из гущи
народной, но жизнь постоянно преподносила мне жестокие разочарования.
4
Я пробыл в той живительно душной, упоенно храпящей землянке каких-ни-
будь полчаса, а казалось, набрался надежды на всю жизнь. Если только будет
у меня эта жизнь, если посчастливится увидеть конец войны, то меня окружат
люди, уставшие от крови и ненависти, истосковавшиеся по любви... И тогда
немец повернется раскаянным лицом к русскому. И, как это ни невероятно -
да, да! - матери простят им погибших сыновей, сыновья - потерянных отцов.
Так нужно, так будет. Якушин, хлебавший из одного котелка с Вилли, - тому
порука.
А утром снова забесновались артиллерийские батареи, залаяли минометы,
гулом отозвалась земля с чужой стороны - мы поднялись в наступление. Вперед
к Сталинграду, где сидят зажатые со всех сторон немцы. Уже близко!
После полудня вошли в хутор где-то на подступах к Воропонову.
Средь придавленно плоской белой степи раскиданы черные, свежие углища,
в каждом из них горбатится печь, даже трубы и те сбиты снарядами. По измя-
той гусеницами земле тянется нечистый дымок, угарно пахнущий горелым мясом,
паленой шерстью. Брошенная гаубица глядит тупым рылом в невнятную просинь
ясного зимнего неба и похожа на сидящую гигантскую собаку, только что не
воет. И под ногами немецкие противогазы в жестянках, каски, игрушечно кра-
сивые ручные гранаты, как крашеные пасхальные яйца.
Хутор? Нет. След от него. Таких снесенных с земли селений осталось
много за нашей спиной. Мы даже не успевали поинтересоваться, как они назы-
ваются.
Печные трубы сбиты снарядами, а колодезный журавель остался - косо
торчит, сиротливо смотрится. Под ним плотно сбитая, плечом к плечу, куча
солдат - шинели, овчинные полушубки, белые маскхалаты, торчащие винтовки,
покачивается тяжелый ствол противотанкового ружья, - а вокруг суетня, сбе-
гаются любопытные, втискиваются в толпу, другие выползают, сердито крутят
шапками, жестикулируют, и все краснолицы. Что-то там случилось, что-то осо-
бое, солдаты возбуждены, а уж их-то в наступлении трудно чем-либо удивить.
Я тоже, как и все, спешу к общей куче, придерживая на груди автомат.
Навстречу бежит солдатик, путается валенками в полах шинели, лицо ва-
реное, бабье, тонко по-старушечьи причитает:
- Люди добрые! Да что же это?.. Изверги! Семя проклятущее!..
Второй солдат, низкий, кряжистый, эдакая глыба, упрятанная в полушу-
бок, вываливается из толпы, с минуту одурело стоит, с бычьей бодливостью
склонив каску, с усилием разгибается, на темной заросшей физиономии белые,
невидящие глаза.
- Якушин! - узнаю я его. - Что тут?
Он, глядя слепым выбеленным взглядом мимо меня, выдавливает тяжелое
ругательство:
- В бога, мать их! Миловался! Ну, теперя обласкаю!..
И, качнувшись, идет с напором, широкие плечи угрожающе опущены, каской
вперед.
Спины с тощими вещмешками, в каждой напряженная сутулость. А за этими
спинами мечется, как осатаневшая лиса в капкане, надрывно слезливый, с гор-
ловыми руладами голос:
- Брат-тцы! Любуйтесь!.. Брат-цы-ы! Это не зверье даже! Это!.. Это!..
Слов нету, брат-цы!..
Я плечом раздвигаю спины, протискиваюсь вперед, толкаюсь, цепляюсь ав-
томатом, но никто не замечает этого, не огрызается.
Обледенелый сруб колодца, грузная обледенелая бадья в воздухе, обледе-
нелая с наплывами земля. На толстой наледи - два странных ледяных бугра,
похожих на мутно-зеленые, безобразно искривленные, расползшиеся церковные
колокола, намертво спаянные с землей, выросшие из нее. В первую минуту я
ничего не понимаю, только чувствую, как от живота ползет вверх страх, ско-
вывает грудь.
- Брат-цы-ы! Мы их в плен берем! Чтоб живы остались, чтоб хлеб наш ели!..
Я не могу оторвать взгляда от ледяных колоколов, лишь краем глаза
улавливаю ораторствующего парня без шапки, с развороченной на груди ши-
нелью.
И вдруг... Внизу, там, где колокол расползается непомерно вширь,
кто-то пешней или штыком выбил широкую лунку, в ее сахарной боковинке
что-то впаяно, похоже на очищенную вареную картофелину... Пятка! Голая
смерзшаяся человеческая пятка! И сквозь туманную толщу, как собственная
смерть из непроглядного будущего, смутно проступили плечи, уроненная голова
- человек! Там - внутри ледяного нароста! Окруженный пышным ледяным крино-
лином. Перевожу взгляд на второй колокол - и там...
Их трудно разглядеть, похожи на тени, на призрачную игру света с тол-
щей неподатливо прозрачного льда. Не тени, не обман зрения - наглухо запе-
чатанные, стоящие на коленях люди. Оттого-то и угловаты эти припаянные к
земле колокола. Нет, нет! Не хочется верить! Но мои глаза настолько свыка-
ются, что я уже начинаю различать нательное белье, покрывающее плечи тех,
что внутри. И пятка торчит из выбитой лунки, желтая, похожая на вареную
смерзшуюся картофелину.
Простоволосый парень рвет на груди лацканы шинели, машет зажатой в ку-
лак шапкой.
- Так их, брат-цы!.. Потроха вытягивать из живых!..
И кто-то угнетенно угрюмо, без запальчивости произносит:
- Это те... Из пешей разведки... Третьего дня двое не вернулось.
- Брат-цы-ы!!
А толпу качнуло. Сначала негромко, угрожающе глухо:
- Опсовели.
- И в войну знай меру...
- Того и себе, видно, хотят.
- Да мы ж их теперь!..
И осатанелый всплеск:
- Захаркают кровью!
- Потроха из живых!
- Так их в душу мать!
- О-о-о!
- У-у-у!
И я тоже вопил что-то злое и бессмысленное.
- Тих-ха!
На расползшуюся наледь выскочил пехотинец в копотном полушубке, вски-
нул над ушанкой сжатые в рукавицах кулаки - дядя Паша, непохожий на себя.
На багровой физиономии раздуты белые ноздри, желтые прокуренные зубы в ос-
кале.
- Тих-ха! Слушайте!.. Коль они так, то и мы так! Чего зря глотки
драть! С-час!.. Вот с-час покажем. Отольются кошке мышкины слезы!
- Отольются - жди!
- Покуда доберемся до них - подобреем!
- Всегда так - покричим да остынем!
- Тих-ха!! Побежали уже... С-час! Вот с-час приведут...
Я ничего не понимал и, как все, с надеждой взирал на дядю Пашу с чужим
оскалом на красном лице, неповоротливого, в завоженном окопном полушубке
судию, вещающего отмщение. И я хотел этого отмщения, всей воспаленной ду-
шой, каждой взвинченной клеточкой негодующего тела.
Очнулся от ликующего до рези в ушах вопля:
- Веду-ут!!
Толпа протащила меня в одну сторону, в другую и распалась, давая про-
ход. Еще не до конца понимая, еще ничего не видя, я успел ощутить некую от-
резвляющую неуютность.
И она сразу же сменилась ужасом... Пополам согнут, головой вперед, на
русой прилизанной макушке вздыбленный хохолок. Вскинулось от толчка и вновь
упало к земле лицо, одеревенело бледное и щекастое - Вилли! Двое солдат за-
ламывали ему руки - один незнаком, второй - пузырящаяся каска лежит прямо
на широких плечах. Якушин...
Толпа развалилась, давая проход, но упруго колыхалась, готовая вот-вот
сомкнуться, обрушиться на заломанную жертву.
Дядя Паша, пророк-судия в окопном полушубке, уже успокоившийся, без
оскала, степенный, важный, сознавая свою высокую ответственность, сдерживал
накаленную толпу:
- Тих-ха! Тиха! Не лезь! Не больно-то... Что толку - сомнете. Живым
его надо...
И простоволосый парень в расхристанной шинели приплясывал в проходе,
сучил ногами, отступая шажок за шажком перед жертвой, захлебывался:
- Братцы! Только не все! Только раньше времени не смейте... Вежливень-
ко, братцы, вежливенько!..
И толпа сжималась, напирала, но натужно сдерживалась. Из нее вылетали
лишь советы, трезвые и беспощадные:
- Башку ему подымите, пусть посмотрит!
- Верно! Пусть знает - что за что!
- Проникайся, гад!
Якушин с добровольцем-помощником вытолкнули Вилли к колодцу на наледь.
Он разогнулся, зеленый, как лед, с раскрытым ртом, помятый, стал дико огля-
дываться, явно не замечая ледяных колоколов.
А парень-активист в расхристанной шинели тыкал шапкой в ледяные коло-
кола и восторженно, почти умиленно взахлеб:
- Ты, милый, сюда смотри, сю-юда-а!
Вилли глядел на напиравших людей, на обросшие, искаженные ненавистью
солдатские лица. У Вилли была крупная голова и узкие, нескладные плечи под
суконным мешковатым мундиром.
- Хватя! Раздевай! - приказал сурово дядя Паша.
И парень в расхристанной шинели деловито насадил на голову шапку, уце-
пился за мундир Вилли, и тут-то толпа ринулась, десятки рук вцепились в
одежду. Вилли закричал, не по-детски, даже не по-человечьи - сипло каркаю-
ще, с захлебом.
Я уже не видел Вилли - закрыли, слышал только его рвущийся крик и оза-
боченные голоса:
- Ишь, сучье вымя, дергается.
- Держи, держи, я стяну...
- На колени ставьте!
И торжествующий возглас парня:
- Брат-цы! Воду!..
Заскрипел, стал нагибаться колодезный журавель, а я, вцепившись обеими
руками в автомат, попятился, натыкаясь спиной на суетящихся людей.
Нет, я не сорвал автомат с шеи, не остановил, я даже не крикнул. Люди
перестали быть людьми, я их боялся.
Что мой голос для них? И что мой автомат? Здесь был вооружен каждый. Я
трусливо пятился.
Склонялся и выметывался колодезный журавель. Давился в крике Вилли.
5
Продолжение второй моей истории наблюдал в 1966 году китаевед Желохов-
цев.
Вот отрывок из его записок. <Ж е л о х о в ц е в А. «"Культурная рево-
люция" с близкого расстояния». М. 1973.>
"У библиотеки соорудили высокий дощатый помост - не то трибуну, не то
эстраду, не то эшафот. На фоне красных знамен на нем стоят выстроенные в
шеренгу люди, опустив на грудь головы в ушастых бумажных колпаках. На мно-
гих бумажные накидки, сплошь покрытые надписями. В руках они держат фанер-
ные щиты с перечнем "преступлений". На груди у некоторых висят плакатики:
"Черный бандит".
- Склони голову! - вдруг услыхал я возглас за спиной и резко обернул-
ся: к импровизированному эшафоту вели сравнительно молодого человека. Двое
держали его под руки, а третий ударял по затылку - человек этот не желал
опускать голову, он стойко и упрямо выпрямлялся.
Тогда конвойные остановились, стали осыпать осужденного бранью и бить
куда попало. Избиваемый не сопротивлялся, он шатался из стороны в сторону,
пытаясь устоять. Проходившие по аллее студенты сгрудились вокруг жертвы.
- Контра! Сволочь! - неслись выкрики.
Человек упал, и все наперебой стали пинать его ногами, но он не издал
ни одного стона или крика.
Вдруг от собравшейся на судилище толпы отделились человек пять и бегом
понеслись к нему, крича:
- Его будут судить массы. Ведите его сюда!
Разъяренная толпа, только что с холодным ожесточением избивавшая без-
защитного человека, при властном крике мгновенно дисциплинированно рассту-
пилась. Жертва недвижимо лежала на асфальте.
- Вставай! - крикнули подбежавшие студенты еле дышавшему человеку,
подняли его и потащили к эстраде. Избитый из последних сил несколько раз
пытался поднять голову, но, получив затрещины, беспомощно ронял ее снова. Я
смотрел, как его вытащили на сцену и прислонили к заднику, обтянутому крас-
ной тканью. Он соскользнул на пол. Ему приказали встать на ноги и влепили
несколько увесистых пощечин, но тщетно. Тогда подошел здоровенный детина -
кто-то из ведущих активистов - и заработал солдатским ремнем. Удары ремня
привели избитого в чувство, он встал на ноги. На него натянули бумажный
колпак клоуна и накинули бумажную хламиду. Двое юнцов начали быстро что-то
писать на ней черной тушью. Еще один парень замазал его лицо белой краской,
макая кисть в большую консервную банку - в старом национальном театре зло-
деев гримировали белым..."
Читаю дальше: "В тот же день я возвращался из клуба советского посоль-
ства. Собрание перед библиотекой продолжалось. Осужденные по-прежнему стоя-
ли шеренгой, у самого края рампы, держа на вытянутых руках над головой фа-
нерные щитки с перечнем своих "преступлений". Время шло, и вдруг люди нача-
ли один за другим мешковато валиться на помост. Все глазели на них, но ник-
то не подходил, не трогал их - это, видимо, никого не удивляло. Я был нас-
только потрясен этим зрелищем, что не удержался и спросил стоявшего рядом
паренька с красной повязкой, что с ними.
- Они стоят так целый день. Человек же не может простоять долго, держа
руки над головой, вот они и падают, - охотно объяснил он мне, нарушая стро-
гий запрет вступать в разговор с иностранцами. - Только их нечего жалеть.
Ведь это черные бандиты и предатели. Они захватили власть в парткоме и на-
саждали здесь черное царство. Зато теперь пришло время и революционные мас-
сы спросят с них.
А в это время на эстраду, освещенную ярким светом ламп, вышли молодые
ребята с ремнями в руках и принялись самозабвенно хлестать упавших. Те под-
нимались, снова падали, фигуры "революционеров" прыгали вокруг них, пряжки
ремней поблескивали в лучах света, а возбужденная толпа, требуя смерти,
скандировала:
- Ша! Ша! Ша!" (- Смерть! (китайск.))
Всё это происходило в том самом Педагогическом университете, где я пе-
режил одни из самых светлых минут своей жизни.
6
Едва ли не всю жизнь меня отравляла загадка дяди Паши и Якушина. Учил-
ся в институте, спорил до хрипоты о судьбах человечества, читал умные,
выстраданные книги, ездил по стране, сам стал писать книги и всегда помнил
рвущийся крик Вилли.
Были же добры в землянке эти дядя Паша с Якушиным. Что за нужда им
притворяться. "Душевный человек Вилли..." И: "Братцы! Воду! Живьем его!"
Доброта и лютая жестокость - как это может находиться в одной шкуре?
Когда дядя Паша и Якушин были сами собой - в землянке или у колодца?
Кто они, собственно, - люди или нелюди?!
Там, у колодца, озверела целая толпа. И невольно припоминаешь годы,
когда едва ли не весь наш народ вопил в исступлении: "Требуем высшей меры
наказания презренным выродкам, врагам народа!" Требуем смерти, жаждем кро-
ви! Нет, нет! Дядя Паша и Якушин - не случайное уродство, к ним применимо
избитое выражение "типичные представители".
По капле воды можно судить о химическом составе океана. Того океана,
который зовется Великим Русским народом, за которым всеми признается широта
и доброта души!
Я горжусь своим народом, он дал миру Герцена и Льва Толстого, Достоев-
ского и Чехова - великих человеколюбцев. И вот теперь впору задать себе
вопрос: мой народ, частицей которого я являюсь, - люди или нелюди?!
Как тут не отчаиваться, не сходить с ума!
Подозреваю: такой же вопрос может задать любой и каждый человек на
планете о своем народе.
7
В Кремлевском зале шел III съезд советских писателей. Выступал сам
Хрущев, учил писателей, как надо писать и о чем писать.
Рядом со мной сидел сотрудник отдела культуры ЦК Игорь Черноуцан и
растерянно крутил головой.
- Ни одного слова. Ну, ни одного...
Как и положено, выступление было заранее запланировано и подготовлено.
Сейчас Черноуцан слушал своего высокого хозяина, изумленно крутил головой и
тихо сетовал - ни слова из написанного Хрущев не произносит, вдохновенно
импровизирует. И куда только его не заносит, даже в поэзию. Вспомнил неожи-
данно некого Махотько, шахтера, писавшего стихи в отдаленные времена хру-
щевской юности. Перед избранными писателями страны с энтузиазмом были про-
читаны махотькинские шедевры. Кто-то стыдливо клонил голову долу, кто-то
пожимал плечами, кто-то ухмылялся про себя, ну а кто-то ликующе взрывался
аплодисментами, вскакивал с места, чтоб его ликование не осталось незаме-
ченным.
Впоследствии газеты устроили усиленную облаву на этого Махотько, хоте-
ли напечатать, прославить, прочесали страну во всех направлениях и... не
нашли. Подпочвенный поэт, шахтер Махотько оказался странным мифом. Многие
заподозрили - уж не сам ли Хрущев легкомысленно грешил в молодости стихосо-
чинительством, застенчиво прикрывшись сейчас псевдонимом?
Хрущев наконец иссяк и сошел с трибуны. Казалось бы, после Юпитера и
боги и смертные должны молчать, следует объявить долгожданный перерыв. Ан
нет, слово предоставляется Корнейчуку. И тот, захлебываясь от восторга, в
течение двадцати минут с упоенным усердием, по-лакейски грубо поет аллилуйю
Юпитеру:
- Историческая речь Никиты Сергеевича... Мудрое слово Никиты Сергееви-
ча... Мы все потрясены... Мы прозрели...
Тут уж стыдно было, кажется, всем без исключения, и тем, кто сидел в
президиуме рядом с Хрущевым, и тем - кто в зале. Клонились ниц, прятали
глаза, не вскакивали с мест в ликовании. Не испытывали стыда только двое -
вдохновенный Корнейчук и сам Юпитер. Хрущев сидел с горделивой осаночкой,
высоко держал голову, величаво взирал - очень, очень ему нравилось!
С должным запалом, с приличествующим - до мокроты в голосе - проникно-
вением Корнейчук произнес здравицу и с чувством исполненного долга ретиро-
вался. Перерыв! Расходитесь! Э-э нет, погоди - еще один ритуал.
Хрущев занимает место на выходе, и каждый из членов президиума съезда,
проходя, обязан с изъявлением чувств пожать ему руку. Тут уж - кто во что
горазд, со всей изобретательностью.
Почтенный глава Союза писателей Константин Федин с картинной благого-
вейностью берется за руку Хрущева и сгибается - раз, другой, причем порази-
тельно низко, к самым хрущевским коленям. Рука в рукопожатии оказывается
намного выше седого затылка. Какая, однако, гибкая спина у этого старейшего
писателя, воистину резиновая.
Леонид Соболев, напротив, жадно хватает руку Хрущева обеими руками и
трясет, трясет, столь судорожно, что сам весь жидко трясется. Трясется и
приседает в изнеможении, набирается усилий, разгибает ноги и снова трясет-
ся, снова обессиленно оседает... Уф! Наконец-то кончил, испарился.
Не столь приметные члены президиума - из союзных республик - подкаты-
вали бочком, коснувшись руки, обмирали и ускользали.
Александр Твардовский с подчеркнутым достоинством подошел, с подчерк-
нутой вежливостью пожал руку - не задержался.
И вот сцена опустела, на ней остались только двое - Хрущев, дежурящий
у входа, и в самом дальнем углу Валентин Овечкин, с прядью, уроненной на
лоб, с поднятыми плечами. Он что-то не торопился подыматься. А Хрущев ждал,
не уходил.
Делегаты съезда, дружно освобождавшие зал, замешкались, кто застыл в
охотничьей стойке, кто опускался на первое же попавшееся место, выжидатель-
но тянул шею.
Овечкин в углу, недвижимый Хрущев у входа - руки по швам, спина дере-
вянно пряма, живот подобран, лоб бодливо склонен. Томительная минутка...
Но вот Овечкин решительно встает, напористо идет к выходу. Выход заго-
рожен, и Овечкин останавливается.
Склоненный лоб против склоненного лба, коренасто подобранный Овечкин и
тяжеловесно плотный, взведенный Хрущев, у обоих руки по швам. В двух шагах,
глядят исподлобья, не шевелятся.
Овечкин дернулся, плечом вперед, с явным намерением прорвать осаду. И
Хрущев не выдержал, поспешно, даже с некоторой несолидной суетливостью
вскинул руку. Овечкин походя тряхнул ее и исчез.
Я, веселясь про себя, направился в гостиницу "Москва", где остановился
Овечкин.
Не скинув пиджака, он ходил по номеру, раздраженно зелен, мелкие,
обычно рассеянно добрые глаза сейчас колючи, в углах губ жесткие складочки.
- Ты что комедию ломаешь?
Он пнул монументальный плюшевый стул старой гостиницы.
- Комедию начал он!
- Напоминало ребячью игру в гляделки - кто кого?
- Знает, что мне противно жать ему руку, оттого-то и ждал - пугану,
мол, в штаны наложит.
- Ты что, объявлял ему об этом "противно"?
- Письма писал.
- Насчет рукопожатия?
- Насчет всего. В открытую! Без беллетристики. Сначала писал вежливо,
потом сердито, а уж последние письма - матерные! Писем двадцать пять! Не
могли они мимо пройти, особенно последние - показали, не сомневаюсь! И ни
на одно!.. Ни на одно не ответил!
- Рассчитывал его образумить?
Овечкин яростно повернулся ко мне, схватил за лацканы пиджака.
- А на что можно рассчитывать стране? На какую силу?! На крикунов, ко-
торые снова готовы звать Русь к топору? Не хватит ли играть в эти игрища?
От них только реки крови да кровавые болота! Снова старым голосом петь:
"Весь мир насилья мы разрушим!.." Разрушим, но не построим! От змеи змея
рождается, от насилия - насилие! Хочу силу направить на разумное! А у нас
теперь есть одна сила - власть!
- Считаешь - власть может всё?
Овечкин выпустил из рук мой пиджак, устало сел.
- Всё,- сказал он тихо и убежденно.- Даже больше, может и невозможное.
- Например?
- От примеров деваться некуда. Взбалмошный человек заставляет: делай,
страна, что моя левая нога захочет! Прикажет на Луне сеять кукурузу - бу-
дем! Сам по себе он бессилен, а его власть сильна. Ее бы направить на по-
лезное дело!..
- У любого из русских царей было, ей-ей, не меньше власти - самодержцы
всея Руси! - напомнил я. - А могли бы они заставить сеять кукурузу?
- Хреновые, видать, самодержцы. Четыре царя, начиная с Екатерины, кар-
тошку вводили. Восемьдесят лет волынили - льготы, премии, бунты усмиряли. И
ввели потому только, что в конце концов мужик разнюхал - полезна картошка.
А кукурузу за Полярным кругом - нет уж, жидковаты самодержцы!
- Бунты усмиряли... А у нас, заметь, без всяких усилий - не только
бунтов, маломальского непослушания не было. С какой стати ты нашей власти
приписываешь силу, которой она и не применяла. На чем ты ее сумел увидеть?
Он долго молчал, смотрел в окно на рыжую кремлевскую стену, дыбящуюся
из зелени Александровского сада.
- Знаешь, - глухо произнес он наконец, - это страх! Дикий страх перед
властью, убивающий рассудок.
- Но слишком уж невнушительны сейчас методы запугивания - ни каратель-
ных отрядов, ни репрессий, самое большее - начальнический окрик да удар ку-
лака по столу. Право же, причин пугаться нет.
- Сейчас невнушительно... Сейчас! А вспомни, что было. Не только вслух
говорить - думать боялись, как бы "черный ворон" ночью не выгреб из постели
к следователю, который прежде, чем ушлет за колючую проволоку или поставит
к стенке, потешится - прикажет ломать кости, вгонять под ногти иголки. Го-
ворят: Моисей сорок лет водил евреев по пустыням, чтоб вымерло поколение
рабов, вместе с ними исчез из народа рабский дух. У нас, наверное, тоже
должны смениться поколения, чтоб исчез страх перед властью, даже перед на-
чальническим окриком.
- Да страх ли? - усомнился я. - Припомни сам, как люди во времена
"черных воронов" бесновались на собраниях. Скажешь, не было восторга в этих
беснованиях? Искреннего восторга, поклонения перед жестокостью. Да я под-
ростком сам его переживал, видел - переживают и взрослые. От страха ли та-
кая искренность?
Овечкин молчал, смотрел в гостиничное окно на кремлевскую стену. Лицо
его было каменно, и только подобранные губы судорожно напряжены. Он молчал,
значит, сознавал мою правоту, иначе уж обрушился бы с возражениями. Он мол-
чал и, кто знает, не вспоминал ли, что сам верил и восторгался. Унизитель-
ные воспоминания - кто из нас может избежать их?
Поддержанный его молчанием, я решился на крамольное:
- Мы считаем, что "черные вороны" Сталина - причина испорченности на-
рода. Страхом, видите ли, заразили, поколения должны вымереть, чтоб исчез
сей порок. А может, все наоборот - оттого и "черные вороны" стали рыскать
по ночам, что сам народ был подпорчен - покорностью, безынициативностью,
той же рабской трусостью.
Овечкин резко повернулся ко мне.
- Думай, что говоришь! - почти с угрозой.
- То есть не святотатствуй! - подсказал я с вызовом.
- На народ списывать?!
- Ну да, народ же свят и чист! Совесть его - запредельна, воля - не-
сокрушима, мудрость - непостижима. И вот почему только те, у кого нет ни
совести, ни воли, ни мудрости, подчиняют, извращают столь сильный и святой
состав человечества?
Овечкин закричал:
- Списывать на народ!.. На на-род!! Все равно, что кивать - стихия ви-
новата, на то воля божья! Как можно жить с таким бессильем? Жить и еще пи-
сать книги!
Он был прав - жить трудно. И сам скоро подтвердил это, пустив себе из
ружья пулю в голову. Пуля, задев мозг, выбила глаз. Овечкин остался жить.
Из Курска, из центральной России, которую столь хорошо знал и любил,
изувеченный и больной, он уехал в Ташкент к сыновьям... Там и умер, непри-
каянный, забытый, непримиримый.
Наш спор с ним так и остался незаконченным.
8
Но я продолжал спорить с самим собой - все эти шестнадцать лет после
разговора в гостинице "Москва". И образ дяди Паши мучил меня - "типичный
представитель"? Жестокая загадка.
- Народ - стихия. Не столь ли бессмысленно упрекать его, скажем, в
жестокости, как разверзшийся вулкан?
- А, собственно, что такое народ? Как он выглядит?
- Обычно мы представляем себе бесчисленных дядей Паш, некую величест-
венную человеческую массу, нечто необъятное и бесформенное. Но бесформен-
ным-то народ никогда не бывает. Во все времена, любой народ представлял из
себя определенное устройство.
- Ну и что? Разве это как-нибудь меняет наше отношение к народу?
- Меняет в корне. Мы считаем, что История слагается именно из действий
личностей.
- И это не верно? Неужели человек не причастен к своей истории?
- Не верно уже потому, что человек постоянно вынужден поступать вопре-
ки своим личным интересам, своим желаниям. Хочу одного, а делаю совсем
иное.
- Например?
- Примеры на каждом шагу. Вот хотя бы самый бытовой, незначительный...
По дороге с работы мне нужно зайти в магазин, купить колбасы к ужину. А к
продавцу очередь. Я устал, я голоден, мое насущное желание - поскорей по-
пасть домой, поужинать, растянуться на диване. Но я становлюсь в очередь,
жду, вынужден пропускать вперед себя других, терять время, поступать вопре-
ки своим желаниям.
- Какое это имеет отношение к истории?
- Иллюстрирует на малом, что человек крайне зависим в своих поступках,
не хозяин сам себе.
- Открыл Америку!
- То-то и оно, что всем это известно, глаза намозолило, но странно -
никто не принимает этой очевидности в расчет. А ведь, кажется, ясно - если
все так зависимы даже в столь мелких человеческих построениях, как очередь
к прилавку с колбасой, то уж, наверное, грандиозные общественные построения
еще с большей силой должны заставлять любого и каждого поступать против
своих интересов, против личных желаний. История слагается из действий лич-
ностей. Как бы не так! Сами-то личности действуют не самостоятельно.
- Так кто ими крутит? Господь бог?
- Устройство общества.
- Но общество-то устроено из чего? Из людей же, из отдельных личностей!
- Почка и мозг тоже построены из одних белковых веществ, да по-разно-
му, а потому различно и функционируют. В США живут такие же люди, но предс-
тавить себе нельзя, чтоб там могла развернуться широкая кукурузная кампа-
ния. Все понимали: вредно, бессмысленно сеять эту южную культуру в Припо-
лярье, а сеяли - массовый идиотизм! Нельзя же допустить, что русские от
природы дурней американцев. Устройство иное, иное и поведение людей.
- Значит - каково устройство, таковы и люди?
- Ну, а как объяснить чудовищную жесткость дяди Паши у обледенелого
колодца? Тоже система заставила?
- Да. Начать с того, что дядя Паша и Якушин находились в весьма сво-
еобразном человеческом устройстве, именуемом действующим фронтом, где одни
людские вооруженные массы расположены против других вооруженных масс. Одно
это противорасположение уже заставляет прятаться и выслеживать, защищаться
и убивать, пребывать в постоянной настороженности и ожесточенности. Землян-
ка на короткое время укрыла солдат от войны. Не надо прятаться, выслежи-
вать, убивать. И дядя Паша с Якушиным на короткое время стали теми, какими
были в мирной обстановке. Нет, они тут не притворялись добрыми. Они были ими!
А как ни жестока война, но и в ней существует свой предел жестокости.
Обстоятельства на фронте обычно не складываются для солдата так, чтоб он
ради выполнения приказа или спасения себя становился перед необходимостью
изуверски пытать противника.
И вот ледяные колокола - случай необычный, из ряда вон выходящий, вы-
зывающий необычные чувства. А они, в свою очередь, толкают и на необычные
действия, причем направленные, требующие какой-то организации. Солдаты, са-
ми того не желая, создали своеобразную карательную систему. Да, да, систе-
му, где люди по-своему взаиморасположены и связаны - с добровольцами-испол-
нителями, с ведущими и ведомыми. Система действует, перевоплощает солдат в
палачей. Дядю Пашу и Якушина в том числе.
- Ну и заврался. Сам сказал: сначала солдаты стали действовать, систе-
ма сложилась потом в результате их действий. Значит, и палачами стали рань-
ше, система в том не повинна.
- Ан нет, все-таки без сложившейся системы дядя Паша бы до палача не
дорос.
9
Автобус катит по московской улице - газетный киоск, убегающие вывески
магазинов, громоздкий автокран у обочины, строительный новенький желтый за-
бор, выпирающий на середину мостовой...
Неожиданно из-за забора с перекрестной улицы выскакивает такси. И...
скрежет тормозов, как снопы под ветром, валятся друг на друга пассажиры в
проходе. Тупой, с причмоком удар и крик женщины, гортанно-резкий, словно
голос морской чайки.
В такси оцепеневший шофер, почти мальчишка - подрубленные бачки, нече-
саная, по моде, волосня, невызревше угловатый профиль устремлен вперед, ку-
да-то вдаль. За ним грузин в громадной плоской кепке-"аэродром". Он темпе-
раментно крутит "аэродром", дергается всем телом на взирающего в неблагопо-
лучную даль паренька, кипятится. Удар пришелся на переднее крыло, крышка
капота отскочила, в ней, изувеченной, живая дрожь.
После чаечного крика женщины в автобусе накаленная тишина, ни шороха,
ни шевеления, лишь вливается влажная свежесть улицы в раскрывшиеся при уда-
ре дверцы. Наконец прорезался густой, недовольный баритон:
- Сук-кин сын!
Сразу же въедливо тонкий, со слезной мокрецой голос:
- Сажают за руль сопляков!
И всколыхнулся оскорбленный, грозово растущий ропот:
- Хорошо - без жертв.
- Как сказать, я вот по рылу получил.
- Ох, господи! Не отдышусь...
- Старую задавили.
- Без-зоб-разие!
Ропот выметает из автобуса одного из пассажиров. Он в жарко распахну-
той дошке, в болтающемся на шее кашне, в посаженной на уши шляпе, выхваты-
вает из кармана бутылку и начинает ею угрожающе манипулировать с приплясом:
- Т-ты! Опусти стекло! Т-ты! Ды-вад-цать пять человек из-за тебя, плю-
гавого, нервами сейчас оборвались! Может, тут такие едут, т-ты пальца их не
стоишь!.. Опусти стекло! Я тебя бутылкой, бутылкой!..
Парнишка-шофер лишь втягивает свою волосатую голову в плечи и продол-
жает вглядываться в даль, с другой стороны дергается, крутит кепкой-"аэрод-
ромом" грузин.
А внутри автобуса растет раздражение - пассажиры зажигаются воинствен-
ностью человека с бутылкой:
- Ехали себе и - какой-то хмырь!
- Из-за него по рылу мне, могло и покалечить.
- Старую придавили чуть ли не насмерть.
- Ох, миленькие, не отдышусь...
- Врежь ему, врежь!
- Открой дверцу, лапоть! Вытащи!
- Не справишься - поможем!
- Кости пощупаем!
- Кос-ти! Таким головы отвинчивать!
И гневно краснеют лица, и расправляются плечи, и победные переглядки,
и толкучка возле открытых дверей - дергаются, сучат ногами, готовы выскочить.
Человек с бутылкой, чуя поддержку, возбуждается до неистовства, пляшут
ноги, разлетаются полы дошки, кашне сползает с шеи, вот-вот упадет, будет
затоптано, и бутылка, отблескивая, крутится над шляпой, и голос тоньшает,
рвется от злобы:
- Стекло! Кому сказано - опусти стекло! Все равно не спрячешься! Бу-
тылкой тебе! Бутылкой!
Играет спина под дошкой, сверкает бутылка, автобус подогревает:
- Врежь ему! Врежь!
- Крикни кацо, пусть дверку отомкнет.
- Ударь по стеклу, чего уж жалеть!
И человечек с бутылкой уже воет нечленораздельно:
- У-о-х т-те-бя!!
Возле него вырастают два парня - простовато одеты, внушительно рослы,
должно быть, рабочие с автокрана.
- А ну, раскудахтался!
- Человек влип, без тебя не сладко.
- Рад, скотина, чужой беде!
Бутылка опускается, перепляс замирает, в расхристанной фигуре ни тени
неистовства, шляпа, натянутая на самые уши, ползет в плечи.
- Так ведь он что... аварию устроил!
- Без тебя разберутся, мотай отсюда!
В автобусе озадаченная заминка, все тянут шеи, недовольно разглядывают
типа в распахнутой дошке, держащего в руке бытылку. И вновь густой недо-
вольный баритон:
- Действительно.
Баритон не дозвучал, как уже подхватили:
- Что верно, то верно - у парня беда.
- Не расхлебается - затаскают теперь.
- Молоденький!
- Слава богу, без жертв - не посадят.
- Зато влетит в трудовую копеечку - машину-то гробанул.
И как прежде - грозово растущий ропот:
- Бутылку выхватил!..
- Нализался, скотина!
- Ему бы бутылкой по шляпе!
- Эй вы! Врежьте ему! Врежьте!
Те же самые люди, теми же голосами.
- Видишь, какие фортели выкидывает толпа. А что если предположить, что
в автобусе, не считая выскочившего человека с бутылкой, находился всего
один пассажир. Так ли бы он вел себя?
- Смотря какой по характеру. Импульсивный, наверное, так же бы возму-
щался.
10
- В том-то и дело, что не так, не столь бурно. Даже самый импульсив-
ный. Он бы, конечно, возмутился, однако на его возмущение никто бы не отк-
ликнулся, оно не получило бы поддержки, не подогрелось бы, не стало расти
дальше, не достигло степени той активности.
- Хочешь сказать, что и дядя Паша, столкнись он с колоколами в одиноч-
ку, не дошел бы до жестокой крайности?
- А разве можно в этом сомневаться? Казнить человека, да еще таким
страшным способом, взять на себя (только на себя!) тяжелую ответственность
- нет, тут надо быть патологическим садистом. Дядя Паша им не был - нор-
мальный человек, мог поделиться пайкой хлеба с товарищем, наверное, с рис-
ком для жизни мог вытащить из-под огня раненого - человеческое ему присуще.
- То-то и страшно - человеческое присуще, а поступить бесчеловечно
способен!
- Не сам по себе, только в компании. Толпа вокруг ледяных колоколов
распалила себя, стала той благоприятной средой, где страшный процесс транс-
формации человека в садиста мог дозреть до конца.
- Почему же тогда ты в этой толпе не дозрел? И вообще не кажется ли
тебе, что ты своими рассуждениями убиваешь личность? Человек живет в окру-
жении других людей, как правило, выстроенных в какой-то порядок, а значит,
воздействующих на отдельного человека, направляющих его поступки. А дейс-
твует ли когда-нибудь человек, как того ему хочется? Бывает ли он сам со-
бой? Имеет ли право называться личностью?
11
Личность - тема, не одного меня пугающая своей непосильной сложностью.
Формирование личности, ее восприимчивость, зависимость, эмоциональные и ра-
циональные особенности... великие умы блуждали тут, как в лесу, не добира-
ясь до заповедных ответов.
Нет, не решусь влезать в личность и свою дремучую некомпетентность мо-
гу компенсировать одним - рассказать случай, который, как мне кажется, су-
щественно "подправил" мое "я".
Случай внешне незначительный, но для меня постыдный. Было время - ду-
мал, что не сообщу его ни матери, ни брату, ни жене, ни детям своим, сам
забуду, погребу в глубине души. Но вот, считай, прожил жизнь, и, кажется,
она дает мне право быть предельно искренним - открывать то, что обжигало
стыдом за себя.
Маршевая рота шла на фронт. Тусклую, высушенную, безнадежно бескрайнюю
степь накрывало вылинявшее необъятное небо. Иногда в нем появлялась "рама"
- немецкий двухфюзеляжный корректировщик. Не торопясь, не прячась, с хо-
зяйской деловитостью, нарушая нутряным урчанием моторов тихую грусть осен-
него воздуха, "рама" кружила над землей. Сотня захомутанных в шершавые
скатки солдат, растянувшихся по дороге, не привлекала ее внимания - не дис-
локация войск, не переброска техники, так себе блукающие.
Все мы пробыли месяц в запасном полку за Волгой в селе Пологое Займи-
ще. Мы, это так - мусор отступления, остатки разбитых за Доном частей, до-
катившихся до Сталинграда. Кого-то вновь бросили в бой, а нас отвели в за-
пас, казалось бы - счастливцы, какой-никакой отдых от окопов. Отдых... два
свинцово-тяжелых сухаря на день, мутная водица вместо похлебки, ватные ноги
и головокружение от голода и с утра до вечера ненужная маршировка с дере-
вянными, грубо выструганными из досок ружьями:
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой!..
Отправку на фронт встретили с радостью.
Лейтенант, которому была вручена маршевая рота, сбился с маршрута,
шестые сутки мы блуждали по степи, а продпункты, на которых мы должны были
получать пропитание, оставались где-то, бог весть, в стороне. Давно был съ-
еден НЗ, четвертый день никто ничего не ел. Шли, и падающих помкомвзводы
подымали сапогами...
Еще в Пологом Займище я сошелся с одним старшим сержантом. Он относил-
ся ко мне покровительственно, свысока, и я за это был ему благодарен. Сол-
дат кадровой службы, лет под тридцать, для меня многоопытный старик. Ему
нравилось учить меня житейской мудрости, которая вся вмещалась в одно слово
- "находчивость". Под ним подразумевалось умение обмануть, и главным обра-
зом старшину. Ходячее мнение - нет во всех вооруженных силах такого старши-
ны, который бы не обворовывал солдат. Я совсем не обладал находчивостью,
страдал от этого, презирал себя.
Нет, нет, во время похода старший сержант не был рядом со мной, не ру-
ководил мною. Истощенные, движущиеся, как тени, мы уже не в состоянии были
проявлять друг к другу внимание, каждый боролся за себя в одиночку.
Очередной хутор на нашем пути, населенный не мирными жителями, а воен-
ными. Мы все попадали на обочину дороги, а наш бестолковый лейтенант в соп-
ровождении старшины отправился выяснять обстановку.
Через полчаса старшина вернулся.
- Ребята! - объявил он вдохновенно. - Удалось вышибить: на рыло по
двести пятьдесят граммов хлеба и по пятнадцати граммов сахара!
Восторга сообщение старшины, разумеется, не вызвало. Каждый мечтал,
что в конце концов нам выдадут за все голодные дни - ешь до отвала. А тут,
как милостыню, кусок хлеба.
- Ладно, ладно вам! Понимать должны - от себя люди оторвали, имели
право послать нас по матушке... Кто со мной получать хлеб?.. Давай ты! - Я
лежал рядом, и старшина ткнул в меня пальцем.
Дом с невысоким крылечком. Прямо на крыльце я расстелил плащ-палатку,
на нее стали падать буханки - семь и еще половина. Мягкий пахнущий хлеб!
В ту секунду, когда старшина ткнул в меня пальцем - "Давай ты!" - у
меня вспыхнула мыслишка... о находчивости, трусливая, гаденькая и унылая. Я
и сам не верил ей - где уж мне...
Тащился с плащ-палаткой за старшиной, а мыслишка жила и заполняла меня
отравой. Я расстилал плащ-палатку на затоптанном крыльце, и у меня дрожали
руки. Я ненавидел себя за эту гнусную дрожь, ненавидел за трусость, за мяг-
котелую добропорядочность, за постоянную несчастливость - не находчив, не
умею жить, никогда не научусь! Ненавидел и в эти же секунды успевал меч-
тать: принесу старшему сержанту хлеб, он хлопнет меня по плечу, скажет:
"Э-э, да ты, брат, не лапоть!"
Старшина на секунду отвернулся, и я сунул полбуханки под крыльцо, за-
вернул хлеб в плащ-палатку, взвалил ее себе на плечо.
Плотный, невысокий, чуть кривоногий старшина вышагивал впереди меня
поступью спасителя, а я тащился за ним, сгибаясь под плащ-палаткой, и с
каждым шагом все отчетливей осознавал бессмысленность и чудовищность своего
поступка. Только идиот может рассчитывать, что старшина не заметит исчезно-
вения перерубленной пополам буханки. К полученному хлебу никто не прикасал-
ся, кроме него и меня. Военная находчивость, да нет - я вор, и сейчас, вот
сейчас, через несколько минут это станет известно... Да, тем, кто, как и я,
пятеро суток ничего не ел. Как и я!
В жизни мне случалось делать нехорошее - врал учителям, чтоб не поста-
вили двойку, не раз давал слово не драться со своим уличным врагом Игорем
Рявкиным, и не сдерживал слова, однажды на рыбалке я наткнулся на чужой пе-
репутанный перемет, на котором сидел толстый, как полено, пожелтевший от
старости голавль, и снял его с крюка... Но всякий раз я находил для себя
оправдание: наврал учителю, что был болен, не выучил задание - надо было
дочитать книгу, которую мне дали на один день, подрался снова с Игорем, так
тот сам полез первый, снял с чужого перемета голавля - рыбацкое воровство!
- но перемет-то снесло течением, перепутало, сам хозяин его ни за что бы не
нашел...
Теперь я и не искал оправданий. Ох, если б можно вернуться, достать
спрятанный хлеб, положить его обратно в плащ-палатку! Но, расправив плечи,
заломив фуражку, вышагивал старшина-кормилец, ни на шаг нельзя от него отс-
тать.
Я был бы рад, если б сейчас налетели немецкие самолеты, шальной оско-
лок - и меня нет. Смерть - это так привычно, меня сейчас ждет что-то более
страшное.
С обочины дороги навстречу нам с усилием - ноет каждая косточка - ста-
ли подыматься солдаты. Хмурые, темные лица, согнутые спины, опущенные плечи.
Старшина распахнул плащ-палатку, и куча хлеба была встречена почти-
тельным молчанием.
В этой-то почтительной тишине и раздалось недоуменное:
- А где?.. Тут полбуханка была!
Произошло легкое движение, темные лица повернулись ко мне, со всех
сторон - глаза, глаза, жуткая настороженность в них.
- Эй ты! Где?! Тебя спрашиваю!
Я молчал.
- Да ты что - за дурака меня считаешь?
Мне больше всего на свете хотелось вернуть украденный хлеб: да будь он
трижды проклят! Вернуть, но как? Вести людей за этим спрятанным хлебом,
доставать его на глазах у всех, совершить то, что уже совершил, только в
обратном порядке? Нет, не могу! А ведь еще потребуют: объясни - почему, оп-
равдывайся...
- Где?!
Скуластое лицо старшины, гневное вздрагивание нацеленных зрачков. Я
молчал. И пыльные люди с темными лицами обступали меня.
- Я же помню, братцы! Из ума еще не выжил - полбуханки тут было! На
ходу тиснул!
Пожилой солдат, выбеленно голубые глаза, изрытые морщинами щеки, сивый
от щетины подбородок, голос без злобы:
- Лучше, парень, будет, коли признаешься.
Я окаменело молчал.
И тогда взорвались молодые:
- У кого рвешь, гнида?! У товарищей рвешь!
- У голодных из горла!
- Он больше нас есть хочет!
- Рождаются же такие на свете...
Я бы сам кричал то же и тем же изумленно-ненавидящим голосом. Нет мне
прощения, и нисколько не жаль себя.
- А ну, подыми морду! В глаза нам гляди!
И я поднял глаза, а это так трудно! Должен поднять, должен до конца
пережить свой позор, они правы от меня этого требовать. Я поднял глаза, но
это вызвало лишь новое возмущение:
- Гляньте: пялится, не стыдится!
- Да какой стыд у такого!
- Ну и люди бывают...
- Не люди - воши, чужой кровушкой сыты!
- Парень, повинись, лучше будет.
В голосе пожилого солдата - крупица странного, почти неправдоподобного
сочувствия. А оно нестерпимее, чем ругань и изумление.
- Да что с ним разговаривать! - Один из парней вскинул руку.
И я невольно дернулся. А парень просто поправил на голове пилотку.
- Не бойся!- с презрением проговорил он.- Бить тебя... Руки пачкать.
А я хотел возмездия, если б меня избили, если б!.. Было бы легче. Я
дернулся по привычке, тело жило помимо меня, оно испугалось, не я.
И неожиданно я увидел, что окружавшие меня люди поразительно красивы -
темные, измученные походом, голодные, но лица какие-то граненые, четко леп-
ные, особенно у того парня, который поправил пилотку: "Бить тебя - руки
пачкать!" Каждый из обступивших меня по-своему красив, даже старик солдат
со своими голубенькими глазками в красных веках и сивым подбородком. Среди
красивых людей - я безобразный.
- Пусть подавится нашим хлебом, давайте делить, что есть.
Старшина покачал перед моим носом крепким кулаком.
- Не возьмешь ты спрятанное, глаз с тебя не спущу! И здесь тебе - не
жди - не отколется.
Он отвернулся к плащ-палатке.
Господи! Мог ли я теперь есть тот преступный хлеб, что лежал под
крыльцом, - он хуже отравы. И на пайку хлеба я рассчитывать не хотел. Хоть
малым, да наказать себя!
На секунду передо мной мелькнул знакомый мне старший сержант. Он стоял
все это время позади всех - лицо бесстрастное, считай, что тоже осуждает.
Но он-то лучше других понимал, что случилось, возможно, лучше меня самого.
Старший сержант тоже казался сейчас мне красивым.
Когда хлеб был разделен, а я забыто стоял в стороне, бочком подошли ко
мне двое: мужичонка в расползшейся пилотке, нос пуговицей, дряблые губы во
влажной улыбочке, и угловатый кавказец, полфизиономии погружено в мрачную
небритость, глаза бархатные.
- Братишечка, - осторожным шепотком, - ты зря тушуешься. Три к носу -
все пройдет.
- Правыл-но сдэлал. Ма-ла-дэц!
- Ты нам скажи - где? Тебе-то несподручно, а мы - мигом.
- Дэлым на тры, на совесты!
Я послал их, как умел.
Мы шли еще более суток. Я ничего не ел, но голода не чувствовал. Не
чувствовал я и усталости. Много разных людей прошло за эти сутки мимо меня.
И большинство поражало меня своей красотой. Едва ли не каждый... Но встре-
чались и некрасивые.
Мужичонка с дряблыми губами и небритый кавказец - да, шакалы, но
все-таки они лучше меня - имеют право спокойно говорить с другими людьми,
шутить, смеяться, я этого не достоин.
Во встречной колонне двое озлобленных и усталых солдат тащат третьего
- молод, растерзан, рожа полосатая от грязи, от слез, от распущенных соп-
лей. Раскис в походе, "лабушит" - это чаще бывает не от физической немочи,
от ужаса перед приближающимся фронтом. Но и этот лучше меня - "оклемается",
мое - непоправимо.
На повозке тыловик старшина - хромовые сапожки, ряха, как кусок сырого
мяса, - конечно, ворует, но не так, как я, чище, а потому и честней меня.
А на обочине дороги возле убитой лошади убитый ездовой (попал под бом-
бежку) - счастливей меня.
Тогда мне было неполных девятнадцать лет, с тех пор прошло тридцать
три года, случалось в жизни всякое. Ой нет, не всегда был доволен собой, не
всегда поступал достойно, как часто досадовал на себя! Но чтоб испытывать
отвращение к себе - такого не помню.
Ничего не бывает страшнее, чем чувствовать невозможность оправдать се-
бя перед самим собой. Тот, кто это носит в себе, - потенциальный самоубий-
ца.
Мне повезло, в роте связи гвардейского полка, куда я попал, не оказа-
лось никого, кто видел бы мой позор. Но какое-то время я не падал на землю
при звуке приближающегося снаряда, ходил под пулями, распрямившись во весь
рост, - убьют, пусть, нисколько не жалко. Самоубийство на фронте - зачем,
когда и так легко найти смерть.
Мелкими поступками раз за разом я завоевывал себе самоуважение - лез
первым на обрыв линии под шквальным обстрелом, старался взвалить на себя
катушку с кабелем потяжелей, если удавалось получить у повара лишний коте-
лок супа, не считал это своей добычей, всегда с кем-то делил его. И никто
не замечал моих альтруистических "подвигов", считали - нормально. А это-то
мне и было нужно, я не претендовал на исключительность, не смел и мечтать
стать лучше других.
Странно, но окончательно излечился от презрения к себе я лишь тогда,
когда... украл второй раз. Наше наступление остановилось под хутором Старые
Рогачи. Посреди заснеженного поля мы принялись долбить землянки. Я и напра-
вился на кухню с котелками. И возле этой, запряженной унылыми лошаденками,
дымящейся кухни я заметил прислоненное к колесу ветровое стекло от немецкой
автомашины. Кто-то из солдат раздобыл его, услужливо принес повару за лиш-
ний котелок кулеша, пайку хлеба, возможно, и за стакан водки. Мне налили в
котелки похлебку, и, отправляясь к своим, я прихватил ветровое стекло. Моя
совесть на этот раз была совершенно спокойна. Повар и так был наделен бла-
гами, какие нам могли только сниться, он не ползал по передовой, не риско-
вал жизнью каждый день, не ел из общего котла и землянку сам не долбил, за
него это делали доброхоты, которых он прикармливал. И стекло это повар оп-
латил из нашего солдатского котла, нашим наваром, нашей водкой. Услужливый
солдатик за стекло свое получил - обижаться не мог, - а сам повар на стекло
прав имел не больше, чем я, чем мои товарищи. Я же самоутверждался в своих
глазах: чувствую, что можно, а что нельзя, подлости не совершу, но и удачи
не упущу, перед жизнью уже не робею.
В обороне под Старыми Рогачами мы жили в светлой, с окном - моим стек-
лом - в крыше, землянке - роскошь, не доступная даже офицерам.
Больше в жизни я не воровал. Как-то не приходилось.
12
Украденный у голодных товарищей хлеб - лично для меня случай, навер-
ное, даже более значительный, чем страшный эпизод у обледенелого колодца.
Дядя Паша и Якушин заставили меня тревожно задуматься, украденные полбухан-
ки хлеба, пожалуй, определили мою жизнь. Я узнал, что значит - презрение к
самому себе! Самосуд без оправдания, самоубийственное чувство - ты хуже лю-
бого встречного, навоз среди людей! Можно ли при этом испытывать радость
бытия? А существовать без радости - есть, пить, спать, встречаться с женщи-
нами, даже работать, приносить какую-то пользу и быть отравленным своей
ничтожностью - тошно! Тут уж единственный выход - крюк в потолке.
Я стал литератором, не считал себя приспособленцем, но всякий раз, об-
думывая замысел новой повести, взвешивал - это пройдет, это не пройдет,
прямо не лгал, лишь молчал о том, что под запретом. Молчащий писатель -
вдумаемся! - дойная корова, не дающая молока.
И я почувствовал, как начинает копиться неуважение к себе.
Не случись истории с украденным хлебом, я бы, наверное, не насторожил-
ся сразу, продолжал перед собой оправдывать свое угодливое умолчание, пока
в один несчастный день не открыл себе - жизнь моя мелочна и бесцельна, тяну
ее через силу.
Всех нас жизнь учит через малое сознавать большое: через упавшее ябло-
ко - закон всемирного тяготения, через детское "пожалуйста" - нормы челове-
ческого общения.
Всех учит, но, право же, не все одинаково способны учиться.
13
В Москве проходило очередное помпезное совещание писателей, кажется,
опять съезд. Я собирался на него, чтоб потолкаться в кулуарах Колонного за-
ла, встретить знакомых, уже натянул пальто, нахлобучил шапку, двинулся к
двери, как в дверь позвонили.
На пороге стоял невысокий человек - одет вполне прилично, добротное
ширпотребовское пальто, мальчиковая кепочка-"бобочка", пестрое кашне. И ли-
цо, широкое, скуластое, с едва уловимой азиатчинкой, снующий взгляд черных
глаз. Из глубины моей биографии, из толщи лет на меня поплыли зыбкие, еще
бесформенные воспоминания.
- Узнаешь? - спросил он.
- Шурка! Шубуров!
- Я. Здравствуй, Володя.
Ни мало ни много, тридцать лет назад в селе Подосиновец мы сидели с
ним за одной школьной партой. Он скоро бросил школу, исчез из села.
А несколько лет спустя просочился слух - гуляет по городам, рвет, что
плохо лежит.
В первые дни войны один из моих знакомых, возвращавшийся в село через
Москву, встретил Шурку на Казанском вокзале. Тот был взвинчен, даже не за-
хотел разговаривать, несколько раз появлялся и исчезал, крутился вокруг
грузного мужчины с маленьким потрепанным чемоданчиком.
Наконец Шурка надолго исчез, появился лишь к вечеру, в руках его был
потертый чемоданчик.
- Пошли!
Завел в глухой закуток, стал лицом к стене.
- Гляди, да не вякай. Кабана подоил.
Он приоткрыл крышку, чемодан был набит пачками денег.
Мой приятель любил присочинить. Чемодан, полный денег, - эдакая тради-
ционная оглушающая деталь ходячего мифа об удачливом воре. Скорей всего,
баснословного чемодана не было. Шурка Шубуров работал скромнее.
Вот он с прилизанными волосами, в тесноватом пиджачке - скромен и при-
личен - сидит передо мной. И легкий шрамик на скуле под глазом - знакомый
мне с детства.
- Давно завязал. У меня семья, двое детей, квартира в Кирове, но жизни
нет, съедают, не верят, что жить по-человечески могу.
Он скупенько рассказал, что прошел по всем лагерям:
- По колено в крови, бывало, ходил...
Лет восемь назад он отбыл последний срок и... жить негде, жить не на
что, на работу никуда не принимают, прописки не дают. Бродил по Москве, не
зная, куда прислонить голову - с вокзалов гнали, с отчаяния решился: пришел
на Красную площадь и направился прямо в Спасские ворота Кремля. Его остано-
вила охрана:
- Куда?
- К Никите Сергеевичу Хрущеву. Не пропустите - здесь лягу, идти мне
некуда. Или берите обратно, откуда пришел.
Лечь ему под Спасскими воротами не позволили, забрать обратно не реши-
лись - за старую вину отсидел, новой еще не приобрел. Его начали передавать
с одной охранной инстанции в другую, и везде он твердил одно:
- Хочу встречи с Никитой Сергеевичем. Кроме, как у него, правды не найду.
Раскаявшийся преступник, жаждущий ступить на путь добродетели, еще во
времена, когда рыскали "черные вороны", вызывал симпатии, прошел косяком по
нашей литературе, выдавался за образец высокого человеколюбия: "Ни одна
блоха не плоха!" Жестокость редко обходится без сентиментальности. И это-то
помогло Шурке Шубурову. Охранные органы прониклись сочувствием настолько,
что доложили о нем, бывшем воре, желающем стать честным советским граждани-
ном, Хрущеву. А уж тот кинул через плечо: помочь! И Шурку ласково, почти с
почетом отправляют в главный город той области, где он родился, там его
ждет квартира, предоставляется работа. Но...
- Съедают. Не могут простить - Хрущев мне помог.
Нельзя не верить - теперь все, что связано с ниспровергнутым главой,
вызывает недоверие и вражду. Нельзя и забыть, что сидел с ним за одной пар-
той, шрамик на скуле - не след лагерной жизни, помню его с детских времен.
Но как и чем помочь? Я не Хрущев, кинуть через плечо - помогите! - не
могу. Но есть какие-то знакомые в Кирове, не попробовать ли действовать че-
рез них?
- Знаешь, я без копейки. А здесь жена и дети...
У меня в эту минуту в кошельке только двадцать пять рублей. Договари-
ваемся о встрече - выясню, заручусь поддержкой, отправишься обратно, ну, а
о деньгах на дорогу не беспокойся.
Друг детства, натянув свою кепочку, уходит от меня.
Через час я в Колонном зале, встречаюсь с писателем из Кирова, на по-
мощь которого рассчитываю. Он уже знает о появлении в Москве Шурки Шубуро-
ва, Шуркина жена нашла его на совещании, пожаловалась на безденежье, взя-
ла... двадцать пять рублей.
Жена с детишками на следующий день приходит ко мне на дом, но меня не
застает. Мои домашние, как могли, обласкали ее, посадили за стол, умилялись
детишками, снова дали денег.
А спустя еще день или два я получаю по почте извещение - явитесь к
следователю в одиннадцатое отделение милиции, что находится рядом с ГУМом.
Следователь милиции, молодой человек со значком юридического вуза в
петлице, объявляет: Щубуров арестован в ГУМе - залез в карман. Мелкое во-
ровство осложняется воровским прошлым.
- Провинция, - не скрывает следователь своего презрения. - В ГУМе стал
промышлять. Масса народу, толкучка - удобно, а не знает, что где-где, а уж
тут-то следят вовсю - не развернешься. В его кармане найдены деньги - во-
семнадцать рублей, указывает на вас - дали вы.
- Дал.
Я рассказываю о нашей встрече, подписываю протокол, прошу следователя:
не нарушая законности, проявить снисходительность и человеческое понимание
- двое детей на руках и, вполне возможно, вернуться на прежний путь вынуди-
ла его травля, которой он подвергался в родном городе.
Следователь обещает мне, но без особого энтузиазма:
- Право же, мало чем могу помочь. Схвачен на преступлении, заведено
дело - не прикроешь. Разрешите, я распишусь на повестке, иначе вас отсюда
не выпустят.
И действительно, милиционер с монументальной фигурой и сумрачной физи-
ономией, стоящий у выхода, придирчиво и подозрительно оглядывает меня с го-
ловы до ног. Не то место, где оказывают доверие.
Я чувствовал себя пакостно, словно Шурка попытался обворовать не како-
го-то неизвестного покупателя в ГУМе, а меня. Зачем ему это было нужно? Ка-
кие-то деньги он имел, голодным не был, знал, что скоро встретимся, мог
рассчитывать на мою помощь.
В толкучке прохожих на людной Октябрьской улице, неся досаду и недоу-
мение, я вдруг подумал: Шурку уж наверняка не раз уличали, как меня с укра-
денным хлебом, и он снова и снова повторял тот же номер. Значит, не прони-
кался к себе самоубийственным презрением - проходило мимо, ничуть не заде-
вало.
Жизнь учит через малое сознавать большое: через упавшее яблоко - закон
всемирного тяготения...
А чему я, собственно, удивляюсь: из многих миллионов только один чело-
век оказался столь чуток, что заметил в упавшем яблоке всемирно масштабное.
Мне доступно такое? Ой нет.
Все люди сходны друг с другом, никто не может похвастаться, что имеет
больше органов чувств, принципиально иное устройство мозга, любой про себя
может сказать: "Ничто человеческое мне не чуждо". Но как эти люди не похо-
жи, как по-разному они глядят на мир, различно чувствуют, различно поступают.
Никак не проникнемся азбучным: личность по-своему воспринимает мир.
Сколько личностей - столько миров!
Хотелось бы знать: а как случай у обледенелого колодца подействовал на
дядю Пашу? Изменился ли он после своего палачества? Может, стал садистом
или, напротив, казнит себя за содеянное?
Навряд ли, скорей всего остался прежним. Если уцелел на войне, то те-
перь он уже почтенный старик. Прожил жизнь, родные и знакомые, наверно, не
считали его злым человеком.
14
Во мне обнаружилось нечто мое личное лишь после того, как я, голодный,
столкнулся из-за полбуханки хлеба с голодными товарищами.
Кто я таков? Каковы мои личные качества? Я это могу узнать только тог-
да, когда соприкоснусь с окружением, почувствую на себе его влияние.
Бессмысленно говорить о личности, отрывая ее от окружающей среды. Без
нее личность просто не проявится.
А для любого и каждого самой существенной частью окружающей среды яв-
ляется его человеческое окружение, всегда каким-то образом построенное.
Каждый реагирует на него по-своему, не похоже на других.
И каждый находится от него в зависимости.
Зависимость еще не значит обезличивание. Наоборот, влияние человечес-
кого окружения и открывает уникальные особенности отдельного человека.
Ты среди масс порождаешь меня. Я в числе прочих - тебя.
До сих пор мы рассматривали случаи, когда массы дурно влияют на лич-
ность. Однако бывает же и наоборот.
В конце августа 1947 года я возвращался из своего села, где проводил
каникулы, снова в институт. В Кирове - пересадка на московский поезд.
Еще страна не улеглась после войны, еще продолжали возвращаться и эва-
куированные, и демобилизованные, и партии вербованных рабочих катили - одни
на восток, в Сибирь, другие - на запад, в разрушенные войной области, и со-
единялись разбросанные семьи, и началось уже бегство из голодных деревень,
и потоки командированных... Великая страна кочевала, заполняя вокзалы пест-
рым народом, спящим вповалку, мечущимся, голодающим, напивающимся, страда-
тельно мечтающим об одном - о билете на нужный поезд!
К окошечку билетной кассы выстроилась огромная, через всю привокзаль-
ную площадь, очередь, тревожно колышущаяся и в то же время обреченно терпе-
ливая, охваченная зыбкими надеждами. Все надеяться не могли - очередь слиш-
ком велика, билетов выбрасывалось слишком мало. Растянутый хвост гудел от
сдержанных голосов, там сочинялись легенды: "Могут пустить "Пятьсот весе-
лый", дополнительный поезд с товарными вагонами, тогда-то уедем все..."
Творили легенды и тут же опровергали их: "Пятьсот веселый" в столицу?.. Не
ждите, Москва "веселые" поезда пропускает стороной". Хвост очереди шумел, с
легкостью отказывался от надежд, а голова - отрешенно молчалива, заморожен-
но неподвижна. Здесь в счастливой близости к закрытому окошечку кассы стоя-
ли те, кто выстрадал это счастье несколькими сутками вокзальной жизни, кто
в этой очереди коротал бессонные ночи, много раз впадал в отчаяние, истер-
зан, изнеможен, держится из последних сил, полон сомнений, не верит уже в
удачу. Очередь через всю пасмурную, мокрую от дождя площадь - парад ватни-
ков, брезентовых плащей, шинелей со споротыми погонами, платков, кепок, ме-
ховых не по сезону шапок, громоздких мешков, чемоданов, вместительных, как
сундуки, сундуков, приспособленных под чемоданы.
Наконец голова очереди, стоявшая вблизи окошечка в отрешенном окочене-
нии, вздрогнула, подалась вперед, и дрожь прошла по всей длинной очереди,
подавив смех, смыв улыбки, оборвав на полуслове разговоры. Касса открылась!
И перекатный ропот от начала в конец, удивленный и недовольный - кассирша
вывесила цифру мест, предназначенных для распродажи. Роптать не было ни
нужды, ни смысла, без того каждый знал - на всех не хватит. И ропот быстро
сменился деловым шевелением.
Середина очереди, ее обильное туловище, выслала незамедлительно вперед
своих делегатов-добровольцев, чтоб досматривали и не пускали ловкачей, же-
лающих просочиться к заветному окошечку. Сразу же среди пятка решительных
делегатов, в те минуты, пока они шагали к голове, выделился атаман - дюжий
парень, кубаночка венчает рубленую физиономию, напущенный чуб, нахальные
глаза, золотой искрой зуб во рту.
- Стройся! Стройся по порядочку! - напористым старшинским тенорком на-
чал командовать он. - Вы, гражданочка, стояли тут или только приклеились? А
то мы можем и за локоток. У нас быст-ра!..
Но ему сразу же пришлось почтительно отступить перед плечом с малино-
вым погоном, перед фуражкой с малиновым верхом - железнодорожный милиционер
с дремотно недовольным лицом бесцеремонно растолкал очередь и кивнул моло-
дой женщине:
- Сюда!
Втолкнул ее третьей от окошечка.
Женщина была нищенски одета, из просторного, с мужского плеча, затас-
канного ватника тянулась тонкая, беззащитная шея, щеки в нездоровой зелени,
запавшие глаза в сухом беспокойном блеске, руки зябко прячутся в длинные
рукава.
- Правонарушителей опекаешь, браток? - понимающе осведомился парень в
кубанке.
Милиционер не счел нужным повести в его сторону даже бровью, все с тем
же дремотным недовольством на лице, выражающим, однако, убежденность в сво-
ей силе и величии, удалился.
Парень долго и оценивающе изучал женщину, слепо глядящую перед собой,
наконец авторитетно пояснил:
- Лагерная шалава, из заключения. Стараются сплавить быстрей, чтоб не
шманала на вокзале.
- А выгодно, братцы, быть жуликом.
- Заботятся.
- Мы тут четвертый день околачиваемся, нас бы кто за ручку подвел.
С головы к хвосту по всей очереди потек недоброжелательный говорок:
- Попробовать тоже... авторитет заработать.
- Попробуй, тогда на казенный счет отправят.
- Только не в ту сторону, куда целишься.
- Это чтой там случилось?
- Да партию лагерных девок поставили в очередь.
- Ну-у, теперь нам еще сидеть.
- За нас лагерные сучки поедут!
- Ах, мать-перемать! Нет жизни честному человеку!
А парень в кубаночке ораторствовал, подогревал:
- Чей-то билет ей достанется! Может, мой, может, твой!.. Я за родину
кровь проливал, а она державе пакостила. Зазря бы в лагеря не сунули. И вот
ее берегут, а на меня плевать!..
Женщина молчала, напряженно распрямившаяся, с вытянутой из ватника
бледной тонкой шеей, худое лицо безжизненно замкнуто, глаза прячутся в
глазницах, только в неестественно вскинутых плечах ощущалось - все слышит,
переживает враждебность.
Наконец два человека, стоявшие впереди нее, не участвовавшие в осужде-
нии, получили свои билеты, с резвостью исчезли. Женщина пригнулась к око-
шечку кассы. И все кругом замолчали, только ели глазами ее спину в объемис-
том ватнике, уже не находили слов, чтоб выразить свою неприязнь и обиду.
Даже парень в кубанке только сплюнул в сердцах.
Но что-то случилось возле окошечка, женщина задерживалась, волнова-
лась, сдавленно объясняла.
- Ну, что там? Бери да проваливай! - не выдержал парень.
Мужичонка с лисьей физиономией и тяжким сидором на горбу, который, од-
нако, не мешал прыткой подвижности, сунулся сбоку, прислушался и откачнулся
в ликовании:
- А у нее, ребятушки, денег-то нету! Торгуется - на билет не достает!
Парень в кубанке победно из-под чуба оглядел свое окружение, расправил
плечи и крикнул уже по-начальнически:
- Пусть проваливает! Эй, кума, чисти место!
Женщина послушно откачнулась от кассы, серое в нездоровую зелень узкое
лицо, плавящиеся в глубоких глазницах глаза.
- Не выгорело! - Парень показывал радостно золотой зуб, выпячивал
грудь, чувствовал себя героем. - Сходи-ка с ручкой к тем, кто привел. Мо-
жет, отвалят.
И женщина с трудом разлепила бледные губы:
- Смейся!.. К детям еду, сама больна... Нету денег, откуда?.. Сколько
было - хранила, двое суток уже не ела... Смейся!
- Вот, вот, пожалуйся, а я пожалею, - парень, показывая золотой зуб,
картинно поворачивался в разные стороны, ждал поддержки.
Но на этот раз кучная голова очереди не отозвалась, все угрюмо отвора-
чивались. Отворачивались, не хотели знать чужой беды. Минутная неловкая ти-
шина. Женщина грязным рукавом ватника досадливо смахивала слезы. И мужичон-
ка с большим сидором глядел на нее, конфузливо мялся, покрякивал.
Из-за его спины - "ну-кося, расшарашился!" - вынырнула старушка, раз-
вязала платочек, скупенько заковырялась в нем сухонькими пальцами, протяну-
ла бумажку.
- Сколь не хватает-то? Немного, чай?.. Возьми, милая, может, еще кто
даст. Больше-то не могу...
Старушка совала бумажку женщине, та слабо отмахивалась:
- Не, бабушка, что уж...
- Да бери, бери! Стыдного нет. Не все же без сердца - поймут...
Мужичонка с сидором решительно крякнул, с досадою полез за пазуху.
- И правда, девка, с миру по нитке - голому рубаха. Я тоже вот к детям
еду, с гостинцами... Да бери ты, коли дают!
Женщина глядела в землю и не шевелилась, над впалыми щеками проступили
два вишневых пятна. Чей-то густой решительный бас взорвался за платками и
кепками:
- Чего вы как нищенке суете! Пройди кто по очереди да собери! Не отка-
жут!
Парень в кубанке с размаху хлопнул себя по коленке:
- Вер-на! Организация нужна!..
Он сорвал с себя кубанку, достал из кармана пятирублевую бумажку, по-
вертел ее перед толпой - любуйтесь, что жертвую! - шагнул к старухе.
- Кидай, бабуся, свой рублишко! И ты, дядя!.. Граждане! Кто сочувству-
ет... Граждане! Не обременяя себя, так сказать, по мере возможности!.. Каж-
дый может оказаться в стеснительном положении... Спасибо!.. Тронут!.. Еще
спасибо...
Очередь уставших, издерганных людей, только что накаленных недоброже-
лательством, только что презиравшая эту приведенную милицией женщину, зави-
довавшая ей, считавшая едва ли не врагом, теперь охотно бросала в подстав-
ленную кубанку смятые деньги.
А женщина смотрела вниз, щеки ее цвели пятнами и блестели от слез.
Парень, разрумянясь, посверкивая зубом, прижимая кубанку, прошествовал
к окошечку кассы, обернулся к очереди.
- Прошу кого-нибудь сюда - для контроля! Хотя бы ты, дядя, проследи:
не для себя, пользуясь случаем, только для нее!.. Чтоб не было неприятных
недоразумений, чтоб честно и благородно до конца!
И опять из-за платков и кепок прокатился давящий бас:
- Бери и себе заодно, раз так! Что уж, всех одним билетом не спасешь!
- Нет, я честно и благородно до конца!.. Ни в коем разе!
Женщина стояла, уронив вдоль тела рукава ватника, и плакала.
15
Парень в кубанке достал билет, сел в поезд. И что - стал другим, уже
не хамовитым по натуре, а чутким? Наивно думать. Он остался прежним.
Но если он окажется в таком человеческом устройстве, которое заставит
его не от случая к случаю, а год за годом поступать отзывчиво, не хамовито,
то можно ли сомневаться, что отзывчивость у него превратится в привычку,
привычка - в характер. Изменится личность.
Люби ближнего своего, не убий, не лжесвидетельствуй!.. Пророки и поэ-
ты, педагоги и философы тысячелетиями на разные голоса обращались к отдель-
но взятому человеку: совершенствуйся сам, внутри себя!
Я бы рад самоусовершенствоваться - любить, не убивать, не лгать, - но
стоит мне попасть в общественное устройство, раздираемое непримиримым анта-
гонизмом, как приходится люто ненавидеть, война - и я становлюсь убийцей,
государственная система выдвигает диктатора, он сажает и казнит, заставляет
раболепствовать, я вижу это и молчу, а то даже славлю - отец и учитель, ге-
ний человечества! В том и другом случае лгу и не могу поступить иначе.
Благие призывы моралистов ко мне: совершенствуйся! Они давно доказали
свое бессилие.
Мы все воедино связаны друг с другом, жизненно зависим друг от друга -
в одиночку не существуем, - а потому самосовершенствование каждого лежит не
внутри нас: мое - в тебе, твое - во мне!
Не отсюда ли должна начинаться мысль, меняющая наше бытие?
1975-1976
---------------------------------------------------------------------------
Текст печатается по изданию: Тендряков В. Ф. Люди или нелюди: Повести
и рассказы. - М.: Современник, 1990. - Люди или нелюди. С. 598-643.