Владимир Войнович

ЖИЗНЬ И НЕОБЫЧАЙНЫЕ ПРИКЛЮЧЕНИЯ СОЛДАТА ИВАНА ЧОНКИНА

Картинка

Роман-анекдот
Книга первая «Лицо неприкосновенное»
Часть первая

Часть вторая

Книга вторая «Претендент на престол»
Часть первая. От тюрьмы да сумы…

Часть вторая. Побег
Примечания

Книга третья Перемещённое лицо
Предисловие

Часть первая. Вдова полковника
Часть вторая. Превращения
Часть третья. Чонкин International

Книга первая

«Лицо неприкосновенное»

Часть ПЕРВАЯ

1

Было это или не было, теперь уж точно сказать нельзя, потому что случай, с которого началась (и тянется почти до наших дней) вся история, произошел в деревне Красное так давно, что и очевидцев с тех пор почти не осталось. Те, что остались, рассказывают по-разному, а некоторые и вовсе не помнят. Да, по правде сказать, и не такой это случай чтоб держать его в памяти столько времени. Что касается меня, то я собрал в кучу всё, что слышал по данному поводу и прибавил кое-что от себя, прибавил, может быть, даже больше, чем слышал. В конце концов, история эта показалась мне настолько занятной, что я решил изложить ее в письменном виде, а если вам она покажется неинтересной, скучной или даже глупой, так плюньте и считайте, что я ничего не рассказывал.

Произошло это вроде бы перед самой войной, не то в конце мая, не то в начале июня 1941 года, в этих, примерно, пределах.

Стоял обыкновенный, жаркий, как бывает в это время года, день. Все колхозники были заняты на полевых работах, а Нюра Беляшова, которая служила на почте, прямого отношения к колхозу не имела и была в тот день выходная, копалась на своем огороде, окучивала картошку.

Было так жарко, что, пройдя три ряда из конца в конец огорода, Нюра совсем уморилась. Платье на спине и под мышками взмокло и, подсыхая, становилось белым и жестким от соли. Пот затекал в глаза. Нюра остановилась, чтобы поправить выбившиеся из-под косынки волосы и посмотреть на солнце – скоро ли там обед.

Солнце она не увидела. Большая железная птица с перекошенным клювом, заслонив собой солнце и вообще всё небо, падала прямо на Нюру.

– Ай! – в ужасе вскрикнула Нюра и, закрыв лицо руками, замертво повалилась в борозду.

Кабан Борька, рывший землю возле крыльца, отскочил в сторону, но, увидев, что ему ничего не угрожает, вернулся на прежнее место.

Прошло сколько-то времени. Нюра очнулась. Солнце жгло спину. Пахло сухой землей и навозом. Где-то чирикали воробьи и кудахтали куры. Жизнь продолжалась. Нюра открыла глаза и увидела под собой комковатую землю.

«Что же я лежу?» – подумала она недоуменно и тут же вспомнила про железную птицу.

Нюра была девушка грамотная. Она иногда читала «Блокнот агитатора», который регулярно выписывал парторг Килин. В «Блокноте» недвусмысленно говорилось, что всяческие суеверия достались нам в наследство от темного прошлого и их надо решительно искоренять. Эта мысль казалась Нюре вполне справедливой. Нюра повернула голову вправо и увидела свое крыльцо и кабана Борьку, который по-прежнему рыл землю. В этом не было ничего сверхъестественного. Борька всегда рыл землю, если находил для этого подходящее место. А если находил неподходящее, тоже рыл. Нюра повернула голову дальше и увидела чистое голубое небо и желтое слепящее солнце.

Осмелев, Нюра повернула голову влево и снова упала ничком. Страшная птица существовала реально. Она стояла недалеко от Нюриного огорода, широко растопырив большие зеленые крылья.

«Сгинь!» – мысленно приказала Нюра и хотела осенить себя крестным знамением, но креститься, лежа на животе, было неудобно, а подниматься она боялась.

И вдруг ее словно током пронзило: «Так это же аэроплан!» И в самом деле. За железную птицу Нюра приняла обыкновенный самолет «У-2», а перекошенным клювом показался ей неподвижно застывший воздушный винт.

Едва перевалив через Нюрину крышу, самолет опустился, пробежал по траве и остановился возле Федьки Решетова, чуть не сбив его правым крылом. Федька, рыжий мордатый верзила, известный больше под прозвищем Плечевой, косил здесь траву.

Летчик, увидев Плечевого, расстегнул ремни, высунулся из кабины и крикнул:

– Эй, мужик, это что за деревня?

Плечевой нисколько не удивился, не испугался и, приблизившись к самолету, охотно объяснил, что деревня называется Красное, а сперва называлась Грязное, а еще в их колхоз входят Клюквино и Ново-Клюквино, но они на той стороне реки, а Старо-Клюквино, хотя и на этой, относится к другому колхозу. Здешний колхоз называется «Красный колос», а тот имени Ворошилова. В «Ворошилове» за два последние года сменилось три председателя: одного посадили за воровство, другого – за растление малолетних, а третий, которого прислали для укрепления, сперва немного поукреплял, а потом как запил, так и пил до тех пор, пока не пропил личные вещи и колхозную кассу, и допился до того, что в припадке белой горячки повесился у себя в кабинете, оставив записку, в которой было только слово «эх» с тремя восклицательными знаками. А что это «Эх!!!» могло значить, так никто и не понял. Что касается здешнего председателя, то он хотя тоже пьет без всякого удержу, однако на что-то еще надеется.

Плечевой хотел сообщить летчику еще ряд сведений из жизни окрестных селений, но тут набежал народ.

Первыми подоспели, как водится, пацаны. За ними спешили бабы, которые с детишками, которые беременные, а многие и с детишками и беременные одновременно. Были и такие, у которых один ребятенок за подол цепится, другой за руку, вторая рука держит грудного, а еще один в животе поспевает. К слову сказать, в Красном (да только ли в Красном?) бабы рожали охотно и много, и всегда были либо беременные, либо только что после родов, а иногда и вроде только что после родов, а уже и опять беременные.

За бабами шкандыбали старики и старухи, а с дальних полей, побросав работу, бежали и остальные колхозники с косами, граблями и тяпками, что придавало этому зрелищу сходство с картиной «Восстание крестьян», висевшей в районном клубе.

Нюра, которая всё еще лежала у себя в огороде, снова открыла глаза и приподнялась на локте.

«Господи, – сверкнула в мозгу ее тревожная мысль, – я здесь лежу, а люди давно уж глядят».

Спохватившись на свои, еще не окрепшие от испуга ноги, она проворно пролезла между жердями в заборе и кинулась к постепенно густевшей толпе. Сзади стояли бабы. Нюра, расталкивая их локтями, стонала:

– Ой, бабы, пустите!

И бабы расступались, потому что по голосу Нюры понимали, что ей край надо пробиться вперед.

Потом пошел слой мужиков. Нюра растолкала и их, говоря:

– Ой, мужики, пустите!

И, наконец, очутилась в первом ряду. Она увидела совсем близко самолет с широкой масляной полосой аж по всему фюзеляжу и летчика в коричневой кожаной куртке, который, прислонившись к крылу, растерянно глядел на подступавший народ и вертел на пальце потертый шлем с дымчатыми очками.

Рядом с Нюрой стоял Плечевой. Он посмотрел на нее сверху вниз, засмеялся и сказал ласково:

– Ты гляди, Нюрка, живая. А я думал, тебе уже всё. Я ведь аэроплан первый заметил, да! Я тут у бугра сено косил, когда гляжу: летит. И в аккурат, Нюрка, на твою крышу, на трубу прямо, да. Ну, думаю, сейчас он ее счешет.

– Брешешь ты всё, – сказал Николай Курзов, стоявший от Плечевого справа.

Плечевой споткнулся на полуслове, посмотрел на Николая тоже сверху вниз, поскольку был выше на целую голову, и, подумав, сказал:

– Брешет собака. А я говорю. А ты свою варежку закрой да и не раскрывай, пока я тебе не дам разрешения. Понял? Не то я тебе на язык наступлю.

После этого он поглядел на народ, подмигнул летчику и, оставшись доволен произведенным впечатлением, продолжал дальше:

– Эроплан, Нюрка, от твоей трубы прошел вот на вершок максима. А минима и того менее. А если б он твою трубу зачепил, так мы бы тебя завтра уже обмывали, да. Я бы не пошел, а Колька Курзов пошел бы. Он до женского тела любопытный. Его прошлый год в Долгове в милиции три дня продержали за то, что он в женскую баню залез и под лавкой сидел, да.

Все засмеялись, хотя знали, что это неправда, что Плечевой это придумал сейчас. А когда перестали смеяться, Степан Луков спросил:

– Плечевой, а Плечевой, а ты когда увидал, что эроплан за трубу зачепится, испужался, ай нет?

Плечевой презрительно сморщился, хотел сплюнуть, да некуда было – всюду народ. Он проглотил слюну и сказал:

– А чего мне пужаться? Эроплан не мой, и труба не моя. Кабы моя была, может, спужался б.

В это время один из мальчишек, крутившихся тут же под ногами у взрослых, изловчился и шарахнул по крылу палкой, от чего крыло загудело, как барабан.

– Ты что делаешь? – заорал на мальчишку летчик. Мальчишка испуганно юркнул в толпу, но потом снова вылез. Палку, однако, выбросил.

Плечевой, послушав какой звук издало крыло, покачал головой и спросил у летчика со скрытым ехидством:

– Свиной кожей обтянуто?

Летчик ответил:

– Перкалью.

– А чего это?

– Такая вещь, – объяснил летчик – Материя.

– Чудно, – сказал Плечевой – А я думал он весь из железа.

– Кабы из железа, – влез опять Курзов, – его бы мотор в высоту не поднял.

– В высоту поднимает не мотор, а подъемная сила, – сказал известный своей ученостью кладовщик Гладышев.

За образованность Гладышева все уважали, однако в этих его словах усомнились.

Бабы этих разговоров не слушали, у них была своя тема. Они разглядывали летчика в упор, не стесняясь его присутствия, словно он был неодушевленным предметом, и вслух обсуждали достоинства его туалета.

– Кожанка, бабы, – чистый хром, – утверждала Тайка Горшкова – Да еще со складками. Для их, видать, хрома не жалеют.

Нинка Курзова возразила:

– Это не хром, а шевро.

– Ой, не могу! – возмутилась Тайка – Какое ж шевро? Шевро то с пупырышками.

– И это с пупырышками.

– А где ж тут пупырышки?

– А ты пошшупай – увидишь, – сказала Нинка.

Тайка с сомнением посмотрела на летчика и сказала:

– Я бы пошшупала, да он, наверно, щекотки боится.

Летчик смутился и покраснел, потому что не знал, как на это все реагировать.

Его спас председатель Голубев, который подъехал к месту происшествия на двуколке.

Само происшествие застало Голубева в тот момент, когда он вместе с одноруким счетоводом Волковым проверял бабу Дуню на предмет самогоноварения. Результаты проверки были налицо: председатель слезал с двуколки с особой осторожностью, он долго нащупывал носком сапога железную скобу, подвешенную на проволоке вместо подножки.

В последнее время пил председатель часто и много, не хуже того, что повесился в Старо-Клюквине. Одни считали, что он пил, потому что пьяница, другие находили, что по семейным причинам. Семья у председателя была большая: жена, постоянно страдавшая почками, и шестеро детей, которые вечно ходили грязные, вечно дрались между собой и много ели.

Все это было бы еще не так страшно, но, как на грех, дела в колхозе шли плохо. То есть не так, чтобы очень плохо, можно было бы даже сказать хорошо, но с каждым годом все хуже и хуже.

Поначалу, когда от каждой избы все стаскивали в одну кучу, оно выглядело внушительно, и хозяйствовать над этим было приятно, а потом кое-кто спохватился и пошел тащить обратно, хотя обратно-то не давали. И председатель себя чувствовал вроде той бабы, которую посадили на кучу барахла сторожить. Окружили ее с разных сторон, в разные стороны тащат. Одного за руку схватит, другой в это время из-под нее еще что-нибудь высмыкнет, она к тому, этот убежал. Что ты будешь делать?

Председатель тяжело переживал создавшееся положение, не понимая, что не он один виноват в этом. Он все время ждал, что вот приедет какая-нибудь инспекция и ревизия, и тогда он получит за все и сполна. Но, пока что, все обходилось. Из района наезжали иногда разные ревизоры, инспектора и инструкторы, пили вместе с ним водку, закусывали салом и яйцами, подписывали командировочные удостоверения и уезжали подобру-поздорову. Председатель даже перестал их бояться, но, будучи человеком от природы неглупым, понимал, что вечно так продолжаться не может и что нагрянет когда-нибудь Высшая Наиответственнейшая Инспекция и и скажет свое последнее слово.

Поэтому, узнав, что за околицей, возле дома Нюры Беляшовой, приземлился самолет, Голубев ничуть не удивился. Он понял, что час расплаты настал, и приготовился встретить его мужественно и достойно.

Счетоводу Волкову он приказал собрать членов правления, а сам, пожевав чаю, чтобы хоть чуть-чуть убить запах, сел в двуколку и поехал к месту посадки самолета. Поехал навстречу своей судьбе.

При его появлении толпа расступилась, образовав между ним и летчиком живой коридор. По этому коридору председатель довольно твердой походкой прошел к летчику и издалека протянул ему руку.

– Голубев Иван Тимофеевич, председатель колхоза, – четко назвал он себя, стараясь дышать на всякий случай в сторону.

– Лейтенант Мелешко, – представился летчик.

Председателя несколько смутило, что представитель Высшей Инспекции такой молодой и в таком скромном чине, но он виду не подал и сказал:

– Очень приятно. Чем могу служить?

– Да я и сам не знаю, – сказал летчик – У меня маслопровод лопнул и мотор заклинило. Пришлось вот сесть на вынужденную.

– По заданию? – уточнил председатель.

– Какое задание? – сказал летчик – Я вам говорю – на вынужденную. Мотор заклинило.

«Давай, давай заливай больше», – подумал про себя Иван Тимофеевич, а вслух сказал:

– Если чего с мотором, так это можно помочь. Степан, – обратился он к Лукову, ты бы пошуровал, чего там такое. Он у нас на тракторе работает, – объяснил он летчику. Любую машину разберет и опять соберет.

– Ломать не строить, – подтвердил Луков и, достав из бокового кармана своей промасленной куртки разводной гаечный ключ, решительно двинулся к самолету.

– Э-э, не надо, – поспешно остановил его летчик – Это не трактор, а летательный аппарат.

– Разницы нет, – всё еще надеялся Луков – Что там гайки, что здесь. В одну сторону крутишь закручиваешь, в другую сторону крутишь – откручиваешь.

– Вам надо было не здесь садиться, – сказал председатель, – а возле Старо-Клюквина. Там и МТС, и МТМ, враз бы всё починили.

– Когда садишься на вынужденную, – терпеливо объяснил летчик, – выбирать не приходится. Увидел поле не засеяно, прижался.

– Травопольной системы придерживаемся, потому и не засеяно, – сказал председатель, оправдываясь. Может, хотите осмотреть поля или проверить документацию? Прошу в контору.

– Да зачем мне ваша контора! – рассердился летчик, видя, что председатель к чему-то клонит, а к чему, непонятно. Хотя подождите. В конторе телефон есть? Мне позвонить надо.

– Чего ж сразу звонить? – обиделся Голубев – Вы бы сперва посмотрели, что к чему, с народом бы поговорили.

– Послушайте, – взмолился летчик, – что вы мне голову морочите? Зачем мне говорить с народом? Мне с начальством поговорить надо.

«Во какой разговор пошел, – отметил про себя Голубев – на «Вы» и без матюгов. И с народом говорить не хочет, а прямо с начальством».

– Дело ваше, – сказал он обреченно. – Только я думаю, с народом поговорить никогда не мешает. Народ, он всё видит и всё знает. Кто сюда приезжал, и кто чего говорил, и кто кулаком стучал по столу. А чего там говорить! Он махнул рукой и пригласил к себе в двуколку. Садитесь, отвезу. Звоните сколько хотите.

Колхозники снова расступились. Голубев услужливо подсадил летчика в двуколку, потом взгромоздился сам. При этом рессора с его стороны до отказа прогнулась.

2

Дежурный по части капитан Завгородний в расстегнутой гимнастерке и давно не чищеных, покрывшихся толстым слоем пыли сапогах, изнывая от жары, сидел на крыльце штаба и наблюдал за тем, что происходило перед входом в казарму, где размещалась комендантская рота.

А происходило там вот что. Красноармеец последнего года службы Иван Чонкин, маленький, кривоногий, в сбившейся под ремнем гимнастерке, в пилотке, надвинутой на большие красные уши, и в сползающих обмотках, стоял навытяжку перед старшиной роты Песковым и испуганно глядел на него воспаленными от солнца глазами.

Старшина, упитанный розовощекий блондин, сидел, развалясь, на скамеечке из некрашеных досок и, положив ногу на ногу, покуривал папироску.

– Ложись! – негромко, словно бы нехотя скомандовал старшина, и Чонкин послушно рухнул на землю.

– Отставить! – Чонкин вскочил на ноги – Ложись! Отставить! Ложись! – Товарищ капитан! – крикнул старшина Завгороднему – Вы не скажете, сколько там на ваших золотых?

Капитан посмотрел на свои большие часы Кировского завода (не золотые, конечно, – старшина пошутил) и лениво ответил – Половина одиннадцатого.

– Такая рань, – посетовал старшина, – а жара уже хоть помирай. – Он повернулся к Чонкину. – Отставить! Ложись! Отставить!

На крыльцо вышел дневальный Алимов.

– Товарищ старшина, – закричал он, – вас к телефону!

– Кто? – спросил старшина, недовольно оглядываясь.

– Не знаю, товарищ старшина. Голос такой хриплый, будто простуженный.

– Спроси, кто.

Дневальный скрылся в дверях, старшина повернулся к Чонкину.

– Ложись! Отставить! Ложись!

Дневальный вернулся, подошел к скамейке и, с участием глядя на распластанного в пыли Чонкина, доложил:

– Товарищ старшина, из бани звонят. Спрашивают: мыло сами будете получать или пришлете кого?

– Ты же видишь, я занят, – сдерживаясь, сказал старшина.

– Скажи Трофимычу – пусть получит. И снова к Чонкину: – Отставить! Ложись! Отставить! Ложись! Отставить!

– Слышь, старшина, – полюбопытствовал Завгородний – А за что ты его?

– Да он, товарищ капитан, разгильдяй, – охотно объяснил старшина и снова положил Чонкина. – Ложись! Службу уже кончает, а приветствовать не научился. Отставить! Вместо того, чтоб как положено честь отдавать, пальцы растопыренные к уху приставит и идет не строевым шагом, а как на прогулочке. Ложись! – Старшина достал из кармана платок и вытер вспотевшую шею. – Устанешь с ними, товарищ капитан. Возишься, воспитываешь, нервы тратишь, а толку чуть. Отставить!

– А ты его мимо столба погоняй, – предложил капитан. – Пусть пройдет десять раз строевым шагом туда и обратно и поприветствует.

– Это можно, – сказал старшина и заплевал папироску. – Это Вы правильно, товарищ капитан, говорите. Чонкин, ты слышал, что сказал капитан?

Чонкин стоял перед ним, тяжело дыша, и ничего не отвечал.

– А вид какой! Весь в пыли, лицо грязное, не боец, а одно недоразумение. Десять раз туда и сюда, равнение на столб, шагом… – старшина выдержал паузу, – марш!

– Вот так, – оживился капитан. – Старшина, прикажи: пусть носок тянет получше, сорок сантиметров от земли. Эх, разгильдяй!

А старшина, ободренный поддержкой капитана, командовал:

– Выше ногу. Руку согнуть в локте, пальцы к виску. Я тебя научу приветствовать командиров. Кругом… марш!

В это время в коридоре штаба зазвонил телефон. Завгородний покосился на него, но не встал, уходить не хотелось.

Он закричал:

– Старшина, ты посмотри, у него обмотка размоталась. Он же сейчас запутается и упадет. Прямо со смеху умрешь. И зачем только такое чучело в армию берут, а, старшина?

А телефон в коридоре звонил все настойчивей и громче. Завгородний неохотно поднялся и вошел в штаб.

– Слушаю, капитан Завгородний, – вяло сказал он в трубку.

Расстояние между деревней Красное и местом расположения части составляло километров сто двадцать, а может быть, больше, слышимость была отвратительная, голос лейтенанта Мелешко забивали какой-то треск, музыка, и капитан Завгородний с трудом понял, в чем дело. Сначала он даже не придал сообщению лейтенанта должного значения и вознамерился вернуться к прерванному зрелищу, но по дороге от телефона к дверям до него дошел смысл того, что он только что услыхал. И, осознав случившееся, он застегнул ворот гимнастерки, отер сапог о сапог и пошел докладывать начальнику штаба.

Постучав кулаком в дверь (начальник штаба был несколько глуховат), Завгородний, не дожидаясь ответа, приоткрыл ее и, переступив порог, закричал:

– Разрешите войти, товарищ майор?

– Не разрешаю, – тихо сказал майор, не поднимая головы от своих бумажек.

Но Завгородний не обратил на его слова никакого внимания, он не помнил случая, чтобы начальник штаба кому-либо что-либо разрешил.

– Разрешите доложить, товарищ майор?

– Не разрешаю. – Майор поднял голову от бумаг. – Что у вас за вид, капитан? Не бриты, пуговицы и сапоги не начищены.

– Пошел ты… – вполголоса сказал капитан и весело посмотрел майору в глаза.

По губам капитана начштаба понял примерный смысл сказанного, но не был уверен в этом, поскольку вообще не мог себе представить, чтобы младший по званию дерзил старшему. Поэтому он сделал вид, что не понял капитана, и продолжал свое:

– Если вам не на что купить крем в военторге, я вам могу подарить баночку.

– Спасибо, товарищ майор, – вежливо сказал Завгородний. – Разрешите доложить: у лейтенанта Мелешко отказал мотор, и он сел на вынужденную.

– Куда сел? – не понял начштаба.

– На землю.

– Перестаньте острить. Я вас спрашиваю, где именно приземлился Малешко.

– Возле деревни Красное.

– Что же делать? – Он растерянно посмотрел на Завгороднего.

Тот пожал плечами.

– Вы начальник, вам виднее. По-моему, надо доложить командиру полка.

Начальник штаба и раньше не отличался большой смелостью по отношению к вышестоящим командирам, но теперь, по причине глухоты, боялся их еще больше, помня, что его в любое время могут уволить в запас.

– Командир сейчас занят, – сказал он, – руководит полетами.

– Вынужденная посадка – летное происшествие, – напомнил Завгородний. – Командир должен знать.

– Значит, вы думаете, удобно отрывать командира для этого дела?

Завгородний промолчал.

– А может, Мелешко сам как-нибудь справится с этим? Завгородний посмотрел на него с сочувствием. Начштаба перевелся сюда из пехоты и мало понимал в летном деле.

– Разрешите отлучиться из части, товарищ майор. Я сам доложу командиру.

– Вот и правильно, – обрадовался майор. – Вы сами идите и доложите ему от своего имени. Вы дежурный по части и имеете право. Постойте, Завгородний. Как же вы уйдете? А вдруг в части что-нибудь случится?

Но Завгородний уже не слышал его, он вышел и плотно закрыл за собой дверь.

Примерно через час он вернулся в штаб с командиром полка подполковником Опаликовым и с инженером полка Кудлаем.

В штабе к тому времени оказался еще подполковник Пахомов, командир батальона аэродромного обслуживания. Он выяснял с начальником штаба какие-то свои дела и при появлении Опаликова хотел уйти, но тот его задержал. Стали обсуждать, что делать. Кудлай сказал, что на складе запасных моторов нет, а из дивизии раньше, чем через неделю ничего не получишь. Завгородний предложил отстыковать крылья, погрузить самолет на автомобиль и привезти сюда. Начальник штаба предложил тащить самолет на буксире, чем вызвал презрительную ухмылку Завгороднего. Подполковник Пахомов молчал и что-то отмечал в своем блокнотике, проявляя усердие в службе.

Опаликов слушал говоривших насмешливо. Потом встал, прошел из угла в угол.

– Заслушав и обсудив всю ту хреновину, которую каждый из вас нес здесь в меру своих способностей, я пришел к выводу, что самолет мы оставим на месте до прибытия мотора. Если тащить его сто двадцать километров на автомобиле, то от него останутся только дрова. А пока там надо поставить караул, хотя бы от пацанов, чтобы не растащили приборную доску. Это тебя касается. Он махнул рукой в сторону Пахомова.

Подполковник Пахомов положил блокнот на подоконник и встал.

– Извините, ничего не получится, – робко сказал он.

Хотя он был чином равен Опаликову, возрастом старше и непосредственно ему не подчинялся, Пахомов чувствовал превосходство Опаликова над собой, знал, что тот ближе к начальству, раньше его станет полковником, и поэтому обращался к нему на «Вы».

– Это почему еще не получится? – нетерпеливо спросил Опаликов.

Он не любил никаких возражений.

– Вся комендантская рота вторую неделю в карауле, и сменить некем. – Пахомов взял блокнот и заглянул в него.

– Семь человек в лазарете, двенадцать на лесозаготовках, один в отпуске. Всё.

– Ну хоть одного можно найти? Хоть завалящего какого-нибудь. Пусть он там поспит возле машины, лишь бы было с кого спросить.

– Ни одного, товарищ подполковник, – при этом Пахомов сделал такое жалкое лицо, что не поверить ему было никак невозможно.

– Да, дело плохо, – задумался Опаликов и тут же вскрикнул: – Ура! Нашел! Послушай-ка, пошли-ка ты этого… как его… боец у тебя есть такой зачуханный, на лошади ездит.

– Чонкин, что ли? – не поверил Пахомов.

– Конечно, Чонкин. До чего же я все-таки умный человек, – удивился Опаликов и хлопнул себя по лбу ладонью.

– Так он же… – попробовал возразить Пахомов.

– Что он?

– На кухню дрова некому будет возить.

– Незаменимых людей у нас нет, – сказал командир полка. Этот тезис был апробирован. Подполковник Пахомов не посмел ничего возразить.

3

Дорогой читатель! Вы уже, конечно, обратили внимание на то, что боец последнего года службы Иван Чонкин был маленького роста, кривоногий, да еще и с красными ушами.

«И что это за нелепая фигура! скажете вы возмущенно. Где тут пример для подрастающего поколения? И где автор увидел такого в кавычках героя?» И я, автор, прижатый к стенке и пойманный, что называется, с поличным, должен признаться, что нигде я его не видел, выдумал из своей головы и вовсе не для примера, а просто от нечего делать.

«Допустим, это так, скажете вы недоверчиво, – но зачем же выдумывать? Неужели автор не мог взять из жизни настоящего воина-богатыря, высокого, стройного, дисциплинированного, отличника учебно-боевой и политической подготовки?»

Мог бы, конечно, да не успел. Всех отличников расхватали, мне вот достался Чонкин. Я сперва огорчился, потом смирился. Ведь герой книги, он как ребенок какой получился, такой и есть, за окошко не выбросишь. У других, может, дети и получше, и поумнее, а свой все равно всех дороже, потому что свой.

В предыдущей биографии Чонкина не было слишком уж ярких страниц, на которых стоило бы задерживать ваше внимание, но хотя бы в двух словах рассказать, откуда он родом, как жил и чем занимался раньше, вроде бы надо.

Итак, в одной приволжской деревне жила в свое время некая Марьяна Чонкина, обыкновенная деревенская женщина, вдова. Ее муж, Василий Чонкин погиб в четырнадцатом году во время империалистической войны, которая, как известно, потом перешла в гражданскую и продолжалась очень долго. В то время, когда шли бои за Царицын, деревня, где жила Марьяна, оказалась на скрещении военных дорог, через нее проходили то красные, то белые, просторный и пустой дом Марьяны нравился и тем, и другим. Однажды в доме Марьяны целую неделю квартировал некто прапорщик Голицын, имеющий какое-то весьма неясное отношение к знаменитому роду русских князей. Потом он уехал из этой деревни и, должно быть, о ней позабыл, но деревня его не забыла. И когда через год, а может и больше (никто не считал), у Марьяны родился сын, в деревне стали посмеиваться, говоря, что тут дело не обошлось без участия князя.

Правда, еще подозревали в этом местного пастуха Серегу, но Серега решительно отпирался.

Сына Марьяна назвала Иваном, а отчество ему дала по погибшему мужу – Васильевич.

Первые шесть лет, о которых у Ивана не осталось никаких воспоминаний, он прожил в бедности. Мать его была слаба здоровьем, хозяйство совсем запустила, жила кое-как, перебиваясь с хлеба на воду, пока не утонула однажды в реке. Пошла в начале зимы полоскать на Волге белье и провалилась. Именно к этому времени и относятся первые воспоминания Чонкина о себе и окружающем мире.

Иван не остался один, его приютили бездетные соседи и однофамильцы, а может быть, даже родственники Чонкины. У них не было детей много лет, они даже подумывали, не взять ли кого из приюта, а тут подвернулся такой вот случай. Чонкина одели, обули, а когда он малость подрос, стали приучать понемногу к хозяйству. То сено пошлют ворошить, то картошку в погребе перебирать, то еще чего по хозяйству. За это и поплатились.

В известное время стали искать в деревне кулаков, да ни одного не могли найти. А приказано было найти обязательно, хотя бы для примера. Тогда нашли Чонкиных, которые эксплуатировали чужой, да к тому же еще и детский, труд. Чонкиных сослали, а Иван попал в детский дом, где его больше двух лет почем зря мучили арифметикой. Сначала он все это покорно переносил, но когда дело дошло до деления целых чисел с остатком, не выдержал и дал деру в свою родную деревню.

К тому времени он уже немного подрос и у него доставало сил, чтобы затянуть супонь. Ему дали лошадь и послали работать на молочно-товарную ферму. И, не забывая о высоком происхождении Чонкина, говорили:

– Князь, запряжешь Чалого, поедешь навоз возить.

В армии его так не звали, потому что не знали этого прозвища, а в облике его ничего княжеского не было.

Командир батальона Пахомов, встретив Чонкина в первый раз, сказал не задумываясь:

– На конюшню.

Сказал, как приклеил. На конюшне Чонкину было самое место. С тех пор он и ездил все время на лошади, возил на кухню дрова и картошку. Со службой своей он освоился быстро и быстро усвоил ее основные законы, как, например:

«Боец спит служба идет», «Не спеши выполнять приказание, его могут и отменить» и т.д., и т.п. И хотя за всю службу он не стал, подобно своим сверстникам, ни механиком, ни мотористом, жизнью своей, если бы не старшина, Чонкин был бы доволен вполне. Его не посылали в наряды, не заставляли мыть в казарме полы, освобождали от строевой подготовки. Он даже в казарме почти не бывал, зимой спал обычно на кухне, а летом – в конюшне на сене. Имея прямое отношение к кухне, питался по норме №5, то есть по летной норме. Только от одной всеобщей обязанности он не был освобожден и от политзанятий.

4

Летом, в хорошую погоду, политзанятия проходили обычно не в помещении, а на опушке небольшой рощицы, в стороне от городка. Чонкин, как всегда опоздал, но на этот раз не по своей вине. Сперва его воспитывал старшина, потом повар Шурка в самый последний момент послал его на склад за крупой. Кладовщика на складе не оказалось, пришлось бегать по всему городку разыскивать. Когда Чонкин приехал наконец на лошади в рощу, все были уже в сборе. При появлении Чонкина руководитель занятий старший политрук Ярцев весьма тонко съязвил в том духе, что, мол, раз Чонкин явился, значит, теперь все в порядке, можно и начинать.

Бойцы расположились на небольшой лужайке вокруг широкого пня, на котором сидел старший политрук Ярцев.

Чонкин разнуздал лошадь и привязал ее неподалеку к дереву, чтобы она могла щипать траву, а сам себе выбрал место впереди бойцов, подальше от руководителя занятий. Он сел, поджав под себя ноги, и только после этого огляделся. И тут же понял, что место выбрал самое неудачное. Рядом с ним, глядя на него насмешливыми голубыми глазами, сидел его заклятый враг Самушкин. Этот Самушкин никогда не упускал случая, чтобы устроить Чонкину какую-нибудь пакость: в столовой смешивал сахар с солью, в казарме ночью (в тех редких случаях, когда Чонкину все же приходилось там спать) связывал вместе брюки и гимнастерку, и Чонкин из-за этого опаздывал на построение.

А однажды Самушкин устроил Чонкину «велосипед» – вложил спящему между ног клочки бумаги и поджег. За это он получил два наряда вне очереди, а Чонкин трое суток хромал.

Увидев Самушкина, Чонкин понял, что лучше бы он сел в муравейник, потому что по игривому настроению Самушкина сразу понял, что добра от него ждать нечего.

Проходили тему «Моральный облик бойца Красной Армии». Старший политрук Ярцев достал из лежавшего на коленях большого желтого портфеля конспект, полистал его, вкратце напомнил бойцам то, что проходили на прошлых занятиях, и спросил:

– Кто желает выступить? Чонкин? – удивился он, заметив, что Чонкин дернул рукой.

Чонкин встал, оправил под ремнем гимнастерку и, переминаясь с ноги на ногу, уставился Ярцеву прямо в глаза. Так они смотрели друг на друга довольно долго.

– Ну что же вы не отвечаете? – не выдержал Ярцев.

– Не готов, товарищ старший политрук, – нерешительно пробормотал Чонкин, опуская глаза.

– Зачем же вы тогда поднимали руку?

– Я не поднимал, товарищ старший политрук, я жука доставал. Мне Самушкин бросил за шею жука.

– Жука? – зловещим голосом переспросил Ярцев. – Вы что, товарищ Чонкин, пришли сюда заниматься или жуков ловить?

Чонкин молчал. Старший политрук встал и в волнении заходил по лужайке.

– Мы с вами, – начал он, медленно подбирая слова, – изучаем очень важную тему: «Моральный облик бойца Красной Армии». Вы, товарищ Чонкин, по политподготовке отстаете от большинства других бойцов, которые на политзанятиях внимательно слушают руководителя. А ведь не за горами инспекторская проверка. С чем вы к ней придете? Поэтому, между прочим, и дисциплина у вас хромает. Прошлый раз, когда я был дежурным по части, вы не вышли на физзарядку.

Вот вам конкретный пример того, как слабая политическая подготовка ведет к прямому нарушению воинской дисциплины.

Садитесь, товарищ Чонкин. Кто желает выступить?

Поднял руку командир отделения Балашов.

– Вот, – сказал Ярцев, – почему-то товарищ Балашов всегда первым поднимает руку. И его всегда приятно слушать. Вы конспект приготовили, товарищ Балашов?

– Приготовил, – скромно, но с достоинством сказал Балашов.

– Я знаю, что приготовили, – сказал Ярцев, глядя на Балашова с нескрываемой любовью. – Отвечайте.

Старший политрук снова сел на пень и, чтобы показать заранее, какое истинное наслаждение доставит ему четкий и правильный ответ Балашова, закрыл глаза.

Балашов развернул общую тетрадь в картонном переплете и начал читать громко, с выражением, не вставляя ни единого своего слова.

Пока он читал, бойцы занимались, кто чем. Один, спрятавшись за спиной другого, увлекся «Мадам Бовари», другие – играли в «морской бой», Чонкин предавался своим мыслям. Мысли у него были разные. Внимательно наблюдая жизнь, постигая ее законы, он понял, что летом обычно бывает тепло, а зимой – холодно. «А вот если бы было наоборот, – думал он, – летом холодно, а зимою тепло, то тогда бы лето называлось зима, а зима называлась бы лето».

Потом ему пришла в голову другая мысль, еще более важная и интересная, но он тут же забыл, какая именно, и никак не мог вспомнить. И мысль об утерянной мысли была мучительна. В это время его толкнули в бок. Чонкин оглянулся и увидел Самушкина, про которого совсем забыл. Самушкин поманил его пальцем, показывая, чтобы Чонкин наклонился, он, Самушкин, ему что-то скажет. Чонкин заколебался. Крикнуть в ухо, пожалуй, побоится, старший политрук здесь, а плюнуть может.

– Чего тебе? – шепотом спросил Чонкин.

– Да ты не бойся, – прошептал Самушкин и сам наклонился к чонкинскому уху. – Ты знаешь, что у Сталина было две жены?

– Да ну тебя, – отмахнулся Чонкин.

– Верно тебе говорю. Две жены.

– Хватит болтать, – сказал Чонкин.

– Не веришь – спроси у старшего политрука.

– Да зачем мне это нужно? – упрямился Чонкин.

– Спроси, будь другом. Я спросил бы, но мне неудобно, я в прошлый раз задавал много вопросов.

По лицу Самушкина было видно, что ему очень важно, чтобы Чонкин оказал ему эту пустяковую, в сущности, услугу. Чонкин, будучи человеком добрым, не умеющим никому и ни в чем отказывать, сдался.

Балашов все еще читал свой конспект. Старший политрук его слушал рассеянно, зная, что Балашов боец аккуратный, наверняка переписал в конспект все слово в слово из учебника и никаких неожиданностей в его ответе быть не может. Но времени оставалось мало, надо было спросить других, и Ярцев прервал Балашова.

– Спасибо, товарищ Балашов, – сказал он. – У меня к вам еще вопрос: почему наша армия считается народной?

– Потому, что она служит народу, – ответил Балашов, не задумываясь.

– Правильно. А кому служат армии капиталистических стран?

– Кучке капиталистов.

– Правильно. – Ярцев был очень доволен. – Я с удовольствием прослушал ваш ответ. Вы правильно мыслите, делаете из пройденного материала верные выводы. Я ставлю вам «отлично» и буду просить командира батальона объявить вам благодарность с занесением в личное дело.

– Служу трудовому народу, – тихо сказал Балашов.

– Садитесь, товарищ Балашов. – И своими узкими проницательными глазами старший политрук осмотрел сидевших перед ним бойцов. – Кто хочет дальше развить мысль предыдущего оратора?

Чонкин дернул рукой. Ярцев заметил.

– Товарищ Чонкин, как прикажете истолковать ваш выразительный жест? Может быть, вы опять боретесь с жуком?

Чонкин встал.

– Вопрос, товарищ старший политрук.

– Пожалуйста. – Политрук расплылся в широкой улыбке, всем своим видом показывая, что, конечно, Чонкин может задать только очень простой вопрос и, может быть, даже глупый, но он, Ярцев, обязан снижаться до уровня каждого бойца и разъяснять непонятное. И он ошибся. Вопрос, может быть, был глупый, но не такой простой.

– А правда, – спросил Чонкин, – что у товарища Сталина было две жены?

Ярцев вскочил на ноги с такой поспешностью, как будто в одно место ему воткнули шило.

– Что? – закричал он, трясясь от ярости и испуга. – Вы что говорите? Вы меня в это дело не впутывайте. – Он тут же спохватился, что сказал что-то не то, и остановился.

Чонкин растерянно хлопал глазами. Он никак не мог понять, чем вызвана такая ярость старшего политрука. Он попытался объяснить свое поведение.

– Я, товарищ старший политрук, ничего, – сказал он. – Я только хотел спросить… мне говорили, что у товарища Сталина…

– Кто вам говорил? – закричал Ярцев не своим голосом. – Кто, я вас спрашиваю? С чужого голоса поете, Чонкин?

Чонкин беспомощно оглянулся на Самушкина, тот спокойно перелистывал «Краткий курс истории ВКП(б)», словно все происходившее не имело к нему никакого абсолютно отношения. Чонкин понял, что если сослаться на Самушкина, тот откажется не моргнув глазом. И хотя Чонкин не мог взять в толк, чем именно вызван такой невероятный гнев старшего политрука, ему было ясно, что Самушкин опять его подвел, может быть, даже больше, чем в тот раз, когда устроил «велосипед».

А старший политрук, начав кричать, никак не мог остановиться, он крестил Чонкина почем зря, говоря, что вот, мол, к чему приводит политическая незрелость и потеря бдительности, что такие, как Чонкин, очень ценная находка для наших врагов, которые только и ищут малейшую щель, куда, не гнушаясь никакими средствами, можно пролезть со своими происками, что такие, как Чонкин, позорят не только свое подразделение и свою часть, но и всю Красную Армию в целом.

Трудно сказать, чем бы кончился монолог Ярцева, если бы его не прервал дневальный Алимов. Видно, Алимов бежал от самого городка, потому что долго не мог перевести дух, и, приложив руку к пилотке, тяжело дышал, молча глядя на Ярцева. Его появление сбило Ярцева с мысли, и он спросил раздраженно:

– Что вам?

– Товарищ старший политрук, разрешите обратиться, – Алимов кое-как отдышался.

– Обращайтесь, – устало сказал Ярцев, опускаясь на пень.

– Рядового Чонкина по приказанию командира вызывают в казарму.

Этому обстоятельству были рады и Чонкин, и Ярцев.

Отвязывая лошадь, Чонкин ругал себя, что черт его дернул за язык. Может быть, первый раз за всю службу задал вопрос, и нА тебе – такая неприятность. И он твердо решил, что теперь никогда в жизни не будет задавать никаких вопросов, а то еще влипнешь в такую историю, что и не выпутаешься.

5

Старшина Песков сидел у себя в каптерке и суровой ниткой резал мыло, готовясь к предстоящему его роте банному дню. В это время его позвали к телефону, и комбат Пахомов приказал немедленно разыскать Чонкина, выдать ему оружие, продпаек на неделю и подготовить к длительному несению караульной службы.

Какой именно службы и почему длительной, старшина не понял, но сказал «есть!», потому что привык выполнять приказания беспрекословно, согласно уставу. Каптенармуса Трофимовича, который помогал ему резать мыло, он послал на продсклад, а дневального Алимова отправил разыскивать Чонкина. После этого нарезал остальное мыло, вытер руки о полотенце и сел писать письмо своей невесте, которая жила в городе Котласе.

После срочной службы старшина прослужил еще два года, теперь хотел опять продлить срок, но невеста этого не одобряла. Она считала, что женатому человеку лучше работать где-нибудь на заводе, чем служить в армии.

Старшина Песков с этим был не согласен, он писал:

«А еще, Люба, вы пишете, что гражданская жизнь лучше, чем военная. Вы, Люба, имеете об этом неправильное понятие, потому что для каждого воина Красной Армии есть главное переносить все тяготы и лишения воинской службы. А также воспитание подчиненных. Вы знаете, что наша страна со всех четырех сторон находится в капиталистическом окружении и враги только и метят на то, чтобы задушить Советскую страну, а наших жен и детей угнать в рабство. Поэтому в Красную Армию ежегодно призываются на военную службу молодые воины, дети рабочих и трудового крестьянства. И мы, закаленные воины, должны передавать им свой боевой опыт и воинское мастерство в деле воспитания молодого поколения. Но вопрос этот очень серьезный, к людям надо проявлять ежедневную строгость, потому что ты с ними будешь по-хорошему, а они к тебе обернутся свиньей. Возьмем, к примеру, простую семью. Если не будешь воспитывать ребенка в строгости, с ремешком, то он вырастет жулик или хулиган, а дети, Люба, цель нашей жизни. А если не иметь цели, то можно повеситься или застрелиться (вот вам пример: Маяковский, Есенин)».

Старшина поставил точку, обмакнул перо в чернила и стал обдумывать следующую фразу. Он хотел как-то связать воедино вопросы семьи и брака и обороноспособности государства, но как именно сделать это, еще не знал, и тут его сбили с толку – кто-то постучался в дверь.

– Войдите, – разрешил старшина.

Вошел Чонкин. Он был так огорчен своей оплошностью на политзанятиях, что даже забыл, что нужно о своем прибытии доложить по-уставному, и спросил просто:

– Звали, товарищ старшина?

– Не звал, а приказал явиться, – поправил старшина. – Войдите и доложите, как положено.

Чонкин повернулся к дверям.

– Отставить! – сказал старшина – Как нужно поворачиваться кругом?

Чонкин постарался сделать все как надо, но опять перепутал и повернулся через правое плечо. Только с третьего раза у него получился поворот более или менее гладко, после чего старшина, наконец, снизошел к нему, разрешил выйти и, вернувшись, доложить о прибытии. Потом сунул ему в руки «Устав караульной и гарнизонной службы» и отправил в казарму учить обязанности часового. А сам остался дописывать письмо, наполняя его новыми, возникшими в результате общения с Чонкиным мыслями:

«Вот, Люба, к примеру, у вас на заводе работает инженер с высшим образованием и имеет в своем подчинении 10-12 человек. Он может приказать им что-нибудь только по работе, а после работы или во время выходного дня они ему уже не подчиняются и могут делать, что хотят, как говорится, ты сам по себе, а я сам по себе. У нас такого положения быть не может. У меня в роте 97 красноармейцев и младшего комсостава. Я могу им в любое время отдать любое приказание, и они выполнят его беспрекословно, точно и в срок, согласно Уставу и воинской дисциплине, хотя я имею образование 5 кл.».

На этом месте его опять оборвали. Дверь отворилась, в каптерку кто-то вошел. Думая, что это Чонкин, старшина, не повернув головы, сказал:

– Выйди, постучись и войди снова.

Ему ответили:

– Я тебе постучусь.

Старшина волчком развернулся на табуретке, одновременно вытягиваясь, потому что увидел перед собой подполковника Пахомова.

– Товарищ подполковник, за время вашего отсутствия в роте никаких происшествий… – начал было он, приложив руку к пилотке, но подполковник его перебил:

– Где Чонкин?

– Отправлен для изучения Устава караульной и гарнизонной службы, – четко отрапортовал старшина.

– Куда отправлен? – не понял Пахомов.

– В казарму, товарищ подполковник, – отчеканил Песков.

– Ты что – сумасшедший? – заорал на него подполковник – Его самолет ждет, а ты тут будешь уставами с ним заниматься. Я тебе по телефону что говорил? Немедленно позвать Чонкина и подготовить к отправке.

– Есть, товарищ подполковник! – Старшина кинулся к двери.

– Погоди. Сухой паек получили?

– Трофимович пошел и всё нету. Может, с кладовщиком разговаривает?

– Я вот ему поразговариваю. Тащить его сюда вместе с продуктами!

– Сейчас я пошлю дневального, – сказал старшина.

– Отставить дневального! – сказал Пахомов – Не дневального, а сам, и бегом! Погоди. Даю тебе пять минут. За каждую лишнюю минуту сутки ареста. Понял? Бегом!

Со старшиной подполковник разговаривал совсем не так, как час назад с командиром полка. Но и разговор старшины с Чонкиным был мало похож на его разговор с подполковником. Что касается Чонкина, то он мог в таком духе разговаривать разве что с лошадью, потому что она по своему положению была еще ниже его. А уж ниже лошади никого не было.

Выскочив на улицу, старшина поглядел на свои карманные часы, засек время и пошел было шагом, но потом, оглянувшись и увидев, что подполковник Пахомов следит за ним в окно, побежал.

Бежать было метров четыреста – в противоположный конец городка. На этом пути не было ни одного строения, за которым можно было бы укрыться и тайком от комбата передохнуть, и старшина Песков чувствовал себя, как на пристрелянной местности. Ему было двадцать пять лет, но за два года сверхсрочной службы он бегал только один раз и то по тревоге, когда уклониться от беганья не было никакой возможности. Отвычка от этого занятия давала себя знать, да и жара, надо сказать, стояла немалая.

На продуктовом складе было, как всегда, полутемно и прохладно. Редкие солнечные лучи, пробиваясь сквозь дыры в стене и в крыше, пронизывали помещение, вырывая из полутьмы какие-то ящики, бочки, мешки и говяжьи туши, подвешенные к перекладине поперек склада. У полуоткрытых дверей сидел кладовщик Дудник и, подперев подбородок рукой, дремал, разомлев от жары. Стоило ему заснуть, как подбородок соскальзывал с потной ладони. Дудник ударялся подбородком об стол, открывал глаза, смотрел на стол подозрительно и враждебно, но, не в силах устоять перед соблазном, снова подводил руку под подбородок.

Высунув язык, влетел на склад старшина Песков. Он опустился рядом с Дудником на ящик из-под крупы и спросил:

– Ты Трофимовича не видел?

Дудник снова трахнулся об стол и осоловело посмотрел на Пескова.

– Чего?

Старшина посмотрел с уважением на подбородок Дудника, который выдерживает такие удары.

– Зубы целы? – спросил он.

– Зубы-то ничего, – сказал Дудник, встряхивая головой и зевая. – Я вот боюсь – стол придется в ремонт отдавать. Кого ты спрашивал?

– Трофимович здесь был?

– А-а, Трофимович? Трофимович был, – сказал Дудник, закрывая глаза и снова подставляя руку под подбородок.

– Погоди ты спать. – Старшина потряс его за плечо. – Куда он пошел?

Не открывая глаз, Дудник махнул свободной рукой в сторону дверей:

– Туда.

Поняв, что толку от Дудника не добиться, старшина вышел наружу и остановился в раздумье. Куда идти? Он перебрал в уме все места, где мог бы быть Трофимович, но тот мог быть где угодно, и придумать сейчас что-нибудь более или менее вероятное старшине было не так-то просто. Он вынул карманные часы и посмотрел на них. С момента получения им приказания шла шестая минута. Старшина вздохнул. Он знал, что подполковник Пахомов слов на ветер никогда не бросает. И Песков вдруг только сейчас понял, что происходит, вероятно, что-то сверхважное, раз Чонкина отправляют куда-то на самолете. Может быть, сам Чонкин вдруг стал очень важным? Его, старшину Пескова, ни разу не возили на самолете. Мысль о важности происходящего заставила его мозг работать продуктивней, старшина еще раз прикинул, где именно мог прятаться Трофимович, и, уже не колеблясь, бросился к военторговскому магазину.

Песков не ошибся. Трофимович стоял в пустом магазине рядом с продавщицей Тосей и рассказывал ей содержание фильма «Сердца четырех». На полу у его ног лежал вещмешок с сухим пайком для Чонкина.

Через минуту после этого подполковник Пахомов, взглянув в окно, увидел такую картину: по тропинке в сторону казармы, с вещмешком на плече, мелко подпрыгивал Трофимович; сзади, подталкивая его кулаком в спину, бежал старшина Песков.

К вечеру того же дня, сидя в отдельной камере батальонной гаупвахты, старшина Песков продолжал письмо своей невесте из города Котласа.

«А вообще, Люба, – писал он, – жизнь армейская, конечно, не сахар. Это же есть такие люди, которые пользуются своим положением не для укрепления воинской дисциплины, а совсем обратное, с целью, чтобы издеваться над своими подчиненными. И, конечно, в гражданской жизни такого положения не бывает, потому что там каждый человек отработал свои восемь часов на производстве, считает себя свободным, и, если какой инженер или мастер прикажет ему что-нибудь, так он может послать его куда подальше и правильно сделает».

6

Вот уж правда, жизнь человека полна неожиданностей. Если бы в этот день все текло по намеченному плану, то Чонкин после политзанятий должен был привезти на кухню дрова, потом обед, потом – сон, после сна – баня. В бане обещали выдать новое обмундирование. (Чонкин уже рассчитывал отложить это обмундирование и две пары новых портянок на случай предстоящей демобилизации). После бани опять на конюшню, на склад за продуктами для ужина, потом вечером на открытой площадке концерт художественной самодеятельности.

И вдуг – трах-бах – вызвали в казарму, выдали винтовку, скатку, вещмешок, усадили в самолет, и через каких-нибудь полтора часа Чонкин был уже черт-те где, в какой-то деревне, о которой он до этого никогда не слыхал и не подозревал, что она существует на свете.

Его еще мутило от только что перенесенного первый раз в жизни полета, а летчики (тот, который его сюда привез, и другой, который был здесь) зачехлили поломанный самолет, привязали его к земле, сели в исправный и улетели, как будто их здесь и не было, а Чонкин остался лицом к лицу с самолетом и толпой, окружавшей его. Но и толпа постепенно рассосалась, предоставив Чонкина самому себе.

Оставшись один, он обошел вокруг самолета, подергал элероны и руль поворота, ударил ногой по колесу. И сплюнул. Зачем его охранять, от кого охранять и сколько времени неизвестно. Подполковник Пахомов сказал – может, неделю, а может, и больше. За неделю можно с тоски подохнуть. Раньше, бывало, хоть с лошадью поговоришь, и то дело. Он вообще любил разговаривать с лошадью больше даже, чем с людьми, потому что человеку скажешь что-нибудь, да не то, еще и неприятностей наберешь на свою шею, а лошадь, ей чего не скажи, все принимает. Чонкин с ней беседовал, советовался, рассказывал про свою жизнь, про старшину, жаловался на Самушкина и на повара Шурку, лошадь понимала чего или не понимала, а махала хвостом, кивала головой, реагировала. А с этим драндулетом разве поговоришь? Он же неодушевленный. Чонкин еще раз сплюнул и прошел от носа к хвосту и от хвоста опять к носу. Огляделся.

Здешняя природа не нравилась ему совершенно. В трех сотнях шагов от него сквозь кусты ивняка блестела речка со странным названием Тепа. Чонкин не знал, что она так называется, но все равно было противно. Чахлый лесок, который тянулся ниже по течению Тепы, Чонкину не нравился еще больше, а уж обо всем остальном пространстве и говорить нечего. Земля была голая, бугристая и с камнями, деревня бедная. Два дома обиты тесом, остальные – из потемневших бревен, наполовину вросшие в землю, крытые какой дранью, какой соломой.

Пусто в деревне. Сколько ни смотри, не увидишь человека живого. И ничего удивительного в этом нет – все на работе. А кто не на работе, те прячутся от жарищи по избам. Только пегий теленок, видно, отбился от стада, лежит посреди дороги, высунув язык от жары.

Какой-то человек проехал на велосипеде по берегу речки граблями, привязанными за спиной.

– Эг-ге-эй! – прокричал ему Чонкин, но тот не остановился, не обернулся, видать, не слыхал.

Иван пристроил вещмешок на крыле самолета, развязал посмотреть, что там ему положили. В мешке лежали две буханки хлеба, банка мясных консервов, банка рыбных, банка концентратов, кусок колбасы, твердой, как дерево, и несколько кусочков сахара, завернутых в газету. На неделю, конечно, негусто. Знать бы заранее, спер бы что-нибудь в летной столовой, а теперь что ж…

Прошел Чонкин опять вдоль самолета. Несколько шагов туда, несколько шагов обратно. Вообще, конечно, есть в его положении и приятное. Сейчас он не просто Чонкин, к которому можно запросто подойти, хлопнуть по плечу, сказать: «Эй ты, Чонкин или, например, плюнуть в ухо.

Сейчас он часовой – лицо неприкосновенное. И прежде чем плюнуть в ухо, пожалуй, подумаешь. Чуть что: «Стой! Кто идет?», «Стой! Стрелять буду!» Дело серьезное.

Но если посмотреть на это дело с другой стороны… Чонкин остановился и, прислонившись к крылу, задумался.

Оставили его здесь одного на неделю без всякой подмены. А дальше что? По Уставу часовому запрещается есть, пить, курить, смеяться, петь, разговаривать, отправлять естественные надобности. Но ведь стоять-то неделю! За неделю этот Устав хочешь не хочешь нарушишь! Придя к такой мысли, он отошел к хвосту самолета и тут же нарушил. Оглянулся вокруг, ничего.

Запел песню:

Скакал казак через долину,
Через кавказские края…

Это была единственная песня, которую он знал до конца. Песня была простая.

Каждые две строчки повторялись:

Скакал он садиком зеленым,
Кольцо блестело на руке…
Скакал он садиком зеленым,
Кольцо блестело на руке…

Чонкин помолчал и прислушался. Опять ничего! Хоть пой, хоть тресни, никому ты не нужен. Ему вдруг стало тоскливее прежнего, и он ощутил настоятельную потребность поговорить хоть с кем-нибудь хоть о чем-нибудь.

Оглядевшись, он увидел телегу, которая пылила по дороге в сторону деревни. Чонкин приставил ладонь козырьком, вгляделся: в телеге баб человек десять, сидят, свесив ноги за борт, а одна в красном платье, стоя, лошадьми правит. Увидя это, Чонкин пришел в неописуемое волнение, которое становилось тем больше, чем больше приближалась телега. Когда она совсем приблизилась, Чонкин и вовсе засуетился, застегнул воротник и рванул к дороге.

– Эй, девки! – закричал он – Давай сюда!

Девки зашумели, засмеялись, а та, которая правила лошадьми, прокричала в ответ:

– Всем сразу или через одну?

– Вали кулем, потом разберем! – махнул рукой Чонкин.

Девки зашумели еще больше и замахали руками, вроде бы приглашая Чонкина к себе в телегу, а та, что стояла, крикнула такое, что Чонкин даже оторопел.

– И-их, бабоньки-и! – от избытка чувств взвизгнул он, но его уже никто не мог слышать. Въехав в деревню, телега скрылась за поворотом, и только белая пыль долго еще висела в нагретом воздухе.

Все это подействовало на Чонкина самым приятным образом. Он оперся на винтовку, и вовсе не дозволенные Уставом мысли насчет женского пола начали овладевать им. Он по-прежнему все поглядывал вокруг себя, но теперь уже не просто так, не совсем без смысла, теперь он искал нечто совершенно определенное. И нашел.

В ближайшем огороде он увидел Нюру Беляшову, которая после дневного отдыха снова вышла окучивать картошку. Она мерно махала тяпкой и поворачивалась к Чонкину разными сторонами. Он пригляделся и по достоинству оценил ее крупные формы.

Чонкина сразу к ней потянуло, но он посмотрел на самолет и только вздохнул. И снова стал ходить вдоль самолета. Несколько шагов туда, несколько шагов обратно. Но «туда» шагов, почему-то, получалось все больше, а обратно все меньше, и в конце концов он уткнулся грудью в забор из длинных кривых жердей. Это произошло для него самого настолько неожиданно, что, встретившись с вопросительным Нюриным взглядом, Чонкин понял, что должен объяснить как-то свой поступок, и объяснил его так.

– Попить охота, – сказал он и для убедительности ткнул себя пальцем в живот.

– Это можно, – сказала Нюра, – только вода у меня теплая.

– Хоть какая, – согласился Чонкин.

Нюра положила тяпку в борозду, пошла в дом и тут же вернулась с ковшиком из черного железа. Вода, правда, была теплая, невкусная, она пахла деревянной бочкой. Чонкин отпил немного, а остаток, нагнувшись, выплеснул себе на голову.

– И-эх, хорошо! – сказал он с преувеличенной бодростью – Верно я говорю?

– Ковшик на сучок повесьте, – ответила Нюра, снова берясь за тяпку.

Встреча с Чонкиным ее тоже взволновала, но она не подала виду и стала работать, ожидая, что он уйдет. А ему уходить не хотелось. Он постоял еще, помолчал и задал вопрос сразу по существу:

– Одна живете или с мужем?

– А вам зачем знать? – спросила Нюра.

– Из интересу, – ответил Чонкин.

– Одна или не одна, вас это не касается.

Этот ответ удовлетворил Чонкина. Он означал, что Нюра живет одна, но девичья гордость не позволяет ей отвечать прямо на такие вопросы.

– Может, помогти? – предложил Иван.

– Не надо, – сказала Нюра, – я уж сама.

Но Чонкин уже перекинул через забор винтовку и сам пролез между жердями. Нюра сперва поотнекивалась для приличия, а потом отдала Чонкину свою тяпку, а себе принесла из хлева другую. Вдвоем дело пошло веселее. Чонкин работал легко и быстро, чувствовалось, что не первый раз занимается он этим делом. Нюра сперва пыталась за ним угнаться, но потом, поняв, что попытка эта несостоятельна, безнадежно отстала. Когда они остановились для перекура, она заметила ему с любопытством:

– Сами, видать, деревенские.

– Неужто заметно? – удивился Чонкин.

– Как не заметить, – сказала Нюра, смущенно потупясь. – У нас тут городские были, помогать приезжали. Так иной раз стыдно смотреть. Тяпку в руках держать не умеют. Интересно, чему их там в городах учат?

– Известно чему, – сообразил Чонкин – Сало деревенское жрать.

– То-то и есть, – согласилась Нюра.

Чонкин поплевал на ладони и принялся опять за работу. Нюра, идя следом, нет-нет да и поглядывала на нового своего знакомого. Она, конечно, сразу заметила, что и ростом он не очень-то вышел, и лицом не из самых красавцев, но ей при ее затянувшемся одиночестве и такой был хорош. А Чонкин, она приглядела, парень сноровистый и с ухваткой, для хозяйства, сразу видно, полезный. И он нравился ей все больше и больше, и в душе ее даже затеплилось что-то похожее на надежду.

7

Нюра была совсем одинока. Более одинокой женщины не было во всей деревне, не считая бабы Дуни, но у той жизнь уже подходила к концу, а Нюре едва исполнилось двадцать четыре года. Жизнь в самом расцвете, но для замужества возраст, пожалуй, уже и великоват. Другие, кто порасторопней, постарались выскочить до двадцати да уж и детей понарожали (у Нюриной ровесницы Тайки Горшковой зимой пятый мальчишка родился). И не было обидно, была бы хуже других, а то ведь нет. Ни лицом, ни фигурой бог не обидел, красавицей, может, и не была, но и уродиной никто не считал. Уж на что Нинка Курзова от рождения недостаток имела пятно в пол-лица, а и та нашла свое счастье, вышла замуж за Кольку и сейчас ходила на четвертом или пятом месяце.

Не одна Нюра, конечно, в девках сидела, но у других хоть были либо родители, либо братья и сестры, либо еще кто, а у нее никого. Были два брата старших – она их не помнила. Один трех лет от роду во время пожара сгорел, другой, чуть побольше, от сыпного тифа помер.

Мать Нюры померла четыре года назад. До этого два года жаловалась на поясницу, все ее что-то ломало да горбило, от застуды ли, от тяжелой ли работы, кто знает. Может, ей полежать надо было, отдохнуть, да как полежишь, когда бригадир каждое утро чуть не силком на улицу выволакивает, надо работать. И свое хозяйство тоже большое ли, малое, а дело всегда найдется. К фельдшеру сходить, а он за семь верст в Долгове. Семь верст туда да семь обратно. А лечение у него одно: на ночь ноги в горячей воде попарь и под ватное одеяло. К утру, мол, пройдет. Освобождения, если жару нет, не добьешься. Если, мол, всем освобождение давать, кто тогда будет работать?

Когда матери совсем худо стало, и она начала криком кричать, отец пошел к председателю (тогда еще другой был, не Голубев) лошадь просить, а тот говорит: «Специально дать не могу, а как будет попутная, пожалуйста». Когда попутная оказалась, она уж была ни к чему. Кладбище Красновское было рядом, за огородами, и покойницу отнесли туда на руках.

Отец Нюры пожил еще год в Красном, а потом, дуриком получив паспорт, подался в город на заработки. Работал там разнорабочим на строительстве электростанции, потом перешел в милицию, и односельчане, возившие продавать колхозные овощи, много раз видели его на рынке – ходил в форме и с револьвером, гонял спекулянтов. Сперва он Нюре хоть изредка писал письма, а потом женился, у него родился ребенок, писал он всё реже, а потом и совсем перестал, только изредка передавал приветы через знакомых.

С замужеством у нее ничего не вышло, может быть, еще и потому, что была от рождения робкого характера, не могла собою увлечь, что ли, и один ухажер бросил ее за то, что была молчалива, мол, не о чем даже поговорить; другой добивался от нее, чтобы согласилась на то, чего он хотел, до замужества, и обиделся, что она ему не верит; третьему поверила, но он тоже бросил за то, что слишком легко согласилась. А женихов-то и сразу было немного, а чем дальше, тем меньше их становилось, таяли, как снег на ладони. Кто женился, кто ушел в армию и не вернулся, а для тех, которые подрастали, своих девчонок хватало. Так вот и получилось, что Нюра осталась одна.

Одиночество наложило особый отпечаток на ее жизнь. Взять хотя бы ее отношения со скотиной. У других, скажем, корова это корова. Ее кормят, доят, выгоняют в стадо, и все. А Нюра за своей коровой ухаживала, чистила ее, выбирала из шкуры колючки. И разговаривала с ней ласково, как с человеком, и делилась, если было что-нибудь вкусное (когда кусок сахару даст, когда пирожок), поэтому и корова к ней относилась тоже как человек к человеку. Стадо в деревню пригонят, она от стада оторвется и бежит со всех ног бегом к дому – соскучилась, значит. И играет с хозяйкой. Так ее рогом подденет, будто всерьез, а на самом деле легонько, шутя. Но если заметит, что кто-нибудь хочет Нюру обидеть, то тут уже не играет, а глаза кровью нальет, голову опустит и идет на обидчика – берегись!

А кабан Борька, тот и вовсе бегал за Нюрой, как собака. Нюра около двух лет взяла его в колхозе маленьким трехдневным поросенком, рассчитывая со временем зарезать. А поросенок попался чахленький, много болел. Нюра за ним тоже ухаживала, как за ребеночком. Кормила из соски молоком, клала на живот грелку, купала в корыте с мылом, повязывала платочком и укладывала с собой в постель. Выходила, а когда он подрос, не решилась зарезать. Так он и жил у нее вместо собаки, худой, грязный, носился по двору, гонял кур, провожал Нюру, когда она шла на почту, и встречал, когда возвращалась. А уж визгу-то было и радости, когда она возвращалась, на всю деревню.

Даже куры у нее были не такие, как у других. Сядет Нюра на крылечке, а они уж тут как тут. Которая на плечо заберется, которая на голову, и сидят, как на насесте, не шелохнутся. И Нюра не шевелится, боится спугнуть. В деревне из-за этого над Нюрой многие посмеивались, а она не обижалась, но думала, что, попади ей какой-нибудь человек, пусть хоть некрасивый и не очень умный, лишь бы хороший и к ней бы хорошо относился, а уж она тоже не осталась бы в долгу, раскрылась бы перед ним всей душой. И вот сейчас впереди нее шел по борозде, взмахивая тяпкой, маленького роста человек в военной форме с красными ушами, торчащими из-под пилотки. Кто он, этот человек, чего хочет? Может, только время провести от скуки, а может, и нет, кто его знает. Сразу не угадаешь.

Летний день, какой ни длинный, а и он подошел к концу. Заметно стало движение воздуха, потянуло от речки Тепы прохладой, большое красное солнце, перерезанное надвое перистым облачком, коснулось краем дымного горизонта.

Замычала на другом конце деревни скотина, и Нюра, оставив Чонкина на огороде, побежала встречать свою Красавку. По дороге сошлась с Нинкой Курзовой, она шла с длинным прутом, тоже встречала корову. Они пошли рядом.

– Ну как, картошку окучила? – спросила Нинка явно с ехидцей, уж вся деревня, конечно, обратила вимание, что Нюра на огороде работала не одна.

– Еще немного осталось, – сказала Нюра.

– Теперь-то с помощником легче, – подмигнула Нинка.

– Да уж, конечно, в четыре-то руки, – сказала Нюра и покраснела.

– Парень хоть хороший? – деловито осведомилась Нинка.

– Да кто его знает? – Нюра пожала плечами, – С первого разу нешто разберешь. Росточку маленького, но так, видать, работящий. Как пошел с тяпкой вдоль борозды, так я за ним угнаться никак не могу.

– Ну-ну, – одобрила Нинка, – а звать-то как?

– Иваном, – гордо поведала Нюра, как будто имя было особенное.

– Холостой?

– А я и не спросила.

– Зря. Сразу спрашивать надо.

– Да вроде неудобно сразу-то.

– Напрямки неудобно, – убежденно ответила Нинка, – а так, вроде к слову, можно. Хотя, все равно соврет.

– А на что ему врать?

– Как не врать? – сказала Нинка. – Вся наша жизнь состоит из того, что мужики врут, а бабы верят. А этот еще и военный. Ему лишь бы время провести, да и все. А ты его так попытай, а еще постарайся и в документ заглянуть, хотя в ихних документах тож ничего может не быть, это не паспорт.

– Выходит, безвыходное положение? – спосила Нюра.

– Выходит, так.

– А я ему почему-то верю, – сказала Нюра. – Непохоже, чтоб врал.

– Если веришь, дело твое, – равнодушно сказала Нинка, – но я б на твоем месте его раньше времени до себя не допускала.

– А кто ж допускает? – смутилась Нюра.

– А я не говорю, что допускаешь, а можешь допустить. А они, мужики, да еще военные, у них привычка такая – свое дело справит, а потом над тобой же и посмеется.

Тут Нинка отскочила к забору, потому что на дороге показалась Красавка, которая галопом неслась по деревне, а за ней, не отставая, бежала маленькая собачонка и отчаянно тявкала. Красавка неслась прямо на Нюру с такой скоростью, что, казалось, никакая сила ее теперь не остановит, но перед самой Нюрой остановилась как вкопанная.

– Вот сатана какая, – испуганно сказала Нинка. – Гляди, Нюрка, кабы не вздела она тебя на рога.

– Ничего, меня не взденет, – сказала Нюра уверенно и почесала Красавке лоб между рогами. Та запыхалась от быстрого бега и дышала шумно, широко раздувая ноздри.

– А моей заразы что-то не видать, – сказала Нинка. – Побегу, как бы в огород к кому не залезла. Заходи болтаться, как всегда пригласила она. – Песни попоем, посмеемся.

И пошла дальше, помахивая хворостиной.

На обратном пути Нюра забежала к бабе Дуне и купила у нее поллитровочку самогону. Она боялась, что баба Дуня начнет расспрашивать, для чего самогон, и придумала сказать, что будто должен приехать отец. Но баба Дуня сама уже напробовалась своего зелья до того, что ей все было неинтересно.

Когда Нюра подоила корову и вышла на крыльцо, Чонкин закончил уже последнюю грядку и сидел на траве, курил.

– Устали? – спросила Нюра.

– Плевать, – сказал Чонкин. – Мне эта работа только для развлечения.

– Я там на стол собрала, – преодолев в себе робость, сказала Нюра.

– На стол? – У Чонкина загорелись глаза, но он тут же вспомнил о своем положении и только вздохнул. – Нельзя мне. С удовольствием бы, да нельзя. У меня вон стоит. С досадой он махнул рукой в сторону самолета.

– Да, господи, кто его тронет! – горячо сказала Нюра – У нас тут такой народ живет, избы не запирают.

– Неужто не запирают? – спросил Чонкин с надеждой. – И что ж, ни разу не бывало таких случаев, чтобы кто-нибудь чего-нибудь?..

– Да что вы, – сказала Нюра – Я вот за всю жизнь и не припомню такого. Это вот еще, когда я совсем маленькая была, еще до колхоза, у Степана Лукова, вон он там живет за конторой, лошадь пропала, так и то думали цыгане, а потом нашли ее, переплыла на тот берег.

– Ну, а если пацаны там захотят чего отвернуть? – постепенно сдавался Чонкин.

– Пацаны уже спать полегли, – сказала Нюра.

– Ну ладно, – решился Иван, – минут на десять, пожалуй, зайду.

Он взял свою винтовку. Нюра собрала тяпки.

В первой половине избы чисто убрано. На широком столе стояли бутылка, заткнутая тряпицей, два стакана и две тарелки: одна с вареной картошкой, другая с огурцами. Чонкин сразу оценил, что не хватает мясного, и, оставив винтовку в избе, сбегал к самолету за вещмешком. Колбасу Нюра тут же крупно порезала, а консервы вскрывать не стали, не хотелось возиться.

Чонкина Нюра усадила на лавку к стене, а сама села напротив на табуретку. Чонкин разлил самогон – себе полный стакан, Нюре – половину, больше она не разрешила. Чонкин поднял свой стакан и произнес тост:

– Со встречей!

После второго стакана Чонкина развезло. Он расстегнул гимнастерку, снял ремень и сидел, привалясь спиной к стене, и о самолете больше не думал. В наступивших сумерках, как в тумане, перед ним плавало лицо Нюры, то раздваиваясь, то снова собираясь в единое целое. Чонкин чувствовал себя весело, легко и свободно, и непослушным движением пальца он поманил к себе Нюру и сказал ей:

– Поди сюда.

– А зачем? – спросила Нюра.

– Просто так.

– Просто так можно и через стол говорить, – сопротивлялась она.

– Ну иди, – жалобно сказал он, – я ж тебя не укушу.

– Ни к чему все это, – сказала Нюра и, обойдя стол, села слева от Чонкина на некотором расстоянии.

Они помолчали. На противоположной стене громко стучали старые ходики, но их в темноте не было видно. Время шло к ночи.

Чонкин глубоко вздохнул и придвинулся к Нюре. Нюра вздохнула еще глубже и отодвинулась. Чонкин снова вздохнул и придвинулся. Нюра снова вздохнула и отодвинулась. Скоро она очутилась на самом краю лавки. Двигаться дальше было опасно.

– Чтой-то холодно стало, – сказал Чонкин, кладя левую руку ей на плечо.

– Да не так уж и холодно, – возразила Нюра, пытаясь сбросить его руку с плеча.

– Чтой-то руки замерзли, – сказал он и правой полез ей за пазуху.

– А вы вообще-то всегда на эроплане летаете? – спросила она, предпринимая последнюю, отчаянную попытку освободиться.

– Всегда, – сказал он, просовывая руку у нее под мышкой за спину, чтобы расстегнуть лифчик.

8

Был не то день, не то вечер, не то свет, не то сумерки. Чонкин проснулся от того, что почувствовал – кто-то угоняет его самолет. Он вскочил с постели, на которой рядом с ним никого не было, и выбежал на крыльцо. Тут он увидел Самушкина, который торопливо запрягал в самолет белую лошадь, похожую на Чалого. «Ты что делаешь?» – закричал Чонкин, но Самушкин, ничего не ответив, быстро вскочил в кабину и хлестнул лошадь концами вожжей. Лошадь подпрыгнула и, перебирая ногами, легко полетела над самой землей, а за ней над самой землей полетел самолет. На нижнем крыле, свесив ноги, сидели те самые девки, которые днем проезжали мимо Чонкина в телеге, среди них сидела и Нюра, она махала ему тяпкой, чтобы он догонял. Чонкин побежал за самолетом, и казалось, вот-вот догонит, но самолет ускользал от него, а бежать было все труднее, мешали перекинутая через плечо скатка и винтовка, которую он держал в руке. Он подумал, что винтовка ему совершенно не нужна, потому что старшина забыл выдать патроны, и, бросив винтовку, побежал гораздо быстрее. Вот он уже почти настиг самолет и хотел ухватиться за протянутую Нюрой тяпку, как вдруг вырос перед ним старшина и грозно спросил: «Ты почему не приветствуешь?» Он на минутку остановился перед старшиной, не зная, то ли отвечать ему, то ли дальше гнаться за самолетом, а старшина опять закричал: «А ну-ка пройди мимо столба и десять раз поприветствуй его!» Чонкин стал торопливо озираться, чтобы побыстрее выполнить приказание старшины, пока самолет еще не улетел далеко, но столба нигде не было видно.

«Значит, ты не видишь этот столб! – закричал старшина. – А вот я тебе глаз сейчас выну, тогда ты у меня все увидишь что нужно!» С этими словами старшина подошел к нему, вынул правый глаз, протянул вперед, в пространство, и этим вынутым глазом Чонкин действительно увидел перед собой растресканный столб, на котором горела лампочка. Он еще подумал: зачем она, интересно, горит, если и без нее свету достаточно? Он взял у старшины собственный глаз и пошел по направлению к столбу, но вспомнил про самолет и оглянулся.

Самолет был тут же, за его спиной. Он неподвижно парил в воздухе над самой землей, а лошадь беспомощно перебирала ногами, но не могла сдвинуться с места. «Надо бы ее подковать», подумал он и увидел старшего политрука Ярцева, который вышел из-за горы и манил его пальцем. Чонкин оглянулся на старшину, чтобы спросить у него разрешение, но старшина уже был занят другим: он скакал на каптенармусе Трофимовиче по какому-то укатанному кругу, а посреди круга стоял подполковник Пахомов и стегал длинным бичом то одного, то другого.

Когда Чонкин подошел к Ярцеву, тот наклонился к самому его уху, а Чонкин испугался и закрыл ухо ладонью. «Не бойся, не плюнет», сказал сзади Самушкин. Иван убрал руку. Ярцев тут же превратился в жука и залез к нему в ухо. Чонкину стало щекотно, он хотел вытряхнуть Ярцева, но тот тихо сказал: «Не волнуйтесь, товарищ Чонкин, вы лицо неприкосновенное, и я вам сделать ничего не могу. Мне поручено сообщить вам, что у товарища Сталина никаких жен не было, потому что он сам женщина».

Сказав это, Ярцев опять превратился в человека, спрыгнул на землю и ушел за гору.

Тут с неба медленно спустился товарищ Сталин. Он был в женском платье, с усами и с трубкой в зубах. В руках он держал винтовку.

– Это твоя винтовка? – строго спросил он с легким грузинским акцентом.

– Моя, – пробормотал Чонкин заплетающимся языком и протянул руку к винтовке, но товарищ Сталин отстранился и сказал:

– А где старшина?

Подлетел старшина верхом на Трофимовиче. Трофимович нетерпеливо рыл землю копытом, пытаясь сбросить с себя старшину, но тот крепко держал его за уши.

– Товарищ старшина, – сказал Сталин, – рядовой Чонкин покинул свой пост, потеряв при этом боевое оружие. Нашей Красной Армии такие бойцы не нужны. Я советую расстрелять товарища Чонкина.

Старшина медленно слез с Трофимовича, взял у товарища Сталина винтовку и приказал Чонкину:

– Ложись!

Чонкин лег. Под ним была пыль, топкая пыль, которая его засасывала, лезла в рот, в уши, в глаза. Он пытался разгрести пыль руками, ждал команду «отставить», но команды не было, и он проваливался все глубже и глубже. Тут его затылка коснулось что-то холодное, он понял, что это ствол винтовки, что сейчас грянет выстрел…

…Он проснулся в холодном поту. Рядом с ним, прислонившись к его плечу, спала какая-то женщина, он не сразу вспомнил, кто эта женщина и как они очутились в одной постели. Только увидев свою винтовку, спокойно висевшую на вешалке для верхней одежды, все вспомнил, соскочил на холодный пол и, наступая на завязки кальсон, кинулся к окну.

За окном светало. Самолет стоял на прежнем месте, его большие нелепые крылья резко чернели на фоне просветлевшего неба. Чонкин облегченно вздохнул и, оглянувшись, встретился с Нюриным взглядом. Нюра хотела закрыть глаза, но не успела, теперь не смотреть было глупо, а смотреть стыдно. И стыдно было, что рука ее, пухлая, белая, голая до плеча, лежит поверх одеяла. Нюра медленно потянула руку вбок, чтобы спрятать, и при этом улыбнулась смущенно. Чонкин тоже смутился, но, не желая этого показывать и не зная, что делать, шагнул к Нюре, взял ее руку в свою, потряс легонько и сказал:

– Здравствуйте.

В то утро бабы, выгонявшие в поле скотину, видели, как из дома Нюры, босой и без гимнастерки, вышел Чонкин.

Подойдя к самолету, он долго отвязывал его, потом разобрал часть забора, вкатил самолет в огород, а забор снова заложил жердями.

9

Отличительной чертой председателя Голубева была неодолимая склонность к сомнениям. Когда жена утром спрашивала:

– Что будешь есть – яичницу или картошку?

Он отвечал:

– Давай картошку.

Она доставала из печи чугунок с картошкой, и в эту секунду он знал совершенно определенно, что хочет яичницу.

Жена запихивала чугунок обратно и шла в сени за яйцами. Возвращаясь, встречалась с виноватым взглядом мужа – он снова хотел картошку.

Иногда он даже сердился:

– Давай что-нибудь одно, не заставляй меня думать про глупости.

Право на выбор его всегда тяготило. Он невыносимо мучался, когда раздумывал, какую сегодня надеть рубашку, зеленую или синюю, какие сапоги – старые или новые.

Правда, за последние двадцать с лишним лет в стране много было сделано для того, чтобы Голубев не сомневался, но какие-то сомнения у него все-таки оставались и распространялись порой даже на такие вещи, в которых вообще сомневаться в то время было не принято. И не зря второй секретарь райкома Борисов говорил иногда Голубеву:

– Ты эти свои сомнения брось. Сейчас надо работать, а не сомневаться.

И еще он говорил:

– Помни, за тобой ведется пристальное наблюдение.

Впрочем, он говорил это не только Голубеву, но и многим другим. Какое наблюдение и как именно оно ведется, Борисов не говорил, может, и сам не знал.

Однажды Борисов проводил в райкоме совещание председателей колхозов по вопросам повышения удойности за текущий квартал. Колхоз Голубева занимал среднее положение по показателям, его не хвалили и не ругали, он сидел и разглядывал новый гипсовый бюст Сталина, стоявший возле окна на коричневом подцветочнике. Когда совещание окончилось и все стали расходиться, Борисов задержал Голубева. Остановившись возле бюста вождя и машинально погладив его по голове, секретарь сказал:

– Вот что, Иван Тимофеич, парторг твой Килин говорит, что ты мало внимания уделяешь наглядной агитации. В частности, не дал денег на диаграмму роста промышленного производства.

– Не дал и не дам, – твердо сказал Голубев. – Мне коровник не на что строить, а ему только диаграммы свои рисовать, трынькать колхозные деньги.

– Что значит трынькать, – сказал секретарь. – Что значит трынькать? Ты понимаешь, что ты говоришь?

– Я понимаю, – сказал Иван Тимофеевич. – Я все понимаю. Только жалко мне этих денег. Их в колхозе и так не хватает, не знаешь, как дыры заткнуть. А ведь вы потом сами с меня три шкуры сдерете, потому что я председатель.

– Ты в первую очередь коммунист, а потом уже председатель. А диаграмма – это дело большой политической важности. И мне странно видеть коммуниста, который это недооценивает. И я еще не знаю, то, что ты говоришь, ошибка или твердое убеждение, и если будешь дальше держаться той же позиции, мы тебя еще проверим, мы в самую душу к тебе заглянем, черт тебя подери! Рассердившись, Борисов хлопнул Сталина по голове и затряс рукой от боли, но тут же выражение боли на его лице сменилось выражением страха.

У него сразу пересохло во рту. Он раскрыл рот и смотрел на Голубева, не отрываясь, словно загипнотизированный. А тот и сам до смерти перепугался. Он хотел бы не видеть этого, но ведь видел же, видел! И что теперь делать?

Сделать вид, что не заметил? А вдруг Борисов побежит каяться, тогда он-то выкрутится, а ему, Голубеву, достанется за то, что не заявил. А если заявить, так ведь тоже за милую душу посадят, хотя бы за то, что видел.

У обоих на памяти была история, когда школьник стрелял в учительницу из рогатки, а попал в портрет и разбил стекло. Если бы он выбил учительнице глаз, его бы, возможно, простили по несовершеннолетию, но он ведь попал не в глаз, а в портрет, а это уже покушение, ни больше ни меньше. И где теперь этот школьник, никто не знал…

Первым из положения вышел Борисов. Он суетливо вытащил из кармана металлический портсигар и, раскрыв его, сунул Голубеву. Тот заколебался брать или не брать. Потом все же решился, взял.

– Да, так о чем мы с тобой говорили? – спросил Борисов как ни в чем не бывало, но на всякий случай отходя от бюста подальше.

– О наглядной агитации, – услужливо напомнил Голубев, приходя понемногу в себя.

– Так вот я говорю, – сказал Борисов уже другим тоном, – нельзя, Иван Тимофеевич, недооценивать политическое значение наглядной агитации, и прошу тебя по-дружески, ты уж об этом позаботься, пожалуйста.

– Ладно уж, позабочусь, – хмуро сказал Иван Тимофеевич, торопясь уйти.

– Вот и договорились, – обрадовался Борисов, он взял Голубева под руку и, провожая до дверей, сказал, понижая голос: – И еще, Ванюша, хочу тебя как товарища предупредить, учти за тобой ведется пристальное наблюдение.

Голубев вышел на улицу. Стоял, по-прежнему, сухой и солнечный день. Председатель отметил это с неудовольствием, пора бы уже быть и дождю. Его лошадь, привязанная к железной ограде, тянулась к кусту крапивы, но не могла дотянуться. Голубев забрался в двуколку, отпустил вожжи. Лошадь прошла один квартал и сама, без всякого приказания, по привычке остановилась напротив деревянного дома с вывеской «Чайная». Возле чайной стояла подвода с бидонами из-под молока, председатель сразу же определил, что подвода из его колхоза. Лошадь была привязана к столбу. Голубев привязал к этому же столбу и свою лошадь, поднялся по шатким ступеням крыльца и открыл дверь. В чайной пахло пивом и кислыми щами.

Женщина, скучавшая за стойкой, сразу обратила внимание на вошедшего.

– Здравствуйте, Иван Тимофеевич.

– Здорово, Анюта, – ответил председатель, кидая взгляд в угол.

Там Плечевой допивал свое пиво. При появлении председателя он встал.

– Ничего, сиди, – махнул ему Голубев и подождал, пока Анюта нальет ему обычную порцию сто пятьдесят водки и кружку пива. Водку, как всегда, вылил в пиво и пошел в угол к Плечевому. Тот опять попытался встать, но Голубев придержал его за плечо.

– Молоко сдавал? – спросил председатель, отхлебывая из кружки.

– Сдавал, – сказал Плечевой. – Жирность, говорят, маловата.

– Перебьются, – махнул рукой Голубев. – А чего сидишь?

– А я тут Нюрку встретил, почтальоншу, да и обещался ее подвезти, – объяснил Плечевой. – Вот дожидаю.

– Что, живет она со своим красноармейцем? – поинтересовалсяя Иван Тимофеевич.

– А чего ж ей не жить, – сказал Плечевой. – Он у ней заместо домохозяйки, да. Она на почту, а он воду наносит, дрова наколет и щи варит. Передник Нюркин наденет и ходит, как баба, занимается по хозяйству, да. Я-то сам не видел, а народ болтает, будто он и салфетки еще крестом вышивает.

Плечевой засмеялся: – Ей-богу, вот сколь живу, а такого, чтоб мужик в бабском переднике ходил да еще вышивал бы, не видел. И ведь вот что интересно: прислали его будто бы на неделю, полторы прошло, а он и не чухается, да. Я вот, Иван Тимофеевич, не знаю, может, это все от темноты, но народ думку такую имеет, что не зря он, этот армеец, сидит тут, а некоторые прямо считают в виде следствия.

– Какого следствия? – насторожился председатель.

Плечевой знал о мнительности Голубева и сейчас нарочно его подзуживал и с удовольствием замечал, что слова его производят должный эффект.

– А кто его знает, какого, – сказал он. – Только понятно, что зазря его здесь держать не будут, да. Если эроплан сломатый, значит, его надо чинить. А если он в таком состоянии, что и чинить нельзя, значит, надо выбросить. Чего же даром человека держать. Вот потому-то народ, Иван Тимофеич и сомневается. Слух есть, – Плечевой понизил голос и приблизился к председателю, что колхозы распущать будут обратно.

– Ну, это ты брось, – сердито сказал председатель. – Не будет этого никогда, и не надейся. Работать надо, а не слухи собирать.

Он допил свой «ёрш» и поднялся.

– Ты, Плечевой, вот что, – сказал он напоследок, – если Беляшовой долго не будет, не жди, нечего. И своим ходом дойдет, невелика барыня.

Попрощавшись с Анютой, он вышел, сел на двуколку и поехал домой. Но сказанное Плечевым запало ему в душу и соединилось со словами Борисова о том, что за ним, Голубевым, ведется пристальное наблюдение. Какое же наблюдение и как оно ведется? Уж не через этого ли красноармейца? Не специально ли его подослали? Правда, на вид он вроде бы и не похож на такого, которого можно подослать. Но ведь и те, кто посылает, тоже не дураки, они такого и не пошлют, чтобы сразу было видно, что он подослан. Если бы знать это точно! Но как узнаешь? И тут у Голубева родилась дерзкая мысль: «А что, если подойти к этому красноармейцу, стукнуть кулаком по столу, говори, мол, по какому заданию ты здесь сидишь и кто тебя на это направил?» А если даже за это и будет чего, так уж лучше сразу, чем так-то вот ждать неизвестно какой опасности.

10

Итак, полторы недели прошло с тех пор, как Чонкин попал в Красное и поселился у Нюры. Он здесь уже прижился, со всеми перезнакомился, стал своим человеком, и не было никаких намеков на то, что его отсюда когда-нибудь заберут. Нельзя сказать, чтобы Чонкину такая жизнь не нравилась. Наоборот, ни подъема, ни отбоя, не говоря уже о физзарядке или политзанятиях. Хотя и в армии в смысле еды он неплохо устроился, но здесь-то хлеб, молоко, яички, все свежее, лучок прямо с грядки да еще баба под боком – чем не жизнь? Да на месте Чонкина любой согласился бы стоять на таком посту до самой демобилизации, а еще годок-другой прихватил бы сверхсрочно. И все-таки в положении Чонкина было что-то такое, что не давало ему жить спокойно, а именно то, что оставили его здесь вроде бы на неделю, но неделя эта прошла, а из части ни слуху ни духу, никаких дальнейших распоряжений. Если решили задержать, то надо сообщить как-нибудь, да и сухой паек не мешало б пополнить. Это хорошо, что он здесь так пристроился, а то давно бы уже зубы на полку.

Последние дни, каждый раз выходя на улицу, Чонкин задирал голову и глядел в небо, не появится ли там медленно растущая точка, и прикладывал к уху ладонь, не послышится ли приближающийся рокот мотора. Да нет, ничего не было видно, ничего не было слышно.

Не зная, что предпринять, и отчаявшись, Чонкин решил обратиться за советом к умному человеку. Таким человеком оказался сосед Нюры Кузьма Матвеевич Гладышев.

Кузьму Гладышева не только в Красном, но и во всей округе знали как человека ученого. Об учености Гладышева говорил хотя бы тот факт, что на деревянной уборной, стоявшей у него в огороде, большими черными буквами было написано «Wаtеr сlоsеt».

Занимая неприметную и низкооплачиваемую должность колхозного кладовщика, Гладышев зато имел много свободного времени для пополнения знаний и держал в своей маленькой голове столько различных сведений из различных областей, что люди, знакомые с ним, только вздыхали завистливо и уважительно – вот это, мол, да! Многие утверждали, что, разбуди Гладышева в двенадцать часов ночи и задай ему любой вопрос, он не задумываясь даст на него самый обстоятельный ответ и любое явление природы объяснит с точки зрения современной науки, без участия потусторонних божественных сил.

Всех этих знаний Гладышев добился исключительно путем самообразования, ибо смешно было бы приписывать тут какую-нибудь заслугу церковноприходской школе, где он окончил всего лишь два класса. Знания, накопленные Гладышевым, может, и пролежали бы в его голове без всякого толку, если бы не Октябрьская революция, которая освободила народ от всевозможного рабства и любому гражданину позволила карабкаться к сияющим и каменистым вершинам науки. Надо еще отметить, что в освобожденном уме Гладышева и раньше возникало много оригинальных научных идей. Каждый жизненный факт не проходил мимо него незамеченным, а наталкивал его на различные мысли. Увидит, скажем, Кузьма на печи тараканов и думает: а нельзя ли, мол, их связать между собой и направить в одну сторону? Это ж такая сила получится, что ее можно с выгодой использовать в сельском хозяйстве. Посмотрит на облачко и думает: а нельзя ли замкнуть его в оболочку для использования в качестве аэростата? Говорят (теперь это трудно проверить), что именно Гладышев первым, задолго до профессора Шкловского, высказал предположение об искусственном происхождении спутников Марса.

Но, помимо всех этих попутных идей, была у Гладышева еще и такая, которой решил он посвятить всю свою жизнь и посредством ее обессмертить свое имя в науке, а именно: вдохновленный прогрессивным учением Мичурина и Лысенко, надумал он создать гибрид картофеля с помидором, то есть такое растение, у которого внизу росли бы клубни картофеля, а наверху одновременно вызревали бы помидоры.

Будущий свой гибрид Гладышев назвал в духе того великого времени «Путь с социализму», или сокращенно «ПУКС», и намерен был распространить свои опыты на всю территорию родного колхоза, но ему этого не позволили, пришлось ограничиться пределами собственного огорода. Вот почему ему приходилось покупать картошку и помидоры у соседей.

Опыты эти пока что реальных результатов не давали, хотя некоторые характерные признаки пукса стали уже проявляться: листья и стебли на нем были вроде картофельные, зато корни точь-в-точь помидорные. Но, несмотря на многочисленные неудачи, Гладышев не унывал, понимая, что настоящее научное открытие требует труда и немалых жертв. Люди, знающие об этих опытах, относились к ним с недоверием, однако кто-то Гладышева заметил и поддержал, чего не могло быть в проклятое царское время.

Однажды в районной газете «Большевистские темпы» был напечатан о Гладышеве большой, в два подвала, очерк под рубрикой «Люди новой деревни», который назывался «Селекционер-самородок». Тут же была помещена и фотография самородка, склонившегося над кустом своего гибрида, как бы рассматривая сквозь него зримые черты прекрасного будущего нашей планеты. После районной газеты откликнулась и областная, напечатав небольшую заметку, а потом уже и всесоюзная в проблемной статье «Научное творчество масс» упомянула фамилию Гладышева в общем списке. В своих изысканиях и в борьбе с рутиной Гладышев опирался еще на отзыв одного сельхозакадемика, хотя отзыв был отрицательный. На письмо, направленное ему лично, академик ответил, что опыты, проводимые Гладышевым, антинаучны и бесперспективны. Тем не менее, он советовал Гладышеву не падать духом и, ссылаясь на пример древних алхимиков, утверждал, что в науке никакой труд не бывает напрасным, можно искать одно, а найти другое. И письмо это, несмотря на его смысл, произвело на адресата сильное впечатление, тем более, что напечатано было на официальном бланке солидного учреждения, где Гладышева называли «уважаемый товарищ Гладышев» и где академик собственноручно поставил подпись. И на всех, кто читал письмо, это тоже производило известное впечатление. Но когда самородок, в который-то раз, начинал с кем-нибудь обсуждать перспективы, которые откроются перед миром после внедрения пукса, люди скучнели, отходили в сторону, и Гладышев, подобно многим научным гениям, испытывал состояние полного одиночества, пока не подвернулся под руку Чонкин.

Гладышев любил рассказывать о своем деле, а Чонкин от скуки был не прочь и послушать. Это их сблизило, и они подружились. Бывало, Чонкин выберется на улицу по делу или так просто, а Гладышев уже копается в своем огороде: окучивает, пропалывает, поливает. И всегда в одном и том же костюме: кавалерийские галифе, заправленные в потертые яловые сапоги, старая, драная майка и широкополая соломенная шляпа в виде сомбреро, где он только нашел ее, непонятно.

Чонкин помашет селекционеру рукой:

– Слышь, сосед, здорово!

– Желаю здравствовать, – вежливо ответит сосед.

– Как жизнь? – поинтересуется Чонкин.

– Тружусь, – последует скромный ответ.

Так слово за слово и течет разговор, плавный, непринужденный.

– Ну, когда ж у тебя картошка-то с помидором вырастет?

– Погоди, еще рано. Всему, как говорится, свой срок.

Сперва еще отцвести должно.

– Ну, а если и в этом году опять не получится, что будешь делать? – любопытствует Чонкин.

– В этом должно получиться, – с надеждой вздыхает Гладышев. – Да ты сам посмотри. Стебель получается вроде картофельный, а на листве нарезь, как на томате. Видишь?

– Да кто его знает, – сомневается Чонкин, – сейчас пока вроде не разберешь.

– Ну как же не разберешь? – обижается Гладышев. – Ты погляди, кусты-то какие пышные.

– Насчет пышности, это да, – соглашается Чонкин. И лицо его оживляется. У него тоже возникла идея. – Слышь, а так не может получиться, чтобы помидоры были внизу, а картошка наверху?

– Нет, так не может быть, – терпеливо объясняет Гладышев. – Это противоречило бы законам природы, потому что картофель есть часть корневой системы, а томаты наружный плод.

– А вообще-то было бы интересно, – не сдается Чонкин.

Для Гладышева вопросы Чонкина, может, и кажутся глупыми, но чем глупее вопрос, тем умнее можно на него ответить, поэтому оба вели эти разговоры с большим удовольствием. С каждым днем дружба их крепла. Они уже договаривались, чтобы встретиться по-семейному: Чонкин с Нюрой, а Гладышев со своей женой Афродитой (так звал ее Гладышев, а за ним стали звать и другие, хотя от рождения она числилась Ефросиньей).

11

В этот день Чонкин успел переделать кучу дел. Натаскал воду, наколол дров, накормил отрубями кабана Борьку и сварил обед для себя и для Нюры. После этого он обычно, как был, в Нюрином переднике садился к окошку и, подперев голову рукой, поджидал Нюру. А другой раз, чтобы время быстрее текло, садился к окну с вышиванием. Посмотреть на солдата, который сидит в женском переднике у окна да еще занимается вышиванием, смех, но что делать, если Чонкину нравилось вышивать? Интересно ему было, когда из разноцветных крестиков складывалось изображение петуха, или розы, или еще чего-нибудь.

Сейчас он тоже начал вышивать, но работа не клеилась, мысли о неопределенности его положения отвлекали.

Несколько раз он выходил на крыльцо поговорить с Гладышевым, но того не было, а зайти к нему домой, беспокоить Чонкин стеснялся, тем более что до этого ни разу не заходил.

Чтобы как-то убить время, занялся более тупой, чем вышивание, работой – вымыл полы. Грязную воду вынес за калитку и выплеснул на дорогу.

Девочка лет пяти в цветастом ситцевом платье играла возле забора с кабаном Борькой: сняла с головы шелковый бантик и повязала Борьке на шею. Борька вертел шеей, пытаясь разглядеть бантик, но это ему не удавалось. Увидев Чонкина, девочка поспешно сняла бантик с Борьки и зажала в руке.

– Ты чья будешь, девочка? – спросил Иван.

– Я-то Килина, а ты чей?

– А я сам свой, – усмехнулся Иван.

– А я папина и мамина, – похвасталась девочка.

– А кого ты больше любишь – папу или маму?

– Сталина, – сказала девочка и, смутившись, убежала.

– Ишь ты, Сталина. – Глядя ей в след, Чонкин покачал головой.

Впрочем, Сталина он по-своему тоже любил.

Помахивая пустым ведром, направился он назад к дому, и в это время на свое крыльцо вылез Гладышев, взлохмаченный, с красными полосками на щеке.

– Слышь, сосед! – обрадовался Чонкин. – А я тебя тут дожидаю уже более часу, куда это, слышь, думаю, запропал?

– Соснул я малость, – смущенно сказал Гладышев, потягиваясь и зевая. – После обеда книжку прилег почитать по части селекции растений, а оно, вишь, разморило. Жара-то какая стоит, прямо наказание. Не будет дождя, так все чисто попалит.

– Слышь, сосед, – сказал Чонкин, – хошь табачку? У меня самосад крепкий, аж в горле дерет. Нюрка вчера на рынке в Долгове купила.

Он отогнул передник, достал из кармана масленку из-под ружейного масла, набитую табаком, и газету, сложенную книжечкой.

– Табак для здоровья – вреднейшее дело, – изрек Гладышев, подходя к жердевому забору, разделявшему два огорода. Ученые подсчитали, что капля никотина убивает лошадь.

Однако, от угощения отказываться не стал. Закурил, закашлялся.

– Да уж табачок-крепачок, – одобрил он.

– Табачок самсон, молодых на это дело, стариков на сон, – поддержал Чонкин. – А у меня к тебе, слышь, сосед, дело есть небольшое.

– Какое ж дело? – скосил на него глаза Гладышев.

– Да дело-то зряшное, ерунда совсем.

– Ну, а все-таки?

– Да так, не стоит даже и говорить.

– Ну, а не стоит – не говори, – рассудил Гладышев.

– Это, конечно, правильно, – согласился Чонкин. – Но, с другой стороны, как же не говорить? Прислали меня сюда на неделю, и сухой паек на неделю, а прошло уже полторы, а меня не берут. И опять же насчет сухого пайка никакого известия. Значит, я что же, выходит, должон жить за счет бабы?

– Да, это нехорошо, – сказал Гладышев. – Ты теперь называешься – Альфонс.

– Ну, это ты брось, – не согласился Чонкин. – Ты, слышь, жену свою как хошь называй, хоть горшком, а меня зови по-прежнему Ваней. Так вот я тебе к чему говорю. Письмишко надо составить к моему командиру, что я есть и как мне быть дальше. Ты-то человек грамотный, а я вообще-то буквы понимаю, а пишу плохо. В школе еще кой-как кумекал, а потом в колхозе и в армии все на лошади да на лошади знай тяни вожжу то вправо, то влево, а грамоты там никакой и не нужно.

– А расписываться умеешь? – спросил Гладышев.

– Нет, это-то я могу. И читать, и расписываться. Я, слышь, знаешь, как расписываюсь? Сперва пишу «И», потом «Ч», потом кружочек, и дальше все буква к букве, и в конце такую черточку с вывертом, и на всю страницу от края до края. Понял?

– Понял, – сказал Гладышев. – А бумага, чернила у тебя есть?

– А как же, – сказал Иван. – Нюрка-то, она почтальоншей работает. Тоже работа, тебе скажу, не для каждого. Голову надо большую иметь.

– Ну ладно, – наконец согласился Гладышев, – пошли к тебе, а то у меня там баба с дитем, будут мешать. А это дело серьезное, тут надо писать политически выдержанно.

Через час политически выдержанный документ был составлен.

Выглядел он так:

Командиру батальона тов. Пахомову от рядового красноармейца тов. Чонкина Ивана.

Р А П О Р Т

Разрешите доложить, что за время Вашего отсутствия и моего присутствия на посту, а именно по охране боевой техники самолета, никаких происшествий не случилось, о чем сообщаю в письменном виде. А также разрешите доложить, что воспитанный в духе беззаветной преданности нашей Партии, Народу и лично Великому Гению тов. Сталину И.В., я готов и в дальнейшем беспрекословно служить по защите нашей Социалистической Родине и охране ее Границ, для чего прошу выдать мне сухой паёк на неопределенное время, а также недополученный мною комплект обмундирования.

В моей просьбе прошу не отказать.

К сему остаюсь…

Складно, – одобрил Чонкин сочинение Гладышева и поставил свою подпись, как обещал, через всю страницу.

Гладышев написал еще и адрес на приготовленном Чонкиным конверте без марки и ушел довольный.

Чонкин положил конверт на стол, взял растянутую на пяльцах салфетку и сел к окошку. За окном было уже не так жарко, солнце клонилось к закату. Скоро должна была прийти Нюра, кабан Борька поджидал ее уже на бугре за деревней.

12

Привязав лошадь у Нюриной калитки, председатель Голубев поднялся на крыльцо. Нельзя сказать, чтобы он при этом сохранял полное присутствие духа, скорее наоборот, он входил в Нюрин дом, испытывая, примерно, такое волнение, как входя к первому секретарю райкома. Но он еще по дороге решил, что войдет, и сейчас не хотел отступать от этого своего решения.

Постучал в дверь и, не дожидаясь ответа, открыл ее. Чонкин при его появлении испуганно и растерянно шарил глазами по комнате, ища, куда бы сунуть пяльцы.

– Рукоделием занимаетесь? – спросил председатель вежливо, но подозрительно.

– Чем бы ни занимался, лишь бы не заниматься, – сказал Чонкин и бросил пяльцы на лавку.

– Это верно, – сказал председатель, топчась у дверей и не зная, как продолжить разговор. – Так, так, – сказал он.

– Так не так, перетакивать не будем, – пошутил в ответ Чонкин.

«Всё вокруг да около, уводит в сторону», – отметил про себя председатель и решил пощупать собеседника с другого конца, затронуть вопросы внешней политики.

– В газетах пишут, – осторожно сказал он, подходя ближе к столу, – немцы обратно Лондон бомбили.

– В газетах чего не напишут, – уклонился Чонкин от прямого ответа.

– Как же так, – схитрил Голубев. – В наших газетах чего зря не напишут.

– А вы по какому делу? – спросил Чонкин, чувствуя какой-то подвох.

– А ни по какому, – беспечно сказал председатель. – Просто зашел посмотреть, как живете. – Донесение пишете? – спросил он, заметив на столе конверт с воинским адресом.

– Да так пишу, что ни попадя.

«До чего же умный человек! – мысленно восхитился председатель. – И с этой стороны к нему подойдешь, и с другой, а он все равно ответит так, что ничего не поймешь. Небось, высшее образование имеет. А может, и по-французски понимает».

– Кес кесе, – сказал он неожиданно для самого себя единственные французские слова, которые были ему известны.

– Чего? – Чонкин вскинул на него испуганные глаза и замигал покрасневшими веками.

– Кес кесе, – упрямо повторил председатель.

– Ты чего это, чего? Чего говоришь-то? – забеспокоился Чонкин и в волнении заходил по комнате. – Ты, слышь это, брось такие слова говорить. Ты говори, чего надо, а так нечего. Я тебе тут тоже не с бухты-барахты.

– Я и вижу, не с бухты-барахты, – решил наступать председатель. – Установили тут наблюдение. Дураки-то, думаете, не поймут. А дураки нынче тоже умные стали. Мы всё понимаем. Может, у нас чего и не так, да не хуже, чем у других. Возьмите хоть «Ворошилова», хоть «Заветы Ильича» – везде одна и таже картина. А то, что прошлый год сеяли по мерзлой земле, так это ж по приказу. Сверху приказывают, а колхозник за все отдувается. Не говоря уже о председателе.

А вы тут на самолетах летаете, пишете! – кричал он, распаляясь все больше и больше. – Ну и пишите, чего хотите. Напишите, что председатель колхоз развалил, напишите, что пьяница. Я сегодня вот выпил и от меня пахнет. Он наклонился к Чонкину и дыхнул ему прямо в нос. Чонкин отшатнулся.

– Да я-то чего, – сказал он, оправдываясь. – Я ведь тоже не так просто, а по приказу.

– Так бы сразу и сказал – по приказу, – даже как бы обрадовался председатель. – А то сидит тут, как мышь, бабой замаскировался. А какой приказ-то? Партбилет положить? Положу. В тюрьму? Пожалуйста, пойду. Лучше уж тюрьма, чем такая жизнь. Детишек у меня шестеро, каждому по сумке и побираться по деревням. Как-нибудь прокормятся. Пиши! Напоследок он хлопнул дверью и вышел.

Только на улице он понял все, что натворил, понял, что теперь-то ему уж, точно, не сдобровать.

«Ну и пусть, – думал он зло, отвязывая лошадь, – лучше уж сразу, чем каждый день ждать и дрожать от страха. Пусть будет, что будет».

В правлении его ожидал счетовод Волков с финансовым отчетом. Председатель подписал этот отчет, не глядя, испытывая мстительное наслаждение: пусть там даже напутано что-нибудь, теперь всё равно. После этого он распорядился, чтобы Волков подготовил денежный документ на краски и кисти для диаграммы, о которой говорил ему Борисов, и отпустил счетовода.

Оставшись один, он немного пришел в себя и стал раскладывать лежавшую на столе груду бумаг. Здесь не было никакого порядка, и теперь председатель решил разложить бумаги в отдельные кучки в зависимости от их назначения.

Он разложил входящие в одну кучу, а исходящие (которые, однако, не были отправлены) в другую. Отдельно сложил финансовые документы, отдельно заявления колхозников. В это время внимание его привлек разговор, который он услышал за перегородкой, отделявшей его кабинет от коридора.

– Когда первый раз в камеру входишь, тебе под ноги кладут чистое полотенце.

– Зачем?

– А затем. Если ты первый раз, ты через то полотенце переступишь. А если ты вор в законе, то вытрешь об него ноги и – в парашу.

– Так ведь жалко полотенце.

– Себя жальчее. Если ты через полотенце переступишь, тут тебе начнут делать… забыл, как называется это слово… во вспомнил, посвящение.

– Это еще чего?

– Для начала пошлют искать пятый угол. Это тебе понятно?

– Это понятно.

– Потом парашютный десант.

– Какой там в камере парашютный?

– Ты слушай…

Голубева этот разговор страшно заинтересовал. И он принял его близко к сердцу. Он даже подумал, что, может быть, не зря подслушал. Может быть, в скором времени ему эти сведения пригодятся. Голоса ему были знакомы. Голос того, кто спрашивал, принадлежал Николаю Курзову. Голос отвечавшего был тоже знаком, но чей он, Голубев не мог вспомнить, как ни старался.

– Парашютный десант делается так. Тебя берут за руки за ноги и спиной об пол бросают три раза.

– Так ведь больно, – сказал Курзов.

– Там тебе не санаторий, – пояснил рассказчик. – Ну, потом ты уж вроде как свой и вместе с другими участвуешь в выборах.

– Разве и там бывают выборы?

– Выборы бывают даже на поле. Там выбирают старосту. Один между коленок зажимает билетик с фамилией. Другие по очереди с завязанными глазами и руками подходят и вытаскивают билетик зубами…

– Ну, это можно, – довольно сказал Курзов. – Ничего страшного.

– Страшного, конечно, ничего. Только когда твоя очередь подходит, тебе вместо коленок голый зад подставляют.

Председатель был человек брезгливый, и он поморщился. Ему захотелось узнать, кто же это все так интересно рассказывает, и он вышел в коридор, вроде бы для того, чтобы заглянуть в бригадирскую.

На длинной скамейке под стенгазетой сидели Николай Курзов и Леша Жаров, которого три года назад посадили на восемь лет за то, что он украл на мельнице мешок муки. Увидев председателя, Леша поспешно поднялся и стащил с головы картуз с оторванным козырьком, обнажив стриженую с начавшими отрастать волосами голову.

– Здрасьте, Иван Тимофеевич, – сказал он таким тоном, каким говорят обычно люди после долгой разлуки.

– Здравствуй, – хмуро сказал председатель, как будто видел Лешу только вчера. – Освободился?

– Выскочил досрочно, сказал Леша. – По зачетам.

– Ко мне, что ли?

– До вас, – согласился Леша.

– Ну, заходи.

Леша пошел за председателем в кабинет, ступая осторожно своими потертыми бутсами, как будто боялся кого-нибудь разбудить. Он подождал, пока председатель сядет на свое место, и только после этого сам сел на краешек табуретки по другуюпсторону стола.

– Ну, что скажешь? помолчав, хмуро спросил председатель.

– На работу до вас проситься пришел, Иван Тимофеевич, – почтительно сказал Жаров, в волнении растягивая картуз на колене.

Председатель задумался.

– На работу, значит? – сказал он. – А какую я тебе могу дать работу? Ты, Жаров, зарекомендовал себя не с хорошей стороны. Вот мне на МТФ человек нужен. Я бы тебя послал, так ведь ты молоко воровать будешь.

– Не буду, Иван Тимофеевич, – пообещал Леша. – Вот чтоб мне провалиться на этом месте, не буду.

– Не зарекайся, – махнул рукой Голубев. – Тебе божиться, что дурному с горы катиться. Прошлый раз сколько я тебе говорил: «Смотри, Жаров, нехорошо себя ведешь. Доиграешься». Говорил я тебе или нет?

– Говорили, – подтвердил Жаров.

– Вот, «говорили». А ты мне что говорил? Ничего, мол, переживем. Вот тебе и ничего.

– Напрасно вы старое поминаете, Иван Тимофеевич, – проникновенно сказал Леша и вздохнул глубоко. Я ваши слова в лагере вспоминал часто. Помню, сидели мы раз за обедом, и как раз дали нам компот…

– Неужто и компот дают? – заинтересованно спросил председатель.

– Это где какой начальник. Один голодом морит, а другой, если хочет, чтобы план выполняли, и накормит тебя, и оденет потеплее, только работай на совесть.

– Есть, значит, и хорошие начальники? – с надеждой переспросил председатель и подвинул к Жарову пачку папирос «Дели».

– Кури. Ну, а как там в смысле массовых мероприятий?

– Этого сколько хочешь, – сказал Леша. – Кино, самодеятельность, баня раз в десять дней. Самодеятельность получше, чем у нас в городе. Там у нас был один народный артист, два заслуженных, а простых я и не считал. Вообще народу грамотного сидит… – Леша понизил голос… – бессчетно. Был у нас один академик. Десятку дали. Хотел испортить кремлевские куранты, чтоб они на всю страну неправильно время показывали.

– Да ну? – Председатель недоверчиво посмотрел на Лешу.

– Вот те и ну. Вредительства, скажу тебе, Иван Тимофеевич, у нас полно. Вот, к примеру, ты куришь папироски, вот эти «Дели», а в них тоже вредительство.

– Да брось ты, – сказал председатель, но папироску изо рта вынул и посмотрел на нее с подозрением. Какое же здесь может быть вредительство? Отравлены, что ль?

– Хуже, – убежденно сказал Леша. – Вот можешь ты мне расшифровать слово «Дели»?

– Чего его расшифровывать? «Дели» значит Дели. Город есть такой в Индии.

– Эх, вздохнул Леша, – а еще грамотный. Да, если хочешь знать, по буквам «Дели» – значит Долой Единый Ленинский Интернационал.

– Тише ты, – сказал председатель и посмотрел на дверь. – Это, знаешь, нас с тобой не касается. Ты мне лучше насчет бытовых условий объясни.

Потом в кабинет, не дождавшись своей очереди, вошел Николай Курзов. Утром ему надо было ехать на лесозаготовки, и он просил председателя выписать ему два килограмма мяса с собой.

– Завтра придешь, – сказал председатель.

– Как же завтра, – сказал Николай. – Завтра мне уже чуть свет отправляться надо на поезд.

– Ничего, отправишься послезавтра. Я справку дам, что задержал тебя.

Он подождал, пока дверь за Николаем закрылась, и нетерпеливо повернулся к Леше:

– Давай рассказывай дальше.

Баба Дуня, которая отрабатывала минимум трудодней, дежуря у продуктового склада, видела, что в председательском окне свет не гас до часу ночи.

Председатель всё расспрашивал Лешу насчет условий жизни в лагере, и по Лешиному рассказу выходило, что жизнь там не такая уж страшная. Работают по девять часов, а здесь ему приходится крутиться от зари до зари. Кормят три раза в день, а здесь не каждый день и два раза успеешь поесть. Кино здесь он уже с полгода не видел.

Расставаясь, он пообещал Леше приличную работу.

– Пойдешь пока пастухом, – сказал он. – Будешь пасти общественный скот. Оплата, сам знаешь, пятнадцать рублей с хозяина и от колхоза – пятьдесят соток в день. Кормежка по домам. Неделю у одних, неделю у других. Поработаешь пастухом, пообсмотришься, потом, может, подыщем что поприличнее.

В этот день председатель вернулся домой в хорошем настроении. Он погладил по головкам спящих детей и даже сказал что-то нежное жене, отчего та, не привыкшая к мужниным ласкам, вышла в сени и всплакнула немного.

Утерев слезы, она принесла из погреба кринку холодного молока. Иван Тимофеевич выпил почти всю кринку, разделся и лег. Но ему долго еще не спалось. Он вздыхал и ворочался, вспоминая до мельчайших деталей рассказы Леши Жарова. Но потом усталость взяла свое, и он прикрыл отяжелевшие веки.

«И там люди живут», – подумал он, засыпая.

13

– Земля имеет форму шара, – объяснил как-то Чонкину Гладышев. – Она постоянно вращается вокруг Солнца и вокруг собственной оси. Мы не чувствуем этого вращения, потому что сами вращаемся вместе с Землей.

О том, что Земля вращается, Чонкин слышал раньше. Не помнил, от кого именно, но от кого-то слышал. Он только не мог понять, как на ней держатся люди и почему не выливается вода.

Шла третья неделя пребывания Чонкина в Красном, а из части, где он служил, не было ни слуху ни духу. У него уже прохудился ботинок, а никто не ехал, никто не летел, никто не давал указаний, как быть дальше. Чонкин, конечно, не знал, что письмо в часть, которое он отдал Нюре, она не отправила. Надеясь, что начальство забыло о существовании Чонкина, и не желая напоминать о нем даже ценою сухого пайка, она несколько дней носила это письмо в своей брезентовой сумке, а потом, тайком от Ивана, сожгла.

Тем временем в мире происходили события, которые непосредственного отношения ни к Нюре, ни к Чонкину пока не имели.

14 июня в ставке Гитлера состоялось совещание по окончательному уточнению последних деталей плана «Барбаросса».

Ни Чонкин, ни Нюра никакого представления об этом плане не имели. У них были свои заботы, которые им казались ближе. Нюра, например, за последние дни совсем с лица спала, облезла, как кошка, и еле ноги таскала. Хотя ложились они рано, Чонкин ей спать не давал, будил по нескольку раз за ночь для своего удовольствия, да и еще и днем, только она, уставшая, через порог переступит, он накидывался на нее, как голодный зверь, и тащил к постели, не давая сумку сбросить с плеча. Уж она другой раз пряталась от него на сеновале либо в курятнике, но он и там ее настигал, и не было никакого спасу. Она и Нинке Курзовой жаловалась, а та над ней только смеялась, втайне завидуя, потому что ее Николая и раз в неделю подбить на это было не так-то просто.

Но в тот самый день, когда уточнялся план «Барбаросса», между Нюрой и Чонкиным произошло недоразумение, да такое, что и сказать неудобно.

Дело было к вечеру, Нюра, вернувшись из района, разнеся почту и уступивши Чонкину дважды, занималась в избе приборкой, а он, чтобы ей не мешать, вышел с топориком на улицу и взялся править забор. Поправит столбик, отойдет с прищуренным глазом, посмотрит и радуется сам на себя: вот, дескать, какой я мастер за что ни возмусь, всё в руках горит.

А Нюра ненароком глянет в окошко и тоже довольна. С тех пор как появился Иван, хозяйство стало приходить постепенно в порядок. И печь не дымит, и дверь закрывается, и коса отбита да наточена. Взять даже такую ерунду, как железяка, чтобы ноги от грязи очищать, а и та появилась бы разве без мужика?

Хороший мужик, плохой ли, надолго ли, ненадолго, а все-таки свой. И приятно не только то, что он тебе по хозяйству поможет, а потом спать с тобой ляжет, приятно само сознание того, что он есть, приятно сказать подруге или соседке при случае: «Мой вчерась крышу перестилал, да ветром его прохватило, простыл малость, пришлось молоком горячим отпаивать». Или даже и так: «Мой-то как зенки зальет, так сразу за ухват либо за кочергу и давай крушить что ни попадя, тарелки в доме целой уж не осталось». Вот вроде бы жалоба, а на самом деле нет, хвастовство. Ведь не скажешь про него, что паровоз изобрел или атомное ядро расщепил, а хоть что-нибудь сделал, проявил себя, и за то спасибо. Мой! Другой раз попадется такой, что и смотреть не на что: кривой, горбатый, деньги пропивает, жену и детей бьет до полусмерти. Казалось бы, зачем он ей такой нужен? Бросила бы его да и всё, а вот не бросает.

Мой! Хороший ли, плохой ли, но всё же не твой, не ее. Мой!

Глянет Нюра в окошко, задумается. Долго ли они живут вместе, а она к нему уже привязалась, сердцем присохла. А стоило ли? Не придется ли вскорости по живому-то отрывать?

Неужели снова время придет такое: придешь домой, а дома четыре стены. Хоть с той говори, хоть с этой, она тебе не ответит.

Чонкин подровнял последний угловой столбик, отступил с топором на два шага. Хорошо вроде, ровно. Всадил в столбик топор, достал из кармана масленку с махоркой, газетку, закурил, постучал в окошко:

– Слышь, Нюрка, ты давай прибирай скорее, щась приду, поваляемся.

– Иди, черт чудной, – с ласковой грубостью отозвалась Нюра. – Сколь можно?

– А сколь хошь, – объяснил Чонкин. – Кабы ты не сердилась, так я хочь бы целые сутки.

Нюра только рукой махнула. Иван отошел от окна, задумался о своей будущей жизни, а когда услыхал рядом с собой чей-то голос, даже испугался, вздрогнул от неожиданности.

– Слышь, армеец, закурить не найдешь ли?

Он поднял глаза и увидел рядом с собой Плечевого. Плечевой возвращался с рыбалки. В одной руке он держал удочку, в другой прутик с нанизанными на него мелкими рыбешками. Рыбешек было штук десять. Чонкин снова достал махорку с газеткой и, протянув Плечевому, спросил:

– Ну, как рыбка ловится?

Плечевой прислонил удочку к забору, зажал прут с рыбой под мышкой и, свертывая самокрутку, сказал неохотно:

– Какая там ноне ловится! Это несчастье одно, а не рыба. Кошке отдам, пущай жрет. Раньше, бывало, щуки на блесну ловились во какие. – Он прикурил от Ивановой цигарки и, коснувшись правой рукой левого плеча, вытянув левую руку, показывая, какие именно были щуки. – А сейчас щуку здесь днем с огнем не найдешь. Караси их, что ли, пожрали. А ты, что ж, с Нюркой живешь? – переменил он ни с того ни с сего разговор.

– Ага, с Нюркой, – согласился Иван.

– И после службы думаешь с ней оставаться? – допытывался Плечевой.

– Не решил еще, задумчиво сказал Иван, не зная, стоит ли доверять свои сомнения малознакомому человеку. – Вообще, конечно, Нюрка – баба справная и видная из себя, но и я ведь тоже еще молодой, обсмотреться надо сперва что к чему, а потом уж и обзаводиться по закону, в смысле семейной жизни.

– А на что тебе обсматриваться? – сказал Плечевой. – Женись, да и всё. У Нюрки всё ж таки своя изба и своя корова. Да где ж ты еще такое найдешь?

– Вообще-то верно…

– Вот я тебе и говорю: женись. Нюрка – баба очень хорошая, да, тебе про нее никто плохого не скажет. Она вон сколь ни жила одна, никогда ни с кем не путалась, и мужика у нее отродясь не было. Только с Борькой одним и жила, да.

– С каким Борькой? – насторожился Иван.

– С каким Борькой? А с кабаном ейным, – охотно объяснил Плечевой.

Чонкин от неожиданности подавился дымом, закашлялся, бросил цигарку на землю и раздавил ее каблуком.

– Брось чудить, – сказал он сердито. – Какого еще такого кабана выдумал?

Плечевой посмотрел на него голубыми глазами.

– А чего я тебе сказал? Тут ничего такого и нет. Известно, женщина одинокая, а ей тоже требуется, да. И сам посуди – ему уж в обед сто лет, а она его резать не хочет, а почему? Да как же его зарежешь, если, бывало, она в постелю, а он до нее. Накроются одеялом и лежат, как муж жена. А так кого хошь на деревне спроси, и тебе каждый скажет: лучше Нюрки никого не найти.

Довольный произведенным впечатлением, Плечевой взял удочку и не спеша пошел дальше, попыхивая цигаркой, а Чонкин долго еще стоял с отвалившейся нижней челюстью, провожая Плечевого растерянным взглядом и не зная, как относиться к только что услышанной новости.

Нюра, подоткнув юбку, мыла в избе полы. Распахнулась дверь, на пороге появился Чонкин.

– Погоди, протру пол, – сказала Нюра, – не заметив его возбужденного состояния.

– Нечего мне годить, – сказал он и прошел в грязных ботинках к вешалке, где висела винтовка. Нюра хотела заругаться, но поняла, что Чонкин чем-то расстроен.

– Ты чего? – спросила она.

– Ничего. – Он сорвал винтовку и вскрыл затвор, чтобы проверить патроны.

Нюра с тряпкой стала в дверях.

– Пусти! – Он подошел с винтовкой в руках и попытался отодвинуть ее прикладом, словно веслом.

– Ты чего это надумал? – закричала она, заглядывая ему в глаза. – На что ты ружье берешь?

– Пусти, сказано тебе. – Он двинул ее плечом.

– Скажи зачем? – стояла на своем Нюра.

– Ну ладно, – Чонкин поставил винтовку к ноге и посмотрел Нюре в глаза. – Что у тебя было с Борькой?

– Да ты что? С каким Борькой?

– Известно, с каким. С кабаном. Ты с им давно живешь?

Нюра попыталась улыбнуться.

– Ваня, ты это шутейно, да?

Этот вопрос почему-то совершенно вывел его из равновесия.

– Я вот тебе дам шутейно! – Он замахнулся прикладом. – Говори, стерва, когда ты с ним снюхалась?

Нюра посмотрела на него ошалелым взглядом, как бы пытаясь понять, не сошел ли он с ума. А если нет, значит, она сумасшедшая, потому что ее бедный рассудок не мог охватить смысла того, что было здесь сказано.

– Господи, что же это такое творится! – простонала Нюра.

Она выпустила из рук тряпку и, обхватив голову мокрыми руками, отошла к окну. Села на лавку и заплакала тихо, беспомощно, как плачут больные дети, у которых не хватает сил плакать громко.

Такой реакции на свои слова Чонкин не ожидал. Он растерялся и, топчась у открытых дверей, не знал, как ему поступить. Потом прислонил винтовку к стене и подошел к Нюре.

– Слышь, Нюрка, – сказал он, помолчав, – ну, если чего и было, я ж ничего. Я его шмальну, и всё, и дело с концом. По крайности хоть мясо будет, какое там никакое. А то бегает по двору, как собака, только хлеб зазря переводит.

Нюра всё так же плакала, и Чонкин не понял, слышала она его или нет.

Он провел своей шершавой ладонью по ее волосам и, подумав, сказал иначе:

– Ну, а если не было ничего, так ты мне, Нюрка, скажи. Я ведь не со зла, а сдуру. Мне Плечевой бухнул, а я, не подумавши, тоже. Народ ведь у нас, Нюрка, злой, нехороший, и, когда женщина или девушка живет по–отдельности, про нее чего только не скажут.

Слова его, однако, успокоения не внесли, а произвели совершенно обратное действие. Нюра закричала дурным голосом, упала на лавку, обхватила ее руками и стала давиться в рыданиях, вздрагивая всем телом.

Чонкин в отчаянии забегал перед ней, засуетился, потом упал на колени и, отрывая Нюру от лавки, закричал ей в самое ухо:

– Слышь, Нюрка, да ты что? Да это я так просто. Да мне никто ничего не говорил, я сам всё выдумал просто для шутки. Дурак я, слышь, Нюрка, дурак. Ну, хочешь, ударь меня по голове вот хоть утюгом, только не плачь.

Он и правда схватил стоявший под лавкой утюг и вложил его в Нюрину руку. Нюра утюг отшвырнула, и Чонкин инстинктивно отскочил, иначе ему бы отшибло ноги. Как ни странно, но, бросив утюг, Нюра начала успокаиваться и затихла, только плечи ее продолжали вздрагивать. Чонкин побежал в сени и принес ковшик воды. Стуча зубами о железо, Нюра отхлебнула глоток и поставила ковшик на лавку перед собой. Потом села, утерла слезы воротником платья и спросила почти спокойно:

– Исть будешь?

– Не мешало бы, – радостно согласился Иван, довольный, что всё обошлось. Ему уже самому казались смешными его сомнения. Это же надо было поверить в такую глупость! И кому? Плечевому, который только и знает, что языком трепать!

Иван побежал на улицу, внес топор в сени, но когда проходил мимо двери, ведущей из избы в хлев, услышал приглушенное хрюканье Борьки, и темное сомнение опять шевельнулось в его душе, он хотел, но не смог его подавить.

Нюра поставила на стол две кружки парного, еще пахнущего коровой молока, и теперь гремела в печи ухватом, пытаясь извлечь чугунок с картошкой. Чонкин ей помог, уселся за стол.

– Слышь, Нюра, – сказал он, придвигая к себе молоко, – ты всё же сердись, не сердись, а Борьку я завтра шмальну.

– За что? – спросила она.

– Да причем тут за что, ни за что. Раз болтовня такая в народе пошла, значит надо шмальнуть, и чтоб не было никаких разговоров.

Он смотрел на нее настороженно, но она на этот раз плакать не стала. Она разложила картошку по тарелкам, пододвинула одну Чонкину, другую себе и сказала с горечью:

– А если ты его убьешь, значит, думаешь, народ сразу перестанет болтать? Эх, не знаешь ты, Ваня, наших людей. Да они же все от радости взвоют. А разговоров пойдет… «Чего это он, мол, кабана вдруг стрелил?» «Понятно чего. С ним же Нюрка жила». А дальше больше. Один слово скажет, другой два прибавит. И уж так разрисуют, не хуже, чем в книге. «Пошла это Нюрка ввечеру корову доить, а Иван дома остался. Ждет-пождет нету Нюрки. «Дай, – думает, – погляжу, не заснула ли». Заходит он это в хлев, а Нюрка…»

– Цыц, ты! – заорал неожиданно Чонкин и двинул от себя кружку, расплескав по столу молоко.

Картина, представленная Нюрой, подействовала на него так сильно, как будто он сам всё это увидел, и вопреки доводам, которыми она хотела его убедить, он опять взбеленился и, опрокинув скамейку, кинулся к винтовке, стоявшей возле дверей. Но Нюра опередила его. Она встала в дверях, как памятник, и сдвинуть Чонкину было ее не под силу. Давешняя история повторилась. Чонкин толкал Нюру плечом и говорил:

– Пусти!

А она отвечала ему:

– Не пущу!

А он настаивал на своем:

– Пусти!

А она отстаивала свое:

– Не пущу!

Потом Чонкин уморился, отошел и сел на лавку, зажав винтовку в коленях.

– Видать, Нюрка, правду брешет про тебя Плечевой, – зло сказал он. – Кабы у тебя с Борькой не было ничего, ты бы за него держаться не стала. Ему уж в обед сто лет, давно на сало пора, а ты его всё бережешь. А коли так, нам с тобой вместе не жить. И вопрос, Нюрка, в настоящий период стоит либо так, либо эдак, либо я, либо кабан, даю тебе на размышление пять с лишним минут, а затем собираю свои манатки, и извини-подвинься.

Он посмотрел на ходики, висевшие против окна, засек время и, подперев голову рукой, отвернулся от Нюры, ожидая ее решения. Она придвинула к себе табуретку и села возле дверей. Оба сидели и молчали, как на вокзале, когда все заготовленные слова уже сказаны, осталось только поцеловаться, а тут сообщили, что поезд опаздывает на два часа.

Прошло пять минут, пять минут с лишним, прошло шесть минут. Чонкин повернулся к Нюре и спросил:

– Ну, что ты надумала?

– А что мне думать? сказала она печально – Ты, Ваня, сам все решай, сам поступай, как знаешь. А Борьку я убивать не дам. С тобой я знакома без году неделя, а он у меня живет, почитай, уже два года. Я его маленьким в колхозе взяла, когда ему было всего три денечка. И молоком из бутылки через соску поила, и в корыте купала, и грелку на живот ложила, когда он болел. И он мне теперь, хоть смейся, хоть нет, вроде сына. И для него дороже меня никого нет, почему он меня провожает на работу и встречает, когда обратно иду. И какая б ни была погода, а только на пригорок взойду, а он навстречь мне несется, хоть по снегу, хоть по грязюке. И так у меня, Ваня, в иной момент сердце сжимается, что присяду я над этим Борькой и плачу как дура, сама не знаю, от радости или от горя, а скорее от того и другого. К тебе, Ваня, я хоть и привыкла и полюбила тебя, как мужа родного, но ты сегодня здесь, завтра там, найдешь себе другую, получше да покрасивше, а для Борьки лучше меня никого нет. И когда я буду одна, он подойдет, ухом об ногу потрется, и уже веселее, всё же живая душа.

Ее слова тронули Чонкина, но отступать он не стал, потому что имел о женщинах твердое представление – раз отступишь, поддашься, потом на голову сядут…

– Ну, а что же делать, Нюрка? Ведь это же такое говорят, да ведь этот стыд просто.

– Смотри, Ваня, дело твое.

– Ну, ладно. – Он собрал в охапку винтовку, скатку и вещмешок и подошел к Нюре. – Я ведь, Нюрка, ухожу.

– Иди. – Она отрешенно глядела в угол.

– Ну и оставайся, – сказал он и вышел на улицу.

Вечерело. На небе проступил первые звездочки. На столбе возле конторы играло радио. Передавали песни Дунаевского на стихи Лебедева-Кумача.

Чонкин свалил свое имущество возле самолета, сел на крыло и задумался над зыбкостью счастья. Еще недавно, не больше часа назад, он был вполне благополучным человеком, хотя и временным, но хозяином дома, главой семьи, и вдруг всё рухнуло, разлетелось, и он опять оказался одиноким, бездомным, привязанным к этому поломанному самолету, как собака к будке. Но собака, которая привязана к будке, находится даже в более выгодном положении, ее хотя бы кормят только за то, что она собака, а его, Ивана, оставили на произвол судьбы и неизвестно, собираются забрать или нет.

Сидеть на наклонном крыле было неудобно, да и холодно становилось. Чонкин пошел к стогу, стоявшему в огороде, натаскал несколько охапок сена и стал устраиваться на ночлег. Сам лег на сено, а свеху укрылся шинелью.

Ему здесь было не так уж и плохо, во всяком случае, привычно, и он подумал, что вот сейчас выйдет Нюра и станет извиняться и просить его вернуться обратно, а он скажет: «Нет, ни за что. Ты сама так хотела, и пущай так будет». И это ж надо такое! Вот уж никогда не думал, что придется бабу ревновать, и к кому! До него донеслось из хлева Борькино хрюканье. Чонкин вдруг представил себе, как именно могла быть Нюра с кабаном, и его даже передернуло от омерзения. Надо бы его все-таки пристрелить. Так он подумал, но на то, чтобы пойти и сделать это сейчас, у него почему-то не хватало ни зла, ни желания.

После песен Дунаевского передали последние известия, а следом за ним сообщение ТАСС.

«Может, насчет билизации», – подумал Чонкин, которому слово «демобилизация» или даже «мобилизация» произнести было не под силу, хотя бы и мысленно. Говорили совсем о другом.

– …Германия, – отчетливо выговаривал диктор, – так же неуклонно соблюдает условия советско-германского пакта о ненападении, как и Советский Союз, ввиду чего, по мнению советских кругов, слухи о намерениях Германии порвать пакт и предпринять нападение на Советский Союз лишены всякой почвы…

«Почва, – подумал Чонкин, – смотря какая. Если, к примеру, суглинок, так это гроб, а если сухая с песком, для картошки лучше не надо. Хотя тоже не сравнить с черноземом. И для хлеба хорош, и для всего…»

Подумал он о хлебе, и сразу засосало под ложечкой.

Вообще, конечно, он тоже зря в бутылку полез. Плечевой чего ни ляпнет, только слушай, а он уши распустил как дурак. А теперь что ж. Теперь надо стоять на своем, хотя вроде бы и ни к чему, и есть, ой, как охота.

Тем временем уже совсем стемнело. Звезды были теперь рассыпаны по всему небу, и одна из них, самая яркая, желтая, висела низко над горизонтом, казалось, пройди немного и протяни руку, достанешь. Гладышев говорил, что все небесные тела вращаются и движутся в пространстве. Но эта звезда не вращалась. Она висела на одном месте, и, сколько Чонкин ни щурился, никакого движения не замечал.

Радио, начавшее передавать концерт легкой музыки, вдруг захрипело и смолкло, но тут же на смену ему заиграла гармошка, и кто-то пока еще не установившемся басом заорал на всю деревню:

А хулиганом мать родила,
А хулиганом назвала,
А финку-ножик наточила,
А хулигану подала.

И тут же откуда-то женский высокий голос:

– Катька, сука несчастная, ты пойдешь домой али нет?

Потом гармонист заиграл «Раскинулось море широко», бессовестно перевирая мелодию, наверное, оттого, что в темноте не мог попасть пальцами в нужные кнопки.

Потом гармошка смолкла, и стали слышны другие звуки, до этого неразличимые. Пищала полевая мышь, трещал сверчок, хрустела сеном корова и где-то возились и в сонной тревоге перекудахтывались куры.

Потом заскрипела дверь. Чонкин насторожился. Но это была не Нюрина дверь, а соседская. Гладышев вышел на крыльцо, постоял, повздыхал, может быть, привыкая к темноте, потом направился к ватерклозету, спотыкаясь между грядок и попыхивая цигаркой. Потом еще постоял на крыльце, покашлял, заплевал цигарку и вернулся в избу. Вскоре после него выскочила Афродита и торопливо помочилась возле крыльца. Потом Чонкин слышал, как она, закрывая за собой дверь, долго гремела засовом. Нюра не выходила, не просила прощения и, кажется, не собиралась.

14

Кто-то тронул его за локоть. Он посмотрел и увидел перед собой синее в ночном полусвете лицо Плечевого.

– Пошли, – тихо сказал Плечевой и протянул Чонкину руку.

– Куда? – удивился Чонкин.

– Куда надо, – последовал ответ.

Не хотелось Чонкину подниматься и переть на ночь глядя неизвестно куда и зачем, но когда ему говорили «надо», он отказываться не умел.

Они шли, пробираясь между высоких деревьев со стволами белыми, как у берез, но это были совсем не березы, а какие-то другие деревья, густо покрытые инеем. Трава была тоже покрыта инеем, имевшим весьма странные свойства – на нем не оставалось никаких следов. Чонкин заметил это, хотя и торопился, боясь упустить из виду Плечевого, спина которого то исчезала, то вновь появлялась перед глазами.

Одно было непонятно Чонкину: как можно ориентироваться в этом странном лесу, где нет даже малозаметной тропинки; он только хотел спросить об этом Плечевого, но как раз в этот момент перед ними возник высокий глухой забор с узкой калиткой, в которую Чонкин с трудом протиснулся следом за своим провожатым. За забором оказалась изба, ее Чонкин сразу признал, хотя и не ожидал здесь увидеть. Это была изба Нюры.

Возле крыльца кучками и поодиночке стояли какие-то неизвестные Чонкину люди в одинаковых темных пиджаках нараспашку. Люди эти курили и разговаривали между собой, это было видно по тому, как они раскрывали и закрывали рты, но не издавали при этом ни единого звука. Не было слышно и звуков гармошки, которую, сидя на крыльце, лениво растягивал парень в высоких хромовых сапогах. А другой парень, в сандалиях, плясал перед гармонистом вприсядку, но в таком замедленном ритме, словно медленно плавал в воде. И тоже совершенно беззвучно. Даже когда хлопал себя по коленям, ничего не было слышно.

– Чего это они тут делают? – спросил Иван Плечевого и был очень удивлен, не услышав собственного голоса.

– Не болтай! – строго оборвал его Плечевой, чем окончательно поразил Чонкина, до которого слова эти дошли, но дошли не посредством звуковых колебаний, не через ухо, а каким-то другим путем.

Гармонист с безразличным видом отодвинулся, уступая дорогу, и Чонкин следом за Плечевым медленно поднялся на крыльцо. Плечевой толкнул ногой дверь и пропустил Ивана вперед. За дверью оказались не сени, которые ожидал увидеть Чонкин, а какой-то длинный коридор со стенами, выложенными белыми блестящими плитками, и растянутой на полу красной ковровой дорожкой. Чонкин и Плечевой пошли по этой дорожке, и через каждые несколько шагов перед ними возникали безмолвные фигуры людей, они появлялись один из правой стены, другой из левой, пристально вглядываясь в лица идущих, и, отступая, снова растворялись в стене.

Потом появлялись другие, похожие на первых, а может, и те же самые (Чонкин не успел заметить их лица), они опять пристально вглядывались и опять растворялись. И так продолжалось бессчетное количество раз, и коридор казался длинным до бесконечности, но вот Плечевой остановил Чонкина и показал направо:

– Сюда!

Чонкин растерянно топтался на месте: перед ним была всё та же стена, выложенная белыми блестящими плитами, в этих плитах отражались фигуры Чонкина и Плечевого, но никакой двери, никакого намека на дверь не было и в помине.

– Чего ж ты стоишь? Иди, – нетерпеливо сказал Плечевой.

– Куда? – спросил Чонкин.

– Прямо иди, не бойся.

Плечевой подтолкнул его вперед, и Чонкин неожиданно для себя прошел сквозь стену, ничего не затронув, не зацепив, словно она была соткана из тумана.

И тут ему открылся просторный зал, ярко освещенный голубоватым, исходящим непонятно откуда светом. Большой продолговатый стол, стоявший посреди зала, был был щедро уставлен выпивкой и закуской и был облеплен гостями как мухами.

По тому гулу, который шел за столом, по настроению гостей и по всей обстановке Чонкин сразу сообразил, что здесь происходит чья-то свадьба. И, посмотрев во главу стола, тотчас убедился, что был совершенно прав.

Во главе стола в белом подвенечном платье сидела Нюра, лицо ее светилось от счастья. Рядом с ней, как положено, восседал на высоком стуле жених, бойкий такой парнишка в коричневой вельветовой куртке со значком «Ворошиловский стрелок» на правой стороне груди. Жених этот, усиленно размахивая короткими руками, весело и быстро говорил что-то Нюре и при этом зыркал озорными глазами то туда, то сюда, обратил внимание и на Чонкина и кивнул ему просто, по-дружески. Чонкин пригляделся к парнишке – вроде бы не из местных и не из армейских, и в то же время было такое ощущение, словно раньше где-то встречались, то ли выпивали, то ли еще чего, в общем знакомы.

Нюра, увидев Чонкина, смешалась и опустила глаза, но потом, поняв, что так вести себя глупо, подняла их, теперь уже с вызовом, в котором было одновременно и желание оправдаться. Глаза ее как бы говорили: «Ты же мне ничего такого не предлагал, просто жил, и всё, а мне чего ждать и на что надеяться? Ведь время идет, и здесь ничего не будет, и там не ухватишь. Вот поэтому оно так всё и получилось».

Чонкину от всего этого стало как-то не по себе. Не то, чтобы он ревновал (хотя было, конечно, и это), самое главное чувство, которое он испытывал в эту минуту, была обида. Ведь могла же сказать ему прямо, так, мол, и так, а он бы еще подумал, может быть, и женился. Но ведь ничего не сказала, а уж если не сказала, то зачем же на свадьбу звать? Разве что для насмешки.

Однако ничего этого он сейчас вслух не выразил и не показал даже виду, а поклонился, как положено, жениху и невесте и сказал вежливо:

– Здравствуйте.

А потом сделал поклон для всех остальных и им сказал общее:

– Здравствуйте.

На это ему никто не ответил, а Плечевой подтолкнул в спину к столу, там как раз стояла свободная табуретка. Чонкин устроился на этой табуретке и огляделся.

Слева от него сидел пожилой упитанный мужчина в вышитой украинской рубашке, подпоясанной шелковым крученым пояском. У него было круглое лицо с маленьким толстым носом и нависающими на глаза густыми выцветшими бровями. Голова была по темени лысая от природы, а по краям выбритая до блеска, с небольшим, заживающим уже порезом возле правого уха. На темени было несколько черных пятен, словно кто-то гасил об него окурки. Мужчина добродушно смотрел на нового соседа маленькими, заплывшими жиром глазками и приветливо улыбался.

Соседство справа было для Чонкина более приятным: здесь сидела молоденькая, лет семнадцати девица, с едва развившейся грудью и с двумя хвостиками косичек с бантиками на концах. Девица эта без всякой ложки, а прямо ртом ела размазанную по тарелке манную кашу с маслом и поглядывала украдкой на Чонкина любопытно и озорно. И тут только Чонкин заметил, что все сидящие за столом, как и его соседка, тычутся ртами в тарелки и никаких вилок или хотя бы ложек перед ними нет и вроде бы ни к чему. «Никак, чучмеки», подумал Чонкин и вопросительно глянул на Плечевого, устроившегося напротив, на той стороне стола. Плечевой кивнул ему, чтобы он не волновался, дескать, всё идет, как надо, а сидевшая рядом с ним краснолицая женщина в крепдешиновом сарафане стала как-то странно подмигивать и строить разные рожи, отчего Чонкин смутился, покраснел и перевел взгляд на соседа, а тот улыбнулся ему и сказал:

– Ты, милок, не робей, здесь все свои, и никто тебя не обидит.

– А я и не робею, – храбрясь, сказал Чонкин.

– Робеешь, – не поверил сосед. – Ты только делаешь вид, что не робеешь, а на самом-то деле еще ух как робеешь. Тебя как звать-то?

– Чонкин я, Ваня.

– А по отчеству?

– Васильевич, – охотно сообщил Чонкин.

– Это хорошо, – одобрил сосед. – Царь был когда-то Иван Васильевич Грозный. Слыхал, небось?

– Вообще чего-то слыхал, – подтвердил Чонкин.

– Хороший был человек, душевный, – с чувством сказал сосед. Пододвинул к Чонкину стакан с водкой, а другой взял себе. – Давай, Ваня, выпьем.

Чонкин собрался весь, задержал дыхание, как всегда, когда пил водку, чтобы пошла, а она оказалась без вкуса, без запаха, просто вода. Однако в голове зашумело, и настроение поднялось сразу, стал себя чувствовать Чонкин свободнее.

Подвинул к нему сосед тарелку с закуской – огурчики соленые, картошечка жареная. Поискал Чонкин глазами вилку, не нашел, хотел есть руками, а сосед снова вмешался:

– А ты, Ваня, ротом прямо. Ротом-то оно способнее. – Послушался Чонкин, попробовал и правда, приятнее и вкуснее. И на что люди вилки разные да ложки придумали. Мыть их надо. Морока одна.

А сосед всё смотрел на него добродушно, улыбался. Да и спросил:

– А ты, Ваня, я на петлицы гляжу, летчиком, что ли, служишь?

Иван только хотел ответить как-то уклончиво, а тут соседка справа вмешалась.

– Нет, – писклявым сказала она голоском, – он на лошади ездит.

Удивился Чонкин: такая молодая, а всё знает. Откуда бы?

– Неужто на лошади? – обрадовался сосед. – Это хорошо. Лошадь – это самое милое дело. Она тебе не гудит, не урчит, и бензином от ей не пахнет. И сколько же у вас лошадей, интересно, в части?

– Четыре, – пропищала девица.

– А вот и не четыре, –сказал Чонкин, – а три. Кобыла была пегая, ногу сломала. Ее на бойню отправили.

– Пегую отправили, а гнедая родила жеребеночка, – досказывала свое девица.

– Ты с ей не спорь. Она знает, – сказал сосед. – Ты мне лучше вот что выскажи: эроплан быстрее бегает, чем лошадь, или же лошадь быстрее?

– Глупый вопрос, – сказал Чонкин. – Да он когда низко летит, так вот так прямо вжжик! – и нету его, а когда высоко заберется, то медленно.

– Ты скажи! – Сосед качнул головой изумленно и начал задавать Чонкину другие вопросы: сколько ему лет, да давно ли в армии, как там кормят, как одевают и на сколько дают портянки. И Чонкин отвечал ему охотно и обстоятельно, пока не спохватился, что выбалтывает первому встречному совершенно секретную Военную Тайну. И как это его угораздило! Ведь сколько раз говорили, сколько предупреждали: не болтай! Болтун – находка для врага!

А враг в вышитой рубашке уже совсем обнаглел и, не таясь, бегал карандашиком по разложенному на колене блокноту.

– Ты, слышь, ты чего это? – метнулся Чонкин к соседу и потянул руки к блокноту. – Отдай сюда!

– Да ты что, что кричишь-то? – засуетился сосед, свертывая блокнот в трубочку. – Чего кричишь? Люди вокруг чего подумают?

– А ты зачем пишешь? – не унимался Чонкин. – Тоже мне писатель нашелся. Отдай, говорят.

Он кинулся на своего противника и уже чуть было не ухватил блокнот, но сосед неожиданно быстрым движением сунул его в рот и в один миг проглотил вместе с карандашом.

– Нету, – сказал он, злорадно улыбаясь и разводя пустыми руками.

– Я тебе дам «нету», – зарычал Чонкин, кидаясь на него с кулаками. – Я у тебя из глотки выдеру.

И хотел, действительно, выдрать, но сосед увернулся и вдруг заорал не своим голосом:

– Го-орько!

Чонкин вспомнил, что находится на свадьбе, и, хватая соседа за горло, тоже для приличия прокричал: «Горько!» И все остальные следом за ним подхватили и со всех концов стола закричали:

– Горько! Горько!

А сосед между тем начинал уже малость похрипывать, и из горла его показался уже кончик блокнота. Чонкин хотел прихватить его еще и другой рукой и покосился на жениха и невесту, не смотрят ли. Но то, что он увидел, лишило его сразу всех сил и желания бороться за этот дурацкий блокнот.

Жених и невеста чинно поднялись, как и положено, когда кричат «горько», посмотрели на гостей, как бы спрашивая глазами, всерьез они или просто от нечего делать, потом, преодолев смущение, жених сделал руку крючком, притянул к себе резким движением Нюрину голову и впился своими губами в ее побледневшие губы. И Чонкин похолодел, сразу вспомнив, где, когда и при каких обстоятельствах он с ним встречался. И еще бы ему было не вспомнить, если жених был не кто иной, как кабан Борька, хотя и в вельветовой куртке, и со значком, и с виду похожий на человека, а всё же кабан.

Чонкин хотел закричать людям, чтобы они обратили внимание на то, что здесь происходит, на то, что кабан целует человеческую девушку, но кричать было напрасный труд, потому что вокруг стоял такой шум, отовсюду слышалось: «Горько! Горько!» и даже не «горько», а другое какое-то слово, тоже знакомое Чонкину. Он повел глазами вокруг и только сейчас осознал со всей ясностью, что здесь происходит, осознал, что за столом сплошь сидят никакие не люди, а обыкновенные свиньи, стучат копытами по столу и хрюкают, как и положено свиньям.

Чонкин закрыл лицо ладонями и опустился на табуретку. Господи, и что ж это такое происходит, и куда он попал. В жизни не поминал бога ни разу, а вот пришлось.

Очнулся он от тишины. Отвел от лица ладони. Свиньи со всех сторон молча смотрели ему в лицо. Они словно ждали от него какого-то действия. Ему стало нехорошо. Его съежило под этими взглядами. Потом взорвало.

– Ну, чего смотрите? Чего смотрите? – закричал он отчаянно, скользя глазами по этим рылам.

Но слова его не нашли никакого ответа и словно провалились в глубокий колодец.

Чонкин перекинул взгляд на соседа. Толстый пятнистый боров в вышитой украинской рубашке, не мигая, смотрел на него заплывшими жиром тупыми глазками.

– Ты, старый кабан, – закричал Чонкин, хватая соседа за плечи и встряхивая, – ты чего на меня уставился? Что?

Сосед ничего не ответил. Он только усмехнулся и сильными передними лапами молча оторвал руки Чонкина от своих плеч. Чонкин понял, что силой тут никого не возьмешь, и опустил голову.

И тут раздался громкий, среди тишины, голос кабана Плечевого:

– Чонкин, а ты почему же не хрюкал?

Чонкин вскинул голову на Плечевого, о чем это он?

– Ты не хрюкал, Чонкин, – стоял на своем Плечевой.

– Да, он не хрюкал, – солидно, словно желая только установить истину, подтвердил сосед Чонкина.

– Не хрюкал! Не хрюкал! – на весь зал пропищала молоденькая свинка, соседка с бантиком возле ушей.

Чонкин, ища спасения, глянул в сторону Нюры, которая одна среди всех сохранила в себе что-то человеческое.

Нюра смущенно опустила глаза и тихо сказала:

– Да, Ваня, по-моему ты не хрюкал.

– Интересно, – весело поблескивая глазами, сказал жених Борька. – Все хрюкают, а он нет. Может тебе не нравится хрюкать?

У Чонкина пересохло во рту.

– Да я это…

– Что «это»?

– Не знаю, – промямлил, потупившись, Чонкин.

– Он не знает, – весело пискнула молоденькая свинка.

– Да, он не знает, – с горечью подтвердил боров в украинской рубашке.

– Не понимаю, – развел лапами Борька. – Хрюкать – это же так приятно. Это такое для каждого удовольствие. Хрюкни, пожалуйста.

– Хрюкни, хрюкни, – зашептала молоденькая свинка, подталкивая Чонкина локтем.

– Ваня, – сказала ласково Нюра. – Хрюкни, ну что тебе стоит? Я раньше тоже не умела, а теперь научилась, и ничего. Скажи «хрю-хрю», и всё.

– На что вам всем это нужно? – застонал Чонкин. – Ну на что? Я же вам ничего не говорю, хрюкайте, если нравится, только я-то при чем? Я же все-таки не свинья, а человек.

– Он человек, – пропищала молоденькая свинка.

– Говорит человек, – удивленно подтвердил боров в рубашке.

– Человек? – преспросил Борька.

Это утверждение Чонкина показалось настолько смешным, что все свиньи, дружно ударив копытами в стол, захрюкали от удовольствия, а сосед в вышитой рубашке ткнулся мокрым рылом в ухо Ивана. Тот схватился за ухо, но его уже не было: сосед, отвернувшись, спокойно его пережевывал, словно это было не ухо, а, скажем, какой-нибудь капустный лист.

Молоденькая свинка, высунувшись из-за Чонкина, с любопытством спросила:

– Вкусно?

– Дрянь, – поморщился тот, проглатывая пережеванное.

– Почему ж это дрянь? – обиделся Чонкин. – У тебя разве лучше?

– У меня свиное, – с превосходством ответил сосед. – Для холодца незаменимая вещь. Ты, чем болтать, хрюкай давай.

– Хрюкай, хрюкай, – зашептала соседка.

– Хрюкай, тебе говорят, – сказал Плечевой.

Чонкин рассердился.

– Хрю-хрю-хрю, – сказал он, передразнивая свиней. – Довольны?

– Нет, – поморщился Плечевой, – не довольны. Ты хрюкаешь так, как будто тебя заставляют. А ты должен хрюкать весело и от всей души, чтоб тебе самому это нравилось. Ну, давай хрюкай еще.

– Давай, – подтолкнула локтем свинка.

– Хрю-хрю! – закричал Чонкин, изображая на лице своем чрезвычайный восторг.

– Погоди, – оборвал Плечевой. – Ты только делаешь вид, что тебе нравится, а на самом деле ты не доволен. Но мы не хотим, чтобы ты делал это против воли, мы хотим, чтоб тебе это нравилось по-настоящему. Ну-ка, давай-ка вместе. Хрю-хрю!

Он хрюкал сперва неохотно, но потом постепенно заразился восторгом Плечевого и сам уже хрюкал с тем же восторгом, от всей души, и на глазах его появились слезы радости и умиления. И все свиньи, которым передавалась его радость, захрюкали тоже и застучали копытами, и краснорожая свинья в крепдешиновом сарафане лезла к нему через стол целоваться.

А кабан Борька вдруг выскочил из своей вельветовой куртки и, став уже совершенной свиньей, рванул по столу галопом, пронесся из конца в конец, вернулся обратно и снова прыгнул в свою одежду. И тут с дальнего конца стола появились золотые подносы, свиньи подхватывали их и передавали дальше с копыт на копыта. «Неужто свинина?» содрогнулся Чонкин, но тут же пришел в еще больший ужас, увидев, что это совсем не свинина, а даже наоборот – человечина.

На первом подносе в голом виде и совершенно готовый к употреблению, посыпанный луком и зеленым горошком лежал старшина Песков, за ним с тем же гарниром шли каптенармус Трофимович и рядовой Самушкин. «Это я их всех предал», осознал Чонкин, чувствуя, как волосы на его голове становятся дыбом.

– Да, товарищ Чонкин, вы выдали Военную Тайну и предали всех, – подтвердил старший лейтенант Ярцев, покачиваясь на очередном подносе и играя посиневшим от холода телом. – Вы предали своих товарищей, Родину, народ и лично товарища Сталина.

И тут появился поднос лично с товарищем Сталиным. В свисающей с подноса руке он держал свою знаменитую трубку и лукаво усмехался в усы.

Обуянный невыразимым ужасом, Чонкин опрокинул табуретку и кинулся к выходу, но споткнулся и упал. Схватился за порог пальцами и, обламывая ногти, хотел уползти, но не мог. Кто-то крепко держал его за ноги. Тогда он собрал все свои силы и, сделав невероятный рывок, больно ударился головой о крыло самолета.

…Стоял яркий, солнечный день. Чонкин сидел на сене под самолетом и, потирая ушиб на голове, всё еще не мог понять, что происходит. Кто-то продолжал его дергать за ногу. Чонкин посмотрел и увидел кабана Борьку, не того, который сидел за столом в вельветовой куртке, а обыкновенного, грязного (видно, только что вылез из лужи) кабана, который, ухватив зубами размотавшуюся на ноге Чонкина обмотку, тащил ее к себе, упираясь в землю короткими передними лапами и похрюкивая от удовольствия.

– Уйди, гад, зараза! – не своим голосом заорал Чонкин, едва ли не теряя сознание.

15

Борька, услышав голос хозяина и поняв его как призыв, с радостным визгом кинулся к Чонкину, чтобы поприветствовать, а если удаться, и лизнуть в ухо, но тут же получил страшной силы встречный удар каблуком в рыло.

Не ожидавший такой встречи, он жалобно завизжал, отскочил в сторону и, припав к пыльной земле тем местом, которое у людей называется подбородком, вытянул вперед лапы, смотрел на Чонкина своими маленькими глазами и тихо, как собака, скулил.

– Я вот тебе поскулю, – остывая и приходя в себя, пригрозил Чонкин и огляделся. На траве рядом с ним лежало старое байковое одеяло, которое он, видимо, сбросил во сне. Тут же была и примятая камнем записка. Нюра писала, опуская, как всегда, гласные буквы, а если и ставила их, то чаще не то, что нужно: «Я ушла на рботу клич пыд плувицей, шчи в пчке, кушай н здравье, с прветам Нюра». За тем, что было написано, стоял, конечно, намек на то, что Нюра зло не помнит и готова примириться, если Иван не будет упрямиться.

– Как бы не так, – вслух сказал он и хотел разорвать записку, но потом передумал и, сложив ее вчетверо, сунул в карман гимнастерки. Но при упоминании о щах сразу засосало под ложечкой, и он вспомнил, что со вчерашнего обеда ничего не ел.

Борька, который до этого успокоился и замолчал, опять заскулил, как бы призывая обратить внимание на него, побитого и несчастного. Иван строго покосился на кабана, но у того, действительно, вид был настолько жалкий и обиженный, что Чонкин не выдержал и, хлопнув себя по ноге ниже колена, позвал:

– Иди сюда!

Надо было видеть, с какой готовностью забыл Борька незаслуженную обиду и кинулся к хозяину, как радостно он визжал и хрюкал, тыча рылом Чонкина вбок, всем своим видом как бы говоря: «Я не знаю, в чем я перед тобой виноват, но я виноват, если ты так считаешь. Побей меня за это, убей, если хочешь, только прости».

– Ну, ладно, ладно, – проворчал Чонкин и стал чесать Борьку за ухом, отчего тот сразу повалился в траву, сперва на бок, потом перевернулся на спину и долго лежал так, закрыв от блаженства глаза и вытянув вверх сведенные вместе свои короткие, худые лапы.

Наконец, Чонкину это надоело, он ткнул Борьку кулаком в бок и сказал:

– Пошел вон!

Борька мигом вскочил на ноги, отбежал, посмотрел на Чонкина настороженно, но, не увидев в глазах его злобы, успокоился и погнался за пробегавшей мимо курицей. Чонкин встал, отряхнул сено с одежды, замотал обмотку, поднял с земли винтовку и огляделся. На соседнем огороде, привычная уже, как часть пейзажа, маячила сутулая фигура Гладышева.

Он ходил между грядками, нагибаясь над каждым кустом пукса и что-то над ним колдуя. Жена его, Афродита, грязная баба с заспанным лицом и нечесанными волосами, сидела на крыльце, держа на коленях годовалого сына Геракла (тоже жертва гладышевской эрудиции), и глядела на мужа с нескрываемым отвращением.

Чтобы читателю были понятны в дальнейшем отношения между селекционером и его женой, надо остановиться, хотя бы, вкратце на поучительной истории этого неравного брака.

Гладышев женился на Афродите года за два до описываемого здесь периода, когда ему было уже сильно под сорок. Пять лет до этого (после смерти матери) жил в одиночестве, справедливо полагая, что семейная жизнь мало способствует научному творчеству. Ну, а к сорока годам (то ли природа стала брать свое, то ли одиночество утомило) решил он всё же жениться, хотя это оказалось делом нелегким, при всем том, что невест в деревне было в избытке. Его разговоры насчет замечательного гибрида невесты еще терпели и соглашались даже на то, чтобы вдвоем, рука об руку нести сквозь жизнь бремя научного подвига, надеясь, впрочем, что дурь эта у Гладышева со временем пройдет сама по себе. Но, когда дело было уже на мази и невеста перешагивала порог будущего своего дома, редкая выдерживала хотя бы четверть часа. Одна, говорят, бухнулась в обморок уже на второй минуте. И вот почему. Удобрения для своих селекционных опытов Гладышев держал на дому в специальных горшочках. Это были и торфоперегнойные горшочки, и горшочки с коровьим и конским навозом, и горшочки с куриным пометом. А удобрениям Гладышев придавал большое значение. Он их смешивал в разных пропорциях, выдерживал на печке, на подоконнике, при определенной температуре, давал перебродить. И не только летом, но и зимой при закрытых-то окнах!

И лишь будущая Афродита, которая никаких иллюзий насчет своих чар не имела, вынесла всё до конца. Очень хотелось замуж.

Гладышев, когда понял, что у него другого выбора нет, решил было навсегда оставить мечту о женитьбе, но потом рассудил иначе. Насчет Ефросиньи было у него такое соображение, что, если он ее, никому не нужную, подберет, уж она потом за такое его благородство заплатит полной преданностью и ему, и его науке.

Но, как говорится, человек предполагает, а бог располагает. Ефросинья сперва и правда платила, но, родивши Геракла, стала вести с этими горшочками войну под предлогом вредности для ребенка. Сначала намеками и уговорами, потом скандалами. Выносила горшки в сени. Гладышев вносил их обратно. Пробовала бить эти горшки, Гладышев бил ее, хотя вообще насилия не одобрял. Несколько раз уходила она с ребенком к родителям, жившим на другом конце деревни, но каждый раз мать прогоняла ее обратно.

В конце концов смирилась она со всем, на всё махнула рукой и за собой перестала следить. И раньше красавицей не слыла, а сейчас и вовсе бог знает на что стала походить.

Вот, собственно, и вся эта история вкратце.

А теперь вернемся к тому, с чего начали мы свой рассказ.

Итак, Чонкин стоял возле своего самолета, Гладышев копался на огороде, а Афродита с ребенком на руках сидела на крыльце и смотрела на мужа с нескрываемым отвращением.

– Слышь, сосед, здорово! – закричал Чонкин Гладышеву.

Тот разогнулся над очередным кустом пукса, двумя пальцами приподнял шляпу и чинно ответил:

– Желаю здравствовать.

Чонкин, прислонив винтовку к самолету, оставил ее и подошел к забору, разделявшему два огорода.

– Что-то ты, сосед, я гляжу, возишься на этом огороде, возишься. Не надоело?

– Да ведь как сказать, – со сдержанным достоинством ответил Гладышев. – Я ведь не для себя, не в виде личной наживы, а ради научного интереса. А ты никак сегодня под эропланом ночевал?

– А нам, татарам, один черт, где ночевать, – пошутил Чонкин. – Сейчас время теплое, не зима.

– А я утром вышел, гляжу: чьи-то ноги из-под эроплана торчат. Неужто, думаю, Ваня нынче на улице ночевал? Еще и Афродите говорю: «Погляди, мол, кажись, Ванины ноги из-под эроплана торчат». Слышь, Афродита! – закричал он жене, призывая ее в свидетели. – Помнишь, утром я тебе говорил: «Погляди, мол, кажись, Ванины ноги из-под эроплана торчат».

Афродита смотрела на него всё с тем же выражением лица, не меняя его и никак не реагируя на обращенные к ней слова.

Чонкин посмотрел на Гладышева, вздохнул и неожиданно для самого себя вдруг сказал:

– А я, слышь, с бабой своей поругался, ушел я от ней, понял? Потому на улице нынче и ночевал.

– А что так? – обеспокоился Гладышев.

– Да так, слышь, – уклонился от прямого ответа Иван. – Я ей, слышь, одно, она мне, слышь, другое, словом по слову, носом по столу, так всё и пошло. Я, слышь, плюнул, взял шинелку, винтовку, мешок, а что у меня еще? – и на двор.

– Вон оно как повернулось, – удивленно покачал головой Гладышев. – То-то я сегодня утром вышел и гляжу, уж не твои ли ноги из-под эроплана торчат. Значит, ты с ней поругался?

– Да вот поругался, – погруснел еще больше Иван.

– А может, и правильно сделал, – предположил Гладышев. Он с опаской поглядел на жену и перешел на шепот: – Если хочешь знать, я тебе вот что скажу: не связывайся ты, Ваня, с этими бабами. Беги от них, пока молодой. Ведь они… Ты посмотри хотя б на мою. Вон она сидит, змея гремучая, у ней язык, Ваня, ты когда поближе разговаривать будешь, обрати внимание, раздвоенный. Ну, чисто змеиное жало. А сколько я от нее, Ваня, горя натерпелся, это ни в сказке сказать, ни пером описать. Да разве ж только я? Все мужчины от ихнего пола страдают неимоверно, возьми хоть современную эпоху развития, хоть факты из исторического прошлого. – Покосившись на жену, он зашептал еще тише, словно сообщал сверхсекретную новость: – Когда царь Николай Первый сослал декабристов у Сибирь, черт-те куда, так ихни жены на этом не успокоились, а свои шмотки собрали и поперли туды за ими, несмотря, что железной дороги в те поры не было. И лошадей позагоняли, и ямщиков перемучили, и сами чуть не подохли, а всё же добрались, вот ведь какое дело. Я, Ваня, про Нюрку худого ничего не скажу – она женщина образованная и с понятием, а всё же беги ты от ней, покуда не поздно.

– Я бы побег, – сказал Чонкин, – да этот вот драндулет не пущает. – Он кивнул в сторону самолета и, подумав, добавил печально: – Да и исть охота. Кишка кишке бьет по башке.

– Исть хочешь? – удивился Гладышев. – Господи, да чего ж ты раньше не сказал? Да пошли ко мне. Сейчас примус разожгем, яишню с салом сготовим. Самогоночки маленько, – он подмигнул Чонкину, – есть. Пошли. Поглядишь заодно, как живу.

Чонкин не заставил себя долго упрашивать, спрятал винтовку под сено, перелез через забор и, осторожно ступая меж грядок, пошел за хозяином, который независимой походкой шагал впреди. Взошли на крыльцо. Афродита болезненно поморщилась и отвернулась.

– Хочь бы клеенку под дитё подстелила, – проворчал на ходу Гладышев, – а то ведь напрудит, весь подол провоняет.

Афродита равнодушно подняла глаза, равнодушно сказала:

– Ты лучше в избе понюхай. И дай гостю понюхать.

Сказала и отвернулась.

Гладышев открыл дверь, пропустил Чонкина в сени.

– Слыхал, как она со мной разговаривает? – сказал он Ивану. – И вот так каждый день. Дура грязная. У меня-то вонища с научной целью, а у нее в виде неряшества.

За сенями было темно. Гладышев зажег спичку, осветившую узкий коридор и дверь, обитую изодранной мешковиной.

Гладышев растворил эту дверь, и оттуда сразу шибануло таким запахом, что Чонкина зашатало от неожиданности, так что если бы он сразу не зажал нос двумя пальцами, то, может быть, и упал бы. С зажатым носом он вошел в избу вслед за хозяином. Тот обернулся к нему и сказал одобряюще:

– Спервоначалу оно, конечно, малость шибает, а я вот уже привык, и мне ничего. Ты одну ноздрю приоткрой, а когда пообвыкнешь, принюхаешься, открой и вторую. Запах как будто противный, а на самом деле здоровый и для организма пользительный, имеет различные ценные свойства. К примеру, французская фирма «Коти» из дерьма изготовляет духи тончайшего аромата. Ну, ты тут пока погляди, как живу, а я мигом сварганю яишню, и мы с тобой подзакусим, а то я что-то тоже исть захотел.

И пока он в горнице накачивал и разжигал примус, гость его остался в передней и, привыкая к запаху, открывал по совету хозяина то одну ноздрю, то другую и разглядывал комнату, в которой было на что поглядеть.

Первое – это сами горшочки. Их было великое множество, и стояли они не только на печке и подоконнике, но и на лавке возле окна и под лавкой, за спинкой железной кровати с неубранной постелью и разбросанными как попало подушками.

Над кроватью, как положено, висели стеклянные рамочки с цветочками и голубями по уголкам, в рамочки были вделаны фотографии хозяина дома с младенческих лет до последнего времени, фотографии жены его, Афродиты, и многочисленных ближайших родственников с обеих сторон. Над этим иконостасом был укреплен общий портрет супругов Гладышевых, выполненный на заказ из разных карточек и так старательно раскрашенный неизвестным исполнителем, что лица, изображенные на портрете, не имели решительно никакого сходства с оригиналами.

Другая стена, против окна, была музейная. На ней в таких же стеклянных рамочках были помещены уже упоминавшиеся нами печатные отклики на научные изыскания Гладышева, и в отдельной рамочке хранилось то самое письмо от известного сельхозакадемика, о котором мы также упоминали.

На стене между окнами висело одноствольное ружье шестнадцатого калибра, которое, как догадывается, конечно, читатель, должно когда-нибудь выстрелить, впрочем, еще неизвестно, выстрелит оно или даст осечку, это будет видно по обстоятельствам.

Чонкин еще не успел как следует рассмотреть всё, что было в этой комнате, как яичница была готова и Гладышев позвал его к столу.

Здесь было тоже не ахти как убрано, но всё же почище, чем в передней. Здесь стояла горка с посудой, была подвешена к потолку люлька – ложе Геракла, и стоял старый сундук без крышки, заваленный растрепанными книгами, преимущественно научного содержания (как, например, «Мифы Древней Греции» или популярная брошюра «Муха – активный разносчик заразы»), а также неполной подшивкой журнала «Нива» за 1912 год. Сундук этот был основным источником, из которого Гладышев черпал свою эрудицию.

На большом столе, покрытом клеенкой с коричневыми кругами от горячей посуды, шипела в сковородке яичница с салом, и, как Чонкина ни мутило от запаха (хотя он к нему и правда немного привык), а от голода мутило сильнее, он не заставил повторять приглашение, а без лишних церемоний уселся за стол.

Гладышев достал из ящика стола две вилки, вытер об майку; одну положил перед гостем, а другую, со сломанным зубом, взял себе. Чонкин хотел сразу ткнуть вилкой в яичницу, но хозяин его остановил:

– Погоди.

Достал с горки два пропыленных стакана, посмотрел на свет, поплевал в них, протер тоже майкой, поставил на стол. Сбегал в сени, принес неполную бутылку, заткнутую скрученной в жгут газетой, налил полстакана гостю и полстакана себе.

– Вот, Ваня, – сказал он, придвинув к себе табуретку и продолжая начатый разговор, – мы привыкли относиться к дерьму с этакой брезгливостью, как будто это что-то плохое. А ведь, если разобраться, так это, может быть, самое ценное на земле вещество, потому что вся наша жизнь происходит из дерьма и в дерьмо опять же уходит.

– Это в каком же смысле? – вежливо спросил Чонкин, поглядывая голодными глазами на остывающую яичницу, но не решаясь приступить к ней раньше хозяина.

– А в каком хошь, – развивал свою мысль Гладышев, не замечая нетерпения гостя – Посуди сам. Для хорошего урожая надо удобрить землю дерьмом. Из дерьма произрастают травы, злаки и овощи, которые едим мы и животные. Животные дают нам молоко, мясо, шерсть и всё прочее. Мы всё это потребляем и переводим опять на дерьмо. Вот и происходит, как бы это сказать, круговорот дерьма в природе. И, скажем, зачем же нам потреблять это дерьмо в виде мяса, молока или хотя бы вот хлеба, то есть в переработанном виде? Встает законный вопрос: не лучше ли, отбросив предубеждение и ложную брезгливость, потреблять его в чистом виде, как замечательный витамин? Для начала, конечно, – поправился он, заметив, что Чонкина передернуло, – можно удалить естественный запах, а потом, когда человек привыкнет, оставить всё, как есть. Но это, Ваня, дело далекого будущего и успешных дерзаний науки. И я предлагаю, Ваня, выпить за успехи нашей науки, за нашу Советскую власть и лично за гения в мировом масштабе товарища Сталина.

– Со встречей, – поспешно поддержал его Чонкин. Ударилось стекло о стекло. Иван опрокинул содержимое своего стакана и чуть не свалился со стула. У него сразу отшибло дыхание, словно кто-то двинул под ложечку кулаком. Ничего не видя перед собой, он ткнул вилкой наугад в сковородку, оторвал кусок яичницы и, помогая другой рукой, запихал ее в рот, проглотил, обжигаясь, и только после этого выдохнул распиравший легкие воздух.

Гладышев, опорожнивший свой стакан без труда, смотрел на Ивана с лукавой усмешкой.

– Ну как, Ваня, самогоночка?

– Первачок что надо, – похвалил Чонкин, вытирая ладонью проступившие слезы. – Аж дух зашибает.

Гладышев всё с той же усмешкой придвинул к себе плоскую консервную банку, бывшую у него вместо пепельницы, плеснул в нее самогон и зажег спичку. Самогон вспыхнул синим неярким пламенем.

– Видал?

– Из хлеба или из свеклы? – поинтересовался Чонкин.

– Из дерьма, Ваня, – со сдержанной гордостью сказал Гладышев.

Иван поперхнулся.

– Это как же? – спросил он, отодвигаясь от стола.

– Рецепт, Ваня, очень простой, – охотно пояснил Гладышев. – Берешь на кило дерьма кило сахару…

Опрокинув табуретку, Чонкин бросился к выходу. На крыльце он едва не сшиб Афродиту с ребенком и в двух шагах от крыльца уперся лбом в бревенчатую стену избы. Его рвало и выворачивало наизнанку.

Следом за ним выбежал растерянный хозяин. Громко топая сапогами, сбежал он с крыльца.

– Ваня, ты что? – участливо спросил он, трогая Чонкина за плечо. – Это ж чистый самогон, Ваня. Ты же сам видел, как он горит.

Иван что-то хотел ответить, но при упоминании о самогоне новые спазмы схватили желудок, и он едва успел расставить ноги пошире, чтобы не забрызгать ботинки.

– О господи! – с беспросветной тоской высказалась вдруг Афродита. – Еще одного дерьмом напоил, ирод проклятый, погибели на тебя нету. Тьфу на тебя! – она смачно плюнула в сторону мужа.

Он не обиделся.

– Ты, чем плеваться, яблочка моченого из погреба принесла бы. Плохо, вишь, человеку.

– Да какие там яблочки! – застонала Афродита. – Те яблочки тоже насквозь пропахли дерьмом. По всей избе одно сплошное, идиот несчастный. Уйду я от тебя, идола, побираться буду с дитем, чем в дерьме погибать.

И, не откладывая дела в долгий ящик, она подхватилась с Гераклом и кинулась вон за калитку. Гладышев, оставив Чонкина, побежал за женой.

– Куды ты бежишь, Афродита! – закричал он ей вслед. – Вернись, тебе говорят. Не выставляй перед народом и себя, и меня на позорище. Эй, Афродита!

Афродита остановилась, обернулась и зло закричала ему в лицо:

– Да какая ж я тебе Афродита? Фроська я, понял, обормот вислоухий, Фроська!

Повернулась и, высоко держа на растопыренных руках перепуганного насмерть ребенка, побежала по деревне дальше, подпрыгивая и спотыкаясь.

– Фроська я, слышите, люди, я Фроська! – выкрикивала она с таким остервенелым наслаждением, как будто после долгой немоты вновь обрела вдруг дар речи.

16

21 июня послу Германии в СССР Шуленбургу было передано заявление, в котором говорилось, что, по полученным сведениям, германские войска скапливаются у западных границ Советского Союза. Советское правительство просило правительство Германии дать разъяснения по этому поводу. Это заявление было передано Гитлеру, когда до начала войны оставались минуты.

В это время Чонкин, накануне помирившийся с Нюрой, еще спал. Потом почувствовал малую нужду и проснулся.

Некоторое время он лежал, не решаясь выбраться из-под теплого одеяла и втайне надеясь, что его желание пройдет само по себе. Но желание не проходило. Он дождался того момента, когда нельзя было терять уже ни секунды. Сунув ноги в ботинки и накинув на голые плечи шинель, он выскочил на крыльцо, а дальше не побежал, было некогда. Утро было ясное, свежее. На траве, на листьях деревьев, на плоскостях самолета лежала густая роса. Солнце уже оторвалось от горизонта и на глазах сужалось. Красные отблески его лежали на стеклах домов. Стояла полная тишина, нарушаемая время от времени тихим и сонным мычанием коров. Чонкин хотел было разбудить Нюру, чтобы она подоила и выгнала в стадо Красавку, но потом передумал и решил сделать всё сам. Правда, когда он брал подойник, Нюра проснулась и хотела подняться, но он ей сказал:

– Ладно, спи дальше.

И пошел в хлев.

Подоив Красавку, он открыл ей одну половинку ворот, но корова не выходила: она привыкла, что перед ней раскрывают ворота настежь. «Вот скотина», подумал Чонкин и хотел протянуть ее вдоль спины засовом, но пожалел.

– Давай выметайся, – миролюбиво проворчал он, открывая вторую половинку ворот.

Красавка, презрительно покосившись в сторону Чонкина, прошла мимо и, торжественно покачивая головой, увенчанной короткими рогами, направилась к выходу из двора.

Тут подоспело и стадо.

Коровы разбрелись по всей широкой улице, на ходу принюхивались к столбам и заборам, сонно вздыхали.

Позади стада, раскачиваясь на лошади, ехал новый пастух Леша Жаров. Вместо седла под ним была старая телогрейка. Ее рваные рукава висели и, как маятники, раскачивались в такт ходу лошади.

Увидев пастуха, Чонкин захотел поговорить с ним и, подойдя к калитке, крикнул:

– Эй, слышь ты! Как вообще жизнь-то?

Леша потянул на себя уздечку, остановил лошадь и с любопытством посмотрел на Чонкина, которого видел впервые.

– Жизнь вообще-то ничего, – сказал он, подумав. – Подходящая жизнь.

Помолчали. Потом Чонкин посмотрел на ясное небо и сказал:

– Сегодня, видать по всему, будет вёдро.

– Будет вёдро, если не будет дождя, – сказал Леша.

– Без туч дождя не бывает, – заметил Чонкин.

– Без туч не бывает.

– А бывает так, что и тучи есть, а дождя всё равно нету.

– Бывает и так, – согласился Леша.

На этом они расстались. Жаров поехал догонять стадо, а Чонкин вернулся в избу.

Нюра спала, раскинувшись по всей кровати. Будить ее было жалко. Чонкин походил немного по избе, но, не найдя себе никакого занятия, все-таки подошел к Нюре.

– Слышь ты, подвинься, – сказал он, тронув ее за плечо.

Солнце уже светило прямо в окно, пыльный луч его упирался в противоположную стену, на которой висели ходики с покореженным циферблатом. Ходики были старые, механизм пропылился, в нем что-то шуршало и щелкало. Стрелки показывали четыре часа. В это время немцы бомбили Киев.

Конец первой части

1963–1967

Часть ВТОРАЯ

1

Известие о начале войны свалилось точно снег на голову, потому что никто не думал, не предполагал. Правда, недели за полторы до этого баба Дуня широко распространила свой сон, будто ее курица Клашка родила козла с четырьмя рогами, однако знатоки толковали данное видение как безобидное; в худшем случае, рассуждали, к дождю. Теперь всё приобрело иное значение.

Чонкин о случившемся узнал не сразу, потому что сидел в уборной и никуда не спешил. Его время было не считано. Оно было отпущено ему не для чего-то высшего, а просто так. Чтобы созерцать протекавшую жизнь, не делая выводов. Чтобы есть, пить, спать и отправлять свои естественные надобности не только в моменты, определенные уставом караульной и гарнизонной службы, а по мере возникновения.

Летняя уборная стояла на огороде. Солнечные лучи протыкали насквозь это хилое сооружение. Жужжали зеленые мухи, и паук из угла спускался на паутинке, словно на парашюте.

На стене справа, наколотые на гвоздик, висели квадратные куски газет. Чонкин срывал их по очереди и прочитывал, получая при этом немало отрывочных сведений по самым разнообразным вопросам. Ознакомился с некоторыми заголовками:

АЛСЯ ЛЕЧЕБНЫЙ СЕЗОН НА ВОЛОГОДСКИХ КУРОРТАХ

ЕННЫЕ ДЕЙСТВИЯ В СИР

ЕННЫЕ ДЕЙСТВИЯ В КИТ

ОБЕЛЕН «ЛЕНИН И СТАЛИН В ОКТЯ

Заметку «ГЕРМАНСКИЙ ПРОТЕСТ США» прочел полностью:

Берлин, 18 июня (ТАСС). По сооб

Германского информационного бюро вительство США в ноте от 6 июня требовало от германского поверен в делах в Вашингтоне, чтобы сотр
ки германской информационной биб в Нью-Йорке, агенства Трансокеа
лезнодорожного общества покинули
риторию Соединенных Штатов. Треб
тивировано тем, что сотрудники з
мались якобы недопустимой деятел
Германское правительство откло
бования, как необоснованные, и за
ло протест против действий США п
речащих договору.

Не успел Чонкин задуматься о действиях США, как до слуха его донесся отдаленный Нюрин призыв:

– Ва-аня!

Чонкин насторожился.

– Ваня! И где ты?

Ему было неудобно отзываться, и он молчал.

– Вот леший тебя побери, и куды подевался! – шумела Нюра, приближаясь кругами. Выхода не было, пришлось откликаться.

– Ну, чего шумишь? – подал он голос, невольно смущаясь. – Издесь я.

Нюра была уже совсем рядом. Сквозь вылетевший сучок он увидел ее лицо, красное от возбуждения.

– Выходи быстрее! – сказала Нюра. – Война!

– Еще чего не хватало! – не то чтобы удивился, но опечалился Чонкин. – Неужто с Америкой?

– С Германией!

Чонкин озадаченно присвистнул и стал застегивать пуговицы. Ему что-то не верилось, и, выйдя наружу, он спросил у Нюры, кто ей такую глупость сморозил.

– По радио передавали.

– Может, брешут? – понадеялся он.

– Не похоже, – сказала Нюра. – Все до конторы побегли на митинг. Пойдем?

Он призадумался и склонил голову набок.

– Раз уж такое дело, мне, пожалуй что, не до митинга. Вот он, мой митинг, чтоб он сгорел, – сказал Чонкин и злобно плюнул в сторону самолета.

– Брось, – возразила Нюра. – Кому он нужон?

– Был не нужон, теперь пригодится. Поди послухай, чего говорят, а я постою, погляжу, как бы не налетели.

Минуту спустя с винтовкой через плечо он ходил вокруг самолета и вертел головой, ожидая нападения либо Германии, либо начальства. У него уже болела шея и рябило в глазах, когда обостренным слухом уловил он нарастающий звук «зы-зы-зы».

«Летит!» – встрепенулся Чонкин и вытянул шею. Перед глазами мелькнула точка. Сейчас она увеличится, постепенно принимая растущие очертания самолета… Но точка вдруг вовсе пропала, и звук прекратился. Тут же что-то кольнуло Чонкина, он хлопнул себя по лбу и убил комара. «Это не самолет», – сказал он себе самому и сотер комара о штаны.

То ли от хлопка по лбу, то ли по причине немеханической, в мозгу Чонкина что-то сдвинулось, и от сдвига родилась тревожная мысль, что он зря здесь проводит время, что никому он не нужен и никого за ним не пришлют. Он и раньше не думал о каком-то особом своем предназначении, но всё же не сомневался, что когда-то его о чем-то попросят. Пусть не о многом попросят, хотя бы об ерунде, хотя бы о том, чтобы жизнь свою отдал безвозмездно ради чего-нибудь подходящего. По всему выходило, что и жизнь его не нужна никому. (Конечно, может быть, с точки зрения великих свершений такое скромное явление природы, как жизнь Чонкина, стоило самую малость, но у него не было ничего более ценного, чем он мог бы поделиться с родным отечеством.)

В печальном сознании своей бесполезности Чонкин покинул объект охраны и двинулся к конторе, вблизи которой собрался и ждал разъяснения народ.

2

Широким полукругом люди стояли перед высоким крыльцом, обнесенным перилами. Все терпеливо смотрели на обитую драным войлоком дверь, надеясь, что выйдет начальство и добавит подробностей. Мужики хмуро дымили цигарками, бабы тихонько плакали, дети растерянно поглядывали на родителей, не понимая наступившей печали, потому что для детского воображения на свете нет ничего веселее войны.

Была середина дня, палило солнце, время стояло на месте, начальство не появлялось. От нечего делать люди, слово по слову, разговорились. Плечевой, оказавшийся, как всегда, в центре внимания, утешал сограждан, что война эта продлится не дольше, чем до ближайшего дождя, когда вся германская техника непременно потопнет на наших дорогах. Курзов с ним соглашался, но предлагал взять во внимание факт, что немец, вскормленный на концентрате, может выдюжить многое. Между собравшимися потерянно толокся дед Шапкин, несмотря на свои девяносто лет, угасающий рассудок и полную глухоту. Шапкин пытался выяснить, ради чего такое собрание, но никто не хотел ему отвечать. Наконец, Плечевой сжалился и, сделав вид, будто держится за ручки станкового пулемета, неслышными деду звуками изобразил длинную очередь:

– Ды-ды-ды-ды! – А затем, словно подскакивая на лихом скакуне, стал размахивать над головой воображаемой саблей.

Дед принял это как должное, однако заметил, что в старые времена хлеб сеяли, а потом убирали, прежде чем молотить.

Постепенно толпа расползлась на отдельные кучки, в каждой из которых шел свой разговор, не имевший отношения к тому, что случилось. Степан Луков спорил со Степаном Фроловым, что если сцепить слона с паровозом, то слон перетянет. Плечевой, набравшись нахальства, утверждал, что по клеточкам может срисовать любого вождя или животное.

В другое время Чонкин подивился бы незаурядному дарованию Плечевого, но теперь было не до того. Занятый своими печальными мыслями, он отошел за угол, где находился разрушенный штабель сосновых бревен. Иван выбрал себе бревно несмолистое, сел и положил на колени винтовку. Не успел достать масленку с махоркой – подоспел Гладышев.

– Сосед, не дашь ли газетки угоститься твоей махорочкой, а то спички дома забыл.

– На, – сказал Чонкин не глядя.

Уже и махорка кончалась.

Гладышев закурил, затянулся, сплюнул крошку, попавшую на язык, и шумно вздохнул:

– Эхе-хе!

Чонкин молчал, глядя прямо перед собой.

– Эхе-хе! – еще шумнее вздохнул Гладышев, пытаясь обратить на себя внимание Чонкина.

Чонкин молчал.

– Не могу! – всплеснул руками Гладышев. – Разум отказывается воспринимать. Это ж надо совесть какую иметь.

– Кушали наше сало и масло, а теперь подносят свинью в виде вероломного нападения.

Чонкин и на это ничего не ответил.

– Нет, ты подумай только, – горячился Гладышев. – Ведь просто, Ваня, обидно до слез. Люди, Ваня, должны не воевать, а трудиться на благо будущих поколений, потому что именно труд превратил обезьяну в современного человека.

Гладышев посмотрел на собеседника и вдруг сообразил:

– А ведь ты, Ваня, небось и не знаешь, что человек произошел от обезьяны.

– По мне хоть от коровы, – сказал Чонкин.

– От коровы человек произойти не мог, – убежденно возразил Гладышев. – Ты спросишь: почему?

– Не спрошу, – сказал Чонкин.

– Ну, можешь спросить. – Гладышев пытался втянуть его в спор, чтобы доказать свою образованность. – А я тебе скажу: корова не работает, а обезьяна работала.

– Где? – неожиданно спросил Чонкин и в упор посмотрел на Гладышева.

– Что – где? – опешил Гладышев.

– Я тебя пытаю: где твоя обезьяна работала? – сказал Чонкин, раздражаясь всё больше. – На заводе, в колхозе, на фабрике – где?

– Вот дурила! – заволновался Гладышев. – Да какие ж заводы, колхозы и прочее, когда всюду была непрерывная дикость. Ты что, паря, не при своих? Это ж надо такое ляпнуть! В джунглях она работала, вот где! Сперва на деревья лазила за бананами, потом палкой их стала сшибать, а уж опосля и камень в руки взяла…

Не давая Чонкину опомниться, Гладышев начал бегло излагать теорию эволюции, объяснил исчезновение хвоста и шерсти, но довести свою лекцию до конца не успел: возле конторы наметилось шевеление, народ зашумел, сгрудился перед крыльцом. На крыльце стоял парторг Килин.

3

– По какому случаю собрались?

Свободно облокотясь на перила, Килин переводил взгляд своих маленьких рыжих глаз с одного лица на другое, ожидая, пока все угомонятся и стихнут.

Люди переглянулись, не зная, как объяснить очевидное.

– Ну? – Килин остановил взгляд на бригадире полеводов. – Ты что скажешь, Шикалов?

Шикалов смутился, попятился, наступил на ногу Плечевому, получил подзатыльник и остановился с открытым ртом.

– Я жду, Шикалов, – напомнил Килин.

– Да ведь я… Да ведь мы… Так сообщение ж было, – обрел наконец голос Шикалов.

– Какое сообщение?

– Вот тебе раз! – удивился Шикалов, озираясь как бы в поисках свидетелей. – Чего дурочку валяешь? Не слыхал, что ли? Было сообщение.

– Что ты говоришь! – Килин всплеснул руками. – Неужто было сообщение? И что ж в этом сообщении говорилось: что больше никому работать не надо, а надо собираться в кучу и создавать толпу?

Шикалов молча поник головой.

– И что за люди! – с высоты своего положения сетовал Килин. – Никакой тебе сознательности. Вам, я вижу, хотя б и война, только бы не работать. Всем разойтись, и чтоб через пять минут я здесь не видел ни одного человека. Ясно? Ответственность возлагаю на бригадиров Шикалова и Талдыкина.

– Так бы сразу и сказал! – обрадовался Шикалов привычному делу и повернулся лицом к толпе: – А ну разойдись! Эй, мужики, бабы, поглохли, что ль? Кому говорят! Ты что стоишь, хлебальник раззявила! – Шикалов, выставив вперед волосатые руки, пихнул бабу с ребенком. Баба заорала. Закричал и ребенок.

– Ты чего толкаиси? – попытался вступиться за бабу Курзов. – Она же с дитем.

– Иди, иди! – двинул его плечом Шикалов. – С дитём, не с дитём, каждый будет тут еще рассуждать.

Подлетел и маленький Талдыкин, набросился на Курзова, уперся ему в живот маленькими ручонками.

– Ладно, ладно, милый, – затараторил он скороговоркой. – Нечего зря шуметь, нервы тратить, пойди домой, отдохни, попей винца…

– А ты не толкайся! – все еще противился Курзов. – Нет такого закона, чтобы толкаться.

– А никто и не толкается, – ворковал Талдыкин. – Я только так шчекочуся.

– И шчекотаться закону нету, – упорствовал Курзов.

– Вот тебе закон! – заключил Шикалов, поднеся к носу Николая огромный свой кулачище.

А Талдыкин мелкой шавкой носился уже среди прочего населения, то выныривая, то пропадая.

– Расходись, народ, расходись! – повизгивал он тонким своим, ласковым своим голоском. – Чего вытаращился? Здеся вам не зверинец. В город ехайте, там зверинец. А ты, дедушка, – схватил он Шапкина за рукав, – заснул, что ли? Топай отседова, ничего тут для тебя, ничего интересного нет. Твой интерес на погосте, понял? На погосте, говорю! – кричал Талдыкин в заросшие седым пухом дедовы уши. – Три дня, говорю, лишнего уже живешь! Топай, дедушка, переставляй свои ножки. Вот так! Вот так!

Постепенно Шикалов и Талдыкин одержали полную победу над своими односельчанами. Площадь перед конторой временно опустела.

4

Указание парторга некоторых удивило. Оно удивило бы и его самого, если бы не… Впрочем, всё по порядку.

Около трех часов до того Килин и Голубев «сидели на телефоне», по очереди крутили ручку полевого аппарата.

Председатель сменял парторга, парторг председателя, и всё без толку. В железной трубке что-то шуршало, трещало, щелкало, играла музыка, голос диктора повторял сообщение о начале войны, и какая-то женщина проклинала какого-то Митю, пропившего самовар и ватное одеяло. Однажды ворвался сердитый мужской голос и потребовал Соколова.

– Какого Соколова? – спросил Голубев.

– Сам знаешь, – ответил голос. – Передай ему, что, если не явится завтра к восьми ноль-ноль, будет отвечать по законам военного времени.

Председатель только хотел объяснить, что никакого Соколова здесь нет, но сердитый голос пропал, и неведомый Соколов, может быть, сам того не подозревая, уже готовил себя к трибуналу.

Уступив место парторгу, Голубев отошел в угол, открыл металлический сейф для секретных документов, сунул в него голову и стал похож на фотографа, который сейчас скажет «Спокойно, снимаю». Однако ничего подобного он не сказал. В сейфе послышалось негромкое бульканье, после чего Иван Тимофеевич вынул голову и обтер рукавом губы. Встретив осуждающий взгляд парторга, он достал из сейфа амбарную книгу с какими-то записями, полистал без интереса и положил на место. Плевать, подумал он равнодушно, теперь всё равно. Война всё спишет. Только бы скорее на фронт, а там – грудь в крестах, голова в кустах – всё по-честному. Правда, по причине плоскостопия Иван Тимофеевич к военной службе был не пригоден, но недостаток этот он надеялся скрыть от комиссии.

Пока Голубев строил планы на будущее, Килин продолжал упорно крутить ручку телефонного аппарата. В трубке было слышно всё что угодно, кроме того, что было нужно.

– Алло, алло! – кричал он время от времени.

Кто-то сказал ему: «Съешь дерьма кило», – но он не обиделся.

– Брось, – посоветовал Иван Тимофеевич. – Митинг проведем, протокол составим, и ладно.

Килин посмотрел на него долгим взглядом и с еще большим остервенением набросился на аппарат. И вдруг в трубке самым волшебным образом возник бархатный голос телефонистки:

– Станция!

Килин от неожиданности так растерялся, что слова не мог вымолвить, только сопел в мокрую от потных рук трубку.

– Станция! – повторила телефонистка таким тоном, словно на своем коммутаторе только и дожидалась, чтобы ей позвонили из Красного.

– Девушка! – очнулся и закричал Килин, боясь, как бы она не исчезла. – Миленькая, будь добра… Со вчерашнего дня звоню… Борисова… срочно нужен…

– Соединяю, – просто сказала девушка, и в трубке так же волшебно возник мужской голос:

– Борисов слушает.

– Сергей Никанорыч, – заторопился парторг. – Килин беспокоит, из Красного. Мы тебе с Голубевым звоним, связи нет, народ ждет, работа стоит, время горячее, не знаем, что делать.

– Недопонял, – удивился Борисов. – Недопонял, чего не знаете. Митинг провели?

– Да нет же.

– Почему?

– Почему? – переспросилл Килин. – Не знали, как быть. Дело, сам понимаешь, ответственное, а указания нет…

– Теперь допонял? – Голос Борисова иронически завибрировал – А ты, если по малой нужде идешь, ширинку сам расстегиваешь или указания дожидаешь?

Борисов обрушил на плешивую голову Килина весь запас своего сарказма, как будто сам минуту назад не звонил по всем телефонам в надежде на то же спасительное указание.

– Ну, ладно, – сменил он, наконец, гнев на милость. – Надо провести стихийный митинг в свете выступления товарища Молотова, и как можно быстрее. Собери народ…

– Народ давно собрался, – радостно доложил Килин и подмигнул председателю.

– Ну, вот и хорошо, – замурлыкал Борисов. – Хорошо…, – повторил он уже не столь уверенно. И спохватился: – Недопонял!

– Чего недопонял? – удивился Килин.

– Недопонял, как собрался народ, какой народ, кто собирал?

– Никто не собирал, – сообщил Килин. – Сами собрались. Поверишь? Как услышали радио, так тут же сбежались: мужики, старики, бабы с ребятишками…

Говоря это, Килин почувствовал, что Борисову чем-то не нравится его сообщение (оно и самому Килину уже чем-то не нравилось), и, не закончив своей торжественной фразы, он вдруг умолк.

– Так, – произнес Борисов раздумчиво. – Так-так. Сами, значит, услышали, сами сбежались… Вот что, милый, ты подожди меня и трубочку пока не бросай…

Опять в трубке слышались шорохи, треск, музыка и прочие ясные и неясные звуки.

– Ну что? – шепотом спросил председатель.

– Пошел к Ревкину согласовывать, – прикрыв трубку ладонью, высказал догадку парторг. Он несколько раз менялся в лице, краснел, бледнел и грязным платком промокал угловатую плешь.

Два раза врывалась телефонистка:

– Говорите?

– Говорим, говорим, – поспешно отвечал Килин.

Наконец в трубке что-то отдаленно грюкнуло, пошлепало и снова влез вкрадчивый голос Борисова:

– Послушай, друг ситцевый, у тебя партбилет с собой?

– А как же, Сергей Никанорыч, – заверил Килин. – Завсегда, как положено, в левом кармане.

– Вот и ладно, – одобрил Борисов. – Садись на лошадку и дуй торопливо в райком. И билет захвати.

– Зачем? – не понял Килин.

– На стол положишь.

Такого оборота Килин все-таки не ожидал. Он посмотрел на председателя, который как раз в этот момент, пользуясь важностью разговора, двинулся к сейфу, но остановился на полдороге и фальшиво ответил взглядом на взгляд, как бы проявляя должную заинтересованность.

– За что же, Сергей Никанорыч? – спросил Килин упавшим голосом. – Да чего ж я такого наделал?

– Анархию развел, вот чего ты наделал! – Борисов ронял слова, как свинцовые капли. – Да где ж это видано, чтобы народ сам по себе собирался, без всякого контроля со стороны руководства?

У Килина внутри всё остыло.

– Так ведь, Сергей Никанорыч, ты ж сам… вы ж сами говорили: стихийный митинг…

– Стихией, товарищ Килин, нужно управлять! – отчеканил Борисов.

В трубке что-то щелкнуло. Опять заиграла музыка, и неизвестная женщина сказала неизвестному Мите, что одеяло она ему прощает, а самовар пусть достает, где хочет.

– Алло, алло! – закричал Килин, думая, что прервали. Но телефонистка вежливо объяснила, что товарищ Борисов свой разговор закончил. Килин медленно положил на рычаг скользкую трубку и перевел дыхание. «Это ж надо, – думал он сокрушенно, – вроде всё делал, как надо, а чуть не вляпался в политическую ошибку. А ведь всё так просто и понятно. Мог и сам своим умом догадаться: стихией нужно управлять. Если даже она сама движется в желательном направлении, ее надо возглавить, иначе она может решить, что она вообще может двигаться сама по себе. Вот он в чем корень! Это еще хорошо, что Борисов сказал «товарищ». А мог бы сказать «гражданин». Политическую ошибку допустить легко. Исправить трудно. Как говорится, для исправления таких ошибок у нас есть «исправительные лагеря».

– Ну что он сказал? – дошел до Килина вопрос председателя.

– Кто? – спросил Килин.

– Борисов, кто ж еще. Указание дал?

– Указание? – переспросил иронически Килин. – А ты, когда по малой нужде идешь, тоже указания спрашиваешь? Действовать надо, вот и всё указание.

С этими словами Килин и вышел тогда на крыльцо. А председатель, пользуясь случаем и не дожидаясь никаких указаний, снова нырнул головой в сейф и долго из него не выныривал.

5

Управлять стихией – дело, конечно, трудное, но для многих привычное. После того, как толпа, хотя и с видимой неохотой, но все-таки рассосалась, брикадиры Шикалов и Талдыкин вернулись к конторе и сидели на завалинке, ожидая дальнейших распоряжений начальства.

– И что это за народ такой! – еще не остыв от недавних усилий, удивился Талдыкин. – Ты его гонишь, а он не идет! Каждый упирается, как баран, и ни с места! Ведь, я так понимаю, если начальство говорит «разойдись» – разойдись.

Начальство лучше знает, что делать, с нашими головами туды не посодют. Так нет ведь, каждый еще норовит свой гонор показать и каждый из себя прынца строит.

– Что да, то да, – рассудительно согласился Шикалов. – Вот раньше, когда я еще молодой был, мы таких-то гоняли винтовками. – Он задумался и усмехнулся, вспомнив отдаленный момент своей биографии. – Помню, еще в шашнадцатом годе служил я в Петербурде хельдхебелем. А народ там проживал такой, что работать не хочут, а с утра пораньше берут тряпочки разные, на их фулюганские слова пишут, потом на палки нацепют и идут на улицу грамотность свою показать. И вот, бывало, отберешь у него эту тряпку да еще скажешь в сердцах: «Ах ты, фулюган эдакий, да и что ж ты такое делаешь?» А ён говорит: «Это не я, говорит, фулюган, а ты, говорит, фулюган, это не я, говорит, у тебя тряпку цапаю, а ты у мине цапаешь». А я говорю: «Это не я, говорю, фулюган, потому что я, говорю, с ружжом, а ты – без».

– И какие ж они слова на тех тряпках писали? – заинтересовался Талдыкин, надеясь, что матерные.

– Слова-то? – переспросил Шикалов. – Я ж тебе говорю: фулюганские. Ну там «Долой Ленина», «Долой Сталина» и протчие. Тут Талдыкин засомневался.

– Погодь, – остановил он Шикалова. – Что-то ты не то говоришь. В шашнадцатом годе Ленина и Сталина еще и не было вовсе. То есть они-то, конечно, были, но государством рабочих и крестьян покуда не управляли.

– Да? – спросил Шикалов.

– Да, – ответил Талдыкин.

– Выходит дело, Ленина не было, Сталина не было. А кто ж тогда был?

– Известно кто, – сказал Талдыкин уверенно. – В шашнадцатом годе был царь Николай Александрович, император и самодержец.

– Глупой ты, Талдыка, – посочувствовал Шикалов. – Не зря у тебя фамилия такая. Бригадир, а калганом своим сообразить не можешь, что Николай, он был опосля. А до его еще был Керенский.

– Даже противно слушать, – выходил из себя Талдыкин. – Керенский разве ж царь был?

– А кто же?

– Пример-министр.

– Путаешь, – вздохнул Шикалов. – Всё на свете перепутал. Как Керенского звали?

– Александр Федорович.

– Во. А царь был Николай Александрович. Стало быть евонный сын.

У Талдыкина голова пошла кругом. Хотел возразить, да не знал что.

– Ну, хорошо, – сказал он. – А когда ж, по-твоему, была революция?

– Кака революция?

– Октябрьская. – Талдыкин напирал на то, что было ему известно доподлинно – Она и была в семнадцатом годе.

– Это я не знаю, – решительно мотнул головой Шикалов – Я в семнадцатом тож в Петербурде служил.

– Так она ж в Петербурде и была, – обрадовался Талдыкин.

– Нет, – убежденно сказал Шикалов. – Может, где в другом месте и была, а в Петербурде не было.

Последнее сообщение окончательно сбило с толку Талдыку. До сих пор он считал себя знакомым с историей вопроса, знал, что, где и в какой последовательности происходило, но Шикалов осветил всё настолько по-новому, что Талдыкин подумал, подумал и, сводя всё на нет, сказал неуверенно:

– А сейчас, я слыхал, эти самые демонстрации вовсе и не разгоняют. Племяш мой прошлый год в Москву попал на Первое Мая, и вот, говорит, идет через площадь народу целая масса, кричат «ура», а Сталин стоит на Мавзолее и ручкой помахивает.

Из окна высунулся Килин и велел Шикалову подняться в контору. Шикалов поднялся. В председательском кабинете кипела работа. От табачного дыма было темно, как в бане.

Примостившись на краешке письменного стола, парторг карандашом писал кому за кем выступать, сразу определяя, какие (бурные, продолжительные или простые) должны быть аплодисменты. Написанное подвигал председателю, а тот хотя и одним пальцем, но довольно бойко перестукивал все на машинке.

– Ну, что скажешь, Шикалов? – спросил Килин, не отрываясь от своего сочинения.

– Да вот – Шикалов подошел к столу. – Всё, стало быть, сделано, как велели.

– Значит, всех разогнали?

– Всех, – подтвердил бригадир.

– Всех до одного?

– До одного. Талдыка один остался. Прогнать?

– Пока не надо. Возьми его в помощь, и чтоб через полчаса все, как один человек, снова были перед конторой. Кто не придет – перепишешь. – Парторг, подняв голову, посмотрел в глаза бригадира. – А кто откажется, будет сваливать на хворость или еще чего – двадцать пять трудодней штрафу и ни грамма меньше. Ты меня понял, Шикалов?

– Угу, – мрачно кивнул Шикалов. – Можно сполнять?

– Валяй, – разрешил парторг, снова утыкаясь в письмо. Шикалов вышел. Талдыкин сидел на крылечке, курил.

– Пошли, – на ходу коротко бросил Шикалов.

Талдыкин встал и пошел рядом. Пройдя шагов пятьдесят, догадался спросить:

– Куды идем?

– Народ обратно сгонять.

Нельзя сказать, чтобы Талдыкин прямо рот раскрыл от удивления или еще чего-нибудь, но всё же полюбопытствовал:

– А почто ж разгоняли?

Тут Шикалов остановился и посмотрел на Талдыкина.

Там, в конторе, он нисколько не удивился, ибо вообще не умел удивляться. Сказано – разгонять, разогнал. Приказано согнать обратно, пожалуйста. Вопрос товарища заставил его задуматься, может быть, первый раз в жизни. Действительно, а зачем же тогда разгоняли? Почесал Шикалов в затылке, подумал и догадался:

– А я понял почто. Чтоб место освободить.

– Для кого?

– Как для кого? Для народа. Чтоб было куда сгонять.

Тут уж Талдыкин не выдержал и возмутился.

– Во! – покрутил он у виска пальцем. – Я, может, и глупой, но у тебя-то калган и вовсе не варит.

– А у тебе варит?

– А у мене варит.

– Ладно, пущай, – согласился Шикалов. – Пущай у тебе варит. Тогда ты мне разобъясни, для чего народ разгоняли?

– Для удовольствия, – сказал Талдыкин уверенно.

– Ну и ляпнул! – покрутил головой Шикалов. – Для кого же здесь удовольствие?

– Для начальства, – сказал Талдыкин. – Для него народ вроде бабы. Ежели ты ее попросил, а она тут же тебе согласилась, то интересу никакого в ней нет. А вот ежели она сперва попротивилась, побрыкалась, а уж после ты ее взял, то в этом и есть самое удовольствие.

– Это ты правильно говоришь, – оживился Шикалов. – Помню, в Петербурде у меня была одна дамочка…

Что за дамочка была у Шикалова и какая между ними приключилась история, автор, за давностью лет, не помнит, но что известно доподлинно, кворум возле крыльца конторы через некоторое время был восстановлен. И действительно (Талдыкин был прав) народ в этот раз понемногу сопротивлялся и приходилось на каждого воздействовать по отдельности (кому в шею, кому под зад). Но ведь так и должно быть (и в этом прав был Талдыкин): без сопротивления у победителя нет удовольствия от победы.

6

Митинг – это такое мероприятие, когда собирается много народу и одни говорят то, что не думают, другие думают то, что не говорят.

Вышли на крыльцо председатель с парторгом, и началась обычная процедура. Парторг объявил митинг открытым и предоставил слово председателю. Председатель предложил выбрать почетный президиум и предоставил слово парторгу.

Так они несколько раз поменялись местами, и, когда один говорил, другой хлопал в ладоши, призывая к тому же и остальных. Остальные хлопали вежливо, но торопливо, надеясь, что дальше им скажут что-нибудь по существу.

– Товарищи! – начал парторг свою речь и услышал рыдания. Он недовольно глянул вниз, кто, мол, там нарушает, и увидел лица людей.

– Товарищи! – повторил он и почувствовал, что не может сказать дальше ни слова.

Только сейчас до него дошло со всей очевидностью, что именно произошло, какое горе свалилось на всех и на него в том числе. И на фоне этого горя все его недавние страхи и хитрости показались ему ничтожными. И ничтожным, пустым и глупым казался ему сейчас текст, написанный у него на бумажке. Что он может сказать этим людям, которые от него ждут сейчас таких слов, которых он даже не знает? Еще минуту назад он сам себе казался не таким, как другие, представителем некоей высшей силы, которая знает и понимает, куда, что и как должно двигаться. Сейчас он не знал ничего.

– Товарищи! – начал он еще раз и беспомощно посмотрел на председателя.

Председатель кинулся в контору за водой. Графина в конторе не было, но был бачок с краном и кружкой на цепочке. Председатель наступил на цепочку ногой и оторвал кружку с половиной цепочки. Когда кружка оказалась перед Килиным, он ухватился за нее двумя руками и, пытаясь прийти в себя, долго пил маленькими глотками.

– Товарищи! – начал он в четвертый раз. – Вероломное нападение фашистской Германии…

Произнеся первую фразу, он почувствовал облегчение. Постепенно он овладевал текстом, и текст овладевал им. Привычные словосочетания притупляли ощущение горя, уводили сознание в сторону, и вскоре язык Килина болтал уже что-то сам по себе, как отдельный и независимый член организма. Отстоим, ответим ударом на удар, встретим героическим трудом…

Плач в толпе прекратился. Произносимые Килиным слова колебали барабанные перепонки, но в души не проникали. Мысли людей возвращались к обычным заботам. Из толпы выделялся только один Гладышев, который стоял у самого крыльца и, широко разведя руки для предстоящих аплодисментов, внимательно следил за развитием мысли оратора.

– Правильно! – убежденно восклицал он в нужных местах и кивал головой в широкополой соломенной шляпе.

Чонкин стоял позади всех и, положив подбородок на ствол винтовки, пытался вникнуть в суть речи Килина, который, пересказав выступление Молотова, перешел от общего к частному – к конкретным делам родного колхоза. За последнее время колхоз достиг новых небывалых успехов. В сжатые сроки с применением передовых методов агротехники был произведен сев зерновых и бобовых культур. Парторг сообщил, сколько чего посеяно и на какой площади, сколько посажено картофеля и других овощей, сколько вывезено на поля навоза и химических удобрений. Заглядывая в свою бумажку, он сыпал цифрами, как арифмометр.

Чонкин ел парторга глазами, но какая-то неясная мысль мешала ему сосредоточиться и сопоставить все эти цифры.

Он беспомощно поднял голову, оглянулся и вдруг увидел: вдалеке, по нижней дороге вдоль речки, гнедая лошадь устало тащила телегу, в которой поверх товара сидела Раиса, продавщица из магазина сельпо. И, увидев эту отдаленную картину, Иван вдруг понял, что то, чего он никак не мог вспомнить, каким-то образом связано не то с Раисой, не то с телегой, не то с лошадью. Осененный пробуждающимся воспоминанием, стал он сквозь толпу продираться к своему соседу и другу, который с широко разведенными для аплодисметов руками стоял впереди всех, на самом виду.

– Слышь, что ли, сосед, – добравшись до Гладышева, Чонкин толкнул его под локоть, – я вот тебя спытать хочу, а как же лошадь?

– Какая лошадь? – недоуменно повернулся Гладышев.

– Ну, лошадь, лошадь, – сердился Чонкин на непонятливость Гладышева. – Скотина на четырех ногах. Она ж работает. А почему ж в человека не превращается?

– Тьфу ты, мать твою за ногу! – Гладышев даже плюнул в досаде и как раз не вовремя, потому что раздались общие аплодисменты. Спохватившись, селекционер быстро заплескал ладонями, преданно глядя на оратора, чтобы плевок его не отнесли к тому, что говорилось с трибуны.

Тем временем оратор закончил положительную часть своего выступления и перешел к критической части.

– Но, товарищи, – сказал он, – наряду с большими успехами в деле повышения урожайности есть у нас и отдельные недостатки, которые, если их собрать вместе, выглядят довольно, я бы сказал, зловеще. Например, Горшкова Евдокия постоянно задерживает уплату подоходного налога и налога по самообложению. Решетов Федор допустил потраву личной скотиной колхозных угодий, за что был оштрафован правлением на сорок трудодней. Стыдно, товарищи, стыдно.

Уж куда далеко ходить, когда даже наш бригадир товарищ Талдыкин проявил нетоварищеское отношение к женщине, а именно на Иванов день, находясь в нетрезвом состоянии, ударил жену оглоблей. Талдыкин, было такое дело или не было? Молчишь? Стыдно. И нам всем за тебя стыдно. Ну, провинилась перед тобой жена, пошлепай ее по заднице (оживление, смех), ну ремешок употреби, никто ничего не скажет. А оглобля – вещь довольно тяжелая.

Теперь, товарищи, перехожу к следующему вопросу. Этот вопрос для нас больной, очень больной. Я имею ввиду невыработку минимума трудодней. По этому вопросу у нас сложилась такая картина, что хоть хватайся за голову и кричи не своим голосом. У нас, к сожалению, есть еще отдельные люди, которые разделяют: это мое, а это колхозное, и не хотят работать, выставляя на показ свои старости и болезни. И тут первое место сзаду занимает Жикин Илья. Он установил по этому делу, можно сказать, своеобразный рекорд, выработав с начала года и до сего дня ноль целых и семьдесят пять сотых одного трудодня.

(Оживление. Смех. Возглас Гладышева: «Позор!»). Я, конечно, понимаю, что Жикин является инвалидом гражданской войны, не имея двух ног. Но теперь он этими ногами спекулирует. Руководство колхоза и партийная организация состоят не из зверей, и мы можем войти в положение. Никто, товарищи, Жикина не заставляет работать кульером либо на сенокосе. Но на прополке вполне можно работать. Сел себе в борозду и потихоньку ползай от кусточка к кусточку, выдирая травку и выполняя минимум трудодней. И нечего совать нам в лицо свои ноги, которых нет. (Возглас Гладышева: «Правильно!»)

Оратор помолчал, оценивая впечатление, произведенное на участников митинга, и не спеша продолжал:

– Вот, товарищи, прочитал я недавно книгу Николая Островского «Как закалялась сталь». Это очень хорошая книга, и я советую каждому ее прочитать, кто грамотный.

Там рассказывается о человеке, который, пройдя сквозь огни и воды революции и гражданской войны, остался не то что без ног и без рук, но еще ослеп на оба глаза и, прикованный к постели болезненными цепями, нашел в себе силу и мужество служить своему народу и написал книгу. От вас никто этого не требует. Вы книгу не напишете. Но почитать советую. И в частности вам, товарищ Жикин, лично. Здесь он или нет? (Голос Шикалова. «Нет») Вот видите, не уважил, не пришел даже по такому случаю. Вы скажете, что он без ног. Я и сам это знаю. Но когда ему нужно, он ездиет на своих колесиках не хуже, чем другие на велосипеде. Вот Иван Тимофеевич не даст соврать, мы однажды за Жикиным бежмя бежали, а догнать не сумели. Так можно было сюда приехать на колесиках? Можно. Человек он, конечно, заслуженный, и никто этих заслуг у него не отнимает. Но прошлые заслуги никому не дают права потчевать на лаврах, хотя и без ног. (Возглас Гладышева: «Правильно!»).

Закончив критику недостатков, парторг снова уткнулся в бумагу, потому что дальше следовала торжественная заключительная часть, в которой не стоило делать ошибок.

Чем дольше парторг говорил, тем большее беспокойство отражалось на лице председателя. Толпа, стоявшая перед ним, заметно редела. Сперва скрылась за углом конторы баба Дуня. За ней через некоторое время ушла и пропала Нинка Курзова. Это не укрылось от глаз Тайки Горшковой, которая, толкнув локтем своего мужа Мишку, показала ему глазами на Нинку. Аплодируя очередной фразе оратора, Тайка с Мишкой стали передвигаться к углу конторы. Когда в том же направлении двинулся Степан Луков, председатель молча показал ему кулак. Луков остановился. Но стоило Ивану Тимофеевичу на миг отвернуться, как среди участников митинга не осталось ни Лукова, ни Фролова, и его, Голубева, жена тоже как испарилась. Председатель поманил пальцем беспокойно озиравшегося Шикалова, тот на цыпочках поднялся на крыльцо, выслушал отданное шепотом приказание, покивал головой, исчез и больше не появлялся.

Всего этого не замечал парторг Килин, читая заключительную часть своей речи. Но когда, дойдя до конца, он поднял голову навстречу ожидаемым аплодисментам, то увидел только спины своих слушателей, дружно удалявшихся в неизвестном направлении. На пыльной площади перед конторой стоял только Чонкин. Опершись подбородком на ствол винтовтовки, он предавался печальным мыслям о происхождении человека.

7

Продавщица Раиса сидела у себя в магазине, размышляя над непонятным. Вчера она получила в райпотребсоюзе партию товара и, решив использовать лошадь, поехала сразу не домой, а совсем в другую сторону, к золовке, жившей за двенадцать километров от Долгова. У золовки она выпила красного вина, послушала патефон, сама попела, легла поздно и поздно встала. Потом, пока завтракала (опять с красным вином), пока запрягла, часу в двенадцатом только выехала. В пути пробыла долго, никого не встретив. И, наконец, прибыла в деревню, ничего не ведая относительно происходящих в мире событий. Правда, при въезде в деревню она видела большую толпу возле конторы, но не придала увиденному значения, подумав: «Может, просто так».

Подъехав к магазину, Раиса разгрузила товар и стала раскладывать его по полкам. Вот тут-то и появилась перед ней баба Дуня. И попросила продать ей пятьдесят кусков мыла.

– Сколько? – оторопела Раиса.

– Пятьдесят.

– Да куды ж тебе столько? – недоумевала Раиса.

– Да ведь, Раюшка, когда такие дела творятся, – заискивающе сказала бабка, – надо же и запастись.

– Да какие ж такие дела?

– Да ведь… – Баба Дуня хотела сослаться на вероломное нападение, но вовремя сообразив, что Раиса не имеет об этом понятия, стала бормотать что-то насчет прибывающих к ней гостей. Раисе такое объяснение не показалось удовлетворительным.

– На что ж гостям столько мыла? – не могла она дойти своим умом до сути. – Ну два куска, ну три, ну десять. Но полсотни на что ж?

– Мало ли, – уклончиво покачала головой баба Дуня, но отступать вовсе не собиралась.

– Коли уж тебе так надо, бери, – сдалась Раиса. Она вытащила из угла распечатанный ящик с мылом, в нем оказалось всего тридцать восемь кусков, из них два Раиса взяла себе.

– А мешочка не дашь? – спросила баба Дуня, провожая отложенные два куска сожалеющим взглядом.

– А возвернешь? – спросила Раиса.

– Как же не возвернуть! – Баба Дуня даже обиделась. – Мне Раюшка, чужого не надо, чай не воровка.

Раиса помогла уложить купленное в грязный мешок и выбросила на прилавок.

– Еще чего?

– Сольцы бы, – помявшись, вздохнула бабка.

– Сколько?

– Да пудика полтора.

– Ты что, бабка, одурела, что ль? Что ты с ей будешь делать-то, с солью?

– Капустки засолить надо, огурцов, помидоров.

– Какие ж сейчас огурцы да помидоры? Может, ботву засолишь?

– Можно и ботву, – согласилась баба Дуня. – А потом оно ж, знаешь, как бывает. Нынче соль есть, а завтра нету, либо соль есть – денег нет. Так что ты уж не серчай, а отпусти мне сольцы-то.

– Ну ладно, – сдалась Раиса. – Пуд дам, больше и не проси.

– Ну давай хоть пуд, – уступила и старуха, предвидя, что время ее на исходе.

Сыпать соль было некуда. Пришлось выложить мыло, насыпать соли, потом переложить газетами и сверху набросать мыло.

– Всё, что ли? – с надеждой спросила Раиса.

Старуха помялась и нерешительно спросила:

– Спичек бы мне еще.

– Сколько? – тоскливо спросила Раиса – Тыщу коробков?

– Да ты что, тыщу, – благородно вознегодовала старуха. – Коробков сто, боле не надо.

– Десять дам, – сказала Раиса.

Сошлись на двадцати. Бабка спорить не стала, покидала спички в мешок. Раиса, прикинув на счетах, назвала сумму.

Баба Дуня запустила руку под трикотажные рейтузы, долго шарила, затем вытащила узелок из грязной цветастой тряпицы, набитой сложенными один к одному рублями. Старуха была не шибко грамотна, но деньги считать умела. Несмотря на это, она выкладывала свои рубли по одному, каждый раз останавливаясь и глядя на Раису в мистической надежде, что та скажет «хватит». Раиса была терпелива и дождалась, покуда бабка выложит всё, что нужно. На оставшиеся деньги старуха купила два килограмма сухих дрожжей, шесть пачек грузинского чая, две пачки зубного порошка «Утро» и для племянницы маленькую куклу в картонной коробке, на которой было написано: «Кукла Таня №5 в шляпе».

После этого старуха не стала терять время даром и взвалила мешок на плечо.

– Гляди, бабка, как бы пупок не развязался! – крикнула ей вдогонку Раиса.

– Не боись, – ответила бабка и скрылась за дверью.

Не успела Раиса обдумать странное поведение бабы Дуни, как дверь распахнулась и в магазин вбежала Нинка Курзова. Косынка сбилась набок, волосы распатланы, лицо красное. Не поздоровавшись, стала шарить воспаленными глазами по полкам.

– Тебе чего, Нинок? – доброжелательно спросила Раиса.

– Чего? – Нинка стала лихорадочно соображать, что именно ей нужно, но то, что помнилось по дороге, теперь вдруг вылетело из головы.

– Ну, а всё ж таки?

– Мыло есть? – вспомнила Нинка, чего хотела.

– А много тебе? – осторожно спросила Раиса, покосившись на те два куска, которые оставила для себя.

– Сто кусков, – ляпнула Нинка.

– Да вы посбесились, что ли? – не выдержала Раиса.

– Ну, девяносто, – сбавила Нинка.

– А сто девяносто не хошь?

– Давай сколько есть, только побыстрее, – согласилась Нинка.

– Да где ж я тебе возьму, когда баба Дуня только что всё забрала.

– А, баба Дуня!

Нинка кинулась к дверям, но Раиса поспела раньше и загородила собой выход.

– Пусти! – ткнулась в нее Нинка.

– Погоди, Нинок, скажи мне, что это вы все за мылом бегаете? Чего случилось-то?

На какой-то миг Нинка оторопела и удивленно уставилась на Раису.

– А ты не знаешь, что случилось?

– Не.

– Ну и дура! – сказала Нинка и, оттолкнув Раису, выскочила наружу.

8

Баба Дуня тащила свою добычу. Ноша была нелегкая. Одной соли пуд, да мыла тридцать шесть кусков по четыреста граммов каждый. Плюс к тому два килограмма дрожжей, зубной порошок, кукла Таня №5 (да еще в шляпе) и на мешок килограмм надо накинуть. Что ни говори, тяжесть получилась порядочная. Чем дальше, тем чаще старуха отдыхала, прикладываясь мешком к близлежащим заборам. Однако ж, говорят, своя ноша не тянет. И сознание удачного приобретения прибавляло сил. И вот, когда отдохнув последний раз, баба Дуня была уже рядом со своей избой, когда оставалось ей шагов, может быть, десять, от силы пятнадцать, кто-то сзади резко дернул мешок.

Баба Дуня обернулась и увидела рядом Нинку Курзову.

– Бабка, скидывай мешок, будем делиться, – быстро сказала Нинка.

– Ась? – в момент личных катаклизмов баба Дуня сразу глохла на оба уха.

– Давай делиться, – повторила Нинка.

– А кто ж у меня будет, Нинушка, телиться? – посетовала старуха. – Я корову свою еще запрошлый год продала. Мне ее не прокормить. А коза зимой окотилась, а весной околела. – Бабка сокрушенно качнула головой и улыбнулась.

– Ты мне, бабка, своей козой голову не дури, а давай мыло, – сказала Нинка.

– Нет, – отказалась бабка, – полы не мыла. Не успела.

– Бабка, – устало сощурилась Курзова. – Давай делиться по-хорошему. Не то всё отберу. Поняла?

– Не подняла, – вздохнула старуха – Нешто с моими силами…

– Бабка! – Начиная выходить из себя, Нинка отпустила мешок, ухватила старуху за грудки и закричала ей в самое ухо: – Ты, бабка, болтай, что хошь, а мыло давай. Что ж тебе всё одной? У меня тоже семья и дети… скоро будут.

Скидывай мешок, не тяни.

– А, ты насчет мыла! – против желания догадалась старуха – А ты поди к Раисе, у ней есть.

– Врешь! – крикнула Нинка.

– Ты не кричи, – обиделась бабка, – я, чать, не глухая. Надо тебе, попроси – дам. А как же. Всё ж таки суседи. Ежли мы друг дружке помогать не будем, то кто ж? – Бабка опустила мешок на землю и, испытывая Нинкино терпение, долго его развязывала непослушными пальцами.

Потом запустила внутрь руку и стала шарить, общупывая куски. Ей хотелось выбрать кусок поменьше, но каждый следующий казался ей больше предыдущего. Наконец, она вздохнула, вытащила один кусок и положила перед собой на траву. И посмотрела печальным взглядом. Конечно, это был слишком большой кусок, и старуха мысленно резала его пополам, но воображение Нинки рисовало совсем иную картину. Баба Дуня еще раз вздохнула и стала завязывать мешок.

– Погоди, бабка! – Нинка опять ухватилась за мешок. – Ты это брось, давай дели по-честному. – Сколько там есть, половину тебе, половину мне. Не то всё отберу.

– Нинок, ты что? – всерьез забеспокоилась бабка. – Обижаешь старуху. Я ведь тебяОеще маленькую в колыске качала. Ты уж лучше пусти, не то закричу.

– Кричи, кричи! – сказала Нинка и толкнула старуху в грудь.

– Батюшки! – всхлипнула баба Дуня, валясь на спину.

Не обращая на нее никакого внимания, Нинка схватила мешок и кинулась прочь. Пробежав несколько шагов, остановилась, вернулась, подцепила с земли тот кусок мыла, который выкладывала баба Дуня, и побежала обратно. Но тут кто-то схватил сзади мешок.

– Ух ты, вражина! – замахнулась Нинка, думая, что это баба Дуня. Но, обернувшись, увидела перед собой Мишку Горшкова, за которым стояла Тайка.

– Не спеши, – улыбнулся Мишка. – Давай поровну.

– Щас поровняю, – сказала Нинка, дергая мешок к себе. – Спешу аж падаю.

– И-ии! – завизжала Тайка и вцепилась в Нинкины волосы.

– Грабют! – вскрикнула Нинка и двинула Тайке ногой в живот. А из-за огорода Степана Фролова уже надвигалась огромная толпа, во главе ее стремился Плечевой и размахивал над головой колом, выдернутым из чьего-то забора.

9

Когда председатель Голубев, парторг Килин, а за ними и Чонкин прибыли к месту происшествия, глазам их предстало неповторимое зрелище. Участники митинга, сбившись в один клубок, представляли собой многоголовую, многорукую и многоногую гидру, которая гудела, дышала и шевелила всеми своими головами и конечностями, как бы пытаясь вырвать что-то из собственного нутра. Отдельные люди были заметны частично и лишь в перепутанном виде. У председателя колыхнулись на голове редкие волосы, когда он увидел у вылезавшего из кучи Степана Фролова женские груди, которые при дальнейшем рассмотрении оказались принадлежавшими Тайке Горшковой. Две разведенные в стороны ноги в парусиновых сапогах стремились втянуться обратно, а третья, с задранной штаниной, босая, торчала вертикально в виде антенны, и на ней от щиколотки до колена синела размытая временем татуировка: «правая нога».

Грустная эта картина дополнялась собаками, которые, сбежавшись со всей деревни, носились вокруг общей неразберихи и отчаянно лаяли. Среди них Чонкин, к своему удивлению, заметил и кабана Борьку, который бегал, хрюкал, и визжал больше всех, словно пытался показать себя самой главной собакой.

Друга своего и соседа Гладышева Чонкин нашел неподалеку стоящим над схваткой. Заложив руки за спину, с болью за своих односельчан наблюдал Кузьма Матвеевич вскипевшие страсти.

– Вот, Ваня, тебе наглядное доказательство, от кого произошло это животное, которое горделиво называет себя человеком.

Гладышев посмотрел на Чонкина и грустно покачал головой. Тут гидра выплюнула к ногам селекционера полураздавленный кусок мыла.

– Вот из-за чего люди теряют свой облик, – указал Гладышев на предмет всех несчастий и брезгливо поддел его носком сапога. И пошел прочь, подталкивая объект своего презрения ногами, как бы в научной рассеянности. Но не прошел он и пяти шагов, как сбоку вывернулся какой-то мальчишка, подхватил на бегу этот жалкий кусок и, уклонившись от жесткой руки селекционера, кинулся наутек.

– Вот она, наша молодежь, – сообщил Гладышев, вернувшись к Чонкину, – наша смена и наша надежда. За что боролись, на то и напоролись. На страну нападает коварный враг, гибнут за Родину, а этот шкет последний кусок мыла рвет у старого человека.

Гладышев тяжело вздохнул и надвинул шляпу на лоб, напрасно ожидая от судьбы очередного подарка.

10

После минутной растерянности Килин и Голубев вступили в неравный бой с несознательной толпой. Посоветовав парторгу зайти с другой стороны, председатель очертя голову ринулся в свалку и через некоторое время выволок наружу Николая Курзова в изорванной рубахе с прилипшим к плечу ошметком с головой, убеленной зубным порошком.

– Стой здесь! – приказал ему Иван Тимофеевич и нырнул опять в кучу, но, добравшись до самого дна, нашел там всё того же Курзова уже не только в разорванной рубахе, но с расквашенным носом и четким отпечатком чьего-то сапога на правой щеке.

Несмотря на обычную мягкость характера, Голубев рассверипел. Вынырнув с Курзовым на поверхность, он подвел его к Чонкину и попросил:

– Ваня, будь друг, посторожи. Если что, сразу стреляй, я отвечаю.

Председатель в третий раз кинулся к гидре, и она его поглотила. Курзов, поставленный под охрану, сразу же успокоился, никуда больше не рвался, стоял, тяжело дыша и трогая пальцем распухший нос.

А Чонкин искал глазами Нюру, которая была где-то там, в этой свалке, и нервничал, боясь, что ее задавят. И когда перед ним мелькнуло знакомое платье, Чонкин не выдержал.

– На, подержи. – Он сунул винтовку Курзову и подбежал к свалке, надеясь, что ему удастся схватить и вытащить Нюру.

Тут кто-то сильно толкнул его в бок. Чонкин пошатнулся и оторвал от земли одну ногу, и он повалился в общую кучу. Его закрутило, как щепку в водовороте. То он оказывался в самом низу, то выплывал наверх, то опять попадал в середину между телами, пахнущими потом и керосином. И кто-то хватал его за горло, кто-то кусал и царапал, и он тоже кусал и царапал кого-то.

Когда он очутился на самом дне и его проволокли затылком по земле и рот засыпали пылью, а глаза зубным порошком и он, кашляя, чихая, отплевываясь, рванулся обратно. В этот самый момент лицо его утонуло в чем-то мягком, теплом и родном.

– Никак Нюрка! – всхлипнул он сдавленно.

– Ваня! – обрадовалась Нюра, отпихиваясь от кого-то ногами.

Говорить оба были не в состоянии и лежали, уткнувшись друг в друга на дне бушевавшей стихии, пока кто-то не заехал Чонкину каблуком в подбородок. Он понял, что пора выбираться, и попятился назад, подтаскивая Нюру за ноги.

11

– Ну вот, – сказал парторг Килин, держа в руках мешок с остатками ширпотреба. – Теперича дело другое. Теперича вы обратно сберетесь, и митинг мы всё же закончим. А кто думает не так, тот из этого мешка ничего не получит. Пойдем, Иван Тимофеевич.

Килин перекинул сильно полегчавший мешок через плечо и двинулся первым.

На месте былого побоища, сидя в пыли, плакала баба Дуня. Она плакала, обхватив голову черными, кривыми от подагры ладонями. Чуть в стороне лежала растерзанная картонная коробка и отдельно от нее кукла Таня №5 без шляпы и с надорванной головой.

Плечевой взял старуху под локотки, помог подняться.

– Пойдем, бабка, – сказал он. – Нечего плакать, пойдем похлопаем.

12

Не успели сбиться на прежнем месте, за околицей возник столб пыли и стал передвигаться к конторе. Народ шарахнулся. Столб покружился возле конторы и опал. Из пыли возникла «эмка». Народ удивился, начальство забеспокоилось. Раз «эмка», то не иначе кто-то из области. В районе даже первый секретарь товарищ Ревкин передвигался исключительно на «козле».

Из «эмки» высыпали какие-то люди с блокнотами и фотоаппаратами. Один подбежал к задней дверце, распахнул ее. Из дверцы выдвинулся сначала огромный зад, обтянутый синим, а затем показалась и вся обладательница зада, крупная женщина в бостоновом костюме, белой блузке и орденом на левой груди.

– Люшка, Люшка, – сухим листом зашелестело в толпе.

– Здорово, землячки! – громко сказала приезжая и сквозь почтительно расступившуюся публику направилась к крыльцу. По дороге отдельно кивнула Плечевому, который смотрел на нее иронически: – здравствуй, брат!

– Здорово, коли не шутишь, – ответил Плечевой.

Тут женщина заметила хилого мужичонку Егора Мякишева, жавшегося в толпе.

– Егор! – Она метнулась в толпу и вытащила Егора на середину. – Что ж ты супругу свою любимую не встречаешь? Аль не рад?

– Да ну, – смутившись, пробормотал Мякишев и потупился.

– А ты не нукай, – сказала Люшка. – Целуй жену, давно не виделись. Только губы сперва оботри, а то опять, я вижу, яйца сырые лопал. – Она наклонилась к Мякишеву и подставила ему сперва одну щеку, потом другую. Мякишев обтер губы грязным рукавом и приложился куда было указано. Люшка поморщилась.

– Табачищем несет, не дай бог. Ну ничего, табачный дух мужеский заменяет. А уж я-то по тебе как скучала, передать не могу. Как-то там, думаю, супруг мой законный поживает. Не скучно ли ему одному в холодной постеле? А может, кого уже приволок, а?

Мякишев, оробев, смотрел на жену, не мигая.

– Да на кой ему кого-то волочь, – громко сказал Плечевой.

– Когда он с лошадем живет на конюшне.

В толпе кто-то хмыкнул, остальные притихли. Приехавшие с блокнотами переглянулись между собой. Люшка остановилась и уставила на Плечевого тяжелый взгляд.

– Всё озоруешь, брат? – спросила она со скрытой угрозой.

– Озорую, – охотно согласился Плечевой.

– Ну-ну, – сказала Люшка. – Гляди, доозоруешься.

И, медленно поднявшись по ступеням крыльца, скрылась за распахнутой Килиным дверью.

В кабинете от приезжих гостей стало тесно. Люшка сразу уселась за председательский стол, Килин примостился сбоку, корреспонденты расселись вдоль стен, Голубев встал у сейфа, прижав плечом дверцу.

– Ну что, начальники? – бодрым голосом спросила Люшка. – Как живете?

– Да как живем, – развел руками парторг. – По-простому живем, по-деревенски. С народом вот понемножку воюем.

– А в чем дело? – поинтересовалась Люшка.

– Да так, – уклонился Килин. – Ты про себя расскажи. Всё ведь в столице время проводишь. Небось со Сталиным кажный день чаи распиваешь?

– Ну кажный не кажный, а бывает, встречаемся.

– Ну и какой он из себя? – живо спросил Голубев.

– Как тебе сказать, – задумалась Люшка. – Очень простой человек, – сказала она, покосившись на корреспондентов, – и очень скромный. Как прием в Кремле, так обязательно к себе позовет, поздоровается за ручку. «Здравствуйте, Люша. Как поживаете? Как здоровье?» Очень отзывчивый человек.

– Отзывчивый? – живо переспросил председатель. – Ну а как он вообще выглядит?

– Хорошо выглядит, – сказала Люшка и вдруг заплакала. – Трудно ему сейчас. Один за всех нас думает.

13

Люшка родилась и выросла в бедной крестьянской семье. Летом батрачила, зиму проводила безвылазно на печи, не имея ни валенок, ни штанов. До коллективизации она не могла стать знаменитой дояркой, поскольку полудохлая коровенка, бывшая в хозяйстве, рекордных удоев не давала.

Когда же в результате скудного питания стала и вовсе дохлой, от нее прекратилась всякая польза. К тому же печальному результату могла подойти и Люшкина жизнь, но тут подоспели благостные перемены. В колхоз Люшка записалась одной из первых. Потом дали ей бывших кулацких коров. Правда, тех надоев, что раньше, коровы уже не давали, но по инерции продолжали доиться обильно.

Постепенно Люшка становилась на ноги. Приобулась, приоделась, вышла замуж за Егора, вступила в партию.

Вскоре повсюду стали выдвигать передовиков и ударников, и Люшка по всем данным вполне подошла под эту категорию. В местной и центральной печати появились первые заметки о Люшкиных достижениях. Но настоящий взлет ее начался, когда какой-то корреспондент с ее слов (а может, и сам выдумал) тиснул в газете сенсационное сообщение, что Люшка порывает с дедовским методом доения коров и отныне берется дергать коров за четыре соска одновременно – по два в каждую руку. Тут-то всё и началось. Выступая в Кремле на съезде колхозников, Люшка заверила собравшихся и лично товарища Сталина, что с отсталой прежней технологией покончено отныне и навсегда. А на реплику товарища Сталина: «Кадры! Кадры!» обязалась обучить своему методу всех доярок своего колхоза. «А получится ли у всех?» – лукаво спросил товарищ Сталин. «Да ведь у каждой доярки, товарищ Сталин, по две руки», – бойко сказала Люшка и выставила вперед собственные ладони. «Правильно», – улыбнулся товарищ Сталин и кивнул головой. С тех пор уже и вовсе не видели Люшку в родном колхозе. То она заседает в Верховном Совете, то присутствует на совещании, то принимает английских докеров, то беседует с писателем Лионом Фейхтвангером, то получает орден в Кремле. Пришла к Люшке большая слава. Газеты пишут про Люшку. Радио говорит про Люшку. Кинохроникеры снимают фильмы про Люшку. Журнал «Огонек» печатает на обложке Люшкин портрет. Красноармейцы пишут, хотят жениться.

Совсем замоталась Люшка. Прискачет на день-другой в родную деревню, подергает корову за соски перед фотоаппаратом и дальше. Сессия в сельхозакадемии, встреча с писателями, выступление перед ветеранами революции… И от журналистов никакого спасения. Куда Люшка, туда и они.

Для них сама Люшка стала уже не хуже дойной коровы.

Строчат про нее статьи, очерки, песни слагают. Да и сама она, совсем ошалев, поверила уже, что эти все журналисты только для того и созданы, чтобы готовить ей доклады, описывать ее жизнь и фотографировать.

Возникло и ширилось так называемое мякишевское движение. Мякишевки (появилось такое название) брали обязательства, заполонили верховные органы, делились опытом через газеты и красовались на киноэкранах. Коров доить стало совсем некому.

14

– Ну что с вами делать! – с досадой обратился к народу парторг. – Вы вот собрались и стоите. И думаете, что организованно стоите. А я отселя, сверху, что-то никакой организованности не замечаю. Я замечаю только, что каждый норовит стать взад, чтобы потом первым бечь к магазину. И вам никому не стыдно. Хоть бы землячку свою постеснялись.

Ведь она у нас легендарная. Лично с товарищем Сталиным неоднократно встречалась. А с ней корреспонденты. Они ведь могут про всё написать. Я вас, товарищ корреспондент, – обратился он к одному из приехавших, – лично прошу, пропишите и пропечатайте на весь Советский Союз. Пропишите, что в нашем колхозе народ несознательный. Везде сознательный, а здесь нет. Пускай станет им стыдно. Разбрелись, растянулись, как стадо, честное слово. А ну-ка давайте все в кучу, да потеснее. И ежели вы не умеете сами по себе стоять, как положено, то я вам скажу так: мужики все возьмитесь за руки, а бабы в середку. Вот и стойте. Хотя так тоже плохо. А хлопать кто будет? Под руки беритесь. Теперь другое дело.

Наведя таким образом порядок, Килин предоставил слово Люшке. Люшка вышла вперед, помолчала немного и начала тихо и по-домашнему.

– Бабы и мужики! – сказала она. – Тяжелое горе обрушилось на нас с вами. Коварный враг напал на нашу страну без объявления войны. А ведь еще надавно притворялись друзьями. Будучи в Москве два года назад, мне довелось видеть ихнего Риббентропа. Правду скажу, не произвел он на меня впечатления. Мужичонка невидный, ну навроде нашего, допустим… – она поискала глазами, с кем сравнить, хотя сравнение заготовила загодя… – да навроде Степки Фролова, ну, конечно, побашковитей. Улыбается, всё на своем шпрехен зи дейч тосты провозглашает, однако и тогда еще мне Климент Ефремович Ворошилов сказал на ухо: «Ты, Люша, не смотри, что он такой приветливый, на самом деле камень за пазухой ох какой держит». И теперь часто вспоминаю я слова Климента Ефремовича и думаю, да, действительно, камень, булыжник держали эти господа за пазухой. Бабы и мужики! Теперь, когда случилось такое несчастье, нам больше и делать ничего не остается, как сплотиться вокруг нашей родной партии, вокруг лично товарища Сталина. Вот буду в Москве, увижу его, родного, разрешите сказать от вашего имени, что все труженики нашего хозяйства все силы отдадут… да не лезь ты в глаза со своим аппаратом, – неожиданно, и ко всеобщему удовольствию повернулась она к корреспонденту, снимавшему ее, вися на перилах, – сбоку сымай. Все силы отдадут делу повышения урожайности. Всё для фронта, всё для победы! – Она помолчала, помедлила, собираясь с мыслями. И тихо продолжила: – К вам, бабы, обращение особое. Не сегодня завтра мужики наши, наши отцы, наши мужья, наши братья уйдут защищать свободу. Война есть война, может, и не кажному удастся вернуться. Но пока они будут там, мы здесь одни останемся. Трудно придется. И робята малые, и в избе надо прибрать, и сготовить, и постирать, и за своим огородом приглядеть, и о колхозном деле не забывать. Хотим мы того или нет, а теперича кажной за двоих, за троих придется работать. И за себя, и за мужиков. И мы это должны выдюжить и выдюжим. Мужики! Идите на фронт, выполняйте свой мужеский долг, защищайте нашу Родину от супостатов до последнего. А насчет нас не беспокойтесь. Мы вас заменим…

Люшка говорила просто, доходчиво, и стоявшие внизу то плакали, то улыбались сквозь слезы. Да и сама Люшка несколько раз приложила платочек к глазам. А потом вместе со своими корреспондентами села в «эмку» и, подняв пыль столбом, укатила в свои высокие сферы.

После митинга, как было обещено, поделили соль, спички и мыло. Своя доля досталась и Нюре: полкуска мыла, кулек соли да спичек два коробка. Домой она вернулась – уже вечерело. Чонкин сидел у окна и при помощи шила и суровой нитки (дратвы не было) пытался привести в порядок ботинки.

– Вот, – Нюра выложила на стол свою добычу – Дали.

Чонкин взглянул без интереса.

– Может, завтра всё же приедут, – сказал он со вздохом.

– Кто? – спросила Нюра.

– Кто, кто, – рассердился Чонкин. – Война идет, а я тут… Нюра ничего не сказала. Достала из печки гороховый суп, донесла до стола и расплакалась.

– Ты чего? – удивился Чонкин.

– Что ж это ты так на войну-то рвешься? – сквозь слезы сказала Нюра. – Да неужто ж тебе там будет лучше, чем у меня?

15

Гладышеву не спалось. Он таращил во тьму глаза, вздыхал, охал и ловил на себе клопов. Но не клопы ему спать мешали, а мысли. Они вертелись вокруг одного. Своим глупым вопросом на митинге Чонкин смутил его душу, пошатнул его, казалось бы незыблемую веру в науку и научные авторитеты. «Почему лошадь не становится человеком?» А в самом деле, почему?

Прижатый Афродитой к стене, он лежал, думал. Действительно, каждая лошадь работает много, побольше любой обезьяны. На ней ездят верхом, на ней пашут, возят всевозможные грузы. Лошадь работает летом и зимой по многу часов, не зная ни выходных, ни отпусков. Животное, конечно, не самое глупое, но всё же ни одна из всех лошадей, которых знал Гладышев, не стала еще человеком. Не находя сколь-нибудь удобного объяснения такой загадке природы, Гладышев шумно вздохнул.

– Ты не спишь? – громким шепотом спросила Афродита.

– Сплю, – сердито ответил Гладышев и отвернулся к стене.

Только стал одолевать его сон, как проснулся и заплакал Геракл.

– Ш-ш-ш-шшш-шш, – зашикала на него Афродита и, не вставая, стала качать с грохотом люльку. Геракл не унимался. Афродита спустила ноги с кровати, вынула Геракла из люльки и дала ему грудь. Ребенок успокоился и зачмокал губами. Кормя его, Афродита одной рукой возилась в люльке, должно быть, меняя пеленки. Но когда она опять положила его в люльку, Геракл снова заплакал. Афродита трясла люльку и напевала:

Баю-баюшки-баю
Спи, Геруша, на краю…

Дальше слов она не знала и до бесконечности повторяла одно и то же:

Баю-баюшки-баю
Спи, Геруша, на краю…

Наконец ребенок уснул. Затихла Афродита, стал засыпать и хозяин дома. Но только он закрыл глаза, как совершенно явственно услышал, как открылась наружная дверь. Гладышев удивился. Неужто он, ложась спать, не запер ее? А если даже и так, то кто бы это мог в столь поздний час, видя, что в окнах нет света, беспокоить людей? Гладышев насторожился. Может, померещилось? Нет. Кто-то прошел через сени, теперь впотьмах шарил по коридору. Шаги приближались, и вот уже со скрипом растворилась и дверь в комнату. Гладышев приподнялся на локте, напряженно вглядываясь в темноту, и, к своему великому удивлению, узнал в вошедшем мерина по кличке Осоавиахим. Гладышев потряс головой, чтобы прийти в себя и убедиться, что всё это ему не чудится, но всё было действительно так, и Осоавиахим, который был хорошо знаком Гладышеву, ибо именно на нем Кузьма Матвеевич обычно возил на склад продукты, собственной персоной стоял посреди комнаты и шумно дышал.

– Здравствуйте, Кузьма Матвеич, – неожиданно сказал он человеческим голосом.

– Здравствуй, здравствуй, – сознавая странность происходящего, сдержанно ответил Гладышев.

– Вот пришел к тебе, Кузьма Матвеич, сообщить, что теперя стал я уже человеком и продукты более возить не буду.

Мерин почему-то вздохнул и, преступая с ноги на ногу, стукнул копытом об пол.

– Тише, тише, – зашикал Гладышев, – робенка разбудишь. – Пододвинув слегка Афродиту, он сел на кровати и, чувствуя необыкновенную радость от того, что ему, может быть, первому из людей, пришлось стать свидетелем такого замечательного феномена, нетерпеливо спросил:

– Как же тебе удалось-то стать человеком, Ося?

– Да оно вишь как получилось, – задумчиво сказал Осоавиахим, – я в последнее время много работал. Сам знаешь, и продукты возил со склада, и навозом не брезговал, и пахать приходилось – ни от чего не отказывался, и вот в результате кропотливого труда превратился я, наконец, в человека.

– Интересно, – сказал Гладышев, – это очень интересно, только на ком я теперь буду продукты возить?

– Ну уж это дело твое, Кузьма Матвеич, – покачал головой мерин, – придется подыскать замену. Возьми хотя бы тюльпана, он еще человеком не скоро станет.

– Почему ж так? – удивился Гладышев.

– Ленивый потому что, всё норовит из-под палки. Пока его не ударишь, с места не стронется. А чтоб человеком стать, надо бегать, знаешь как? Ого-го-го! – он вдруг заржал, но сразу спохватился. – Извини, Кузьма Матвеич, дают еще себя знать лошадиные пережитки.

– Ничего, бывает, – простил Кузьма Матвеевич. – Ну, а интересно мне знать, что ты теперь предполагаешь делать? В колхозе останешься или как?

– Навряд, – вздохнул Осоавиахим. – Мне тут теперь с моим талантом далать нечего. Подамся, пожалуй, в Москву, профессорам покажусь. Может, с лекциями буду выступать. Эх, Кузьма Матвеич, жизнь для меня теперя только лишь начинается, женился бы, детишек нарожал для дальнейшего прогресса науки, да вот не могу.

– Почему же?

– Еще спрашиваешь, – горько усмехнулся Осоавиахим. – Ты же сам восемь лет назад мне чего сделал? Лишил необходимых для продолжения рода частей организма.

Неудобно стало Гладышеву. Он смутился и даже как будто бы покраснел, хорошо, что темно и не видно.

– Извини, друг, Ося, – сказал он искренне. – Если б же ж я знал, что ты человеком станешь, да нешто я бы позволил. Я-то думал, конь он и есть конь. А кабы ж я знал…

– Кабы знал, – передразнил Осоавиахим. – А конь-то что? Разве ж не живое существо? Разве ж у него можно отнимать последнюю радость? Мы ж в кино не ходим, книжек не читаем, только одно и остается, а ты ножом…

Насторожился Гладышев. Что-то не то говорит этот Осоавиахим. Еще не успел человеком стать, а уже критикует. Достижение, конечно, значительное с биологической точки зрения, но если придать этому делу политическую окраску, то превратиться лошади в человека еще полдела. Главное, в какого человека – в нашего или не нашего? И, проявив должную бдительность, задал Гладышев мерину вопрос, что называется, «на засыпку»:

– А вот ты мне скажи, Ося, ежели тебя, к примеру, на фронт возьмут, ты за кого воевать будешь – за наших или за немцев?

– Мне, Кузьма Матвеич, на фронт идтить никак невозможно.

– Почему же это тебе невозможно? – вкрадчиво спросил Гладышев.

– А потому, – рассердился мерин, – что мне на спусковой курок нажимать нечем. У меня пальцев нет.

– Вот оно что! – хлопнул себя по лбу Гладышев и проснулся.

Открыл глаза, никак не может понять, куда же девался мерин. Обстановка в комнате прежняя, и он, Гладышев, лежит на своей кровати на пуховой перине, придавленный Афродитой к самой стене. Навалилась она на него всей тяжестью, причмокивает, посвистывает во сне, да с таким аппетитом, что даже противно. Жарко, душно. Гладышев двинул жену плечом – не сдвинул. Двинул второй раз – с тем же успехом.

Рассердился, уперся в стену руками и ногами и так толкнул Афродиту задом, так она чуть с кровати не свалилась, вскочила.

– А? Что? – ничего не может понять.

– Слышь, Афродита? – шепотом спросил Гладышев, – а куды мерин-то подевался?

– Какой мерин? – Афродита трясла головой, пытаясь прийти в себя.

– Да мерин же, Осоавиахим, – досадовал Гладышев на непонятливость супруги.

– О, господи! – пробормотала Афродита. – Болтает бог знает что. Мерина какого-то выдумал. Спи себе.

Она перевернулась на живот, уткнулась в подушку и тут же уснула снова.

Гладышев лежал, тараща глаза в потолок. Сознание постепенно возвращалось к нему, и, наконец, он понял, что мерин приходил к нему во сне. Гладышев был грамотным человеком. Он читал книгу «Сон и сновидения», которая помогла ему дать его сегодняшнему сну правильную оценку. «Вчера наслушался от Чонкина глупостей, вот и приснилось», – думал он про себя. Но какая-то странная мысль, не выражавшаяся словами, сверлила его и мучила, он никак не мог понять, что это значит. Заснуть больше не мог. Лежал, ворочался, а как только за окном едва забрезжило, перелез через Афродиту и задумчиво стал натягивать на себя кавалерийские галифе.

В это утро Нюра проснулась раньше Ивана, еще затемно. Поворочалась, поворочалась, делать нечего, решила вставать. Корову доить было рано, надумала до свету сходить на речку за водой. Взяла ведра и коромысло, открыла дверь и обмерла – на крыльце кто-то сидит.

– Кто это? – спросила она с испугом и дверь на всякий случай притянула к себе.

– Не бойся, Анна, это я, Гладышев.

Нюра удивилась, приоткрыла дверь снова.

– Чего это ты сидишь тут?

– Да так, – неопределенно ответил Гладышев. – Твой еще не проснулся?

– Куды там, – засмеялась Нюра, – спит, как сурок. А чего?

– Дело есть. – Гладышев уклонился от прямого ответа.

– Может, разбудить? – Нюра уважала соседа, как ученого человека, и считала, что он по зряшному делу беспокоить не станет.

– Да нет, не стоит.

– А чего ж не стоит? Я разбужу. Пущай встает. А то как ночь, так на войну рвется, а как утро – не добудишься.

Гладышев особо не возражал, потому что соображение, которое он хотел сообщить своему другу, хотя и не носило важного характера, однако было таким, которое трудно держать при себе.

Через минуту на крыльцо вышел Чонкин в кальсонах.

– Звал, что ли? – спросил он, почесываясь и зевая.

Гладышев медлил. Он подождал, пока Нюра возьмет ведра и отойдет на приличное расстояние, и только после этого, смущаясь, что поднял человека из-за такой малости, неуверенно заговорил:

– Вот ты вчерась насчет лошади спрашивал.

– Насчет какой лошади? – не понял Иван.

– Ну вообще, почему, мол, она человеком не стала.

– А-а, – Иван вспомнил, что в самом деле вчера был какой-то такой разговор.

– Так вот, – с гордостью сообщил Гладышев. – Я понял, почему лошадь не становится человеком. Она не становится человеком, потому что у ней пальцев нет.

– Эка, удивил, – сказал Чонкин. – Это я с малых лет знаю, что у лошади нет пальцев.

– Да я тебе не о том. Я говорю не то, что у ней нет пальцев, а то, что она не становится человеком, потому что у нее нет пальцев.

– А я тебе говорю – это всем известно, что у лошади нет пальцев.

Тут они заспорили, как часто люди спорят между собой, доказывая один одно, а другой другое, не пытаясь понять собеседника, и чуть было даже не разругались, но на крыльцо своей избы вышла в нижнем белье Афродита и позвала мужа завтракать. Не доспорив, Кузьма Матвеевич пошел домой. На столе стояла шипящая еще только с жару яичница с салом. Гладышев придвинул к себе сковородку, сел на лавку и тут же почувствовал под задом что-то не то чтобы острое, но твердое и неровное. Он вскочил и обернулся. На лавке лежала лошадиная подкова.

– Что это? – строго спросил он, показывая подкову жене.

– А откуль мне знать? – она пожала плечами. – Вон у порога валялась. Я сперва хотела выбросить, а потом подумала, может, нужна…

Договорить ей не удалось. Гладышев схватил подкову, выскочил из-за стола и как был в расхристанной рубашке кинулся вон из дома.

Еще издалека заметил он возле конюшни скопление народа, здесь в числе прочих были председатель Голубев, парторг Килин, оба бригадира и конюх Егор Мякишев.

– Что тут происходит? – поинтересовался Гладышев.

– Лошадь убёгла, – пояснил Мякишев.

– Какая лошадь? – похолодел в догадке Гладышев.

– Осоавиахим. – Конюх досадливо сплюнул. – Мы тут наметили, каких лошадей в армию сдавать и его тоже, а он ночью сломал загородку и ушел. А может, цыгане украли.

– Может быть, – поспешил согласиться Гладышев.

16

Подполковник Опаликов стоял, разведя в стороны руки и ноги, в ожидании, пока инженер полка Кудлай и два старших техника наденут на него парашют. Опаликов хмурился. Через несколько минут ему предстоит поднять полк в воздух и направить в район Тирасполя согласно приказу. Маршрут выверен, вычерчен, инструктаж с летным составом проведен.

Командиры эскадрилий доложили о готовности к взлету. Тирасполь так Тирасполь, думал Опаликов. Какая разница, где тебя собьют? А ведь собьют, никуда не денешься. Не нашим «ишакам» с «мессерами» тягаться. Ладно, говорил он самому себе, дело не в этом. Тридцать четыре года прожил, и хватит. Некоторым и столько не удается. Кое-что повидал. Но Надька, Надька… При мысли о жене настроение еще больше испортилось. «Я тебя буду ждать», – сказала она. Как бы не так. Будет ждать в чужой постели. Сука! Другие бабы, когда услышали о войне, рыдали. А она хоть бы одну слезинку из себя выдавила. Небось даже рада. Муж на фронт, ей – полная свобода. Да у нее и раньше этой свободы хватало. Перетаскала на себя всех, кого только могла. Другой раз идешь по городку, и стыдно. Кажется, все на тебя пальцем указывают. Вот он идет, командир полка. Взялся полком командовать, а со своей собственной женой не может управиться. В армии все на виду. Хуже, чем в деревне. Все всё про всех знают. И про тот случай, когда она с интендантом на складе вещевого снабжения, на старых шинелях… До чего опуститься! Ведь хотел ее тогда застрелить, пистолет из кобуры вынул… Рука не послушалась. Хотя, конечно, сам во всем виноват. Как говорит Кудлай, «бачилы очи, шо купувалы»… Видно, уж такая у нее натура. Ненасытная тварь. Ну и задерись она в доску, думал подполковник Опаликов, когда в мотоциклетной коляске подъехал Пахомов.

– Товарищ подполковник… – Пахомов, выскочив из коляски, кинул руку к виску.

– Ну что у тебя? – перебил Опаликов, приподымая ногу, чтобы Кудлаю было удобнее продеть и обернуть лямку парашюта.

– Погрузка аэродромного оборудования в эшелон закончена, – доложил Пахомов. – Дня через четыре, думаю, и мы до Тирасполя доберемся.

– Ну-ну, – сказал Опаликов и, подсаживаемый инженером, полез на крыло. – Так мы тебя там и будем дожидаться в Тирасполе.

Он сел в кабину, поерзал, устраиваясь поудобней. Положил планшет на колени, еще раз мысленно прошел первую часть маршрута. Взлет. Сбор в зоне ожидания. Затем курс двести пятьдесят семь и четыре градуса поправки на ветер.

После прохождения контрольного пункта на двенадцать градусов поворот влево. Всё нормально, всё правильно, только вот Надька… Опаликов поднял голову.

Пахомов всё ещё стоял возле самолета, переминался с ноги на ногу.

– Ну что еще, Пахомов? – обратил на него внимание командир полка.

– Да вот не знаю, как с Чонкиным быть, – неуверенно сказал комбат.

– С каким еще Чонкиным? – недоуменно поднял брови Опаликов.

– С красноармейцем, который у аварийной машины.

– А-а. – Опаликов поставил ноги на педали, проверил легкость хода рулей и элеронов, включил тумблер зажигания.

– Его разве до сих пор не сменили?

– Да нет же, – сказал Пахомов. – И машина там.

– Это не машина, – махнул рукой Опаликов, – это гроб. А Чонкин этот что там делает?

– Стоит, – пожал плечами Пахомов. – Говорят, вроде даже женился.

Он улыбнулся, не зная, как выразить свое отношение к поступку бойца.

– Женился? – ахнул Опаликов. Это в мозгу его никак не укладывалось. Тут с женой, которая есть, не знаешь что делать.

– Ну, раз женился, пусть живет, – решил он. – Не до него. Кудлай! – закричал он инженеру. – Передай по полку, чтоб запускали моторы.

Судьба Чонкина была решена.

17

– Я щи поставлю варить, а ты поди пригони корову. – Сунув голову в печь, Нюра шумно раздувала огонь.

– Сейчас. – Чонкин драил зубным порошком пуговицы на гимнастерке, и идти ему никуда не хотелось.

– Русский час – шестьдесят минут, – заметила Нюра. – Пуговицы можно опосля почистить.

Она только что с полной сумкой притащилась из Долгова, разнесла почту, устала и теперь была недовольна тем, что Чонкин не приготовил обед.

Чонкин отложил в сторону гимнастерку и щетку, подошел к Нюре сзади и ухватился за нее сразу двумя руками.

– Иди, иди, – Нюра недовольно вильнула задом.

Некоторое время они препирались. Чонкин ссылался на раннее время, на боль в пояснице, ничего ему не помогло – пришлось в конце концов уступить.

Во дворе он поиграл с Борькой, на улице поговорил с бабой Дуней, затем с сидевшим на завалинке дедом Шапкиным и наконец добрался до конторы, где увидел большую толпу, состоящую в основном из баб. Мужиков было всего-то Плечевой, счетовод Волков и еще один, Чонкину не знакомый.

Другие – на фронте. В первую же неделю войны чуть не всех загребли подчистую. Собравшиеся молча смотрели на громкоговоритель, в котором что-то потрескивало.

– Чего стоите? – спросил Иван Нинку Курзову.

Но Нинка ничего не ответила, только приложила палец к губам. И тут же в динамике кто-то покашлял, и голос с заметным грузинским акцентом тихо сказал:

– Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои!

Чонкин вздохнул и замер, не спуская с динамика глаз. Динамик снова покашлял, потом в нем что-то забулькало, как будто тот, кто стоял где-то у микрофона, лил воду или давился в рыданиях. Это бульканье длилось долго и произвело на слушателей гнетущее впечатление. Но вот оно кончилось, и тот же голос с акцентом негромко и рассудительно продолжал:

– Вероломное военное нападение гитлеровской Германии на нашу Родину, начатое 22 июня, продолжается. Несмотря на героическое сопротивление Красной Армии, несмотря на то, что лучшие дивизии врага и лучшие части его авиации уже разбиты и нашли себе могилу на полях сражения, враг продолжает лезть вперед, бросая на фронт новые силы. Гитлеровским войскам удалось захватить Литву, значительную часть Латвии, западную часть Белоруссии, часть Западной Украины. Фашистская авиация расширяет районы действия своих бомбардировщиков, подвергая бомбардировкам Мурманск, Оршу, Могилев, Смоленск, Киев, Одессу, Севастополь.

Над нашей Родиной нависла серьезная опасность…

Баба Дуня, стоявшая позади Чонкина, всхлипнула. Задергала губами Нинка Курзова, несколько дней назад отправившая мужа на фронт. Зашевелились, зашмыгали носами и остальные.

Чонкин слушал слова, произносимые с заметным грузинским акцентом, глубоко верил в них, но не всё мог понять. Если лучшие дивизии врага и лучшие части его авиации разбиты и нашли себе могилу, то стоит ли так беспокоиться? Худшие части и дивизии разбить еще легче. Кроме того, непонятно было выражение «нашли себе могилу на полях сражений». Почему они не искали ее в другом месте? И кто эту могилу для них вырыл? И Чонкину представилось огромное количество людей, которые в поисках могилы ходят по неизвестным полям. Ему на какое-то мгновение даже стало жалко этих людей, хотя он хорошо знал, что жалеть их нельзя. Размышляя таким образом, пропустил он многое из того, что говорил оратор, и теперь поднял голову, чтобы уловить нить.

– Красная Армия, Красный Флот и все граждане Советского Союза должны отстаивать каждую пядь советской земли, драться до последней капли крови за наши города и села, проявлять смелость, инициативу и сметку, свойственные нашему народу…

Все слушали, качали головами, и Чонкин тоже качал. Он готов был драться, но не знал, с кем и как. Когда забирали на фронт мужиков, военкоматский капитан сидел на крыльце конторы, разговаривал с председателем. Чонкин подошел к нему, обратился по всей форме, так, мол, и так, а тот не дослушал толком, да как гаркнет: «Вы на посту стоите? А кто давал вам право покидать пост? Кругом! На пост бегом марш!» Вот и весь разговор. А Сталин, он бы так не сказал, он умный, может понять и войти в положение. Не зря народ его любит. И поет хорошо. «Валенки, валенки». Только почему женским голосом? Песня кончилась, раздались аплодисменты.

– Вот здорово! – услыхал Чонкин сзади. Он вздрогнул и обернулся. Тайка Горшкова, поигрывая бичом и раскрыв рот, смотрела на радио. Теперь она была пастухом после того, как Лешку Жарова забрали на фронт.

Чонкин осмотрелся и, не увидев больше никого, снова уставился на Тайку.

– Здорово, говорю, Русланова поет, – повторила Тайка.

– Ты что, коров уже пригнала? – удивился Чонкин.

– Давно уж. А чего?

– Да так, ничего.

Удивляясь тому, как это он прозевал момент, когда пригнали коров, Чонкин пошел к дому. Корова, конечно, пришла домой своим ходом, уж чего, чего, а дорогу знает. Но всё же чудно так получилось, что он задумался и не заметил, как разошлись люди. Впрочем, они даже как будто и не разошлись, а вон все стоят в том же составе. Только почему-то в другом месте. Как будто возле избы Гладышева. Да, точно, так и есть.

– Чего стоите? – спросил Чонкин, опять же у Нинки Курзовой. Нинка обернулась и посмотрела на Чонкина как-то странно, так странно, как-будто с ним что-то случилось. А вслед за Нинкой и все остальные стали воротить головы в сторону Чонкина и смотреть на него с ожиданием чего-то.

Чонкин смешался, не понимая в чем дело, стал сам себя оглядывать, не вымазался ли. Тут из толпы вынырнул Плечевой и пошел на Чонкина с распростертыми объятиями.

– Ваня, друг, что же ты тут стоишь? – закричал он. – Иди быстрей, чего покажу. Тут такое кино получается. – Он взял Чонкина за руку и повел сквозь толпу, которая охотно расступалась. Чонкин посмотрел и глазам своим не поверил. Замечательный огород, созданный каждодневным трудом и гением Гладышева, являл собой картину страшного опустошения. Он был изрыт и истоптан с такой тщательностью, как-будто через него прошло стадо слонов.

Только кое-где торчали из земли истерзанные охвостья бывшего пукса и один-единственный, чудом сохранившийся куст пышно зеленел на фоне всеобщего разрушения.

Виновница всего происходящего корова Красавка, должно быть, оставила этот куст на закуску и сейчас, стоя среди огорода, тянулась к нему и должна была дотронуться, но хозяин огорода держал ее за рога, исполненный отчаяния, слепой злобы и решимости спасти хотя бы этот жалкий остаток созданного им чуда.

Словно тореодор, стоял Гладышев перед коровой, широко расставив ноги в пыльных брезентовых сапогах. Пытаясь побороть этого варвара, он напрягал окаменевшие мышцы.

Тут же, хватая Гладышева за рукав, безутешно рыдала Нюра.

– Матвеич, – заливалась она слезами, – отдай корову. Ну, пожалуйста. Ну что ты с ней будешь делать?

– Зарежу! – мрачно сказал Гладышев.

– Ой, господи! – причитала Нюра. – Она ж у меня одна, Матвеич. Отдай!

– Зарежу! – твердил свое Гладышев и тащил корову в сарай. Корова упиралась и тянулась к оставшемуся кусту пукса. На крыльце, равнодушная ко всему, Афродита кормила грудью Геракла. Чонкин, не зная, что делать, растерянно оглянулся.

– Ну что ж ты, Ваня, стоишь? – ободряюще улыбнулся ему Плечевой. – Спасай скотину. Ведь зарежет. Чикнет ножом, и привет.

Плечевой подмигнул стоявшему рядом счетоводу Волкову. Не хотелось Чонкину ввязываться в это дело. Но Гладышев уперся, а Нюра плачет. Иван нехотя просунул голову между жердями в заборе.

– Ой! – взвизгнул тонкий женский голос. Это была Зинаида Волкова, жена счетовода. – Ой, бабы, счас будет убивство.

Увидев Чонкина, Нюра осмелела и перешла к активным действиям.

– Ирод проклятый! – закричала она и вцепилась своему врагу в красное правое ухо.

– Ах, так! – возмутился Гладышев и толкнул Нюру ногой в живот.

Нюра упала в борозду и завыла в голос.

Чонкин подошел к Нюре, наклонился и увидел, что ничего страшного не случилось. Нюра живая и даже не раненая.

– Чего ревешь? – рассудительно сказал он, помогая Нюре подняться и отряхивая на ней платье. – Никто тебе ничего не сделал. Ну толкнул Кузьма Матвеевич маленько, так его тоже можно понять. Любому было б обидно. Старался человек всё лето, а тут эвон какое дело. Уж ты, Кузьма Матвеевич, – повернулся он к соседу, – извини за ради бога, у ней нет в голове соображения, что это твое, а это чужое, как увидит чего зеленое, так и жрет. Нюрка позавчера повесила на забор зеленую кофту, так она и ее слопала, один только левый рукав остался. Ух ты, вражина! – замахнулся он кулаком на корову. – Пусти-ко, сосед, я ее сейчас так накажу, что больше в чужой огород не полезет.

С этими словами Чонкин положил руки поверх гладышевских на рога Красавки.

– Отойди, – сказал Гладышев и пихнул Чонкина плечом.

– Да нет уж, не отойду, – сказал Чонкин и толкнул соседа ответно. – Уж ты, Кузьма Матвеич, корову-то отдай, а мы с Нюркой тебе за огород чего ни то да заплатим.

– Дурак! – сказал Гладышев со слезами на глазах. – Чем можешь ты оплатить научный подвиг? Я же хотел вырастить гибрид мирового значения – картофель с помидором.

– Отдадим, – заверял Чонкин, – ей-богу, отдадим. И картошку, и помидоры. Какая тебе разница, вместе оно выросло или не вместе.

Он продолжал теснить упрямого соседа плечом и уже полностью овладел одним рогом. Теперь они тащили корову в разные стороны, что ей было легче перенести в результате равнодействия сил.

Надвигалась решающая минута. Чонкин пихал Гладышева левым плечом, Гладышев отвечал ему правым.

Толпа, налегая на забор, затаила дыхание. Афродита, переменив грудь, продолжала кормить Геракла. Было тихо. Только слышалось тяжелое сопение воюющих сторон и равнодушные вздохи коровы, которой по-прежнему хотелось откусить этот симпатичный куст неразвившегося гибрида.

В толпе молчали, напряженно ожидая дальнейшего развития событий.

– Слышь, армеец, а ты ему в глаз, – неожиданно громко посоветовал Плечевой.

Кто-то громко хихикнул, но тут же смолк.

– Ой, бабы, закрывай глаза, сейчас будет убивство! – пронзительно закричала Зинаида Волкова.

Ее муж, стоявший неподалеку, начал скозь толпу пробираться к жене.

– Будет убивство, будет убивство, будет убивство, – лихорадочно, словно твердя заклинания, бормотала она.

Наконец, счетовод добрался до жены, отодвинул, освобождая себе пространство, Нинку Курзову, не торопясь, обстоятельно размахнулся и единственной своей рукой врезал Зинаиде такую оплеуху, что без посторонней поддержки она вряд ли удержалась бы на ногах. Зинаида, молча схватившись обеими руками за щеку, стала вылезать из толпы, а счетовод, повернувшись к Плечевому, спокойно объяснил свой поступок:

– Сколько раз говорил ей: «Не лезь, куды не просют». Вот ведь когда Колька Курзов с клюквинским Степкой подрались, тоже так смотрела да ахала, а ее в свидетели записали. Так судья когда вызвал ее к столу, она сразу в обморок, и насилушки откачали.

– А ты ее совсем пришиби, – весело посоветовал Плечевой. – Чтоб и в суд звать некого было.

– Убили! – выбравшись наконец из толпы, не своим голосом завопила Зинаида и, по-прежнему двумя руками держась за щеку, рванулась вдоль по деревне.

Обернувшись на ее крик, Чонкин и Гладышев одновременно ослабили пальцы. Корова это почувствовала, мотнула головой, и противники, не ожидавшие такого коварства, повалились в разные стороны.

Не дожидаясь другого случая, корова мимолетным движением смахнула под самый корень последний куст необыкновенного гибрида и не спеша задвигала челюстями.

Гладышев, поднявшись на четвереньки, как завороженный, следил за коровой.

– Матушка! – страстно простер он к ней руки и на коленях пошел вперед. – Солнышко, отдай, пожалуйста!

Причмокивая, вздыхая и настороженно глядя на Гладышева, корова отступила назад.

– Отдай! – Гладышев, не вставая с колен, тянулся к коровьей морде. В какой-то момент из раскрывшейся пасти мелькнул на мгновение измочаленный хвостик пукса, Гладышев рванулся к нему, но корова в этот же самый момент сделала глубокое глотательное движение, и последний куст замечательного гибрида навсегда исчез в ее бездонном желудке. Поборов секундное оцепенение, Гладышев вскочил на ноги и с диким воем кинулся к себе в избу.

Тут поднялся с земли и Чонкин. Ни на кого не глядя, отряхнул он от пыли брюки, одной рукой взялся за рог, а другую сжал в кулак и изо всей силы ударил корову по морде. Корова дернула головой, но особо не сопротивлялась, и Чонкин потащил ее в сарай, крикнув Нюре, чтобы побежала вперед открыть ворота.

– И это всё, – с сожалением сказал Плечевой, но ошибся. В это время на крыльцо встрепанный, с безумными глазами выскочил Гладышев. В руках он держал берданку шестнадцатого калибра. В толпе ахнули.

– Я говорила, будет убивство, – послышался голос Зинаиды, вернувшейся как раз вовремя.

Гладышев вскинул берданку и навел на Чонкина.

– Ваня! – отчаянно вскрикнула Нюра.

Чонкин обернулся. Он стоял, вцепившись пальцами в коровьи рога, и смотрел прямо в наведенный на него ствол берданки. Он словно оцепенел, не в силах сдвинуться с места. «Попить бы», – мелькнула глупая мысль. Чонкин облизнул губы.

Сухо щелкнул курок, словно сломали ветку. «Все», – подумал Чонкин. Но почему ему не больно? Почему он не падает? Почему Гладышев снова взводит курок? Снова щелчок.

И вдруг раздался громкий, трезвый и рассудительный голос Афродиты:

– Дурачок ты, дурачок! Куды стреляешь? И чем стреляешь? Ты ж весь порох давно извел на удобрение.

По толпе прошел шум. Гладышев еще раз взвел курок, заглянул в ствол и, убедившись, что там пусто, грохнул ружье о землю, сел на крыльцо и, обхватив голову руками, горько заплакал.

Чонкин все еще стоял, вцепившись пальцами в рога, словно приклеился. Нюра положила руку ему на плечо.

– Пойдем, Ваня, – сказала она ласково.

Он отрешенно смотрел на Нюру, не понимая, чего она хочет.

– Домой, говорю, пойдем! – крикнула Нюра словно глухому.

– А, домой. – Он помотал головой, возвращаясь к сознанию происходящего. Они взялись, он – за один рог, Нюра – за другой, и потащили прочь корову, которая, насытясь, вполне присмирела.

А на крыльце плакал Гладышев. Он плакал громко, в голос и, оголив покрытый белесой шерстью живот, утирался подолом изодранной майки.

Чонкин не выдержал и, бросив корову и Нюру, вернулся к поверженному врагу.

– Слышь, что ли, сосед, – сказал он, дотронувшись носком своего ботинка до сапога Гладышева. – Ты это… ничего, ты больно не переживай. Я, это, война кончится, на тот год билизуюсь и тогда пухсом этим и твой огород засодим, и Нюркин.

В знак примирения он дотронулся до плеча Гладышева. Гладышев дернулся, зарычал, схватил протянутую руку и хотел укусить, но Чонкин вовремя вырвался и отскочил.

Стоя в отдалении, он смотрел на селекционера с опаской и жалостью, не зная, как дальше быть.

Подошла и накинулась на Чонкина Нюра:

– Ах ты, горе луковое, да кого ж ты уговариваешь и кого жалеешь? Он тебя жалел, когда из ружья целил? Он тебя убить хотел!

– Ну так что ж, что хотел, – сказал Чонкин – Вишь, человек в расстройстве каком. Ты уж, Матвеич, не это самое… – он переступал с ноги на ногу, но приблизиться не решился.

18

В воскресенье на колхозном рынке города Долгова был задержан пожилой человек, торговавший хромовыми голенищами. Дело было не только в том, что он торговал голенищами, и уж совсем не в том, что хромовыми. Дело в том, что на вопрос, как его фамилия, человек этот сказал такое, что Климу Свинцову, отправленному на рынок для выяснения злостных распространителей ложных слухов, ничего не оставалось делать, как взять старого наглеца за то место, которое в народе обыкновенно называют шкиркой, и отвести Куда Надо. Тем более, что именно там, Где Надо, Свинцов как раз и состоял на службе, он был сержантом. У читателей из далеких галактик, которым не знакомы наши земные порядки, может возникнуть законный вопрос: что значит Куда Надо и Где Надо? Кому надо и для чего? По этому поводу автор дает следующее разъяснение. В давние, описываемые автором времена, повсеместно существовало некое Учреждение, которое было не столько военным, сколько воинственным. На протяжении ряда лет оно вело истребительную войну против собственных сограждан, и вело с непременным успехом. Противник был многочислен, но безоружен – эти два постоянно действующих фактора делали победу внушительной и неизбежной. Карающий меч Учреждения висел постоянно над каждым, готовый обрушиться в случае надобности или просто ни с того ни с сего. У этого Учреждения создалась такая репутация, что оно всё видит, всё слышит, всё знает, и если чего не так, оно уж тут как тут. Оттого и говорили в народе: будешь слишком умным, попадешь Куда Надо, будешь много болтать, попадешь Куда Надо. И такое положение вещей считалось вполне нормальным, хотя, собственно говоря, отчего ж человеку не быть слишком умным, если он таким уродился? И отчего человеку не поболтать, если есть с кем и о чем? Автор лично встречал на своем жизненном пути массу людей, как бы созданных природой исключительно для болтовни. Впрочем, болтовня тоже бывает разная. Один болтает, что надо, другой – что не надо. Будешь болтать что надо, будешь иметь всё, что надо, и даже немножко больше. Будешь болтать что не надо, попадешь Куда Надо, то есть в то самое Учреждение, о котором выше уже говорилось. А ниже добавим еще и то, что Учреждение это работало по принципу: бей своих, чтоб чужие боялись. И действительно, как только у чужих обозначится обострение противоречий или кризис всей их системы, или всеобщее загнивание, так своих тут же отлавливают и тащат Куда Надо. И другой раз столько их натаскают, что там, Где Надо, и мест для всех не хватает.

Но в то самое время, когда сержант Клим Свинцов поймал на рынке злостного болтуна, мест там, Где Надо, было вполне достаточно. Последние четверо, попавшие каждый своим путем Куда Надо еще до войны, теперь были отправлены дальше. Учреждение срочно перестраивало свою работу, приспосабливало ее к нуждам военного времени. Этого требовал от своих сотрудников начальник Учреждения капитан Афанасий Миляга, получивший инструкцию от более высокого начальства, которое в свою очередь, имело указание от начальства высочайшего. Указание было – руководствоваться историческим выступлением товарища Сталина. В историческом выступлении, помимо прочего, говорилось: «Мы должны организовать беспощадную борьбу со всеми дезорганизаторами тыла, паникерами, распространителями слухов, уничтожать шпионов, диверсантов, вражеских парашютистов, оказывая во всем быстрое содействие нашим истребительным батальонам».

Эта цитата в виде красочно оформленного плаката висела в кабинете капитана Миляги, прямо перед глазами. А за спиной капитана Миляги висел известный фотопортрет – Сталин с девочкой на руках. Девочка улыбалась Сталину, Сталин улыбался девочке. Но при этом он косил одним глазом на затылок капитана Миляги, как бы пытаясь определить, не роятся ли под этим затылком ненужные мысли.

В понедельник утром капитан явился на работу, как всегда – минута в минуту.

– Точность – вежливость королей, – говорил он обычно своим подчиненным и не забывал добавлять: – в переносном, конечно, смысле.

Чтобы никто не заподозрил его в монархических настроениях.

В своей приемной капитан застал сержанта Свинцова, который объяснял секретарше Капе свое положение. Жена Свинцова уехала с ребятишками к матери на Алтай, откуда вернется не скоро – он сам написал ей, чтобы не приезжала – всё же там безопасней. Рассказывал он для того, чтобы перейти к следующей части беседы.

– Капитолина, – призывно говорил он и смотрел на секретаршу зверскими своими глазами. – Мужчина без женщины всё равно, что бык без коровы. – Сравнениями он всегда пользовался прямыми и грубыми. – Мужчина без женщины долго жить не может. Если ты немного со мной поживешь, я тебе дам отрез из чистого крепдешина. Удовольствие получишь и платье сошьешь.

Капа к такому ухаживанию уже привыкла, и оно ее не обижало.

– Клим, – смеялась она, – поди в баню, окатись холодной водой.

– Не поможет, – темнел лицом Клим. – Мне женщину надо. Ты не думай, я мужчина хороший.

– Клим, что ты говоришь! – ужасалась Капа.

– Я говорю то, что есть. Я знаю, ты с мужем живешь и с капитаном. А ты еще со мной поживи. С тремя мужчинами лучше жить, чем с двумя.

– Клим, ты дурак! – Капа не любила намеков на свои отношения с капитаном.

Свинцов хмурился и исподлобья смотрел на Капу.

– Если ты со мной жить не хочешь, – сказал он, подумав, – зачем обзываться? У тебя подруга есть?

– А ты, Клим, можешь жить с любой женщиной?

– С любой.

Разговор был прерван появлением капитана Миляги. От прочих людей капитана Милягу отличало то, что он всегда улыбался. Улыбался милой, приятной улыбкой, вполне соответствовавшей фамилии, которую он носил. Капитан улыбался, когда здоровался, когда допрашивал арестованных, улыбался, когда другие рыдали, короче говоря, улыбался всегда. Вот и сейчас, улыбаясь, поздоровался с Капой и с улыбкой обратился к Свинцову, который при его появлении опрокинул стул и вытянулся у дверей.

– Меня ждешь?

– Вас.

– Заходи.

Он взял у Капы ключ от своего кабинета и вошел первым. Для начала раздвинул шторы и распахнул окно, выходящее во внутренний дворик, полной грудью вдохнул свежий воздух.

На дворе лейтенант Филиппов занимался с личным составом строевой подготовкой. Личного состава, кроме лейтенанта Филиппова, было пять человек. В обычное время на строевую подготовку времени никак не хватало. Всегда было слишком много работы. А тут в короткий период перехода на военные рельсы выдался свободный денек. Кроме того, и указание было обратить особое внимание на строевую подготовку.

Пять человек, построенные в колонну по одному, отрабатывали строевой шаг. Лейтенант Филиппов шел сбоку и, воодушевляя подчиненных личным примером, высоко поднимал ноги в сверкающих хромовых сапогах.

– Ну что скажешь, Свинцов? – спросил капитан, не оборачиваясь.

– Ничего. – Свинцов лениво зевнул в кулак. – Тут ребята лошадь нашли приблудную.

– Что за лошадь?

– Мерин. Спрашивали, никто не знает, чей.

– И где ж этот мерин?

– Во дворе привязали к дереву.

– Сена дали?

– А зачем чужую лошадь кормить?

Капитан обернулся, посмотрел на Свинцова с укором.

– Эх, Свинцов, Свинцов, сразу видно – не любишь животных.

– Да я и людей-то не очень, – признался Свинцов.

– Ну ладно. Еще что?

– Вчерась, товарищ капитан, шапиёна пымал.

– Шпиона? – капитан оживился – Где он?

– Сейчас приведу.

Свинцов вышел. Капитан сел за свой стол. Шпион был сейчас как раз кстати. Капитан взглянул на висевшую перед ним цитату: «…уничтожать шпионов, диверсантов, вражеских парашютистов…» «Ну что же, уничтожать, так уничтожать,» – подумал капитан и улыбнулся самому себе.

Чтобы не терять даром время до возвращения Свинцова, принялся разбирать секретную почту. В нее входили всевозможные циркуляры, выписки из приказов вышестоящих инстанций, решений компетентных комиссий из протоколов каких-то ответственных совещаний. Об усилении контроля за хлебозаготовками. О подготовке к новому (военному) займу.

Об усилении контроля за лицами, уклоняющимися от воинской повинности. Об усилении контроля за подбором кадров. О переводе промышленных предприятий на военные рельсы. О борьбе со слухами и распространением контрслухов.

Дверь распахнулась. В кабинет, подталкиваемый Свинцовым, вошел плохо одетый пожилой человек, национальность которого можно было определить с первого взгляда. Оценив обстановку, человек приветливо улыбнулся и с протянутой рукой подошел к капитану.

– Здгавствуйте, начальник! – сказал он, не выговаривая буквы «р».

– Здгавствуйте, здгавствуйте! – убрав руки за спину, пошутил начальник.

Задержанный приятно удивился и спросил, не принадлежит ли капитан к тому же национальному меньшинству, что и он.

Капитан не обиделся, но отвечал отрицательно.

– Что вы говорите! – всплеснул руками задержанный. – А на вид такое интеллигентное лицо.

Он огляделся, взял стоящий у стены стул, подтянул его к столу капитана Миляги и сел. В этом кабинете посетители обычно вели себя сдержанней. «Видать, старик еще не совсем понял, куда попал», – весело подумал капитан, но виду не подал. Ничего не сказал даже тогда, когда гость по-хозяйски положил локти на стол и доверчиво посмотрел в лицо капитана.

– Слушаю вас, – сказал он доброжелательно.

– Вы – меня? – улыбнулся капитан. – Давайте уж лучше наоборот. Давайте я вас послушаю.

Гость оказался покладистым, он согласился с предложением капитана.

– Во-первых, – сказал он, – я попрошу вас послать человека к моей жене Циле – она сидит на лавочке возле ворот – сказать ей, что я скоро приду.

Капитан несколько удивился и спросил задержанного, откуда у него такие сведения, что Циля сидит именно на лавочке у ворот, а не где-нибудь в другом месте.

– Охотно вам объясню, – сказал гость. – Я уже не так молод, чтобы Циля думала, что я ночую у какой-нибудь гейши.

– Это естественно, – живо согласился капитан. – Но ваш возраст мог дать вашей супруге основания для беспокойства другого рода. Она могла предположить сердечный припадок или что вы… не дай бог, конечно, я вам этого ни в коей мере не желаю… но она могла подумать, что вы, – глаза капитана радостно засверкали, – попали, например, под машину. А? Ведь бывает такое. Ведь, согласитесь, в жизни всё может случиться.

– Что вы, что вы! – замахал руками задержанный. – Моя Циля такой паникер, она всегда думает самое худшее.

– Ага, – заулыбался капитан, совершенно довольный. – Значит, вы считаете, что попасть к нам – это даже хуже, чем под машину. Я вижу, вы человек очень умный, и вы нравитесь мне тем, что очень верно оцениваете обстановку. Но в таком случае вы должны согласиться, что посылать кого-нибудь к вашей супруге и обнадеживать ее, что вы скоро вернетесь, было бы преждевременно. Вы знаете, что мы не очень охотно расстаемся с нашими гостями, и, учитывая это, стоит ли понапрасну волновать старую женщину.? Это было бы в какой-то степени даже, я бы сказал, негуманно.

– Я вас понимаю, – охотно согласился старик. – Я вас очень хорошо понимаю. Мне тоже приятно видеть ваше лицо, начальник, но нам все-таки скоро придется проститься, и я вам скажу почему. Но прежде всего я попрошу вас уволить этого идиота. – Большим пальцем гость указал на стоявшего за его спиною Свинцова.

– Как вы сказали? – предвкушая большое веселье, переспросил капитан. – Вы сказали э т о г о и д и о т а?

– А скажите мне, кто же он есть? Вы спросите его, что он причепился ко мне на базаре? Что я такого ему сделал?

– Да в самом деле, – капитан повернул голову к подчиненному. – Свинцов, что он тебе такого сделал?

– Пущай сам скажет, – хмуро буркнул Свинцов.

– И скажу, – пригрозил задержанный. – Я всё скажу, как было.

– Буду очень рад вас послушать, – искренне сказал капитан.

Он потянулся к стоявшему за его спиной сейфу, достал стопку линованной бумаги и положил на стол перед собой.

На первом листе было написано:

ПРОТОКОЛ ДОПРОСА N

Гр-на(нки)...................................

(фамилия, имя, отчество)

Год рождения.................................

Место рождения...............................

Социальное происхождение.....................

Национальность...............................

Партийность..................................

Образование..................................

Профессия....................................

Должность и место работы..................... обвиняемого(ой), подозреваемого(ой).......... (нужное подчеркнуть) в преступлениях по ст. ст. УК РСФСР..........

Капитан вынул из железного стаканчика самопишущую ручку с золотым пером, подчеркнул нужное: «обвиняемого» – и доброжелательно посмотрел на своего визави.

– Итак? – сказал капитан.

– Вы хотите записать то, что я вам скажу? – спросил гость почти польщенно.

– Непременно, – кивнул капитан.

– Ладно, пишите, – вздохнул обвиняемый. – Я старый человек, получаю пенсию двенадцать рублей, а глаза у меня открыты и видят, где чего дают. В воскресенье утром в двадцать минут восьмого меня разбудила моя жена Циля. Записали? Она сказала: «Мойша, у нас нечего есть. Ты должен пойти на базар и продать что-нибудь из вещей». А я имею профессию сапожника и у меня всегда есть немножко кожи. Я взял старые хромовые голенища и пошел на базар. И тут ко мне подходит этот ваш идиот и спрашивает: какое я имею право спекулировать. Я ему объясняю, что спекуляция – запишите – это когда покупают дешево, а продают дорого. А я ничего не покупаю, а только продаю. Тогда он спросил, какая у меня фамилия и я ему сказал. И он взял меня за шиворот и потащил в ваше отделение. А вокруг собрался народ, и все стали говорить, что поймали шпиона. У меня есть очень хорошая профессия, и свой кусок хлеба я всегда заработаю. А если ему не понравилась моя фамилия…

– Какая фамилия? – перебил Миляга и занес ручку над протоколом.

– Моя фамилия – Сталин.

Капитан вздрогнул, но тут же не забыл улыбнуться.

– Как вы сказали?

– Вы хорошо слышали, как я сказал.

Капитан пришел в себя. Он встречал всяких сумасшедших, в том числе и страдающих манией величия. Он мигнул Свинцову, тот сделал движение рукой, и самозванец – много ли ему надо? – свалился со стула.

– О-ой! – застонал он, поднимаясь. – Ой, начальник, этот ваш идиот таки снова дерется! Вы видите, у меня из носа течет кровь. Я прошу записать это в ваш протокол.

С трудом поднявшись, он стоял перед капитаном и держался за нос, из которого действительно падали на пол большие красные капли.

– Ну ничего, – улыбнулся капитан. – Человек погорячился. Но у него были основания. Он, может быть, нервный, а вы его оскорбляете, называя идиотом. В его лице вы оскорбляете и те органы, которые он собой представляет. Я уже не говорю о том, что вы посмели назвать себя именем, которое всем нам слишком дорого, которое в нашей стране может носить только один человек, вы знаете, о ком я говорю.

– Ой, начальник! – покачал головой самозванец. – Зачем вы так сторого со мной говорите? Вы даже не можете себе представить, что с вами будет, когда вы посмотрите мой документ. Вы будете вместе с вашим идиотом вылизывать с пола мою кровь языком. А потом я буду приходить к вам и буду снимать штаны, и вы вместе с вашим идиотом будете целовать меня в заднее место.

Новый удар Свинцова свалил его с ног. При этом изо рта его вылетела вставная челюсть, стукнулась о косяк и раскололась надвое. Обхватив голову руками, самозванец стонал и выкрикивал что-то бессвязное.

– Свинцов, – сказал капитан, – а в самом деле, где его документы?

– Не знаю, – сказал Свинцов, – не смотрел.

– Посмотри.

Свинцов нагнулся над потерпевшим, обшарил и положил на стол капитана старый засаленный паспорт. Капитан брезгливо раскрыл паспорт, посмотрел и глазам своим не поверил.

Может быть, первый раз в жизни улыбка сползла с лица капитана. Ему показалось, что в кабинете темно, он включил настольную лампу. Буквы, четко выведенные канцелярской тушью, прыгали перед глазами Миляги, он никак не мог их сложить. Слатин, Сатлин, Салтин… Нет, все-таки Сталин. Сталин Моисей Соломонович. Неужели родственник? Капитана знобило. Он уже видел себя приставленным к стенке. Бог ты мой, что же это такое! Ведь отец Сталина, кажется, был сапожник!

– Свинцов! – сказал капитан, не слыша собственного голоса. – Выйди из кабинета!

Свинцов вышел. Но это не облегчило положения капитана. На какое-то время он просто сошел с ума и производил совершенно бессмысленную работу: то придвигал к себе какие-то бумажки, то отодвигал их. Потом схватил пресс-папье, придавил им паспорт, подул на паспорт и двумя руками осторожно подвинул его к краю стола.

А задержанный, между прочим, всё еще лежал на полу.

Он лежал в прежней позе, скорчившись и держа голову руками, словно боялся, что иначе она вовсе отвалится.

Капитан отодвинул стул и, приняв стойку «смирно», произнес во весь голос, словно командовал:

– Здравствуйте, товарищ Сталин!

Сталин отнял от лица одну руку и недоверчиво покосился на капитана.

– Здгаствуйте, здгаствуйте, – осторожно сказал он. – Мы уже виделись.

Надо было б помочь ему встать, но капитан не решался. У него дрожали колени и во рту появился керосиновый привкус.

– Вы… – сказал он и сглотнул слюну. – Вы – папа товарища Сталина?

– Ой, как у меня все болит! – Сталин пополз на четвереньках по полу, подобрал сперва один кусок челюсти, потом другой. – Мои зубы! – простонал он, глядя на эти обломки – Боже мой, что я теперь без них буду делать?

Он с трудом поднялся и сел перед капитаном. Посмотрел ему в глаза.

– Что, испугался, бандит? – спросил он злорадно. – Садись, сволочь, сто бочек на твою голову. Где я возьму теперь такие зубы?

– Мы вам вставим новые, – поспешил заверить капитан.

– Новые, – передразнил старик. – Где вы возьмете такие новые, хотел бы я знать? Эти зубы вставлял мне мой сын. Разве в этом городе кто-нибудь умеет делать такие зубы?

– Эти зубы делал лично товарищ Сталин? – умилился капитан и протянул руку – Можно потрогать?

– Дурак, – сказал Сталин, отодвигая обломки. – У тебя руки в крови, а ты ими всё хочешь трогать.

И тут в мозгу капитана забрезжило спасительное воспоминание. Если это отец Сталина, то, значит, сам Сталин должен называться Иосиф Моисеевич. Но его ведь зовут… его ведь зовут… Миляга никак не мог вспомнить отчество любимого вождя.

– Я извиняюсь, – начал он нерешительно, – но ведь, кажется, у папы Сталина другая фамилия. И имя не такое. – Постепенно капитан приходил в себя. – Почему же, собственно говоря, вы себя выдаете за папу товарища Сталина?

– Потому что я и есть папа товарища Сталина. Мой сын, товарищ Зиновий Сталин, самый известный в Гомеле зубной техник.

– Вот оно что! – К капитану вернулось игривое настроение. – Ну что ж, у нас зубные техники тоже работают очень неплохо.

Он нажал кнопку звонка. В дверях появилась Капа.

– Свинцова! – приказал капитан.

– Сейчас. – Капа вышла.

– Вы хотите опять позвать сюда этого идиота? – забеспокоился Сталин. – Вы знаете, я вам не советую этого делать. Вы еще молодой человек, у вас всё впереди. Зачем вам портить свою карьеру? Послушайте совета старого человека.

– Я вас уже слушал, – улыбнулся капитан.

– Послушайте еще. Я с вас денег за совет не возьму. Я вам только хочу сказать, что если кто-нибудь узнает, что вы арестовали и били Сталина, пусть даже не того Сталина и даже не его папу, а просто какого-нибудь Сталина, боже мой, вы даже не представляете себе, что с вами будет!

Капитан задумался. Пожалуй, старик прав. Положение действительно щекотливое.

Вошел Свинцов.

– Звали, товарищ капитан?

– Выйди, – сказал Миляга.

Свинцов вышел.

– Послушайте, – сказал капитан, – Моисей… э…

– Соломонович, – не без достоинства подсказал Сталин.

– Моисей Соломонович, зачем вам носить эту фамилию? Вы же знаете, кому она принадлежит.

– Во-первых, она принадлежит мне, – сказал Моисей Соломонович. – Потому что мой отец был Сталин и мой дедушка тоже Сталин. Нам эту фамилию дали еще за царя. Дедушка имел небольшой заводик, где он варил сталь. И поэтому его прозвали Сталин.

– Но все-таки неудобно такое совпадение…

– Это вам неудобно, а мне даже очень удобно. Потому что если у меня будет фамилия Шпульман или, например, Иванов, так-таки этот ваш идиот сможет вставлять мне зубы, сколько захочет. Между прочим, в Гомеле начальник много раз предлагал мне менять мою фамилию, но я сказал ему одно слово – нет. Между прочим, он был на вас очень похож. Это был не ваш брат?

– У меня нет братьев, – грустно сказал капитан. – Я был единственный ребенок в семье.

– Мне-таки вас очень жаль, – посочувствовал Сталин. – Один ребенок в семье – это всегда плохо. Потому что он может вырасти эгоист.

На это замечание капитан ничего не ответил. Изорвав протокол допроса, он бросил его в корзину. Затем он встал, объявил гостю, что был очень рад познакомиться, и протянул руку. Но гость уходить не спешил. Прежде чем покинуть Учреждение, он попросил вернуть ему голенища и выписать направление в областную поликлинику для ремонта зубных протезов.

– Это мы устроим. – Капитан вызвал Капу и приказал ей немедленно составить соответствующий текст.

Капа была потрясена приказанием, не зная, чем оно продиктовано. Учреждение всегда проявляло заботу о людях, но не до такой же степени!

– Может быть, вы отправите его на курорт? – спросила она насмешливо.

Старик оживился и просил на курорт его покуда не отправлять.

– Я очень люблю курорт и особенно Крым, – сказал он. – Крым – это жемчужина юга, это цимес. Но я боюсь, что туда скоро войдут эти немцы.

– Да, уж немцы бы вас полечили, – сказала Капа многозначительно.

Ей тут же пришлось пожалеть о своем неосмотрительном замечании. Старик выразил явное недовольство.

– Эта девушка, мне кажется, немножко антисемитка, – сказал он с явной тревогой за ее будущее. – А ведь она молодая и выросла, я думаю, не при старом режиме. А, наверное, она партийная или комсомолка.

Глядя на Капу как на несчастную калеку, он вздыхал, охал, качал головой и сказал ей с горечью, что, если она не изменит своих убеждений, ей придется тоже целовать его «в заднее место». Однако, прежде чем приступить к этой церемонии, ей придется вытереть губы.

– Потому что моя жена Циля, – объяснил он, – очень ревнива. И если она увидит губную помаду, получится целый гвалт и разлад семьи.

Не понимая, что происходит, Капа взглянула на капитана. Почему он позволяет этому наглецу так разговаривать? Почему он не прикажет немедленно его расстрелять?

– Капочка, – улыбнулся ей капитан, явно торопясь замять инцидент, – я тебя очень прошу – пойди и выпиши товарищу направление.

Обиженно поджав губы, Капа отправилась выполнять приказание. Она тут же вернулась и, не глядя на старика, спросила, как его фамилия. Сталин охотно открыл рот, но его опередил капитан.

– Не нужно никакой фамилии, – быстро сказал он. – Напиши на предъявителя.

– Ничего не понимаю, – сказала Капа. – Что это за человек, у которого нет фамилии?

– У меня есть фамилия, – сказал старик.

– Да, у него есть фамилия, – подтвердил капитан, – но она секретная. – Он улыбнулся отдельно старику и отдельно Капе. – Пойди и напиши, что тебе сказано. Предъявитель сего направляется…

Несколько минут спустя капитан провожал старика до ворот, как самого почетного гостя. На лавочке у ворот действительно сидела старая женщина. Она держала на коленях рваную плетеную кошелку и смотрела прямо перед собой. Сразу было видно, что ожидание есть привычное ее состояние. Минуты и часы ожидания она заполняла обычно перечислением великих людей, которых дал миру ее народ. Сейчас она смотрела прямо перед собой и, загибая пальцы, бормотала:

– …Маркс, Эйнштейн, Спиноза, Троцкий, Свердлов, Ротшильд…

– Циля, – сказал ей Сталин, – я хочу познакомить тебя с этим молодым человеком. Это очень интересный молодой человек.

– Он еврей? – оживилась Циля.

– Он не еврей, но он очень интересный молодой…

– Ох! – потеряв к Миляге интерес, покачала головой Циля. – Что у тебя за дурная привычка? Как только приезжаем на новое место, ты сразу идешь к этим гоям. Неужели ты не можешь найти себе другую компанию?

– Циля, ты напарасно так говоришь. Это очень хороший молодой человек. Он даже немножко лучше того, который был в Гомеле. Потому что тот, который был в Гомеле, держал меня в тюрьме трое суток и трое суток я ему объяснял, почему меня нельзя держать в тюрьме. А этот понял всё сразу.

Вернувшись к себе, капитан Миляга сказал Капе что-то примирительное и взял у нее письмо, пришедшее с сегодняшней почтой. Вероятно, это была анонимка. Адрес Учреждения был написан левой рукой, адрес отправителя вовсе отсутствовал.

В этом не было ничего необычного. В Учреждение, возглавляемое капитаном Милягой, граждане почти всегда писали письма без обратного адреса и за редкими исключениями левой рукой. (Исключения составляли левши, они обычно писали правой рукой.) В таких письмах содержались обычно мелкие доносы. Кто-то критиковал карточную систему. Кто-то выражал сомнение в нашей скорой победе над немцами. Кто-то на кухне рассказал анекдот сомнительного содержания. Некий бдительный товарищ просил обратить внимание на творчество поэта Исаковского. «Слова данного поэта, – писал бдительный товарищ, – в песне «Лучше нету того свету…» звучат с пластинок и разносятся с помощью радио на весь Советский Союз, в том числе и известная строчка «Как увижу, как услышу». Но прислушайтесь внимательно, и вы уловите нечто другое. «Каку вижу, каку слышу» – вот как звучит этот текст, если прислушаться. Бдительный товарищ предлагал пригласить поэта Куда Надо и задать ему прямой вопрос: «Что это? Ошибка или злой умысел?» Заодно автор письма сообщал, что он уже сигнализировал об этом вопиющем факте в местнуюо газету, однако ответа до сих пор не получил. «Упорное молчание газеты, – делал вывод бдительный товарищ, – поневоле наводит на мысль, не находится ли редактор в преступной связи с поэтом Исаковским, а если находится, не является ли это признаком разветвленной вредительской организации?»

К чести Учреждения надо сказать, что оно принимало меры далеко не по каждому такому сигналу, иначе на воле не осталось бы ни одного человека.

Итак, письмо, пришедшее с последней почтой, на первый взгляд казалось вполне заурядным. Но капитану почему-то подумалось, что именно в этом письме содержится важное сообщение. Он вскрыл письмо и с первых строк понял, что не ошибся.

«Сообщаем, что в нашем селе Красное скрывается дезертир и предатель Родины товарищ Чонкин Иван, который проживает в доме почтальона Беляшовой Анны и имеет при себе оружие, а также боевую технику в виде аэроплана, который не летает на бой с немецко-фашистскими захватчиками, а стоит в огороде без всякой пользы в период тяжелых испытаний для нашей страны. Красноармеец Чонкин Иван, хотя его место на фронте, на фронте не воюет, а занимается развратом, различными видами пьянки и хулиганства. Вышеупомянутый Чонкин Иван высказывал незрелые мысли и недоверие к марксистско-ленинскому учению, а также к трудам Ч. Дарвина о происхождении человека, в результате которых обезьяна в человека превратилась посредством труда и осмысленных действий. Плюс к вышеуказанному, он допустил преступную потраву скотиной Беляшовой Анной огорода известного местного селекционера и естествоиспытателя Гладышева Кузьмы, и этими своими действиями Чонкин, безусловно, нанес большой урон нашей советской науке сельского хозяйства на ниве гибридизации. Просим унять зарвавшегося дезертира и привлечь к ответственности по всей строгости советских законов. К сему жители деревни Красное».

Капитан прочел письмо и красным карандашом подчеркнул слова «дезертир, предатель, Чонкин». Синим карандашом подчеркнул фамилию «Гладышев», сбоку написал «анонимщик» и поставил вопросительный знак.

Письмо было как раз кстати. Пора было приниматься за претворение в жизнь указаний Верховного Главнокомандующего. Капитан вызвал к себе лейтенанта Филиппова.

– Филиппов, – сказал он ему, – возьми сколько тебе нужно людей, завтра поедешь в Красное, арестуешь дезертира по фамилии Чонкин. Ордер получишь у прокурора. Разузнай, кто такой Гладышев. Может быть, он нам еще пригодится.

19

С вечера небо затянуло обложными тучами, и пошел дождь. Он шел не переставая всю ночь, и к утру дорогу так развезло, что идти по ней было немыслимо. Нюра шла по обочине, и ее большие, отцовские еще сапоги то и дело слезали, приходилось придерживать их за голенища. Да еще сумка от дождя набухла и норовила сползти с плеча. Промаявшись так километра два с половиной, вышла Нюра к первой развилке и увидела крытую брезентом полуторку. Возле нее копалось несколько человек в серых гимнастерках. Промокшие и перепачканные с ног до головы, они расчищали кто лопатами, а кто и просто руками дорогу перед машиной, а один с двумя кубиками на петлицах стоял чуть в стороне и курил, прикрывая ладонью от дождя, расклеившуюся самокрутку. Сзади из-за машины вышел огромный верзила с куском фанеры, используемой вместо лопаты. Увидев Нюру, огибавшую полуторку стороной, верзила остановился и уставился на нее зверскими своими глазами из-под рыжих бровей.

– Женчина! – вскричал он удивленно, словно встреча произошла на необитаемом острове.

Люди в серой форме бросили работу, повернулись к Нюре и стали молча ее разглядывать. Под их взглядами Нюра попятилась.

– Девушка! – окликнул Нюру тот, что курил. – До Красного далеко?

– Нет, не далеко, – сказала Нюра. – Вот еще с километр проедете, за бугор перевалите, а там уже будет видно. А кого вам нужно? – Она осмелела.

– Там у вас дезертир какой-то живет, мать его в душу, – доверчиво объяснил стоявший рядом с лейтенантом боец с лопатой.

– Прокопов, – строго оборвал его лейтенант, – не болтай.

– А чего я такого сказал? – Прокопов бросил лопату и сел за руль. Машина тронулась, продвинулась немного вперед и снова засела в грязи. Нюра пошла дальше. Она прошла немного по дороге, потом забрала вправо и низом, низом вдоль речки кинулась назад, к Красному.

Чонкин спал так крепко, что разбудить его удалось не сразу. Пришлось даже плеснуть в лицо холодной воды. Нюра рассказала о людях, застрявших на дороге, о разговоре насчет дезертира.

– Ну и пущай ловят своего дезертира, – мотал сонной головой и ничего не понимал Чонкин – Я-то здесь при чем?

– О, господи! – всплеснула руками Нюра. – Да неужто ты не можешь понять? Дезертир-то кто? Ты.

– Я дезертир? – удивился Чонкин.

– Я, что ли?

Чонкин спустил ноги с кровати.

– Чтой-то ты не то, Нюрка, болтаешь, – недовольно сказал он. – Какой же я тебе дезертир, сама подумай. Меня сюда поставили охранять эроплан. Сколь я ни обращался в часть, никто меня не сымает. Сам я покинуть пост не могу, не положено по уставу. Как же я могу быть дезертиром?

Нюра стала плакать и умолять Чонкина принять какие-то срочные меры, потому что им всё равно ничего не докажешь.

Чонкин подумал и решительно встряхнул головой.

– Нет, Нюрка, прятаться мне негоже, потому что я свой пост оставлять не имею права. И снять меня не может никто, окромя разводящего, начальника караула, дежурного по части или… – Чонкин подумал, какое еще ответственное лицо может снять его с поста, и решил, что после дежурного по части он может подчиниться не ниже, чем генералу… – или генерала, – заключил он. И стал одеваться.

– И что же ты будешь делать? – спросила Нюра.

– А что мне делать? – пожал он плечом. – Пойду, стану на пост, и пущай попробует кто подойти.

На дворе по-прежнему шел дождь, поэтому Чонкин надел шинель, а поверх нее натянул ремень с подсумками.

– Стрелять в них будешь? – с испугом спросила Нюра.

– Не тронут, не буду, – пообещал Чонкин. – А если уж тронут, пущай не обижаются.

Нюра кинулась к Ивану, обхватила его шею руками, заплакала.

– Ваня, – попросила она, давясь слезами. – Прошу тебя, не противься им. Убьют.

Чонкин провел рукой по ее волосам. Они были мокрые.

– Что делать, Нюрка, – вздохнул он. – Я ж часовой. Давай на всякий случай простимся.

Они поцеловались три раза, и Нюра, хотя и не умела этого делать, перекрестила его.

Чонкин перекинул винтовку через плечо, нахлобучил пилотку и вышел на улицу. Дождь как будто бы утихал, и где-то за Ново-Клюквиным засветилась неяркая радуга.

С трудом выдирая ноги из липкой грязи, Иван прошел к самолету, чувствуя, как в худой правый ботинок сразу же просочилась вода. Дождь шуршал, как пшено, по тугой обшивке крыльев, тяжелые капли дрожали на промасленном брезенте чехла. Чонкин забрался на правую нижнюю плоскость, а верхняя укрывала его от дождя. Сидеть было не очень удобно, потому что плоскость была покатой и скользской. Зато обзор был хороший, и Чонкин держал в поле зрения обе дороги – верхнюю и ту, что шла вдоль берега Тепы.

Прошел час, никто не появлялся. Прошло еще полчаса, Нюра принесла завтрак – картошку с молоком. Тут кончился дождь и выглянуло солнышко. Оно отразилось в лужах и засверкало яркими блестками в каждой капле. То ли от солнца, то ли от завтрака, то ли от того и другого вместе у Чонкина улучшилось настроение и прошло ощущение близкой опасности. И стал он даже немножко подремывать.

– Эй, армеец!

Чонкин вздрогнул и вцепился в винтовку. У забора стоял Плечевой. Он стоял босиком, и обе штанины его были почти до колен подвернуты. Через плечо перекинут был бредень.

– Ищу напарника с бредешком походить, – объяснил он, с любопытством поглядывая на Чонкина.

– Отойди, – сказал Чонкин и отвернулся. Но одним глазом приглядывал все-таки за Плечевым.

– Да ты что? – удивился Плечевой. – Обиделся на меня? Если ты насчет того, что я про Борьку рассказывал, так это ты зря. Я сам не видел, может, она с ним и не живет. – Плечевой повесил бредень на забор, нагнулся и просунул ногу между жердями. Он собирался просунуть уже и вторую, но Чонкин соскочил с плоскости.

– Эй, эй, не лезь! Застрелю! – закричал он и направил винтовку на Плечевого.

Плечевой попятился назад, поспешно стащил бредень с забора.

– Чокнутый ты, паря, ей-богу, – проворчал он и направился к реке.

Тут из-за бугра показалась крытая машина. Шофер газовал и крутил баранку. Рядом с ним на подножке, держась за дверцу, стоял перепачканный лейтенант и командовал.

Остальные люди в серых мундирах, уже и вовсе с ног до головы заляпанные грязью, взмыленные, подталкивали. Машина всё равно пробуксовывала, и зад ее заносило то в одн сторону, то в другую. С любопытством наблюдая эту неожиданную сцену, Плечевой посторонился.

– Эй, товарищ, помог бы! – хрипло прокричал ему лейтенант.

– Ну да, делать нечего, – пробурчал Плечевой и, повернувшись, медленно пошел дальше. Но потом ему стало совсем любопытно, он вернулся и пошел обратно за машиной, которая подъехала к правлению и там остановилась.

20

Иван Тимофеевич Голубев в своем кабинете трудился над составлением отчета о ходе сеноуборки за последнюю декаду.

Отчет был, конечно, липовый, потому что никакой уборки в последнюю декаду почти не было. Мужики уходили на фронт, бабы их собирали – какая уж тут уборка! В райкоме такую причину уважительной не считали, Борисов матерился по телефону, требовал выполнения плана. Он, конечно, знал, что требует в эти дни невозможного, но бумажка о сделанной работе была для него важнее самой работы – его тоже материли те, кто стоял над ним. Поэтому он собирал бумажки со всех колхозов, складывал цифры, составлял свою бумажку и посылал в область, где на основании районных отчетов тоже сочиняли бумажку, и так шло до самого верха.

Вот почему председатель Голубев сидел сейчас в кабинете и вносил лепту в общее и большое бумажное дело. Он расчертил лист бумаги на клеточки, в которых против фамилий бригадиров проставлял гектары, центнеры, проценты и трудодни. Потом позвал счетовода Волкова, сидевшего в соседней комнате. Волков быстро на счетах сложил цифры в каждой колонке, и председатель проставил их в графе «итого». Отпустив счетовода, председатель поставил свою четкую подпись, подул на свежеиспеченный документ и отодвинул, чтобы полюбоваться издалека. Цифры выглядели внушительно, и председатель поймал себя на ощущении, что сам этим цифрам частично верит. Сделав дело, встал, чтоб размяться. Потягиваясь, подошел к окну и застыл с поднятыми руками.

Перед конторой стояла полуторка с крытым верхом. Возле нее толпились перепачканные люди в серых мундирах, а двое поднимались уже на крыльцо. «За мной!» – ахнул мысленно председатель. Как не готовился он к своей участи, но сейчас появление этих людей застало его врасплох. Тем более, что он просился на фронт и, кажется, его просьбу собирались удовлетворить. Теперь все кончено. Председатель заметался по кабинету. Что делать? Бежать бессмысленно, да и некуда и вот их шаги уже слышны в соседней комнате, там, где сидит счетовод. Спрятаться? Смешно. Вдруг взгляд его упал на только что составленную бумагу. Вот она, улика! Сам себе подписал приговор. Что делать?

Сжечь? Поздно. Изорвать? Склеят. Выход был только один. Иван Тимофеевич скомкал бумагу и затолкал в рот. Но прожевать не успел.

Дверь отворилась, на пороге появились двое. У первого, щуплого, были кубики на петлицах, у второго, со звероподобным лицом, – треугольнички.

Лейтенант, размазывая грязь, стер рукавом пот с лица и поздоровался. В ответ раздалось неясное мычание.

Решив, что перед ним обычный глухонемой, лейтенант недовольно поморщился, ибо не любил людей, не умеющих отвечать на задаваемые им вопросы.

– Где председатель? – строго спросил он. – Голова! – Руками он изобразил большую голову.

– Муу-у, – промычал председатель и покорно ткнул себя пальцем в грудь.

Лейтенант сперва удивился, он никогда не видел глухонемых председателей (как же он выступает на собраниях?), но подумал, что раз так есть, значит так надо, и начал объяснять, помогая себе руками:

– Понимаешь, тут есть один человек… дезертир, понимаешь? – Лейтенант, как мог изобразил сначала бой («паф-паф»), а затем человека, бегущего с поля боя. – И мы его должны… – Он выхватил из кобуры пистолет и ткнул председателя им в живот… – Руки вверх!

Председатель отвалил нижнюю челюсть, заслюнявленный ком бумаги выпал у него изо рта, а сам он вдруг зашатался и рухнул на пол, ударившись при этом затылком об стену.

Лейтенант растерялся, посмотрел на председателя, потом на бойца, безмолвно застывшего возле дверей.

– Вот черт, – пробормотал он растерянно. – Увидел пистолет – и сразу упал в обморок. Бумагу зачем-то жрет. – Он поднял с пола изжеванную бумагу, брезгливо развернул ее, посмотрел, бросил на стол. Потрогал лежащего носком сапога, потом нагнулся, стал бить его по щекам. – Эй, слышь вставай, что ли, вставай, нечего тут придуриваться – Взял руку, пощупал запястье. – Не разберу – есть пульс или нет.

Он расстегнул на председателе френч, рубашку и приложил руку к груди.

– Свинцов, не топай, – сказал он и прислушался. Сердце если и билось, то так тихо, что его не было слышно.

– Ну что, – с любопытством спросил Свинцов.

– Не разберу. – Лейтенант поднялся с колен, хотел отряхнуть их, но посмотрев на брюки, понял, что этого делать не надо. – А ну-ка послушай ты, у тебя, может, слух получше.

Свинцов, в свою очередь, стал на колени и приложил ухо к груди. Потом поднял голову и сказал:

– Мыши.

– Какие мыши? – не понял лейтенант.

– Под полом скребутся, – объяснил Свинцов. – А может, и крысы. Писк такой грубый, вроде бы не мышиный. У меня в подполе прошлый год завелись, а я попервах не понял, думал мыши, и кошку сдуру туда и запусти. Так они на нее там как набросились, и хвост объели, еле жива осталась.

– Свинцов, я тебе разве мышей слушать приказывал? Сердце бьется или не бьется?

– А кто его знает, – ответил Свинцов. – Я же не врач и в этом деле без особого понимания. Я думаю так, фортку надо открыть для свежего воздуха. Если живой, значит, очнется, если мертвый – с носа чернеть начнет. А так разве определишь?

– Черт-те чего, – сказал в сердцах лейтенант, – народ какой-то пошел слабонервный. И чего они нас боятся? Мы же кого попало не хватаем, а только по ордеру. Ладно, хрен с ним, пусть лежит. Пойди в соседнюю комнату, приведи однорукого. Только не груби, а то и он загнется, где мы тогда понятого возьмем?

Свинцов открыл дверь в соседнюю комнату и позвал Волкова.

Волков робко переступил порог, а когда увидел лежащего под столом председателя, вовсе позеленел и затрясся от страха.

– Вы знаете этого человека? – кивнул лейтенант на неподвижно распластанное тело.

– Не знаком! – прокричал Волков, прикусив с перепугу язык.

– Как не знаком? – удивился лейтенант – Кто же это?

– Председатель Голубев, – трясясь от нелепости своих ответов, пролепетал Волков. – Но я с ним только по службе, а в смысле личных отношений мы даже не разговаривали.

– Так уж не разговаривали? – недоверчиво посмотрел лейтенант. – Что ж это вы встречались и не разу, ни одним словом не перемолвились?

– Ни одним… Ей-богу, ни одним. Я, конечно, беспартийный… образование у меня маленькое, я в этих этих делах ничего не понимаю.

– А мы тебя научим понимать, – с места сказал Свинцов.

– Он мне однажды, правда, сказал, что труды Маркса – Энгельса рабочему человеку понять трудно, тут, мол, нужно иметь специальную политическую подготовку.

– Так, – сказал лейтенант. – И всё?

– И всё.

Свинцов тяжело шагнул к Волкову и приставил к его носу огромный красный кулак, заляпанный родинками и веснушками.

– Ты у меня брось запираться, а то я тебе нос набок сверну. Тебя лейтенант вежливо спрашивает, так ты, падло, вежливо отвечай.

Неизвестно, чем бы кончилось дело, если бы лейтенант не вспомнил, что пришел сюда вовсе не затем, чтобы допрашивать Волкова. Оборвав грубость Свинцова, он объявил Волкову, что ему в качестве понятого доверяют присутствовать при аресте дезертира Чонкина.

21

Они шли развернутым строем по широкой улице Красного. Их было семь человек. Восьмым был счетовод Волков, он плелся, сильно отстав и испуганно озираясь по сторонам, словно ждал неожиданного нападения сзади.

Завидев их, жители деревни прятались по избам и осторожно выглядывали из-за занавесок, дети переставали плакать, и собаки не лаяли из-под ворот.

Тишина стояла, как перед рассветом в тот самый час, когда все, кто ложится поздно, уже легли, а те, кто рано встает, еще не встали.

Люди, смотревшие за ними из-за занавесок, замирали, когда строй приближался к их избам, и облегченно вздыхали, когда он проходил мимо. И снова затаивались в любопытстве и страхе: куда же они? К кому?

Когда же серые люди прошли дом Гладышева, всем стало ясно: идут к Чонкину, больше не к кому – одна только изба перед ними осталась, последняя.

– Стой! Кто идет? – неожиданно для всех раздался голос Чонкина. В предшествующей тишине он показался таким громким, что его услышала вся деревня.

– Свои, – не останавливаясь, буркнул лейтенант и дал знак подчиненным не задерживаться, идти дальше.

– Стой! Стрелять буду! – Чонкин щелкнул затвором.

– Не стреляй, ты арестован! – прокричал лейтенант, на ходу растёгивая кобуру револьвера.

– Стой! Стрелять буду! – повторил Чонкин и, взяв оружие на изготовку, дал предупредительный выстрел в воздух.

– Бросай оружие! – Лейтенант быстрым движением выхватил пистолет и, не целясь, выстрелил в направлении Чонкина.

Чонкин ловко нырнул под фюзеляж и вылез с другой стороны.

Пуля прошила капот двигателя и застряла где-то там внутри.

Чонкин пристроил винтовку на конце фюзеляжа возле киля и осторожно высунул голову. Серые приближались. Теперь они все держали пистолеты в руках, а безоружный счетовод Волков, всё удаляясь от лейтенанта и отставая, стремился укрыться за широкой спиной Свинцова. Чонкин, не теряя времени, совместил линию прицела с подбородком лейтенанта и нажал на спусковой крючок. Но в этот момент его кто-то толкнул под локоть, и это спасло лейтенанта. Пуля просвистела над самым его ухом.

– Ложись! – крикнул лейтенант и первым самоотверженно бухнулся в грязь.

Чонкин вздрогнул и обернулся. Испуганный выстрелом кабан Борька отскочил и теперь приближался снова с настороженным дружелюбием.

– Брысь! – Чонкин замахнулся на Борьку прикладом, но тот, поняв этот жест как шутку, набросился на Ивана, и унять его было не просто. А серые, хоть и залегли рядом со своим командиром, могли каждую минуту ринуться в наступление.

Первым опомнился лейтенант.

– Эй, ты! – Отклеившись от земли, лейтенант поднял над головой какую-то бумагу. – Ты арестован. Вот ордер на твой арест, подписанный прокурором.

– Неужто сам прокурор подписал? – удивился Чонкин.

– А что же я буду обманывать? – обиделся лейтенант не столько за себя, сколько за свое учреждение. – Мы без санкции прокурора не берем.

– И фамилию мою прокурор знает?

– А как же. Ты ведь Чонкин?

– Чонкин. А то кто ж. – Он даже засмеялся, смущенный тем, что такие большие люди отрывались от своих больших дел, запоминали его фамилию и записывали на официальной бумаге.

– Ну так ты сдаваться будешь? – допытывался лейтенант. Чонкин подумал. Ордер – документ, ничего не скажешь, серьезный. Но в уставе не сказано, чтоб часового с поста снимали по ордеру.

– Не могу, товарищ лейтенант, никак не могу, – придавая своему голосу интонацию полного сочувствия, сказал Чонкин. – Я, конечно, понимаю – у вас задание. Но кабы ж ты был разводящий, либо начальник караула, или хотя б дежурный по части…

– Считай, что я дежурный по части, – согласился лейтенант.

– Не, – сказал Чонкин. – В нашей части таких нет. Я всех командиров знаю на личность, потому служил при столовой. Понял? И форма у тебя не такая.

– Ну, ладно, – рассердился лейтенант. – Не хочешь сдаваться по-хорошему, заставим по-плохому.

Он решительно встал на ноги и двинулся к Чонкину. В одной руке он держал пистолет, а другую с ордером поднял над головой. За лейтенантом поднялись и осторожно начали передвигаться его подчиненные. Счетовод Волков остался на месте.

– Эй! Эй! – закричал Чонкин. – Лучше стойте! А то ведь я буду стрелять! Я ведь на посту.

Он во что бы то ни стало хотел избежать кровопролития, но ему больше не отвечали. Чонкин понял, что переговоры завершились неудачно, и снова перекинул винтовку через фюзеляж. Борька мешал ему, хватал зубами за полу шинели, тогда Чонкин левой рукой стал чесать ему бок, приговаривая: «Борь-Борь-Борь». Держать винтовку одной рукой было неудобно, но зато Борька теперь не мешал, он размяк, улегся в грязь и задрал ноги. Как все свиньи, он любил ласку.

– Чонкин! – предупредил лейтенант. Приближаясь, он размахивал ордером и пистолетом. – Не вздумай стрелять, хуже будет.

Прозвучал выстрел, пуля прошила бумагу насквозь, да еще в том самом месте, где стояла печать с подписью прокурора. Лейтенант и его подчиненные, теперь уже без команды, повалились на землю.

– Ты что наделал, паскуда! – чуть не плача закричал лейтенант. – Ты испортил документ, подписанный прокурором! Ты прострелил печать с гербом Советского Союза! Ты за это ответишь!

Очередной выстрел снова заставил его ткнуться в грязь носом. Стараясь не поднимать голову, лейтенант повернул лицо к Свинцову.

– Свинцов, заползай с той стороны! Надо его отвлечь.

– Есть! – ответил Свинцов и приподнял зад, в который тут же впилась пуля, посланная Чонкиным.

Свинцов вдавил себя в мокрую землю и заревел нечеловеческим голосом.

– Что с тобой, Свинцов? – обеспокоился лейтенант – Ты ранен?

– Ва-ва-ва-ва! – выл Свинцов не от боли, а от страха, что рана смертельная.

Чонкин из-за укрытия бдительно следил за своими противниками. Они лежали в грязи, и все, кроме рыжего, не подавали признаков жизни. Позади всех лежал влипший в эту историю ни за что ни про что счетовод Волков.

За своей спиной Чонкин услышал чьи-то медленные шаги.

– Кто там? – вздрогнул он.

– Это я, Ваня, – услышал он голос Нюры.

– А, Нюрка, – обрадовался он. – Подойди. Только не высувайся, убьют. Почеши кабана.

Нюра присела над кабаном, стала чесать его за ухом.

– Видала, – довольно сказал Чонкин. – А ты боялась.

– А дальше-то что будет? – уныло спросила Нюра.

– А чего дальше? – Чонкин не спускал глаз с лежавших в грязи. – Пущай лежат, покуда меня не сменят.

– А если тебе на двор надо будет?

– Если на двор… – Чонкин задумался. Но тут же нашел выход из положения. – Тогда ты посторожишь.

– А когда стемнеет? – спросила Нюра.

– И когда стемнеет будем стеречь.

– Глупой, – вздохнула Нюра. – Они же серые. Их и сейчас в грязи не видать. А когда стемнеет и вовсе.

– Ну вот еще каркаешь тут под руку, – рассердился он на Нюру по свойственной человеку привычке направлять свой гнев на тех, кто говорит неприятную правду, как будто, если не говорить, сама правда от этого станет лучше. Но всё же Чонкин задумался, стал перебирать в уме возможные варианты. И придумал.

– Нюрка, – сказал он, повеселев. – Вали в избу, возьми сумку и веревку подлиньше. Поняла?

– Нет, – сказала Нюра.

– Опосля поймешь. Вали.

22

Вскоре желающие могли видеть такую картину. Из своей избы вышла Нюра с длинной веревкой и с почтальонской брезентовой сумкой. Она зашла сзади лежавших на дороге людей и дала Чонкину знак рукой.

– Эй, вы! – закричал Чонкин из-за своего укрытия. – Сейчас к вам подойдет Нюрка, сдадите ей левольверы. Кто будет противиться, убью на месте. Понятно?

Ему никто не ответил. Нюра привыкла чистить рыбу с головы. Сначала она подошла к лейтенанту.

– Отойди, сука, застрелю, – прошипел лейтенант, не поднимая головы.

Нюра остановилась.

– Ваня! – закричала она.

– Чего?

– Он обзывается.

– А ну отойди в сторонку! – Чонкин навел ствол на лейтенанта и прищурил левый глаз.

– Эй, не стреляй! Я пошутил! Вот мой пистолет.

Высоко, чтобы Чонкин видел, лейтенант перебросил через себя пистолет, и он плюхнулся к ногам Нюры.

Нюра очистила его от грязи и бросила в сумку.

– А ты, дядя, чего ждешь? – перешла Нюра к Свинцову, который лежал в такой позе, как будто хотел обнять всю землю.

– А я, милая, не жду, – со стоном сказал Свинцов. – Вот он лежит – Действительно, его револьвер системы «наган» лежал в стороне от хозяина на подсыхающей кочке. Нюра кинула его тоже в сумку.

– Ой! – простонал Свинцов. – Ой, не могу.

– Раненый, что ли? – обеспокоилась Нюра.

– Раненый, милая. Мне перевязочку бы. Кровью ведь изойду. Детишек у меня трое. На кого оставляю?

– Сейчас, сейчас, потерпи еще, – заторопилась Нюра. Хотя Свинцов на вид был чистый зверь, но у нормального человека даже зверь вызывает жалость, если страдает.

Дальше всё пошло как по маслу. Остальные члены приезжей команды, видя добрый пример старших по званию, беспрекословно подчинились и сдали оружие. Они даже не стали сопротивляться, когда Нюра связывала их общей веревкой, наподобие того, как связываются альпинисты перед трудным подъёмом.

23

Дело шло к концу рабочего дня. От наряда, посланного на поимку дезертира, не было ни слуху ни духу, и капитан Миляга начал нервничать. Секретарша Капа битых два часа просидела на телефоне, извела телефонисток на станции, но в Красном никто не снимал трубку.

– Ну что? – то и дело высовывался из кабинета начальник. Капа виновато пожимала своими хрупкими плечиками, словно из-за нее получилась такая история, и снова терпеливо крутила ручку телефонного аппарата.

За десять минут до конца работы Капа стала приводить в порядок прическу, не зная, стоит ли это делать. Если начальник позовет к себе, то всё равно растреплет. Но сегодня, наверное, не позовет, куда-то запропастились эти гаврики во главе с лейтенантом Филипповым, и начальнику явно не до нее. Ровно в восемнадцать часов над дверью раздался резкий звонок. Капа подхватилась и, вихляя задом чуть больше, чем в обычное время, вошла к капитану, цветя ему навстречу неофициальной улыбкой.

Капитан, улыбаясь в ответ, предложил ей прогуляться в деревню Красное, потому что из сотрудников кроме нее никого не осталось, а он в данный момент покинуть учреждение не может.

– Если хочешь, тут лошадь какая-то приблудилась – возьми, – сказал капитан.

– Я ездить верхом не умею, – робко сказала Капа.

– Ну тогда так пробегись. Ты молодая, тебе семь километров не крюк.

– Да, что вы, Афанасий Петрович! – обиделась Капа. – Куда я побегу по такой грязище?

– Ничего, наденешь резиновые сапоги, – сказал капитан. – Тебе и идти-то только в одну сторону, а обратно вместе со всеми на машине приедешь. Да я думаю, ты их вообще встретишь на полдороге.

Капа пробовала еще возражать, но капитан ледяно улыбнулся и, назвав ее по фамилии (это был признак крайнего крайнего раздражения), как дважды два объяснил Капе, что хотя она и является вольнонаемной, но служба в военном учреждении в военное время обязывает ее выполнять приказания беспрекословно, точно и в срок, о чем она давала подписку, нанимаясь на эту работу.

Трясущимися губами Капа сказала «есть!» и с плачем вылетела из кабинета. Она побежала домой за резиновыми сапогами и по дороге клялась самыми страшными клятвами, что никакие уговоры и никакие угрозы (вплоть до увольнения) не заставят ее больше лечь с этим бессердечным человеком на этот кошмарный ободранный и продавленный, заляпанный чернилами служебный диван. Однако приказания ей выполнить не удалось. Ее муж, директор местного молокозавода, давно подозревавший жену в том, что она ему изменяет, устроил ей сцену ревности и запер в чулане.

Солнце клонилось к горизонту, когда капитан Миляга, не дождавшись возвращения своих подчиненных и никаких известий от Капы, запер вверенное ему Учреждение на большой висячий замок, оседлал приблудную лошадь и верхом отправился вслед за пропавшей командой.

24

По подсохшей к концу дня дороге лошадь быстро несла капитана Милягу вперед в неизвестность. Временами она от избытка энергии переходила на рысь, но капитан ее сдерживал, желая продлить неожиданную прогулку. Настроение Миляги улучшилось. Он беспечно поглядывал по сторонам, воспринимая затемненную сумерками местность как что-то особенное. «Эх, – думал он, – до чего всё же наша природа красива! В какой еще стране найдешь такие сосны, березки и прочее?» Ни в какой другой стране Миляга в жизни своей не бывал, но по врожденному патриотизму был убежден, что достойная внимания растительность там вовсе не водится. «Хорошо! – радовался он, наполняя воздухом прокуренные легкие. – Думается, процент содержания кислорода здесь больше, чем в кабинете». Последнее время Миляга проводил в кабинете дни и ночи, принося посильный вред себе и Отечеству. Правда, особо ретивым не был он никогда. И давал постоянно средние показатели, понимая, что на невидимом фроте ударником быть так же опасно, как и отстающим.

В жизни работника той службы, к которой принадлежал капитан, бывают тревожные моменты, когда торжествует Законность. За время своей карьеры Афанасию Миляге дважды пришлось пережить подобную неприятность. Оба раза шерстили всех сверху донизу, но Миляге удалось уцелеть и даже продвинуться по службе от старшего надзирателя до начальника районного отдела. Это позволяло ему смотреть в будущее со сдержанным оптимизмом, с надеждой уцелеть, когда в очередной раз восторжествует Законность.

Размышляя таким образом, не заметил он, как стемнело, и уже в полной темноте въехал в Красное. Остановившись у крайней избы, капитан услышал за калиткой строгий женский голос:

– Борька, шут тебя подери, ты пойдешь домой или нет, или хочешь, чтобы я тебя хворостиной огрела?

В ответ послышалось веселое хрюканье, из чего капитан, по свойственной ему привычке анализировать и сопоставлять всевозможные факты догадался, что Борька не человек.

– Девушка, – сказал капитан в темноту, – не знаешь, где тут наши работники?

– Какие работники?

– Сама знаешь, – стыдливо сказал Миляга.

За калиткой помолчали, потом тот же женский голос осторожно спросил:

– А вы кто такой будете?

– Много будешь знать, скоро состаришься, – пошутил капитан.

– Здесь они все, в избе, – подумав, нерешительно сказала девушка.

– Можно зайти? – спросил он.

Девушка поколебалась и опять ответила неуверенно:

– Заходите.

Он ловко соскочил на землю, привязал лошадь к забору и прошел в калитку. Женщина, молодая (как он успел заметить даже в темноте), напоследок обозвав невидимого Борьку паразитом, открыла дверь и пропустила капитана вперед.

Он прошел темными сенями, задевая какие-то гремящие вещи, потом по коридору, шаря рукой по стене.

– Дверь справа, – сказала девушка.

Нащупав ручку, он вошел в какую-то комнату и зажмурил глаза – на столе горела двенадцати линейная лампа.

Привыкнув немного к свету, он увидел своих подчиненных в полном сборе в количестве семи человек. Пятеро из них сидели на лавке вдоль стены. Лейтенант Филиппов, подложив под щеку кулак, спал на полу, а седьмой – Свинцов – лежал кверху задом на кровати и тихо стонал. Посреди комнаты на табуретке сидел боец с голубыми петлицами и держал в руках винтовку с примкнутым штыком. Увидев вошедшего, боец сразу повернулся и направил винтовку на него.

– Что здесь происходит? – строго спросил капитан.

– Не кричи, – сказал боец, – раненого разбудишь.

– Ты кто такой? – закричал Миляга, хватаясь за кобуру. Тогда боец соскочил с табуретки и приблизил штык к животу капитана.

– Руки вверх!

– Я те сейчас дам руки вверх, – улыбнулся капитан, пытаясь расстегнуть кобуру.

– Я ведь пырну, – предупредил красноармеец.

Встретившись с его беспощадным взглядом, капитан понял, что дело плохо, и медленно поднял руки.

– Нюрка, – сказал боец девушке, всё еще стоявшей возле дверей, – забери у него револьвер и брось в кошелку.

25

Прошло несколько дней с тех пор, как исчезло ведомство капитана Миляги, но в районе никто этого не заметил. И ведь пропала не иголка в сене, а солидное Учреждение, занимавшее в ряду других учреждений весьма заметное место.

Такое учреждение, что без него вроде и шагу ступить нельзя. А вот пропало и всё, и никто даже не ойкнул. Люди жили, работали, рождались и умирали, и всё это без ведома соответствующих органов, а так, самотеком.

Это безобразие продолжалось бы неизвестно доколе, если бы первый секретарь райкома товарищ Ревкин постепенно не стал ощущать, что вокруг него будто-бы не хватает чего-то. Это странное ощущение постепенно в нем укреплялось, оно сидело в нем, как заноза, и напоминало о себе везде, где бы Ревкин не находился – на бюро райкома, на совещании передовиков, на сессии райсовета и даже дома.

Не сумев разобраться в своем состоянии, он потерял аппетит и стал рассеян. Однажды дошел до того, что надел кальсоны поверх галифе и в таком виде пытался отправиться на работу, но персональный шофер Мотя его тактично остановила.

И вот как-то ночью, когда он лежал, смотрел в потолок, вздыхал и курил папиросу за папиросой, жена Аглая, лежавшая рядом, спросила его:

– Что с тобой, Андрей?

Он думал, что она спит, и подавился дымом от неожиданного вопроса.

– В каком смысле? – спросил он, откашлявшись.

– Ты в последние дни стал какой-то нервный, спал с лица, ничего не ешь и всё время куришь. У тебя неприятности на работе?

– Нет, – сказал он, – всё в порядке.

– Ты здоров?

– Абсолютно.

Помолчали.

– Андрей, – волнуясь сказала жена, – скажи мне как коммунист коммунисту: может быть, у тебя нездоровые настроения?

С Аглаей он познакомился больше десяти лет назад, когда оба они проводили коллективизацию. Аглая, тогда еще двадцатипятилетняя комсомолка с пылающим взором, покорила Ревкина тем, что дни и ночи проводила в седле, лихо носясь по району, выискивая и разоблачая кулаков и вредителей. Ее маленькое, но крепкое сердце не знало пощады к врагам, которых тогда в большом количестве отправляли в холодные земли. Она не всегда понимала гуманную линию партии, не разрешавшей уничтожать всех на месте. Теперь Аглая заведовала детским домом.

Услышав заданный ему вопрос, Ревкин задумался. Он погасил одну папиросу и закурил вторую.

– Да, Глаша, – сказал он, подумав, – ты, кажется, права. У меня действительно нездоровые настроения.

Опять помолчали.

– Андрей, – тихо и непреклонно сказала Аглая, – если ты сам в себе чувствуешь нездоровые настроения, ты должен разоружиться перед партией.

– Да, должен, – согласился Андрей. – Но что будет с нашим сыном? Ведь ему только семь лет.

– Не беспокойся. Я воспитаю его настоящим большевиком. Он забудет даже, как тебя звали.

Она помогла мужу собрать чемодан, но провести в одной постели остаток ночи отказалась по идейным соображениям.

Утром, когда пришла машина, Ревкин приказал шоферу Моте отвезти его Куда Надо, потому что пешком он последнее время не ходил и не смог бы найти дорогу.

К его немалому удивлению, Где Надо Кого Надо не оказалось. Не было ни часовых, ни дежурных, и на больших зеленых воротах висел массивный замок. Ревкин стучал в дверь и в ворота, пытался заглянуть в окна первого этажа – никого не было видно.

«Странно, – подумал Ревкин. – Как это может быть, чтобы в таком Учреждении никого не было?»

– А здесь уже с неделю, наверное, как замок висит, – сказала Мотя, словно угадав его мысли. – Может, их давно разогнали.

– Не разогнали, а ликвидировали, – строго поправил Ревкин и приказал ехать в райком.

По дороге он думал, что в самом деле исчезновение такого серьезного Учреждения нельзя объяснить ничем, кроме как ликвидацией. Но если это так, то почему никто не поставил его в известность? И вообще можно ли ликвидировать, да еще в военное время, организацию, при помощи которой государство охраняет себя от внутренних врагов? И не объясняется ли исчезновение происками этих самых врагов, которые теперь наверняка активизировали свою деятельность?

Запершись в своем кабинете, Ревкин обзвонил ряд соседних районов и путем осторожных расспросов выяснил, что повсюду те, Кто Надо, по-прежнему имеются и вполне активно функционируют. От этого известия легче не стало. Положение теперь казалось еще более запутанным. Необходимо было организовать срочное расследование.

Ревкин снял трубку и попросил соединить его с капитаном Милягой.

– Не отвечает, – сказала телефонистка, и только тогда Ревкин понял всю нелепость этого звонка. Ведь если бы Миляга существовал, ему незачем было б звонить. Но, с другой стороны, кто может разобраться в сложном деле исчезновения и всех, Кого Надо, если именно те, Кому Надо, и должны заниматься такими делами?

«Надо подать проект, – подумал секретарь, – чтобы в каждом районе было два Учреждения. Тогда первое будет выполнять свои функции, а второе будет наблюдать, чтобы не пропало первое».

Ревкин отметил эту мысль на листке настольного календаря, но тут же явилась следующая: «А кто же будет наблюдать за другим Учреждением? Значит, нужно создать третье, а за третьим – четвертое и так далее до бесконечности, но кто же тогда будет заниматься другими делами?» Получался какой-то заколдованный круг.

Однако размышлять долго некогда, надо действовать. Ревкин послал шофера Мотю на рынок послушать, что говорят бабы. Мотя вскоре вернулась и сообщила, что бабы говорят, будто Учреждение в полном составе выехало в деревню Красное арестовывать какого-то дезертира. Нить найдена. Теперь Ревкин снова чувствовал себя на своем месте, и непонятное ощущение исчезло, словно заноза, вынутая пинцетом.

Ревкин позвонил в Красное. К телефону подошел председатель Голубев (ожил, оказывается). На вопрос Ревкина, где находится выехавшая в Красное команда, Голубев сказал:

– А их Чонкин арестовал со своей бабой.

Слышимость, конечно, была плохая. Да и трудно было себе представить, чтобы какой-то Чонкин с какой-то бабой могли арестовать сразу всех, Кого Надо. То есть не надо. Ревкину показалось, что Голубев сказал не «с бабой», а «с бандой».

– И большая у него банда? – поинтересовался он.

– Да как сказать… – замялся Голубев, вызывая в своем воображении образ Нюры… – вообще-то порядочная.

Не успел еще Ревкин положить телефонную трубку, как уже поползли по району черные слухи. Говорили, что в округе орудует банда Чонкина. Она многочисленна и хорошо вооружена.

По поводу личности самого Чонкина толки были самые противоречивые. Одни говорили, что Чонкин – это уголовник, бежавший из тюрьмы вместе со своими товарищами. Другие спорили, что Чонкин – белый генерал, который в последнее время жил в Китае, а теперь вот напал на Советский Союз, собирает он несметное войско, и к нему отовсюду стекаются люди, обиженные Советской властью.

Третьи опровергали две предыдущие версии, утверждая, что под фамилией «Чонкин» скрывается сам Сталин, бежавший от немцев. Рассказывали, что его охрана состоит исключительно из лиц грузинской национальности, а баба у него русская, из простых. Еще рассказывали, что Сталин, увидя, какие порядки творятся в районе, пришел в сильное негодование. Он вызывает к себе всевозможных начальников и наказывает их за вредительство. В частности, арестовал и приказал тут же расстрелять полностью личный состав всех, Кого Надо, во главе с самим капитаном Милягой.

Циля Сталина принесла эту новость из очереди за керосином.

– Мойша, ты слышал? – сказала она мужу, который у окна заколачивал гвозди в подметку. – Люди говорят, что какой-то Чонкин расстрелял твоего знакомого гоя.

– Да, я слышал, – вынув изо рта гвозди, сказал Моисей Соломонович. – Это был интересный молодой человек, и мне его очень жаль.

Циля пошла разжигать керосинку, но тут же вернулась.

– Мойша, – сказала она взволнованно, – а как ты думаешь, этот Чонкин еврей?

Моисей Соломонович отложил молоток.

– Чонкин? – повторил он удивленно. – Мне кажется, это ихняя фамилия.

– Чонкин? – Циля посмотрела на мужа, как на глупого человека. – Ха! Он будет мне еще говорить! А как же тогда Ривкин и Зускин?

Возвратясь к керосинке, она сама себе на разные лады повторяла фамилию «Чонкин» и в сомнении качала седой своей головой.

Чтобы как-то нейтрализовать зловещие слухи, местная газета «Большевистские темпы» в разделе «Занимательная информация» поместила ряд любопытных сведений. Было рассказано, например, о тритоне, пролежавшем пять тысяч лет в замороженном виде и ожившем после того, как его отогрели; о том, что некий народный умелец, слесарь из города Чебоксары, выцарапал на пшеничном зерне полный текст статьи Горького «С кем вы, мастера культуры?». Но поскольку слухи продолжали распространяться, газета, стремясь направить умы по иному руслу, открыла на своих страницах дискуссию: «Правила хорошего тона – нужны ли они?». В статье под таким заголовком лектор райкома Неужелев писал, что всемирно-историческая победа Октябрьской революции принесла народам нашей необъятной страны не только освобождение от власти капиталистов и помещиков, но и отвергла прежние нормы морали и нравственности, заменив их новыми, отражающими коренные перемены, происшедшие в общественных отношениях. Новые нормы отличаются прежде всего четким классовым подходом. Общество победившего социализма, писал лектор, не приемлет буржуазные правила хорошего тона, в которых проявились принципы господства одних людей над другими. Навсегда исчезли из обращения «господин», «милостивый государь», «слуга покорный» и прочие. Слово «товарищ», с которым мы обращаемся друг к другу, свидетельствует не только о равенстве между собой различных групп населения, но и о равенстве мужчин и женщин. Вместе с тем, мы отвергаем и проявления нигилизма в области отношений трудящихся между собой. Неужелев утверждал, что, несмотря на новые принципы, некоторые традиционные нормы поведения должны быть сохранены и в нашем социалистическом общежитии. Например, в общественном транспорте (которого, к слову сказать, в Долгове отродясь не бывало) необходимо уступать место инвалидам, людям преклонного возраста, беременным женщинам и женщинам с детьми. Мужчина должен первым здороваться с женщиной, но не подавать первым руку, пропускать женщину вперед и снимать головной убор, находясь в помещении. Конечно, не обязательно целовать дамам ручки, но проявлять внимание и чуткость к товарищам по производству и просто к соседям необходимо. В связи с этим совершенно нетерпимы такие пережитки прошлого, как взаимная грубость или нецензурная брань. Недопустимо также играть на музыкальных инструментах после двадцати трех часов. Приведя ряд отрицательных примеров, автор заканчивал статью мыслью, что взаимная вежливость является основой хорошего настроения, от которого, в конечном итоге зависит производительность нашего труда. А поскольку от нашей работы в тылу зависит победа на фронте, решающий вывод напрашивался сам собой.

На некоторых статья произвела сильное впечатление.

Между прочим, в то время в городе Долгове среди прочих проживали два весьма заметных гражданина. За давностью лет уже никто не помнит их имен, званий и должностей.

Старожилы рассказывают, что это были два чудоковатых субъекта, которые летом в соломенных шляпах, а зимой в серых папахах встречались на площади Коллективизации и не спеша прогуливались по улице Поперечно – Почтамтской от площади до колхозного рынка и обратно. Во время прогулок они вели беседы шепотом и с оглядкой на самые актуальные темы. То, что они в разгар военных действий находились в Долгове, а не в действующей армии, заставляет предположить, что они были непризывного возраста.

Вечером того же дня, когда вышла газета со статьей Неужелева, эти мыслители, встретившись, как обычно, на площади, приветствовали друг друга легким поднятием шляп.

– Ну что вы на это скажете? – с места в карьер спросил Первый Мыслитель и тут же крутанул головой налево, направо, назад и опять налево, направо, чтобы убедиться, что никто не следит и не подслушивает.

Второй Мыслитель не стал спрашивать, на что на это. В результате постоянных общений они научились понимать друг друга с полунамека. Второй Мыслитель тоже совершил как бы ритуальное вращение головой налево, направо, назад и сказал:

– Ах, бросьте! Надо же им чем-то заполнять газетную площадь, больше не о чем писать?

Немцы захватили Прибалтику, Белоруссию, Украину, стоят возле Москвы, в районе тоже полная неразбериха: урожай не убран, скотина без корма, где-то орудует банда какого-то Чонкина, а в районной газете не о чем больше писать, как о хороших манерах?

– Бросьте, – повторил Второй Мыслитель. – Какому-то лектору взбрело в голову…

– Вот тут-то вы и ошибаетесь! – радостно взвизгнул Первый Мыслитель. Это была его коронная фраза. В каждом споре со своим собеседником он с замиранием сердца ждал именно такого момента, чтобы сказать: «Вот тут-то вы и ошибаетесь!»

– Ни в чем я не ошибаюсь, – недовольно проворчал его собеседник.

– Уверяю вас, ошибаетесь. Поверьте мне, я хорошо знаю эту систему. У них никому ничего не взбредет в голову без указания свыше. Здесь всё сложнее и проще. Они наконец-то поняли, – Первый Мыслитель крутнул головой и понизил голос, – что без возврата к прежним ценностям мы проиграем войну.

– Из-за того, что не целуем дамам ручки?

– Да-да! – вскричал Первый Мыслитель. Именно из-за этого. Вы не понимаете элементарных вещей. Сейчас идет война не между двумя системами, а между двумя цивилизациями. Выживет та, которая окажется выше.

– Ну, знаете! – развел руками Второй Мыслитель. – Это уж слишком. Когда-то гунны…

– Что вы мне говорите про гуннов? Вспомните Македонского!..

И тут пошло! Гунны, Александр Македонский, война с филистимлянами, крестовые походы, переход через Альпы, битва при Марафоне, штурм Измаила, прорыв линии Мажино…

– Вы не понимаете! – размахивал руками Первый Мыслитель. – Между Верденом и Аустерлицем большая разница!

– А что вы мне со своим Аустерлицем? Вы возьмите Трафальгар!

– Заберите его себе!

Так по дороге от площади до рынка и обратно они проспорили несколько часов подряд, размахивая руками, останавливаясь, понижая и вновь повышая голос. К единому мнению они не пришли, но зато подышали воздухом, что, как известно, приносит организму большую пользу. Разойдясь далеко за полночь, оба потом долго не спали, перебирая в памяти подробности разговора, и каждый при этом думал: «А вот завтра я ему скажу…»

Достаточно сильное впечатление статья о хороших манерах произвела и на других жителей города. Старая учительница в полемической заметке «А почему бы и нет?», отдавая должное классовому подходу, утверждала тем не менее, что целовать руки дамам не только можно, но и нужно. «Это, – писала она, – красиво, элегантно, по-рыцарски». А рыцарство, по ее словам, является неотъемлемой чертой каждого советского человека. С резкой отповедью учительнице в заметке «Еще чего захотели!» выступил знатный забойщик скота Терентий Кныш. Для чего же, писал он, рабочему человеку целовать руки какой-то даме? А что, если у нее руки не мыты, или того хуже – чесотка? «Нет уж, извините, – писал Кныш, – скажу вам с рабочей прямотой: если у вас нет справки от доктора, я целовать вам руки не буду». Местный же поэт Серафим Бутылко разразился длинным стихотворением «Я коммунизма ясно вижу дали», не имевшим, впрочем, прямого отношения к теме дискуссии.

Подводя итоги дискуссии, газета поблагодарила всех, принявших в ней участие, пожурила учительницу и Кныша за крайности и в конце концов заключила, что само существование столь различных точек зрения по данному вопросу свидетельствует о серьезности и своевременности поставленной Неужелевым проблемы, что от нее нельзя отмахиваться, но и решить ее тоже непросто.

Пока газета отвлекала население, руководители района, перебрав все возможные версии, пришли к выводу, что Чонкин скорее всего командир немецких парашютистов, которые высадились в районе, чтобы дезорганизовать работу тыла и подготовить наступление войск на данном участке.

Не зная, что делать, районное начальство кинулось в область, область, в свою очередь, обратилась к военным властям. На ликвидацию банды Чонкина (так называемого Чонкина, говорилось в секретных документах) была брошена снятая с отправляющегося на фронт эшелона стрелковая часть.

Сгущались серые сумерки, когда полк, соблюдая все правила маскировки, подошел к деревне Красное и окружил ее. Два батальона перекрыли с двух сторон дорогу, третий окопался вдоль огорода (с четвертой стороны была естественная преграда – речка Тепа).

Выслали двух разведчиков.

26

Арестовать даже весь личный состав районного Учреждения было для Чонкина делом не сложным. Основные трудности возникли потом. Известно, что каждый человек время от времени имеет обыкновение спать. Во время сна он теряет бдительность, и этим могут воспользоваться те, кому выгодно.

Нюра стала подменять Чонкина на посту, но ей это тоже давалось непросто, потому что обязанностей почтальона с нее никто не снимал. Да и хозяйство оставалось на ней.

Кроме того, выяснилось, что работники Учреждения, как и простые смертные, отправляют естественные потребности по нескольку раз в день. Причем эти самые потребности у них почему-то возникают у каждого в разное время. Еще ничего, когда Нюра на месте. Пока Чонкин водит очередного желающего, Нюра сторожит остальных. Но когда Нюры нет или когда она спит, другие могут сбежать, хотя руки у каждого связаны. Сперва Чонкин выводил всех сразу каждый раз; потом придумал иначе. Нашел на сеновале старый ошейник, привязал к нему крепкую веревку. Проблема была решена окончательно и бесповоротно. Хочешь по нужде, подставляй шею и будь свободен в пределах длины веревки. Тем более что зимняя уборная находится тут же на скотном дворе, отделенная от основной части избы узеньким коридором. (Потом свидетели показывали, что, как бывало ни заглянешь в окно, всегда видишь одну картину: Чонкин сидит на табуретке возле полуоткрытой двери, в одной руке держит оружие, в другой – намотанная на запястье и натянутая веревка.)

Но тут возникла новая трудность. И без того скудный запас Нюриных продуктов резко пошел на убыль. Оказалось, что работники Учреждения и поесть любят не меньше всех остальных групп населения. Нюра поначалу стойко переносила все тяготы и лишения воинской службы, но однажды всё же не выдержала.

Однажды в обычное время она вернулась домой. Солнце клонилось к закату, но до вечера было еще далеко. Чонкин с винтовкой в руках сидел, как всегда на табуретке возле двери, прислонившись спиной к косяку и вытянув ноги.

Пленники располагались на своем месте в углу. Четверо на полу резались в дурака, пятый ждал очереди, двое спали, разделив подложенный под головы старый Нюрин ватник, восьмой сидел на лавке и тоскливо смотрел в окно, за которым была речка, лес и свобода.

Никто, кроме Чонкина, не обратил на Нюру никакого внимания. Но и Чонкин ничего не сказал ей, только поднял голову и посмотрел на Нюру долгим сочувственным взглядом.

Она молча бросила сумку к порогу и, переступив через вытянутые ноги Чонкина, сунулась в печку, достала чугунок, а в нем всего одна картошина и та в мундире. Нюра повертела эту картошину в руке и, зашвырнув в дальний угол, заплакала. Это тоже никого не удивило, только капитан Миляга, сидевший к Нюре спиной, не желая оборачиваться, спросил Свинцова:

– Что там происходит?

– Баба плачет, – сказал Свинцов, с некоторой даже как будто жалостью глянув на Нюру.

– А чего она плачет?

– Жрать хочет, – хмуро сказал Свинцов.

– Ничего, – сбрасывая бубнового валета, пообещал капитан, – скоро накормим.

– Уж это да. – Свинцов бросил карты и пошел в угол.

– Ты чего? – удивился капитан.

– Хватит, – сказал Свинцов, – наигрался.

Он расстелил на полу шинель, лег на спину и уставился в потолок. Последнее время в дремучей душе Свинцова медленно просыпалось какое-то смутное чувство, которое угнетало его и тревожило.

Чувство это называлось муками совести, которых Свинцов, не испытав ничего похожего прежде, не мог распознать.

(Прежде Свинцов относился к человеку, как к дереву: скажут распилить – распилит, не скажут – пальцем не тронет.) Но, проснувшись однажды среди ночи, он вдруг подумал сам про себя: батюшки, да как же так могло получиться, что был Свинцов простым, незлобливым деревенским мужиком, а стал душегубом.

Будь Свинцов образованней, он нашел бы объяснение своей жизни в исторической целесообразности, но он был человек темный, и совесть его, однажды проснувшись, уже не засыпала. Она грызла его и не давала покоя.

Свинцов лежал в углу и смотрел в потолок, а товарищи его продолжали обсуждать Нюру. Едренков сказал:

– Может быть, она боится, что мы, когда освободимся, будем ее пытать?

– Может быть, – сказал капитан Миляга. – Но напрасно она не верит в нашу гуманность. Мы к женщинам особые методы не применяем. К тем, – добавил он, подумав, – которые не упорствуют в своих заблуждениях.

– Да, – сказал Едренков, – жалко бабу. Если даже не расстреляют, то десятку дадут, не меньше. А в лагере бабе жить трудно. Начальнику дай, надзирателю дай…

– Вот я тебе сейчас как дам чугунком по башке! – расседившись, сказала Нюра и подняла чугунок.

– А ну-ка поосторожнее! – всполошился лейтенант Филиппов,

– Рядовой Чонкин, прикажите ей, пусть поставит кастрюлю на место. Женевская конвенция предусматривает гуманное отношение к военнопленным.

Этот лейтенант был большой законник и все время лез к Чонкину со своей конвенцией, по которой будто бы пленных надо было хорошо поить, кормить, одевать и вежливо обращаться. Чонкин и сам хотел бы жить по нормам этой конвенции, да не знал, к кому обратиться.

– Брось, Нюрка, с ним связываться, – сказал он, – чугунок погнешь. Подержи-ка, а я сейчас. – Он дал Нюре винтовку, а сам сбегал в сени. Вернулся со стаканом молока и куском черной рассыпающейся лепешки, которую днем специально испек из Борькиных отрубей.

Нюра рвала эту лепешку зубами, а слезы текли по ее щекам и падали в молоко.

Чонкин смотрел на нее с жалостью и думал, что надо что-то делать. Мало того, что сам ей сел на шею, а теперь еще и ораву эту всю посадил. Посмотрит она, посмотрит да выгонит вместе с ними на улицу! Куда тогда с ними деваться? Еще сразу, после того как он их арестовал, Чонкин думал, что теперь где-нибудь кто-нибудь из начальства спохватится. Если забыли про рядового бойца, то уж то, что пропала целая районная организация, может, на кого-то подействует, прискачут, чтоб разобраться, что же такое случилось. Нет, дни шли за днями, и всё было тихо, спокойно, словно нигде ничего не случилось. Районная газета «Большевистские темпы», кроме сводки «Совинформбюро», печатала черт-те чего, а о пропавшем Учреждении – ни гу-гу. Из чего Чонкин заключил, что люди имеют обыкновение замечать то, что есть перед их глазами. А того, чего нет, не замечают.

– Нюрка, – сказал Иван, приняв решение, – ты их посторожи покамест, я скоро вернусь.

– Ты куда? – удивилась Нюра.

– Посля узнаешь.

Он расправил под ремнем гимнастерку, обтер тряпкой ботинки и вышел наружу. В сенях захватил восьмисотграммовую флягу и двинулся прямиком к бабе Дуне.

27

Председатель Голубев сидел в своем кабинете и с привычной тоской перебирал деловые бумаги. За окном вечерело. От домов, деревьев, заборов, людей и собак тянулись длинные тени, навевая грустные мысли и желание выпить, чего он не делал со вчерашнего дня. Вчера он ездил в район и просился на фронт. Битый час он доказывал рыжей врачихе, что плоскостопие – недостаточный повод, чтоб ошиваться в тылу. Он повышал на нее голос, льстил и даже пытался соблазнить, без особого, впрочем, энтузиазма. Под конец она уже начала колебаться, но, засунув ему под ребра свои длинные тонкие пальцы, пришла в ужас и схватилась за голову.

– Боже мой! – сказала она. – Да у вас печень в два раза больше, чем нужно. Пьете?

– Бывает иногда, – ответил ей Голубев, отводя глаза в сторону.

– Надо бросить, – решительно сказала она. – Разве можно так наплевательски относиться к собственному здоровью?

– Нельзя, – согласился Голубев.

– Это просто варварство! – продолжала она.

– Да, действительно, – подтвердил Голубев. – Сегодня же брошу.

– Ну ладно, – смягчилась она, – через две недели повторно пройдете комиссию, и, если райком против не будет, езжайте.

После этого разговора он поехал домой. Против чайной лошадь, как обычно, остановилась, но он стегнул ее концами вожжей и поехал дальше. И вот уже полтора дня не пил ни капли.

«Да, – глядя в окно, – думал он удовлетворенно, – что-что, а сила воли у меня все-таки есть». В это время в поле зрения председателя оказался Чонкин. Он шел через площадь к конторе и нес в руках некий обтекаемый предмет, который Иван Тимофеевич сразу опознал опытным взглядом. Это была фляга. Иван Тимофеевич сглотнул слюну и затаился. Чонкин приблизился к конторе и, громко стуча ботинками, поднялся на крыльцо. Председатель поправил на столе бумаги и придал своему лицу официальное выражение. В дверь постучали.

– Да, – сказал председатель и потянулся за папиросой.

Чонкин вошел, поздоровался и остановился, топчась у дверей.

– Проходи, Ваня, вперед, – пригласил председатель, не отрывая взгляда от фляги. – Проходи, садись.

Чонкин нерешительно подошел к столу и сел на самый краешек скрипучего стула.

– Да ты, Ваня, не стесняйся, – поощрил председатель, – садись нормально, на всю жопу, Ваня, садись.

– Ничего, мы и так, – назвав себя от смущения на «мы», Чонкин поерзал на стуле тем самым местом, на которое столь деликатно указал председатель, но дальше продвинуться все-таки не посмел.

После этого в кабинете установилось долгое и тягостное молчание. Голубев смотрел на просителя выжидательно, но Чонкин словно язык проглотил. Наконец, он пересилил себя и начал:

– Ты это вот чего… – сказал Чонкин и, покраснев от натуги, замолчал, не зная, как дальше вести разговор.

– Понятно, – сказал председатель, не дождавшись продолжения. – Ты, Ваня, не волнуйся, а выкладывай по порядку, зачем пришел. Курить хочешь? – председатель пододвинул к нему папиросы «Казбек» («Дели» давно не курил).

– Не хочу, – сказал Чонкин, но папиросу взял. Он поджег ее со стороны мундштука, бросил на пол и растоптал каблуком.

– Ты это вот чего… – начал опять Чонкин и вдруг решительно, со стуком поставил флягу перед Голубевым. – Пить будешь?

Председатель посмотрел на флягу и облизнулся. Недоверчиво посмотрел на Чонкина.

– А ты это по-товарищески или в виде взятки?

– В виде взятки, – подтвердил Чонкин.

– Тогда не надо. – Иван Тимофеевич осторожно подвинул флягу назад к Чонкину.

– Ну, не надо, – так не надо, – легко согласился Чонкин, взял флягу и поднялся.

– Погоди, – забеспокоился председатель. – А вдруг у тебя такое дело, что его можно решить и так. Тогда выпить мы сможем не в виде взятки, а по-товарищески. Как ты считаешь?

Чонкин поставил флягу на стол и подвинул к председателю.

– Пей, – сказал он.

– А ты?

– Нальешь, и я выпью.

Спустя полчаса, когда содержимое фляги резко уменьшилось, Голубев и Чонкин были уже закадычными друзьями, курили папиросы «Казбек», и председатель задушевно жаловался на свои обстоятельства.

– Раньше, Ваня, было трудно, – говорил он, – а теперь и подавно. Мужиков забрали на фронт. Остались одни бабы. Конечно, баба тоже большая сила, особенно в условиях нашей системы, однако у меня вот молотобойца на фронт забрали, а баба молот большой не подымет. Я тебе про здоровую бабу толкую, а здоровых баб в деревне не бывает. Эта беременная, другая кормящая мать, третья, хоть дождь, хоть ведро, за поясницу держится: «Ломит, говорит, – на погоду». – А вышестоящее руководство в положенье не входит. Требуют – всё для фронта, всё для победы. Приедут – и матом кроют. По телефону звонят – матом. И Борисов матом, и Ревкин матом. А из обкома позвонят, тоже слова без мата сказать не могут. Вот я и спрашиваю тебя, Ваня, как дальше жить? Почему я и прошу отправить меня хоть на фронт, хоть в тюрьму, хоть к черту в зубы, только б освободиться от этого колхоза, пусть им занимается кто другой, а с меня хватит. Но если правду тебе сказать, Ваня, очень хочется под конец подправить немножко дела в колхозе, чтоб хоть кто-нибудь добром тебя вспомнил, а вот не выходит.

Председатель безнадежно тряхнул головой и одним глотком принял в себя полстакана самогона. Чонкин сделал то же самое. Сейчас разговор дошел до самой выгодной для Чонкина точки. Надо было не упускать момента.

– Если у тебя такое несчастье, – небрежно сказал Чонкин, – могу помогти.

– Да как ты мне можешь помочь?

– Могу, – стоял на своем Чонкин, наполняя стаканы. – На-ка вот, хлебани. Хошь, завтра утром выгоню на поле своих арестантов, они тебе весь твой колхоз перекопают.

Председатель вздрогнул. Подвинул свой стакан ближе к Чонкину, сам отодвинулся. Встряхнул головой и уставился на Чонкина долгим немигающим взглядом. Чонкин улыбнулся.

– Ты что? – испуганным голосом сказал Голубев. – Ты что это надумал?

– Как хотишь, – Чонкин пожал плечами. – Я хотел, как тебе лучше. Ты поглядел бы, какие морды. Да их, если как положено заставить работать, они тебе горы свернут.

– Нет, Ваня, – грустно сказал председатель, – не могу я на это пойти. Скажу тебе это как коммунист, я их боюсь.

– Господи, да чего ж их бояться? – всплеснул руками Чонкин. – Ты только дай мне поле ровное, чтоб я разом всех видел и мог сторожить. Да, если не хотишь, я с ними в любой другой колхоз пойду. Нас сейчас кажный примет, да еще и спасибо скажет. Ведь я от тебя никаких трудодней не прошу, а только кормежку три раза в день, и всё.

Первый испуг прошел. Голубев задумался. Вообще-то говоря, предложение было заманчиво, но председатель всё еще колебался.

– Классики марксизма, – сказал он неуверенно, – говорят, что от рабского труда большой выгоды нет. Но если сказать по совести, Ваня, нам и от малой выгоды отмахиваться не приходится. А потому давай-ка выпьем еще.

Некоторое время спустя Чонкин вышел от председателя, слегка покачиваясь от водки и хорошего настроения. В левом кармане его гимнастерки лежал клочок бумаги, на котором пьяным неровным почерком было написано: «Бригадиру тов. Шикалову! Принять на временную работу звено тов. Чонкина. Оформить в качестве шефов». В том же кармане лежала и другая бумажка – распоряжение о выдаче звену Чонкина в виде аванса продуктов на неделю вперед.

28

Проснувшись на другое утро с больной головой, Иван Тимофеевич Голубев смутно припомнил отдельные подробности вчерашнего вечера и сам себе не поверил. «Этого не может быть, – сказал он себе самому. – Я человек, конечно, пропащий, но такого сделать не мог, это мне просто приснилось или примерещилось спьяну».

Но, как бы то ни было, на работу он всё же не вышел, сказавшись больным, и послал в контору жену выведать, что происходит. Жена вскоре вернулась и передала слова Шикалова, что всё идет, как было намечено, и звену Чонкина выделен фронт работ. Председатель мысленно застонал, но сообщение было передано в такой форме, что показалось ему вполне естественным (а почему бы и нет?). В конце концов он несколько успокоился, оделся, позавтракал, пошел в конюшню, взял лошадь и верхом отправился посмотреть, что происходит. Звено Чонкина (председатель именно так его и называл) в полном составе трудилось на большом картофельном поле. Четверо копали картошку, двое нагружали мешки, а еще двое (капитан Миляга и лейтенант Филиппов) оттаскивали мешки к дороге и здесь опорожняли. Чонкин с винтовкой на коленях преспокойно сидел на брошенной возле дороги старой сеялке и лениво наблюдал за работой, время от времени встряхивая маленькой своей головой, чтобы не заснуть.

Увидев председателя, Чонкин приветливо помахал рукой, но Иван Тимофеевич проехал мимо, словно не заметив вокруг себя ничего.

29

Труд облагораживает человека. Правда, смотря какого. Пленники Чонкина восприняли свою новую долю по-разному. Некоторые равнодушно, считая, что всякая работа хороша. Некоторые даже были рады: проводить время на воздухе всё же приятнее, чем в душной, набитой клопами избе. Лейтенант Филиппов переносил лишения стойко, но ратовал против нарушения Чонкиным международных законов обращения с военнопленными (командный состав, говорил лейтенант, нельзя занимать на физических работах).

Самое неожиданное действие произвела перемена положения на Свинцова. Неожиданно дорвавшись до простого, знакомого ему с детства крестьянского труда, он вдруг почувствовал неизъяснимое наслаждение. Работал он больше всех, работал до изнеможения. Он копал картошку, насыпал в мешки, оттаскивал к дороге и не мог насытиться, истязая себя. После ужина стелил на полу шинель и спал, как убитый, но утром вскакивал раньше всех и нетерпеливо ждал нового выхода в поле.

Капитан Миляга первое время был даже доволен таким оборотом дела: уж теперь-то Чонкин на все сто процентов заработал себе самую настоящую вышку. В своих мечтах капитан часто представлял себе, как он с пристрастием будет допрашивать Чонкина, при этом тонкие губы капитана растягивались в мстительной улыбке. Но в последние дни капитан вдруг страшно забеспокоился. Он испытывал чувство, похожее на то, которое испытал Чонкин в первый день войны, когда уверился, что он никому не нужен. Но Чонкин никогда не верил особо в свою избранность, чего никак нельзя было сказать о капитане Миляге. И тот факт, что за долгое время никого не прислали за ними на выручку, весьма волновал капитана. Что же могло случиться? Может быть, город Долгов уже занят немцами? Может быть, Учреждение как таковое давно ликвидировано? Может быть, задание использовать Учреждение на трудовом фронте спущено Чонкину свыше? На свои бесконечные «может быть» Миляга искал и не находил ответа. И в один прекрасный день в изобретательной голове капитана возникло решение: надо бежать. Бежать во что бы то ни стало. И капитан стал приглядываться к Чонкину, изучая его привычки и склонности, ибо прежде чем победить врага, нужно его изучить. Капитан наблюдал окружающую местность, но местность была ровная, бежать без риска быть застреленным трудно, а бежать с риском капитан пока не хотел. В голове его зрел иной, смелый по замыслу план.

30

Хотя наука и утверждает, что рабский труд себя не оправдывает, практика использования работников Учреждения в колхозе «Красный колос» показала обратное. В районные организации стали поступать сводки об уборке картофеля, в которых значились такие цифры, что даже Борисов забеспокоился и позвонил Голубеву сказать, чтоб врал да не завирался. На что Голубев ответил, что он государство свое обманывать не намерен и документы отражают только то, что есть на самом деле. Прибывший по поручению Борисова инструктор райкома Чмыхалов вернулся в район с подтверждением, что в сводках отражается сущая правда, сам своими глазами видел бурты картофеля, соответствующие полученным сводкам. Как сообщили ему в колхозе, подобная производительность достигнута за счет полного использования людских резервов. В конце концов в районе поверили и велели газете дать статью, обобщающую опыт пердового хозяйства. Хозяйство ставили в пример другим, говорили: «Почему Голубев может, а вы не можете?» Уже и до области докатились вести о колхозе, руководимом председателем Голубевым, уже и в Москве кто-то упомянул Голубева в каком-то докладе.

Вскоре Голубев узнал, что в какой-то голове районного масштаба родилась идея направить рапорт о досрочной уборке картофеля лично товарищу Сталину. Иван Тимофеевич понял, что теперь пропал окончательно, и, пригласив к себе Чонкина, выставил две бутылки чистейшего первача.

– Ну, Ваня, – сказал он почти радостно, – теперь нам с тобой крышка.

– А в чем дело? – поинтересовался Чонкин.

Голубев рассказал. Чонкин почесал в затылке и, сказав, что терять всё равно нечего, потребовал у председателя нового фронта работ. Председатель согласился и пообещал перекинуть звено Чонкина на силос. Договор был обмыт, и в сумерках, покидая контору, оба с трудом держались на ногах. На крыльце председатель остановился, чтобы запереть дверь. Чонкин топтался рядом.

– Ты, Ваня, человек очень умный, – пытаясь нашарить в темноте засов, говорил председатель заплетающимся языком. – С виду дурак дураком, а приглядеться – ум государственный. Тебе бы не рядовым быть, а ротой командовать. А то и батальоном.

– Да мне хучь дивизией, – хвастливо поддержал Чонкин. Держась одной рукой за перила, он мочился, не сходя с крыльца.

– Ну, насчет дивизии ты малость перехватил. – Оставив попытку найти замок, председатель стал рядом с Чонкиным и тоже начал мочиться.

– Ну, так полком, – сбавил Чонкин, застегиваясь. Тут под его ногами оказалась ступенька, он не заметил и с грохотом покатился с крыльца.

Председатель стоял на крыльце и, держась за перила, ждал, когда Чонкин подымется. Чонкин не подымался.

– Иван, – громко сказал Голубев в темноту.

Никакого ответа.

Чтоб не упасть председатель лег на живот и сполз вперед ногами с крыльца. Потом он ползал на четвереньках, шаря по росистой траве руками, пока не наткнулся на Чонкина. Чонкин лежал на спине, широко раскинув руки, и безмятежно посапывал. Голубев залез на него и лег поперек.

– Иван, – позвал он.

– А? – Чонкин пошевелился.

– Живой? – спросил председатель.

– Не знаю, – сказал Чонкин. – А чего это на мне лежит?

– Должно, я лежу, – сказал Голубев, немного подумав.

– А ты кто?

– Я-то? – Председатель хотел обидеться, но, напрягая память, подумал, что он, собственно говоря, и сам толком не знает, кто он такой. С трудом все-таки вспомнил: – Голубев я, Иван Тимофеевич.

– А чего это на мне лежит?

– Да я ж и лежу. – Голубев начал сердиться.

– А слезть можешь? – поинтересовался Чонкин.

– Слезть? – Голубев попробовал подняться на четвереньки, но руки подогнулись, и он снова рухнул на Чонкина.

– Погоди, – сказал председатель. – Я сейчас буду подыматься, а ты упирайся в меня ногами. Да не в морду суй ноги, мать твою так, а в грудь. Вот.

Наконец Чонкину удалось его всё же спихнуть. Теперь они лежали рядом.

– Иван, – позвал Голубев после некоторого молчания.

– А?

– Хрен на. Пойдем, что ли?

– Пойдем.

Иван поднялся на ноги, но продержался недолго, упал.

– А ты вот так иди, – сказал Иван Тимофеевич, – снова становясь на четвереньки.

Чонкин принял эту же позу, и друзья двинулись в неизвестном направлении.

– Ну как? – через некоторое время спросил председатель.

– Хорошо, – сказал Чонкин.

– Так даже лучше, – убежденно сказал председатель. – Если и упадешь, не расшибешься. Жан-Жак Руссо говорил, что человек должен стать на четвереньки и идти назад, к природе.

– А кто этот Жан-Жак? – спросил Чонкин, – с трудом произнося странное имя.

– А хрен его знает, – сказал председатель. – Какой-то француз.

Тут он набрал полную грудь воздуха и запел:

Вдо-оль деревни от избы и до избы
За-ашагали торопливые столбы…

Чонкин подхватил:

Загудели, заиграли провода,
Мы такого не видали никогда…

– Иван, – спохватился вдруг председатель.

– Чего?

– А контору я закрыл или нет?

– А хрен тебя знает, – беспечно сказал Иван.

– Пошли обратно.

– Пошли.

Идти на четвереньках было хорошо, хотя от росы немного мерзли руки и промокли брюки на коленях.

– Иван!

– А?

– Давай еще споем.

– Давай, – сказал Чонкин и затянул единственную известную ему песню:

Скакал казак через долину,
Через кавказские края…
Председатель подхватил:
Скакал казак через долину,
Через кавказские края…
Чонкин начал следующий куплет:
Скакал он садиком зеленым…

Но тут ему пришла в голову мысль, которая остановила его.

– Слышь, – спросил он председателя, – а ты не боишься?

– Кого?

– Моих рестантов.

– А чего мне их бояться? – распоясался председатель. – Я всё равно на фронт ухожу. Я их…

Тут Иван Тимофеевич употребил глагол несовершенного вида, по которому иностранец, не знающий тонкостей нашего языка, мог бы решить, что председатель Голубев состоял с работниками Учреждения в интимных отношениях.

Чонкин был не иностранец, он понял, что Голубев говорит в переносном смысле. Председатель перечислил еще некоторые государственные, партийные и общественные организации, а также ряд отдельных руководящих товарищей, с которыми в переносном смысле он тоже находился в интимных связях.

– Иван! – вспомнил вдруг председатель.

– А?

– А куда мы идем?

– Кажись, в контору, – неуверенно сказал Иван.

– А где она?

– А хрен ее знает.

– Погоди, мы, кажись, заблудились. Надо определить направление.

Председатель перевернулся на спину и стал искать в небе Полярную звезду.

– На кой она тебе? – спросил Чонкин.

– Не мешай, – сказал Иван Тимофеевич. – Сперва находим Большую Медведицу. А от нее два вершка до Полярной звезды. Где Полярная звезда, там и север.

– А контора на севере? – спросил Чонкин.

– Не мешай. – Председатель лежал на спине. Звезды частично были закрыты тучами, а остальные двоились, троились и четверились, и их всё равно было много, и, если судить по ним, север находился по всем направлениям, что председателя вполне устраивало, ибо давло возможность ползти в любую сторону.

Пока он снова становился на четвереньки, Чонкин значительно продвинулся вперед и неожиданно уперся головой во что-то твердое. Пошарил перед собой руками.

Это было колесо машины, вероятно, той, на которой серые приехали его арестовывать. Значит, и контора должна быть рядом. И точно. Обогнув машину, прополз Чонкин еще немного и вскоре наткнулся на стену, туманно белеющую в темноте.

– Тимофеич, кажись, контора, – позвал Чонкин.

Подполз председатель. Провел ладонью по шершавой стене.

– Во, видал, – сказал он удовлетворенно. – А ты еще спрашиваешь, зачем Полярная звезда. Теперь ищи, тут где-то должен быть и засов.

Какое-то время шарили по стене, то натыкаясь друг на друга, то расползаясь в разные стороны, и вдруг Чонкин первый сообразил:

– Слышь, Тимофеич, а вообще-то засов должон быть там, где дверь, а дверь там, где крыльцо.

Председатель подумал и согласился с доводом Чонкина.

Не для того, чтобы посмеяться над пьяным человеком лишний раз, а единственно ради истины следует сообщить, что, даже найдя дверь, Чонкин и председатель долго не могли с ней справиться. Засов, как живой, вырывался из рук и каждый раз больно ударял председателя по колену, так что трезвый давно остался бы совсем без ноги, но пьяного, как известно, всё же Бог оберегает немного.

Назад двинулись порознь. Остается загадкой, как Чонкин нашел дорогу домой, остается только предположить, что за время ползания на четвереньках он малость все-таки протрезвел.

Входя в калитку, Чонкин услышал за огородами приглушенный мужской разговор и заметил тлеющий огонек папиросы.

– Эй, кто там? – крикнул Чонкин.

Огонек пропал. Чонкин стоял, напрягая слух и зрение, но теперь ничего не было слышно, ничего не было видно.

«Должно, померещилось спьяну», – успокоил себя Чонкин и вошел в избу.

31

Фитиль двенадцати линейной лампы был прикручен почти до конца, только маленький язычок пламени распространял свой немощный свет по комнате.

Нюра с винтовкой, зажатой между коленями, сидела на табуретке возле двери. Пленники, намаявшись за день, спали вповалку на полу.

– И где был? – спросила Нюра сердито, но шепотом, чтобы не разбудить спящих.

– Где был, там меня нет, – ответил Чонкин и ухватился за косяк, чтоб не упасть.

– Ай назюзился? – ахнула Нюра.

– Назюзился, – глупо улыбаясь, кивнул Чонкин. – Как же не назюзиться. Завтра, Нюрка, кидают нас на новый участок.

– Да что ты! – сказал Нюра.

Двумя пальцами свободной руки Чонкин вытащил из кармана гимнастерки записку председателя о дополнительной выдаче продуктов и протянул Нюре. Нюра поднесла записку к лампе и, шевеля губами, вдумалась в содержание.

– Ложись, отдохни маленько, а то ведь не спамши, – сказала она, придавая голосу своему ласковую интонацию.

Чонкин в ответ похлопал ее по спине.

– Ладно уж, ты поспи, а к утру на часок подменишь меня.

Он взял у Нюры винтовку, сел на табуретку, прислонился спиной к косяку. Нюра, не раздеваясь, легла лицом к стене и вскоре заснула. Было тихо. Только лейтенант повизгивал во сне, как щенок, и громко чмокал губами. Серая моль кружилась над лампой, то тычась в стекло, то отлетая. Было душно, влажно, и вскоре за окном посыпался, зашуршал по листьям, по крыше дождь.

Чтобы не заснуть, Чонкин пошел в угол к ведру, зачерпнул прямо ладонью воды и смочил лицо. Как будто полегчало. Но только уселся на прежнее место, как снова стало клонить в сон. Он зажимал винтовку коленями и руками, но пальцы сами собой разжимались, и приходилось прилагать героические усилия, чтобы не свалиться с табуретки. Несколько раз спохватывался он в последнее мгновение и бдительно таращил глаза, но всё было тихо, спокойно, только дождь шуршал за окном и где-то под потолком настойчиво грызла дерево мышь.

Наконец Чонкин устал бороться сам с собой, загородил дверь столом, положил на него голову и забылся. Но спал неспокойно. Ему снился Кузьма Гладышев, председатель Голубев, Большая Медведица и пьяный Жан-Жак Руссо, который от бабы Дуни полз задом на четвереньках. Чонкин понимал, что Руссо его пленник и что он собирается убежать.

– Стой! – приказал ему Чонкин. – Ты куда?

– Назад, – хрипло сказал Жан-Жак. – Назад к природе. – И пополз дальше в кусты.

– Стой! – закричал Чонкин, хватая Руссо за скользкие локти. – Стой! Стрелять буду!

При этом он удивился, что не слышит своего голоса, и испугался. Но Жан-Жак сам его испугался. Он сделал вдруг жалкое лицо и заныл, и сказал капризным голосом, как ребенок:

– На двор хочу! На двор хочу! На двор хочу!

Чонкин открыл глаза. Жан-Жак поднялся на ноги и принял облик капитана Миляги. Капитан через стол тормошил Чонкина двумя связанными руками и настойчиво требовал:

– Слышь ты, скотина, проснись. На двор хочу!

Чонкин оторопело смотрел на своего разъяренного пленника и не мог понять, во сне видит это или уже наяву. Потом понял, что наяву, встряхнулся, встал неохотно, – отодвинул стол, снял с гвоздя ошейник и проворчал:

– Все на двор, да на двор. Дня вам мало. Подставляй шею.

Капитан нагнулся. Чонкин затянул ошейник на три дырки, чтоб не душило, но и было достаточно туго, потом подергал, проверяя крепость, веревку, и отпустил:

– Иди, да побыстрее.

Свободный конец веревки намотал на руку и задумался. Мысли его были простые. Глядя на муху, ползущую по потолку, он думал: вон ползет муха. Глядя на лампу, думал: вон горит лампа. Задремал. Снова снился Жан-Жак Руссо, который пасся на огороде у Гладышева. Чонкин закричал Гладышеву:

– Эй, слышь, так это ж не корова, это Жан-Жак весь пухс твой сожрал.

А Гладышев злорадно усмехнулся и, приподняв шляпу, сказал:

– Ты за пухс не боись, а посмотри лучше, что он отвязался и сейчас убегет.

Чонкин с перепугу проснулся. Все было тихо. Храпел Свинцов, горела лампа, муха ползла в обратном направлении. Чонкин слегка потянул веревку. Капитан был все еще там. «Запор у него, что ли?» – подумал Чонкин, закрывая глаза.

Жан-Жак куда-то пропал. Молодая женщина тащила с речки корзину белья. Она шла и улыбалась такой светлой улыбкой, что Чонкин поневоле тоже заулыбался. И не удивился, когда она, положив корзину на землю, взяла его на руки легко, как пушинку, и стала покачивать, напевая:

А-а, люли,
Прилетели гули,
Прилетели гули,
Прямо Ване в люли…

– Ты кто? – спросил Чонкин.

– Ай не узнал? – улыбнулась женщина/ – Я – твоя матерь.

– Мама, – потянулся к ней Чонкин руками, пытаясь обхватить ее шею.

Но тут из-за кустов выскочили какие-то люди в серых гимнастерках. Среди них Чонкин различал Свинцова, лейтенанта Филиппова и капитана Милягу. Капитан протянул к Чонкину руки.

– Вот он! Вот он! – закричал Миляга, и лицо его исказилось в страшной улыбке.

Прижимая к груди сына, мать закричала не своим голосом. Чонкин тоже хотел закричать, но не смог и проснулся. Ошалело смотрел вокруг себя.

Всё было тихо, спокойно. Слабым огнем горела лампа с прикрученным фитилем. Спали на полу пленники. Спала на кровати, отвернувшись к стене, Нюра.

Чонкин посмотрел на часы, часы стояли. Он не знал, сколько времени спал, но ему показалось, что спал он довольно долго. Однако капитан Миляга всё еще был там, в уборной, о чем свидетельствовала намотанная на руку Чонкина веревка.

– Хватит, будешь еще там рассиживаться, – сказал Чонкин как бы самому себе и подергал веревку, давая понять, что действительно хватит. После этого он выждал время, достаточное, по его мнению, чтобы подтянуть штаны, и снова подергал веревку. На том конце никто не отзывался. Тогда Чонкин поднатужился и потянул веревку сильнее. Теперь она подавалась, хотя и с трудом.

– Давай, давай, нечего упираться, – бормотал Чонкин, перехватывая веревку всё дальше и дальше. Вот в коридоре послышались уже шаги. Но они не были похожи на мягкие шаги капитана Миляги. Шаги были частые и дробные, как будто кто-то мелко семенил в твердой обуви.

Страшная догадка мелькнула в голове Чонкина. Изо всей силы рванул он к себе веревку. Дверь распахнулась, и в избу с недоуменным выражением на лице ввалился заспанный, перемазанный с ног до головы навозом кабан Борька.

32

Выбравшись на волю, капитан Миляга почувствовал сильное волнение и полный разлад всего организма. Сердце в груди трепыхалось без всякого ритма, руки дрожали, а ноги и вовсе не слушались, и капитан не видел никакого смысла в своем побеге. Там, в избе, было тепло и более или менее уютно, а здесь дождь, холод, полная темнота, и неясно, куда бежать и зачем.

Он не чувствовал волнения, когда перерезал веревку о примеченную еще днем косу, хладнокровно надел ошейник на кабана, хотя тот и сопротивлялся. Ворота в хлев были заперты снаружи, но капитан нашел дырку под самой крышей и с трудом пролез сквозь нее, разорвав на плече гимнастерку. И вот теперь он не знал, во имя чего это делал. Было темно, сыпал дождь, холодные капли, скатываясь по крыше, попадали за ворот и медленно ползли по спине. Капитан не обращал на это внимания, он стоял, прислонившись затылком к бревенчатой стене и плакал.

Если бы кто-нибудь подошел и спросил: «Дядя, чего ты плачешь?», он не смог бы ответить. От радости, что оказался на воле? Но радости не было. От злости? От желания отомстить? Сейчас не было в нем ни того, ни другого. Было полное безразличие к своей судьбе и ощущение беспомощности и бессмысленности всякого действия. Для капитана Миляги это было незнакомое состояние, он не двигался с места, рискуя, что Чонкин сейчас его хватится, и плакал, не понимая себя. Может быть, это была просто истерика после всего, что капитану пришлось пережить в последнее время.

Вдруг он вздрогнул. Ему показалось, что он во дворе не один. Вглядевшись в темноту, он различил очертания странного какого-то существа или предмета крупных размеров. Он не сразу понял, что это просто-напросто самолет, тот самый, из-за которого и началась вся заваруха. А когда понял, чуть-чуть успокоился и, успокаиваясь, начал соображать.

Самолет стоял на краю огорода хвостом к избе. Значит, город Долгов приблизительно находится в той стороне, куда смотрит правое крыло самолета. Значит, бежать надо в том направлении. А зачем ему нужен этот Долгов, если там из его Учреждения не осталось никого, кроме секретарши Капы? Значит, надо идти прямо в область, к Лужину, начальнику областного управления. А что сказать? Сказать, что один солдат с винтовкой образца тысяча восемьсот девяносто первого дробь тридцатого года арестовал полностью весь личный состав районного отдела? По нынешним временам военный трибунал и расстрел обеспечены. Хотя, если трезво взвесить все обстоятельства, можно и выкрутиться. Тем более, что за Лужиным Миляга кое-что знал. В частности, кое-что насчет происхождения областного начальника. Может быть, сам он уже и забыл, что отец его до революции в соседней губернии был полицмейстером, но Миляга не забыл и на всякий случай держал это обстоятельство в голове. Вот почему у Миляги была надежда, что Лужин не захочет доводить дело до трибунала. Тем более, что в происшедшем конфузе виноват, по существу, лейтенант Филиппов. Ну что ж, с Филипповым придется проститься, хотя, конечно, и жаль парня немного. Что касается Чонкина, то он, Миляга, займется им лично.

Вспомнив про Чонкина, капитан мстительно улыбнулся. И вытер слезы. Жизнь его обрела смысл. И ради этого смысла стоило идти сквозь дождь и сквозь мрак.

Капитан отклеился от стены и шагнул вперед. Ноги разъезжались и вязли в размокшей почве. Но сапоги у него еще крепкие, как-нибудь выдержат.

Он уже обогнул самолет, когда за спиной скрипнула дверь. Кто-то вышел на крыльцо. Капитан, не раздумывая, рухнул в грязь. Сейчас, когда он вновь обрел волю к победе, капитан для своего спасения готов был вынести и не такое.

– Ну чего там видать? – Откуда-то, должно быть, из избы, послышался беспокойный голос Нюры.

– Ничего не видать, – совсем близко сказал Чонкин. – Фонарь бы зажгла, что ли.

– Карасину нет, – отозвалась Нюра. – А лампу вынести, эти сбегут.

Зачавкала грязь прямо возле капитанского уха.

Еще чуть-чуть, Чонкин наступит на капитана, и всё пропало. А что, если дернуть его за ногу, он упадет?..

– Ну, чего? – опять крикнула Нюра.

– Ничего, – сказал Чонкин. – Ботинки худые. Чего тут в них без толку лазить по грязи. Он небось уж давно убег.

– А что ж ему, тебя дожидаться? Иди в избу, нечего грязь месить.

Чонкин постоял еще над капитаном, повздыхал, затем чавкающие шаги его стали медленно удаляться.

Капитан Миляга не спешил. Он подождал, пока Чонкин поднимется на крыльцо, подождал, пока щелкнет за ним щеколда. Дальше капитан продвигался ползком. Вот уже и забор. Оглянувшись и не увидев ничего подозрительного, капитан вскочил на ноги и одним рывком перемахнул через суковатые жерди. И тут же перед ним, словно из-под земли, выросли две темные фигуры в плащ-палатках. Капитан хотел вскрикнуть, но не успел. Одна из фигур взмахнула прикладом, и капитан Миляга потерял сознание.

33

Штаб полка расположился в одном из пустых амбаров за огородами. Амбар этот был разделен на две части. В первой части находились караульные, дежурный по штабу, писарь и еще несколько личностей из тех, которые предпочитают всегда отираться возле начальства. В углу на подстилке из соломы сидел телефонист и вполголоса бормотал в трубку:

– Ласточка, ласточка, мать твою так, я – орлёнок, какого хрена не отвечаешь?

В другой половине, отделенной бревенчатой перегородкой и освещенной стоявшим на ящичке керосиновым фонарем, находились командир полка полковник Лапшин и его адъютант младший лейтенант Букашев.

Полковник собирался на оперативное совещание к командиру дивизии, когда разведчики Серых и Филюков принесли на своих плечах и свалили в углу на подстилку из прелой соломы что-то длинное, грязное, похожее на бревно.

– Что это? – полюбопытствовал полковник.

– Языка взяли, товарищ полковник, – вытянулся младший сержант Серых. Правая щека его была залеплена глиной.

Полковник подошел ближе к тому, что лежало на соломе, поморщился.

– Это, пожалуй не язык, – сказал он, подумав – Это труп.

– Это всё Филюков, товарищ полковник, – сказал Серых, с той развязанностью, которую позволяют себе только разведчики. – Я ему говорю: «Бери осторожней», – а он со всего маху прикладом – бац!

– Что же это ты, Филюков? – перевел полковник взгляд на другого разведчика.

– Спужался, товарищ полковник, – искренне сказал Филюков. И стал рассказывать, тоже с некоторой развязанностью. Но развязанность у него была другого рода, чем у Серых. Это была развязанность еще не пуганного деревенского человека, которому кажется, что в армии все такие, как он, и полковник – это что-то вроде колхозного бригадира. – Оно ведь как получилось, товарищ полковник. Подползли мы с младшим сержантом к какому-то забору. Такой это невысокий забор из жердев, из березовых. Залегли. Час лежим, два лежим. Никого нет, темно, дождь идет. – Филюков грязными руками схватил себя за голову и покачал ею, изображая ужас – хоча и в плащ-палатках, сверху оно текёт – ничего, а снизу уже все брюхо мокрое. Во, поглядите. – Он развернул плащ-палатку и показал живот, который был действительно мокрый и грязный.

– Зачем ты мне всё это рассказываешь? – удивился полковник.

– А вы погодите. Дайте докурить. – Не дожидаясь, он почти вырвал окурок из рук полковника. Жадно потянул несколько раз, бросил под ноги и раздавил каблуком. – Значит, мы лежим, я говорю младшему сержанту: «Давай уходить». А ён говорит: «Подождем». И тут слышим, открывается дверь. И кто-то там за забором ходит, чавкает по грязюке. И женский голос чегой-то спрашивает, а мужеский отвечает: «Карасину, мол, нету». А потом ён ушел, и обратно никого нету. Я думаю: «Ну, ушел». И только я так подумал, тут ён как вылезет… – Филюков присел и, округлив глаза, придал своему лицу выражение крайнего ужаса… – и прямо на нас. И тады я хватаю винтовку и… – Филюков распрямился, сорвал с плеча винтовку и замахнулся на полковника.

Полковник отскочил.

– Ты что, ты что? – сказал он, подозрительно следя за Филюковым.

– Так я ж показываю, – надевая винтовку на плечо, сказал Филюков. – Да вы не сомневайтесь, голову даю наотрез – ен живой. Я, товарищ полковник, сам с Волги. У нас немцев было вагон и маленькая тележка. И вот за других не скажу, а за немцев скажу. Очень живучий народ. Другого человека так ударишь – убьешь. Кошку убьешь. А немец живой останется. А почему так? – Филюков не ответил, только развел в стороны руки и втянул голову в плечи, изображая крайнюю степень недоумения перед такой загадкой природы.

– Но этого ты все-таки убил, – строго сказал полковник.

– Да вы что, – сказал Филюков с полным неверием в свои силы. – Я вам говорю – ён живой. Ён дышит. – Он подошел к распростертому телу и стал слегка нажимать ногой на живот. Грудь лежавшего стала, и правда, слегка вздыматься, но от того, что лежавший дышал, или от того, что его накачивал Филюков, понять было трудно.

– Дышит на ладан, – возразил полковник – Оставь его, Филюков. – Можете оба идти.

Разведчики ушли.

Полковник стоял, разглядывая пленного.

– Это ж надо было его так вывозить в грязи, что не разберешь ни формы, ни знаков различия, – побормотал он как бы про себя. И поднял голову: – Младший лейтенант!

– Я! – отозвался Букашев.

– Вы в школе какой язык изучали?

– Немецкий, товарищ полковник.

– Если пленный очнется, сможете допросить?

Букашев заколебался. Вообще-то он немецкий, конечно, учил, но как? С этого предмета чаще всего срывался в кино. Конечно, кое-что помнил. «Анна унд Марта Баден» и «Хойте ист дас вассер варм». Еще несколько слов отдельно.

– Постараюсь, товарищ полковник.

– Постарайтесь. Всё равно переводчика нет.

Полковник натянул на фуражку капюшон плащ-палатки и вышел.

34

Хотя ликвидация банды Чонкина была поручена одному полку, общее руководство всей операцией ввиду ее важности взял на себя лично командир дивизии генерал Дрынов.

Этот генерал за короткий срок сделал головокружительную карьеру, потому что четыре года назад он носил еще одну шпалу и командовал ротой. Но однажды ему крупно повезло. Командир батальона в доверительной беседе сказал ему, что про Троцкого можно говорить всё что угодно, но во время гражданской войны главкомом был все-таки он. Может, памятливого командира и без высказывания замели бы своим чередом, но тогда трудно сказать, как это отразилось бы на судьбе будущего генерала. Здесь же всё совпало наилучшим образом, Дрынов доложил Кому Надо и занял место комбата. С тех пор дела его шли как по маслу. Два года спустя уже с тремя шпалами попал он на войну с белофиннами.

Здесь со всей яростью проявились его командирские способности. Дрынов отличался тем, что свободно и быстро ориентировался в любой, самой сложной ситуации, правда, из всех возможных решений выбирая самое глупое. Это не помешало ему выйти сухим из воды, и по окончании финской кампании он уже с четырьмя шпалами в петлицах явился в Москву, где сам дедушка Калинин в Георгиевском зале Кремля тряс его твердую руку двумя своими и сказал несколько слов, вручая орден Красного Знамени. Генерала же получил он совсем недавно за выдающееся достижение в области военной науки, а именно: на учениях приказал обстреливать личный состав своей части настоящими осколочными снарядами, максимально приближая обстановку к боевой. Дрынов утверждал, что при таком обучении погибают только плохие бойцы, которые не умеют окапываться. А в человеке, который не умеет окапываться, Дрынов вообще не видел никакого проку. Сам он любил окапываться.

Пока полк занимал исходные позиции, бойцы отдельного саперного батальона раскатали на бревна чью-то баню и возвели блиндаж в три наката. В этот блиндаж и явился полковник Лапшин. Предъявив часовому у входа пропуск, полковник спустился по четырем деревянным ступеням и рванул на себя сырую дверь. В блиндаже было сильно накурено и дым клубился, как во время пожара. Посреди блиндажа стояло цинковое корыто, вероятно, из той самой бани, которую разобрали, и в него падали с потолка тяжелые грязные капли.

Несколько человек в плащ-палатках сгрудились вокруг сколоченного из неструганых досок стола, и над всеми головами колыхалась дрыновская папаха.

– Разрешите присутствовать, товарищ генерал, – спокойно, с той вольностью, которую себе позволяют только близкие по чину, полковник небрежно кинул руку к козырьку.

– А, это ты Лапшин, – сквозь волны дыма разглядел генерал. – Присутствуй, присутствуй. А то подчиненные собрались, а командира всё нет.

Подойдя ближе, Лапшин, кроме хозяина блиндажа, увидел всех своих трех комбатов, начальника СМЕРШа, маленького, невзрачного человека. Склонившись над столом, они обсуждали боевую задачу и изучали схему, пояснения к которой негромким голосом давал незнакомый Лапшину человек в брезентовом плаще с откинутым капюшоном и хромовых сапогах, до самых колен перемазанных глиной. По одежде своей он мало отличался от собравшихся командиров, только мятая кепка на голове выдавала в нем штатского.

– Познакомься, – кивком указал на штатского генерал. – Секретарь здешнего райкома.

– Ревкин, – сказал секретарь, подавая Лапшину холодную руку.

– Лапшин, – отозвался полковник.

– Ну что, Лапшин, – сказал генерал, – какие новости?

– Сержант Серых и рядовой Филюков только что вернулись из разведки, – вяло доложил полковник.

– Ну и что?

– Принесли языка.

– И что он говорит? – оживился генерал.

– Он ничего не говорит, товарищ генерал.

– Как не говорит? – возмутился генерал. – Заставить!

– Трудно заставить, товарищ генерал, – улыбнулся Лапшин. – Он без сознания. Разведчики при взятии слишком сильно ударили его прикладом.

– Вот тебе на! – ударил кулаком по столу генерал. Он начинал сердиться. – В то время, как нам вот так нужны разведданные, они ценного языка глушат прикладом. Кто ходил в разведку?

– Серых и Филюков, товарищ генерал.

– Серых расстрелять!

– Но ударил Филюков, товарищ генерал.

– Расстрелять Филюкова.

– Товарищ генерал, – попытался заступиться за своего разведчика полковник. – У Филюкова двое детей.

Генерал выпрямился. Глаза его гневно сверкнули.

– А я, товарищ полковник, по-моему, приказываю расстрелять Филюкова, а не его детей.

Начальник СМЕРШа улыбнулся. Он ценил добрый юмор. Полковник в этом юморе тоже слегка разбирался. Он приложил руку к козырьку и послушно сказал:

– Есть, товарищ генерал, расстрелять Филюкова.

– Ну вот, наконец-то договорились, – опять-таки с юмором, довольно сказал генерал. Юмор его исходил из того, что полковник сразу должен был ответить «есть!» по-военному, а не торговаться с генералом, как базарная баба. – Подвигайся ближе к столу, – сказал он уже спокойно.

Командиры раздвинулись, освобождая место полковнику.

На большом ватманском листе, лежавшем поверх двухверстки, был карандашом изображен примерный план деревни Красное и прилегающей местности. Дома изображались квадратиками. Два квадрата посредине были отмечены крестиками.

– Вот смотри. Он говорит, – генерал показал на Ревкина, – что здесь, – ткнул карандашом в один из крестиков, – и здесь, – ткнул в другой, – находятся правление колхоза и школа. Думается, что именно в этих помещениях, как самых просторных, и располагаются основные силы противника. Значит, первый батальон отсюда наносит удар сюда. – Генерал начертил широкую изогнутую стрелу, которая острием своим уткнулась в квадратик, изображавший колхозную контору. – Второй батальон бьет отсюда. – Вторая стрела протянулась к школе – И третий батальон…

«Ладно, – глядя на стрелы, думал полковник Лапшин, – с Филюковым авось обойдется. Главное – вовремя сказать «есть!», а там можно не выполнять».

35

Очнувшись, капитан Миляга долго не мог открыть глаза. Голова раскалывалась от боли, капитан пытался и не мог вспомнить, где это и с кем он так сильно надрался. Он помотал головой, открыл глаза, но тут же закрыл их снова, увидев нечто такое, чего увидеть вовсе не ожидал. Увидел он, что находится в каком-то не то сарае, не то амбаре. В дальнем углу на снарядном ящике сидел белобрысый, лет двенадцати, парнишка в плащ-палатке и что-то писал, положив на колено планшет и бумагу. В другом углу возле полуоткрытых дверей спиной к капитану сидел еще один человек с винтовкой. Капитан стал поглядывать туда и сюда, не понимая, в чем дело. Потом откуда-то из глубины мозга стало выплывать сознание, что он будто куда-то ехал и не доехал. Какой-то красноармеец с какой-то женщиной… Ах да, Чонкин. Теперь капитан вспомнил всё, кроме самых последних минут. Вспомнил, как он попросился в уборную, как перерезал веревки и привязал вместо себя кабана. Потом он полз по огороду, шел дождь, была грязь. Была грязь… Капитан ощупал себя. Действительно, гимнастерка и брюки, все было в грязи, которая, правда, стала уже подсыхать. Но что же было потом? И как он сюда попал? И кто эти люди? Капитан стал рассматривать белобрысого паренька. Видимо, военный. Судя по обстановке, какая-то полевая часть. Но откуда может быть полевая, если до фронта далеко, а он еще недавно только полз по огороду, даже грязь не успела подсохнуть? На самолете, что ли, его сюда доставили? Капитан стал из-под полуприкрытых век наблюдать за белобрысым. Белобрысый оторвался от бумаги, глянул на капитана. Взгляды их встретились. Белобрысый усмехнулся.

– Гутен морген, – произнес он неожиданно.

Капитан снова опустил веки и стал неспешно соображать. Что сказал этот белобрысый? Какие-то странные нерусские слова. Гутен морген. Кажется, это по-немецки. Из тумана выплыло воспоминание. Восемнадцатый год, украинская мазанка, и какой-то рыжий немец в очках, который стоит на постое у них в этой мазанке, по утрам, выходя из смежной комнаты в нижней рубахе, говорит матери:

– Гутен морген, фрау Миллег, – произнося фамилию на немецкий манер.

Рыжий был немец, значит, он говорил по-немецки. Этот тоже говорит по-немецки. Раз он говорит по-немецки, значит, он немец. (За время службы в органах капитан Миляга научился логически мыслить.) Значит, он, капитан Миляга, каким-то образом попал в плен к немцам. Хотелось бы, чтоб это было не так, но правде надо смотреть в глаза. (Глаза его были в это время закрыты.) Из печати капитан Миляга знал, что работников Учреждения и коммунистов немцы не щадят. В данном случае Миляга был и то и другое. И партбилет, как назло, в кармане. Правда, членские взносы не плачены с апреля, но кто станет разбираться в тонкостях?

Капитан снова открыл глаза и улыбнулся белобрысому, как приятному собеседнику.

– Гутен морген, херр, – вспомнил он еще одно слово, хотя и не был убежден, что оно вполне прилично.

Тем временем младший лейтенант Букашев, тоже мучительно припоминая немецкие слова, сложил из них простейшую фразу:

– Коммен зи херр.

«Наверное, он хочет, чтобы я к нему подошел», – сообразил капитан, отметив про себя, что слово «херр» должно быть вполне употребительным, раз белобрысый его произносит.

Капитан встал, превозмог головокружение и продвинулся к столу, приветливо улыбаясь белобрысому. Тот на улыбку не ответил и хмуро предложил:

– Зитцен зи.

Капитан понял, что его приглашают садиться, но, оглядевшись вокруг себя и не увидев ничего похожего на стул или табуретку, вежливо поблагодарил кивком головы и приложил ладони к тому месту, где у нормального человека подразумевается сердце. Следующий вопрос «Намен?» не был капитану понятен, однако он прикинул в уме, какой первый вопрос могут задать на допросе, понял, что вопрос этот может быть о фамилии допрашиваемого, и задумался. Скрыть свою принадлежность к органам или к партии невозможно, о первом говорит форма, второе выяснится при первом поверхностном обыске. И он вспомнил свою фразу, с которой начинал все допросы: «Чистосердечное признание может облегчить вашу участь». Из практики он знал, что чистосердечное признание ничьей участи еще не облегчило, но других надежд не было, а это была хоть какая. Была еще слабая надежда на то, что немцы народ культурный, может, у них всё не так.

– Намен? – нетерпеливо повторил младший лейтенант, не будучи уверен, что правильно произносит слово. – Ду намен? Зи намен?

Надо отвечать, чтобы не рассердить белобрысого.

– Их бин капитан Миляга, – заторопился он. – Миллег, Миллег. Ферштейн? – Всё же несколько немецких слов он знал.

«Капитан Миллег», – записал лейтенант в протоколе допроса первые сведения. Поднял глаза на пленника, не зная, как спросить о роде войск, в котором тот служит.

Но тот предупредил его и спешил давать показания:

– Их бин ист арбайтен… арбайтен, ферштейн?. – Капитан изобразил руками не то работу, не то копание огорода, не то пиление напильником. – Их бин ист арбайтен… – Он задумался, как обозначить свое Учреждение, и вдруг нашел неожиданный эквивалент: – Их бин арбайтен ин руссиш гестапо.

– Гестапо? – нахмурился белобрысый, поняв слова допрашиваемого по-своему, – коммунистен стрелирт, паф-паф?

– Я, я, – охотно подтвердил капитан. – Унд коммунистен, унд беспартийнен всех расстрелирт, паф-паф, – изображая пистолетную стрельбу, капитан размахивал правой рукой. Затем он хотел сообщить допрашивающему, что у него большой опыт борьбы с коммунистами и он, капитан Миляга, мог бы принести известную пользу немецкому Учреждению, но не знал, как выразить столь сложную мысль.

Младший лейтенант тем временем записывал в протоколе допроса:

«Капитан Миллег во время службы в гестапо расстреливал коммунистов и беспартийных…»

Он чувствовал, как ненависть к этому гестаповцу растет в его груди. «Сейчас я его пристрелю», – думал Букашев. Рука уже потянулась к кобуре, но тут же младший лейтенант вспомнил, что надо вести допрос, надо держать себя в руках. Он сдержался и задал следующий вопрос:

– Во ист ваш фербанд дислоцирт?

Капитан смотрел на белобрысого, улыбался, силясь понять, но ничего не понимал. Он понял только, что речь идет о какой-то, видимо банде.

– Вас? – спросил он.

Младший лейтенант повторил вопрос. Он не был уверен, что правильно строит фразу, и начинал терять терпение.

Капитан снова не понял, но, видя, что белобрысый сердится, решил заявить о своей лояльности.

– Ес лебе геноссе Гитлер! – вставил он новое слово в знакомое сочетание. – Хайль Гитлер! Сталин капут!

Младший лейтенант вздохнул. Этот фашист – явный фанатик. Однако нельзя отказать ему в храбрости. Идя на верную смерть, он славит своего вождя. Букашев хотел бы, попав в плен, держаться так же. Сколько раз представлял он себе картину, как его будут пытать, загонять иголки под ногти, жечь огнем, вырезать на спине пятиконечную звезду, а он ничего не скажет, он только будет выкрикивать: «Да здравствует Сталин!» Но он не всегда был уверен, что найдет в себе для этого достаточно мужества, и мечтал погибнуть с тем же возгласом на поле боя.

Младший лейтенант не стал реагировать на бессмысленные выкрики немца и продолжал допрос. Он задавал вопросы на ломаном русско-немецком языке. К счастью, и пленный немножко кумекал по-русски. И кое-что из него удалось все-таки выжать.

Капитан сообразил, что, очевидно, фербандой белобрысый называет Учреждение, в котором состоял он, Миляга.

– Там, – сказал он, охотно показывая рукой неизвестно куда, – ист хауз, нах хауз ист Чонкин. Ферштейн?

– Ферштейн, – сказал младший лейтенант, не подавая виду, что именно Чонкин его особенно интересует.

Пленный, морщась от головной боли и напряжения, продолжал давать показания, с трудом подбирая чужие слова.

– Ист Чонкин унд айн, цвей, драй… семь… зибен руссиш гестапо… связанные штриппе, веревкен… Ферштейн? – Капитан попытался жестами изобразить связанных между собой людей. – Унд айн флюг, самолётен. – И он замахал руками, как крыльями.

– Ласточка, ласточка! – донеслось из соседнего помещения. – Что же ты, мать твою, не отвечаешь?

Капитан Миляга удивился. Он и не подозревал, что в немецком языке так много общего с русским. Или…

Но мысль свою он не додумал. Голова раскалывалась, и к горлу подступала легкая тошнота. Капитан сглотнул слюну и сказал белобрысому:

– Их бин болен. Ферштейн? Голова, майн копф бум-бум. – Он слегка постукал себя кулаком по темени, а потом положил щеку на ладонь. – Их бин хочет бай-бай. – Не дожидаясь разрешения, он неуверенной походкой, шатаясь от слабости, прошел к своей подстилке, лег и вновь потерял сознание.

36

Тем временем совещание у командира дивизии продолжалось. Был только небольшой перерыв, когда командиры батальонов уходили, чтобы переместить свои подразделения на намеченные исходные позиции. Отдав указания окопаться на новых местах, командиры вернулись в блиндаж.

Теперь обсуждалась проблема оружия и боеприпасов. Выяснилось, что в полку имеется только одно сорокапятимиллиметровое орудие и к нему три снаряда, один пулемет системы «максим» без лент, два батальонных миномета без мин, по две винтовки с ограниченным запасом патронов на каждое отделение и по одной бутылке с горючей жидкостью на три человека.

– Всё ясно, – сказал генерал. – Оружия и боеприпасов мало. Максимально использовать фактор внезапности. Патроны экономить.

Открылась дверь, в блиндаже появился какой-то красноармеец в промокшей шинели.

– Товарищ генерал, – закричал он, приложив руку к пилотке, – разрешите обратиться к товарищу полковнику?

– Разрешаю, – сказал генерал.

Боец повернулся к полковнику. От его шинели шел пар.

– Товарищ полковник, разрешите обратиться?

– Ну что там у тебя? – спросил полковник.

Боец вручил ему пакет и, попросив разрешения, вышел.

Полковник, разорвав пакет, прочел донесение и молча протянул генералу.

В донесении было написано:

Командиру полка полковнику Лапшину от младшего лейтенанта Букашева

Д О Н Е С Е Н И Е

Настоящим сообщаю, что мною, младшим лейтенантом Букашевым, был допрошен военнослужащий германской армии, взятый в плен разведчиками Серых и Филюковым.

При допросе пленный показал, что он является офицером гестапо Миллегом. За время службы в гестапо отличался жестокостью и беспощадностью и лично учавствовал в массовых расстрелах коммунистов и беспартийных советских граждан.

Одновременно с этим он показал, что штаб так называемого Чонкина находится в крайней избе, принадлежавшей до оккупации почтальону Беляшовой, и охраняется усиленным отрядом гестаповцев, связанных между собой самыми тесными узами. Рядом имеется посадочная площадка и один самолет, по-видимому, для связи с регулярными частями гитлеровской армии.

От более подробных показаний вышеозначенный Миллег уклонился. При допросе вел себя вызывающе, с фанатизмом. Неоднократно выкрикивал фашистские лозунги (в частности, «Хайль Гитлер!»), позволял возмутительные заявления относительно общественного и политического устройства нашей страны. Несколько кощунственных выпадов касались личности тов. И. В. Сталина.

Младший лейтенант Букашев.

– Ну что ж, – сказал генерал. – Сведения очень ценные. Младшего лейтенанта Букашева представить к награде. Исходные позиции изменить в соответствии с новыми данными. Чтобы не распыляться, сосредоточить все силы для атаки на штаб так называемого Чонкина. – Он придвинул к себе план, зачеркнул прямоугольники, изображавшие места дислокации батальонов, и передвинул их на другие места. Зачеркнул стрелы и провел новые. Теперь все три стрелы сходились на избе Нюры Беляшовой.

37

Допросив пленного, лейтенант Букашев составил донесение и с одним из свободных караульных отправил к командиру полка. Теперь можно было бы немного и вздремнуть, но спать не хотелось, и он решил написать письмо матери. Он положил перед собой раскрытый блокнот, придвинул коптилку и своим еще не установившимся школьным почерком начал быстро писать:

«Моя милая, славная, дорогая мамулька!

Когда ты получишь это письмо, твоего сына, возможно, уже не будет в живых. Сегодня на рассвете по сигналу зеленой ракеты я уйду в бой. Это будет первый бой в моей жизни. Если он окажется и последним, я прошу тебя: не горюй. Пусть тебя утешает мысль, что сын твой, младший лейтенант Букашев, отдал свою молодую жизнь за Родину, за партию, за великого Сталина.

Верь мне, я буду счастлив погибнуть, если моя смерть хоть в какой-нибудь степени смоет пятно позора, которое положил на нас твой бывший муж и мой бывший отец…»

Написав слово «отец», Букашев задумался. И та ночь во всех подробностях встала перед его глазами, как будто это было только вчера. Он тогда кончал восьмой класс.

Когда они пришли и стали колотить в дверь прикладами и все в квартире переполошились, отец спокойно сказал матери:

– Подожди, я открою, это за мной.

Потом эти слова стали для Леши самой тяжелой уликой против отца. «Это за мной», – сказал он. Значит, он знал, что за ним могут прийти, значит, знал что виноват, потому что у невиновного такого ощущения быть не могло.

Их было четыре человека: один с пистолетом, двое с винтовками и четвертый очкарик с нижнего этажа, взятый в качестве понятого. Этот очкарик трясся от страха и, как выяснилось впоследствии, не напрасно, через некоторое время его тоже арестовали по делу отца.

Они вспороли все перины и подушки (пух потом летал три дня по всему двору), разломали мебель и переколотили посуду. Тот, который был с пистолетом, брал по очереди горшки с цветами, поднимал над головой и разбивал прямо посреди комнаты, наворотив кучу черепков и земли.

Потом они ушли и увели с собой отца.

Первое время Леша еще на что-то надеялся. Ему трудно было свыкнуться с мыслью, что его отец, герой гражданской войны, орденоносец, получивший от ВЦИК именное оружие (саблю с золотым эфесом), а потом директор одного из крупнейших металлургических заводов, оказался простым шпионом, сотрудничавшим с польской дефензивой. Но, к сожалению, вскоре всё подтвердилось. Под давлением улик отец дал показания, что хотел вывести из строя одну из последних мартеновских печей. Не верить этому было нельзя. Отец сам подтвердил это в своих показаниях. Но одно только никак не укладывалось у Леши в голове – зачем отцу нужно было выводить из строя эту самую печь? Неужели он думал, что вместе с этой печью рухнет всё Советское государство? Если он так долго и искусно скрывал свою сущность от партии, от народа, наконец, от своей семьи, значит, он не был так глуп. И у него для вредительства были гораздо большие возможности. Нет, Леша решительно не мог понять ничего, и именно это больше всего мучило. Букашев встал, прошелся по амбару. Было тихо. Пленный лежал на соломе с закрытыми глазами, и лицо его было бледно. Пахло сеном, и где-то трещал сверчок. Он сел на место, вздохнул и послюнил химический карандаш.

«…Мамочка дорогая, может быть, ты меня осудишь за то, что я, поступая в командирскую школу, скрыл правду об отце. Я знаю, я смалодушничал, но я не видел другого выхода, я хотел защищать Родину вместе со своим народом и боялся, что мне этого не позволят…»

Младший лейтенант отложил карандаш, подумал. Надо было бы сделать какие-нибудь распоряжения на случай смерти, но он не знал, какие именно. Раньше люди писали завещания. Ему завещать было нечего. Но всё же он написал: «Мамочка, если увидишь Лену Синельникову, передай ей, что я освобождаю ее от данного мне обещания (она знает), а костюм мой продай, не береги. Деньги, которые ты за него получишь, тебе пригодятся.

На этом письмо свое заканчиваю, до сигнала атаки осталось меньше часа. Прощай, моя дорогая мамуля! Твой, любящий тебя сын, Леша».

После этого он поставил число и время: 4 часа 07 минут.

Письмо это младший лейтенант Букашев сложил треугольником, надписал адрес и положил в левый карман к документам. Если останется жив, он письмо уничтожит, если погибнет, отправят и без него.

Время близилось к рассвету, надо было спешить. Младший лейтенант вырвал еще один лист из блокнота и написал заявление в партийную организацию своей части. Он не стал мотивировать свою просьбу. Он написал просто и скромно: «Если погибну, прошу считать коммунистом». И расписался. И поставил число. И, оставив заявление, чтобы просохло, вышел размяться наружу. Было еще темно, но вдали уже различались очертания каких-то предметов и где-то внизу, над речкой, белела полоса тумана. Часовой, стоявший на посту у входа в амбар, курил, прикрывая цигарку ладонью. Младший лейтенант хотел сделать ему замечание, но передумал.

«Какое моральное право имею я делать замечания этому человеку, который в два раза старше меня?» – подумал он и вернулся в амбар.

Вернувшись, посмотрел он на то место, где лежало заявление. Блокнот был, заявления не было. «Что за черт?» – подумал младший лейтенант и стал рыться в карманах. Служебное удостоверение нашел. Письмо матери нашел. Нашел, наконец, фотографию Лены Синельниковой. Заявления в партию не было.

Букашев подозрительно посмотрел на пленного, но тот по-прежнему спал в своем углу, правда, не такой бледный, как раньше. Вряд ли стал бы он красть заявление, которое ему ни к чему совершенно. Младший лейтенант взял фонарь и стал обшаривать ближайшее пространство. Он заглядывал во все углы, ползал на коленях, переворачивал ящики – заявления не было.

Поиски младшего лейтенанта были прерваны каким-то наружным шумом. Он поспешил на этот шум и увидел у входа в амбар командира дивизии, который тыкал часового пистолетом в живот и произносил речь, состоявшую сплошь из мата. Позади генерала в предрассветной полутьме угадывались полковник Лапшин, начальник СМЕРШа и еще несколько темных фигур. Часовой, сжимая винтовку, таращил на генерала обезумевшие глаза. Младший лейтенант застыл по стойке «смирно». Его появление отвлекло генерала от часового, и он закричал:

– А ты кто такой?

– Младший лейтенант Букашев, – отрапортовал он испуганно.

– Мой адъютант, – пояснил Лапшин.

– Что ж ты, младшой, так твою мать, не смотришь, что у тебя этот раздолбай курит на посту, туда его в душу?

– Виноват, товарищ генерал армии! – наконец опомнился часовой, сразу повысив Дрынова на три чина.

Это было грубой лестью, но и Дрынов был тоже грубый. Он слегка смягчился и проворчал:

– Виноват, так твою мать. Кровью своей искупать будешь вину. Тут вот секретарь райкома товарищ Ревкин приехал, – показал он на кого-то, стоявшего за начальником СМЕРШа, – посмотрит он и скажет: «Ну и порядки у этих военных». Один такой вахлак сможет устроить демаскировку и погубить целую дивизию. Ну как, младшой, всё спокойно?

– Спокойно, товарищ генерал!

– Ну, хорошо, пройдем внутрь.

38

Капитан Миляга проснулся от какого-то шума, значение которого было ему непонятно. Приподнялся на локте. В амбаре никого не было. Тот, белобрысый, который сидел за столом, куда-то смылся. Может, и ему, Миляге, можно смыться? Он огляделся. Увидел под потолком маленькое окошечко. Там, в хлеву Нюры Беляшевой, тоже было окошечко под потолком. Если составить все эти ящики один на другой…

В амбар вошли пятеро. Первый, большой и грузный, с кирпичным лицом, за ним, чуть приотстав, худощавый, потом еще один, в высоких сапогах, за ним маленький, невзрачного вида, как показалось капитану, очень симпатичный, и последним шел белобрысый. Тот, что был в высоких сапогах, сразу заинтересовал капитана. Уж больно лицо его было знакомо. Конечно же, секретарь Ревкин. Наверное, эти немцы не знают, кто он такой, иначе они бы не так с ним обращались. И тут капитан понял, где путь к спасению. Сейчас он окажет немцам большую услугу, после которой они, может быть, и не станут его расстреливать. Он вскочил и направился прямо к Ревкину. Ревкин в недоумении остановился. Белобрысый схватился за кобуру.

– Афанасий Петрович? – наконец неуверенно проговорил Ревкин. – Товарищ Миляга?

– Волк тебе товарищ, – улыбнулся Миляга и повернулся к высокому, который, как он понял, был здесь самым главным. – Прошу битте, учесть мой показаний, этот швайн ист секретарь райкома Ревкин, районен фюрер. Ферштейн?

– Афанасий Петрович, – еще пуще удивился Ревкин, – что с тобой, милый, опомнись?

– Вот они тебе сейчас опомнятся. Они тебе сейчас дадут, – пообещал Миляга.

Ревкин растерянно посмотрел на генерала, тот развел руками и помотал головой.

– Что за так твою мать? – удивился он.

Услыхав опять знакомое словосочетание, Миляга растерялся. Он смотрел на военных, переводя взгляд с одного на другого, и ничего не мог понять. Да и в голове еще немного потрескивало. Но тут в помещение вошли несколько человек с автоматами. На их касках блестели от дождя крупные звезды. Догадка забрезжила в помутненном сознании капитана.

– Кто это? – на чистом русском языке спросил высокий.

– Пленный, товарищ генерал, – выступил вперед Букашев. – Капитан гестапо.

– Тот самый? – генерал вспомнил донесение.

– При чем здесь гестапо? – заспорил Ревкин и дал краткие разъяснения по поводу личности капитана.

– Но я же его допрашивал, – растерялся Букашев. – Он сказал, что расстреливал коммунистов и беспартийных.

– Ни хрена понять не могу, – запутался вконец Дрынов. – Может, он тогда скажет? Ты кто есть? – спросил он непосредственно у Миляги.

Миляга был растерян, ошеломлен, раздавлен. Кто-кто, а уж он-то совершенно ничего не мог понять. Кто эти люди? И кто он сам?

– Их бин…

– Ну вот, видишь, – повернулся генерал к Ревкину, – я же говорю, что он немец.

– Найн, найн! – приходя в ужас, закричал Миляга, перепутав все известные ему слова из всех языков. – Я нет немец, я никс немец. Русский я, товарищ генерал.

– Какой же ты русский, так твою мать, когда ты слова по-русски сказать не можешь.

– Я могу, – приложив руку к груди, стал горячо уверять Миляга. – Я могу. Я очень даже могу. – Для того, чтобы убедить генерала, он выкрикнул: – Да здравствует товарищ Гитлер!

Конечно, он хотел назвать другую фамилию. Это была просто ошибка. Трагическая ошибка. Но то тяжелое состояние, в котором он находился с момента пленения, перемешало в его стукнутой голове всё, что в ней было. Выкрикнув последнюю фразу, капитан схватился двумя руками за эту голову, упал и стал кататься по земле, понимая, что его уже ни за что не простят, да и сам бы он не простил.

– Расстрелять! – сказал генерал и сделал характерное отмахивающее движение рукой.

Двое бойцов из его охраны подхватили капитана под мышки и поволокли к выходу. Капитан упирался, выкрикивал какие-то слова, русские вперемешку с немецкими (оказалось, что он слишком хорошо знает этот иностранный язык), и носки его хромовых грязных сапог чертили по перемешанной с полевой земле две извилистые борозды.

И у многих из тех, кто глядел на него, сжалось сердце от жалости. Сжалось оно и у младшего лейтенанта Букашева, хотя умом он понимал, что капитан сам заслужил свою участь. А начальник СМЕРШа, провожая взглядом своего коллегу в последний путь, думал: «Дурак ты, капитан! Ох и дурак!»

И в самом деле, погиб капитан Миляга, недавний гроза района, как дурак, по чистейшему недоразумению. Ведь если бы он, попав на допрос, разобрался в обстановке и понял, что это свои, разве стал бы он говорить про русское гестапо?

Разве стал бы он выкрикивать «Хайль Гитлер!», «Сталин капут!» и прочие антисоветские лозунги. Да ни за что в жизни. И по-прежнему считался бы первосортным патриотом. И вполне возможно, дослужившись до генерала, получал бы сейчас хорошую пенсию. И проводил бы заслуженный отдых, забивая с друзьями-пенсионерами «козла». И выступал бы в жилищных конторах с лекциями, уча молодежь патриотизму, культуре поведения в быту и нетерпимому отношению ко всем проявлениям чуждой идеологии.

39

Чонкин не знал, какая над ним нависла опасность, но неприятности в связи с побегом капитана Миляги предчувствовал.

Поэтому незадолго до рассвета, пользуясь тем, что и пленные, и Нюра спали крепким предутренним сном, он раскрыл свой вещмешок, переодел чистое белье, и стал рыться, перебирая свое имущество. В случае чего он хотел оставить Нюре что-нибудь на память.

Имущества было негусто. Кроме белья, смена байковых зимних портянок, иголка с нитками, огрызок химического карандаша и завернутые в газету шесть фотокарточек, где он снят был вполроста. Его товарищи по службе фотографировались, чтобы порадовать карточками родных или знакомых девушек. Чонкину радовать было некого.

Поэтому все шесть карточек у него сохранились. Он вынул из пачки верхнюю и поднес к лампе. Вглядевшись в свое изображение, Чонкин остался им, в общем, доволен. Каптенармус Трофимович, подрабатывавший фотографированием, изобразил Чонкина при помощи специальной рамки на фоне идущих внизу танков и летящих поверху самолетов. А над самой головой Чонкина вилась ореолом надпись: «Привет из Красной Армии».

Примостившись на краешке стола, он долго слюнил карандаш и обдумывал текст. Потом вспомнив надпись, которую рекомендовал ему в свое время тот же Трофимович, и высунув от напряжения язык, вывел неровными, почти что печатными буквами:

«Пусть нежный взор твоих очей
Коснется копии моей.
И, может быть, в твоем уме
Возникнет память обо мне».

Подумал и дописал:

«Нюре Б. от Вани Ч. в дни совместной жизни».

Карандаш спрятал в карман, а карточку положил на подоконник.

За окном светало, и дождь, кажется перестал. Пора было будить Нюру, а самому подремать хоть немного, потому что скоро надо пленных выводить на работу и там, в чистом поле, следить в оба, чтобы не разбежались, подобно своему начальнику.

Будить Нюру было жалко. И вообще жалко. Сколько они вместе живут, сколько она из-за него терпит, сколько сплетен вокруг, а ведь никогда не пожалуется. Был, правда, случай, намекнула робко, что не мешало бы оформить отношения, да он отговорился, что красноармейцу без разрешения командира жениться нельзя. Это, конечно, так, но, если по-честному, дело не в разрешении, а в том, что он сам не решался, обдумывая положение…

Иван подошел к Нюре и тихо тронул ее за плечо.

– Нюрк, а, Нюрк, – сказал ласково.

– А? Что? – Нюра, вздрогнув, проснулась и смотрела на него бессмысленными со сна глазами.

– Сменила б, слышь, меня на маленько, – попросил он. – Спать хочется, мочи нет!

Нюра послушно слезла с кровати, всунула ноги в сапоги, взяла винтовку и села возле двери.

Иван, не раздеваясь, лег на освобожденное место. Подушка была теплая после Нюры. Он закрыл глаза, и только сознание его начало путаться между сном и действительностью, как послышался какой-то странный, с прихлебами, звук, что-то ахнуло где-то – и зазвенели оконные стекла. Иван сразу пришел в себя и сел на кровати. Проснулись Свинцов и Едренков, Нюра сидела на прежнем месте, но лицо ее выражало беспокойство.

– Нюрка, – шепотом позвал Иван.

– А? – шепотом отозвалась она.

– Чего там такое?

– Кажись, стреляют.

И вдруг снова бабахнуло, теперь вроде с другой стороны, Чонкин вздрогнул.

– Господи, твоя воля! – шепотом выдохнула Нюра.

Проснулись и другие пленники. Только лейтенант Филиппов чмокал губами во сне. Свинцов приподнялся на локте и переводил взгляд с Нюры на Чонкина и обратно.

– Нюрка, – сказал Иван, торопливо зашнуровывая ботинки. – Дай мне винтовку, а себе возьми из кошелки левольвер какой побольше.

И, не надевая обмоток, вышел во двор. Во дворе было тихо, грязно, но дождь перестал. Еще не совсем рассвело, но видимость была уже неплохая. Самолет, расставив свои нелепые крылья, стоял на месте.

Чонкин огляделся, и странное зрелище поразило его. Метрах в двухстах за огородами клубились белые сугробы.

«Что за хрен? – удивился Чонкин. – В такую теплынь откуда же снег?»

Он заметил, что сугробы эти шевелятся и передвигаются в его сторону. Чонкин еще больше удивился и вгляделся внимательней. И тут только он понял, что это вовсе не сугробы, а некая масса людей, которые ползут по направлению к нему, Чонкину. Он не знал, что это ударный взвод, которому было поручено забросать противника бутылками с горючей жидкостью как продолжение артподготовки. Когда их обмундировывали, на складе не хватило шинелей и бойцам выдали зимние маскхалаты, которые были использованы по причине плохой погоды. «Немцы!» – подумал Чонкин. В ту же секунду ахнул винтовочный выстрел и пуля взыкнула под самым ухом Ивана. Он упал. Подполз к правой стойке шасси и укрепил винтовку между стойкой и колесом.

– Эй, сдавайтесь! – крикнул кто-то оттуда, от белых халатов.

«Русские не сдаются!» – хотел крикнуть Чонкин, но постеснялся. Вместо ответа он приложился к прикладу и выстрелил, не целясь. И тут началось. Со стороны неприятеля захлопали беспорядочно выстрелы, и пули засвистели над Чонкиным. Большая часть пролетела мимо, но некоторые задевали самолет, распарывали обшивку и со звоном плющились о стальные детали мотора. Чонкин уткнулся лицом в землю и время от времени, экономя патроны, стрелял неизвестно куда. Извел первую обойму, заправил вторую. Пули продолжали свистеть, некоторые из них – совсем близко. «Кабы старшина выдал мне каску», – с тоской подумал Иван, но продолжить свою мысль не успел. Что-то мягкое плюхнулось рядом с ним. Он вздрогнул. Потом слегка повернул голову и открыл один глаз. Рядом с ним лежала Нюра и так же, как он, прижавшись к земле, палила в воздух сразу из двух пистолетов. Кошелка с остальными пистолетами лежала рядом про запас.

– Нюрк, – толкнул Чонкин подругу.

– Ась?

– Ты почто их-то бросила?

– Не бойсь, – сказала Нюра, нажимая сразу на два спусковых крючка. – Я их в подпол загнала и гвоздями забила. Ой, погляди!

Иван приподнял голову. Теперь белые продвигались вперед короткими перебежками.

– Этак, Нюрка, мы с ими не справимся, – сказал Чонкин.

– А ты из пулемета умеешь? – спросила Нюра.

– А где ж его взять?

– А в кабинке.

– Ой, как же это я забыл! – Чонкин вскочил и ударился головой о крыло. Прячась за фюзеляжем, оборвал тесемки брезента, залез на крыло, и не успели белые отреагировать, он был уже в задней кабине. Здесь действительно находились турельная установка и пулемет с полным боекомплектом. Чонкин схватился за ручки.

Но пулемет был неподвижен. Турель от долгого бездействия и дождей заржавела.

Начал он плечом расшатывать пулемет, но он не поддавался.

Тут что-то тяжелое без выстрела упало на верхнее крыло. Потом еще и еще. И застучало вокруг и по крыльям, зазвенело разбитое стекло, и остро запахло чем-то похожим на керосин. Чонкин высунул голову и увидел, что из-за ограды летит на него туча бутылок, наполненных желтой жидкостью. Большая часть бутылок плюхалась в грязь, но некоторые попадали по самолету, катились по крыльям и разбивались об мотор. (Впоследствии оказалось – бойцов ударного взвода забыли предупредить, что бутылки с горючей жидкостью надо сперва поджигать, и они швыряли их просто так.)

Сбоку на крыле появилась Нюра.

– Нюрка, не высувайся, – крикнул Иван, – пришибут!

– А на кой они бросают бутылки? – прокричала ему в ухо Нюра, паля одной рукой в воздух из пистолета.

– Не боись, Нюрка, опосля сдадим! – нашел в себе силы для шутки Чонкин. И приказал:

– Вот что, Нюрка, хватай самолет за хвост и крути в разные стороны! Поняла?

– Поняла! – прокрчала Нюра, сползая с плоскости на животе.

40

В это время генерал Дрынов сидел в блиндаже под тремя накатами и следил за происходящим сквозь перископ. Не то чтобы он был так труслив (храбрость свою он неоднократно уже показывал), просто он считал, что генералу по чину положено сидеть в блиндаже и передвигаться исключительно на бронетранспортере. В перископ он видел, как его войска сперва ползком, а потом короткими перебежками двигались по направлению к крайней избе. Оттуда тоже вели огонь, но не очень плотный. Генерал приказал телефонисту соединить его с командиром атакующего батальона и передал приказ начинать атаку.

– Есть, товарищ первый! – ответил в трубку командир батальона.

Вскоре в цепи атакующих заметно стало усиленное шевеление. Бойцы ударного взвода в белых халатах подползли вплотную к забору. Генерал видел, как они, поочередно приподнимаясь, взмахивают руками. «Бросают бутылки», – догадался генерал.

Но почему же нет пламени?

Генерал снова соединился с комбатом.

– Почему не горят бутылки?

– Сам не понимаю, товарищ первый.

– А спичками их поджигали? – повысил голос генерал.

Было слышно, как шумно дышит в трубку командир батальона.

– Я тебя спрашиваю, – не дождался ответа Дрынов, – поджигали бутылки или нет?

– Нет, товарищ генерал.

– Почему?

– Я не знал, товарищ первый, – помолчав, признался комбат.

– В трибунале узнаешь, – пообещал генерал. – Кто есть рядом с тобой из комсостава?

– Младший лейтенант Букашев.

– Передай ему командование батальоном и отправляйся под арест.

– Есть, товарищ первый, – упавшим голосом ответила трубка.

В это время застучал пулемет. Генерал удивился и, бросив трубку, кинулся к перископу.

Он увидел, что цепи атакующих залегли, а бойцы ударного взвода, вжавшись в землю, ползут обратно. Халаты на них были уже не совсем белые или, точнее сказать, совсем не белые, теперь вполне пригодные для маскировки. Передвинув трубку перископа чуть левее, генерал увидел, что пулеметный огонь идет из самолета, который, движимый непонятной силой, вращается на месте.

– Что за едрит твою мать! – удивился генерал, но, отрегулировав резкость, удивился еще больше. Некто явно женского пола в цветастом платье, расстегнутой телогрейке и сбившемся на плечи полушалке, таскает этот самолет за хвост. Вот самолет повернулся боком, и на хвосте его генерал отчетливо разглядел звезду. «Неужто – наш?» – мелькнуло в генеральском мозгу. Нет, не может быть. Обыкновенная вражеская уловка. Для этого эта баба его и крутит, чтоб обмануть. Он опять повернулся к телефону. Вызвал командира полка.

– Слушай, второй, – сказал он ему, – это говорит первый! У нас в орудии сколько снарядов осталось?

– Один, товарищ первый.

– Очень хорошо, – сказал первый. – Прикажи подтащить орудие к уборной, на которой что-то написано иностранными буквами, и пускай вдарят прямой наводкой в упор.

– Так пулемет же, товарищ первый.

– Что пулемет?

– Не дает подойти. Стреляет. Люди погибнут.

– Погибнут! – загремел генерал. – Гуманист тоже нашелся. На то и война, чтоб гибли. Подтащить орудие, я приказываю!

– Есть, товарищ первый.

В это время пулемет умолк.

Отбив атаку, Чонкин снял пальцы с гашетки. И сразу наступила тишина до звона в ушах. Со стороны неприятеля тоже никто не стрелял.

– Нюрка! – обернулся Иван.

– Чего? – Нюра стояла, прислонившись к хвосту, тяжело дышала, и лицо ее было красным и мокрым, как после бани.

– Живая, – улыбнулся ей Чонкин. – Ну отдохни маленько.

Было уже совсем светло, и он хорошо видел и тех, в грязных халатах, которые швыряли бутылки, и других в серых шинелях, которых было гораздо больше. Но все они лежали, не проявляя никаких признаков жизни, и даже ощущение опасности стало как будто бы проходить. Где-то громко закричал петух: ему отозвался другой, потом третий…

«Ишь как голосисто кричат», – думал Чонкин, не замечая, что артиллеристы подтягивают свою сорокопятку, прикрываясь уборной Гладышева, на которой было написано «wаtеr сlоsеt».

– Нюрка, – сказал Иван ласково, – отдохнула маленько?

– А чего? – Нюра утирала лицо концом полушалка.

– Принесла бы водицы. Попить охота. Только бегом, а то ишо подстрелят.

Нюра, пригнувшись, кинулась к избе.

Ахнул запоздалый выстрел, но Нюра была ужа за углом.

Вбежав в избу, она первым делом обратила внимание на крышку подпола, но в этом смысле всё было в порядке, пленники сидели внизу и никак не прявляли себя. Нюра зачерпнула из ведра воды, и в это время раздался такой оглушительной силы взрыв, что пол под ней перевернулся, и, падая, она слышала, как летели со звоном стекла.

41

Выстрел был очень удачным. Единственный снаряд угодил точно в цель. Бойцы по-прежнему лежали, прижавшись к земле и ожидая ответа со стороны противника. Ответа не было.

И тогда временно исполняющий обязанности командира первого батальона младший лейтенант Букашев поднялся на четвереньки.

– За Родину! – прокричал он хриплым от волнения голосом. – За Сталина! Ура-а!

Вскочил на ноги и побежал по мокрой траве, размахивая пистолетом.

На какой-то миг замерло сердце, показалось, что он один и за ним никого. Но уже в следующее мгновение услышал он за спиной мощное «ура» и топот десятков ног. Тут же заметил он и второй батальон, который тоже с криком «ура» бежал рассеянной цепью по улице, третий батальон, обойдя деревню понизу, приближался со стороны реки.

Младший лейтенант Букашев со своими орлами первым перемахнул через ограду и ворвался на огород. То, что он увидел, показалось ему невероятным. Не увидел он горы вражеских трупов, не увидел сдающихся в панике солдат противника. Он увидел разбитый самолет, у которого правая верхняя плоскость была срезана осколком и висела на тонких тросиках, а хвост вообще валялся в стороне.

Недалеко от самолета на развороченной земле лежал красноармеец с голубыми петлицами, а над ним безутешно рыдала женщина в расстегнутой телогрейке и с растрепанными волосами.

Букашев остановился. Остановились и подбежавшие за ним бойцы. Задние привставали на цыпочки, чтобы рассмотреть, что происходит впереди. Младший лейтенант, смущенно потоптавшись, стащил с головы каску. Бойцы последовали его примеру.

Подошел и полковник Лапшин. Тоже снял каску.

– Как фамилия этого красноармейца? – спросил он у женщины.

– Чонкин это Ваня, муж мой, – сказала Нюра, заливаясь слезами.

С грохотом подъехал бронетранспортер. Из него выскочили автоматчики и стали теснить красноармейцев, расчищая путь тяжело вылезавшему генералу. Разобрали часть изгороди, чтобы комдиву не пришлось задирать ноги. Заложив руки за спину, генерал не спеша прошел к самолету. Увидев лежавшего на земле Чонкина, медленно стянул с головы папаху.

Подбежал полковник Лапшин.

– Товарищ генерал, – доложил он, – задание по ликвидации банды Чонкина выполнено.

– Это и есть Чонкин? – спросил Дрынов.

– Да, товарищ генерал, это Чонкин.

– А где же банда?

Полковник растерянно закрутил головой. В это время дверь избы отворилась, и несколько вооруженных красноармейцев вывели связанных людей в серых мундирах.

– Вот она, банда, – сказал сзади кто-то из красноармейцев.

– Какая же это банда? – появился откуда-то Ревкин. – Это наши товарищи.

– Кто сказал про них «банда»? – спросил генерал и вгляделся в напиравших друг на друга красноармецев.

В рядах произошло некоторое замешательство. Бойцы попятились. Каждый старался спрятаться за спиной другого.

– Развязать их! – приказал генерал полковнику Лапшину.

– Развязать! – приказал полковник младшему лейтенанту Букашеву.

– Развязать! – приказал Букашев бойцам.

– Где же все-таки банда? – спросил генерал, всем корпусом поворачиваясь к стоявшему сзади Ревкину.

– А это надо у него спросить, – сказал Ревкин и показал на подъезжавшего в двуколке председателя Голубева. – Иван Тимофеевич! Где же банда?

Голубев привязал лошадь к забору и подошел.

– Какая банда? – спросил он, с жалостью глядя на вчерашнего своего собутыльника.

– Ну как же, – заволновался Ревкин. – Помнишь, я тебе звонил по телефону, спрашивал насчет вот товарищей, кто их арестовал? А ты мне сказал: «Чонкин со своей бандой».

– Я не говорил «с бандой», – нахмурился Голубев. – Я сказал «с бабой». С ней вот, с Нюрой.

Услыхав свое имя, Нюра зарыдала еще пуще. Горючая слеза упала на лицо Чонкина. Чонкин вздрогнул и открыл глаза, потому что был не убит, а только слегка контужен.

– Жив! Жив! – прошелестело среди бойцов.

– Ванечка! – закричала Нюра. – Живой!

И стала покрывать лицо его поцелуями.

Чонкин потер висок.

– Что-то я долго спал, – сказал он неуверенно и вдруг увидел над собой много любопытных лиц. Чонкин нахмурился и остановил взгляд на одном из стоявших над ним людей, а именно на человеке, который держал в руке папаху.

– Кто это? – спросил он у Нюры.

– А бес его знает, – сказала Нюра. – Какой-то начальник, я в их чинах не разбираюсь.

– Так это ж генерал, Нюрка, – подумав, сказал Иван.

– Да, я генерал, сынок, – ласково сказал человек с папахой.

Чонкин смотрел на него недоверчиво.

– Нюрк, – спросил он взволнованно, – а я, случаем, не сплю?

– Нет, Ваня, ты не спишь.

Чонкин ей не очень поверил, но подумал, что генерал есть генерал и к нему надо относиться соответственно даже во сне. Он пошарил по земле рукой и, найдя лежавшую рядом пилотку, напялил ее на уши. Поднялся на нетвердые ноги и, чувствуя легкое головокружение и тошноту, приложил растопыренные пальцы к виску.

– Товарищ генерал, – доложил он, глотая слюну, – за время вашего отсутствия никакого присутствия… – Не зная, что говорить дальше, он замолчал и, часто хлопая ресницами, уставился на генерала.

– Послушай, сынок, – сказал генерал, надевая папаху, – неужели ты один сражался с целым полком?

– Не один, товарищ генерал! – Чонкин подтянул живот и выпятил грудь.

– Значит, все-таки не один? – обрадовался генерал. – А с кем же?

– С Нюркой, товарищ генерал! – приходя в себя, рявкнул Чонкин.

Среди красноармейцев раздался смех.

– Кто там смеется?! – генерал разгневанно стрельнул глазами по толпе. Смех сразу стих. – Смеяться нечего, мать вашу так! – продолжал генерал, постепенно припоминая все известные ему выражения. – Раздолбаи трах-тарарах… целым полком не могли справиться с одним говенным солдатом. А ты, Чонкин, я тебе прямо скажу, – герой, хотя на вид обыкновенный лопух. От имени командования, так твою мать, объявляю тебе благодарность и награждаю орденом.

Генерал сунул руку под плащ-полатку, снял с себя орден и прикрутил его к гимнастерке Чонкина. Вытянувшись по стойке «смирно», Чонкин покосился на орден и перевел взгляд на Нюру. Он подумал, что хорошо бы сфотографироваться, а то ведь потом никто не поверит, что сам генерал вручал ему этот орден. Он вспомнил Семушкина, старшину Пескова, каптенармуса Трофимовича. Вот перед ними сейчас показаться!..

– Товарищ генерал, разрешите обратиться! – лейтенант Филиппов молодцевато кинул руку к виску.

Генерал вздрогнул и посмотрел на лейтенанта без особой приязни. Не успели развязать, а он уже лезет.

– Ну говори, – сказал генерал неохотно.

– Прошу ознакомиться с этим документом! – Лейтенант развернул лист бумаги с дыркой в правом нижнем углу. Генерал взял бумагу и медленно стал читать. Чем больше читал, тем больше хмурился. Это был ордер. Ордер на арест изменника Родины Чонкина Ивана Васильевича.

– А где же печать? – спросил генерал, надеясь, что ордер не оформлен законным образом.

– Печать прострелена в бою, – с достоинством сказал лейтенант и потупился.

– Ну что ж, – сказал генерал смущенно, – ну что же… Если так, то конечно… У меня нет оснований не верить. Поступайте согласно ордеру. – Он отступил назад, освобождая путь лейтенанту. Лейтенант шагнул к Чонкину и двумя пальцами, как гвоздодером, вцепился в только что полученный орден. Чонкин инстинктивно попятился, но было поздно. Лейтенант дернул рукой и выдрал с орденом клок гимнастерки.

– Свинцов! Хабибуллин! – последовала команда. – Взять арестованного!

Чонкина схватили под локотки. По рядам красноармейцев прошел шум. Никто ничего не понимал.

Помня о роли командира как воспитателя, генерал Дрынов повернулся к личному составу и объявил:

– Товарищи, мой приказ о награждении рядового Чонкина отменяется. Рядовой Чонкин оказался изменником Родины. Героем он притворялся, чтобы втереться в доверие. Ясно?

– Ясно! – прокричали бойцы не очень уверенно.

– Полковник Лапшин, – сказал генерал, – постройте полк и ведите на погрузку в эшелон.

– Есть, товарищ генерал!

Полковник Лапшин выбежал на дорогу и, встав спиной к деревне, вытянул руки по швам.

– Полк! – закричал он, дав сильного «петуха». – Побатальонно, в колонну по четыре, становись!

Пока полк выстраивался на дороге, генерал вместе с Ревкиным сел в бронетранспортер и уехал. Уехал от греха подальше и Голубев.

Наконец полк построился и занял всю дорогу от одной околицы до другой.

– Полк, равняйсь! – скомандовал полковник – Смиррно! С места с песней шагом… – полковник выдержал паузу… – марш!

Грохнули сапоги о влажную дорогу. Из середины строя взмыл высокий голос запевалы:

Скакал казак через долину,
Через кавказские края…

И сотни голосов подхватили:

Скакал казак через долину,
Через кавказские края!

Мальчишки со всей деревни бежали вдоль строя и пытались подобрать ногу. Бабы махали платочками и утирали слезы.

Позади полка хромая кляча тащила пушку-сорокопятку, а за пушкой ехал на колесиках инвалид гражданской войны Илья Жикин в будёновке. Проехав до середины деревни, он махнул рукой и повернул обратно.

Вскоре после ухода полка жители Красного увидели выезжавшую со двора Чонкина полуторку.

Лейтенант сидел в кабине рядом с шофером. Остальные четверо держали за руки стоявшего в кузове Чонкина, который, впрочем, не вырывался.

За машиной, рыдая и спотыкаясь, бежала Нюра. Косынка сбилась на плечи, волосы растрепались.

– Ваня! – кричала Нюра, давясь от рыданий. – Ванечка! – и на бегу тянула руки к машине.

Чтобы прекратить это безобразие, лейтенант приказал шоферу ехать быстрее. Шофер прибавил газу. Нюра не выдержала соревнования с машиной и, споткнувшись напоследок, упала. Но и лежа, продолжала тянуть руку в сторону быстро удалявшейся машины… Сердце Чонкина заныло от жалости к Нюре. Он рванулся, но не тут-то было, его крепко держали.

– Нюрка! – закричал он, отчаянно мотая голвой. – Не плачь, Нюрка! Я еще вернусь!

42

На закате того же дня кладовщик Гладышев вышел из дому, имея своей целью осмотр места недавнего сражения. И, проходя скошенным полем, за бугром, километрах в полутора от деревни, нашел он убитую шальной пулей лошадь. Гладышев сперва подумал, что это чужая лошадь, но, подойдя ближе, узнал Осоавиахима. Видимо, мерин был убит наповал – возле уха чернела рваная рана, от которой к губам тянулась струйка застывшей крови. Стоя над мертвым мерином, Гладышев усмехнулся. Что греха таить, было такое – поверил он своему странному сну. Не то чтобы совсем, но в какой-то степени всё же поверил. Уж так всё совпало, что трудно было не пошатнуться в своих лишенных мистики убеждениях. Ведь это ж, кому рассказать, стыд и смех, стыд и…

Гладышев вдруг заметил, что на переднем копыте мерина нет подковы.

– Этого еще не хватало, – пробормотал он и, наклонившись, сделал второе открытие. Под копытом, примятый к земле, лежал клочок бумаги. Охваченный предчувствием необычайного, Гладышев схватил бумагу, приблизил к глазам и остолбенел.

Несмотря на густевшие сумерки и не очень-то острое зрение, селекционер-самородок разобрал написанное крупным неустановившимся почерком проступившие сквозь засохшие пятна грязи и крови слова: «Если погибну, прошу считать коммунистом».

– Господи! – вскрикнул Гладышев и впервые за много лет перекрестился.

1963-1970

Книга вторая

«Претендент на престол»

Часть первая. От тюрьмы да сумы…

1

Нач. АХО тюрьмы N1

т. ТИМОФЕЕВУ С. П.

Для помыва з/к Чонкина И. В. прошу Вашего распоряжения о выдаче мыла хозяйственного – 20 гр.

Ст. надзиратель ПОТАПОВ

Зав. складом т. КУДЕЯРОВОЙ

Выдать для помыва з/к Чонкина мыла жидкого 15 гр.

ТИМОФЕЕВ

Заведующей баней N1

Долговского райкоммунхоза

т. ФРУКТ

Прошу обеспечить санобработку и помыв з/к Чонкина с выделением для этой цели воды горяче-холодной не менее 8 (восьми) шайко-объемов. Нач. АХО тюрьмы N1

СПРАВКА

Чонкин И. В. санобработку прошел.

Завбаней С. ФРУКТ

ОПИСЬ ИМУЩЕСТВА, НАХОДЯЩЕГОСЯ В КАМЕРЕ N1 ТЮРЬМЫ N1

1. Нары простые деревянные – 3 яруса

2. Табуретка простая деревянная – шт. 1

3. Судно канализационное деревянное (параша) – шт. 1

Ст. надзиратель ПОТАПОВ

Примечание. Лица, виновные в предумышленной порче, или порче по неосторожности, или в иных действиях, которые могли бы привести к порче социалистического имущества, будут нести ответственность по законам военного времени.

Командиру войсковой части

полевая почта N249814

Срочно, секретно

4 сентября в селении Красное арестован по обвинению в дезертирстве военнослужащий вашей части рядовой Чонкин И. В. При аресте у обвиняемого изъята винтовка Мосина образца 1891/30 г. и патроны к ней в количестве – шт. 4. Прошу срочно сообщить, когда, при каких обстоятельствах обвиняемый скрылся из части с приложением личной характеристики.

ВРИО начальника

отдела НКВД

Долговского района

лейтенант ФИЛИППОВ

ВРИО начальника

отдела НКВД

Долговского района

лейтенанту ФИЛИППОВУ

Срочно, секретно, со спецкурьером

В ответ на ваш запрос сообщаю: рядовой Чонкин Иван Васильевич был направлен в селение Красное для несения караульной службы по охране самолета «У-2» 634805321, потерпевшего аварию и совершившего вынужденную посадку вблизи указанного населенного пункта. При себе имел винтовку Мосина образца 1891/30 года и патроны к ней в количестве шт. 20.

В результате вероломного нападения фашистской Германии на Советский Союз часть получила задание спешно перебазироваться в район военных действий. В связи с невозможностью своевременного отзыва рядового Чонкина к месту службы последний зачислен в списки пропавших без вести. Вместе с тем авторитетная комиссия в составе подполковника Опаликова С. П. (председатель), техника-капитана Кудлая Ю. И. и старшего моториста сержанта Чебурданидзе А. Г., изучив соответствующую документацию, пришла к заключению, что указанный летательный аппарат подлежит списанию ввиду полной выработки им самолето – и моторесурса (акт заочной технической экспертизы прилагается).

Полностью доверяя органам следствия, командование части просит сообщить окончательное решение по делу Чонкина И. В.

Командир войсковой части

полевая почта N249814

п/полковник ПАХОМОВ

ХАРАКТЕРИСТИКА

Рядовой Чонкин Иван Васильевич, 1919 года рождения, русский, холостой, беспартийный, образование незаконченное начальное, проходил службу в войсковой части N 249814 с ноября 1939 года, исполняя обязанности ездового. Во время прохождения службы отличался недисциплинированностью, разгильдяйством, халатным отношением к своим служебным обязанностям. За неоднократные нарушения воинской дисциплины и несоблюдение Устава РККА имел 14 взысканий (впоследствии снятых).

Обладая низким образованием и узким кругозором, на занятиях по политической подготовке проявлял пассивность, конспекта не вел, слабо разбирался в вопросах текущей политики и теоретических положениях научного коммунизма.

Общественной работой не занимался.

Политически выдержан, морально устойчив.

Командир в/ч п/п N249814

п/полковник ПАХОМОВ

Комиссар части

ст. политрук ЯРЦЕВ

Начальнику управления НКВД

по …ской области

подполковнику тов. ЛУЖИНУ Р. Г.

В ответ на Ваш запрос (исх. N014/209) сообщаю: ордер на арест Чонкина И.В., обвиняемого в дезертирстве, был выписан на основании заявления за подписью «жители д. Красное» бывшим начальником нашего учреждения капитаном Милягой А. П. и санкционирован райпрокурором т. Евпраксеиным П. Т.

Во время ареста обвиняемый при содействии своей сожительницы Беляшовой А. оказал вооруженное сопротивление, в результате которого сержант Свинцов получил тяжелое ранение.

Капитан Миляга, прибывший к месту происшествия позднее, затем бежал и погиб при не выясненных пока обстоятельствах.

В настоящее время преступник захвачен и содержится под стражей в тюрьме N1 города Долгова. Прошу дальнейших указаний.

Лейтенант ФИЛИППОВ

2

– Давай, вали дальше! – потребовали сверху.

– Дальше-то? – Чонкин задумался.

Вся камера N1 возбужденно ждала продолжения.

Время было – после отбоя. Чонкин лежал на средних нарах между блатным пареньком Васей Штыкиным по прозвищу Штык и паном Калюжным, пожилым дядькой с вислыми усами.

Чонкин пытался собраться с мыслями, его торопили, сбивали с толку, кричали снизу и сверху: «Ну телись же ты, падло!», словно он был коровой.

– Ну вот, – сказал он, поправляя под собой шинель, – сижу, значит, я с пулеметом в кабинке, Нюрка хвост заворачивает, бутылки летят, а эти кричат «сдавайся!» А как же сдаваться, я ж не могу, я на посту, мне ж не положено. И тут вдруг что-то ка-ак сверканет, и так у меня в голове всё поплыло, и сделалось так хорошо, и дальше ничего не помню, лежу как мертвый.

Вся камера притихла, как бы почтив молчанием память Чонкина, а пан Калюжный, лежа на спине, быстро перекрестился и сказал тихо: «Царствие небесное».

– Ну вот, – помолчав, продолжал Чонкин, – очинаюсь это я, значит, в животе бурчит, башка будто чужая, открываю глаза и вижу передо мной…

– Черт, – подсказал кто-то снизу, но на него цыкнули, и он умолк.

– Не черт, – поправил Чонкин, – а генерал.

– Ха-ха, генерал, – засмеялись уже наверху. – А может, маршал?

– Закрой хлебало! – оборвали и этого.

– Закрой, – сказал и Чонкин. – Ну вот. Я и сам сперва не поверил и говорю: «Нюрка, это же генерал». А он мне: «Да, – говорит, – сынок, я и есть, – говорит, – генерал». Ну, я встаю, калган гудит, но, как положено, пилотку поправил, руку к виску… – Чонкин приподнялся на локте и, как бы вытягиваясь перед воображаемым начальством, на всю камеру прорявкал: «Товарищ генерал, за время вашего отсутствия никакого присутствия не было». А он… – Чонкин обмяк и усталым, отчасти даже старческим голосом изобразил: «Спасибо, сынок, за службу». И сымает с себя… ну, это…

– Штаны, – подсказали из-под нар.

– Дурак, – оскорбился Чонкин за своего генерала. – Не штаны, а этот… Ну, круглый такой… ну, орден.

Штык на своем месте заерзал, приподнялся, наклонился над Чонкиным.

– Орден? – переспросил недоверчиво.

– Орден, – подтвердил Чонкин.

– Какой?

– Ну, этот… Ну, Красного этого…

– Знамени?

– Ну да. Ну, Знамени.

Штык поднес к носу Чонкина руку со скрюченным указательным пальцем:

– На, разогни.

– Чего это? – ожидая подвоха, Чонкин недоверчиво смотрел на согнутый палец.

– Да разогни же.

– А на кой?

– Разгинай, не бойся.

Пожав плечами, Чонкин разогнул. Он не знал этой нехитрой шутки и не понял, почему все смеются.

– Ну и свистун, – сказал Штык. – Генерал, орден…

– Не веришь? – оскорбился Чонкин. – Да вот же ж она, дырка.

– За гвоздь зацепился, – сказал Штык.

– Штык! – окликнули его снизу. – Отвали, падло, не мешай человеку. Давай, Чонкин, трави, не тушуйся.

– А ну вас! – махнул рукой Чонкин.

Он обиделся, замолчал и, встав на карачки, долго расправлял шинель на узком пространстве между Штыком и паном Калюжным. Его звали, ему обещали больше не перебивать, его упрашивали, он не ломался, он просто молчал, думал. Защищая свой пост, он не знал, что совершает что-то особенное, а теперь по интересу слушателей и даже по их недоверию понял, что совершил что-то особенное и даже по-своему выдающееся, а вот не верят, и некому подтвердить.

Народ в камере был разношерстный. Некий индивидуум, которого звали почему-то Манюней, сказал Чонкину:

– За дезертирство это тебе сразу вышку дадут, расстреляют.

– Манюня! – окликнул его востоковед (в Долговской тюрьме были люди самых диковинных профессий) Соломин. – Перестаньте пугать человека.

– Да я не пугаю, – возразил Манюня. – Я говорю: раз дезертирство, значит, вышка. Это если б он, скажем, в самоволку пошел или, допустим, от эшелона отстал, ну тогда, конечно, можно бы ограничиться штрафной ротой, а когда дезертирство, да еще с сопротивлением властям, тут уж без вышки никак… – Манюня помолчал, подумал. – Ну, вообще-то сейчас расстрел гуманный. Раньше-то было как? Раньше тебя выводят во двор; отделение с винтовками, прокурор, доктор. Приговор читают, глаза завязывают, потом командуют: «Отделение, приготовиться!» Жуть! Теперь всё не так. Теперь гуманно. Повели тебя, скажем, в баню, а по дороге – бац в затылок, и всё. Охо-хо! – зевнул он. – Поспать, что ли.

Народ еще крутился на нарах, переговариваясь о том о сём, перекидываясь шуточками. Грузин Чейшвили рассказывал, как на воле жил сразу с двумя певицами. Другой голос излагал длинный и скучный анекдот, вся соль которого заключалась в том, что в нем действовали русский, еврей и цыган.

– Когда мне бывает трудно, – сказал бывший профессор марксизма-ленинизма Зиновий Борисович Цинубель, – я всегда читаю Ленина.

– Легче становится? – спросил кто-то.

– Напрасно иронизируете, – отозвался Цинубель. – Когда-нибудь вы поймете, что у Ленина есть ответы на все вопросы.

– А за что сидишь, батя? – спросил Чонкин пана Калюжного.

– А бис його знае. За якийсь процкизм, чи шо, – беспечно ответил Калюжный.

– И давно?

– Та давно. З тридцять четвэртого року. Только раньше я сыдив за воровство, за мошенничество, за бродяжничество, а теперь ото за процкизм.

– А на волю хочется? – спросил Чонкин.

– На волю? – удивился Калюжный. – Ни. А шо там хорошего?

– Как? – всполошился Чонкин. – Дак как же чего хорошего? Ну, там… это… солнышко светит, птички поют.

– А на шо тоби та птичка? Шоб вона тоби на голову какнула?

Чонкин растерялся и не знал, что ответить.

– Ото ж уси кажуть: воля, воля, – развивал свою мысль пан Калюжный, – а разобраться, так вона никому и не нужна. Тут тэбэ утречком разбудылы, несут баланду. Много чи мало, а принесут. А на воли хто тоби принесе? Та никто. В мене жинки немае, а сестра пише письма. Цей пид поезд попав, другий от пьянки вмер, третий утонув, четвертый ше шось… И це ж только в мирное время. А колы война, то ще хуже. Тут свистить, тут бабахае, та ты шо! У тюрьми луче. Тут люды яки сидять – профессура! А на воле шваль одна осталась, ей-бо!

Пан Калюжный еще долго убеждал Чонкина в преимуществах тюремной жизни, вдруг неожиданно смолк на полуслове и захрапел.

Чонкин повернулся на другой бок, лицом к Штыку, подтянул к подбородку колени, накрылся свободной полой шинели, полежал – неудобно. Спина прикрыта, перед открыт, в грудь дует. Лег на спину, попробовал обе полы на себя с двух боков натянуть, опять на все не хватает. Лег на левый бок, спереди шинель на себя завернул, спина мерзнет. А пока вертелся, шинель снизу сбилась в один комок, пришлось опять на карачках ползать, вызывая неудовольствие и пана Калюжного и Штыка.

Всегда считал себя Чонкин неприхотливейшим существом, а тут, к собственному удивлению, обнаружил, что за время жизни у Нюры разнежился, привык к пуховой подушке, пуховой перине и ватному одеялу. Здесь ему было и тесно, и жестко, и холодно.

Поэты-романтики-орденоносцы немало лирических стихов насочиняли о солдатской шинели, будто на ней замечательно спать, одновременно ею же укрываясь. А еще лучше, если делается это на снегу или в крайнем случае под дождем, то есть чтобы она была непременно и мокрая, и пулями пробитая, и как-нибудь в боях обожженная. Вот тогда-то, мол, спать на ней и ею же укрываться очень уж романтично. Романтично, это, пожалуй, да, но сказать, чтоб очень уж удобно, это, конечно, нет.

Крутился Чонкин, крутился – постепенно как-то устроился, как-то особенно съежился, как-то примирился с жесткой реальностью, осознав, что, как ни плоха шинель для спанья, голые нары – хуже. Приспособился, приладил щеку к завернутому рукаву и заснул в сильно скрюченном положении.

И как только впал в забытье, так сразу, а может быть, даже не совсем сразу, может быть, по прошествии какого-то времени, приснилось ему, что не скрюченный на нарах и завернувшись в шинель он лежит, а на пуховой перине, под ватным одеялом и с Нюрой. Лежит Нюра с ним рядом, пышет жаром, как печка, и пахнет вкусно, как мармелад. И потянулся он томно к Нюре, прижался к ней, положил руку на спину, а потом ниже, а вторая рука уже шарила на том же уровне, но с другой стороны. И, ухватившись за все, на что рук хватало, воспылал он неодолимым желанием, задышал глубоко и часто, кинулся на Нюру с рычанием и впился в нее, как паук.

Он не понял, почему она сопротивляется, почему отпихивается коленями и руками, ведь не только ему с ней, но и ей с ним было всегда хорошо.

Он пытался сломить ее сопротивление, но она схватила его за горло, он проснулся и увидел перед собою Штыка.

– Опять, сука, педрило попался, – шипел и плевался Штык. – Что вы ко мне, падлы, липнете!

Проснулись, заворочались на нарах другие. Кто-то наверху спросил, что происходит, другой голос лениво ответил:

– Новенький Штыка хотел трахнуть.

– А-а, – отозвался первый голос без удивления: видать, здесь ко всему все привыкли.

Чонкин спросонья тряс головой, пялился на Штыка, не понимая, в чем дело, а когда разобрался, сконфузился.

– Нюрка наснилась, – объяснил он и повернулся на другой бок, чтоб избежать повторения неприятности. Штык тоже спиной к нему повернулся и долго еще чего-то бухтел, пока не заснул, а Чонкин лежал, досадуя, что так неудобно все получилось, но постепенно досада его ослабла, и он снова заснул.

И опять, как ни странно (а впрочем, что уж тут странного?), приснилась ему перина и подушка, приснилось ватное одеяло и Нюра под ним. Помня во сне, что, обнимая Нюру, получил он в ответ какую-то неприятность, Чонкин на этот раз долго лежал недвижно, но запах Нюриного тела и волны жара, идущие от нее, опять его одурманили, опьянили, он потянулся к ней робко, потом смелее, и она на этот раз не противилась, и она потянулась к нему. И вот тела их коснулись друг друга по всей длине, и вжались друг в друга, и его руки торопливо оглаживали и мяли ее, а ее руки то же самое делали с ним, и хотя показалась она ему какой-то костлявой и жесткой, накинулся он на нее, впился в ее губы своими губами, и она его целовала, и она бурно дышала, и она страстно шептала почему-то по-украински:

– Ты мэнэ хочешь?

– Хочу! Хочу! – жарко выдыхал Чонкин.

Ошалев совершенно, он грыз ее губы, он касался языком ее языка, и единственное, что ему сейчас мешало, что раздражало его, были ее усы.

– Зачем тебе усы? – спросил он недоуменно.

– А шоб тэбэ имы колоты, – смущенно хихикнула Нюра, и он, просыпаясь, увидел совсем близко отвратительное лицо пана Калюжного, который, целуя его взасос, одной рукой прижимал к себе его голову, а другой шарил в том месте, куда Чонкин не допускал еще никого, кроме Нюры.

– Ты что? Ты что? – забормотал Чонкин, отпихивая и убирая блудливую руку Калюжного. – Тронутый, что ль?

– Та тише ты, – испуганно зашептал пан Калюжный. – Хлопцив разбудишь.

– А чего ты лезешь? – сердился Чонкин. – Чего лезешь?

– Тю на тэбэ! – возмутился в свою очередь Калюжный. – Та кому ты нужен. Сам пристае то до одного, то до другого. Тю!

Опять наверху завозились, и кто-то спросил, что происходит. И опять кто-то сказал, что новенький хотел изнасиловать пана Калюжного.

– Так он и до нас скоро доберется, – предположил первый голос, впрочем, совершенно беззлобно.

Чонкин, раздосадованный, спустился вниз и сел посреди камеры на табуретку. На ней, клюя носом и ерзая, просидел до подъема.

3

После завтрака вошел в камеру заспанный вертухай, ткнул пальцем в Чонкина:

– Ты! – и еще в кого-то: – И ты, на выход!

– С вещами? – засуетился тот, второй, маленький тщедушный человек без двух верхних зубов.

– С клещами, – беззлобно сказал вертухай. – Когда с вещами, по фамилии вызывают.

Он привел их в уборную, довольно-таки грандиозное помещение с двумя дюжинами дырок в цементном полу.

– На уборку даю сорок минут, – сказал вертухай. – Ведра, метлы и тряпки в углу.

С этими словами он вышел. Чонкин и его напарник остались стоять друг против друга, работать не спешили.

От резкого запаха хлорки и застоявшейся мочи свербило в носу, слезились глаза и кружилась слегка голова.

Напарник Чонкина, как уже сказано, был маленького роста, может быть, даже меньше Чонкина, хотя и сам Чонкин, как читатель, вероятно, помнит, тоже не великан. Но держался напарник прямо, развернув плечи и выпятив узкую грудь. При маленьком росте у него была крупная голова с выдающейся вперед нижней челюстью и внимательными немигающими глазами.

Когда напарник улыбнулся, это было так неожиданно, что Чонкин даже вздрогнул. Напарник, улыбаясь Чонкину, не спеша засунул руку в карман, казалось, он вынет оттуда пистолет, но вынул он тусклый металлический портсигар, нажал кнопку, крышка отщелкнулась, в портсигаре лежали папиросы «Казбек».

– Прошу! – сказал напарник и протянул портсигар Чонкину.

Смутившись еще больше, Чонкин сунул руку в портсигар, долго ковырялся в нем своими корявыми пальцами, наконец вытащил одну папиросу из-под резинки. Он долго ее разглядывал, как небольшое чудо, – такие папиросы он и на воле видел только издалека.

Закурили. Чонкин зажал папиросу, как цигарку, большим и указательным пальцами, напарник держал по-интеллигентному – между указательным и средним пальцами. С аппетитом затянувшись и пустив дым ровными кольцами, напарник опять улыбнулся Чонкину и сказал:

– Позвольте представиться: Запятаев Игорь Максимович, латинский шпион.

Чонкин посмотрел на него с любопытством, но не сказал ничего.

– Не верите? – усмехнулся шпион. – А я вот вам сразу поверил. Потому что моя история, будучи совершенно реальной, выглядит гораздо фантастичнее вашей. Да-да, не удивляйтесь. Вот вы, например, сколько их уничтожили?

– Их? – переспросил Чонкин. – Кого это?

– Я имею в виду большевиков. Кого же еще? – пояснил Запятаев, несколько раздражаясь.

– Большевиков? – снова не понял Чонкин.

– Слушайте, Чонкин, – возбудился Запятаев, – я же вам не следователь. Зачем вы со мной дурака валяете? Вы вчера рассказывали, как сражались с целым полком. Было это или нет?

– А что ж, я врать буду? – обиделся Чонкин.

– Я и не говорю, что врете. Я верю. Именно поэтому я и спрашиваю: сколько вы их уничтожили?

– Так ведь нисколько.

– Вот-вот, – обрадовался шпион. – Как раз к этому я и клоню. У вас были пулемет, винтовка, несколько пистолетов, вы стреляли и не убили ни одного. А почему? – Он смотрел на Чонкина, чуть прищурясь и слегка потряхивая головой, лицом показывая, что ответ ему совершенно ясен, но он хочет услышать его от Чонкина. – Почему?

– Не попал, – сказал Чонкин растерянно. Сейчас ему стало даже неловко, что он оказался таким растяпой.

– Вот видите! – удовлетворенно сказал Запятаев. – Ни одного. Не попали. Ну, а если б и попали, то сколько могли бы убить? Одного, двух, трех, ну десяток от силы. То есть это в лучшем случае. А вот я… – Он переложил папиросу из правой руки в левую, резко нагнулся и, как фокусник, извлек из штанины какой-то маленький предмет, оказавшийся огрызком химического карандаша.

– Вот, – торжественно сказал Запятаев и потряс огрызком над головой. – Вот оно, современное оружие, которое пострашнее пулемета и пострашнее картечи. Этот предмет я берегу, как священную реликвию. Он достоин того, чтобы быть помещенным в музей на самое видное место. Этим безобидным на вид предметом я вывел из строя и уничтожил полк, дивизию, может быть, даже армию.

Чонкин посмотрел внимательно на огрызок, на тщедушного Запятаева. «Псих какой-то», – подумал он, холодея.

– Теперь вы мне не верите? – улыбнулся понимающе Запятаев.

– Верю, верю, – поспешно сказал Чонкин. Затянувшись последний раз, он затоптал окурок и пошел в угол, где стояли два ведра и несколько метел.

– Нет, вы послушайте, – засуетился Запятаев, хватая его за рукав.

– Опосля. – Чонкин выбрал метлу получше, взял ведро и пошел в другой угол к водопроводному крану.

– Да послушайте же! – побежал за ним Запятаев. – Вам будет интересно.

– Некогда, – сказал Чонкин. – Работать надо.

Набрав воды, он поставил ведро на пол, обмакнул в него метлу и пошел махать ею вдоль стены.

– Ну, как хотите.

Запятаев обиделся, спрятал карандаш и тоже пошел за метлой и ведром.

Некоторое время трудились молча. Чонкин махал метлой и с опаской, но не без любопытства поглядывал на Запятаева. Обладая конкретным воображением, он попытался представить себе вооруженное до зубов воинство и маленького Запятаева, размахивающего своим огрызком.

– Это ж надо, – засмеялся Чонкин. – Карандашом, говорит, дивизию. Ну и сказанул!

– Если бы вы послушали, – сказал Запятаев обиженно, – вы бы согласились, что в этом ничего невероятного нет.

– Ну ладно, валяй, рассказывай, – великодушно согласился Чонкин. Он понял, что хотя Запятаев, может, и псих, но в данных условиях, очевидно, безвредный. Чонкин поставил метлу перед собой, упер ручку в подбородок и приготовился слушать.

Теперь Запятаев заартачился, говоря, что Чонкин сбил настроение. Но все-таки, видно, уж очень хотелось ему кому-нибудь поведать свою историю. Он ждал «вышки» и боялся, что никто никогда не узнает о его героической деятельности.

– Ну так слушайте, – сказал он торжественно. – Вот в двух словах мое начало. Выходец из петербургской дворянской, не очень знатной, но состоятельной семьи. Дом с лакеями, боннами, собственным автомобилем еще перед прошлой войной. Я гимназист, юнкер, подпоручик в армии Врангеля. Когда все бежали, я остался, чтобы продолжать борьбу с советской властью, которую тогда ненавидел даже больше, чем сейчас. Перебрался в Москву, сочинил себе пролетарское прошлое, болтался в разных кругах, искал себе подобных – безуспешно. Попадалась, правда, разная шантрапа, но это было совсем не то, что я искал. Одни писали заумные стишки, другие курили гашиш, третьи увлекались свальным грехом и спиритизмом. Некоторые тискали на гектографе жалкие прокламации и с парой заржавленных пистолетов готовили военный переворот. Ну и, конечно, рано или поздно все попадали куда? На Лу-бян-ку. И поэты, и спириты, и те, которые с револьверами. Я вовремя понял – от таких надо подальше. Нет, я не сдался, я хотел продолжать борьбу. Но с кем и как? Приглядываюсь, вижу: Советы с каждым годом все крепнут и крепнут. Реальной оппозиции нет, тайная деятельность невозможна. Всеобщая бдительность, все друг на друга доносят, чека каждого видит насквозь. Все ужасно. Для серьезной борьбы нужна организация, нужны единомышленники, но где они? Никому нельзя открыться, никто никому не верит. Я долго думал над происходящим, скажу вам откровенно, я начал впадать в отчаяние. Если никакая борьба невозможна, то для чего же я здесь остался? Чтобы стать таким же, как все, и послушно есть из того же корыта? И тут я сделал открытие, которое без ложной скромности можно назвать каким? Ге-ни-аль-ным! Да, – сказал Запятаев и счастливо засмеялся. – Именно гениальным, на меньшее я не согласен. Вот вы, – он отпрыгнул от Чонкина и ткнул в него пальцем, – скажите мне, что вы считаете основной особенностью нынешней власти? В чем ее достоинства? Какая она?

– Она-то? – Чонкин задумался. – Ну, вообще-то хорошая.

– Остроумно, – улыбнулся Запятаев. – Ну, а если без шуток, я вам скажу по секрету… – Он приблизился к Чонкину и снизил голос до шепота: – Запомните раз и навсегда – основная, главная, замечательная особенность этой власти состоит в том, что она до-вер-чи-ва. Да, именно доверчива, – повторил он громко и опять отскочил. – Вы скажете: ка-ак? – Он вытаращил глаза и раскрыл рот, изображая невероятное удивление Чонкина. – А вот так, дорогой мой Иван… как вас… Васильевич?.. Именно так. Вы скажете, какая там доверчивость, когда она всех во всем подозревает, когда она хватает и уничтожает главных своих идеологов и столпов по мельчайшему подозрению. Вы мне скажете – Троцкий, вы мне скажете – Бухарин с Зиновьевым, вы мне скажете – Якир с Тухачевским. Да, конечно, она подозрительна, она своим не доверяет, но таким, как я, она верит как? Без-гра-нич-но. К сожалению, я сделал это открытие не сразу. Я тогда уже был не в Москве, а здесь, в области. Работал мелким служащим в одном важном учреждении. В таком важном, что даже сейчас боюсь сказать. А руководителем у нас был некий Рудольф Матвеевич Галчинский. Не помните? Ну, был такой известный большевик, герой Гражданской войны, личный друг Ленина. Такой преданный, такой доверенный, что он из-за границы, знаете ли, не вылезал. Добывал какое-то там военное оборудование, какие-то секреты и, если не ошибаюсь, руководил общей подрывной деятельностью, то есть подготавливал мировую революцию. Очень вредный был человек. И вот когда я сделал свое открытие, я его на этом самом Галчинском и испытал. Взял я как-то клочок бумаги, этот вот самый огрызок (он был чуть-чуть побольше), натянул на левую руку перчатку и написал: «Во время пребывания в Англии Галчинский был завербован британской разведкой». И подписал простенько, без затей: «Зоркий Глаз». А? Как вам нравится?

Постепенно Запятаев входил в раж, отбросил метлу, размахивал руками, сам себе задавал вопросы и сам на них отвечал, расчленяя слова на слоги. Смеялся, подмигивал, при этом одна половина лица, как на шарнирах, поднималась вверх, а другая, наоборот, опускалась.

– Но тут… – Запятаев помолчал и покачал головой. – Меня ждало первое испытание. На другой день на работе я подошел по какому-то делу к секретарше нашего начальника, к этой очаровательной жирной свинье Валентине Михайловне Жовтобрюх, и делаю ей походя комплимент: «Валентина Михайловна, какой на вас прекрасный жакет». Сволочь была невероятная, а все-таки женщина. Вся зарделась, краска сквозь жир проступила: «Правда, вам нравится?» – «Прекрасный, – повторяю, – жакет, и очень вам к лицу». А она и вовсе расцвела: «Это мне, – говорит, – Рудольф Матвеевич из-за границы привез». – «Из Англии?» – спрашиваю. «Нет, из Бельгии. А в Англии он никогда не бывал». – «Как? – сказал я. – А в последний раз?» – «Вот именно в последний раз он был в Бельгии и Голландии. До этого в Германии, во Франции и даже в Канаде, а в Англии никогда. Да что вы так побледнели? Что с вами?»

Вы представляете, что я чувствовал, если даже не смог скрыть своего состояния? Несколько суток после этого я не находил себе места. День проходил еще кое-как в работе, а ночью – сплошные кошмары. Я забирался под одеяло и дрожал, даже не фигурально, а самым обыкновенным образом. Чего только мне не мнилось. Остановилась внизу машина – за мной. Дверь хлопнула – за мной. Я не трус, Иван Васильевич. Но мне было до слез обидно, что вот так глупо, с первого раза… Но вот однажды иду на работу, поднимаюсь по лестнице и глазам своим не верю: два молодца в форме и один в штатском ведут под белы ручки нашего героя, то есть самого Рудольфа Матвеевича, бледного, без очков. Я посторонился… И даже, кажется, поздоровался, но он меня не заметил, а один из молодцов буркнул мне: «Не путайтесь под ногами». Поднимаюсь в приемную, там как после погрома: ящики столов вынуты и стоят на полу, бумаги рассыпаны, а у окна в углу плачет Валентина Михайловна. Я, разумеется, к ней: «Валентина Михайловна, что случилось?» Она платочком глаза промокнула и смотрит на меня строго: «Рудольф Матвеевич оказался британским шпионом. Не могу себе простить, рядом была, а не заметила». Я, конечно, – Запятаев подмигнул радостно, – с удовольствием стал ее успокаивать, мол, не переживайте, ведь еще ничего не доказано, все еще может разъясниться. Ведь Рудольф Матвеевич, кажется, в Англии никогда не бывал. Тут она как завизжит: «Что значит кажется! Что значит не бывал? Вы что же, нашим органам не доверяете?» Мне же пришлось заверить ее, что доверяю. Прошло сколько-то времени, и в газетах – вы, может быть, помните – появилось сообщение о суде над врагом народа Галчинским. Говорилось, что под тяжестью предъявленных улик подсудимый полностью признал, что во время пребывания в Англии он был что? За-вер-бо-ван.

Тут Запятаев замолчал, задумался, и Чонкин, решив, что рассказ окончен, пробормотал что-то вроде того, что, мол, да, бывает, и взялся за метлу, но Запятаев его остановил:

– Нет, вы послушайте, что было дальше. Свалив Галчинского, я ободрился. Я понял, что выбрал правильный путь. Я купил несколько тетрадей в линейку и принялся за работу. Вижу какого-нибудь активного большевика, и тут же сигнал: завербован такой-то разведкой. Вижу, в Красной Армии появился какой-нибудь выдающийся командир – сигнал на него. Вижу, какой-нибудь ученый, какой-нибудь талант новоявленный собирается то ли необыкновенную машину создать, то ли урожай небывалый вырастить – сигнал. Ну, с талантами, знаете ли, расправляться проще простого. Если он в науку свою или в искусство свое углубился, он вокруг себя ничего не видит и непременно глупости понаделает. На собрания не ходит, когда предлагают выступить, старается отмолчаться, а если уж и скажет что-нибудь, то обязательно невпопад. Уничтожать таланты, Иван Васильевич, самое приятное и безопасное дело. Витает он где-то там в своих эмпиреях, а его вдруг на землю спустят и спрашивают: а что вы, милейший, думаете относительно, скажем, левого уклонизма или правого оппортунизма? А он, видите ли, как раз про это ничего и не думал. Да как же можно об этом не думать? Сейчас, когда обостряются противоречия, когда во всем мире сложная обстановка и капиталисты предпринимают новые атаки. И ведь не сразу, Иван Васильевич, и не всякого человека волокут в кутузку, а еще поиграют с ним, как кошка с мышкой, пусть выйдет, мол, на трибуну, пусть политические свои ошибки признает, а он упирается, он хочет, чтоб его поняли. «Что вы, товарищи, я политикой вовсе не интересуюсь». А ему в ответ головой покачают, да пальчиком погрозят, да подмигнут. «Брось, – говорят, – ты человек, конечно, умный, но зачем же нас-то за идиотов держать? Мы же понимаем, что отход от политики – это тоже политика». А он: «Да что вы, да я…» А иной начнет хорохориться. Как же, я талант, я гений, на мое место ведь кого попало не поставишь. А вот и поставим, а вот и поставим. То есть не то что даже кого попало, а самого последнего идиота возьмем и поставим. – Тут Запятаев захихикал, затрясся, а когда успокоился, продолжал: – Эх, Иван Васильевич, как вспомню, так плакать хочется, сколько через мои руки людей самых выдающихся прошло. Физики, ботаники, писатели, ваятели, артисты, партийные работники. Элита. Сливки общества. Я две дюжины тетрадей на них извел вот таких, общих. И ведь почти каждый раз без промаха. Нет, вы уж не говорите, доверчивей этой власти на свете нет. И каких только глупостей я не писал, во все верят. Про одного, например, сообщил, что в день открытия бухаринского процесса он вышел из дома с заплаканными глазами. Я же не писал, почему он был заплакан. Может, его жена скалкой побила, а не то чтобы он Бухарину особенно сочувствовал. А его взяли. Про другого очень заслуженного товарища я сообщил, что он в интимной беседе с таким-то отрицательно отзывался о нашем о чем? О кли-ма-те. Пропал и этот. И тот, который его слушал, тоже пропал. А как же! Разве можно о нашем климате отрицательно отзываться? – Запятаев подмигнул, перекосился, похихикал. – Вот, Иван Васильевич, и судите сами, какое оружие в современных условиях страшнее: пулемет, картечь или этот вот маленький огрызок.

Внезапно появился вертухай и, увидев, что работа не двигается, стал грозить обоим карцером. Но двух «Казбеков» – одного в зубы и другого про запас, за ухо – оказалось достаточно, чтобы смягчить его душу. Он удалился, а Запятаев, угостив Чонкина и сам закурив, продолжал свой рассказ:

– Любой преступник, Иван Васильевич, каким бы он ни был хитрым и ловким, рано или поздно попадается, и подводит его что? Бес-печ-ность. Нет, сначала он, конечно, бывает осторожен и осмотрителен и потому действует безнаказанно. Но как раз безнаказанность постепенно и неизбежно приводит к беспечности. Так было и со мной. Сначала я писал свои так называемые сигналы левой рукой, в перчатке, бросал в почтовые ящики подальше от дома, и всегда в разные, принимал другие меры предосторожности и не попадался. Но со временем становился все беспечнее, все нахальнее. То забуду надеть перчатку, то поленюсь нести в дальний ящик. И, естественно, дело кончилось полным чем? Про-ва-лом. Как-то вечером, возвращаясь с работы домой, иду я по тротуару, вдруг скрип тормозов, кто-то сказал: «Эй, товарищ!» Я оглянулся, и в этот момент какая-то сила оторвала меня от земли, по-моему, я сделал даже что-то вроде сальто, а пришел в себя уже на заднем сиденье «эмки» между двумя верзилами в шляпах, надвинутых на глаза. Я, конечно, пытался протестовать: по какому, мол, праву и так далее, но один из них сказал: «Сиди и молчи», – и я замолчал. Короче говоря, привозят меня к серому зданию, въезжаем во двор, выходим, поднимаемся по лестнице и оказываемся в кабинете самого Романа Гавриловича Лужина, главного их начальника. Если вы не знаете, что такое Лужин, я вам скажу: это чудовище. Впрочем, с виду похожее на человека. Сидит за большим столом уродливое существо, ростом с карлика, говорит с кем-то по телефону вполголоса, кажется, даже любезничает, улыбается и острит, но я-то знаю, что этому дяденьке ничего не стоит перестрелять хоть тысячу человек одновременно.

Стою ни жив ни мертв. Существо поговорило по телефону, положило трубку, выбирается из-за стола, подкатывается ко мне на коротких ножках вплотную и разглядывает в упор. Я понимаю – игра окончена, теперь главное – твердость, спокойствие и выдержка. Теперь-то я уж кое-что успел сделать. Но все-таки, знаете, к расплате сколько ни готовься, а когда доходит до нее, то, как бы вам сказать, приятного мало. И вдруг слышу:

– Так вот он, значит, и есть тот самый легендарный Зоркий Глаз? Долго же вы от нас скрывались. Чудовищно долго. (Это его любимое слово – «чудовищно».) И что же, так вот все и действовали в одиночку?

Когда он заговорил, я как-то сразу опомнился, чувствую, что взял себя в руки, и отвечаю с вызовом, дерзко:

– Да, в одиночку.

И тут произошло нечто для меня совсем неожиданное. Лицо его расплывается в широкой улыбке.

– Видали, – кивает он тем, которые меня привели, – какой герой? В одиночку.

Вижу, и эти улыбаются благожелательно. И опять голос Лужина.

– И напрасно, – говорит, – в одиночку. Вы для нас много сделали, спасибо, конечно, но время на пинкертонов прошло, давайте действовать сообща, давайте объединим наши усилия, давайте вместе бороться за нашу советскую власть.

Я смотрю на него и понять ничего не могу. Что значит – за, я же против, это же очевидно. Дурака валяет? Смеется над жертвой? Но слышу, он спрашивает что-то уж совсем несусветное – почему я до сих пор не в партии. Не знаю, как отвечать, что-то мямлю, а он опять улыбается и сам подсказывает:

– Считаете себя недостойным?

– Да-да, – хватаюсь я за эту соломинку, – именно недостоин.

Он доволен. И эти довольны.

– Скромность, – говорит он, – конечно, украшает человека, но ведь и самоуничижение паче гордости. Так что чего уж там скромничать, вступайте, мы поможем.

Короче говоря, обласкал он меня, с ног до головы елеем обмазал. Только один раз заминка вышла. Спросил он меня про материальные дела, а я сдуру возьми и ляпни: я, мол, не за деньги, а бескорыстно.

Тут он первый раз с начала нашего разговора нахмурился. Посмотрел на меня подозрительно, и я понял: ему бескорыстные непонятны. Надо сказать, меня спасло то, что я тут же перестроился и сказал, что, вообще-то говоря, от денег отказываться не собираюсь.

– Да-да, – он радостно закивал, – мы все, конечно, трудимся не за деньги, но мы материалисты и этого не скрываем.

Он обещал мне помочь, как у них говорят, материально. И вообще много раз повторял одну и ту же фразу: «Мы поможем». А потом проводил до дверей, долго жал руку.

– Идите, товарищ Запятаев, работайте. И помните: такие товарищи, как вы, нам нужны.

Я вышел на улицу совершенно ошалелый. Еще час назад, когда они везли меня в машине, я готовился к чему угодно – к тюрьме, к пытке, к смерти, а тут… Я шел, я улыбался, как дурак, а в ушах у меня все звучало: «Такие товарищи нам нужны». Ну, думаю, если вам нужны такие товарищи…

Тут Запятаев согнулся в три погибели, схватился за живот и мелко затрясся, словно в припадке. Чонкин испугался. Он думал, с напарником что-то случилось.

– Эй! Эй! Ты что? – кричал Чонкин, хватая его за плечо. – Ты чего это, а?

– Нет, – трясся Запятаев, медленно разгибаясь и рукавом вытирая слезы. – До сих пор, как вспомню, не могу удержаться от смеха. Нет, вы представляете, – повторял он, тыча себя пальцем в грудь, – им нужны такие товарищи…

Он смеялся до икоты, до судорог, пытался продолжить рассказ, но опять давился от смеха и корчился, и опять тыкал себя пальцем в грудь, на все лады повторяя слова «такие товарищи». Потом кое-как пришел в себя и стал рассказывать дальше.

После того как он побывал у Лужина, дело его значительно облегчилось. Ему уже не надо было прибегать к таким жалким ухищрениям, как писание левой рукой и в перчатке. Теперь он открыто составлял целые списки людей, которые, по его представлению, были еще на что-то способны, и со списками не бегал к отдаленным почтовым ящикам, а смело шел Куда Надо (правда, с черного все-таки хода) и передавал написанное из рук в руки. Постепенно и на работе дела у него пошли на лад. Он вступил в партию и стал делать головокружительную карьеру. Стоило ему подняться на очередную ступеньку служебной лестницы, как уже и следующая вскоре не без его участия освобождалась. И нажимались тайные пружины, и отступали на задний план другие претенденты, и Запятаев поднимался все выше и выше.

Но чем выше он поднимался, тем чаще сталкивался с неожиданной проблемой. Язык, на котором он говорил, резко отличался от языка новых хозяев жизни.

– Вы понимаете, – размахивал он руками, – я же дворянин. Я петербуржец. Меня бонна воспитывала. Я не умел говорить по-ихому… тьфу… вот видите, а теперь отучиться не могу. А тогда у меня просто язык не поворачивался. Ну, с манерами-то было полегче. Целовать дамам ручки я отвык быстро. Не подавать пальто и первому ломиться в дверь я более или менее научился. И когда мне кто-нибудь говорил о хороших манерах, я уже вполне привычно возражал, что женщина в нашем обществе такой же равноценный товарищ и ее можно отпихивать плечом, потому что и ей позволяется делать то же самое.

С языком было хуже. Элементарные слова вроде «позвольте», «благодарю вас», «будьте добры» вызывали недоумение, на меня смотрели удивленно, и я сказал самому себе: так дальше продолжаться не может. Ты, сказал я себе, можешь сколько угодно притворяться своим среди этих людей, ты можешь делать вид, что полностью разделяешь их идеи, но, если ты не научишься говорить на их языке, они тебе до конца никогда не поверят.

И вот я, как ликбезовец, засел за учебу. О боже, какой это был тяжелый и изнурительный труд! Вы знаете, я всегда был способен к языкам. В детстве меня учили французскому и английскому. Потом я неплохо знал немецкий, болтал по-испански и даже по-фински немного читал. Но этот язык… Этот великий, могучий… Нет, вы даже представить себе не можете, как это трудно. Вот некоторые умники смеются над нынешними вождями, над тем, как они произносят разные слова. Но вы попробуйте поговорить, как они, я-то пробовал, я знаю, чего это стоит. Итак, я поставил перед собой задачу в совершенстве овладеть этим чудовищным языком. А как? Где такие курсы? Где преподаватели? Где учебники? Где словари? Ничего нет. И вот хожу я на разные собрания, заседания, партийные конференции, слушаю, всматриваюсь, делаю пометки, а потом дома запрусь на все задвижки и перед зеркалом шепотом воспроизвожу: митирилизем, импирикритизем, экпроприцея экспроприторов и межродный терцинал. Ну, такие слова, как силисиский-комунисиский, я более или менее освоил и произносил бегло, но, когда доходило до хыгемонии прилитырата, я потел, я вывихивал язык и плакал от бессилья. Но я проявил дьявольское упорство, я совершил величайший подвиг. Уже через год совсем без труда и даже почти механически я произносил килуметр, мулодежь, конкрэтно. Но иногда я употреблял такие выражения и обороты, что даже искушенные партийные товарищи не каждый раз могли сообразить, что это значит. Ну вот, например, по-вашему, что это: сисификация сызясного прызводства? Поняли?

– Не, – признался Чонкин, – не понял.

– Естественно. Это означает интенсификация сельскохозяйственного производства. Это уж высший класс. Когда я овладел этим языком в совершенстве, некоторые товарищи смотрели на меня с умилением. Иные пытались подражать, не всем удавалось. Теперь благодаря таким товарищам и новому языку передо мной все дороги были открыты. Вскоре я занял тот самый пост, с которого сбросил когда-то кого? Рудольфа Матвеевича. Я к тому времени уже женился и, между прочим, на ком? На Валентине Михайловне Жовтобрюх. И детишек завел двоих. И делал карьеру, но цели своей главной не забывал никогда. Правда, карандашик мне уже был не нужен. Я уже работал в иных масштабах. Я всех самых лучших инженеров и конструкторов прямиком отправлял к таким товарищам. Я это дело, которым руководил, разваливал, как только мог. И вы думаете меня за это схватили? Как бы не так, меня за это орденом наградили. Меня ставили в пример как проводника образцовой кадровой политики. Меня уже в Москву собирались перевести. Вот бы где я развернулся. Но тут… – Запятаев двумя руками схватился за голову и покачал ею, – тут, Иван Васильевич, я совершил такую глупость, такую глупость, что даже стыдно рассказывать. Как вы помните, меня поднял кто? Я-зык. А кто меня погубил? Я-зык. Вы знаете, не хочется продолжать. Трудно. Давайте быстренько уберем, а то придет надзиратель, орать будет.

– Да не будет, – сказал Чонкин. – Ты давай дуй дальше, а я сам, я мигом.

Он выплеснул на пол ведро воды и стал метлой гнать ее к середине.

– Ну ладно, – согласился Запятаев, – трудно, но доскажу. Так вот, – продолжал он, стараясь держаться так, чтобы Чонкин мог его видеть, – в один прекрасный день прибыл в нашу контору с инспекцией первый секретарь обкома товарищ Худобченко. Дядя на вид простоватый, ходил в вышитой украинской рубахе, говорил на том же языке, что и я, может быть, без моей виртуозности, но все-таки в этом смысле кое-чего тоже стоил. Был тоже бдительным, искал у нас шпионов, вредителей и диверсантов, нашел только двоих, я до него хорошо поработал. Товарищ Худобченко остался мной очень доволен, собрал совещание, хвалил меня, ставил другим в пример, и дело, как обычно, закончилось большой пьянкой за казенный, разумеется, счет.

Народу набилось порядочно. Пили, пели «Йихав козак на вийноньку» (любимая песня Худобченко) и плясали гопака. Публика, доложу вам, собралась отборная. Все говорили на том же языке, что и я, все занимались тем же, чем я, то есть совершенно явно и открыто наносили максимальный ущерб тому делу, которым руководили, все при этом гордились своим рабочим или крестьянским происхождением. И вдруг мне, идиоту, спьяну, что ли, померещилось, что я в тесном кругу самых интимных единомышленников, которые так же, как и я, хорошо знают, что делают. И мне вдруг захотелось их как-то раскрыть, сказать, бросьте, мол, притворяться, здесь все свои. Да если бы я так сделал, это было бы меньшей глупостью, чем то, что я сделал на самом деле. Я встал… и вот, если вы даже попробуете представить себе, какую невероятную глупость я мог сделать, если даже у вас очень развито воображение, вы будете думать три дня, но, уверяю вас, ничего подобного не придумаете. Я встал и начал… язык не поворачивается признаться… и начал читать кого? Вер-ги-ли-я! И мало того что Вергилия, но на чем? На ла-ты-ни! О боже! Конечно, я сразу понял, что совершаю что-то ужасное, я еще только начал, а вижу, что лица у моих слушателей вытянулись, они переглядываются между собой, потом на Худобченко вопросительно смотрят. Смотрю, тот тоже поначалу насупился, а потом заулыбался, поманил меня пальцем. Вот так. Как собачку. И я приблизился, виляя хвостом. А Худобченко спрашивает очень доброжелательно:

– Що це ты, интересно, такое балакал?

– Та так, – в тон ему отвечаю, – Вергилия немного балакал.

– Кого?

– Вергилия. Вы разве не узнали?

– Ни, не узнав. И на какому ж языку?

– Сам точно не знаю, – говорю, – может быть, на латинскому.

– Ого! – удивился Худобченко. – И много ж ты знаешь подобных Вергилиев?

Понимаю, что дело плохо, плету какую-то чушь, что в нашей церковно-приходской школе был учитель, он знал немного латынь и нас учил.

– То, шо он знал, – перебивает Худобченко, – это неудивительно. Он, может, из буржуев был. А вот шо ты это запомнил, шо голова у тебя так устроена, это мне непонятно. Вот вы, хлопцы, – повернулся он к остальным, – кто из вас кумекает по-латинскому?

Те молчат, но видом своим каждый дает понять, что не он.

– И я не кумекаю. Ни. Потому шо мы с вами деревенские валенки, мы знаем только, как служить нашей партии, нашей советской власти и как бороться с ихими врагами. А если и заучиваем шо наизусть, то только исторические указания товарища Сталина. А вот товарищ Запятаев, он и по-латинскому понимает, а может, и еще по-какому.

И тут все добродушие с него вмиг слетело, лицо стало жестким и холодным, как промерзший кирпич.

Я попытался исправить положение, пробовал даже и гопака сплясать, но Худобченко, посмотрев, заметил вскользь, что и гопак у меня получается «по-латинскому».

В ту же ночь меня взяли прямо из постели, допрашивал лично Роман Гаврилович Лужин, разбил нос, выбил два зуба, и вот теперь я латинский шпион.

Запятаев вздохнул, вытащил из кармана свой портсигар, угостил Чонкина «Казбеком» и сам закурил.

– Что же делать, – сказал он, – винить некого, кроме себя. А ведь как шел! Как шел! Мне бы только до Москвы добраться, а уж там бы я… В условиях военного времени я бы столько мог наворочать. Да вот промахнулся. Но я знаю, я не один. Таких, как я, много. Они везде. Днем и ночью, все вместе и каждый по отдельности, они делают свое дело, и они непобедимы, потому что никто из них никогда, ни при каких обстоятельствах не должен раскрываться. А если попадется такой дурак, как я, он должен немедленно и безжалостно уничтожаться. Чтобы никто, никогда, ничего… – Запятаев бросил папиросу, сжал пальцы в кулаки, потряс ими и хотел заплакать, но тут в дверях появился вертухай и спросил:

– Кто из вас Чонкин? На выход! – и посторонился, уступая дорогу.

4

Подследственный Иван Чонкин сидел на табуретке у стены по правую руку от лейтенанта Филиппова, но на большом расстоянии от него, ближе к двери. Расстояние определялось инструкцией, предусматривавшей возможность нападения на следователя. Над белобрысой головой лейтенанта висел портрет Сталина с девочкой на руках. Девочка всем своим видом выражала Сталину глубокую признательность за свое счастливое детство. На стене напротив висела цитата из речи Сталина, оформленная в виде красочного плаката:

«Мы должны организовать беспощадную борьбу со всеми…» – прочел Чонкин и, устав от чтения, перевел взгляд на окно, которое было прямо перед ним. Нижняя половина была закрашена белой масляной краской с подтеками, в левом углу было процарапано одно недлинное слово, которое Чонкину приходилось читать и раньше.

Если бы была закрашена не нижняя половина окна, а верхняя или вообще никакая, то Чонкин мог бы увидеть неширокую пыльную площадь и Нюру, стоящую посредине, раскручивая сумку в руке. Чонкин не может видеть Нюру, и Нюра не может видеть его. Его видит ворона, взлетевшая на верхушку полувысохшего тополя. Ворона сидит на ветке и равнодушно косит глаза на Чонкина. Ей все равно, на кого или на что смотреть – на корову, на Чонкина или на столб. Вот она всполошилась, захлопала крыльями, тяжело поднялась, исчезла за левым краем окна, но тут же вновь появилась и села на ту же ветку.

Глядя на ворону, Чонкин задумался. «Это ж надо, – думал он, – сколько на свете всяких тварей. И вороны, и собаки, и индюки, и клопы, и люди, и гадюки, и рыбы, и всякие пауки. И каждая тварь для чего-то живет и чего-то хочет, а кто знает, чего?»

– Фамилия?

Чонкин вздрогнул и, оторвав взгляд от вороны, перевел его на лейтенанта, который, занеся над бумагой ручку, смотрел на Чонкина выжидательно.

– Чия? – спросил удивленно Чонкин.

– Ваша, – терпеливо объяснил лейтенант и обмакнул ручку в чернила.

– Наша? – еще больше удивился Чонкин. Он думал, может быть, самонадеянно, что его фамилия лейтенанту известна.

– Ваша, – повторил лейтенант.

– Чонкины мы, – скромно сказал Иван и посмотрел на лейтенанта с опаской – может, чего не так.

– Через «о» или через «ё»?

– Через «чи», – сказал Чонкин.

В кабинете лейтенанта была совсем веселая (не сравнить с камерной) обстановка. С треском топилась высокая круглая железная печь дореволюционного образца с надписью в виде эллипса: «Железоделательный заводъ Кайзерлаутерна». Волны тепла набегали на Чонкина, располагая ко сну, и вопросы лейтенанта казались лишними и даже, может быть, неуместными.

– Год рождения, образование, национальность, социальное происхождение….

– Чего? – переспросил Чонкин.

– Родители ваши кто?

– Так ведь люди, – ответил он, не понимая сути вопроса.

– Я понимаю, что не коровы. Чем занимаются?

– В гробе лежат.

– То есть умерли?

Чонкин посмотрел на лейтенанта удивленно: что он, лук ел или так одурел?

– Неужто живые? – сказал он и сделал гримасу, выражающую крайнюю степень недоумения.

– Чонкин! – повысил голос лейтенант. – Перестаньте валять дурака и отвечайте на вопросы, которые вам задают. Если родители мертвые, значит, так и надо сказать – мертвые.

– Вот тоже… – Как бы ища поддержки, Чонкин оглянулся на печку, потом на портрет Сталина. – Кабы ты спросил, какие они, я бы тебе сказал: мертвые. А ты спрашиваешь, чем занимаются…

– Не ты, а вы, – поправил лейтенант.

– Мы-ы? – переспросил Чонкин, вконец запутавшись. – Ты про кого спрашиваешь?

– Я говорю, Чонкин, что к следователю, тем более к старшему по званию, нужно обращаться на «вы». Ты меня понял?

– Понял, – сказал Чонкин, впрочем, не очень уверенно.

– Ну ладно, – сказал лейтенант. – Это оставим. Перейдем к другому. Скажи мне, как ты очутился в деревне Красное?

– Как очутился?

– Ну да.

– В деревне Красное?

– Ну да, да, – повторил лейтенант несколько раздраженно. – Как ты очутился в деревне Красное?

– А то ты не знаешь.

– Чонкин! – Лейтенант стукнул по столу кулаком.

– А чо Чонкин, чо Чонкин! – стал сердиться подследственный. – Будто ты сам не знаешь, как солдат очучивается где-либо. Старшина послал.

– Какой старшина?

– Ха, какой! – Чонкин развел руками и опять посмотрел на печку, на Сталина, на девочку, как бы призывая их в свидетели непроходимой тупости лейтенанта. Не знает, какой еще может быть старшина.

– Ну этот же, – сказал он. – Ну как его… Ну Песков же.

– Значит, старшина Песков? – переспросил лейтенант, записывая. – Проверим. А может, не было никакого старшины, а, Чонкин? – Филиппов хитро посмотрел на Чонкина и подмигнул. – Может, ты сам сбежал? Может, ты так решил: пусть, мол, Родину защищают всякие дураки, а я умный, я лучше с бабой где-нибудь полежу. Может, так было дело?

– Нет, – хмуро ответил Чонкин. – Не так.

– А с какой же ты тогда целью поселился у Беляшовой?

– У Беляшовой?

– Д-да, у Беляшовой. С какой целью ты у нее поселился?

– Так ведь с целью, чтоб жить с Нюркой, – объяснил Чонкин правдиво.

Лейтенант встал и ногой отодвинул стул к стене. Он не был доволен результатами допроса, который принимал дурацкое направление. Лейтенант нервничал. Он только утром вернулся из области, где подполковник Лужин всю ночь вынимал из него душу, въедливо выспрашивая все подробности и детали того случая, когда оперативный отряд под руководством Филиппова в полном составе был захвачен одним плохо вооруженным красноармейцем.

– Чудовищная история, – сказал Лужин. – Нет, я этого понять не могу. Тут что-то не так. Что-то ты от меня скрываешь. Может быть, ты сделал это намеренно, а?

– Зачем? – спросил Филиппов.

– Если бы я знал, зачем, – вздохнул Лужин, – я бы тебя расстрелял. Я этого не делаю только потому, что не хочу привлекать к этому делу внимание. Да. Потому что с меня тогда тоже спросят. Так что пока иди, но помни: я могу передумать.

– А как же быть с Чонкиным? – спросил лейтенант.

– С Чонкиным? – переспросил Лужин. – Как быть? Оформить как дезертира и – в трибунал. Дело не раздувать, никого не втягивать. Но чтобы я фамилию Чонкин никогда больше не слышал, нет.

Филиппов вернулся в Долгов на рассвете невыспавшийся и злой. Ему хотелось действительно с этим Чонкиным закончить как можно скорее, а для этого получить от него нужные показания. Но Чонкин явно над ним издевался и валял дурака.

– Ну так что же, – сказал лейтенант, приближаясь к Чонкину, – все более или менее ясно. Неясно только одно: как вы, советский человек из простой крестьянской семьи, докатились до того, что теперь сидите в тюрьме, как это понимать, а, Чонкин?

Чонкин пожал плечами и хотел сказать, что и сам он не понимает, как же это все действительно получилось, но ничего не сказал, потому что вдруг увидел перед собой ствол направленного на него револьвера.

– Застрелю-у-у! – завопил лейтенант.

Чонкин инстинктивно дернулся головой и ударился затылком о стену.

В кабинете сразу стало вроде бы неуютно. От револьвера пахло ружейным маслом и смертью.

– Сейчас, сука, падло, выпущу в тебя всю обойму! – зверел на глазах лейтенант. – Да я тебя… в рот и в нос, и в печенку…

Тут автор вынужден остановиться в полном бессилии. Боясь оскорбить нравственное чувство читателя, он и дальнейшую речь лейтенанта не может изобразить иначе, как точками, а отдельные печатные слова, которые случайно в ней попадались, приводить нет никакого резона, ибо, вырванные из контекста, они не передают ни глубины, ни яркости, ни даже смысла употребленных в данном случае выражений.

Сидя на табуретке, Чонкин пытался уклониться от револьвера. Он откидывал голову и стукался затылком о стену. Дырка ствола плавала перед глазами, двоилась, троилась и вызывала в переносице ощущение невыносимого зуда. Чонкин морщился. Верхняя губа его при этом непроизвольно задиралась и ползла к носу, обнажая редкие зубы.

Красное от возбуждения лицо лейтенанта то заслоняло, то открывало портрет Сталина с девочкой на руках. Сталин улыбался девочке и одним глазом сочувственно косил на Чонкина, как бы говоря ему: «Ты же видишь, что он психически ненормальный, ты уж лучше не серди его, не запирайся, а скажи сразу все как есть».

Чонкин вовсе даже не запирался, но от страху у него залипал язык и не мог вытолкнуть наружу ни единого слова. Лейтенант же воспринимал молчание подследственного как неслыханное наглое упорство. И был бы хоть человек, а то так, недотепа какой-то, с которым, если б не обстоятельства, можно делать все, что хочешь, можно посадить, можно расстрелять, а можно и просто выпустить в лес, на свободу, и пусть живет себе на дереве, как обезьяна.

– Встать! Сесть! – закричал Филиппов. – Встать! Сесть! Встать! Сесть!

Чонкин встал, сел, встал, сел, встал, сел – дело привычное.

– Будешь говорить?

Чонкин молчал.

– Руки вверх! Лицом к стенке! Ты чувствуешь, падло, сука, чем это пахнет?

Стволом револьвера он почесал Чонкину затылок, а коленом уперся в зад.

Чонкин чувствовал, чем это пахнет, ему было ужасно неприятно. Он уткнулся носом в стену. Хотелось влипнуть в стену и просочиться через нее.

Открылась дверь. Чонкин краем глаза увидел – вошла секретарша Капа. Нисколько не удивившись происходящему, Капа отозвала лейтенанта в уголок и стала шептать что-то, но что именно, Чонкин не разобрал. Он разобрал только, как лейтенант спросил: «А что ей нужно?» – но ответа Капы не слышал.

– Ну вот, – громко и недовольно сказал Филиппов. – Не дают работать. Ходят, ходят, ходят тут всякие…

Как любой уважающий себя человек, лейтенант был уверен, что он один занят стоящим делом, а остальные только и думают, как бы самим ничего не делать и других оторвать от работы.

– Опусти руки! – приказал он Чонкину. – И не поворачивайся. Так и стой лицом к стене, пока я не вернусь.

С этими словами он вышел.

Через промежуток времени, который можно считать ничтожным, лейтенант Филиппов появился на крыльце Учреждения и увидел Нюру, стоящую под деревом, на котором сидела ворона. Здесь между Нюрой и лейтенантом состоялся разговор, который длился недолго.

Вернувшись в свой кабинет, Филиппов застал Чонкина, как и оставил, стоящим лицом к стене. Но даже и по стриженому затылку подследственного было видно, что за время отсутствия лейтенанта он о многом успел передумать.

– Повернись! – беззлобно приказал лейтенант, проходя к своему столу. – Сядь! – кивнул он на табуретку.

Чонкин сел, шморгнул носом, а рукавом утерся.

– Ну так что же, Чонкин, будем признаваться в совершенных преступлениях прямо и чистосердечно или будем запираться, юлить, лгать и пытаться обвести следствие вокруг пальца?

Чонкин сглотнул слюну и промолчал.

– Чонкин! – повысил голос лейтенант. – Я вас спрашиваю. Признаете ли вы себя виновным? – Он снова вынул наган и слегка постучал по столу рукояткой.

– Признаю, – еле слышно сказал Чонкин и покорно кивнул головой.

– Так! – оживился лейтенант и быстро записал что-то в протоколе. – А в чем именно вы признаете себя виновным?

– А именно виновным себя признаю у во всём.

– Ну что ж, тогда распишитесь вот здесь.

И Чонкин расписался. Как умел. Долго выводил заглавное «ч», обмакнул ручку в чернила, написал «о», еще раз обмакнул, написал «н» – и так всю фамилию через весь лист. Лейтенант бережно взял лист протокола и долго дул на драгоценный автограф.

– Вот и молодец, – сказал он. – Хочешь яблочка?

– Давай, – сказал Чонкин, махнув рукой.

5

Чонкина потом спрашивали строгие люди: что ж ты, мол, так тебя и растак, лопух ты этакий, да как же ты сразу слабину показал и под всем подписался?

– Спужался больно, – отвечал наш горе-герой и улыбался застенчиво.

Ему говорили:

– Да как же так, ведь ты же до этого проявил, можно сказать, чудеса героизма.

– Свистел он все, – сказал Штык.

– Кто? Я? – ударял себя Чонкин кулаком в грудь. – Да что мне… Ты спроси у лейтенанта. Он же знает.

– Ладно, – махнул рукой Штык. – Теперь все ясно. Пришел, насвистел, с полком сражался.

Чонкин страдал. Ему не так было обидно, что подписал он чего-то, обидно было, что не верили. И как после такого поверить? Ладно бы применяли к нему какие-то особые меры, загоняли б иголки под ногти, зажимали бы в дверях отдельные члены тела, тут хоть деревянным будь, можешь не выдержать. А с ним-то ведь ничего подобного не вытворяли. Ну, сунули под нос револьвер, ну, кто спорит, неприятно, конечно, но терпеть-то все-таки можно.

А вот не вытерпел и подписал, что во время несения караульной службы неоднократно нарушал устав, пел, пил, ел, курил, отправлял естественные надобности, покинул пост, вступил в сожительство с Анной Беляшовой, передвинул объект охраны, нарушал форму одежды (появлялся среди местного населения в одном белье), пьянствовал, вел аморальный и даже разнузданный образ жизни; узнав о начале войны, не принял никаких мер, чтобы явиться к месту службы, уклонившись тем самым от исполнения своего воинского долга, что равносильно дезертирству.

Вот и развеян миф о легендарном герое Чонкине. И разочарованный автор пребывает в сомнении, стоит ли ему продолжать жизнеописание этой личности. Автор смущен. Как быть и что делать? Как держать ответ перед суровым читателем? Ведь он не только суров, он доверчив. Ну ладно, смирился он. Пусть этот Чонкин кривоног и лопоух, и размер головы в общем-то невелик, но ведь не зря же автор именно такого героя подсовывает, должен же он, если уж назван героем, подвиг какой-нибудь большой совершить.

Да, должен. Но боится. Чем больше подвиг, тем его совершать страшнее.

6

Каждое утро Нюра приходила на площадь перед Учреждением и стояла под тем самым деревом, верхушку которого видел Чонкин из кабинета лейтенанта Филиппова. Она приходила, стояла, вертела в руках свою почтальонскую сумку и разглядывала входную дверь, надеясь неизвестно на что. Подняться на крыльцо и войти в эту дверь она не решалась, а просто так стоять – для чего ж?

Работники Учреждения шли по утрам мимо Нюры и скрывались за этой таинственной дверью. Некоторые из них были Нюре знакомы, но появились и новые. Знакомым Нюра кивала головой и издалека кричала: «Эй, здравствуй!» Одни из них вздрагивали, недоуменно смотрели на Нюру и, пробурчав что-то себе под нос, двигались дальше. Другие же проходили, даже не вздрогнув, словно колебания атмосферы никак не влияли на их барабанные перепонки. Нюра невольно робела, не решаясь подступиться к столь важным персонам с такой ерундой, как Чонкин.

Топталась под деревом, потом шла на почту, набивала сумку письмами, возвращалась сюда же, опять топталась и только к вечеру добиралась до Красного. Разносила письма, кормила оголодавшую за день скотину, а сама ела ли, нет ли – бог знает. А потом была бесконечная ночь, и мокрая от слез подушка, и привычный путь в город Долгов, и бессмысленное стояние под деревом.

В сумке ее лежал узелок, а в нем – два засохших пирога с картошкой, пяток варенных вкрутую яиц и набитый махоркой кисет с витой надписью, вышитой бледными мулине: «Ване от Нюры с приветом».

Однажды ей повезло. Она стояла так же под деревом, когда к ней подошла дамочка в сапогах и с папиросой, спросила у Нюры, кого она ждет и зачем, сказала «сейчас» и скрылась в дверях Учреждения. Нюре пора уже было быть на почте, но не упускать же такой случай. Она подождала, и вскоре в тех же дверях появился лейтенант Филиппов в новой форме и хорошо начищенных сапогах. Он вышел как будто просто так, посмотрел на небо, потянулся, опустил глаза и увидел Нюру.

– Эй, здравствуй! – крикнула ему Нюра и приветливо улыбнулась.

– Вы ко мне? – спросил лейтенант, глядя на Нюру, как на незнакомую женщину.

– К тебе, – кивнула Нюра и, осмелев, приблизилась к лейтенанту. – Как он там-то?

– Это кто же? – благодушно спросил лейтенант.

– Да Ванька же, – доверчиво сказала Нюра, не поняв игры.

– Какой Ванька?

– Да Чонкин же.

– Чонкин, Чонкин… – повторил лейтенант, как бы мучительно припоминая. Достал из кармана папиросу, закурил. – Чонкин… – пробормотал он, поморщив лоб. – Что-то вроде слыхал. А как звать-то?

– Иваном, – уныло сказала Нюра. До нее дошло, что лейтенант шутит, но ответить ему тем же она не могла.

– Иван Чонкин! – звучно произнес лейтенант, как бы пробуя это имя на вкус. – Кажись, есть такой. А вы ему, собственно говоря, кем доводитесь?

– Сам знаешь! – Нюра начала сердиться.

– Я не знаю, – улыбнулся лейтенант доброжелательно. – Может быть, он ваш муж?

– Муж, – мрачно кивнула Нюра.

– А где это записано?

– А нигде. Я с ним жила без записи.

– Мало ли кто с кем жил, – заметил лейтенант философски. – У нас в деревне один с козой жил. Документ какой есть, что вы вместе жили?

Нюра не ответила. Раскручивая в руке сумку то в одну сторону, то в другую, она исподлобья смотрела на лейтенанта.

– Значит, нет документа? – допытывался лейтенант. – Ну вот, я так и думал. Значит, вы ему посторонняя. А посторонним справки не выдаются. Ясно? – Он выплюнул погасшую папиросу и посмотрел на Нюру.

– Да как же… – начала было Нюра.

– А вот так же! – Лейтенант вдруг озверел и, сбежав с крыльца, приблизился к Нюре. – Вот так же! – закричал он ей в лицо. – Нет никакого Чонкина! Нет, не было и не будет! А ты тут лучше не ходи и не путайся под ногами, а то и тебя возьмем как соучастницу.

– Так ведь я… – сказала Нюра и заплакала.

– И плакать нечего, – сбавил тон Филиппов. – Тебе никто ничего плохого не делает. Мы тебя потому и не берем, что ты к нему никакого отношения не имеешь, потому что посторонняя. И запомни это как следует: по-сто-ронняя.

С этими словами он повернулся, взбежал на крыльцо и скрылся за дверью.

7

Перед столом председателя Голубева стоял инструктор райкома Чмыхалов, высокий худой мужчина с красным, вероятно от пьянства, носом на длинном унылом лице. Он стоял в надетом поверх телогрейки длинном брезентовом плаще с откинутым капюшоном, а в руках держал плетку-треххвостку, которой постукивал по голенищу резинового сапога.

За окном, привязанная к крыльцу, понуро мокла на осеннем дожде гнедая лошадь Чмыхалова.

В конторе было жарко натоплено. Чмыхалов потел, утирался рукавом, шмыгал носом и в который раз спрашивал председателя, почему в колхозе не производится уборка хлеба.

– Посмотри в окно, увидишь, – отвечал председатель.

– А мне в окно смотреть нечего, – скучно гундосил Чмыхалов. – Я смотрю в партийные указания.

– Во, – сказал председатель и покрутил у виска пальцем. – Указания, указания… Укажи дождю, чтобы он перестал. Вы там, в райкоме, сидите и не знаю чем думаете. Уперлись в свои указания, как бараны.

– Как кто? – переспросил быстро Чмыхалов.

– Как овечки, – смягчил свое определение Голубев.

– Сразу, значит, пошел на попятную. – Чмыхалов преобразился, и глаза его заблестели. – Выходит, значит, по-твоему, в райкоме сидят бараны?

– Ты мне политику не шей, – сказал председатель, поднимаясь. – Я тебе говорю, дождь идет, а в дождь убирают только дураки и вредители.

– Ну и договорился! – развел руками Чмыхалов. – Значит, в райкоме сидят бараны, дураки и вредители. И значит, вся наша партия…

Договорить он не успел. Голубев выскочил из-за стола, схватил Чмыхалова одной рукой за шкирку, другой за штаны и, согнув в три погибели, поволок к выходу.

Нюра Беляшова, появившись к тому времени у конторы, видела, как на мокром крыльце, несогласованно болтая ногами и руками, неожиданно возник Чмыхалов. Длинное его лицо было озарено разнообразными переживаниями. Нюра не успела удивиться и понять, в чем дело, когда Чмыхалов, взмахнув руками, как птица, оторвался от крыльца и полетел. Полы плаща раскинулись, а капюшон вздулся, как парашют. Полет был недолгим. Перелетев через все ступени, Чмыхалов коснулся земли, подпрыгнул и побежал, однако нижняя его часть не смогла догнать верхнюю, и он рухнул в грязь, вытянув вперед руки, словно ловил курицу.

Поднимался он медленно. Его руки, живот, колени и даже одна щека были в грязи. Размазав по щеке грязь кулаком с зажатой в нем плеткой, Чмыхалов подошел к покорно ожидавшей его лошади, отвязал ее и прыгающей ногой долго не мог попасть в стремя. Наконец это ему удалось, он взгромоздился в скользкое седло, повернул к Голубеву грязное и жалкое лицо и сказал чуть не плача:

– Ничего, я тебе еще покажу! – Отъехал на несколько шагов, обернулся и крикнул смелее, хотя и визгливо: – Покажу! Покажу-у! – и угрожающе поднял руку с плеткой. Лошадь с перепугу рванула. Чмыхалов повалился на спину и задрал ноги, но резким движением вернулся в нормальное положение и быстро стал удаляться. Председатель проводил его задумчивым взглядом и перевел глаза на Нюру.

– Ты ко мне?

– С почтой, – сказала Нюра.

– Заходи.

В кабинете председателя она выложила на его стол газеты, журнал «Крестьянка», «Блокнот агитатора», четыре письма, три открытки и один толстый пакет. Голубев схватил «Правду» и стал читать сводку Совинформбюро о положении на фронте, а когда поднял глаза, Нюра все еще стояла перед ним, переминаясь с ноги на ногу. В одной руке она держала сумку, другую с какой-то бумагой протягивала Голубеву.

– Что это? – посмотрел на бумагу Голубев.

– Тимофеич, подпиши, а?

Счетовод Волков сидел в соседней комнате и одной рукой крутил цигарку, помогая себе плечом и подбородком. Из председательского кабинета доносился какой-то шум. Волков послюнил газетку и замер, прислушиваясь. Сначала он услышал голос председателя: «Ну ты даешь!», потом что-то сказала Нюра, потом опять председатель: «Не могу, и не проси, никак не могу. Да ты что, в тюрьму меня посадить хочешь?»

Отложив недокрученную цигарку, Волков заглянул к председателю. Он увидел заплаканное лицо Нюры, смущенное лицо Голубева и услышал его голос:

– Ты пойми, Нюра, я бы рад, но как же я могу? Я же председатель, я не могу подписывать такие бумаги.

Нюра всхлипнула, утираясь концами полушалка.

Председатель увидел Волкова и поманил пальцем:

– Поди сюда. Ты посмотри, что она дает мне на подпись.

Волков подошел к председателю, взял протянутую ему бумагу и медленно, вдумываясь в содержание, прочел:

СПРАВКА
Дана настоящая Беляшовой А.А. в том, что она действительно жила с военным служащим Чонкиным Иваном.

– Это ты сама писала?

– Сама. – Нюра с надеждой глядела на Волкова.

– Это тебе в сельсовет надо идтить с этой справкой. А мы колхоз, мы таких справок не выдаем.

– Да и в сельсовете не подпишут, – сказал Голубев.

– Пожалуй, не подпишут, – подтвердил Волков, положив справку на стол.

– Ну как же не подпишут? – сказала Нюра. – Я ж не чего-нибудь… я ж с ним по правде жила.

– По правде, по правде, никто ж не спорит, – сказал председатель. – Но справку тебе никто не даст. А ты вот что, – Голубев поднялся и вышел из-за стола, – ты иди прямо в райком, к Ревкину прямо. И как в кабинет войдешь, так сумку на пол кидай и сама на пол кидайся, глаза вытараскивай и кричи… – Голубев в самом деле вытаращил глаза, побагровел и вдруг, изображая, как должна вести себя Нюра, завизжал: – «Я беременная!»

– Ой, батюшки! – Нюра со страху даже присела. – Спужал-то как!

– Спужал? То-то! – Председатель подмигнул Волкову, который смотрел на все без интереса и без живости в глазах. – Он тоже спужается. На горло его бери. Кричи: «Беременная! Отдай мне моего Ивана!» – кричи.

– Думаешь, поможет? – заинтересовалась Нюра.

Голубев подумал, посмотрел на Волкова.

– Пожалуй, что не поможет, – признал он нехотя.

– Для чего ж кричать?

– Ну так. Душу отведешь.

Нюра взяла бумагу, сказала: «Ну ладно, тогда до свидания». Пошла к выходу, взялась уже за ручку двери, остановилась.

– Тимофеич, – сказала она, смущаясь. – А ведь я и вправду того…

– Чего того? – не понял Иван Тимофеевич.

– Чижолая я, – сказала она, заливаясь краской.

8

Двое или трое суток, с перерывом на ночь, просидела Нюра на скамейке перед приемной секретаря райкома Ревкина, который то выезжал по вызову какого-то начальства, то сам вызывал к себе кого-то, то проводил какие-то конференции, то готовился к бюро райкома. И хотя на дверях его была помещена табличка с указанием дней и часов приема, ожидание Ревкина было похоже на езду в поезде, который идет без расписания, неизвестно, в каком направлении, и неизвестно, дойдет ли когда до конечного пункта.

Райком жил напряженной будничной жизнью, по коридорчику деловито сновали, разнося бумаги на подпись, секретарши в белых блузках и важно скрипели хромовыми сапогами местные начальники в полувоенных, а то и целиком в военных костюмах. Иногда появлялся и сам Ревкин, и тогда сидящие на скамеечке вскидывали головы и смотрели на него, как на высшее существо, не решаясь приблизиться. А если кто и решался, то тут же из ничего возникала секретарша, пожилая тетя в очках, и, применяя физическую силу, кричала:

– Гражданин! Гражданин! Вы же видите, что товарищ Ревкин очень занят. Как только у него будет свободное время, он всех примет.

Пока она это говорила, пока она отпихивала растерянного гражданина, товарищ Ревкин успевал скрыться за дверью, а уж туда пробиться к нему не было никакой возможности.

На третьи или на четвертые сутки всем ожидавшим под дверью приемной было объявлено, что в течение нескольких дней товарищ Ревкин вести прием не будет, потому что он готовится к предстоящему очень важному заседанию бюро, а вместо него всех примет товарищ Борисов. Некоторые из очереди были этим разочарованы, Нюра же на первых порах начальников не различала, для нее они все были на одно лицо.

Сколько еще она прождала своей очереди, сейчас, за давностью лет, установить никак невозможно, но настойчивость ее была вознаграждена, и она попала в конце концов в кабинет, где за столом сидел человек, выражавший своим скучным видом, что все человеческое ему совершенно чуждо.

Он смотрел на Нюру без всякого любопытства, как бы заранее понимая, что дело, с которым она осмелилась его беспокоить, никакого интереса не представляет, особенно теперь, на фоне совершающихся грандиозных событий. Он сидел, молча смотрел на Нюру, и она, не дождавшись никакого вопроса, вынуждена была сказать, что пришла хлопотать «за своего мужика».

– За какого? – Борисов в первый раз разомкнул губы, и стало ясно, что он не статуя.

– За Ивана, – сказала Нюра и расплакалась.

Он пошевелился, достал карманные часы и стал смотреть на них, то ли давая понять, что он человек занятой, то ли засекая, сколько времени Нюра проплачет. Может быть, Нюра плакала дольше, чем полагалось, он не выдержал и сказал, не повышая голоса:

– Гражданка, здесь слезам не верят.

Слова эти, сказанные так просто, произвели на Нюру должное впечатление, ей и в самом деле тут же плакать расхотелось.

– Теперь, – сказал Борисов, продолжая смотреть на часы, – излагайте быстро фамилию Ивана, что с ним случилось и чего вы хотите.

Она начала излагать, назвала фамилию, он оживился и быстро переспросил: «Как? Как?» Она повторила: «Чонкин».

– Чонкин, – задумчиво повторил он и записал фамилию на листке настольного календаря. – Значит, вы говорите, что он арестован? Так что же вас беспокоит?

– Да как же? – сказала Нюра.

– А что – как же? – спросил Борисов. – Раз он арестован, значит, будет суд. Если этот ваш Чонкин виноват, его накажут, если нет… – Тут Борисов, может быть, хотел сказать «оправдают», но, подумав, сказал: – …тогда суд примет другое решение.

– Дак а как же я? – сказала Нюра.

– А что вы?

Нюра заплакала и, утираясь концом платка, стала путано объяснять, что ее считают посторонней, а на самом деле она не посторонняя, потому что она с ним, то есть с Иваном, хотя и без справки, жила.

Появились признаки того, что Борисов начал терять терпение.

– Гражданочка, – сказал он, барабаня пальцами по столу, – что вы мне городите? Какое мне дело до того, с кем вы жили? Неужели вы думаете, что райкому больше нечего делать, как заниматься такими глупостями? Идите отсюда!

– Куда? – сквозь слезы спросила Нюра.

– Не знаю. К прокурору или еще к кому. Идите!

Но Нюра не уходила. Она стояла и плакала. А Борисов сидел и удивлялся: неужели эта глупая женщина не может понять, кто она, где находится и перед кем стоит. Возмущенный этим, он вышел из-за стола и стал теснить Нюру к выходу:

– Ну ладно, нечего здесь плакать. Здесь вам не это самое. Здесь мы никому хулиганничать не позволим. Здесь и не таким рога обламывали.

Отступая под его напором, Нюра пятилась до самой двери и, задом вышибая дверь, выскочила из нее как ошпаренная.

9

Прокурор Павел Трофимович Евпраксеин в трезвом виде всегда знал, что он делает и для чего. Он понимал, что многие другие лица не обладают подобным знанием, и поэтому обычно не удивлялся странности их поведения.

Нюра, уйдя от Борисова ни с чем, пришла к выводу, что вела себя неправильно. Теперь она решила действовать так, как советовал ей Иван Тимофеевич Голубев. Но одно дело решить, а другое – сделать. Когда она вошла в кабинет и увидела крупного важного человека за большим столом под большим портретом, она как-то сразу же оробела и, переступая с ноги на ногу, попятилась даже слегка назад, но, вернувшись к порогу, остановилась.

– Вы ко мне? – спросил прокурор приветливо.

– К вам, – сказала Нюра так тихо, что сама слов своих не услышала.

– И по какому же делу?

– Я беременная, – сказала Нюра.

Если бы она последовала совету Голубева в полном объеме, то есть завизжала, кинула на пол сумку и сама кинулась на пол, может быть, это и произвело бы на прокурора должное впечатление. Но она смутилась, покраснела и эту фразу произнесла так тихо, что не была уверена, услышал ли ее прокурор или нет.

– Не понял. Какая? – Прокурор приложил к уху ладонь.

– Беременная, – пролепетала Нюра, смутившись еще больше.

– Громче.

Когда она произнесла то же слово в третий раз, прокурор наконец-то ее услышал. Он улыбнулся и вышел из-за стола.

– Беременная? – переспросил он и, мягко взяв Нюру за плечи, подвел к окну. – Если беременная, вам не сюда, вам во-он куда надо.

И показал ей стоящее на другой стороне улицы обшитое тесом здание, в котором, как указывали вывески, находились родильный дом и женская консультация.

– Нет, – сказала Нюра, – я не насчет этого, я насчет мужика.

– От фронта никого не освобождаем, – быстро сказал прокурор.

– Да нет, – сказала Нюра.

– А если насчет алиментов, то пока рано. Только после рождения ребенка.

– Да не в том, – улыбнулась Нюра. По сравнению с тем, что предполагал прокурор, истинное ее дело показалось ей гораздо более простым и легкоразрешимым. – Мужика-то у меня посадили.

– А-а, – сказал прокурор. – Теперь понял. И за что же его?

– А ни за что, – простодушно сказала Нюра.

– Ни за что? – удивился прокурор. – А вы в какой стране проживаете?

– Как это? – не поняла Нюра.

– Ну, я спрашиваю, где вы живете? В Англии, в Америке или, может, в фашистской Германии, а?

– Да нет же, – объяснила Нюра. – Я в Красном живу, в деревне, отселя семь километров, может быть, слышали?

– Что-то слыхал, – кивнул прокурор. – И что, в этом вашем Красном советской власти нет, что ли, а?

– В Красном нет, – подтвердила Нюра.

– Как, совсем нет?

– Совсем нет, – сказала Нюра. – Сельсовет-то у нас в Ново-Клюквине, за речкой. А у нас только колхоз.

– А, понятно, понятно, – ухватил прокурор. Он взял лист бумаги и стал на нем что-то чертить. – Вот это, значит, речка, здесь, за речкой, советская власть, вот мы ее так заштрихуем. А с этой стороны стало быть, совсем ничего. Да-а, – сказал он, разглядывая с интересом чертеж, – тогда совсем, конечно, другое дело. А то уж я было подумал, как это: советская власть и ни за что. Я лично как прокурор, ну и вообще как советский человек, о таких безобразиях никогда не слыхал. Нет, конечно, бывают у нас отдельные лица, которые по глупости или с умыслом распространяют разные злостные слухи, ну таких-то людей мы, конечно, сажаем. За клевету на наш строй, на наше общество, на наш народ, но это же нельзя сказать – ни за что. Так же?

– Так, – согласилась Нюра.

– Ну и чего же вы от меня хотите?

– Так я ж насчет свово мужика, – напомнила Нюра.

– А я-то тут при чем? – развел руками Павел Трофимович. – Я же советский прокурор. И власть моя распространяется только на советские территории. А где советской власти нет, там я бессилен.

Из сказанного прокурором Нюра не поняла ничего и сидела, ожидая продолжения разговора. Но прокурор никакого разговора продолжать не собирался. Он достал из пластмассового футляра очки, напялил их на нос и, раскрыв папку с надписью «Дело N», начал читать лежавшие в ней документы. Нюра терпеливо ждала. Наконец прокурор поднял глаза и удивился:

– Вы еще здесь?

– Так я насчет…

– …свово мужика?

– Ну да, – кивнула Нюра.

– Разве я непонятно объяснил? Ну что ж, попробую иначе. Запомните и зарубите себе на носу, – он повысил голос и стал грозить пальцем, – у нас в Советском Союзе ни за что никого не сажают. И я, как прокурор, предупреждаю вас самым строгим образом: вы такие разговорчики бросьте. Да-да, и нечего прикрываться своей беременностью. Мы никому – ни беременным, ни всяким прочим не позволим. Ясно?

– Ясно, – оробела Нюра.

– Ну вот и хорошо, – быстро помягчел прокурор. – В главном договорились. А что касается частностей, то их можно и обсудить. Если в отношении вашего мужа были допущены отдельные нарушения закона, мы их пресечем, а виновных, если они есть, накажем. Это я вам обещаю как прокурор. Как фамилия вашего мужа?

– Чонкин, – сказала Нюра. – Чонкин Иван.

– Чонкин? – прокурор вспомнил, что когда-то подписывал ордер на арест именно Чонкина, и потом слышал, что этот же Чонкин оказался главарем какой-то банды и что эта банда была разгромлена. – Чонкин, Чонкин, – бормотал прокурор. – Значит, вы говорите, Чонкин. Одну минуточку. – Он вежливо улыбнулся. – Будьте добры, подождите меня в коридоре, я все выясню и тогда вам скажу.

Нюра вышла в коридор и там провела какое-то время. В это самое время прокурор Евпраксеин кому-то позвонил по телефону и разговаривал стоя и шепотом, прикрывая трубку ладонью и поглядывая на дверь. Затем он вышел в коридор, пригласил Нюру к себе, сам сел за стол, а она осталась стоять.

– Значит, вы говорите – Чонкин? – спросил прокурор. – А ваша как фамилия?

– Беляшова, – неохотно сказала Нюра, понимая, что этот вопрос задан ей неспроста.

– Правильно, – сказал прокурор. – Беляшова. В браке вы с этим Чонкиным не состоите. Так? Так. То есть, собственно говоря, вы к этому Чонкину, которого, кстати сказать, ждет очень суровое наказание, никакого отношения не имеете.

– Да как же, – сказала Нюра, – я ж беременная.

– Тем более, – убежденно сказал прокурор. – Зачем же вам связывать свою судьбу и судьбу будущего ребенка с этим преступником?

Тут он понес какую-то околесицу и стал говорить от имени какого-то множественного лица, которым или частью которого он как бы являлся.

– Мы, – сказал он, – не сомневаемся, что вы хорошая работница и настоящий советский человек и что ваша связь с этим Чонкиным была совершенно случайной. Именно поэтому мы вас и не привлекаем к ответственности. Но именно поэтому вы должны от этого Чонкина решительно отмежеваться…

Дальше пошла и вовсе какая-то тарабарщина: трудное время… сложная международная обстановка… противоборство двух миров… нельзя сидеть между двух стульев… необходимо определить, по какую сторону баррикад…

– И поэтому, – закончил он свою мысль, – с вашей стороны, было бы правильно не защищать вашего Чонкина, а, наоборот, порвать с ним самым решительным образом. Было бы уместно заявить даже письменно, что я, такая-то и такая-то, вступила в интимную связь с Чонкиным случайно и неосмотрительно, не зная его звериной сущности, о чем сожалею. А? Как вы думаете, можно так написать?

Прокурор посмотрел на Нюру и увидел ее глаза, полные слез.

– Дяденька, – сказала Нюра, хлюпая носом, – он ведь, Ванька, хороший.

– Хороший? – Прокурор нахмурился и отвел глаза. – Интересно, за что же его арестовали, если он хороший?

– Так ни за что же, – сказала Нюра.

– Ни за что? – сердито переспросил Евпраксеин. – Ну что же, Беляшова, вы, я вижу, не просто заблуждаетесь. Вы упорствуете в своих заблуждениях. Я вижу, для вас время, проведенное с этим Чонкиным, не прошло даром. Я вижу, он таки успел вас обработать.

Думая, что прокурор имеет в виду ее беременность, Нюра кивнула и согласилась сквозь слезы:

– Успел.

10

Сейчас, конечно, в Долгове уже мало кто помнит прокурора Павла Трофимовича Евпраксеина, хотя в те времена невообразимо было предположение, что его вообще когда-то можно будет забыть. Тогда слава его была прочной, гремела на весь район и даже выходила иногда за пределы. Все знали и говорили или, вернее, шептали, что прокурор Евпраксеин – это зверь. Что к нему попадешь – живым не выйдешь. Что спуску никому не дает и ни слезой его не разжалобишь, ни взяткой не размягчишь.

И вид у него был зверский, и вел он себя по-зверски, и никто бы тогда не поверил, что на самом деле был он человек в общем-то добрый, но уж очень запуганный. И оттого что был запуганный, до смерти он боялся, что доброту его кто-нибудь разгадает, разглядит и раскусит. И чтобы этого не случилось, Павел Тимофеевич изо дня в день скрывал свою истинную сущность, и скрывал так умело, что иные слабые духом люди от одного только прокурорского взгляда чуть не падали в обморок.

Конечно, среди прокуроров встречались разные люди. Распространен среди них был тип и истинно жестокого существа, которому что человек, что муха. Но такой жестокий, зная, что он жестокий, и потому не рискуя разоблачением, мог какую-то жертву и упустить по забывчивости, по пьянке или из корыстного соображения.

А вот Евпраксеин, чувствуя в себе склонность к чему-то хорошему, очень боялся, что пронюхают и узнают, и потому не упускал ничего и никого.

Но у него была одна слабость, распространенная даже среди прокуроров, – он любил выпить. И когда выпивал, раскрывался.

В тот день, после разговора с Нюрой, он зашел в чайную, с кем-то там встретился, с кем-то там выпил и возвращался домой поздно вечером. Пальто на нем было расстегнуто, шарф торчал из рукава, а шапку он забыл в чайной.

Прокурор шел нетвердой походкой, качаясь из стороны в сторону, спотыкаясь, останавливаясь и размахивая руками.

– Дура! – говорил он воображаемой собеседнице. – Подумаешь – я беременная. Я, может, тоже беременный. А если беременная, так что же тебя, на руках носить? Беременная! Тоже невидаль, ха-ха, беременная. Так тебя ж никто не сажает. С тобой по-хорошему. К тебе гуманизм проявляют. Отрекись от него – и все, и никто тебя не тронет. Так нет же. Дяденька, он хороший. А чего в нем хорошего? Да мне, если бы разрешили, я, может, еще лучше был бы. Да не могу, потому что я кто? Я прокурор. Да, прокурор. – Он взмахнул рукой, и перед глазами его мелькнула пестрая лента. «Змея!» – догадался Павел Трофимович. – Змея! – закричал он не своим голосом и кинулся со всех ног бежать. Споткнулся, упал, ударился головой о дорогу. К счастью, в те времена улицы города Долгова еще не имели твердого покрытия. Сейчас, правда, многое переменилось. Впрочем, твердого покрытия, кажется, нет и сейчас. Ну а тогда если бы было покрытие, то одним прокурором могло бы стать меньше. А прокуроров нужно беречь. Вы скажете, а чего их беречь, их много. Это, конечно, так. Но все-таки жалко и прокуроров.

Ударившись головой, прокурор Евпраксеин лежал пластом на дороге и не подавал сколько-нибудь отчетливых признаков жизни.

Потом, придя в себя, он слышал, что кто-то подошел, кто-то склонился над его распростертым телом. Прокурор застонал.

– Вы живы? – участливо спросил незнакомый мужской голос.

– Не знаю. – Евпраксеин стал подбирать под себя руки, чтобы опереться, и опять увидел, что к нему ползет что-то длинное.

– Опять змея! – сказал он удрученно и уронил голову.

– Что вы, гражданин, какая змея? Это ваш шарф.

– Шарф? – Прокурор приоткрыл один глаз, подергал рукой, и то длинное тоже подергалось. – Ты смотри, шарф. А я думал – змея. А я змей не люблю. Я их боюсь. Ты думаешь, я ничего не боюсь? Нет, боюсь. Потому что я живое существо, а все живое боится.

С помощью незнакомца он поднялся на ноги и качался, не решаясь сдвинуться с места.

– Спасибо, друг! – бормотал он. – Спасибо! Не знаю даже, чем тебя отблагодарить. Что для тебя сделать?

– Прикурить не найдется? – спросил незнакомец и вынул из-за уха цигарку.

– Сейчас, – заторопился прокурор. Он был преисполнен благодарности, и ему действительно хотелось сделать что-то хорошее для этого незнакомого, но, безусловно, доброго человека. – Одну минуточку. – Он полез в левый карман, для этого ему пришлось почему-то обернуться на триста шестьдесят градусов влево. В левом кармане спичек не оказалось. Тогда он полез в правый карман и опять сделал полный оборот вокруг своей оси вправо. Нашел в правом кармане коробок, открыл и стал доставать спички, рассыпая их по земле. Наконец выловил одну спичку и, замахиваясь ею, как саблей, пытался чиркнуть по коробку.

– Дайте, я сам, – сказал незнакомец.

– Нет-нет, – сказал прокурор. – Я хочу проявить ува… ува… уваже…

Руки дрожали, спички ломались. Наконец одна из них зашипела и вспыхнула. Евпраксеин поднял ее на уровень своего лица. Незнакомец с цигаркой потянулся к огню, глянул на Евпраксеина, вздрогнул и отшатнулся.

– Вы прокурор? – спросил он взволнованно.

– Прокурор, – кивнул Евпраксеин.

Легким порывом ветра задуло спичку. Прокурор достал вторую, чиркнул и увидел, что незнакомец быстро удаляется от него.

– Да куда же ты? – растерялся Павел Трофимович. – На, прикури. Слышь, друг! Братишка! Остановись!

Он даже пробежал несколько шагов за незнакомцем, но потом махнул рукой, остановился и, сказав: «Эх ты, дурак!», плюнул.

Затем вытащил из рукава шарф, намотал его поверх воротника пальто и пошел дальше, рассуждая с самим собой:

– Тоже мне трус поганый, прокурора испугался. И правильно делаешь, что боишься, – сказал Павел Трофимович, обращаясь к оказавшемуся на пути телеграфному столбу. – Правильно! Ты думаешь, человек человеку кто? Друг? Товарищ? Братишка? На-ка выкуси! Человек человеку люпус ест! Человек человеку волчище вот с такими клыками. Да, конечно, я – прокурор. Я прокурор! – повторил он и пошел дальше. – Я коммунист. Я солдат партии. Я не имею права на мягкотелость. Вот побьем немцев… Вот коммунизм построим, и тогда всем по потребности… Тогда будем каждого по головке… гладить. А сейчас не время… – Он остановился, подумал. – И вчера было не время. – Он еще подумал и оглянулся. – И завтра будет не время. – И снова повысил голос. – Но все равно! Я боец! Я солдат!! Я палач!!! Я убийца!!!! Я сволочь!!!!! – завизжал он и стукнул себя кулаком в грудь.

Азалия Михайловна, или просто Аза, жена прокурора, сидела перед зеркалом и растирала на скулах крем.

Было поздно. Дети Аленка и Трофимка давно легли спать. Тарелка репродуктора едва дребезжала, передавая легкую музыку. За дверью послышались шаги. Аза насторожилась. Дверь распахнулась, и на пороге в расстегнутом грязном пальто появился Павел Трофимович.

– Господи! Опять? – ужаснулась Аза.

– Опять, – кивнул Павел Трофимович. – А ты все это? – Он потер под глазами, как будто тоже мазался кремом. – Хочешь быть молодой? Не поможет. Нет. Жизнь кого хочешь сморщит, даже жену прокурора.

– Паша! – сказала она с упреком.

– А что Паша? Что Паша? – Он погладил пальцем ее халат. – Халатик-то шелковый.

– Ну, Паша, ты же сам купил мне его ко дню рождения.

– Да, конечно. – Расхаживая по комнате, он делал замысловатые движения руками. – Я купил. К дню рождения. А на какие шиши? А за что мне эти шиши платят? А шиши мне эти платят за то, что я людей… – он приблизил к ней красное лицо и резко выдохнул: – …убиваю.

– Паша! – закричала она. – Подумай, что ты говоришь!

– Ха-ха, – засмеялся он, – подумай. Давно подумал. А что делать? У меня семья, и все вы жрать хотите!

– Паша! – сказала она с упреком. – Ты же детей разбудишь.

– Ах, детей! – Он ворвался в детскую и, отпихивая повисшую на руке жену, заорал: – А ну вставайте, паразиты! Я хочу вам объявить, что ваш отец палач и убийца!

Они не спали. Семиклассница Аленка и пятиклассник Трофим сидели каждый на своей кровати, подтянув к подбородкам одеяла и прижимаясь к стенке.

– Аленка! Трофимка! – широко расставив руки, мать загораживала их от отца. – Не слушайте папу. Папа пьяный.

– Да, я пьяный. И потому говорю правду.

Он вышел в переднюю и на листе, вырванном из Аленкиной тетради, держа ручку в кулаке, разбрызгивая чернила, написал: «Я, прокурор Евпраксеин П. Т., находясь в здравом уме и трезвой (зачеркнуто), признаю свое соучастие и объявляю о своем выходе из. Я знаю, на что иду, но у меня больше нет сил, и мой поступок продиктован моей гражданской совестью и».

На этом он закончил и, не поставив ни точки, ни многоточия, ни времени, ни числа, расписался. И щедрым жестом протянул бумагу жене:

– На, отнеси!

– Кому?

– Им.

– Хорошо, – сказала она покорно, – я отнесу. Ты разденься и отдохни, а я отнесу.

– Отнесешь? – Он вскочил. – Посадить меня хочешь? – загремел, торжествуя. – Дай сюда! – Он вырвал бумагу и разорвал. – Я знал, что ты такая, что только и ждешь, как бы избавиться. Вот ко мне сегодня приходила… простая русская женщина… даже не расписана, а готова ради него… А ты-ы!.. Под расстрел меня хочешь? Сволочь! Не дождешься. Я сам…

И тут повторилось то, что случалось не раз. Он сорвал со стены двустволку и закричал:

– Выходи!

– Паша, – сказала она грустно, заранее зная, что ее довод не подействует. – Ты хоть бы детей постеснялся.

В прежние времена дети кидались к отцу, хватали его за ноги и кричали: «Папочка!» Теперь они сидели в своей комнате и с испугом следили за происходящим через открытые двери.

– Выходи! – торопил прокурор.

– Погоди, я хоть сапоги надену.

– Ну да, еще сапоги пачкать. И так хороша будешь.

Босую, покорную, в одном халате, надетом на голое тело, он вывел ее к общественной уборной. Было холодно, но светло, полная луна выплыла из-за туч и равнодушно освещала место грядущей казни.

– Именем Российской Советской Федеративной… – торжественно произнес прокурор, поднимая ружье.

Раньше, когда случалось такое, выбегали соседи. Теперь же не было никого. Только одно окно растворилось, и женский голос спросил:

– Ну, чего там?

А другой, тоже женский, ответил:

– Прокурор обратно Азалию на расстрел вывел.

Окно тут же захлопнулось. Прокурор невольно оглянулся на посторонние звуки, а когда повернулся опять, Азалии возле уборной не было. Тут и луна закатилась, стало совсем темно.

– Аза! – крикнул прокурор в темноту. – Выходи! Не препятствуй исполнению приговора.

Азалия не отзывалась. Павел Трофимович обошел уборную, заглянул в обе ее половины, вступил в кучу, наваленную перед входом, выругался и с ружьем наперевес пошел домой. Но дома дверь оказалась запертой изнутри. Прокурор стучал в дверь кулаками и ногами, кричал: «Аза! Открой! Именем закона! Я больше не буду!», – но, не дождавшись никакого ответа, лег спать на половик под дверью.

Утром он, как обычно, ползал перед женой на коленях, хватал ее за ноги, умолял простить и обещал выбросить ружье на помойку или продать.

После этого, отчасти прощенный, напившись крепкого чаю, пошел на работу и исполнял свои обязанности твердо, как полагалось.

11

Нюра шла и шла по длинным коридорам учреждений, которые слились для нее в один бесконечный коридор с грязными полами, обшарпанными лавками. На лавках в робких и выжидательных позах сидели просители, то есть люди, которые еще чего-то хотели от этой жизни, искатели правды, борцы за справедливость, кляузники, униженные и оскорбленные в драных телогрейках, в лохмотьях, в лаптях, в чунях, в галошах на босу ногу и вовсе босые, старики и старухи, бабы с детишками, молодой парнишка на костылях, пожилой матрос с перевязанной головой, старик в суконном пальто, по которому стадами бродили бледные вши, рахитичный младенец, жевавший хлеб в грязном тряпичном узелке.

Бледный небритый мужчина с лихорадочным блеском в глазах рассказывал Нюре, как следователь отбивал ему почки, объясняя свои действия идеологической войной и сложностью мировой обстановки.

– Перед самой войной, – говорил мужчина, – меня освободили, но я теперь ни на что не способен.

Он показывал Нюре свое длинное заявление, в котором предлагал ввести статус инвалида идеологической войны, а ему лично дать первую группу с предоставлением бесплатного проезда в городском транспорте.

Была тетка, потерявшая карточки. Она ходила по инстанциям, говорила, что у нее трое детей, что они помрут с голоду. Ей отвечали: «Здесь не богадельня. О детях надо было раньше думать. У нас нет специальных фондов для ротозеев».

Один весьма невзрачного вида гражданин вступил на путь борьбы вовсе из-за ерунды. Как-то ему понадобилось перекрыть крышу, и он обратился к директору совхоза с просьбой о выписке нужного ему количества соломы. Директор отказал на том основании, что проситель недостаточно активно проявлял себя в общественной жизни, то есть не посещал самодеятельность, не выпускал стенгазету, не ходил на собрания, а если и ходил, то не лез на трибуну и пассивно участвовал в общих аплодисментах.

Вместо того чтобы просто украсть эту солому (как делали одни) или дать директору трешку (как делали другие), соломопроситель решил действовать законным путем, писал жалобы всем, включая Калинина. Ответы возвращались к тем, на кого он жаловался, дважды (один раз в дирекции совхоза, один раз в милиции) он был бит, три месяца его лечили в сумасшедшем доме, однако до конца, как видно, не вылечили.

Все люди, которых встретила Нюра в этом бесконечном коридоре перед бесконечным рядом дверей, сидели здесь иногда сутками, как на вокзале. Время от времени выкликалась фамилия кого-нибудь из сидевших, и тот, заранее снявши шапку и кланяясь, входил в долгожданную дверь, чтобы через минуту выскочить оттуда с помутневшим взором, а то и с воплем, словно из кабинета зубного врача.

За теми дверьми сидели важные лица. Все они работали без наркоза. Они каждого посетителя воспринимали как гидру, желавшую непременно что-нибудь ухватить у нашего рабоче-крестьянского государства. Сами не вырабатывая ничего, кроме ненужных бумаг, они попрекали каждого входящего, будто именно он и живет на шее у государства, будто и так получил слишком много и теперь явился за лишним.

В этом бесконечном коридоре, озаренном постоянным сумеречным светом, всегда сыром и холодном, словно не бывало здесь смены дня и ночи и времен года, текла размеренная и как бы потусторонняя жизнь.

Нюра шла из кабинета в кабинет, из кабинета в кабинет. Временами она забывала, чего хотела добиться, главной целью ее уже было сперва попасть в кабинет, а попав, покинуть его. Лица принимавших ее начальников слились для нее в одно лицо с надутыми щеками и бесчувственным взглядом. Это объединенное Лицо подхватило идею прокурора Евпраксеина и стало развивать ее дальше. И в одном кабинете Лицо сказало, что не просто надо осудить поведение Чонкина, не просто отмежеваться, а сделать это публично, где-нибудь на собрании. А в другом кабинете было сказано, что еще лучше не на собрании, а в печати. А в третьем кабинете было сказано, что еще лучше даже и на собрании, и в печати. Предлагалось ей осудить и свое собственное поведение за политическую близорукость и отсутствие бдительности. Чем дольше, тем больше требовали от нее, не предлагая уже ничего взамен.

Но, заливаясь слезами, впадая в отчаяние, Нюра шла все дальше и дальше и, попав однажды в редакцию газеты «Большевистские темпы», постучалась в дверь, где висела табличка «Ответственный редактор т. Ермолкин Б.Е.»

Борис Евгеньевич Ермолкин был замечательный в своем роде человек. Это был старый газетный волк, как он сам себя с гордостью называл. Но не из тех волков, которые, высунув язык, гоняются за свежими новостями. Нет, от новостей он как раз всегда шарахался в панике. И если в городе или районе случалось что-нибудь достойное внимания, то есть действительно какая-нибудь новость, Ермолкин делал все, чтобы именно она никак не попала на страницы его газеты. Бывало, читая где-нибудь, что даже какая-то буржуазная газета не могла скрыть чего-то, Ермолкин только руками разводил. Да что ж это в буржуазной газете редактор такой, если чего-то скрыть не может.

Ничем не примечательный с виду человек, обладал Ермолкин испепеляющей страстью – любую статью или заметку выправить от начала до конца так, чтобы читать ее было совсем невозможно. С утра до позднего вечера, не замечая ни дождя, ни солнца, ни времени суток, ни смены времен года, не зная радости любви или выпивки, забыв о собственной семье, проводил он время в своем кабинете за чтением верстки. Ему приносили эти сырые листы, шершавые от вдавленного в них шрифта с кривыми строками. Эти листы и в руки-то взять было б противно, а он вцеплялся в них, как наркоман, дрожа от нетерпения, расстилал на столе, и начиналось священнодействие.

Нацелив на верстку острый свой карандаш, Ермолкин пристально вглядывался в напечатанные слова и ястребом кидался, если попадалось среди них хоть одно живое. Все обыкновенные слова казались ему недостойными нашей необыкновенной эпохи, и он тут же выправлял слово «дом» на «здание» или «строение», «красноармеец» на «красный воин». Не было у него в газете ни крестьян, ни лошадей, ни верблюдов, а были труженики полей, конское поголовье и корабли пустыни. Люди, упомянутые в газете, не говорили, а заявляли, не спрашивали, а обращали свой вопрос. Немецких летчиков Ермолкин называл фашистскими стервятниками, советских летчиков – сталинскими соколами, а небо – воздушным бассейном или Пятым океаном. Особое место занимало у него в словаре слово «золото». Золотом называлось все, что возможно. Уголь и нефть – черное золото. Хлопок – белое золото. Газ – голубое золото. Говорят, однажды ему попала заметка о старателях, добытчиках золота, он вернул заметку ответственному секретарю с вопросом, какое именно золото имеется в виду. Тот ответил – обыкновенное. Так потом и было написано в газете: добытчики золота обыкновенного.

Глядя на Ермолкина, трудно было поверить, что родила его обыкновенная женщина, и что пела ему на русском языке колыбельные песни, и что слышал он своими ушами уличные голоса, и что читал он хоть когда-нибудь Пушкина, Гоголя или Толстого. Глядя на Ермолкина, казалось, что родила его типографская машина и завертывала вместо пеленок вот в эти самые гранки и верстки, и, как в эту серую бумагу, навсегда впечатались в его сознание и в каждую его клетку несъедобные и мертвые слова.

Вот к этому удивительному человеку и попала Нюра однажды. Постучав в дверь и услышав «войдите», застала она в кабинете самого редактора, иссохшего на своей работе, и другого, полного, но подвижного и резкого в движениях. Этот другой был некто Константин Цыпин, называвший себя фенологом. Этот фенолог бегал из угла в угол по кабинету и заламывал руки.

– Борис Евгеньевич, – взывал он к редактору. – Я вас очень прошу, не правьте мою заметку, ведь она такая маленькая.

– Ишь чего захотел, – ответил редактор, помешивая ложечкой остывший в стакане чай, – как не править, когда вы пишете: «Наступила пора бабьего лета». У нас, в нашем обществе, баб нет. У нас женщины, труженицы, они стоят у станков, они водят трактора и комбайны, они заменили своих мужей, ушедших на фронт, а вы их оскорбительно называете бабами.

– Я не их, а лето называю бабьим, так говорят в народе.

– Если все слова, что в народе говорят, да в газету… – Редактор покачал облысевшей своей головой.

– Но ведь не писать женское лето, – сказал фенолог.

– Именно женское.

– А может быть, дамское?

– Нет, дамское нам не подходит. А женское – в самый раз.

– Борис Евгеньевич, – завопил фенолог, – вы меня убиваете. Спросите у любого человека, хотя бы у этой посетительницы… Девушка, – обратился он к Нюре, – вы вот, я вижу, из народа. У вас такое время, когда осень и когда тепло, когда солнышко светит, как называется?

– Кто как хочет, так и называет, – сказала Нюра уклончиво. Ей не хотелось идти против редактора.

– Вот видите, – оживился редактор. – А у нас газета. Мы не можем называть кто как хочет. Вы по какому делу? – благосклонно спросил он у Нюры.

– Да я насчет мужика свово, насчет Чонкина.

Услышав эту фамилию, редактор отодвинул в сторону стакан с чаем, выпрямился и одеревеневшими губами сказал:

– Слушаю вас.

Фенолог Цыпин тут же исчез, словно его и не было.

– Слушаю вас, – повторил редактор.

– Так я вот насчет того же, что как же мне быть, – сказала Нюра, приближаясь к столу. – Чонкин-то мой мужик, а прокурор говорит, отказаться надо.

– Ну, раз прокурор говорит, значит, так и надо сделать, – сказал Ермолкин.

– Как же, – сказала Нюра, покачав головой, – я ведь беременная.

– Беременная? – удивился Ермолкин. – Это меняет дело. Подождите, я должен подумать.

Он обхватил голову двумя руками, закрыл глаза, и похоже было, что действительно погрузился в глубокое размышление. Нюра смотрела на него с интересом, к которому примешивался и испуг, и уважение. Так, обхватив голову руками, Ермолкин просидел, может быть, несколько секунд, но Нюре показалось, что счет шел на минуты. Ермолкин вдруг тряхнул головой и, как бы приходя в себя, долго смотрел на Нюру. Достал из ящика чистый лист бумаги, подсунул Нюре и сказал тихо:

– Вот здесь внизу распишитесь.

– Зачем? – поинтересовалась Нюра.

– Мы здесь напишем заметку от вашего имени, нужна ваша подпись.

– Какую еще заметку? – насторожилась Нюра.

– Мы напишем, что вы как будущая мать от себя и от имени вашего ребенка решительно отмежевываетесь от так называемого Чонкина и заверяете, что будущего сына своего или дочь воспитаете истинным патриотом, преданным идеалам партии Ленина – Сталина.

– Вона чего, – сникла Нюра. – Везде одно и то же.

– А что вам не нравится? – искренне спросил Ермолкин. – Это же все делается для вашего блага. Неужели вам хочется, чтобы ваш будущий ребенок носил фамилию преступника, всю жизнь носил на себе это несмываемое пятно?

– Ладно, пойду, – сказала Нюра, поднимаясь.

– Ну, как знаете. Люди для вас стараются, хотят сделать как лучше, а вы… Вы знаете, может быть, вам ваше упрямство кажется правильным, может быть, вы даже хотите выглядеть в глазах людей этакой героиней, но я считаю, что поведение ваше продиктовано трусостью и только ею. Если бы вы действительно были искренни, вы бы сказали: «Да, я ошиблась». Вы бы отреклись от этого Чонкина и заклеймили его навсегда позором. Я понимаю, такое решение трудно принять, но если вы настоящая советская женщина, вы должны выбрать, кто вам дороже – Чонкин или советская власть.

Нюра смотрела на него полными слез глазами. Она не знала, почему обязательно выбирать, почему в крайнем случае нельзя совместить то и другое.

– Да, – помолчав, грустно сказал Ермолкин, – вы, я вижу, и в самом деле упорствуете. Мне это, честно говоря, не очень понятно. Может быть, у меня, с вашей точки зрения, несколько устарелые взгляды, но я ко всему отношусь иначе.

Он встал из-за стола и – руки в брюки – прошелся по комнате.

– Вот у меня есть сын, – продолжал он на более нервной ноте. – Он маленький. Ему всего лишь три с половиной года. Я его очень люблю. Но если партия прикажет мне зарезать его, я не спрошу за что. Я… – он посмотрел на Нюру, и взгляд его как бы остекленел. – Я…

– Мама! – не своим голосом завопила Нюра и кинулась вон из кабинета. Почти до самого Красного она бежала бегом, не оглядываясь. Почти до самого Красного ей казалось, что за ней с ножом в зубах гонится редактор Ермолкин.

12

Почему-то встреча с Нюрой подействовала на Ермолкина странным образом. Может быть, потому, что вспомнил о сыне. Такой белокурый, с большим лбом мальчик, похожий на маленького Володю Ульянова. Вот ведь все люди как-то заботятся о своей семье, чего-то друг о друге хлопочут, а он все о работе, все о работе, сидит здесь день и ночь, пожелтел от табачного дыма, а когда был последний раз дома – напрягся, вспомнить не мог. Нет, хватит, сказал он себе самому, пора подумать и о семье. Сегодня он решил уйти с работы раньше обычного, то есть не просто раньше на час или два, а уйти по окончании рабочего дня, как все простые служащие. В конце концов, сформулировал он свою мысль, я человек и имею право на отдых и на личную жизнь.

Все же перед уходом он еще раз просмотрел оттиск газеты, который ему принесли для окончательной проверки.

Начал, как обычно, с передовой. В передовой его всегда интересовали не тема, не содержание, не, скажем, стиль изложения, его интересовало только, чтобы слово «Сталин» упоминалось не меньше двенадцати раз. О чем бы там разговор ни шел, хоть о моральном облике советского человека, хоть о заготовке кормов или о разведении рыбы в искусственных водоемах, но слово это должно было упоминаться двенадцать раз, можно тринадцать, можно четырнадцать, но ни в коем случае не одиннадцать. Почему он взял минимальным именно это число, а не какое другое, просто ли с потолка или чутье подсказывало, сказать трудно, но было именно так. Вот же не существовало на этот счет никаких исходящих сверху инструкций, никаких особых распоряжений, а не только Ермолкин, но, пожалуй, каждый редактор, хоть в местной газете, хоть в самой центральной, днем и ночью слеп над серым, как грязная скатерть, газетным листом, выискивал остро отточенным карандашиком это самое слово и шевелил губами, подсчитывая.

Нет, конечно, за время работы в печати Ермолкину случалось встречать всяких людей. Попадались и отчаянные сорвиголовы, которые то ли по молодости, то ли по отсутствию журналистского нюха горячились, доходя до кощунства, а почему, мол, именно двенадцать, а не восемь или даже не семь. В таких случаях Ермолкин только покачивал головой и грустно усмехался: эх, мол, молодо-зелено, высоко взлетишь, низко сядешь. Некоторые и садились, и весьма низко, и не за то, возможно, что упоминали какое-то слово реже, чем полагалось, а потому, что, усомнившись в одном правиле, человек непременно распространяет свои сомнения дальше, потом трудно бывает остановиться.

Итак, Ермолкин начал с передовой. Сегодняшняя передовая была прислана сверху, править ее Ермолкин не мог, не считая, конечно, грамматических ошибок. Все же, водя по строчкам карандашом, он подсчитал, и, к его не то чтобы удивлению, а, точнее сказать, удовлетворению, нужное слово повторялось именно двенадцать раз, видно, вышестоящий сочинитель в своей литературной работе придерживался того же правила, что и Ермолкин. Статья призывала народ в трудное для него время с особым вниманием и даже с сердечным волнением, и даже еще с какими-то более глубокими переживаниями прислушаться к указаниям вождя и воспринимать их как руководство на все случаи жизни. «Указания товарища Сталина, – говорилось в статье, – для всех советских людей стали мерилом мудрости и глубочайшего постижения объективных законов развития общества». Эта фраза чем-то задержала внимание Ермолкина, он еще раз пробежал по ней рассеянным взглядом, стал читать дальше, но почувствовал, что ничего не соображает.

– Устал, – вслух подумал Ермолкин и провел рукой по лицу. – Да, устал.

Медленными движениями он снял с себя потертые нарукавники, положил их в ящик стола и, прежде чем покинуть редакцию, заглянул к ответственному секретарю Лившицу.

– Вот что… э-э… Вильгельм Леопольдович, – сказал он, слегка зевая. – Я передовую прочел, а остальное уж, пожалуйста, вы. Только повнимательней, ладно? А я пойду домой.

– Домой? – удивился Лившиц.

– А что, рано? – спросил Борис Евгеньевич.

– Да нет, не рано, а… – Лившиц сначала и сам не понял, чему удивился, но потом подумал и понял, что никогда не видел Ермолкина уходящим домой. – Хорошо, – сказал он. – Идите, Борис Евгеньевич, и не беспокойтесь, все будет в порядке.

– Ну, смотрите, – предупредил Ермолкин. – Я оставляю вас за себя и надеюсь, что все будет как надо. Я думаю, что ваша… э-э… слабость сейчас не…

– Что вы! Что вы! – перебил Лившиц. – Вы же знаете, я бросил окончательно. Уже целый месяц ни капли не принимал.

– Ну-ну, я вам верю. – С этими словами Борис Евгеньевич покинул свой кабинет. Весть о том, что он идет домой, молнией облетела редакцию. Сам Борис Евгеньевич этого не заметил, но, когда он шел по коридору, все двери редакции отворились, и сотрудники провожали его долгими изумленными взглядами.

Очутившись на улице, Борис Евгеньевич прошел несколько шагов в неведомом ему направлении и тут же остановился. И стал в растерянности вертеть головой. Он хорошо знал только два адреса: в райком и в типографию, а вот дорогу к собственному дому забыл. «Где же я живу?» – стал он мучительно думать и даже обхватил руками свою небольшую голову и наморщил лоб, но к видимым результатам эти усилия не привели.

В памяти, до отказа забитой казенными словосочетаниями, смутно маячили деревянный мостик через какую-то канаву, кусок какого-то плетня, голубая скамейка, и это все. «Совсем заработался», – объяснил Ермолкин свое состояние самому себе и решил спросить дорогу у кого-нибудь из прохожих.

– Гражданочка, – обратился он к первой встречной женщине с двумя кошелками, – вы не скажете, как мне пройти… – Он не договорил и уставился на женщину отупело.

– Куда? – спросила женщина.

– Одну минуточку, – заторопился Ермолкин. Он достал из кармана свой паспорт и стал искать в нем адрес, по которому был прописан и которого совершенно не помнил. – Да вот. – Он прочел вслух название улицы, указанной в соответствующей графе, и женщина, как ни была удивлена, словоохотливо и со многими лишними подробностями объяснила, как идти и где куда поворачивать.

Ермолкин пошел, как ему было указано, и вскоре был бы дома, но по пути у перекрестка двух улиц увидел людей, которые, сбившись в кучу, кружились на небольшом пятачке, перемещаясь, меняясь местами и что-то выкрикивая, словно искали друг друга. Это был так называемый хитрый рынок, знакомый ему по временам его юности. Ермолкин удивился. Он думал, что эти хитрые рынки навсегда отошли в прошлое, во всяком случае, в своей газете он давно о них ничего не читал. На страницах его газеты жизнь рисовалась совершенно иной. Это была жизнь общества веселых и краснощеких людей, которые только и думают о том, как собрать небывалые урожаи, сварить побольше стали и чугуна, покорить тайгу, и поют при этом радостные песни о своей баснословно счастливой жизни.

Люди, которых видел Ермолкин сейчас, слишком уж оторвались от изображаемой в газетах прекрасной действительности. Они не были краснощеки и не пели веселых песен. Худые, калеченые, рваные, с голодным и вороватым блеском в глазах, они торговали чем ни попадя: табаком, хлебом, кругами жмыха, собаками, кошками, старыми кальсонами, ржавыми гвоздями, курами, пшенной кашей в деревянных мисках и всяческой ерундой. Что-то похожее на любопытство проснулось в прокисшей душе Ермолкина, он вступил в круг этих людей, обуреваемых жаждой наживы, и его закружило в водовороте.

Однорукий мужик в подпоясанной веревкой телогрейке стоял над раскрытым мешком с махоркой, во всю глотку выкрикивая:

– Табачок – крепачок, покурил – и на бочок!

– Самогон – первачок! – повторял за ним другой мужичонка, с большим чайником в руке, видно, сам он ничего нового придумать не мог.

Разбитная баба в ватных штанах торговала двумя кусками мыла, черного, как деготь:

– Навались, подешевело, расхватали, не берут.

Городская старуха с надменным лицом держала на растопыренных руках лису с костяными пуговицами вместо глаз и ничего не кричала. Лиса была потертая, побитая молью, как и сама старуха.

Молодой человек в темных очках сидел, поджав под себя ноги, в пыли и держал на груди плакат:

ПАДАЙТЕ ОТ РАЖДЕНИЯ СЛЕПОМУ И ГЛУХОМУ ДЛЯ УКРАШЕНИЯ НЕСЧАСТНОЙ ЖИЗНИ КТО СКОЛЬ МОЖЕТ.

– Трах-бах-тарарах, приехал черт на волах, на зеленом венике из самой Америки…

Инвалид на колесиках, в тельняшке и бескозырке, раскидывал на грязном вафельном полотенце три карты – два туза пиковых и один – бубновый.

– Кручу-верчу, за это гроши плачу. Рупь поставишь, два возьмешь, два поставишь – хрен возьмешь. Заметил – выиграл, не заметил – проиграл. Замечай глазами, получай деньгами. Кто замечает – в лоб получает. Трах-бах-тарарах… Ну что, батя, – он обратился к Ермолкину, – что глаза вылупил? Попытай счастья.

– Нет-нет, – сказал Ермолкин и отошел.

У одной тетки купил он два леденцовых петушка и у другой – глиняную свистульку в виде петушка же для ребенка. И стал выбираться.

Он собрался покинуть хитрый рынок, когда внимание его привлек старый еврей в длинном плаще и потертом танкистском шлеме. Старик сидел на деревянной скамеечке рядом с клеткой, в которой помешались две черные морские свинки. Тут же в землю была воткнута палка с прибитой к ней фанеркой, а на фанерке химическим карандашом коряво выведено:

УЧЕНЫЕ МОРСКИЕ КАБАНЧИКИ ЗА 1 РУБЛЬ ПРЕДСКАЗЫВАЮТ СУДЬБУ.

– А вы сами, – приблизился Борис Евгеньевич к старику, – верите в эту чушь?

– Я не знаю, – пожал плечами старик. – Я не гадальщик, я сапожник. Когда у меня есть немножко кожи, я шью обувь не хуже, чем мой сын Зиновий вставляет зубы. Когда у меня нет кожи, я зарабатываю на жизнь чем-нибудь другим.

– Как же вы можете гадать, если сами не верите?

– Кто вам сказал, что я не верю? Я сказал, что я не знаю, но моя жена Циля считает, что эти кабанчики очень умные, потому что они таки приносят нам немножко денег.

Конечно, ни в какие гаданья, ни в какие предсказанья Ермолкин нисколько не верил, но это стоило так недорого…

Всех трех петушков, и леденцовых и глиняного, он положил в карман, а из кармана вытащил мятый рубль и, поколебавшись, протянул старику.

– Ну-ка, ну-ка, посмотрим, – сказал он, – на что ваши свиньи способны.

Старик, ничего не ответив, взял рубль, снял с колен ящичек с билетами, сложенными в виде пакетиков для порошка, и сунул в клетку. Одна из свинок встрепенулась, забегала вокруг ящика, стала что-то вынюхивать, поглядывая на Ермолкина, словно пытаясь определить, что бы ему такое выбрать похуже, затем решительно сунула нос в ящичек, и вот уже один билет забелел в ее мелких зубах.

Старик выхватил билет и протянул Ермолкину. Ермолкин, скептически усмехаясь, развернул и прочел:

«Не доверяйте другим того, что вы должны были сделать сами, и не беритесь за то, что могут сделать другие. Чужая ошибка может привести к непоправимым последствиям. Остерегайтесь лошадей».

– Я же говорил: чушь, – сказал Ермолкин, протягивая старику записку. – Ну, что это может значить?

Старик сквозь очки глянул на записку, но в руки не взял.

– Я не знаю, – сказал он. – Может быть, это ничего не значит, а может быть, что-нибудь таки значит.

– Абсолютная чепуха, – уверенно сказал Ермолкин. – Ну, я понимаю, первая часть еще может иметь хоть какой-то смысл, потому что применима ко многим случаям. Но при чем же здесь лошадь?

– Я не знаю, – повторил старик смиренно.

– Но вы это сами писали?

– Не сам.

– А кто же?

Старик посмотрел на Ермолкина, потом еще выше – на небо, как бы прикидывая, не приписать ли сочинение билетов высшим силам, но передумал и признался, вздохнув:

– Невестка моя писала, жена Зиновия. Она имеет хороший почерк и немножко лучше меня знает вашего языка.

Такой простой ответ почему-то обескуражил Ермолкина. Может, он все же надеялся, что билеты составлялись в каких-то потусторонних инстанциях. Он не стал больше спорить, только сказал старику, что его следовало бы отвести Куда Надо и проверить документы.

– Я бы вам не советовал этого делать, – печально возразил старик. – Один такой, как вы, симпатичный, проверил мои документы, но его уже таки нет.

Старик вел себя нагло, но Ермолкин решил не связываться, только пробормотал: «Шарлатанство!» – и, жалея о потраченном даром рубле, стал выбираться из толпы. Но выбраться оказалось непросто.

Худой небритый дядя в длинной, до пят, шинели дохнул на Ермолкина перегаром:

– Отец, дуру хочешь?

– Дуру? – удивился Ермолкин. – Какую дуру?

– Да вот же. – Дядя отвернул полу шинели, и Ермолкин увидел противотанковое ружье с укороченным стволом.

– Вы с ума сошли! – сказал Ермолкин и пошел дальше. Но пока он проталкивался, ему еще предложили купить орден Красного Знамени, фальшивый паспорт и справку о тяжелом ранении.

«Что же это происходит? – думал Ермолкин. – И где же я нахожусь?»

– Дяденька, а дяденька. – Борис Евгеньевич оглянулся. Девица с ярко накрашенными губами держала его за рукав. – Дяденька, пойдем в сарайчик.

– В сарайчик? – переспросил Ермолкин, подозревая, что за этим кроется что-то ужасное. – А собственно, зачем?

– А за этим, – улыбнулась девица.

– За этим?

– Ну да, – кивнула она. – Я недорого возьму, всего полсотенки.

– Вы что это такое говорите? – зашипел Ермолкин, оглядываясь и как бы ища поддержки у окружающих.

– А что говорю? – обиделась девица. – Что говорю? Вон за стакан махорки сотню берут.

– Ишь ты, – вмешался в разговор продавец махорки. – Сравнила тоже. Стаканом махорки сто раз накуришься, а ты за один раз эвон сколько дерешь.

– Ты его, дяденька, не слушай, – отмахнулась девица. – Он глупый. Он разницы не понимает. Пойдем, дяденька, ты не бойся, я чистая.

– Да как вы смеете? – багровея, возвысил голос Ермолкин. – Как вы смеете предлагать мне такую пакость! Я коммунист! – добавил он и стукнул себя кулаком во впалую грудь.

Трудно сказать со стороны, на что Ермолкин рассчитывал. Может, рассчитывал на то, что, услыхав, что он коммунист, весь хитрый рынок сбежится к нему, чтобы пожать ему руку или помазать голову его елеем, может, захотят брать с него пример, делать с него жизнь, подражать ему во всех начинаниях.

– А-а, коммунист, – скривилась девица. – Сказал бы, что не стоит, а то коммунист, коммунист. Давить таких коммунистов надо! – закричала она вдруг визгливо.

– А… – сказал Ермолкин и опять стал оглядываться. – Да как же это?

Он думал, что собравшиеся здесь люди хоть и погрязли в частнособственнических инстинктах, но дадут решительный отпор этой враждебной вылазке, но никто не обратил на происходящее решительно никакого внимания, только однорукий посмотрел на Бориса Евгеньевича с сочувствием.

– Иди, иди, а то ведь и вправду удавят, – сказал он почти благожелательно и тут же, забыв про Ермолкина, закричал: – Табачок – крепачок!..

Не находя ни в ком другом никакой поддержки, Ермолкин весь как-то сник, съежился и стал продираться сквозь толпу, а девица плюнула ему в спину и, совершенно не боясь никакой ответственности, прокричала:

– Коммунист сраный!

Услышав такие слова, Ермолкин даже пригнулся. Ему казалось, что сейчас сверкнет молния, грянет гром или по крайней мере раздастся милицейский свисток. Но не произошло ни того, ни другого, ни третьего.

13

Выбравшись из толпы, Ермолкин сразу прибавил шагу. Девица отстала. Но в ушах его все еще звучал ее визгливый голос: «Коммунист ср…» Нет, он даже мысленно не мог прибавить к этому, по существу священному, слову такого неподходящего и кощунственного эпитета. «Какой ужас, – думал Ермолкин. – Откуда взялись эти люди? И куда смотрят власти? А этот старик с его дурацким предсказанием? Остерегайтесь лошадей… Какая несусветная чушь!»

Размышляя так, он не заметил по дороге ни деревянных мостков, ни плетня, ни голубой скамейки, но все же каким-то образом очутился перед своим домом и сразу узнал его. «Как же я его нашел? – удивился Ермолкин и сам же себе ответил: – Так, вероятно, лошадь находит дорогу домой. Идет, ни о чем не думая, и ноги сами ее приводят к месту. Тьфу! – в сердцах сплюнул Ермолкин. – Дались мне эти лошади».

Войдя в дом, увидел он сидевшую за столом, покрытым цветастой скатертью, немолодую, изможденного вида женщину в темном ситцевом платье. Отставив в сторону чашку с чаем, женщина смотрела на вошедшего удивленно и растерянно. Женщина эта была похожа на жену Ермолкина, но она была значительно старше, чем он предполагал. Он даже подумал, что, может быть, это вовсе и не жена, а теща приехала из Сибири, но женщина кинулась к Ермолкину, вскрикнула: «Бурис!» (он вспомнил, что именно она, его жена, всегда произносила его имя с ударением на первом слоге) – и повисла на шее, как тещи обычно не виснут. Уткнувшись в его грудь лицом, она плакала и бормотала что-то невнятное, из чего он понял, что она упрекает его в слишком долгом отсутствии.

– Ну-ну, – успокаивал он, похлопывая ее по костлявой спине, – ты же знаешь, у меня было в последнее время много работы.

– Последнее время, – всхлипывала она, – последнее время, за это время я могла умереть.

– Ну зачем же уж так? – Мягко отстранив жену, он заглянул в соседнюю комнату, которая была, как ему помнилось, детской. Но ничего детского, то есть ни кроватки, ни игрушек, ни самого ребенка, он не увидел. Борис Евгеньевич обернулся к жене.

– А где же наш… – пытаясь вспомнить имя сына, он пожевал губами, – а где же наш… карапуз?

Жена утерла слезы воротником платья, посмотрела на Бориса Евгеньевича долгим испытующим взглядом и вдруг, догадавшись о чем-то, спросила:

– А как ты думаешь, сколько лет нашему карапузу?

– Три с половиной, – сказал Ермолкин, но тут же засомневался. – Разве нет?

– Нашего карапуза, – медленно проговорила жена, – вчера… – она сделала глотательное движение, – …взяли на фронт. – И снова заплакала.

– Ерунда какая-то, – пробормотал Ермолкин. – Таких маленьких в армию…

Он хотел сказать, что таких маленьких в армию не берут, но спохватился, стал считать и высчитал, что сын его родился в год смерти Ленина, почему и получил имя Ленж, что означало Ленин Жив (дома его звали ласково Ленжик). Значит, сейчас Ленжику… Ермолкин отнял от сорока одного двадцать четыре… Семнадцать… Да, семнадцать лет…

Да как же это так получилось? Ермолкин машинально сунул руку в карман и нащупал что-то липкое. Он это липкое вынул. Два купленных им на рынке леденцовых петушка слиплись с глиняным петушком. Ермолкин бросил их к печке. Но откуда он взял, что Ленжику три с половиной? Именно столько было ему, когда они приехали в Долгов и когда Борис Евгеньевич занял пост ответственного редактора «Большевистских темпов». Тогда он был и редактором, и корректором, и наборщиком. А потом организация типографии, работа с селькорами, коллективизация и прочие интересные события. И надо было держать ухо востро, чтобы не допустить политической ошибки. Ермолкин все больше и больше времени проводил в редакции, сидел за столом, курил дешевые папиросы, пил чай вприкуску и водил своим бдительным карандашиком по корявым строчкам, превращая верблюдов в корабли пустыни, а леса – в лесные массивы или в зеленое золото. Поначалу он приходил домой поздно ночью или даже перед рассветом с блудливым видом, словно от любовницы, и уходил поздно, когда жена была уже на работе, а сын – в детском саду. Но приходы его становились все более символическими, все чаще ночевал он прямо в кабинете, скрючившись на неуютном кожаном диване, чтобы утром, наспех промыв глаза, снова засесть за обычное свое занятие, которое постепенно из обязанностей превратилось в неуемную страсть. Теперь казалось, оторви его от этой шершавой бумаги, от этих неровно, как кривые зубы, составленных букв, он затосковал бы, как тоскуют по любимой женщине и по Родине или по чему-нибудь еще столь же возвышенному, и умер бы от этой безысходной тоски. Конечно, если б его спросить, он сказал бы, и, наверное, искренне, что служит Отечеству, Сталину или партии, но на самом деле служил он вот этой самой своей мелкой страсти калечить и уродовать слова до неузнаваемости, а также выискивать и предугадывать возможные политические ошибки.

Сейчас в душе Ермолкина что-то перевернулось, и он, может быть, впервые забеспокоился: на что потрачено четырнадцать лет единственной и неповторимой его жизни на этой земле? Нет, сказал он самому себе, так дальше продолжаться не может, работа работой, служение высоким идеалам тоже дело хорошее, но надо же хоть немножко времени оставить и для себя.

– Вот что, милая… – обратился он к жене.

– Меня зовут Катя, – сказала она.

– Да, конечно, я помню, – слукавил Ермолкин. – Вот что, милая Катя, я полагаю, что нам надо переменить образ жизни. Я слишком заработался. Давай сегодня же что-нибудь предпримем.

– Что предпримем? – спросила Катя.

– Ну как вообще люди проводят свободное время?

– Как? Ну, например, в кино ходят, – сказала она с готовностью.

– В кино? – оживился Ермолкин. – Хорошо. Идем в кино.

В Доме культуры железнодорожников было душно. Было много военных и эвакуированных. Показывали лучший фильм всех времен и народов – «Броненосец «Потемкин». Лента была старая, шипела и рвалась. Показывали одним аппаратом, после каждой части включали свет. После третьей части появились две контролерши и стали проверять билеты. После четвертой части Ермолкин заснул – сказалась многолетняя усталость. Время от времени он просыпался и таращил глаза на экран, на котором кого-то бросали за борт. Засыпал и опять просыпался, и опять кого-то бросали за борт.

Потом, уже дома, в постели, он опять засыпал и просыпался и слушал бесконечный рассказ жены, как она жила все эти годы, как растила Ленжика, как у него прорезались первые зубки, как он болел корью и скарлатиной, как пошел в первый класс и принес первые отметки, как вступил в пионеры и в комсомол. И, вновь засыпая, Ермолкин думал, как хорошо, что он у себя дома и лежит не один, а с женой и не на голом диване, а на пуховой перине, на хрустящей от крахмала простыне. И он благодарно думал о жене, что она его за эти годы не бросила, и благодарно думал о себе, что он вовремя опомнился и вернулся к ней.

Но долгая привычка спать на казенном диване не прошла даром, и утром Ермолкин, открыв глаза, долго не мог понять, где находится и кто лежит рядом с ним. Потом вспомнил все и улыбнулся.

Позже он встал, надел полосатую пижаму (с вечера приготовленная женой, она висела на спинке стула), шлепанцы, пошел к почтовому ящику и вынул из него все газеты, на которые был подписан, в том числе и свои родные «Большевистские темпы».

Собственно говоря, он начал свой день как обычно, как начинал его все четырнадцать лет своей журналистской деятельности. Но принципиальная разница состояла в том, что сегодня он взял читать свою газету не как редактор, а как обыкновенный благополучный человек, который имеет привычку по утрам, прежде чем приступить к исполнению своих повседневных обязанностей, в спокойной домашней обстановке, за чашкой чая, поскользить по строчкам рассеянным взглядом и принять к сведению, что в мире происходят такие-то и такие события.

Итак, он начал скользить глазами по строчкам и начал с передовой. Но недолго ему удалось изображать из себя обыкновенного читателя. Постепенно над читателем взял верх редактор. Сказалась многолетняя привычка, и, отвлекшись от чая, он стал ложечкой водить по строчкам, автоматически отмечая, сколько раз попадается слово «Сталин», правильно ли расставлены запятые и точки, тем ли статья набрана шрифтом и вообще все ли в порядке, и вдруг…

Право, не хочется дальше писать, рука не поднимается, и перо выпадает из рук.

«Указания товарища Сталина, – прочел Ермолкин, – для всего народа нашего стали мерином мудрости и глубочайшего постижения объективных законов развития». Ермолкин ничего не понял и снова прочел. Опять не понял. Слово «мерином» чем-то ему не понравилось. Он отбросил ложечку, взял карандаш, и, поставив на полях газеты специальные значки, означающие вставку, заменил его слово «тягловой единицей конского поголовья». Прочел всю фразу в новой редакции: «Указания товарища Сталина для всех советских людей стали тягловой единицей конского поголовья мудрости и глубочайшего постижения объективных законов развития общества». В новом виде фраза понятней не стала.

Восстановил «мерином», еще раз прочел и…

Катя гладила на кухне мужу белую рубашку, когда услышала нечеловеческий вопль. Вбежав в комнату, она увидела мужа в неестественной позе. Медленно сползая на пол, он сучил ногами, бился головой о спинку стула и, выпучив глаза, кричал так, как будто два десятка скорпионов впились в него с разных сторон.

– Бурис! – воскликнула Катя, кидаясь к мужу и тряся его за плечи. – Что с тобой?

Бурис орал, продолжая сползать. Она ухватила его под мышки и тянула к себе, пытаясь удержать на стуле. При всей своей внешней тщедушности он оказался очень тяжелым. Наконец ей удалось придать его телу состояние неустойчивого равновесия.

– Ты посиди, – сказала она, прижимая его плечи к спинке стула, – я сейчас.

Она принесла кружку воды. Борис Евгеньевич жадно схватил кружку и, ударяясь о ее края зубами, расплескивая воду на грудь, сделал несколько судорожных глотков и отчасти, кажется, успокоился, откинул голову на спинку стула, словно готовился к тому, что его будут брить, открыл рот и закатил глаза.

– Бурис, – ласково сказала Катя. – Скажи мне, что с тобой?

– Там… – не меняя позы, Ермолкин согнутым пальцем показал на газету. – Там… Прочти сама… то, что подчеркнуто.

– «Указания товарища Сталина, – прочла Катя, – для всех советских людей…»

Ермолкин слушал, прикрыв глаза, словно от яркого света. Он с трепетом ждал этого злосчастного слова, надеясь, что Катя прочтет его так, как оно должно звучать на самом деле.

– «…стали мерином мудрости и глубочайшего…»

– Хватит! – Ермолкин вскочил и с не свойственной ему энергией забегал по комнате.

Она следила за ним растерянно.

– Ты же сам просил…

– Я ничего не просил! – продолжая бегать, он заткнул пальцами уши. – Я ничего не хочу даже слушать.

Она снова взяла газету, прочла не только подчеркнутые слова, но несколько строк до и после. Она читала медленно, шевеля губами. Он подбежал к ней и вырвал газету.

– Бурис! – закричала она. – Я не понимаю, чем ты так взволнован?

Он остановился как вкопанный.

– Как не понимаешь? – повернулся к печке. – Она не понимает! – повернулся опять к жене и спросил по складам: – Что-ты-не-по-ни-ма-ешь? Ты видишь, что здесь написано? Это же полная чушь. Указания стали мерином. Мерином, мерином, мерином…

Он бросил на пол газету и схватился за голову.

Катя смотрела на него с сочувствием и растерянно. Она действительно не понимала. Делая скидку на недостатки своего женского ума, она думала, что фраза, возбудившая такую бурю в душе ее мужа, не большая чушь, чем все остальное.

– Но, Бурис, – сказала она мягко, – мне кажется…

– Тебе кажется! – закричал он. – Ей кажется! Что тебе кажется?

– Мне кажется, – сказала она тихо, стараясь не возбуждать его гнев, – может быть, это не так глупо. Ты помнишь, в физике единица мощности измеряется лошадиной силой. А мудрость товарища Сталина, может быть, измеряется…

– Мерином? – подсказал Ермолкин.

– Ну да, – кивнула она с улыбкой. – Ну, может быть, не одним, а двумя-тремя.

– Ха-ха-ха-ха, – громко рассмеялся Ермолкин. Он смеялся истерически и неуправляемо, так же, как только что плакал. И вдруг остановился и выпучил глаза.

– Дура! – сказал он тихо.

Она отшатнулась как от удара.

– Как?

– Дура! Дура набитая. В твоем курином мозгу сто меринов глупости.

– Бурис, – сказала она с упреком, – я ждала тебя столько лет.

– И напрасно! – завизжал он. – Все из-за тебя, из-за твоего великовозрастного сыночка!

– Бурис!

– Что – Бурис? Один раз за все годы позволил себе, и вот… Нет, надо что-то предпринимать.

Он скинул с себя пижаму, расшвыряв в разные стороны верхнюю и нижнюю ее половины. Надел свой обычный костюм. И, обозвав еще раз жену дурой, проклиная себя за то, что поддался слабости и решил навестить семью, бросился прочь из дому.

В единственном на весь город газетном киоске «Большевистские темпы» были уже распроданы. На всякий случай Ермолкин заглянул на почту и там узнал, что подписчикам разосланы все экземпляры, а один, как обычно, послан в Москву, в Библиотеку имени Ленина.

14

Что было дальше, разные люди рассказывают по-разному.

Согласно одной версии, Ермолкин предпринял отчаянную и беспримерную в своем роде попытку изъять и уничтожить весь тираж со злополучным «мерином». С этой целью он якобы обошел всех подписчиков, живущих в пределах города Долгова, и объехал всех, живущих за пределами. Он посетил также районную библиотеку, кабинет партийного просвещения, все красные уголки колхозов, совхозов и предприятий местной промышленности. Некоторые экземпляры он скупил (иногда за большие деньги. В одном случае называют даже сумму в сто рублей), некоторые выпросил за так, а некоторые украл. В результате ему удалось собрать весь тираж, кроме одного экземпляра, как раз того, который был отправлен в Библиотеку имени Ленина. После этого Ермолкина, говорят, стали мучить кошмары. Он представлял себе, что там, в библиотеке, этот номер немедленно прочтут и сразу дадут знать Куда Надо, а Оттуда (в Москве все близко) может дойти и до самого Сталина. И говорят, что Ермолкину будто бы каждую ночь снился один и тот же сон: Сталину приносят газету с «мерином», подчеркнутым красным карандашом. Сталин читает написанное, Сталин курит трубку, Сталин спокойно спрашивает:

– Кто совершил это вредительство, эту идеологическую диверсию?

И кто-нибудь из ближайших сотрудников указывает Сталину на последнюю страницу газеты, где обозначено: «ОТВЕТСТВЕННЫЙ РЕДАКТОР Б. ЕРМОЛКИН».

Тогда товарищ Сталин отдает короткое распоряжение, которое быстро спускается по инстанциям, достигает местных органов, ночью из ворот выезжает крытый автомобиль под названием «черный ворон», останавливается перед входом в редакцию, и вот уже кованые сапоги топают по коридору.

– А-а-а! – кричал во сне Ермолкин и просыпался от собственного же крика в холодном поту.

По другой версии, Ермолкин не добрал двух экземпляров: кроме отправленного в Библиотеку имени Ленина еще и того, который выписывало местное Учреждение, и инициатива посылки «черного ворона» исходила не от Сталина, а от самого этого Учреждения, то есть не сверху, а снизу.

По версии номер три, Ермолкину не удалось собрать ни одного экземпляра, весь тираж сразу же был пущен в дело – на самокрутки, на растопку, на завертывание селедок (которые как раз тогда выдавали по карточкам вместо мяса) и по своему главному назначению, для чего, собственно говоря, люди их и выписывают. По этой версии, «мерина» читатели просто-напросто не заметили, потому что газету «Большевистские темпы» в Долгове не читал никто никогда.

Четвертая версия утверждает, что все читали, все заметили «мерина», но, как и жена Ермолкина, решили, что теперь так и полагается. И только два Мыслителя три дня ожесточенно спорили, пытаясь понять, что бы это значило, и строили по этому поводу самые фантастические догадки.

Итак, версии различны. Но все они кончаются ночными кошмарами Ермолкина, приездом «черного ворона» и сдавленным криком «А-а-а!».

Доподлинно известно, что со временем Ермолкин успокоился. И, может быть, даже решил, что все обойдется. И как раз в это время попалась ему присланная в газету заметка анонимного автора.

«МОЖЕТ ЛИ МЕРИН СТАТЬ ЧЕЛОВЕКОМ?»

На заданный им вопрос автор отвечал утвердительно. Он приводил уже известные читателю доводы о беспримерной работоспособности лошади. «А что у нее нет пальцев, – опровергал он возможные возражения, – так это говорит только о том, что она не сможет, конечно, стрелять из винтовки или играть на музыкальных инструментах, но на способностях ее к абстрактному мышлению этот недостаток ее отразиться не должен». На этом автор не остановился. Он шел дальше. Он ставил вопрос острее: в какого человека может превратиться трудолюбивая лошадь – в нашего или не нашего? И утверждал, что если лошадь трудится в условиях нашей системы, то и в человека она превратится, несомненно, в нашего же.

Автор заключал свою заметку опасениями, что его смелые в научном отношении мысли могут быть превратно истолкованы консерваторами и бюрократами, и писал, что именно поэтому он пока не может открыть своего имени широкой читающей публике.

Прочтя эту заметку, Ермолкин пришел в ярость. Он топал ногами и требовал ответа на вопрос, кто посмел подсунуть ему эту дрянь. Выяснилось, что дрянь подсунул все тот же Лившиц, вышедший как раз из запоя. Ермолкин призвал к себе Лившица, накричал на него и пригрозил не только уволить, но и отдать под суд за прогулы и опоздания. Потом, однако, сник и стал думать и решил, что эта заметка не просто бред какого-то неизвестного графомана, а намек на то, что ему не надо дожидаться, когда за ним, как за барином, приедут на «черном вороне» и возьмут под белы руки, а пойти самому и во всем повиниться.

15

Ну, а теперь перейдем к лейтенанту Филиппову. Он никак не может избавиться от Чонкина. Он все подготовил как нужно, оформил надлежащим образом и отправил в военный трибунал дело Чонкина. И стал ждать, когда же этого проклятого Чонкина заберут. А его не берут. И вот лейтенант звонит в этот самый военный трибунал. Ему повезло.

– Полковник Добренький слушает, – отозвалась трубка.

Лейтенант ужасно рад. Как раз именно полковник Добренький, которого никогда не бывает на месте, ему и нужен. А не бывает полковника на месте потому, что он является председателем выездной тройки трибунала и всегда находится в командировках. Лейтенант сжато излагает суть вопроса. Дело Чонкина производством закончено и передано в распоряжение военного трибунала. Так нельзя ли забрать туда и самого Чонкина? Потому что, находясь в тюрьме, он уклоняется от заслуженного наказания и, более того, разлагающе влияет на местный контингент заключенных.

– Все понял и разъясняю, – дребезжит трубка, – мы этого вашего Чонкина в настоящий момент до себя взять не можем, местов нету. Гарнизонная гауптвахта – под завязку. Кроме того, есть указание: дезертиров, самострельщиков, паникеров и прочую мелочь судить показательно на местах, что будет иметь огромное воспитательное значение для всего местного населения. Понял, лейтенант?

– Понял, – отвечает лейтенант Филиппов. – А ждать вас когда же?

– А ждать нас не нужно. Таких Чонкиных по области вагон и маленькая тележка, а тройка у нас одна. Когда очередь дойдет, тогда и приедем.

Лейтенант кладет трубку и думает: «Ну ладно, ну пусть. В конце концов, не я буду ждать, а Чонкин. А у меня и без Чонкина дел полно. Вон человек какой-то стоит, ему тоже от меня что-то нужно. А что, собственно, за человек и как он здесь очутился?»

Лейтенант очнулся, вздрогнул, посмотрел на человека, стоявшего в позе просителя у дверей.

– Вы по какому вопросу? – спросил лейтенант.

– Вы меня? – спросил человек и ткнул себя пальцем в грудь.

– Ну а кого же? Здесь, по-моему, кроме нас двоих, никого нету.

– Да-да, – печально согласился человек и приблизился к лейтенанту. – Я понимаю, что вам все известно. Но прошу учесть, что я сам явился с повинной.

– О чем это вы? – спросил лейтенант устало.

– Я относительно мерина…

– Мерина? – Лейтенант придвинул себе настольный календарь и записал слово «Мерин» с большой буквы, думая, что это фамилия.

– Имя-отчество? – спросил он.

– Борис Евгеньевич.

– Так, – кивнул лейтенант, записывая. – И что же он сделал?

– Кто?

– Ну, этот ваш… – лейтенант сверился с записью, – Мерин Борис Евгеньевич.

– Вы меня не так поняли. Борис Евгеньевич – это я. – И он опять ткнул себя пальцем в грудь, словно объяснял глухонемому.

– Понятно, – сказал лейтенант. – И что же вам нужно, гражданин Мерин?

– Простите, – улыбнулся посетитель, – вы опять меня не так поняли. Мерин – это всего лишь опечатка. Жуткая, нелепая, удивительно глупая опечатка. Должно было быть «мерилом», но наборщик взял из кассы не ту букву. Ужасная ошибка. Трагическое недоразумение. И вы понимаете, я всегда следил за всем лично, но в этот день как раз пришла жена этого Чонкина… И вот в результате такая ошибка… – Ермолкин схватился за голову и заскрежетал зубами.

Лейтенант нахмурился. Из всего сказанного посетителем он услышал только два слова: «Чонкин» и «ошибка».

– Гражданин Мерин, – сказал он сурово. – Что вы мелете? Я вам первый и последний раз советую понять и запомнить, что у нас ошибок вообще не бывает.

– Уверяю вас, вы ошибаетесь, – живо возразил Борис Евгеньевич. – Я не мерин, я…

– Я, я, я, – скорчив рожу, передразнил лейтенант, – я вижу, что вы не мерин, я вижу, что вы осел.

Ермолкин изменился в лице.

– Как? Что? Что вы сказали? Как вы посмели меня, старого партийца… Да если бы был жив Дзержинский… Он даже с идейными врагами не позволял…

– Ага, – поймал его на слове Филиппов, – значит, вы признаете, что вы идейный враг?

– Что? – Ермолкин побледнел от несправедливой обиды. – Я – идейный враг? Да, конечно, я понимаю, что совершил ошибку. Но я коммунист. Я член партии с тысяча девятьсот двадцать… – он пошевелил губами, но не вспомнил года. – Я понимаю. – Он возбудился и замахал руками, как крыльями. – Вы не хотите принять во внимание, что я явился с повинной. Но вам скрыть этот факт никак не удастся. Я не допущу…

– Не допустишь? – Филиппов, выйдя совершенно из себя, послал Ермолкина к матери и даже указал, к какой именно.

– Сопляк! – закричал Ермолкин, позабыв, где находится. – Сам иди туда, куда ты меня посылаешь.

Он был несносен. Филиппов нажал кнопку, и на сцене появился сержант Клим Свинцов. Свинцов сделал несколько энергичных движений, и Ермолкин с оторванным воротником вновь оказался на свободе.

– Я этого дела так не оставлю, – сказал он, потирая ушибленное колено, и отправился в областной город искать справедливости, то есть требовать, чтобы его посадили, но отметили в деле, что он явился добровольно, а не приведен был под белы руки.

Тут некоторые читатели могут спросить: а что же, в это время, когда Ермолкин справедливости добивался, газета «Большевистские темпы» выходила ли? А если выходила, то кто ее подписывал? Признаться, автор этим совершенно не интересовался и ничего определенного по этому поводу сказать не может. О Ермолкине же известно, что в областной город он попал, ночевал на вокзале, а утром следующего дня был первым посетителем Романа Гавриловича Лужина.

16

Трудно себе представить, как это в нем сочеталось, но Ермолкин, с одной стороны, верил в то, что органы наши состоят сплошь из кристально чистых людей, немного, может, таинственных, с другой стороны, представлял себе областного начальника чем-то вроде вурдалака с волчьей пастью и огромными волосатыми ручищами. Вместо этого он увидел за широким столом не человека, а голову. Бритая голова с большими ушами лежала подбородком на столе и смотрела на Ермолкина маленькими глазами сквозь роговые очки с толстыми стеклами. Ермолкин растерялся и остановился посреди кабинета. Голова качнулась в сторону, и вдруг маленький человек, чуть ли не карлик, в военной форме появился из-за стола и на коротких ножках, как на колесиках, быстро подкатился к Ермолкину.

– Борис Евгеньевич! – воскликнул человек и вцепился в руку Ермолкина двумя своими. – Чудовищно рад. Видеть. У себя, – сказал он, как бы ставя после каждого слова точку, и защелкал зубами, которые у него были большие, но нисколько не походили на волчьи.

– Вы меня знаете, – не удивился, а отметил Ермолкин.

– Как же, как же, – сказал Лужин. – Было бы странно. Если бы не. – Он во весь рот улыбнулся и опять защелкал зубами.

– Значит, вам все известно?

– Да. Разумеется. Все. Абсолютно.

– Я так и думал, – потряс головой Ермолкин. – Но прошу вас отметить, что я сам явился с повинной.

– Да, – сказал Лужин. – Конечно. Отметим. Всенепременно. Где заявление ваше?

– Заявление? – растерялся Ермолкин. – Я. Собственно. Думал. Что. Устно. – Он не заметил, как тут же заразился лужинской манерой говорить.

– Увы, – сказал Роман Гаврилович. – Мы. Любим. Чтобы все. На бумаге. Поэтому. Я вас прошу.

Он схватил Ермолкина за локоть и повел к выходу.

– Там. Девушка. Секретарь. Возьмите. У нее. Лист бумаги и изложите все коротко, но подробно. Как сказал пролетарский великий. Человеческих душ инженер. Чтоб словам было тесно, а мыслям… Как?

– Просторно, – подсказал Ермолкин.

– Вот именно, – засмеялся и защелкал зубами Лужин. – Просторно чтоб было. А потом заходите. А пока. Извините. Дела. Чудовищно занят. – И, распахнув перед Ермолкиным тяжелую дверь, сделал ручкой. – Прошу.

Ошеломленный Ермолкин вышел в приемную. Тут нос к носу столкнулся он с женщиной деревенского вида и в ней сразу узнал ту самую посетительницу, после визита которой и начались у него все неприятности. «Вот оно что! – поразился Ермолкин. – Значит, все было подстроено. Как тонко! И как хитро!»

– Здравствуйте, – улыбнулся ей Ермолкин. – Вы меня помните?

– Помню, – сказала Нюра, насупившись.

Она поняла, что этот убийца маленьких детей пришел сюда не случайно. Очевидно, он уже предупредил о ее появлении. Она даже попятилась к дверям, но тут из своего кабинета выглянул Лужин и, увидев Нюру, спросил:

– Вы ко мне?

– К вам, – ответила Нюра.

– Войдите.

И Нюра вслед за Лужиным скрылась за дверью. Ермолкин долго смотрел на дверь, затем, опомнившись, подошел к секретарше, грудастой женщине в форме с двумя треугольниками в петлицах и со значком «Ворошиловский стрелок». Ермолкин попросил у нее бумаги, сел к стоявшему в дальнем углу столу для посетителей, вынул из кармана самописку, потряс ею, пока чернила не брызнули на пол, и так начал свое печальное повествование:

«С большим трудовым подъемом встретили труженики нашего района…»

Тут Ермолкин остановился.

«Что я пишу? – подумал он. – С каким трудовым? Какие труженики? Что встретили?»

За долгие годы службы в печати все свои статьи, заметки, передовые и фельетоны начинал он этой фразой и никогда не ошибался. И всегда фраза эта была к месту, от нее легко было переходить к развитию основной мысли, но в данном случае… Старый газетный волк, шевеля толстыми, как лепешки, губами, смотрел на начальную строку и постепенно сознавал, что он, умеющий писать что угодно на любую заданную тему – о трудовом почине, о соцсоревновании, о стрижке овец и идеологическом единоборстве, – совершенно не находит никаких слов для описания действительного происшествия, свидетелем, или участником, или, точнее, виновником которого ему довелось быть.

Зачеркнув написанное, Ермолкин стал обдумывать новое начало, когда в коридоре послышался приближающийся грохот сапог и в приемную вошли три человека – двое военных и между ними один штатский в темно-синем костюме.

– Роман Гаврилович у себя? – спросил один из военных у секретарши.

– Он занят, – сказала она.

– Подождем.

Они сели на стулья вдоль стены – штатский посредине, а военные по бокам. Военные застыли с неподвижными лицами, штатский же, наоборот, проявлял ко всему, что он здесь видел, живейшее любопытство. Он с интересом разглядывал приемную, секретаршу и Ермолкина. Ермолкин, в свою очередь, тоже исподтишка поглядывал на штатского. Это был высокий, средних лет человек начальственного вида. Держался он так, словно хотел показать, что попал сюда случайно, по недоразумению, которое вот-вот разъяснится, и те, кто привел его сюда, будут строго наказаны.

17

Следует отметить, что Ермолкин и Нюра попали к подполковнику Лужину в самое неподходящее, а может, наоборот, в самое подходящее время – Лужину было, в общем-то, не до них. Только что из Центра поступила депеша, смысла которой Лужин не мог понять даже после расшифровки.

«Рамзай,{1} – говорилось в депеше, – ссылаясь на сведения, полученные от немецкого посла Отто, сообщает из Токио, что в районе Долгова приступил к активным действиям личный агент адмирала Канариса,{2} по кличке Курт, прежде законсервированный.{3} Судя по косвенным показателям, имеет доступ к секретам государственной важности. Уточняющих данных пока не имеется.

Учитывая стратегическое положение Долгова и тот вред, который может быть нанесен в результате утечки важнейшей информации, тов. Лаврентьев{4} приказал принять все необходимые меры и в семидневный срок выявить и обезвредить шпиона. Ответственность за исполнение приказа возложена на вас лично».

Лужин был ошарашен.

На подведомственной ему территории и раньше попадались шпионы, но всех их либо придумывал сам Лужин, либо его подчиненные. Можно было предположить, что этого Курта выдумали там, в Центре, но ведь не спросишь, выдумали они его или он настоящий. Несведущему человеку может показаться: какая разница? А разница существенная. Потому что выдуманного Курта можно найти в две минуты: хватай любого, назови его Куртом и – в кутузку. А если он настоящий… Вот с настоящим работать было труднее. Опыта не хватало.

Лужин много раз перечитывал шифровку, вдумывался в каждое слово, но ничего понять не мог. Кто такой этот Рамзай{5} и почему он сообщает из Токио? Как можно отдавать такие приказы, не имея хотя бы приблизительных данных, что это за Курт? Ну ладно, допустим, неизвестны фамилия, место жительства или работы, но должны же быть хоть какие приметы. Рост, возраст, цвет волос или глаз, к каким именно секретам имеет доступ.

Как всякий человек на своем месте, как подчиненные его самого, Лужин ругал высшее начальство, считая, что там сидят дураки, бюрократы, самодуры, которые отдают приказы, совершенно не считаясь с их практической выполнимостью. Однако по виду Лужина трудно было догадаться, что он чем-нибудь озабочен. Нюру, во всяком случае, он встретил так же приветливо, как и Ермолкина. Он усадил ее в мягкое кресло, а сам, болтая ногами, забрался в другое. Сел, сложил руки на груди и улыбнулся:

– Готов слушать вас с чудовищным интересом.

Нюра, не ожидавшая такого ласкового приема, растерялась и сказала:

– Я беременная.

– Что вы говорите? – Лужин хлопнул в ладоши. – Надо же! – Скатившись с кресла, он подбежал к Нюре и стал трясти ее руку. – Поздравляю. От души. Всей. Как говорится. – Вернулся в кресло. – И куда же вы хотите его определить?

– Кого? – не поняла Нюра.

– Его. – Лужин показал на ее живот. – Ребенка надо устроить. А отдайте его нам, а? Мы из него сделаем. Человека. Настоящего. А впрочем, это я так, – Лужин защелкал зубами, – шучу. Да.

Нюра смущенно потупилась и улыбнулась.

Помолчали. Лужин спросил Нюру, может ли он ей чем-нибудь помочь. Она заплакала и стала объяснять, что у нее мужика посадили, она за него хлопочет, ей везде отказывают, как посторонней, а она не посторонняя, потому что она с ним жила. Лужин попросил рассказать все по порядку, и она, видя, что ему это действительно интересно, стала рассказывать. Как прилетели оба самолета, как появился Чонкин, как они познакомились, как стали жить вместе. Рассказала, как он все время рвался на фронт, а его не брали, как напали на него какие-то люди и он вынужден был защищать свой пост. И вот теперь за то, что действовал он строго по уставу, его же забрали, а ее гоняют от одного начальника к другому, а правды нигде не добьешься. Свиданья не дали, передачи не принимают и везде говорят: посторонняя.

Лужин слушал внимательно. Иногда спрыгивал с кресла и начинал в волнении бегать по кабинету, потом опять возвращался на место и опять слушал. А когда Нюра кончила рассказывать, он подошел к ней, погладил ее по голове и с чувством сказал:

– Бедная женщина!

Нюра посмотрела на Лужина, подалась вперед, уткнулась головой ему в плечо и разревелась. Много ей за последнее время приходилось плакать, но так она еще не рыдала. Она пыталась остановиться, но не могла.

Лужин гладил ее по голове и бормотал:

– Бедная! Сколько пришлось пережить! Ну ничего. Ничего. Ничего. Ну.

Потом она успокоилась, а он опять забегал по кабинету, потирал руки и щелкал зубами.

– Безобразие! – восклицал он и щелкал зубами. – Сколько еще на свете людей бездушных. Бюрократы и формалисты. Сколько с ними ни боремся, а они… Ну ничего. Мы… – Он подбежал к Нюре и ткнул себя пальцем в грудь. – Вам поможем. Да. Мы. Поможем.

Тут он забормотал какие-то слова, из которых Нюра поняла, что он, Лужин, приложит все усилия и что, если не удастся вернуть Чонкина:

– Мы. Вам. Подберем. Кого-то. Другого. Еще лучше. Мы. Вам. Поможем. Но и вы. Нам. Помогите. Прошу. Очень! – Лужин закрыл глаза и приложил руку к груди.

Нюра не поняла, как и кого могут ей подобрать вместо Чонкина, она хотела сказать, что никого лучше ей не надо, что Чонкина ей вполне достаточно. Но Лужин своей просьбой о помощи сбил ее с толку, и она сказала, что конечно, что если она может…

– Можете, – перебил Лужин. – Вы в Красном живете?

– В Красном, – кивнула Нюра.

– Ну как там? Как народ? Какие настроения преобладают?

Нюра посмотрела на него вопросительно.

– Не поняли? – улыбнулся Лужин. – Я, по-моему. Говорю. Ясно вполне. Я спрашиваю: в вашей деревне у людей какое настроение? Грустное?

Нюре вопрос не понравился. Она стала выгораживать своих односельчан, уверяя, что настроение у всех, напротив, весьма хорошее.

– Хорошее? – обрадовался Лужин и отпрыгнул от Нюры.

– Хорошее, – подтвердила Нюра.

– Чудовищно любопытно. Война идет. Люди гибнут. А у них хорошее. Отчего же? Может, ждут? Немцев? – Он подмигнул Нюре и улыбнулся.

– Нет! – Нюра испугалась, что сказала что-то не то. – Немцев не ждут.

– А кого ждут?

– Никого не ждут.

– А откуда же настроение такое хорошее?

Нюра решила тут же исправить ошибку и сказала, что она не совсем правильно выразилась и что настроение у людей иногда бывает хорошее, но чаще совсем плохое.

– Плохое? – переспросил Лужин. – Подавленное? Не верят в победу нашу?

– Верят! Верят! – сказала Нюра поспешно.

– Но настроение плохое?

– Оно не плохое, – сказала Нюра и поняла, что запуталась.

– А какое же? – спросил Лужин.

– Не знаю, – сказала Нюра.

– Ну вот, – помрачнел Лужин. – Видите. Я к вам всей душой. Хотел помочь. Я откровенно. А вы не откровенно. То хорошее. То плохое. То не знаете. Значит, помочь нам не хотите?

– Почему же? – сказала Нюра, насупясь.

– Почему, я не знаю. Я вижу, что не хотите. Нам, конечно, и так известно все, но мне от вас услышать хотелось. Чем люди живут? Что говорят? Некоторые неправильно думают. Хотелось бы их вовремя выявить, поправить и удержать. Они потом. Сами. Спасибо скажут. Между прочим, что говорит ваш председатель?

– Наш председатель? – переспросила Нюра. – Об чем?

– Ну вообще.

– Вообще?

– Вообще.

– Матюкается, – сказала Нюра.

– Матюкается? – оживился Лужин. – И как именно? Нет, я не к тому, чтобы вы повторяли, я спрашиваю: матюкается с акцентом политическим или так просто?

– Просто так, – сказала Нюра.

– Хм! – ответами ее Лужин явно был недоволен. Казалось, он не только не верил, но и не хотел верить, что в деревне Красное все обстоит столь благополучно.

– Ну что же. – Заложив руки за спину, он прошелся по кабинету. – Вы все-таки. Откровенно со мной не хотите. Ну что ж. Мил насильно. Не будешь. Как говорится. Мы вам помочь. А вы нам не хотите. Да. А между прочим, Курта, случайно, не знаете, а?

– Кур-то? – удивилась Нюра.

– Ну да, Курта.

– Да кто ж кур-то не знает? – Нюра пожала плечами. – Да как же это можно в деревне без кур-то?

– Нельзя? – быстро переспросил Лужин. – Да. Конечно. В деревне без Курта. Никак. Нельзя. Невозможно. – Он придвинул к себе настольный календарь и взял ручку. – Как фамилия?

– Беляшова, – сообщила Нюра охотно.

– Беля… Нет. Не это. Мне нужна фамилия не ваша, а Курта. Что? – насупился Лужин. – И это не хотите сказать?

Нюра посмотрела на Лужина, не понимая. Губы ее дрожали, на глазах опять появились слезы.

– Не понимаю, – сказала она медленно. – Какие же могут быть у кур фамилии?

– У кур? – переспросил Лужин. – Что? У кур? А? – Он вдруг все понял и, спрыгнув на пол, затопал ногами. – Вон! Вон отсюда.

Нюра тоже поднялась и отступила, оглядываясь.

– Вон! – кричал Лужин, толкая ее в спину. – Вон, мерзавка!

– Так а насчет Чонкина как же? – спросила она, упираясь.

– Вон! – пыхтел Лужин, толкая. – Вон! Я тебе покажу Чонкина! Хочешь быть женой, будешь! Это мы можем. Это мы устроим. Всенепременно.

Вытолкав Нюру, он вернулся к столу, промокнул платочком пот и отдышался. Нажал кнопку звонка. Вошла секретарша.

– Вот что, – сказал он ей, – дело этого Чонкина меня смущает чудовищно. Почему этот дезертир оказал сопротивление такое упорное? Тут что-то не так. И еще какой-то Курт. Запросите Филиппова, не связан ли этот Чонкин с каким-нибудь Куртом. Пошлите шифровку по месту прежнего жительства Чонкина. Пусть соберут данные. Кто такой? Чем занимался до армии? Все. Кто там еще ко мне? Зовите!

18

Ермолкин еще писал свои показания, когда из кабинета Лужина выскочила Нюра, вся красная и в слезах.

Ермолкин подумал, что сейчас позовут и его, и заторопился. Но раздался звонок, секретарша, расправив гимнастерку, вошла к Лужину. Вернувшись, сказала одному из военных:

– Роман Гаврилович ждет.

Военные вскочили, подняли штатского, и все трое скрылись за дверью кабинета.

Пробыли они там минуты две-три, вдруг из-за двери донесся нечеловеческий вопль, и тут же дверь распахнулась и те же военные повели своего штатского через приемную, но был он совсем не похож на того самоуверенного человека, который совсем недавно пересек порог лужинского кабинета. Он был уже без пиджака, в нижней, разорванной на спине рубахе, он шел, низко наклонив голову и вяло перебирая полусогнутыми ногами, а военные держали его с двух сторон, чтобы не упал.

Затем появился Лужин. Без улыбки, но возбужденный, следом за посетителями выскочил он в коридор, и оттуда Ермолкин услышал его громкий голос:

– Ведите его вниз и там поговорите. Постарайтесь его убедить!

Лужин вернулся, побежал к своему кабинету, но у порога обернулся, увидев Ермолкина:

– Ну как у вас? Все готово?

– Почти, – сказал Ермолкин, переживая разнообразные чувства. – Я сейчас. Еще немного.

– Чудовищно сожалею, – улыбнулся Лужин. – Но времени нет. Совершенно. Давайте что есть.

Он побежал впереди Ермолкина по кабинету. Изящным движением ноги зашвырнул валявшийся на полу темно-синий пиджак, сел за свой стол, и голова его во все зубы улыбнулась Ермолкину.

– Прошу. – И маленькая ручка перекинулась через стол.

Дрожа от страха, Ермолкин протянул написанное.

– Так, – сказал Роман Гаврилович, поднеся бумагу к глазам. – «С большим трудовым подъемом встретили…» Это статья?

– Нет, – потупился Ермолкин. – Это мои признания.

– Оригинально, – поощрил Лужин. – Очень даже. Но как-то. Все же. Издалека.

– Я ведь все-таки журналист, – скромно улыбнулся Ермолкин.

– А-а, ну да. Понятно. Свой стиль. Очень неповторимый. Вообще-то говоря, другие у нас пишут проще. Некоторые прямо начинают: я, такой и сякой, сделал то-то и то-то. Но обычно. Это. Не журналисты. Впрочем. Попадаются и… Ну что ж, – сказал он, выдвигая ящик стола и кладя в него сочинение Ермолкина. – Почитаем. С удовольствием. Превеликим. Чудовищное наслаждение заранее предвкушаю.

Он задвинул ящик и улыбнулся Ермолкину.

– А скажите, пожалуйста, – волнуясь, спросил Ермолкин, – что мне за это будет?

– За что? – переспросил Лужин. Он понятия не имел, за что «за это». – Ну вообще меру наказания определяем не мы, а суд. Однако. Если. Иметь в виду. Законы времени военного…

– Но я прошу учесть, что я с повинной, – поспешно перебил Ермолкин.

– Ах да, – спохватился Лужин. – Чуть было не упустил. Значит, так. Если учесть, что, с одной стороны. Действуют законы военного. А с другой стороны, тот факт, что вы явились сами, а не то, что мы вас разыскивали, то… учтите, я за суд решать не берусь… это мое частное мнение… но я думаю. Так лет. Может быть, десять.

– Десять лет! – в ужасе закричал Ермолкин. – Я же это сделал не нарочно!

– Именно это вас и спасет, – объяснил Лужин. – Если бы вы сделали это нарочно, мы бы вас расстреляли.

У Ермолкина голова пошла кругом. Он обмяк. Он закрыл лицо руками. И так сидел очень долго. Отнял руки от лица и опять увидел перед собой доброжелательное лицо Лужина.

– У вас еще есть вопросы? – спросил Лужин любезно.

– Нет, нет, у меня все.

– Так, а чего же вы, собственно, ждете?

– Да я жду… ну, когда меня… это самое… уведут, – нашел нужное слово Ермолкин.

– А-а, – кивнул Лужин, – понятно. Чудовищно огорчен. Но пока. Не можем. Никак. Так что езжайте к себе. Работайте. Пишите про трудовой подъем. И ждите. За нами не пропадет. Как только понадобитесь, так я за вами сразу кого-нибудь подошлю. А пока всего хорошего. Впрочем, одну минуточку. Вас, случайно, Куртом? Не звали никогда? Нет?

– Меня? Куртом? – Ермолкин пожевал губами. – Ваш этот… назвал меня мерином. А Куртом…

– Нет? – спросил Лужин.

– Нет.

– Очень жаль, – улыбнулся Лужин. – Позвольте ваш пропуск. Я подпишу.

Говорят, потом в компании своих друзей Лужин рассказывал о несчастном редакторе и ужасно смеялся. Говорят, что он собирался как-нибудь на досуге почитать написанное Ермолкиным, но то забывал, то руки не доходили, а потом, при отступлении наших войск, часть архива была уничтожена, а вместе с ней и рукопись Ермолкина. Чудовищно жаль.

19

«Лейтенанту ФИЛИППОВУ

Весьма срочно!

Совершенно секретно со спецкурьером!

Рамзай, ссылаясь на сведения, полученные от немецкого посла Отто, сообщает из Токио, что в районе Долгова приступил к активным действиям личный агент адмирала Канариса по кличке Курт, прежде законсервированный. Судя по косвенным показаниям, имеет доступ к секретам государственной важности. Уточняющих данных пока не имеется.

Учитывая стратегическое положение Долгова и тот вред, который может быть нанесен в результате утечки важнейшей информации, приказываю принять все необходимые меры и в пятидневный срок выявить, обезвредить шпиона. Ответственность за исполнение возлагаю на вас лично.

Выражаю крайнее удивление, что дело Чонкина до сих пор не закончено.

ЛУЖИН».

20

Мальчик, присланный из конторы, нашел Гладышева на лавочке перед домом, где Кузьма Матвеевич в погожие дни проводил все свободное время «после того несчастья», как он сам выражался. Все замечали, что после урона, нанесенного ему прожорливой Красавкой, Гладышев сильно переменился. Он стал угрюм, необщителен, не вел с односельчанами бесед на научные темы, и даже на огороде его, кажется, с тех самых пор никто ни разу не видел. Больше того, когда Афродита, воспользовавшись случаем, решила вынести из дому горшки с удобрениями, он никак ее действиям не препятствовал.

Сейчас он сидел на лавочке, смотрел в пустое пространство за речкой Тёпой, когда перед ним возник мальчик без головы, голова была скрыта от Гладышева его же собственной шляпой. Гладышев приподнял шляпу и узнал в мальчике старшего сына счетовода Волкова Гриньку.

– Дядя Кузя, тебе телефонограмма, – сказал Гринька и протянул селекционеру полоску желтой бумаги.

Гладышев удивился, ему прежде телефонограмм не носили. Телефонограммы носили членам бюро райкома, депутатам местных советов, иногда членам правления и активистам. Сердце Гладышева честолюбиво дрогнуло. Но текст прочесть он не смог, буквы были написаны коряво и мелко. Он разобрал только свою фамилию и цифру «10».

– Погоди, – сказал он мальчику и пошел в дом, помахивая принесенной бумагой.

Афродита на столе раскатывала зеленой бутылкой тесто для лапши. Геракл сидел на полу посреди комнаты и держал во рту большой палец правой ноги. Помахивая бумагой, Гладышев обогнул Геракла и прошел мимо жены, надеясь, что она спросит, откуда бумага. Афродита посмотрела на него, бумагу увидела, но ничего не спросила. Гладышев нашел сахарницу, вынул кусок рафинада, подумал, отколол половину и вынес во двор мальчику. Затем вернулся в дом за очками. В доме была та же картина, только Геракл сосал теперь левую ногу. Гладышев знал, что очки должны быть на горке, но искать их стал на окне, желая привлечь к себе побольше внимания.

– Куда-то очки подевались, – сказал он в нарочитой досаде, шаря руками по подоконнику. – Телефонограмму прочесть надо, а очков нет.

Афродита скатала тесто в рулон и стала резать его на узкие полосы.

– Телефонограмму, говорю, слышь, прислали, – повторил Гладышев громче, переходя от наигранной досады к истинной. – Только что нарочный прискакал. – Ему самому при этом представился не мальчик Гринька, а лихой всадник на взмыленном скакуне.

Афродита, упрямая женщина, опять ничего не сказала, никак не выразила своего восторга по поводу столь незаурядного события. И Гладышеву ничего не осталось, как найти очки на своем месте. Он сел к окну, напялил очки на нос, прочел телефонограмму и похолодел. Его вызывали не на бюро райкома, не на сессию райсовета, не на совещание передовиков производства, а совсем в другое место.

– А-я-я-яй! – завопил Гладышев и схватился за голову.

Геракл так удивился, что вынул изо рта ногу.

Наконец дошло и до Афродиты, что случилось что-то неладное. Она перестала резать тесто и посмотрела на мужа вопросительно. Он продолжал вопить.

– Ты чего? – спросила она.

– И не говори, Афродита, – мотал головой Гладышев. – Пропал я, совсем пропал.

– Да чего ты орешь? – сказала Афродита скандальным визгливым голосом. – Ты скажи толком.

Гладышев перестал вопить, снял очки и сказал тихо:

– Вызывают меня, Афродита.

– Куда? – не могла взять в толк Афродита.

– Куда-куда, – рассердился Гладышев. – Сама знаешь куда. Я про мерина написал в газету. Видать, за это.

Афродита бросила нож на стол и тоже завопила. Сперва она вопила что-то нечленораздельное, потом в ее крике стали различаться отдельные слова, потом Гладышев понял, что она причитает по нему, как по покойнику. Напуганный происходящим, заплакал и Геракл. Афродита подхватила его на руки и завыла громче прежнего:

– Да на кого же ты нас спокинешь, дите малое неразумное, сиротиночку-кровиночку и вдову горемычную! Кормилец ты наш и поилец, куды же ты от нас уходишь! По миру пойдем побираться, Христа ради будем просить! А кто нам поможет, кому мы нужны? Ай-я-я-яй…

Гладышев был растроган до слез. Раньше Кузьма Матвеевич думал, что он для Афродиты ничто, ноль без палочки, а тут ви-ишь как убивается. Любит, стало быть, во как! И стало ему на душе так-то сладко, что принял он лицом своим выражение, будто и вправду покойник, и вслушался в причитания Афродиты, как в хорошую, хотя и печальную музыку. А Афродита вела причитания дальше, рисуя перед своим слушателем картину безрадостного будущего своего и ребенка:

– Удвоем, без мужеской помощи, будем перебиваться с хлеба на воду, будем с голоду помирать, в чистом поле будем мокнуть и мерзнуть, не имея крыши над головой…

– Вай-вай-вай! – завопил Гладышев. – Да что ж ты такое орешь? Я ж тебе избу оставляю ладную, теплую, прошлым летом перекрытую. И что ты мене допрежь время хоронишь? Я ж ни у чем не виноватый, авось еще разберутся, увидят, что я свой человек, почти что из бедняков, в колхоз вступил одним из первейших. Разберутся, слышь, Афродита, верно говорю тебе, разберутся, отпустят.

– А-ай! – безнадежно убивалась Афродита. – Оттеда не отпущают!

Закипела в печи пшенная каша, выбежала, залила угли. Из печи повалил пар вперемежку с дымом.

– Ты бы, чем мужа хоронить вживе, за чугунком последила! – закричал Гладышев и, схватив ухват, сунулся в печку.

Афродита продолжала реветь, причитая, детским басом вторил ей голый Геракл.

На крик шаром вкатилась Нинка Курзова.

– Чего это у вас? – спросила она, зыркая по избе заплывшими глазками. – Ой, батюшки, Матвеич, живой. А я-то думаю, чего это Афросинья твоя голосит, уж не ты ли преставился. Ты же давеча жалился, что ноги на погоду крутит, и с лица бледный был. Меня еще Тайка пытает, чего, мол, Фроська у себя голосит, а я говорю, не иначе как Матвеич преставился.

– Уйди отсюда! – закричал Гладышев и двинулся к Нинке с ухватом. – Мы ишо поглядим, кто из нас преставился! – и поднял ухват над головой.

– Фулюган! – взвизгнула Нинка и, руками оберегая живот, задом вышибла дверь.

А там на гладышевский забор вся деревня опять навалилась в любопытном молчании.

– Ну, чего там? – подступились к Курзовой бабы.

– Ой, бабы, и не пытайте! – замахала Нинка руками. – Наш огородник Фродиту свою учит ухватом, и мне чуть не попало, бьет прямо наотмашь.

– Эка невидаль, – сказала Тайка Горшкова. – Я-то думала, и взаправду помер, а то ухватом.

– Чай, его жена, так и поучить можно, – подтвердила и баба Дуня.

– Вестимо дело, жену кто ж не учит, – отозвалась продавщица Таисия.

Народ расходился разочарованно.

Но на другой день еще одна новость всколыхнула деревню – пропал Гладышев. Выписали полевой бригаде крупу и капусту, Шикалов приехал на склад получать, а кладовщика нет. «Спит небось», – решил Шикалов и повернул лошадь к Гладышеву. А там Афродита в слезах. Ночью, говорит, Кузьма Матвеевич ушел, скрылся в не известном никому направлении и записку оставил. Записку Афродита предъявила Шикалову. «Так сложилися обстоятельства, – сообщал в записке ушедший, – что ухожу навсегда не от тебя, а из своей неудачной жизни. Лихом не поминай, а сына воспитай так, чтобы стал он преданным большевиком партии Ленина – Сталина, наподобие Павла Корчагина, Сергея Лазо и других равноценных героев. А если пойдет по научной части, то и мое дело, может быть, завершит, чего я не докончил. Засим остаюсь преданный вам, с приветом, ваш покойный законный супруг Гладышев Кузьма».

Всей деревней обшарили соседний лесок, думали, может, где на суку удавился – не нашли. Шикалов на лошади мотался к водяной мельнице (двенадцать километров вниз по течению Тёпы), надеялись, что тело к запруде прибило, и то без толку. Вызвали из района уполномоченного, тот приехал не сразу и с большой неохотой. Составил акт и ругался, что, мол, в военное время, когда люди десятками тысяч гибнут за родину, приходится еще всякими самоубийцами заниматься. Прошло еще несколько дней, и новые события заслонили собой такой незначительный факт, как смерть одного из рядовых колхозников.

21

Исчезновение столь важного свидетеля Филиппов воспринял как очень досадное происшествие. Тем не менее он проявил максимальную активность, вызывая свидетелей одного за другим. Но те вели себя очень странно. Зинаида Волкова, получив повестку, залезла на печь и впала в невменяемое состояние. Муж Зинаиды, опасаясь последствий, согнал ее оттуда ухватом, выволок на двор, а потом, как козу, хворостиной гнал все семь километров до самого места.

– Ты не боись, – убеждал он ее по дороге. – Они тоже люди и плохого тебе не хотят. Лишнего не болтай, а что видела – скажи.

– Ничего не видела, ничего не слышала, ничего не знаю.

Он сдал ее с рук на руки вышедшему на звонок дежурному. Тот пропустил Зинаиду вперед, и она пошла по зигзагообразному коридору, слепо натыкаясь на стены.

Волков остался ждать. Он сомневался, что сможет дождаться, но все же остался, не зная, как быть дальше. Ему жалко было терять Зинаиду, потому что она была здоровая и приносила большую пользу в хозяйстве. И в колхозе работала, и на своем участке, и за всеми пятью детьми успевала ухаживать, держала их в чистоте и порядке. «Баб-то, конечно, по военному времю много свободных, – размышлял счетовод, – да такую, как Зинаида, днем с огнем не найдешь. А ежели и найдешь, так та, которая себе цену знает, нешто пойдет за мужика, у которого пять детей и одна рука. И одно дело еще, что она пойдет, а другое дело, как робяты к ней отнесутся. Ведь, как ни крути, а детям-то не все едино, будет у них родная матерь или тетка чужая».

Сам того не заметив, стал он размышлять вслух и, загибая пальцы на своей единственной руке, подсчитывать положительные качества Зинаиды и безусловно отрицательные той неизвестной женщины, которая займет ее место. Но пальцев было всего пять, а положительных качеств у Зинаиды гораздо больше, а еще больше отрицательных качеств у той неизвестной.

Пошел мелкий дождь. Волков достал из-за пазухи драный мешок, сложил его капюшоном, надел на голову и встал, собираясь уходить. И тут он увидел Зинаиду. Она только что спустилась с крыльца и стояла, глядя прямо перед собой, и шарила в воздухе руками, как бы в поисках невидимого препятствия. Волков спохватился, подбежал к жене и встал перед ней, широко улыбаясь. Но она отстранила его и неверной походкой пошла прямо через площадь, хотя идти надо было совсем в другую сторону. Обогнав Зинаиду, Волков снова встал перед ней, но она опять его отстранила и пошла, словно придерживаясь прямой, невидимой Волкову линии.

– Ты чего это, Зина? – Волков схватил ее за рукав. – Аль не признаешь? Это ж я, Константин, муж твой.

Зинаида остановилась, но лицо ее ничего не выражало, а глаза смотрели куда-то мимо.

– Пойдем домой, – решительно сказал счетовод и потащил ее за собой. И она шла туда, куда он ее тащил, и поворачивала туда, куда он ее поворачивал. Пока шли по городу, он не задавал ей никаких вопросов, а как вышли в поле, не выдержал.

– Чего было-то?

– Ничего не видела, ничего не слышала, ничего не знаю, – скороговоркой отбарабанила Зинаида.

– Окстись! – пытался урезонить ее Волков. – Ты кому это говоришь, это ж я, Костька.

– Ничего не видела, ничего не слышала, ничего не знаю, – тупо повторяла Зинаида, и похоже было, что все другие слова и понятия вылетели из ее головы.

«Видать, пытали», – подумал Волков и съежился.

На самом-то деле эта мысль пришла счетоводу в голову совершенно напрасно. К чести Тех Кому Надо и лейтенанта Филиппова лично. Там Где Надо никто Зинаиду не пытал. Лейтенант Филиппов встретил ее вполне вежливо и предложил сесть на табуретку.

– Ничего не видела, ничего не слышала, ничего не знаю, – сказала Зинаида.

– Ну это мы еще выясним, – пообещал Филиппов. – А пока садитесь.

– Ничего не видела, ничего не слы…

– Да садитесь же, – сказал Филиппов.

Он даже голоса не повысил. Он только подошел к Зинаиде, положил ей руки на плечи и придавил слегка, усаживая. Она послушно опустилась на табуретку, и тут с ней произошел конфуз. Из нее, как из прорвы, потекло по чулкам в сапоги и мимо. Образовалась довольно-таки большая лужа. Валявшийся окурок «Беломора» поднялся и поплыл, как детский кораблик. За такой натурализм автор просит прощения у дам, но прежде всего у работников карательных ведомств, проявляющих исключительное целомудрие при оценке тех или иных произведений искусства. Именно они чаще всего бывают шокированы изображением теневых сторон нашей жизни и всяческих грубостей. «Ну это уж слишком, – обыкновенно говорят в таких случаях. – Для чего это? Чему это учит?» И в самом деле, происшествие с Зинаидой случилось не очень красивое. Но чему-то оно все-таки учит. В первую очередь оно учит каждого, прежде чем посетить Учреждение, освободиться от всего лишнего.

Самое интересное, что Зинаида даже не заметила, что с ней происходит. Сидя на табурете, она продолжала бормотать свое заклинание. Лейтенант Филиппов в первое мгновение тоже ничего не понял. Услышав журчание, он глянул вниз, увидел лужу и окурок, поплывший под левую тумбу его стола. Лейтенант растерянно потоптался возле Зинаиды и кинулся вон из кабинета. В приемной, смущаясь, он велел Капе вывести свидетельницу на улицу, и пусть идет куда хочет.

Ведомая за руку своим мужем, Зинаида вернулась домой. К вечеру у нее поднялся жар, она лежала на печи, стучала зубами и на все обращения к ней твердила одно: «Ничего не видела, ничего не слышала, ничего не знаю». Позвали сперва фельдшерицу из Старо-Клюквина, потом бабу Дуню с травами и наговорами – ничего не помогло. Дошло до того, что баба Дуня предложила призвать попа. Выяснилось, однако, что во всей округе ни одного попа не осталось – антирелигиозная работа была здесь поставлена хорошо. Впрочем, может, и лучше, что не нашли, был бы лишний перевод денег, тем более что через некоторое время Зинаида все ж оправилась.

22

Разбирали пришедшую почту. Двенадцать баб в расстегнутых ватниках и плюшевых шубейках, в сбитых на плечи платках сидели, разомлев, на полу перед железной печуркой. Тринадцатый был мужик из дальнего колхоза, Дементий, не взятый на фронт, потому что припадочный.

Дверца печки была открыта. Трещали дрова, и отсвет рыжего пламени играл на обветренных лицах.

Лиза Губанова с улыбкой рассказывала о недавнем событии. Две бабы из их деревни пошли в лес по грибы. Отошли совсем недалеко, когда услышали: что-то трещит на дереве. Одна из них, Шурка, голову подняла да как закричит: «Ой, мамочки, леший!» – и брык в беспамятстве на траву. Ну а другая, Тонька, та посмелее. Тоже на дерево поглядела и говорит: «Не бойся, Шурка, это не леший, а обезьян».

– В чем одетый? – спросил Дементий.

– В том-то и дело, что ни в чем, а весь шерстью покрытый, как все равно козел. – Ну, Шурка тоже в себя пришла и стала в обезьяна палкой кидать. «Слезай, – говорит, – а не то зашибу». А тот говорит: «Не слезу».

– По-русски говорит? – удивилась Маруся Зыбина.

– А то ж по-какому!

– А вот немцы, – сказал Дементий, – говорят по-немецкому.

– Ставят из себя много, вот и говорят, – заметила Лиза. – Ну и дальше. Стали они обои в него палками кидать, а он на ветке качается и смеется: «Не тужьтесь, мол, бабы, все одно не докинете. Вы лучше скажите, большевистская власть не кончилась ли еще?» Тонька, значит: «Сейчас, – говорит, – сходим в деревню, узнаем, кончилась али нет, а ты погоди». И пошли в деревню, народ привели. Кто с вилами, кто с ружьями, а обезьяна уже нет. Тоже ж не дурак, чтоб дожидаться. А на другой день участковый приезжал. Тоньку и Шурку в правление водил да там стращал. «Никакого, – говорит, – обезьяна в наших лесах быть не может, а ежели, – говорит, – еще такие отсталые разговоры услышу, из вас самих обезьянов наделаю».

Во время разговора вошла Нюра, слегка припозднившись. Лицо ее было заплакано. Поздоровалась и собралась примоститься на полу рядом с Дементием. Но ее остановила Маруся Зыбина:

– Нюрок, тебя чего-то Любовь Михална кличет.

Недоумевая, но не очень тревожась, вошла Нюра в маленький, не больше вагонного тамбура, кабинет заведующей.

Любовь Михайловна, крупная, лет сорока, блондинка, с шестимесячной завивкой, сидела, еле втиснувшись в пространство между стеной и маленьким однотумбовым столиком. У окна стояла телеграфистка Катя. Она держала в руках толстую книгу и вычитывала из нее какие-то цифры, а Любовь Михайловна стучала костяшками счетов. На пальцах правой руки синела татуировка: «Люба», а на запястье левой – часы с ремешком (стрелки показывали половину десятого).

– Здрасьте, – сказала Нюра.

Обе женщины перестали считать и молча смотрели на Нюру.

– Вы меня звали? – спросила Нюра.

– А, да-да, – сказала Любовь Михайловна и почему-то смутилась. Она попыталась выдвинуть ящик стола, но, поскольку двигать его было некуда, тут же задвинула снова. – Я вот хотела спросить, Нюра, что у тебя случилось? Только, пожалуйста, не говори, что у тебя ничего не случилось. Я все знаю.

Нюра молча смотрела на заведующую, а та смотрела на стенку мимо Нюры.

– К сожалению, Нюра, нам с тобой придется расстаться.

Нюра молчала, не понимая услышанных слов.

Любовь Михайловна подняла глаза на Нюру, но тут же отвела их в сторону.

– Ты сама понимаешь, мне неприятно это тебе говорить, ты хороший человек и скромная труженица, но… – Любовь Михайловна остановилась подумать, свернула самокрутку и закурила. – Но ты хорошо понимаешь, Нюра, что сейчас мы должны проявлять особую бдительность…

Нюра кивнула. Она была женщина темная, но насчет бдительности сознавала – нужна.

– Ты пойми, Нюра, я к тебе отношусь по-прежнему. Но твой супруг оказался очень нехорошим человеком. Я, Нюра, тоже женщина и могу все понять, но и женщины бывают разные. Я про одну в газете читала, что она до того докатилась – с немцем спала. И это сейчас, когда немцы убивают наших мужей, наших отцов и братьев, угоняют в неволю наших сестер, матерей, дочерей, сейчас ложиться с немцем в постель, это надо потерять всякий стыд, это надо не знаю до чего докатиться.

– Михална, а, Михална, – вмешалась вдруг до того молчавшая Катя, – так этот же Ванька ейный, он же не немец, он русский.

Любовь Михайловна растерялась. Она себя уже так накалила, что сама поверила, будто Нюра спала именно с немцем.

– А я не с тобой говорю, – рассердилась она на Катю. И вновь обратилась к Нюре: – В общем, так, Нюра. Как женщина я тебе сочувствую, но как коммунист я такого терпеть не могу. У нас работа ответственная. Через нас проходят разные сведения, и нашу работу мы не каждому можем доверить.

Любовь Михайловна замолчала, давая понять, что разговор окончен. Ожидая, когда Нюра уйдет, она положила руку на счеты, водила по ним растопыренными пальцами, и слово «Л-ю-б-а» разошлось веером.

– Михална, а, Михална, – снова встряла Катя. – Мужик-то Нюркин, он ей не мужик был вовсе, она ж с ним без расписки жила.

– Без расписки? – переспросила Любовь Михайловна, не зная, что ответить на новые возражения. – А ты, – рассердилась она, – не лезь куда не просят, не лезь, не лезь. Тоже мне защитница нашлась. Без расписки. А без расписки, так еще хуже. По любви, значит, жила.

Говорят, в тот день Нюра Беляшова, вернувшись из Долгова раньше обычного, бегала по деревне как полоумная. К кому домой зашла, кого на дороге встретила, всем показывала трудовую книжку и хвасталась:

– Уволили. За Чонкина. За Ивана. По любви, говорят, жила.

23

Не следует думать, что лейтенант Филиппов был злым и кровожадным человеком и непременно хотел упечь Чонкина в тюрьму или подвести под расстрел. Он просто выполнял указания начальства и свои обязанности, как он их понимал. До сих пор он считал, что собственного признания обвиняемого достаточно для окончания дела, и он это признание получил. Приказали ему доследовать дело, он доследовал. И хотя свидетели оказались в большинстве своем пугливые и тупые, из их путаных и противоречивых показаний лейтенант сделал вывод, что Чонкин, по существу, ни в чем не виновен. Его поставили на пост, он стоял. На него напали, он стал защищаться, проявив при этом смекалку, хладнокровие и героизм. А то, что напали на него свои, он в этом разбираться не обязан. По уставу своими для него являлись только начальник караула, помощник начальника караула и разводящий.

Говорят (хотя в это трудно поверить), что лейтенант Филиппов даже собирался написать постановление о прекращении следствия и об освобождении Чонкина за отсутствием состава преступления и даже несколько раз принимался за сочинение этого документа, но что-то ему мешало, что-то не получалось. Как-то это было все-таки непривычно. Он просто не мог себе представить, как же освободить человека, который сам признал себя виновным. Говорят, Филиппов несколько дней испытывал муки творчества, перевел кипу бумаги, рвал листы и швырял в корзину. От всех его усилий впоследствии остался только один лист (он залетел в шкаф и там пролежал долго), на котором было написано:

«Я, лейтенант Филиппов, рассмотрев материалы следствия по делу Чонкина И.В. и допросив свидетелей…»

На этом текст обрывался.

Между тем в то же самое время, когда лейтенант Филиппов мучился, сочиняя постановление, запрос Романа Гавриловича Лужина относительно личности Чонкина достиг той самой местности, где проживал наш герой до призыва на военную службу.

Работник тамошних органов, симпатичный молодой человек, похожий на лейтенанта Филиппова, завел казенный мотоциклет и поехал в ту самую деревню, где родился и вырос Чонкин. (К слову сказать, деревня называлась Чонкино, и в ней был Чонкинский сельсовет.)

Председатель сельсовета, увидя предъявленную ему красную книжечку, был словоохотлив и без колебаний выразил готовность оказать необходимое содействие приезжему. Трудность этого дела состояла, однако, в том, что, как выразился председатель:

– У нас этих Чонкиных как собак. Вся деревня сплошь, вы не поверите, все сплошь Чонкины. Между прочим, и я сам тоже Чонкин, – сказал председатель и протянул приезжему свое депутатское удостоверение.

– Да, – сказал приезжий, не поглядев, – но того Иваном зовут.

– У нас и Иванов полно. Меня, к примеру, тоже Иваном кличут, – сказал председатель и улыбнулся смущенно.

– Но я думаю, – настаивал на своем симпатичный молодой человек, – что Иванов Васильевичей не так уж много.

– Да я бы не сказал, что и мало, – отвечал председатель, все больше смущаясь. – Я вот как раз и Иван и, извиняюсь, Васильевич.

Молодой человек думал уже вернуться к своему мотоциклету (он не собирался из-за какого-то неизвестного ему и неизвестно кому нужного Чонкина надрываться на работе), когда появилась секретарь сельсовета Ксения, тоже, к слову сказать, Чонкина.

Председатель велел ей поискать по бумагам нужного Чонкина.

– А чего там искать? – сказала Ксения. – Иван Васильевич? Красноармеец? Дак это ж Ванька. Ну тот, который на лошади говны возил. Не помнишь? Да князь же.

– Точно, князь! – обрадовался председатель открытию. – Он самый и есть. И как же мне сразу в башку не влетело, что он самый, князь, и есть.

– Князь? – поднял брови приезжий.

– Ну, дразнили его так, – беспечно сказал председатель. – У нас, знаешь, в деревне языки без костей, кому чего на ум взбредет, то и болтают.

– А чего болтают, – возразила Ксения. – Хоть и деревня, а тоже народ живет не дурее других. Болтать зря не будут. Я-то Марьянку хорошо знала, мы с ней шабрами были и по людям сызмальства работали, я помню, как этот князь, Голицын ему фамилие, был у нее на постое. Молоденький такой, волос кучерявый, темный, как сажа, а лицо белое.

– Молоденький, кучерявый, – передразнил председатель, – ты со свечкой не стояла и не знаешь, жил с ней молоденький кучерявый ай нет.

– Жил, – уверенно сказала Ксения, не приведя, впрочем, никаких доказательств. Просто эта версия на фоне обычной скучной жизни казалась ей более заманчивой, чем другие. Ей хотелось доказать приезжему, что хотя деревня их с виду самая неприметная, не лучше других, а и в ней случались истории необыкновенные.

Версия эта вполне устроила и приезжего. Как-никак не зря трудился, тратил время и казенный бензин. Он не думал потом, как отразятся добытые им сведения на чьей-то судьбе. Он не знал, ни кто такой Чонкин, ни что он сделал, ни в чем его обвиняют, он не желал Чонкину ни зла, ни добра, но версия, предложенная секретарем сельсовета, казалась ему интересней возможных других, и, вернувшись в свою контору, он с удовольствием отбил шифровку: «Произведенной по Вашему запросу проверкой установлено, что Чонкин Иван Васильевич, 1919 года рождения, уроженец деревни Чонкино, происходит из князей Голицыных».

24

Подполковник Лужин не относился к числу людей, не умеющих владеть собой, но, когда ему на стол положили это сообщение в расшифрованном виде, он сказал: «Ого!» – и заерзал в кресле. Потом он бегал по кабинету, потирая руки, щелкал зубами, бормотал: «Чудовищная удача!» – и опять бегал по кабинету, испытывая удивление, радость, восторг, то есть чувства, которые мог бы испытать рыбак, закинувший удочку на пескаря, а поймавший щуку.

– Чудовищная удача! – повторял он. – Чудовищная удача! И найти такое на ровном месте!

Впрочем, на ровном ли? Нет, он работал, он думал, он мог и не посылать никакого запроса, а вот послал же, значит, он почувствовал, что в деле Чонкина не хватает какого-то звена, может быть, важного. Значит, интуиция что-то ему подсказала, если он стал делать то, что мог сделать тот, кто ведет это дело, то есть Филиппов. И не только мог, но и должен был сделать Филиппов. А почему же не сделал? Молодость? Неопытность? Но ведь тут же никакой особенной премудрости нет, это же азы следственного дела, что, выясняя личность преступника, в любом случае надо послать запрос по прежнему месту жительства. Нет, что ни говори, сказал себе Лужин, странно ведет себя этот Филиппов, чудовищно странно. Сначала позволяет одному человеку захватить в плен целую группу, затем руководит следствием из рук вон плохо и непрофессионально, не проведя элементарных следственных действий, что позволяет преступнику выдавать себя за простого дезертира, хотя на самом деле он если и дезертир, то не такой уж простой.

И опять интуиция что-то подсказала Лужину, и он вдумался в ее неясное бормотание, когда принесли и положили ему на стол новую депешу:

Весьма срочно, совершенно секретно

подполковнику ЛУЖИНУ

Вчера ночью в районе Долгова службой радиоперехвата зафиксирован выход в эфир неопознанного передатчика, работающего на частоте 4750 килогерц. Начало передачи пропущено, остальное удалось записать и дешифровать, привожу полный текст, полученный в результате дешифровки: «…дважды прошли эшелоны с военной техникой под чехлами. Судя по очертаниям, танки и орудия среднего калибра. Силуэты четырех единиц, видимо, соответствуют полученному мною от полковника Пиккенброка описанию русского сверхсекретного оружия, так называемых «катюш». В районе идут затяжные дожди, что, по моим наблюдениям, крайне беспокоит местных партийных руководителей, так как срыв плановых сроков уборки урожая угрожает им неприятностями по службе, вплоть до отправки на фронт.

Погодные условия могут оказаться неблагоприятными и для нас, поскольку здешние дороги, не имеющие твердого покрытия, могут стать труднопроходимыми для наших мотомеханизированных частей.

Русские через какого-то японца из Токио напали на мой след, но их сведения обо мне пока что слишком расплывчаты. Думаю, что оснований для особой тревоги пока нет, здешние органы безопасности развращены работой на вымышленном материале и проявляют крайнюю беспомощность и некомпетентность при расследовании реальных дел. Наши службы работают намного эффективнее. Тем не менее постараюсь действовать с предельной осмотрительностью. КУРТ»

Лужин смотрел на депешу, перечитывал текст и сам не мог поверить своему счастью. Бывает, конечно, человеку везет. Но чтобы удачи одна за другой, и такие…

«Чудовищный дурак, – подумал Лужин о Курте. – Русские проявляют «крайнюю беспомощность и некомпетентность»… Сам ты некомпетентный, идиотина! Ну кто же так раскрывается с первого раза? Ведь о сообщении японца из Токио знал в Долгове только один человек, и вычислить его несложно даже для такого некомпетентного человека, как я».

Вызвав к себе начальника следственного отдела, Лужин приказал установить за предполагаемым Куртом круглосуточное наблюдение.

Затем отправил в Москву шифровку: «Указанный Рамзаем агент обнаружен и будет арестован в ближайшее время».

И в ответ получил телеграмму открытым текстом: «Молодец».

25

По докладной Чмыхалова против председателя Голубева было возбуждено персональное партийное дело. Голубев обвинялся в срыве уборки зерновых, недооценке руководящей роли партии и применении насильственных действий против одного из ее представителей.

За день до объявленного заседания бюро райкома Голубев приехал в Долгов и пробился к Борисову.

– А зачем же ты нас баранами называл? – поинтересовался Борисов.

– Да кто же вы есть, как не бараны? – горячился Голубев.

– Ну вот видишь. – Борисов развел руками, изображая обиду.

– Нет, ну ты мне скажи, ты видел когда, чтоб какой-нибудь, ну самый дурной мужик хлеб по дождю убирал? Это же глупость!

– Глупость? – переспросил Борисов и вдруг согласился. – Возможно. Я сам из крестьян и не хуже тебя знаю, что хлеб собрать мокрым да пропустить его через молотилку – это значит загубить урожай. Так?

– Так, – кивнул Голубев.

– А время тяжелое, и нам урожай этот во как нужен. Так?

– Так.

– Но нам гораздо нужнее, чтобы каждый человек на своем месте выполнял любые партийные указания беспрекословно и точно, не отклоняясь ни вправо, – Борисов стукнул ребром ладони по столу, – ни влево, – еще раз стукнул. – И, добиваясь этого, мы не будем считаться ни с какими потерями. Вот пойди, у тебя до завтра еще есть время. Подумай.

Председатель ничего не сказал и вышел. Он был сильно расстроен и, забравшись в двуколку, со злостью вытянул лошадь кнутом. Непривычная к подобному обращению, лошадь на миг замерла и даже как бы присела, а потом рванула и понесла, едва не опрокинув двуколку.

– Но-о! – закричал председатель и еще раз с оттяжкой ударил лошадь. – Сами бараны и других хотите сделать баранами? Но-о! – и опять огрел лошадь.

Она так взволновалась, что впервые, может быть, в жизни пронеслась мимо чайной. Председатель опомнился уже на выезде из Долгова, успокоился и, развернув лошадь, к чайной подъехал шагом.

– Ну-ну! – привязывая лошадь к забору, он похлопал ее по морде, как бы извиняясь. – Ну-ну!

Тяжело ступая, поднялся он на крыльцо и открыл дверь. В нос ударило запахом прокисшего пива и потных портянок. Слои дыма и пара плавали, словно медузы с разлохмаченными краями, и свет лампочки под потолком был расплывчат.

Стоя среди чайной, Голубев крутил носом и щурился.

– Эй, Иван! – окликнули его из угла.

Голубев сощурился еще больше и сквозь туман разглядел прокурора Евпраксеина, который призывно махал руками. Иван Тимофеевич двинулся по направлению к прокурору.

Пол был усыпан толстым слоем опилок. За столиками раскачивались силуэты посетителей, их голоса звучали гулко и неясно, как в бане.

Всюду слышались обрывки тех особенных разговоров, какие ведутся между русскими подвыпившими людьми на самые разнообразные и чаще всего возвышенные темы. И о тайнах мироздания, и о нечистой силе, и о способах научного прогнозирования землетрясений, и о том, как нужно, допустим, жить с курицей. В подобных разговорах сплошь и рядом высказываются весьма оригинальные и глубокие мысли, а если кто-нибудь и сморозит очевидную глупость, то и его выслушают с уважением, понимая, что и глупому человеку иногда нужно высказаться.

Иван Тимофеевич пробирался между столиками, где велись все эти разговоры: кто-то бил себя в грудь и что-то доказывал, кто-то пытался петь, а какой-то несостоявшийся артист, встав в позу, читал с выражением поэму Маяковского «Хорошо!»

Где-то на полпути его остановили, взяли под локоток: «Осторожнее, тут товарищ лежит, не наступите». Он глянул под ноги и увидел товарища, вероятно приезжего. Тот лежал на спине и мирно спал, накрыв лицо серой помятой шляпой. Вежливо переступив через спящего, Голубев приблизился к прокурору.

– Садись, Иван, – пригласил Павел Трофимович, ногой выдвигая из-под стола стул. – Пить будешь?

– Да я вроде как для этого и пришел, – признался Голубев.

– Ну вот и садись. Анюта! – Прокурор щелкнул пальцами, и из тумана возникла Анюта. – Принеси-ка нам еще пузырек для затравки.

– А может, вам хватит, а, Пал Трофимыч? – проявила заботу Анюта.

– Что? – загремел прокурор. – Сопротивление власти? Посажу! Расстреляю! Именем федеративносыстической…

Он, конечно, шутил, и Анюта понимала, что он шутит, но понимала и то, что шутить с прокурорами можно только до какого-то предела.

На столе появилась бутылка, второй стакан, две кружки пива, макароны по-флотски б/м, то есть без мяса, но зато с огурцом, правда, настолько помятым, как будто его до этого клали под поезд.

Выпили. Голубев быстро размяк, раскраснелся и стал рассказывать прокурору о своих злоключениях и сетовать на свой дурацкий, по его выражению, характер.

– Эх, дурак! – говорил председатель и стучал себя кулаком по лбу.

– Вот именно что дурак, – соглашался прокурор. – Никогда не жалей о том, что сделал. Это будет умно.

– Да я бы и не жалел, – вздохнул Голубев, – так ведь накажут.

– Накажут, – подтвердил прокурор. – Без этого у нас никак. Непременно даже накажут. А как же без этого. Только ты вот думаешь, что тебя накажут за то, что ты хлеб мокрый убирать отказался или баранами кого-то назвал. Нет, брат, вовсе не за это. Просто ты достиг того положения, при котором рано или поздно все равно окажешься виноват. В чем? Вина найдется. Война, засуха, падеж скота и прочее обострение противоречий, начнут искать виноватого, ты как раз под рукой и окажешься. Или, допустим, я. Неизбежно. Но это и хорошо. В неизбежности наша сила.

– Сила? – удивился председатель.

– Сила! – подтвердил прокурор. – Что нам больше всего мешает жить по-людски? Надежда. Она, сволочь, мешает нам жить. Надеясь избежать наказания, мы вертимся, мы подличаем, стараемся вцепиться в глотку другому, изображаем из себя верных псов. И хоть бы получали от этого удовольствие. Так нет же. Мы ж все-таки люди, а не псы, и мы страдаем, спиваемся, сходим с ума, мы помираем от страха, что кого-то еще недогрызли и что нас за это накажут. А потом тебя все равно волокут на расправу и ты вопишь – за что? Я же был верным псом! А вот не будь. Будь человеком. Человеком, я тебе говорю, а не псом. Надежду оставь, она все равно обманет, и живи как хочешь. Хочешь сделать доброе дело, сделай. Хочешь врезать кому-то в рыло, врежь. Хочешь сказать какое-то слово, не отказывай себе – скажи. Потешь себя. Да, завтра тебя накажут, так или иначе накажут, но сегодня ты будешь знать, что жил человеком.

Голубев слушал. Ему нравилось то, что говорил Евпраксеин. Он и сам подходил к этой мысли, хотя она ему порой казалась безумной из-за своей очевидности. Большинство знакомых ему людей думали иначе, это его смущало, сейчас он был рад, что встретил единомышленника.

Выпили, погрызли огурец и покурили.

– Ты посмотри, Иван, – клонился к Голубеву Евпраксеин, – до чего мы дошли. Совсем уже одурели от страха. Возьми хоть меня. Начальства боюсь, подчиненных боюсь, а совести своей не боюсь. Как же, мы же материалисты, а совесть это что? Ее не пощупаешь, значит, ее нет. А что же меня тогда такое грызет? А? Мне говорят: никакой совести нет, ее выдумали буржуазные идеалисты, мир материален, а вот тебе и материя: кабинет, кресло, кнопки, телефоны, вот тебе квартира, вот тебе паек, жри его, будешь жирным, жир – это тоже материя, а совесть – это ничто. А какая ж сука тогда меня грызет, а, Иван?

– Выпьем, – сказал Иван.

Выпили и снова огурец пожевали. И опять склонился прокурор к председателю.

– Приходит ко мне баба хлопотать за своего мужика. Ну ладно, не могу я ей делом помочь, но могу хотя бы посочувствовать. А я нет, я смотрю на нее крокодилом. А ведь я, Иван, когда-то был добрый мальчик. – Прокурор всхлипнул и размазал по щеке сопли. – Я любил природу, животных. Бывало, несу домой кусок хлеба по карточкам, а за мной плетется собака. Голодная, облезлая, а глаза у нее, Иван, как у той бабы. Я злюсь на нее, топаю ногами, я сам голодный, но я знаю: меня-то кто-нибудь пожалеет, а ее не пожалеет никто. И я отщипну от этого куска и ей…

Прокурор махнул рукой, затряс головой и забился в рыданиях. Голубев растерялся, схватил прокурора за плечи.

– Паша, – сказал он, – да ты что? Да брось ты. Если уж все равно нас, как ты говоришь, так или иначе накажут, так и в самом деле, чего ж нам бояться? Ну, убьют в крайнем случае, так от смерти ж не убережешься. Убить нас они могут, но они не могут нас сделать бессмертными, вот в чем их слабость.

– Да-да, – кивал прокурор, – в этом их слабость.

Время близилось к закрытию чайной. Старуха уборщица вытирала опустевшие столики и ставила на них кверху ножками стулья. Анюта выталкивала одного из посетителей, тот вырывался, размахивал руками и с выражением читал несуразицу:

Заводской дыхтяг
воздуха береги.
Пых-дых, пыхтят
мои фабрики…

…Голубев и Евпраксеин вышли из чайной последними. Давно уже все вокруг опустело, а они все еще топтались посреди дороги под фонарем, никак не могли распрощаться.

– Иван! – кричал прокурор, хватая председателя за грудки. – Ничего не бойся. Я завтра сам приду на бюро. Когда тебя будут долбать и спросят: кто за, кто против, я встану и скажу: «Я против! Не знаю, как вы, а вот лично я, прокурор Евпраксеин, я лично, именем федеративносыстической, против. Вы, – скажу, – можете убить Ивана, можете убить меня, именем федеративносыстической, но зато мы погибнем как люди, а вы, – он отпустил председателя и вытянул вперед длинный палец, – жили червями и червями подохнете».

Долго еще они прощались, трясли руки, хлопали друг друга по спинам, расходились и вновь сходились. Наконец председателю удалось оторваться, он кое-как перевалился в двуколку, а прокурор шел рядом, держась за двуколку рукой, и уговаривал Голубева ничего не бояться. Потом он все же отстал и, выкрикивая что-то ободряющее, исчез в темноте.

Выехав из Долгова, председатель отпустил вожжи, засунул руки в рукава и съежился, привалясь к спинке сиденья. Лошадь сама знала дорогу. Предвкушая отдых в теплой конюшне и охапку свежего сена, она бежала легко и шибко. Двуколку мягко потряхивало, и Голубеву было хорошо и уютно. С удовольствием вспоминая свой разговор с прокурором, он думал: «Да, Пашка прав, ничего не надо бояться».

И о том же самом думал он, когда, сдав лошадь, шел домой от конюшни, и потом, когда, подтянув к подбородку колени, погружался в сон под теплым ватным одеялом.

26

Проснулся он в девятом часу и сразу же вспомнил, что на два назначено бюро, где будут разбирать его персональное дело, где в лучшем случае дадут ему строгача, а в худшем… Но он вспомнил и вчерашний свой разговор с Евпраксеиным, и на душе сразу стало спокойно.

Сев в постели, он улыбнулся, потянулся, глянул в окно и увидел привязанную к забору верховую лошадь. «Кто бы это мог быть?» – удивился председатель.

Тут за дверью раздался какой-то шум, дверь отворилась, и в проеме возникла жена.

– Иван, к тебе пришли, – сказала она.

Из-за спины ее выглядывал прокурор, лицо его было помято и бледно.

– Паша? – удивился Голубев. – Что-нибудь случилось?

Прокурор посмотрел на председателя, потом на его жену.

– Выйди, – сказал ей Голубев.

Она вышла и прикрыла за собой дверь.

– Вот что, Иван, – потоптавшись, нерешительно начал Евпраксеин. – Вчера… мы с тобой говорили… Так я был сильно пьян… В общем, пьяный я был, понял?

– И ты за семь верст с утра прискакал, чтоб мне это сказать?

– Да, за этим. То есть нет… То есть я хочу сказать, что в пьяном виде иногда не то говорю. А вообще-то я так не думаю. Вообще-то я…

– Я все понял, Паша, – тихо сказал Голубев и сам покраснел, смутившись.

– Понял? Ну и хорошо… – Прокурор попятился к двери, но остановился. – Нет, ты вообще-то не думай… Я не за себя… я за тебя… Если тебе партия говорит, что ты не прав, ты должен признать, что ты не прав.

– Ой-ой! – поморщился председатель и замахал руками. – Зачем ты это говоришь? Иди отсюда, иди.

Тут и прокурор покраснел и взялся за ручку двери.

– Паша! – остановил его Голубев. Тот обернулся. – Паша! – повторил председатель, волнуясь, и спустил ноги с кровати. – А ведь ты вчера все правильно говорил. Так неужели же только по пьянке?

– По пьянке, – разглядывая свой правый сапог, твердо сказал прокурор.

– Жаль, – сказал Голубев. – А ведь так хорошо говорил, теоретически так все ловко обосновал.

– Теоретически, теоретически, – передразнил прокурор. – Какая уж тут теория? Теоретически, может быть, так все и есть, а практически… а практически… а практически я боюсь! – закричал он и, замахав руками, выскочил из комнаты.

27

Стоял пасмурный день, взвешенная в воздухе изморось оседала на щеках и неприятно холодила руки. Клены вдоль заборов были еще зелены, но в зелени уже проглядывали красные пятна.

Засунув руки в карманы, лейтенант Филиппов шел напрямик через площадь. Он шел неторопливой походкой обремененного государственными заботами и знающего себе цену человека. Еще недавно, казалось, бегал вприпрыжку, как молодой человек, готовый расторопно выполнить любое приказание старших начальников. Но теперь, заменив безвременно ушедшего капитана Милягу, Филиппов сразу вроде бы повзрослел, подобрался, распрямил плечи, весь как-то переменился, и перемена эта прежде всего отразилась на походке. В ней появилась та особая медлительность человека, сознающего, что, даже неспешно двигаясь, он всегда вовремя достигнет пункта своего назначения.

Он шел, задумчиво глядя прямо перед собой и как бы ничего не замечая, но на самом деле он видел все. Возле раймага жалась вдоль стен довольно длинная очередь за пшеном, которого не было, но должны были вот-вот привезти. И возле бани, превращенной в санпропускник, стояла большая очередь эвакуированных женщин в не по-здешнему нарядных, но потертых одеждах. Повернув за баню и направо, лейтенант прошел полквартала по Поперечно-Почтамтской улице и вышел к зданию, где помещались два райкома – партии и комсомола, – и райисполком. У входа стоял милиционер, который строго спрашивал входящих, к кому и зачем. Филиппова он, конечно, ни о чем не спросил, но вытянулся и откозырял. Кабинет секретаря райкома помещался на втором этаже, куда вела широкая лестница (райком помещался в здании бывшего дворянского собрания) с широкой ковровой дорожкой посредине. А наверху на площадке стояли два больших гипсовых бюста – Ленина и Сталина – на фанерных постаментах, обтянутых красной материей. Лейтенант, шаркнув пару раз подошвами сапог об истертый пол, решительно ступил на дорожку, а бабка в ватнике, в бурках с галошами и с мешком за плечами спускалась ему навстречу, но не по дорожке, а сбоку от нее. Проходя через большую приемную, лейтенант поздоровался с секретаршей Ревкина Анной Мартыновной, пожилой интеллигентного вида женщиной в очках. Кроме Анны Мартыновны в приемной находилось довольно много народу. В основном это были солидные люди, мужчины и женщины (но в большинстве, несмотря на военное время, все же мужчины), которые сидели вдоль стен на сколоченных вместе стульях. Это были председатели колхозов, директора совхозов, начальники и заведующие какими-то отделами, то есть те самые люди, которые назывались командирами производства. Не будучи членами бюро, они не имели права участвовать в заседании последнего, но были вызваны, некоторые по делу, а некоторые просто на случай, если вдруг понадобится справка о работе возглавляемых ими производств.

Филиппов поздоровался только с Анной Мартыновной, а всех остальных вроде бы и не заметил и решительно, по-хозяйски рванул на себя дверь, обитую черным. Пройдя через небольшой тамбур, он открыл вторую дверь и оказался в кабинете первого секретаря.

В кабинете было густо накурено. Члены бюро – было их больше двух десятков – в полувоенных костюмах и в длинных гражданских пиджаках сидели кто за длинным столом, кто на кожаном диване возле стены, а двое стояли у крайнего окна и, вытягивая трубочкой губы, курили в открытую форточку.

Когда лейтенант входил, в комнате слышен был гул, как в бане, который при его появлении тут же прекратился. Только один из сидевших на кожаном диване, не видя Филиппова, продолжал говорить, что от туберкулеза лучшее средство собачий жир. Но его толкнули в бок, он оглянулся и тоже замолчал. И вскочил с дивана. Вскочили и его собеседники. Задвигались с грохотом стулья, и сидевшие за столом тоже встали. Лейтенант не понял, почему они так поспешно встают (он все же не совсем привык еще к новому своему положению), и оглянулся, думая, что за ним вошел кто-то еще. Но за ним никого не было. Он почувствовал даже, что слегка смущен. Пожалуй, из всех здесь собравшихся он был самый молодой, и ему было непонятно, отчего эти люди проявляют к нему такое почтение. Только Ревкин вскочил не сразу, а привстал лишь после того, как Филиппов к нему приблизился. Привстав, он подал Филиппову руку и тут же сел на место, другие же все еще продолжали стоять, некоторые, впрочем, делали вид, будто поднялись размяться и сядут, когда им этого захочется. Лейтенант обошел присутствующих, пожал каждому руку. Он не всех еще знал, и некоторые называли ему свои фамилии, а он свою не называл, он уже понимал, что она им и так известна. Среди присутствующих были и три человека в форме: военком, начальник милиции и командир размещенного в Долгове временно военного гарнизона. Филиппов не был членом бюро, но его пригласили, поскольку решались весьма серьезные для народа задачи.

28

Покуда собирался народ, первый секретарь райкома Андрей Еремеевич Ревкин, не обращая внимания на общий галдеж, готовился к предстоящему заседанию. Он перечитывал приготовленные проекты решений по тем или иным вопросам и там, где нужно, вносил исправления. Время от времени, не глядя и не поднимаясь, он совал кому-нибудь из вновь пришедших руку и опять углублялся. Иногда он нажимал кнопку звонка, и тут же бесшумно появлялась Анна Мартыновна. Пожилая высокая женщина в очках на бесстрастном лице, она каким-то чудом на расстоянии угадывала малейшее желание своего руководителя. Ревкин только протягивал в сторону руку, как в нем оказывалась та самая нужная бумага, которую он и хотел. Тут же он протягивал Анне Мартыновне другую бумагу, в которой необходимо было что-то перепечатать, кратко вполголоса давал какие-то указания и одновременно наблюдал за пришедшими, подсчитывая, достаточно ли накопилось народу.

Люди, сходившиеся сейчас в кабинете Ревкина, все вместе представляли собой руководящую верхушку района и принадлежали к так называемой номенклатуре. Ото всех прочих людей собравшиеся отличались тем, что каждый из них, не сомневаясь, брался руководить решительно и твердо тем, чем руководить его назначили. И овощеводством, и свиноводством, и любым производством, и любой наукой и искусством. И если случайно оказывалось, что в какой-то области человеческих знаний проявлял он некоторые способности или познания, то его тут же перекидывали в другую область, постепенно доводя до той, в которой он не смыслил ни уха ни рыла, где он, как в безбрежном океане, плыл, не имея перед собой никаких ориентиров, кроме той путеводной звезды, которая называлась Очередным Указанием. Воображаемая линия, соединявшая плывущего с этой звездой, называлась Линией Партии, которой и следовало держаться неукоснительно.

Уже, кажется, все собрались, а заседание не начиналось. Ждали кого-то еще. Уже поговорили о болезнях, о погоде, о вреде табака, о пользе витаминов, о многом, что никого из присутствующих совершенно не волновало, но ничего не говорили о том, что их действительно беспокоило: о положении на фронте, о слухах относительно возможной отмены брони для некоторых должностей, о карточках и о том, чем вообще живут люди. Вдруг на пороге появилась Анна Мартыновна.

– Андрей Еремеевич! – сказала она взволнованно.

Андрей Еремеевич опрометью кинулся к двери, а остальные приникли к окнам. И все увидели, как к парадному входу райкома мягко подкатил, сверкая лаком, роскошный «ЗИС-101». Это выглядело так, как если бы у причала мелкой речушки ошвартовался океанский лайнер. Подскочивший вовремя Ревкин распахнул переднюю дверцу, и навстречу ему, приветливо улыбаясь, вылез дородный мужчина в сером габардиновом плаще и в мягкой шляпе со слегка загнутыми вверх полями. Они трижды и почему-то взасос расцеловались, и при этом приехавший похлопал Ревкина по спине, а Ревкин, хотя и считался близким другом приехавшего, его по спине не похлопал, но сделал приглашающий жест рукой, после чего приезжий неторопливо поднялся на крыльцо. Члены бюро моментально отпрянули от окон и заняли свои места, и на лицах их возникли улыбки, обращенные к двери, как будто они ожидали, что сейчас войдет знаменитая киноактриса или просто очень красивая женщина. Но вошла не женщина, вошел тот человек, который приехал на «ЗИС-101». Это был секретарь обкома товарищ Худобченко Петр Терентьевич. Улыбки собравшихся были обращены именно к нему, но не потому, что он пользовался уважением благодаря своим заслугам (о заслугах его мало кто чего знал), уважением пользовалась должность, которую он занимал. И если бы эту должность занимал какой-нибудь индюк или крокодил, то ему улыбались бы точно так же, как улыбались Худобченко.

Как только Худобченко появился в дверях, все тут же с грохотом встали. Но Петр Терентьевич предупредительно поднял руку.

– Сидайте, товарищи, – сказал он на своем родном полуукраинском языке.

Тут же он снял с себя габардиновый плащ и шляпу и передал Ревкину, который повесил и то и другое на свою личную вешалку. Худобченко остался в полувоенном костюме и в хромовых сапогах. Верхняя пуговица френча с накладными карманами была расстегнута, из-под нее выглядывал ворот украинской рубахи.

– Ну шо, – сказал он, приглаживая свои редкие волосы, – кажется, я немного опоздал?

– Начальство не опаздывает, а задерживается, – пошутил Ревкин.

Вопрос был задан в расчете на этот шутливый ответ и встречен, как всегда, благосклонной улыбкой Худобченко и одобрительным смешком в зале. Это повторялось каждый раз, когда Худобченко опаздывал, а опаздывал он всегда.

Он опаздывал не потому, что слишком много было дел (хотя их у него было немало), и не потому, что был неорганизован и не успевал, он опаздывал намеренно, полагая, что чем дольше подчиненные ждут, тем больше уважают.

– Петр Терентьевич, прошу, – пригласил его Ревкин на свое место за столом.

– Нет-нет, – поднял руку Худобченко, – ты здесь главный, ты и сиди. А я гость, я уж тут, в уголочку.

И он сел «в уголочку» у окна в мягкое кожаное кресло, которое там специально для него и стояло.

А рядом с ним на стуле пристроился его помощник по общим вопросам Пшеничников, молодой, лет тридцати, человек с болезненно-бледным лицом. Про этого Пшеничникова говорили, что он знает чуть ли не шесть языков, имеет глубокие познания в физике, математике, экономике и отчасти во всех остальных науках. Говорили, что он не только помнит наизусть «Капитал» и «Анти-Дюринг», но и, хорошо разбираясь в местных проблемах, держит в голове все цифры показателей промышленного и сельскохозяйственного производства – от количества выплавленной по области стали до поголовья кур-несушек в каждом колхозе. Его называли ходячей энциклопедией, говорили, что с таким талантом надо выступать в цирке, но все понимали, что карьеры ему не сделать – со своими знаниями он был слишком незаменим в качестве референта.

29

– Ну что ж, товарищи, – оглядев присутствующих, сказал Ревкин. – Начнем, пожалуй.

Закрыли двери, отключили все телефоны, и началось закрытое, то есть тайное от других, или, говоря иными словами, подпольное заседание. Почему же закрытое, почему же подпольное, точно сказать не берусь, должно быть, такая сформировалась традиция. Как до революции Партия заседала подпольно, так стала заседать и после.

Первым пунктом повестки дня был доклад Борисова «О ходе уборки зерновых».

И хотя все знали, что ввиду дождя никакого хода уборки несколько дней не было вовсе, Борисов прочел свой доклад с самым серьезным видом, и все с самым серьезным видом слушали. Были отмечены большие успехи, достигнутые тружениками села, но были также перечислены и отдельные недостатки. И тут все знали, что недостатки были вовсе не отдельными, а, можно даже сказать, сплошными, но и эту часть доклада выслушали внимательно. В этой части Борисов раскритиковал одного председателя колхоза, который виноват был в том, что, послушно выполняя все решения, весной слишком рано засеял, а потом заморозки побили всходы. (У других, которые только отчитывались, что выполняют решения, а на самом деле не выполняли, теперь все было в порядке.)

Упомянул Борисов в числе отстающих и Ивана Тимофеевича Голубева, но тут же сообщил, что сегодня дело Голубева будет рассматриваться отдельно.

По ходу уборки было принято несколько довольно-таки глупых решений, не потому, что все заседавшие здесь были дураками и ничего в деле не смыслили, а потому, что высказывание деловых соображений требовало смелости, в то время как высказывание глупых соображений, наоборот, поощрялось.

От хода уборки перешли к вопросу о подготовке к зимовке скота. И этот вопрос решили самым оригинальным образом, из всех возможных вариантов выбрав наихудший, но какой именно, в памяти моей, к сожалению, не удержалось.

Затем опять поднялся Ревкин и объявил, что слово для сообщения имеет товарищ Филиппов.

Товарищ Филиппов встал, одернул гимнастерку. Он слегка волновался. Первый раз в жизни выступал он перед такой ответственной аудиторией. Он слышал, что опытные ораторы, чтобы речь их была гладкой и убедительной, из массы слушателей выбирают какое-нибудь одно лицо и обращаются именно к нему одному. Филиппов так и сделал. Из всех сидевших перед ним он выбрал одного, которого раньше где-то встречал, и говорил теперь, обращаясь как бы только к нему. Он начал с того, что здесь все коммунисты и поэтому в прятки играть нечего. Идет война, и война тяжелая. Пользуясь преимуществом первого удара, враг захватил значительные территории. И движется дальше. Красная Армия сражается с необычайной стойкостью, но иногда вынуждена отступать под натиском превосходящих сил противника. В этих условиях как никогда становится важным вопрос о прочности тыла. Только при прочном тыле наши войска смогут удержать противника на занятых рубежах с тем, чтобы впоследствии перейти в решительное контрнаступление. Говоря о части общего тыла, ограниченной территорией данного района, лейтенант Филиппов охарактеризовал положение как в целом удовлетворительное. Трудящиеся района вершат чудеса трудового героизма под лозунгом: «Все для фронта, все для победы». Для фронта вяжутся теплые носки, собирается металлолом, жертвуются крупные суммы денег. Лейтенант поведал собравшимся о каком-то героическом колхознике, построившем на свои деньги тяжелый бомбардировщик.

Тут члены бюро задвигали стульями, зашевелились, закашляли. Невольно каждый из них подумал, что же это за колхозник и где он взял столько денег, и если бы кто-нибудь сказал им, что деньги этот колхозник заработал на трудодни, то все члены бюро могли бы умереть от внутреннего смеха. Но лейтенант Филиппов и сам знал, что на трудодни это было бы слишком, и он не стал уточнять, где взял эти деньги героический колхозник, важно, что он их отдал, а мог бы, не отдавая, держать в кубышке или в чулке.

При этом Филиппов смотрел почему-то на Бориса Евгеньевича Ермолкина, которому тут же показалось, что, может быть, Филиппов подозревает, что и он, Ермолкин, вместо того чтобы построить бомбардировщик или хотя бы какой-нибудь «кукурузник», держит деньги в чулке. Ермолкин тут же полез в карман, выгреб из него все, что в нем было, а было всего-навсего четыре рубля с мелочью. Эти деньги Ермолкин держал на раскрытой ладони, как бы показывая, что больше у него нет ни копейки, но если на эти четыре рубля с мелочью можно построить какой-нибудь, небольшой пусть, бомбардировщик, то он, Ермолкин, будет этому только рад.

Лейтенант Филиппов привел и другие примеры беззаветного героизма, но одновременно с этим отметил (и при этом опять посмотрел на Ермолкина), что среди работников тыла, и в частности среди населения данной местности, существуют и определенные негативные явления. Среди наиболее отсталой части населения, сказал Филиппов, ходят самые нелепые слухи, возможно, возбуждаемые и распространяемые скрытыми враждебными элементами (и опять взгляд на Ермолкина).

К таковым относятся и слухи о так называемой банде Чонкина.

Лейтенант подтвердил, что такая банда действительно существовала, но она полностью разоблачена и обезврежена, а сам Чонкин в ожидании справедливого и сурового суда сидит в тюрьме.

– Дело не в Чонкине, – объяснил лейтенант. – Я думаю, что здесь все коммунисты и все умеют держать язык за зубами. И я скажу по секрету: в нашем районе действует враг пострашнее Чонкина. Это некий Курт, личный агент немецкого обершпиона адмирала Канариса.

При слове «Курт» Ермолкин съежился. Он сразу вспомнил, что об этом Курте совсем недавно его спрашивал подполковник Лужин. Честными глазами Ермолкин уставился на Филиппова, всем своим видом показывая, что к упомянутому Курту никакого отношения не имеет. Но лейтенант Филиппов, в свою очередь, пристально смотрел на Ермолкина. Ермолкин не выдержал и, выдавая себя с головой, отвел глаза и посмотрел на военкома Курдюмова. Курдюмов, решив, что Ермолкин подозревает его, посмотрел на лектора Неужелева, цепная реакция страха распространилась среди присутствующих, каждый из которых в реальность существования Курта не верил, но не имел никаких доказательств, что он и Курт не одно и то же лицо.

Впрочем, лейтенант Филиппов, кажется, никого конкретно все-таки не подозревал. Он только объяснил, что один шпион может нанести нашему государству урон больший, чем полк или даже дивизия, и попросил присутствующих проявлять максимальную бдительность, не разглашать государственных и военных тайн, присматриваться к окружающим и, если возникнут хоть малейшие сомнения или подозрения, немедленно обращаться с ними Куда Надо.

30

Среди людей, собравшихся в приемной, находился и председатель Голубев. Он сидел под дверью Ревкина на одном из сбитых в ряд стульев и, положив ученическую тетрадь на полевую сумку, составлял тезисы будущих ответов на всевозможные обвинения.

Поэту, который возьмется всесторонне воспеть нашу действительность, никак нельзя пройти мимо темы ПЕРСОНАЛЬНОЕ ДЕЛО.

Персональное дело – это такое дело, когда большой коллектив людей собирается в кучу, чтоб в порядке внутривидовой борьбы удушить одного из себе подобных сдуру, по злобе или же просто так.

Персональное дело – это как каменная лавина: если уж она на вас валится, вы можете объяснять ей все, что хотите, она пришибет.

Голубев хорошо это знал, когда дело касалось других. Но теперь он совершал ошибку, которую тысячи людей совершали до него и тысячи совершат после. Он готовил ответы на те вопросы, которые ему, может быть, зададут, наивно надеясь, что в данном конкретном случае почему-то возьмут верх его доводы и соображения здравого смысла.

Персональных дел было назначено несколько. Тут же рядом с Голубевым сидел пожилой учитель местной школы Шевчук, маленький человек с красными склеротическими прожилками на щеках. Он был в очках, в стеганых ватных бурках с галошами и в залатанной телогрейке, подпоясанной узким ремнем. На коленях он держал старый буденновский шлем, одно ухо которого было оторвано. Голубев Шевчука знал случайно, как-то познакомились в чайной. Вид у него был испуганный, он мял руками буденновку и как бы сам для себя бормотал:

– Буду каяться… каяться буду… А вы как считаете? – обратился он к Голубеву.

Голубев пожал плечами.

– А что делать? – продолжал бормотать Шевчук. – У меня же детишек четверо. Дочку замуж выдал, а остальные вот. – Он показал рукой примерный рост остальных.

– За что вас? – спросил Голубев.

– За язык, – сказал Шевчук и для убедительности высунул язык и показал на него пальцем.

Голубев думал, учитель расскажет, что именно случилось с его языком, но тот замолчал, уставясь в одну точку.

Тут же были еще два персональщика. Один, парторг из колхоза имени XVII партсъезда Коняев, и другой, Голубеву неизвестный. Первый обвинялся в том, что растратил партийную кассу, а второй кого-то изнасиловал. Эти оба сидели с отрешенными и напряженными лицами, ни с кем в разговор не вступая.

Первым вызвали Коняева. Он там пробыл недолго и вышел в приемную, крестясь как бы понарошке.

– Что тебе? – спросил Голубев.

– Выговор, – сказал Коняев.

– А разговаривали строго? – спросил Шевчук.

Коняев смерил его взглядом и ответил сквозь зубы:

– А я врагам народа не отвечаю.

Шевчук от растерянности съежился и замолчал. Вторым вышел тот, который насиловал. Он был поразговорчивее.

– Не бойся, – сказал он Шевчуку, пряча партбилет в карман гимнастерки. – Там тоже люди сидят, не звери.

Выглянула секретарша:

– Шевчук, зайдите.

– Ой, батюшки! – встрепенулся Шевчук.

Он вскочил на ноги и уронил очки. Нагнулся, чтобы поднять, но потерял равновесие и наступил на них. Вконец растерявшись, он стал подбирать осколки.

– Товарищ Шевчук, – сказала секретарша, – оставьте, это и без вас уберут. И вы, товарищ Голубев, тоже можете зайти.

Голубев зашел следом за Шевчуком в кабинет, затянутый дымом. Поздоровался, но никто ему не ответил. Только прокурор Евпраксеин как-то неопределенно кивнул головой и, покраснев, отвернулся. Следом за Шевчуком Голубев сел на один из свободных стульев у стены.

31

– Итак, товарищи, – сказал Ревкин, – нам осталось выслушать два персональных дела – товарищей Шевчука и Голубева. Товарищ Шевчук здесь?

– Здесь! – Шевчук вскочил.

– По этому делу докладчик у нас… товарищ Бабцова?

– Да, – сказала Бабцова, полная женщина в темно-синем жакете. Она была секретарем парторганизации в школе, где работал Шевчук.

Она вышла вперед к столу Ревкина и, стоя рядом с ним, зачитала историю преступления Шевчука.

22 июня, гуляя на свадьбе своей дочери и узнав о нападении фашистской Германии на нашу страну, Шевчук допустил политически незрелое высказывание. Товарищи из партийной организации школы, учитывая добросовестную в прошлом работу товарища Шевчука, предложили ему составить объяснительную записку и в письменной форме осудить свое выступление. Таким образом, товарищи проявили чуткость и терпимость к члену своей парторганизации. Шевчук, однако, оттолкнул протянутую руку и писать объяснение отказался. Невольно у товарищей зародилось сомнение, что высказывание Шевчука не плод политической незрелости, а продуманная линия. Проявляя, однако, гуманность и действуя в духе товарищества, коллеги на очередном партийном собрании еще раз просили Шевчука осознать свою ошибку и признать, что, хотя его высказывание, может быть, и не носило намеренно провокационного характера, объективно оно льет воду на мельницу наших врагов. Надо сказать, что под давлением товарищей Шевчук несколько смягчил занятую им позицию. Но в основном продолжал упорствовать в своих заблуждениях, считая, что он все-таки ничего особенного, как он выразился, не сказал. Из всего изложенного партийная организация школы выводит убеждение, что товарищ Шевчук не разоружился перед партией и потому не может в дальнейшем носить высокое звание коммуниста. Собрание вынесло решение об исключении т. Шевчука из рядов ВКП(б) и просит райком утвердить его решение.

– Всё? – спросил Ревкин.

– Всё, – сказала докладчица, складывая очки.

Помолчали. Было слышно, как скрипит перо секретарши, которая вела протокол. Ревкин подождал, пока она кончит писать, и повернулся к обвиняемому:

– Шевчук, вы хотели что-нибудь объяснить, дополнить?

– Да, – сказал Шевчук, еле двигая деревянными губами, – я… собственно говоря… полностью признавая допущенную ошибку, хочу тем не менее обратить внимание товарищей, что мое высказывание никакого враждебного умысла не содержало.

– Как это не содержало? – вскинулся Борисов. – Что ж, это, может быть, коллектив вашей организации не прав?

– А что он сказал? – раздался голос с места.

– Что он сказал? – повторил второй голос.

– Да, что он сказал? – настаивал и третий голос.

– Пусть повторит!

– Я, собственно говоря, ничего особенного…

– Что значит ничего особенного? А ну-ка повтори, что ты сказал!

– Я, товарищи, когда услышал о нападении Германии…

– Фашистской Германии, – поправили его с места.

– Да-да, разумеется. Именно фашистской. Услышав об этом, я сказал: «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!» И все.

– Ничего себе все, – покачал головой лектор Неужелев.

– Да уж, – согласился с ним сидевший рядом военком Курдюмов.

– Значит, ты считаешь, мало сказал? – спросил Борисов. – Побольше б надо было, а? – Он хитро подмигнул Шевчуку.

– Да что вы! – Шевчук прижал руку к груди. – Я не в этом смысле.

– Ну, не в этом, – не поверил Борисов. – Ты что же думаешь, дети тут собрались из детского сада? Нет, брат, тут все стреляные воробьи, и нас на мякине не проведешь. И каждому из нас отлично понятно, что именно ты хотел сказать этими своими словами. Ты хотел сказать, что страна наша вступила в войну неподготовленной, ты хотел бросить тень на мудрую политику нашей партии и умалить личные заслуги товарища Сталина. А теперь будешь нам сказки рассказывать, он, мол, не в этом смысле.

– Между прочим, – подал реплику военком, – если не ошибаюсь, поговорка насчет Юрьева дня родилась во время введения полного крепостного права.

– Именно так, – подтвердил лектор Неужелев.

– Так вот ты еще на что намекал, на то, что у нас, мол, еще крепостное право к тому же!

– Да нет… да я же…

– Товарищ Борисов, – вмешался Ревкин, – то, что вы сказали, можно считать вашим выступлением?

– Да-да, – сказал Борисов.

– Товарищи, попрошу по порядку. Какие еще будут мнения?

– Разрешите мне, – поднялся прокурор Евпраксеин. Устремив взгляд куда-то вдаль, он начал не торопясь. – Товарищи, всем известно, что наш строй самый гуманный строй в мире. Но наш гуманизм носит боевой, наступательный характер. И проявляется он не в слюнтяйстве и всепрощении, а в непримиримой борьбе со всеми проявлениями враждебных нам взглядов. Вот перед нами стоит сейчас жалкий человек, который что-то лепечет, и было бы естественным человеческим движением души пожалеть его, посочувствовать. Но ведь он нас не пожалел. Он родину свою не пожалел. Я прошу заметить, товарищи, что он эту фразу, которую у меня даже язык не поворачивается повторить, сказал не когда-нибудь, не двадцать первого июня и не двадцать третьего, а именно двадцать второго и в тот самый час, когда люди наши с чувством глубокого негодования услышали о нападении фашистской Германии на нашу страну. Вряд ли, товарищи, это можно считать случайным совпадением фактов. Нет! Это был точно рассчитанный удар в точно рассчитанное время, когда удар этот мог бы нанести нам максимальный ущерб. – Прокурор помолчал, подумал и продолжал с грустью: – Ну что ж, товарищи, не первый раз приходится отражать нам наскоки наших врагов. Мы победили белую армию, мы выстояли в неравной схватке с Антантой, мы ликвидировали кулачество, разгромили банду троцкистов, мы полны решимости выиграть битву с фашизмом, так неужели же мы не справимся еще и с Шевчуком?

Среди присутствующих прокатился шум, означавший: да, как ни трудно, а справимся.

Пока прокурор произносил свою речь, Ермолкин дергался и ёрзал на стуле. Ему казалось, что все, включая Худобченко, Ревкина и Филиппова, время от временя пытливо поглядывают на него, определяя, как он относится к происходящему, не сочувствует ли Шевчуку как возможному единомышленнику.

Не успел прокурор сесть на место, как Ермолкин вскочил на ноги, ему еще никто не давал слова, а он уже заговорил. Вероятно, он тоже хотел сказать какую-нибудь достойную речь, чтобы присутствующие могли оценить правильность и твердость его мировоззрения.

– С большим трудовым подъемом встретили труженики нашего района… – начал он, но тут же, видимо от волнения, сбился с толку, потерял нить, впал в истерику и стал выкрикивать что-то о каком-то мальчике трех с половиной лет, которого вроде Шевчук хотел не то убить, не то зарезать, но и этого не договорил, задергался еще больше и стал выкрикивать «мерзавец» и «сволочь». Он бился в конвульсиях, брызгал слюной…

– Борис Евгеньевич, что с вами? – с места забеспокоился Ревкин.

– Мерзавец! – продолжал колотиться Борис Евгеньевич. – Сволочь! Мой сын… Ему три с половиной года…

– Боря! Боря! – подбежал к нему Неужелев. – Прошу тебя, успокойся. Выпей воды. Я понимаю, тебе обидно. Нам всем обидно. Самое святое… За что мы боролись… За что сегодня кровь проливаем на всех фронтах… Но я тебе обещаю, Боря, мы нашу советскую власть в обиду никаким Шевчукам не дадим.

Принесли воды. Подождали, пока Ермолкин успокоится.

– Продолжим, товарищи, – вернулся Ревкин к прерванной теме. – Тут Борис Евгеньевич выступал, может быть, с излишней горячностью, но, по существу, он прав. И по-моему, с этим вопросом все ясно.

– Уж куда яснее, – поддержал Борисов.

– А мне не ясно!

В дальнем углу, с грохотом отодвинув стул, поднялся Вениамин Петрович Парнищев, директор элеватора. Это был огромного роста мужчина, широкоплечий, с вьющимися волосами, падавшими на лоб.

– Как не ясно! – всполошился Борисов. В его голосе чувствовалось и удивление, и беспокойство, что дело может принять неожиданный оборот, и угроза, что, мол, если кому не ясно, то при случае можем и разъяснить.

– Мне не ясно! – отметая угрозы, повторил Парнищев. – Товарищ Борисов у нас, может быть, умный, он во всем с ходу разбирается, а я глупый, я с ходу не разбираюсь. И я скажу так. Тут некоторые, я вижу, нервные, слишком торопятся, закатывают истерику и порют горячку. А речь, между прочим, идет не о чем-нибудь, а о судьбе человека. Че-ло-ве-ка! – по складам повторил Парнищев и потряс над головой указательным пальцем. – И решить эту судьбу, не разобравшись во всем как положено, мы не имеем права. Вот я, товарищи, с этим человеком… как тебя?

– Шевчук, – напомнил учитель с готовностью.

– Так вот, с этим Шевчуком я лично вообще незнаком. Ну, может, где виделись, на улице или в кино, я не помню. Так что до сегодняшнего дня мне было, как говорится, до фени, живет ли где-то подобный Шевчук или нет. Но тут я послушал все это дело, и вот чего я понять не могу. Ведь ты же, – обратился он к Шевчуку, – советский человек?

– Советский, – поспешно согласился Шевчук.

– Коммунист?

– Коммунист, – подтвердил Шевчук.

– Так как же ты мог это сделать? – громовым голосом спросил Парнищев.

– Что сделать? – робко спросил Шевчук. Он был явно растерян. Ему казалось, что Парнищев каким-то хитроумным способом стремится его защитить, и Шевчук хотел подыграть Парнищеву, но не знал как.

– Ты, Шевчук, тут вот что, ты брось тут из себя целку, извините за выражение, строить. Тут собрались твои товарищи, обеспокоенные твоей же судьбой. Ты посмотри, здесь почти все руководители района. Даже сам товарищ Худобченко лично приехал. Они оторвались от важнейших дел только для того, чтобы послушать тебя, а ты, ты…

Парнищев раскраснелся, глаза его вылезли из орбит, и он пел вдохновенно, как соловей.

Шевчук во все глаза смотрел на Парнищева, но не мог понять, защищает он его или топит.

– Да я… – начал было Шевчук, но Парнищев махнул рукой, перебивая:

– Подожди ты «да я». Доякался! Ну, я понимаю, допустим, не желаешь ты быть коммунистом, не желаешь быть советским человеком…

– Я желаю! – страстно сказал Шевчук, прикладывая руки к груди.

– Но сейчас, – продолжал Парнищев, не слыша, – в такое тяжелое для нашей страны время ты мог бы вспомнить хотя бы о том, что ты – русский. Вот, товарищи, – перешел Парнищев на элегический тон, – читал я тут как-то в газете про одного графа или князя из недобитых белогвардейцев, который сейчас проживает в Париже. И вот этот человек, который люто ненавидел советскую власть, сейчас решительно отказался сотрудничать с немцами. «Сейчас, – сказал он, – когда над родиной нависла черная туча, я не граф, не антибольшевик, сейчас я прежде всего русский человек!»

В зале захлопали. Всем было ясно, что Шевчук стоит гораздо ниже этого графа.

– Вот что, Шевчук, – продолжал Парнищев. – Ты совершил грязный и нехороший поступок. Так имей же мужество его признать, и я первый обниму тебя как брата. – Расставив широко руки, Парнищев даже сделал шаг к Шевчуку, но тут же вернулся и сел на место. – У меня все, товарищи, – тихо сказал он.

Все молчали и смотрели на Шевчука. Шевчук, переступая с ноги на ногу, мял в руках видавшую виды буденновку с одним ухом.

– Ну что ж, товарищи, – сказал Ревкин, – мы Шевчуку дали высказаться. Вы сами слышали, что он тут сказал. Он не хочет признать ошибочность своих высказываний…

– Хочу! Хочу! – чуть ли не рыдая, закричал Шевчук.

– Ах так! – удивился Ревкин. – Ну что ж, товарищи, послушаем.

Шевчук встал, подошел к столу и вцепился пальцами в сукно.

– Ну! – подбодрил его Ревкин.

– Товарищи! – неожиданно четко начал Шевчук. – Я совершил позорный для коммуниста поступок. В первый день войны, услышав поразившее меня сообщение, я смалодушничал, и у меня вырвались слова известной русской поговорки: «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!» Это было ошибочным, политически незрелым выступлением. Я понимаю, что в конкретной обстановке некоторым товарищам мое выступление могло показаться враждебным…

– Что значит могло показаться? – перебил военком.

– То есть я хотел сказать, что объективно мое высказывание, может, и выглядит… но я не хотел…

– Он не хотел, – недоверчиво покачал головой Неужелев.

– Да уж, – сказал Курдюмов.

– Ты вот что, Шевчук, – сказал Борисов как будто благожелательно. – Если уж стал признаваться, то не виляй. Здесь все свои, здесь слышали многое, давай вали все, как есть. А то хотел, не хотел. Мало ли кто чего хотел. Я, может, сейчас хотел бы с бабой на перине кувыркаться, а приходится вот с тобой тут возиться. А то еще хотел, не хотел. У нас вон за тобой еще какая очередь, а ты нам мозги мутишь. Начал говорить, так говори до конца: выступление мое было политически незрелым, клеветническим и объективно направлено против партии. Так?

– Так, – еле слышно подтвердил Шевчук.

– Ну вот, – повернулся Борисов к другим членам бюро, – вот видите, товарищи, Шевчук во всем признался. А тут еще некоторые сердобольные и добренькие находились, которые хотели ограничиться выговором. Какой тут выговор, товарищи, когда дело пахнет вражеской вылазкой, политической провокацией. И не мы должны Шевчуком заниматься, а, я прямо скажу, вон товарищ Филиппов.

Борисов сел. Шевчук продолжал стоять, бледный как полотно. Он оглянулся на Парнищева, но тот обнимать его как брата не спешил.

– Ну ладно, – переглянувшись с Худобченко, тихо сказал Ревкин. – Вопрос насчет того, кого передавать товарищу Филиппову, мы с вами пока решать не будем, а Шевчука накажем нашей властью. Я думаю, что после всего сказанного правильно будет подтвердить решение собрания коммунистов школы об исключении Шевчука из партии.

– Как подтвердить? – вдруг подала голос Раиса Семеновна Гурвич, главный врач больницы. – Разрешите мне два слова? – попросила она, поднимаясь.

Ей разрешили.

– Товарищи, – сказала она, волнуясь, – я просто в ужасе от того, что я здесь услышала. У меня волосы буквально становятся дыбом. Я ничего не могу понять. Моя дочь Светлана учится в седьмом классе той же школы, где преподавал вот этот товарищ или гражданин… не знаю, как его назвать. Мы с мужем всегда воспитывали Светочку в духе наших идей, всегда прививали ей любовь к родине, к партии, к товарищу Сталину. Мы верили, что и педагоги учат нашу девочку тому же. А теперь я вижу – вот кто ее учит. Товарищи, я не понимаю, как же это можно было доверить воспитание наших детей такому человеку? Как он мог с такими взглядами пробраться в нашу советскую школу? И кто ему в этом помог? Ведь если он сказал такое, – закричала она, – в тот день, когда все советские люди… то что же он говорил раньше? Нет, товарищи, исключить Шевчука, конечно, не трудно, но этого мало. Мало! Надо проверить весь педагогический коллектив, дирекцию школы, выяснить, как сложилась такая нездоровая обстановка, в которой мог безнаказанно действовать этот Шевчук. Я думаю, товарищи, нам надо направить в школу партийную комиссию. И выяснить все нездоровые элементы, которые там могут быть. Иначе, например, я лично, как мать, просто не смогу отпустить свою девочку в школу. Пусть лучше она не получит никакого образования, чем она получит… чем она получит… чем она получит… Простите, я не могу, – сказала Раиса Семеновна сквозь слезы и села, закрыв лицо руками.

Речь Раисы Семеновны произвела впечатление – все загудели. Ревкин постучал карандашом по графину.

– Раиса Семеновна, безусловно, права, – сказал Ревкин. – Похоже, что в школе, где преподавал Шевчук, сложилась крайне неприглядная обстановка. Видимо, руководство школы утратило всякую бдительность. И нас это не может не беспокоить. Ведь именно школа призвана воспитывать нашу смену. Именно в школе закладывается нравственный фундамент нового человека. И мы не можем относиться безразлично к тому, кто закладывает этот фундамент. И мы к этому в ближайшее время вернемся. А пока, товарищи, не будем отвлекаться и покончим с этим делом. Итак, есть предложение подтвердить исключение из партии. Другие мнения есть? Нет? Голосуем. Голосуют только члены бюро. Кто за? Кто против? Воздержавшихся нет? Принято единогласно. Товарищ Шевчук, у вас билет с собой?

Шевчук молчал, вцепившись в сукно и глядя прямо перед собой.

– Шевчук, я вам говорю! – повысил голос Ревкин. – Положите билет на стол.

Шевчук вдруг вытаращил глаза, приподнялся на носки, странно, со свистом и даже с каким-то гулом втянул в себя воздух и попятился назад, таща за собой скатерть со всеми графинами, стаканами, пепельницами и чернильными приборами.

– Товарищ Шевчук! – закричал Ревкин. – Вы что делаете? Остановитесь!

Но на лице Шевчука появилось отрешенное и злобное выражение. Он продолжал пятиться, одновременно все более клонясь назад, а на губах его розоватыми пузырями вскипела пена. Кто-то вскочил на ноги. Кто-то, сидевший на другой стороне стола, ухватился за скатерть, пытаясь ее удержать. Скатерть треснула. Упал графин. Зазвенело стекло. И вдруг Шевчук с клоком сукна в руках, не подгибая колен, ровно, как столб, опрокинулся навзничь. Громко хрустнул затылок.

Члены бюро повскакивали на ноги и, вытянув шеи, смотрели на распростертое жалкое тело. Шевчук лежал, держа перед собою двумя руками клок сукна и буденновку, словно торговал ими.

– Кто-нибудь из медиков есть среди нас? – растерянно спросил Ревкин. – Раиса Семеновна!

Раиса Семеновна наклонилась над телом, и стоявшим сзади стали видны ее толстые ляжки, туго обтянутые резинками голубых трикотажных рейтуз.

– Пульса нет, – сказала Раиса Семеновна, с трудом разгибаясь.

32

Сделали перерыв, вызвали «Скорую помощь», которая доставила Шевчука в морг при местной больнице. Ревкин пригласил Худобченко пообедать, но тот, посмотрев на часы, сказал, что ему некогда, и в сопровождении своего консультанта, ни с кем не попрощавшись, пошел к машине.

Ревкин догнал его в коридоре.

– Петр Терентьевич, – сказал он, семеня рядом с Худобченко, – мне очень жаль, что так получилось.

– Та брось, – махнул рукой Худобченко. – Ты тут ни при чем. Никто же не знал, что у него такое слабое сердце.

– Ну так, может, все же пообедаешь с нами?

– Не, не, не могу, друже, дела, – решительно отказался Худобченко. – Иди продолжай заседание, а меня провожать не нужно.

Он пожал Ревкину руку, но без обычного дружелюбия, и пошел дальше. Ясно было, что он хочет устраниться от происшедшего. Проводив Худобченко взглядом, Ревкин постоял на лестнице и стал подниматься обратно. Тут на него чуть ли не налетел Борисов с какими-то бумагами в руке.

– Ты куда? – спросил его Ревкин.

– Да я… вот… тут… – Борисов растерялся и прятал глаза. – Вот, – наконец нашелся он. – Петр Терентьевич забыл. – И кинулся мимо Ревкина вниз по лестнице.

Быстро поднявшись к себе, Ревкин увидел в окно, как Борисов, стоя раздетый на холодном ветру, совал бумаги Худобченко, садившемуся в машину. По тому, как Худобченко принимал из рук Борисова эти бумаги, ясно было, что он их не забывал, что он их видит впервые.

«Что-то против меня, гад, написал», – подумал Ревкин о Борисове.

Потом уже стало известно, что в то утро, перед заседанием бюро, Борисов попрощался с женой и дочерью и жене сказал, уходя: «Ну, Манька, иду на страшное дело. Теперь или грудь в крестах, или голова в кустах».

Борисов вернулся в кабинет. Ревкин пытливо посмотрел на него, но тот снова отвел глаза.

– Ну что ж, товарищи, – вздохнув, сказал Ревкин, – у нас тут произошла неприятная история, я надеюсь, что она останется между нами. Я не хотел бы вас пугать, но предупреждаю: каждый, кто вздумает болтать о том, что здесь произошло, будет привлечен к партийной ответственности. А теперь продолжим. На очереди у нас персональное дело товарища Голубева. По этому вопросу слово имеет товарищ Чмыхалов. Давай, Чмыхалов, только покороче, мы и так, – он посмотрел на часы, – задержались.

Поднялся Чмыхалов. Немного смущенный случившимся, он, глядя в бумагу, пробубнил обвинения против Голубева. Они сводились, в общем, к тому, что Голубев с некоторых пор стал игнорировать решения партийных органов, товарищескую критику воспринимал болезненно, в конце концов дошел до того, что сорвал намеченный райкомом срок уборки. Когда ему на это было указано, Голубев отвечал грубо, в присутствии беспартийных колхозников отпускал язвительные замечания, тем самым дискредитируя в глазах масс руководящую роль партии.

Голубеву вспомнилось: был он в прошлом году в большом городе. Машина сбила пешехода. Движение остановилось. Сбежался народ, подъехали милиция и «Скорая помощь». Сбитого увезли. Промеряли что-то рулетками. Засыпали кровь песком. Подмели. Регулировщик взмахнул палкой, и движение восстановилось. И так же катили сплошным потоком машины. И так же торопились прохожие. Словно ничего не случилось. Голубев вспомнил Шевчука. Он лежал у стола, будто сбитый машиной. «Господи! – думал Голубев. – Вот и я помру когда-нибудь от страха перед начальством…»

– Голубев! – дошло до его слуха. – Вы что, оглохли?

Голубев поднял голову и увидел, что все глаза устремлены на него.

– Товарищ Голубев, – повторил Ревкин, – я вас спрашиваю в третий раз, хотите ли вы что-нибудь сказать?

– А чего говорить? – спросил Голубев.

– Как – чего? Вы слышали выступление Чмыхалова? Хотите что-нибудь возразить по поводу сказанного?

– Можно и возразить, – подумав, сказал Голубев.

– Только покороче, – вставил Борисов.

– Можно и покороче, – согласился Голубев.

Вскочил Неужелев.

– Товарищи, я предлагаю установить регламент. Мы тут и так много времени потеряли.

– Какой регламент вы предлагаете? – спросил Ревкин.

– Пять минут.

– Пять много, – заметил Борисов, – достаточно трех.

– Товарищ Голубев, – повернулся к нему Ревкин, – хватит вам трех минут?

– Еще и останется. – Голубев встал, медленно пошел к первому секретарю. – Вот, получите, – сказал он и, положив партбилет на стол перед Ревкиным, пошел к выходу.

– Товарищ Голубев! Товарищ Голубев! – закричали вместе Ревкин и Борисов.

Голубев махнул рукой и вышел за дверь. Члены бюро растерянно переглядывались, не зная, как реагировать на столь неожиданный поступок.

– Это провокация! – вдруг не своим голосом завопил Неужелев. – Мы должны его немедленно остановить!

Борисов, не дожидаясь дальнейшего развития событий, кинулся вслед за Голубевым. Он догнал его уже на улице, где Голубев, отвязав свою лошадь от забора, влезал в двуколку.

– Иван Тимофеевич! – Выбежав без пальто и шапки, Борисов дрожал. – Иван Тимофеевич, ты чего это?

Иван Тимофеевич взгромоздился на двуколку и разобрал вожжи. Лошадь сразу пошла, но он ее придержал и выжидательно смотрел на Борисова.

– Вернись! – призывно сказал Борисов.

Голубев смотрел на него, не говоря ни слова.

– Вернись, Тимофеич, – просил Борисов. – Никто твоей крови не хочет. Ну пожурим малость, ну покаешься, на том и сойдемся.

– В чем каяться? – спросил Голубев.

– В чем-нибудь, – сказал Борисов быстро. – Только не доказывай ничего насчет погоды и объективных условий. Скажи, виноват, запил.

– Значит, пьянство прощается? – спросил Голубев.

– Пьянство можно простить, – сказал Борисов. – Лишь бы все политически правильно было.

– Теперь все ясно, – сказал Голубев, щелкнул лошадь концом вожжи. – Но-о!

– Да погоди ты, – бежал рядом Борисов, хватаясь за борт двуколки.

– Отойди, говорят! – Голубев замахнулся кнутом.

Лошадь рванула, Борисов отлип.

Когда Борисов вернулся в райком, там царила полная растерянность. Обсуждали, что делать. Парнищев предложил:

– Раз он сам положил билет, у нас нет другого выхода, как принять его.

Вскочил Неужелев.

– Нет, товарищи, так нельзя. Это будет политической ошибкой. Мы, товарищи, не можем допустить, чтобы коммунисты кидались самым дорогим для нас документом. Мы должны заставить Голубева взять партбилет обратно. А вот когда он его возьмет, тогда мы его и… – Неужелев сделал хищный хватающий жест рукой.

– Правильно, – сказал Ревкин. – Думается, что Неужелев дело говорит. – (Неужелев скромно потупился.) – Давайте запишем примерно такое решение. Первое: осудить недостойное поведение коммуниста Голубева и указать ему на недопустимость небрежного обращения с партийным билетом. Второе: обязать товарища Голубева принять обратно партийный билет. Выполнение поручить… – Он поднял голову и встретился глазами с Борисовым. – Вот товарищу Борисову и поручим, – завершил он злорадно. Борисов покорно наклонил голову.

33

Пора нам изобразить и свою птицу-тройку. Да где же ее возьмешь? Пусть заменой ей будет крытая полуторка с военным номером на бортах. Она мотается по всем дорогам в пределах расположенного на территории области военного округа. Когда несется она по пустынной дороге, из полуторки доносится визг поросят и ошалелое кудахтанье кур.

Экипаж полуторки, состоящий из трех человек, не считая шофера, чем-то напоминает концертную бригаду, обслуживающую удаленные от центра населенные пункты. Представления, которые дает эта бригада, и похожи на концерты или, точнее, на короткие драматические спектакли с одним и тем же финалом. Но это не концертная бригада, это выездная коллегия Военного трибунала, это тройка. Впереди рядом с шофером сидит председатель, полковник Добренький, приятного вида человек с сизым носом на полном лице. Николай Спиридонович жизнелюб. Любит пить горилку, «шутковать», «спивать писни», неравнодушен к женскому полу. «Худых не люблю, – говорит он. – Люблю таких, шоб было за шо учепиться». К подсудимым относится отечески, часто называя их не подсудимыми, а сынками. «Ну шо ж, сынок, я вижу. Родина тебя вырастила, воспитала, а ты ее предал, як отой Иуда за тридцать серебряных копеек». И приговор в двух вариантах: расстрел или штрафная рота. И похоже, что приговоры эти не оставляют никакого следа в душе Николая Спиридоновича. Вечером того же дня, если попадется хорошая, «душевная» компания, он с удовольствием выпьет, закусит и заспивает:

Ой ты, Галю, Галю молодая,
Подманулы Галю, забралы з собою…

При этом он дирижирует подпевающими, подмигивает и недовольно морщится, если кто фальшивит.

В крытом кузове на скамеечке спиной к кабине сидят коллеги Добренького: два мрачных типа – Целиков и Дубинин. Тут же на полу подпрыгивают мешки. Мешок муки, мешок гороха, мешок картошки. И мешки с живностью: с поросенком, с курами, с гусями.

Бригада разъезжает по территории военного округа с заданием «оперативного осуществления социалистической законности в условиях военного времени». Она судит дезертиров, самострельщиков и прочих военнообязанных, уклоняющихся от священного долга защиты отечества. Еще оперативней всех этих людей можно было бы расстреливать на месте без суда, но тогда где бы члены трибунала брали картошку, муку, поросят и прочее?

А ведь из-за всего этого задерживаться приходится то в одной местности, то в другой. И никак до Долгова добраться не могут.

Но вот уж как будто едут.

Едут! Едут! Не так ли и ты, Русь… впрочем, это, кажется, кем-то было уже написано.

А навстречу полуторке, оставляя за собой вихрящуюся полосу пыли, птицей летит «ЗИС-101», и земляк Добренького, товарищ Худобченко, отворачивая текст от шофера и от сидящего сзади консультанта Пшеничникова, знакомится с документом, врученным ему в Долгове Борисовым.

…как честный коммунист считаю своим долгом довести до Вашего сведения, что в нашем районе идейно-воспитательная работа среди населения находится на угрожающе низком уровне…

…некий Чонкин при содействии своей сожительницы Беляшовой… оперативную группу из семи человек под командованием лейтенанта Филиппова…

…только с помощью воинской части удалось…

…последствия чего и доныне возбуждают нездоровый интерес среди отсталой части населения района и порождают разнообразные слухи… якобы капитан Миляга… Все это, без сомнения, отрицательно сказывается на авторитете органов… как и многие коммунисты района, считаю необходимым провести тщательное… и укрепить партийные кадры…

Между тем полковник Добренький и товарищ Худобченко приближались друг к другу со скоростью, равной сумме скоростей их машин. И вот уже «ЗИС-101» и полуторка поравнялись и остановились, загородив всю дорогу. Добренький выпрыгнул на дорогу, а Худобченко поманил его пальцем.

– Дэ путь держишь, козаче? – спросил Петр Терентьевич, доброжелательно глядя на опухшее от пьянства лицо полковника.

– Дезертира едем судить, Петр Терентьевич, – почтительно отвечал Добренький.

– Дезертира? – поднял брови Худобченко. – Не Чонкина ли?

– Чонкина, – кивнул полковник, удивляясь, что сам товарищ Худобченко слышал такую незначительную фамилию.

– Ага… так… – задумчиво бормотал Худобченко, оглядывая тучную фигуру своего земляка. – Во шо, козаче, ты зараз туды не изды. Дело Чонкина откладывается. Там скоро будут дела покрупнее. Так шо вертай обратно. Поня'л?

– Поня'л! – вытянулся Добренький.

– О це и добре, – сказал Худобченко и вяло приподнял свою пухлую руку, как бы отчасти приветствуя полковника и одновременно давая шоферу знак двигаться дальше.

34

Сразу же после бюро Ермолкин хотел вернуться к себе в редакцию, но его по дороге перехватил и затащил к себе в дом Сергей Никанорович Борисов. Здесь, предложив гостю выпивку и закуску, Борисов долго и невнятно развивал мысль о том, что в районе не все в порядке, что непорядок этот идет с самого верху и что партийная печать должна в конце концов занять позицию прямую и непримиримую. Если посмотреть на то, что происходит, честно и непредвзято, объяснял Борисов, то мы увидим, что дела в районе идут не так гладко, как это изображается на страницах «Большевистских темпов». На страницах тишь да гладь, а в жизни творятся дела, с одной стороны, непонятные, а с другой стороны, очень хорошо кем-то организованные. И в этой ситуации каждый должен определиться и определить собственное отношение к тому, что сейчас происходит.

– Учти, Борис, – намекал Сергей Никанорович, – в жизни каждого партийца бывают минуты, когда надо делать выбор: или – или, на ту лошадь поставить или на эту.

Весь этот разговор оставил в душе Ермолкина ощущение гадостности и тревоги, а упоминание о лошади и вовсе сбило его с копыт.

– Я все понял, – сказал Ермолкин Борисову. – Все будет сделано, как вы хотите, – добавил он, хотя сам не понимал, что говорит, что обещает, что именно будет сделано.

В подавленном настроении Ермолкин покинул Борисова и возвращался к себе в редакцию, когда увидел поразившую его взор картину.

Прислонившись к стене общественной уборной, стояла худая женщина босиком, в одной нижней рубахе. Ветер задирал подол комбинации, открывая острые и синие от холода колени. Покорно глядя на направленные на нее два ствола охотничьего ружья, – «Паша, – робко, но настойчиво говорила женщина, – прошу тебя, поскорее, мне холодно».

– Ничего, – отвечал прокурор Евпраксеин, – на том свете погреешься. Там тебя черти погреют на сковородке. – Он перехватил ружье поудобней и приложился к ложу щекой. – Именем Российской Советской Федеративной…

– Павел Трофимович, – тронул его за рукав Ермолкин.

Не опуская ружья, Павел Трофимович покосился сверху вниз на Ермолкина, как бы пытаясь понять, откуда появилось это препятствие.

– Что вам угодно?

– Вы хотите ее расстрелять?

– А у вас есть возражения?

– Нет-нет, что вы! – поспешно заверил Ермолкин. – Дело, как говорится, семейное. Я со своей женой тоже вот… слегка, как говорится, повздорил. Только…

– Что только?

– Не могли бы вы расстрелять и меня?

– Тебя? – Прокурор опустил ружье и внимательно посмотрел на Ермолкина, может, пытался понять, стоит ли тратить порох на такую мелочь.

– Да, меня, – подтвердил Ермолкин. – Потому что рано или поздно меня все равно… А мой сын, ему три с половиной года… То есть он вообще-то сейчас на фронте…

– Все ясно, – прервал прокурор. – Становись к стене. А ты, – сказал он жене, – иди домой. Да оденься, а то ходишь как лахудра, в одной рубашке. Становись на ее место.

Ермолкин встал и, запрокинув голову, прижался затылком к мокрой стене. Он представил себе, как из двух стволов сейчас вырвется пламя, и, не желая этого видеть, закрыл глаза. Он не видел, как прокурор поднимал ружье, он только слышал, как тот декламировал четко и внятно:

– Именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики… Ермолкина Бориса… как тебя?

– Евгеньевича, – бескровными губами пролепетал Ермолкин.

– …Евгеньевича… за то, что гад и сволочь, за то, что врал в своей газете как сивый мерин…

– Да-да, – печально кивнул Ермолкин, – все дело именно в мерине.

– За соучастие в убийстве ни в чем не повинного человека…

– В убийстве? – Ермолкин удивленно открыл глаза. – Я никогда никого… Я даже курицу…

– Курицу нет, а Шевчука?

– А, Шевчука, – понял Ермолкин. – Это да. Это, конечно, в некотором роде можно рассматривать…

– …к расстрелу, – не слушая, продолжал прокурор. – Приговор привести в исполнение немедленно.

Он направил ружье на Ермолкина и, прижавшись щекой к ложу, зажмурил левый глаз.

– Стойте! Стойте! – закричал Ермолкин. – Стойте! – Он упал на колени и, простирая руки вперед, двинулся к Евпраксеину.

– В чем дело? – недовольно спросил прокурор, опуская ружье.

– Я боюсь, – признался Ермолкин и заплакал.

– Ах, так ты еще и трус, – сказал прокурор. – Тогда, конечно, дело другое. Тогда… – Он закатил глаза и нараспев забормотал: – Именем Российской Советской Федеративной… рассмотрев в открытом заседании и совещаясь на месте, определил… по вновь открывшимся обстоятельствам… учитывая трусость обвиняемого… прежний приговор отменить как необоснованно мягкий. Ермолкин Борис… как тебя?

– Евгеньевич, – услужливо подсказал Ермолкин.

– …Евгеньевич приговаривается к пожизненному страху с выводом на работу. Мерой пресечения оставить свободу как осознанную необходимость. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Подсудимый, вам приговор ясен?

– Ясен, – уныло отозвался Ермолкин.

– Идите и живите, если вам нравится, – сказал Евпраксеин, глядя на Ермолкина с отвращением.

35

Вечерело. Возвращаясь домой с работы, лейтенант Филиппов шел усталой походкой человека, обремененного государственными заботами.

После недавних дождей было тепло и влажно. Окна многих домов были распахнуты настежь, из-за них выносились на улицу звуки человеческой жизни: стучал молоток, плакал ребенок, свистел самовар, муж колотил жену, и она визжала. На крыльце развалюхи сидел мужичок с самокруткой и уверенно рассуждал пьяным голосом:

– Немец, я тебе скажу, такой же человек, как и мы, только говорит не по-нашему.

– Будет болтать-то! – доносился строгий женский голос из-за угла. – Ты еще доболтаисси, посодют тебя за твой длинный язык-то.

За двумя окнами было особенно шумно – патефон во все горло распевал «Кукарачу», там танцевали. Перед этими окнами лейтенант Филиппов невольно задержался. Мелькали нарядные платья местных девиц и военная форма командиров временно расквартированной в городе артиллерийской части. «Что ж, – отечески подумал Филиппов, – пусть люди повеселятся». Облокотившись на острые верхушки штакетника, он смотрел в эти открытые окна, и вдруг пронзила его внезапная зависть к этой чужой мимолетной жизни, которая была ему недоступна.

В первые дни войны он познакомился в клубе с девушкой Наташей. Она с матерью незадолго до этого приехала к каким-то своим родственникам из Бреста, где отец ее служил командиром чего-то. Теперь они здесь застряли, а от отца не было ни слуху ни духу. И Наташа, и ее мать нравились лейтенанту своей интеллигентностью. Мать была учительницей, а Наташа будущей учительницей – перешла на третий курс пединститута. Дважды он был у них в гостях, пили чай с мармеладом и говорили о войне. Мать расспрашивала лейтенанта о том о сем и вдруг спросила, почему он здесь, а не на фронте.

– Вы, вероятно, в резерве? – спросила она.

– Да, что-то вроде этого, – ответил он, смутившись.

К счастью, она, кажется, не различала родов войск. Он старался выглядеть приличным молодым человеком, локти на столе не держал, рыбу ножом не резал, не стучал ложечкой по стакану и чай пил маленькими глотками.

Через несколько дней после этого, выйдя из дверей своего Учреждения на обеденный перерыв, он встретил Наташу, по случайности как раз в это время проходившую мимо. Поздоровались, и он пошел с ней рядом, спрашивал, что она сегодня вечером намерена делать. Не ответив, она спросила, явно волнуясь:

– Вы здесь служите?

– Да, – сказал он небрежно. – А что?

Он мог бы и не спрашивать. Он уже не раз замечал, как люди, подобные Наташе, относятся к его сослуживцам. И ему стало вдруг неудобно, что он служит именно здесь, не в каком-нибудь другом месте. Но он сделал вид, что не понял Наташиного замешательства, и как бы невинно спросил: «А что?»

– Ничего, – сказала Наташа поспешно, – я просто так спросила.

В этот вечер она оказалась занятой, а его на другой день послали арестовывать Чонкина. Когда же он вернулся с этой затянувшейся операции и пришел к Наташе, он узнал, что она и ее мать покинули Долгов и выехали в неизвестном направлении.

За распахнутым окном сменили пластинку. Томный голос жалобно выводил:

Утомленное солнце
Нежно с морем прощалось,
В этот час ты призналась,
Что нет любви.

В такт музыке раскачивались пары. В папиросном дыму они медленно плыли, словно рыбы в аквариуме. На офицерах сверкали ремни новеньких портупей. И лейтенанту вдруг захотелось быть таким же, как эти парни, прямым и открытым, не наводить ужас на других и самому не бояться, танцевать с потной упругой девкой, целоваться где-нибудь в темных сенях, натыкаясь на коромысла и ведра, а потом с искусанными губами уйти и пусть даже погибнуть за родину, за Сталина, за Наташу, за эту девку или совсем ни за что. «Что это я? – спохватился он мысленно. – Откуда у меня такие настроения? Да, нас не любят. Да, нас боятся. Но ведь кому-то же надо все это делать», – уговаривал он сам себя, в глубине души подозревая, что как раз именно этого не надо делать никогда и никому.

Неохотно оторвался он от чужого забора, от чужого хмельного веселья и пошел дальше.

36

Печаль перешла в тревогу. Лейтенанту вдруг показалось… нет, не вдруг, а как-то постепенно проникало в него и усиливалось ощущение, что за ним кто-то следит. Нет, он не слышал за собой чьих-либо шагов или дыхания, но в нем крепло абсолютно неоспоримое чувство, что чей-то пронзительный взгляд жжет его затылок. Конечно, он понимал, что этого быть не может. Взгляд есть нечто нематериальное, то есть то, что никак жечь не может. И все-таки…

«Это просто какая-то чушь, – сказал он себе, испытывая непреодолимое желание оглянуться, но не поддаваясь ему. – Никто не посмеет за мной следить». И все-таки, пройдя еще несколько шагов, он не выдержал, остановился и обернулся. Никого сзади не было. Лейтенант продолжал свой путь. «Со мною что-то творится, – подумал он. – Похоже, что я заболеваю».

Да, это не впервые ему казалось, что за ним следят. То есть бывало по-разному. Иногда, наоборот, казалось, что все его очень любят. Особенно после того, как стал лейтенант начальником Тех Кому Надо, на каждом углу встречался он с проявлением народной любви. На улице незнакомые люди кланялись, а иногда даже снимали шапки.

В любом помещении, на любом месте, в любой момент он мог сесть, не оглядываясь, зная, что стул сзади уже кем-то подставлен. С почтением относилась к лейтенанту местная творческая интеллигенция. Местный художник Шутейников подарил ему свою картину «Трактористы», а поэт Серафим Бутылко прислал вырезку из газеты со своим стихотворением «Дума о вожде». Любили Филиппова и председатели колхозов. Например, один из них, Максим Петрович Шилейко. Стоило только заикнуться (тетка просила), нельзя ли в шилейкином колхозе «Маяк» выписать поросеночка (разумеется, только за деньги и самым законным образом), как Шилейко уже на другой день сам лично привез в мешке поросенка пуда на полтора и дал расписаться в какой-то бумаге, по которой лейтенант уплатит за стоимость этого животного один рубль пятьдесят шесть копеек. (Лейтенант потом думал, что колхозники у нас живут все-таки неплохо, если таких кабанов могут выписывать за столь низкую цену.) В общем, дела у лейтенанта шли как будто неплохо. И начальником он стал, и на бюро райкома его хвалили, и все его любят…

Все, да не все. Роман Гаврилович Лужин явно к нему придирался. То с делом Чонкина, то Курта какого-то выдумал. «Приказываю… в пятидневный срок…» Приказывать-то легче всего. А где его искать, этого Курта, и по каким приметам?

Может, из-за этих мелких неприятностей и развилось у него что-то вроде мании преследования. Где бы он ни был – на работе, на улице, дома, – все ему казалось: кто-то неотрывно за ним наблюдает.

Дома доходило иногда до невозможного. Даже его родная тетка Пелагея Васильевна, или попросту тетя Поля, замечала, что с ним творится неладное. Бывало, за ужином он вдруг вздрагивал, поднимал голову, смотрел на дверь и неуверенно говорил тетке:

– Кажется, кто-то стучал.

– Да ты что? – удивлялась тетка. – Тебе померещилось.

Он ей не верил. Он подходил на цыпочках к двери, прислушивался, а потом рывком распахивал ее. Никого там, конечно, не было. Иной раз ему казалось, что кто-то смотрит в окно. Он подкрадывался к окну, он отдергивал занавеску, и сердце его падало куда-то в низ живота – с той стороны, с улицы, приникало к стеклу чье-то желтое, размытое чье-то лицо. Каждый раз неизменно пугался он собственного своего отражения. Дошло до того, что порой и по ночам он поднимался и проверял запоры на дверях, шпингалеты на окнах, подолгу стоял у печки, пытаясь определить, сможет ли достаточно худой человек пролезть в комнату сквозь дымоход. Тетя Поля все замечала.

– И кого ты боишься? – спрашивала она. – Ведь во всем районе никого нет страшнее тебя.

Ах, эта тетя Поля! Она вырастила его и воспитала. Она любила его. Но с тех пор, как он стал служить Там Где Надо, она изменила к нему отношение и, несмотря на свое пролетарское происхождение, превратилась в ужасную контру. Она говорила, что жизнь при царе была гораздо дешевле, и подсчитывала, сколько стоили тогда фунт масла или голова сахару, но из всех цен он почему-то запомнил только, что ситец стоил восемь копеек аршин.

– Вы, тетя, – укорял он ее, – все назад смотрите, а надо смотреть вперед.

– Да ты, я вижу, догляделся, – усмехалась тетка, – что и под лавку зыркаешь – никто ль не сидит.

Иной раз она вдруг спрашивала с невинным видом:

– Ну что? Сколько замордовали народу за текущий отчетный период?

– Да тише вы! – шипел он на нее и оглядывался. А потом, вздыхая, сокрушенно качал головой: – Не наши у вас взгляды, тетя.

– Да уж не ваши! – соглашалась она охотно.

Почему допускал он в собственном доме подобные разговоры? Почему иногда начинал даже оправдываться?

– Вы же знаете, тетя, что я туда попал случайно, – говорил он, но тетка не верила.

– Случайно туда знаешь как попадают: вот так! – И тетка красноречиво делала «руки назад».

37

Сзади хрустнула ветка. Лейтенант вздрогнул и оглянулся. Ему показалось, что чья-то тень мелькнула и пропала за углом дома, мимо которого он прошел.

Филиппов двинулся дальше. На ходу расстегнул кобуру, вынул и переложил в карман револьвер. Впереди чернел крупный предмет. Приблизившись, лейтенант определил, что это какой-то сельскохозяйственный механизм – не то сеялка, не то веялка, – он в этих вещах не разбирался. Во всяком случае, размеры предмета позволяли укрыться за ним. Что лейтенант и сделал. Выглянув через несколько секунд, он увидел: из-за угла дома на тропинку нерешительно вышла темная фигура. Теперь сомнений не было: фигура следила за лейтенантом. Потеряв его, она стала растерянно озираться, а потом, все убыстряя шаги, направилась по тропинке к предмету. Лейтенант вынул из кармана револьвер и тихо щелкнул предохранителем. Сквозь стук собственного сердца услышал он осторожные шаги и прерывистое дыхание.

– Стой! Стрелять буду! – Лейтенант выскочил из-за предмета и приставил револьвер к носу фигуры.

– Ой! – вскрикнула фигура женским голосом и уронила на землю какой-то сверток.

– А, это ты, – сказал он, опуская револьвер. – Чуть было тебя не застрелил. Что нужно?

– Так ведь я насчет Ваньки, – сказала Нюра, поднимая сверток. – Ты говоришь, я ему посторонняя, а я не посторонняя, меня с работы за него прогнали, – сказала она не без гордости.

– С работы не прогоняют, а увольняют, – поправил лейтенант. – А за что?

– Так за то же, что жила с ним, с Иваном, – объяснила Нюра и, не удержавшись, похвастала: – По любви, говорят, жила.

Лейтенант стоял, смотрел на Нюру, ничего не мог понять.

– Что ты городишь? – сказал он. – Кто тебя уволил?

– Любовь Михална, завпочтой.

– И за что?

– За Ваньку. За связь с врагом народа.

– С врагом народа? – удивился Филиппов. – А кто же ей сказал, что Чонкин враг народа? Он просто дезертир.

– Видать, не просто, – возразила Нюра.

– Странно, – сказал Филиппов. – Очень странно. Ты вот что. Завтра к десяти часам приходи, и мы во всем разберемся.

– Завтра? – обрадовалась Нюра. Это был уже совсем не тот разговор. – И передачу можно взять?

– Возьми.

38

Оставив ошеломленную Нюру, он пошел дальше и стал думать над тем, что же все-таки происходит. Кто разрешал заведующей почтой объявлять врагом народа обыкновенного дезертира? А может быть, она знает что-то такое, чего он не знает?

Дома взволнованная тетя Поля сказала лейтенанту, что его ищут, прибегал посыльный, передал, что приехал подполковник Лужин с каким-то майором, они ждут Филиппова у него в кабинете.

Лужина он застал за своим столом. При свете настольной лампы голова Романа Гавриловича выглядела более уродливой, чем обычно.

Незнакомый майор, сцепив на колене руки, сидел у стены. Оба внимательно смотрели на вошедшего. Потом Лужин встал и медленными шагами приблизился.

– Ну здравствуй, Курт, – сказал он и, подпрыгнув, залепил Филиппову такую оплеуху, от которой тот рухнул на пол.

Уже к вечеру следующего дня бывший лейтенант Филиппов, похудевший и обросший бородой (известно, что у покойников и арестантов борода растет очень быстро), давал нужные показания…

39

ИЗ ПОКАЗАНИЙ БЫВШЕГО ЛЕЙТЕНАНТА ФИЛИППОВА

…полностью раскаявшись в совершенных мною преступлениях и желая помочь следствию, чистосердечно признаю, что, будучи штатным агентом германской военной разведки под кличкой Курт, я систематически собирал и передавал адмиралу Канарису лично или через руководителя отдела «Абвер-1» полковника Пиккенброка сведения военного, политического и экономического характера, составляющие военную и государственную тайну СССР.

Действуя в интересах государства, находящегося с Союзом ССР в состоянии войны, всячески стремился к дезорганизации производства, подрыву экономики путем саботажа и иных предательских действий, способствовал распространению панических слухов, искал и поощрял к активной деятельности скрытых врагов советской власти из числа бывших кулаков, подкулачников и замаскировавшихся сторонников так называемой троцкистско-зиновьевской оппозиции, в числе которых оказались и лица, занимавшие ключевые посты в районном руководстве.

Осуществлял прямую связь между германским верховным командованием и ставленником белоэмигрантских кругов так называемым князем Чонкиным-Голицыным, который параллельно со мной вел подрывную работу в деревне Красное.

Узнав, что Чонкину-Голицыну грозит арест, а затем неизбежное разоблачение, я, возглавив группу захвата, обставил дело так, что не мы взяли Чонкина-Голицына, а он нас, при этом ордер с санкцией прокурора был умышленно поврежден.

После того как в поставленную ловушку был захвачен капитан Миляга, деятельность органов на территории Долговского района фактически была полностью парализована, что, в свою очередь, вызвало активизацию сил, направленных против советского строя. Все это привело к тому, что командование Красной Армии было вынуждено, ослабив линию фронта, бросить часть своих сил на подавление так называемой банды Чонкина-Голицына. После разгрома я, предъявив поврежденный, а потому недействительный ордер, изъял преступника у военных властей и впоследствии, временно захватив пост начальника райотдела НКВД, намеренно завел следствие в тупик, чтобы спасти от заслуженного наказания князя Чонкина-Голицына, поскольку германское верховное командование в будущем рассчитывало использовать его в качестве вдохновителя и организатора выступлений против советской власти.

Настоящие показания даны мною добровольно и записаны с моих слов правильно.

СПРАВКА

Дана настоящая з/к Филиппову Курту в том, что он медосмотр прошел. Вшей, венерических, кожных и инфекционных заболеваний не обнаружено. Противопоказаний к содержанию в общей камере нет.

Военфельдшер СЕМЕНОВА

Часть вторая. Побег

1

Чонкин спал на полу у дверей, привалившись щекою к параше, когда его растолкали, поставили на ноги. Он потряс головой, пришел в себя и удивился. В камере одновременно толклись человек шесть вертухаев и во главе их сам начальник тюрьмы старший лейтенант Курятников, маленький, коренастый, с бабьим рябым лицом. Все они, в том числе и Курятников, были чем-то как будто взволнованы, смотрели на Чонкина с любопытством, но в то же время и с робостью.

На нарах народ заворочался, кто-то спросил, что происходит.

– Чонкина уводят, – сказал Штык с некоторым удивлением.

– А для чего столько народу?

– А кто его знает?

Тут послышался голос Манюни:

– Раз за одним столько народу прислали, значит, на расстрел.

– Как же на расстрел? – сказал Штык. – Ведь суда-то не было.

– А никакого суда и не нужно, – рассуждал Манюня. – Закон военного времени.

Чонкина от этих слов передернуло, хотя он и не мог представить себе, что вот сейчас прямо его и расстреляют. Да и вертухаи во главе с начальником тюрьмы выглядели совсем обыденно. Начальник тюрьмы лично поднял шинель, отряхнул и, развернув, подал Чонкину, как подают швейцары.

– А сколько время? – спросил Чонкин, тыча и не попадая рукою в рукав.

Ему не ответили. Курятников, отступив назад, осмотрел Чонкина придирчивым оком.

– Конечно, побрить его надо бы, – сказал он озабоченно, – да ладно.

– Слыхал, Манюня? – крикнул Штык. – Побрить, говорит, надо. А ты – на расстрел.

– А как же, – отозвался Манюня. – Как же небритого-то расстреливать? Не положено. Если больной, вылечат, если небритый, побреют.

– Молчать! – взвизгнул Курятников. – Еще одно слово услышу и…

Тут из-за параши поднялся профессор Цинубель и, подойдя к Чонкину, протянул руку.

– Прощайте, Чонкин, – сказал он сердечно. – Не робейте. Учитесь выдержке у Ильича. Помните…

Что именно помнить, Чонкин выслушать не успел, его вывели из камеры.

Тесной толпой прошли по коридору, затем через двор, к проходной. Возле тумбочки с наганом на боку стоял дежурный.

– Машина не пришла? – спросил начальник тюрьмы.

– Сломалась, – ответил дежурный.

– Ладно, пойдем так.

Начальник расписался в какой-то лежавшей на тумбочке книге, после чего Чонкина вывели за ворота и повели через площадь. Было темно, холодно, шел мелкий дождь.

– Сколько время? – опять спросил Чонкин, и ему опять не ответили.

Подошли к какой-то глухой двери, позвонили, она распахнулась, и стоявший за нею человек прижался к стенке, пропуская пришедших.

Вскоре очутились в знакомой Чонкину приемной лейтенанта Филиппова.

– Подождите, – сказал Курятников и, робко постучавшись, сунул голову в дверь. – Разрешите ввести?

– Введите, – донесся ответ.

2

В комнате, которую Чонкин знал как кабинет лейтенанта Филиппова, горела яркая лампочка. Но за столом был не Филиппов, а незнакомый майор в новенькой гимнастерке, перекрещенной сверкающими ремнями. Другой незнакомец, с большой бритой головой и в очках с толстыми стеклами, сидел на стуле у стены. Шинель с меховым воротником (таких шинелей Чонкин прежде не видывал) была расстегнута, руки сцеплены на животе, ноги болтались, не доставая до пола. На соседнем стуле лежала фуражка с высокой тульей и брошенные поверх нее белые перчатки.

Курятников строевым шагом приблизился к бритоголовому, поднес руку к виску и визгливо закричал:

– Товарищ полковник, подследственный Чонкин по вашему приказанию доставлен!

«Ишь ты! – подумал Чонкин. – Полковник!»

– Выйдите и подождите за дверью, – не меняя позы, приказал полковник.

Курятников и конвойные вышли.

Полковник и майор, каждый со своего места, внимательно разглядывали Чонкина, а он стоял посреди комнаты, не зная, куда деть руки.

Вдруг полковник спрыгнул со стула и стал быстро бегать вокруг Чонкина, наклоняясь при этом, как мотоцикл.

– Вы, – мелькая перед глазами, бормотал полковник, – ожидали увидеть не нас, а Курта. Но его нет. Увы. Он чудовищно занят. Он дает показания. Весьма ценные между тем. И вам я тоже. Настоятельно рекомендую. Тем более что нам. Все, все известно.

Он прекратил кружение так же неожиданно, как начал, вернулся к своему стулу, сел и принял прежнюю позу.

Заговорил майор. Он говорил медленно и бесстрастно:

– Ну вот что, милейший. Как вы только что слышали, Курт арестован, дает показания, и нам уже многое известно. Но необходимо кое-что уточнить. Своих противников мы умеем уважать. Вы долго и ловко водили нас за нос, играя роль Иванушки-дурачка. Ну что ж, играли великолепно, ничего не скажешь, но теперь, как умный человек, вы должны признать, что игра окончена.

– Точно сказано, – одобрил полковник и снова спрыгнул со стула. – Ваша карта бита, князь! – сказал он, как в театре, и откинул в сторону руку.

Чонкин вздрогнул. Он не думал, что его давнишняя кличка может быть известна этим людям.

– Я же говорю, – переглянувшись с полковником, усмехнулся майор, – нам все известно. Так что лучше сразу начистоту.

– Да, сразу начистоту, – приблизился полковник. – Для вашего же блага прошу вас очень. Итак, кто послал вас в деревню Красное?

– В деревню Красное? – переспросил Чонкин.

– Да, да. – Полковник нетерпеливо защелкал зубами. – В деревню Красное кто вас послал?

– Меня? – уточнил Чонкин и ткнул пальцем в грудь.

– Да, вас. Именно вас. В деревню Красное кто?

– Так ведь этот, – сказал Чонкин, надеясь, что полковнику действительно все известно. – Ну, старшина, ну Песков.

– Песков? – недоверчиво повторил полковник. – Старшина? А Антон Иванович что говорил?

– Антон? – переспросил Чонкин. – Иванович?

– Я имею в виду Деникина, – подсказал полковник.

– Дикина? – Чонкин напряг память. – Может, Жикина? Это который на колесиках ездиет?

– На чем? На колесиках? – переспросил полковник. – Ах на колесиках?

Он сделал короткий выпад и ткнул Чонкина кулаком в живот. Чонкин открыл рот, пытаясь втянуть в себя воздух, и даже произнес какой-то звук вроде «а-а», но воздух не втягивался. С выпученными глазами Чонкин рухнул на колени, и только после этого воздух толчками стал пробиваться в легкие.

– Ну так что же? – услышал он над собой. – Так кем же вы засланы в деревню Красное? Кем? Кем? – закричал полковник. – Говори, сволочь, или сейчас прострелю башку!

Чонкин поднял глаза. Ствол револьвера, как и на первом допросе, смотрел ему в переносицу. Но на этот раз страха не было.

– Ну! Считаю до трех. Раз! Два!..

Чонкин молчал. Он понял: им чего ни ответь, их не устроит.

– Напрасно вы упорствуете, – донесся до него мягкий голос майора. – Вы же знаете, мы все равно заставим вас говорить. Ответьте нам на один вопрос, и мы отпустим вас в камеру отдыхать. Так все-таки кто же вас заслал в деревню Красное?

– Кому надо, тот знает, – сказал Чонкин, отдуваясь.

Словно кувалдой дали ему в подбородок. Он взлетел, спиной и затылком влепился в стену и рухнул, широко раскинув ноги в рваных ботинках.

Майор и полковник стояли над ним. По побелевшему его лицу медленно ползла муха.

– Крепкий орешек, – потирая ушибленную руку, задумчиво сказал полковник.

– Да, – согласился майор, – с этим придется потрудиться.

Они не испытывали к этому обмякшему телу ненависти или каких-то других сильных чувств. Как специалисты в своем деле, они просто оценили твердость материала, с которым предстояло работать.

Приглашенному затем Курятникову было приказано поместить заключенного в отдельную камеру, содержать в строжайшей изоляции с целью исключения возможных контактов с кем бы то ни было.

Исполнить это приказание Курятникову было непросто, потому что все три одиночные камеры к тому времени были заняты: в одной помещалась каптерка, в другой Курятников держал собственную корову, третью он же за пятнадцать рублей в месяц сдавал вольнонаемному Тухватуллину с семьей из шести человек. Дело было, конечно, не в пятнадцати рублях, ими начальник тюрьмы мог пожертвовать, но начинался осенне-зимний период, и, в случае выселения его семьи, Тухватуллин имел бы право устроить скандал.

Не найдя иного выхода, Курятников приказал очистить специально для Чонкина большую общую камеру, а ее временных жителей распихать по другим камерам, и без того уже достаточно переполненным. Таким образом, последующие сведения о том, что Чонкин содержался якобы в одиночной камере, следует считать не вполне достоверными, точнее сказать, что в общей камере он был одиночным заключенным.

3

В тот дождливый месяц у Ревкина было много неприятностей. Полторы недели в районе работала специальная комиссия, которая затем составила секретный доклад «О некоторых недостатках в работе партийной организации Долговского района».

В докладе перечислялись примеры экономического отставания и недовыполнения планов по разным отраслям сельского хозяйства и местной промышленности, но особенное внимание обращалось на развал идейно-политической и воспитательной работы среди населения, говорилось о политической близорукости и притуплении бдительности, об атмосфере благодушия и ротозейства, царившей среди руководителей района. В этом докладе опять упоминалась «банда так называемого Чонкина». Фамилии «Голицын» там еще не было. Но сам факт, что так называемому Чонкину и его банде уделялось в докладе не менее четырех страниц, позволяет предположить, что некоторыми новыми данными комиссия уже располагала, хотя, возможно, не имела при этом четких указаний, можно ли считать Чонкина Голицыным.

Так или иначе, комиссия пришла к выводу, что положение сложилось крайне нездоровое, мириться с этим нельзя, и предлагала немедленно покончить с благодушием, головотяпством и ротозейством, повысить бдительность, усилить политико-массовую и воспитательную работу и произвести кадровые изменения в руководстве районом.

Кадровые изменения в первую очередь были произведены Там Где Надо. Лейтенант Филиппов, как известно, был арестован. Правда, уже через несколько дней за подписью Курта была перехвачена новая радиограмма, в которой сообщалось об аресте Филиппова. Эта радиограмма была совсем ни к чему. Она путала всю картину. Блестяще проведенная операция по выявлению, разоблачению и обезвреживанию Курта была отмечена благодарностями и орденами, присвоением новых званий. (При этом подполковник Лужин стал полковником.) Признать, что вместо Курта арестован кто-то другой, значило отменить все эти награды и новые звания… Нет, это было никак невозможно. Поэтому на перехваченной шифровке наложена была резолюция:

«Это радиоигра. Противник надеется ввести нас в заблуждение. Приказываю: радиограммы за подписью «Курт» игнорировать, а слежение за эфиром на данном участке прекратить».

На место лейтенанта Филиппова прибыл опытнейший специалист в данной области майор Федот Федотович Фигурин, который с первого дня повел себя весьма странно.

Приступая к выполнению своих обязанностей, Федот Федотович даже и не подумал представиться первому секретарю райкома. Это было что-то невероятное. Обычно таких начальников привозили областной начальник и секретарь обкома, если не первый, то хотя бы второй, и представляли районному партийному руководителю. Более того, новый начальник начинал изучать положение на месте именно с беседы с секретарем райкома. Этот же не только не был кем-то представлен, но и сам не выражал никакого стремления встретиться. Ревкину такое поведение нового начальника показалось до чрезвычайности странным. Но не набиваться же самому на встречу! Ведь не Фигурин, а он, Ревкин, пока что главный человек в районе.

Вот именно, что пока…

В местных кругах распространились слухи, правда довольно глухие, что новый начальник развил бурную деятельность, вызывает к себе самых разных людей, допрашивает и берет с каждого, невзирая на лица, подписку о неразглашении. Несмотря на это, до Ревкина докатилось, что Фигурина уже посетили многие люди, и в их числе Борисов – неоднократно. Стало известно, что побывал у него и ответственный редактор газеты «Большевистские темпы» Ермолкин. Ни тот, ни другой содержания своих бесед не разглашали, но дошло до Ревкина, что новый начальник интересуется и его, Ревкина, деятельностью тоже. Это было заметно по отношению к Ревкину его подчиненных, которые уже не улыбались ему приветливо, как раньше, и не кидались со всех ног исполнять его приказания.

Однажды утром, просматривая за чаем местную газету, Ревкин нашел в ней на третьей странице подвал, крупно озаглавленный: «Подвиг капитана Миляги». У Ревкина, что называется, помутилось в глазах. Чай давно остыл, а первый секретарь все еще скользил глазами по строчкам, возвращаясь к началу, потому что никак не мог понять смысл написанного. В очерке рассказывалось о подвигах Тех Кому Надо с самого зарождения нашего государства и до текущих дней, о том, какие это тихие и незаметные герои. Автор очерка выражал сожаление, что о таких героях не всегда можно сказать во всеуслышание. Автор обещал, что когда-нибудь все подвиги незаметных героев станут известны народу, а их имена будут внесены в золотую Книгу почета. А пока такой славой могут пользоваться только герои погибшие, и то не всегда. Одним из таких героев и назвал автор бывшего начальника Долговского Учреждения капитана Милягу. Далее смутно рассказывалось о том, что, как известно, некоторое время тому назад на территории района орудовала банда (чья банда, не указывалось). На ликвидацию банды был брошен оперативный отряд под командованием капитана Миляги. Миляга был коварно захвачен в плен. Его пытали, на его спине вырезали звезду, глотку его заливали расплавленным свинцом, но враги так и не услышали от героя того, чего хотели. «Да здравствует Сталин!» – были последние слова героического капитана. Автор очерка даже и не потрудился объяснить, как можно кричать что-то с глоткой, залитой свинцом.

Ревкин не поверил своим глазам. Он позвал Аглаю.

– Это ж полная ложь! – сказал он ей.

– И к тому же вредная ложь, – согласилась Аглая.

Ревкин позвонил Ермолкину, но того не оказалось ни дома, ни на работе. В тот же день Ревкин собрал бюро райкома. Нашли и привели пытавшегося скрыться Ермолкина, у которого даже щеки тряслись от страха. На бюро Ревкин подверг очерк резкой критике. Он сказал, что такой очерк печатать было никак нельзя, потому что всем известно, как на самом деле погиб капитан Миляга.

– Конечно, – сказал Ревкин, – наша партийная печать должна излагать события в нужном нам свете. Но тебе, Ермолкин, следовало подумать, стоит ли изображать героем изменника родины. Своим очерком ты только дискредитируешь нашу газету и всю нашу печать в целом. Это ж спроси на улице любого колхозника, и каждый скажет тебе, как погиб капитан Миляга. Для чего же ты печатаешь такую ложь? Сам ты это придумал или тебе кто поручил?

Ермолкин стоял, вытянув руки по швам и мелко дрожа. Слышно было, как стучат его зубы. Видя его растерянность, Ревкин решил наступать дальше.

– Я тебя спрашиваю, Ермолкин, – сказал он уже более определенно: – Кто тебе дал задание дискредитировать нашу печать?

– Да я… собственно… – залепетал Ермолкин едва слышно. – Федот Федотович мне сказал… – Тут он прикусил язык и оглянулся на Борисова. Ревкин понял, что Ермолкину и тем, кто стоит за его спиной, пора показать характер.

– Так вот что, любезный, – сказал он, четко выговаривая каждое слово, – никаких Федотов Федотовичей я лично пока не знаю. И газета наша «Большевистские темпы» – орган не Федота Федотовича, а райкома партии, и прошу это крепко зарубить себе на носу. А пока что я отстраняю вас от работы и возбуждаю против вас персональное дело. – Называя Ермолкина на «вы», он как бы переводил его за ту черту, за которой с человеком говорят уже не как с товарищем, а как с врагом.

– Ну и ну! – сказал вдруг Борисов.

– Товарищ Борисов, вы что-то хотели сказать?

– Да, скажу. – Борисов поднялся и заговорил не спеша. – Я тут, Андрей Еремеевич, кое-что недопонял. Я как-то думал, что бюро у нас коллективный орган, а вы товарища Ермолкина вроде как сами отстраняете от работы и сами возбуждаете персональное дело. Так вот мне не очень понятно, зачем мы сюда собрались? Это первое. А второе, чего я недопонял, так это вот вашего отношения к погибшему капитану Миляге. Сейчас, как вы знаете, идет война со смертельным нашим врагом. Ну, я не буду вам говорить, что война очень тяжелая. Когда не только внешние, но и внутренние наши враги сильно активизировались. И не где-нибудь, а в нашем районе. Вы помните, здесь орудовала прямо, можно сказать, у нас на глазах банда Чонкина. И вы не хуже меня знаете, кем оказался этот так называемый Чонкин. И про Курта пресловутого вы тоже, я думаю, слышали. И в этих условиях, когда нашим партийным, можно сказать, долгом является противопоставить подобным бандам наши органы, в этих условиях я не могу понять, для чего первому секретарю райкома партии нужно, чтобы работники органов в глазах населения выглядели предателями и изменниками.

Ревкин хорошо знал Борисова и понимал, что тот никогда не решился бы идти против мнения своего начальства. Если сейчас он это делает, то не иначе как с чьего-то одобрения, Ревкин прекратил прения и в расстроенных чувствах уехал домой. Аглая, не ожидавшая увидеть его в столь раннее время, удивилась:

– Ты что, заболел?

– Нет, – сказал Ревкин и, уйдя к себе в комнату, заперся изнутри.

Приникнув к замочной скважине, Аглая видела, как ее муж, заложив руки за спину, быстрыми шагами ходит из угла в угол по комнате. Время от времени он освобождал руки, чтобы погрозить кулаком кому-то.

– Ничего, – провозглашал он, размахивая кулаком. – Вы не на того напали! Я тоже кусаться умею! Я вам еще покажу!

И опять закладывал руки за спину, и опять быстро-быстро ходил из угла в угол. Вдруг выскочил из комнаты:

– Где машина?

– Ушла в гараж. – Закуривая «Беломор», Аглая нервно ломала спички.

– Звони Мотьке, пусть гонит сюда.

– Да что случилось-то?

– Ничего не случилось. Звони, тебе говорят!

– Если ты позволяешь себе так говорить с женой, – вскипела Аглая, – то сам и звони.

Ревкин остановился и посмотрел на Аглаю. Он посмотрел на нее тем беспощадным взглядом, каким смотрел только на врагов народа.

– Товарищ Ревкина, – сказал он тихо, но отчетливо. – Я тебе не как муж, а как твой партийный руководитель приказываю…

Аглая кинулась к телефону. Моти в гараже не оказалось, сказали, что она в чайной. А в чайной не было телефона. Аглая послала в чайную сына Марата, а сама, куря папиросу, ходила под дверью мужниной комнаты.

Наконец явились Марат с Мотей. Машина стояла у калитки. Аглая постучала кулаком в дверь мужа. Тот выскочил и бегом к машине. Мотя и Аглая за ним. Пока они добежали, Ревкин уже нетерпеливо ерзал на правом сиденье.

– Давай быстро! – прикрикнул он на Мотю.

Нервность его передалась Моте, она долго не могла попасть ключом в замок зажигания. Аглая забежала справа, открыла дверцу.

– Андрей, ты как жене скажи мне, куда ты!

– В обком! – сказал он, вырвав у нее и захлопнув дверцу.

Машина с места рванула и понеслась, плюхаясь в лужи, окатывая брызгами случайных прохожих.

4

Дорога была длинная. Она убаюкивала. Через полчаса Ревкин сидел уже в своей обычной величественной позе и, поглядывая по сторонам, спокойно взвешивал шансы.

«Вы, Идиот Идиотович, – мысленно обращался Ревкин к далекому Федоту Федотовичу Фигурину, – кажется, немного ошиблись. В погоне за дешевой популярностью вы решили половить рыбку в мутной воде».

Ревкин понимал, что Миляга как таковой вряд ли всерьез интересовал Фигурина, который просто искал предлог для замены руководства района своими людьми. Но Фигурин переоценивал свои силы. Он не знал, что у Ревкина в области есть рука – сам Петр Терентьевич Худобченко, с которым у Ревкина старые связи. В двадцать пятом году вместе учились на рабфаке. И тогда Худобченко дал ему рекомендацию в партию. Вместе проводили коллективизацию…

– Мы еще посмотрим, чья возьмет, – сказал Ревкин вслух.

– Что? – спросила Мотя.

– Ничего, это я сам с собой. Заговариваться начал. – Он улыбнулся. К нему возвращалось не то чтобы хорошее, но обычное деловое настроение. Он даже стал поглядывать по сторонам.

Старуха в лаптях и с мешком на спине тащилась, согнувшись, по обочине в город.

– А ну-ка останови! – приказал Ревкин.

Мотя затормозила. Ревкин откинул дверцу.

– Куда, бабуля, путь держишь?

– В город, милок, в город, – заулыбалась бабуля доверчиво.

– На базар, что ли?

– Не на базар. Дочке гороху несу. Муж на фронте, а сама с двомя робятами голодует больно.

– Ну ладно, – сказал Ревкин и закрыл дверцу.

Машина тронулась дальше. Ревкин ехал и думал об оставшейся сзади старухе. «Вот ведь, – думал он, – до чего ж наш народ самоотвержен. У самой небось последнее, а несет дочери в такую даль. Вот что значит наш народ! С таким народом как не победить…» Он до слез растрогался. Не столько от любви к народу, сколько от своих светлых мыслей. Но подвезти старуху не догадался.

5

Своего друга Ревкин в обкоме не застал. Только что уехал домой, сказали ему.

Так даже лучше, подумал Ревкин и поехал искать Худобченко дома.

Петр Терентьевич жил недалеко от обкома, в старинном особняке, обнесенном каменным забором и охраняемом специальным нарядом милиции. Оставив машину возле зеленых ворот, Ревкин прошел через проходную. Его здесь знали и пропустили. Не спросил документов и швейцар, дежуривший у парадного входа.

– Они обедают, – сказал швейцар и улыбнулся Ревкину как своему.

– Андрюшка! – услышал Ревкин радостный голос.

Он поднял глаза и увидел жену Худобченко, смазливую и упитанную дамочку, которую официально звали Парасковья Никитовна, а в узком кругу своих – просто Параска. Она стояла на верхней ступени мраморной лестницы.

– Заходь, заходь, – сказала она. – А мы як раз обидать собирались. Скидай свий макинтош и поняй у столовку, там твий дружок сидить, ковыряе у носи.

Подождав, пока Ревкин поднимется, она провела его в помещение, которое называла столовкой. Это был большой зал с узорным паркетом, дорогими люстрами и гардинами. У окон стояли в кадках фикусы и пальмы, на стенах висели охотничьи пейзажи и среди них – портреты Ленина и Сталина. Хозяин дома сидел за огромным столом, предназначенным, очевидно, для больших приемов, потому сам казался маленьким.

– О, кого я вижу! – обрадовался он. – Ну, Параска, теперь никуда не денешься, ставь горилку!

Он вышел из-за стола, пожал Ревкину руку, похлопал его по спине, помял как следует.

– Сидай, друже, сидай, – Худобченко схватил за спинку, поволок по паркету и подтащил к Ревкину ореховый стул. – Вот сыдю тут и думаю: это ж надо, какая роскошь! И хто же в ней жил? Буржуи. А теперь сыдю я, Петро Худобченко, хлопец из хлеборобской семьи. Все ж таки революция не зря, я думаю, совершилась. – Он хлопнул в ладоши, появилась девушка в переднике и наколке. – Натуся, – обратился к ней Худобченко, – Андрею Еремеевичу прибор принеси. Зараз выпьем, борща рубанем. Настоящего. Не то шо у вас, у кацапов, какие-то щти. Капуста да вода. А тут бураки красные, баклажаны, морква, сметана…

Он стал долго и красочно излагать рецепт приготовления борща, а потом – вареников разных сортов, а потом – галушек, но мы повторять этих рецептов не будем и отправляем желающих к поваренной книге.

Выпили, закусили, и только после этого Ревкин решил поделиться своими неприятностями. Он рассказал, как Фигурин появился в Долгове, как вызывал к себе всех, включая Борисова, как был напечатан в газете очерк о капитане Миляге. Худобченко слушал с сочувствием, а Парасковья Никитовна так та даже всплакнула, она всегда была легка на слезы.

– И вот ты понимаешь, – закончил свой рассказ Ревкин, – они меня обвиняют, что я дискредитирую органы.

– Понимаю. – Худобченко отодвинул недоеденный борщ и закурил. – История, шо и говорить, неприятная. Ну, а для чего ж ты это делал?

– Что делал? – не понял Ревкин.

– Ну это вот… дискредитировал?

– Петр Терентьевич, – сказал Ревкин, – мне сейчас не до шуток.

– Та я ж разве шуткую? Я тебя серьезно спрашиваю: зачем ты это делал?

– Петр Терентьевич, – сказал с обидой Ревкин, – ты, может, меня не так понял. Я тебе говорю, что этот Миляга…

– Та шо мени твой Миляга? – сказал Худобченко. – Меня интересует не Миляга, а Андрюшка Ревкин, то есть ты.

– Так ведь в том-то и дело, что Миляга…

– А я тебе кажу, мени на твоего Милягу наплевать и растереть. – И он действительно плюнул и действительно растер.

Ревкин попробовал зайти с другой стороны:

– Петр Терентьевич, ты меня хорошо знаешь?

– Ну, знаю, – согласился Худобченко, но, как показалось Ревкину, не очень уверенно. – Водку пили, на рыбалку издыли.

– И все?

– А шо еще?

– Но ведь ты же меня знаешь с двадцать пятого года.

– Ну хорошо, признаю, знаю с двадцать пятого года. Но поверхностно.

– Поверхностно? – переспросил Ревкин, надеясь, что он ослышался. Он даже обернулся к Параске, ища сочувствия, но та стыдливо опустила глаза.

– А як же ж. Конечно, поверхностно. Мы хоча и с двадцать пятого года, а если вспомнить, о чем балакалы, ну, не считая, конечно, служебных вопросов, а так, як ото кажуть в часы досуга? А ни о чем. Як ото сегодня, про борщ, про горилку, ну, на рыбалке, значит, обсуждали, клюет, не клюет, ну, на мормышку ты меня учил ловить зимой, и это ж все с самого двадцать пятого года и по сей день. А внутрь же я к тебе не залазив, и шо там в тебе творится, не знаю.

– А рекомендацию в партию не ты мне давал?

– Ну, это шантаж! – вырвалось у Парасковьи Никитовны.

– А ты помолчи! – цыкнул на нее Худобченко. – Тут мужеский разговор. Насчет шантажа не знаю, а шо до рекомендации, ну давал. Ну и шо? Я ж тоже человек, могу и ошибиться. Може, Ленин Троцкому давал рекомендацию, откуда я знаю?

– Значит, ты меня уже с Троцким сравниваешь?

– Та не, это я к примеру. Я и сейчас могу сказать, что работник ты был неплохой, деловитый…

– Почему – был? – закричал Ревкин почти в ужасе. – Я еще, кажется, не умер.

– Та ну тебя, – махнул рукой Худобченко. – Ты, я вижу, еще и демагог хороший. Был, не был, я же тебе не про то, а про то, шо если органы в тебе сомневаются, так, может, они тебя лучше знают, у них, может, есть основания.

Ревкин встал. Он хотел уйти молча, но трудно было не высказаться.

– Так, – сказал он горько, – вот ты, оказывается, какой. А я еще считал тебя другом.

Худобченко ничего не ответил. Он сидел, обхватив руками голову, и смотрел в стол.

– А шо друх, – сказала вдруг Параска. – Ты там шо-то натворил со своим Милягой, чи як его, а Петро теперь за тебя должен голову класты? А то друх, друх. Та як шо б ты був настоящим другом, так ты бы в таком своем положении и порога нашего не переступив. Ты же знаешь, шо Петро хворый, шо вин не один, шо в ньего диты…

– Та диты тут ни при чем, – сказал Петро. – И ни при чем, шо хворый. А главное то, шо я коммунист. Дружба, конечно, ничего не скажу, дело святое, но, как коммунист, я партию ставлю на первое место, а дружбу – на второе.

Он слегка откинул голову и возвел глаза к потолку. В описываемые времена не было еще скрытых телеобъективов, не было сверхчувствительных микрофонов. Но Петр Терентьевич не сомневался, что где-то (может быть, в потолке) есть какой-то глаз, который все видит, и есть какое-то ухо, которое все слышит. И этому Уху и этому Глазу Худобченко говорил: посмотри, какой я принципиальный, посмотри, какой я подлец. Нет такой подлости, которой я бы не мог совершить.

– Ну что ж, – сказал Ревкин, поднимаясь, – я вижу, мне здесь делать нечего.

Худобченко ничего не ответил. Он сидел напыжившись, не глядя на Ревкина, и лицо его было красным.

Параска стояла в дверях, скрестив руки на своей пышной груди.

– Ну, я пойду, – сказал Ревкин со смутной надеждой, что его остановят.

Худобченко промолчал, а Параска отступила, освобождая дорогу.

– Я пошел, – еще раз сказал Ревкин.

И опять ему никто не ответил. Он спустился вниз, выхватил из рук швейцара плащ и выскочил наружу.

6

Худобченко все еще сидел, подперев голову руками. Потом схватил графин, налил себе полный стакан и выпил залпом.

– Ты шо! – сказала Параска с упреком. – Тебе ж нельзя столько.

– А! – махнул рукой Худобченко. – Такого друга потерял, – сказал он и заплакал.

Параска подошла к нему сзади, обвила его жилистую шею своими пухлыми руками.

– Петро, – взволнованно сказала она, – ну шо ж робыты. На войне ж тоже люди гибнут.

– Да, – кивнул он, утирая слезы, – на войне тоже. Эх, Параска! – он привлек ее к себе и усадил на колени. – Давай-ка заспиваем нашу любимую.

Параска подняла голову и, глядя куда-то в угол под потолок, звонким своим голосом затянула:

Ихав казак на войно-оньку,
Казав: «Прощай, дивчино-оньку!..»

И разомлевший Петро Терентьевич, постукивая в лад рукой по столу, стал подтягивать ей вполголоса:

Прощай, дивчина, черна бровына,
Йиду в чужу сторононьку.

Чем дальше, тем больше вздувались жилы на шее Параски и тем больше краснело ее лицо и на более высокой и пронзительной ноте брала она следующий куплет песни, и казалось, сейчас сорвется и даст петуха, но не срывалась. А он меланхолично вторил ей своим тихим задумчивым басом. И тому, кто слышал бы их со стороны, могло показаться, что в их песне, вопреки словам и мелодии, есть что-то подпольное, что-то незаконное и что им, закрывшимся в своей скорлупе, враждебен весь мир и они всему миру враждебны.

Дай мне, дивчина, хустыну,
Я день у поли загы-ыну…
Темною ноччю закрыють очи,
Та й поховають в могыли…

7

Ревкин потом говорил Аглае, что он не помнил, как вышел от Худобченко и как очутился в машине. Да и Мотя подтверждала, что всю дорогу Андрей Еремеевич «был как бы не при своих». Всю дорогу он был словно в забытьи, сидел с закрытыми глазами, но иногда вскакивал и вскрикивал:

– Я честный коммунист! Я не позволю!

Но тут же снова впадал в спячку.

Он впадал в спячку, и мерещились ему картины прошлого: большой город, учебное заведение, в котором молодых коммунистов учат руководству хозяйством.

И промеж других ходит простецкий парень в вышитой украинской рубахе. Сам первым подходит к каждому и, протягивая широкую ладонь, представляется:

– Худобченко. По-вашему, Скотинин.

И сам же громко смеется.

Простецкий парень. Звезд с неба не хватал, в теоретических вопросах путался, но практически был весьма сообразителен. И сам над собой подтрунивал, а может, и всерьез говорил:

– Мени уси теории оцей предмет заменяет уполне. – И показывал на свой вислый нос, при помощи которого и в самом деле, казалось, ловко ориентировался в изменчивой ситуации. Нельзя сказать, что его особенно любили, но он был принят во всех компаниях, потому что был незлобив и необидчив, и, когда возникал, например, спор, чья очередь бежать за пол-литром, он кончал этот спор, говоря:

– Та я и сбегаю.

Со всеми он был неизменно ровен, доброжелателен, умел как бы ненароком сказать приятное, помнил дни рождения каждого, всегда был готов к оказанию мелких услуг: одолжить до стипендии трешку или свои большие карманные часы товарищу, идущему на свидание. Ни самолюбие, ни честолюбие, казалось, ему совершенно были не свойственны, в спорах он легко соглашался с доводами оппонента, давая тому почувствовать свое умственное превосходство.

– Когда человек спорит, – говорил он, бывало, Ревкину, – он же не истину хочет доказать, он хочет доказать, шо он умнее тебя. Поэтому я всегда соглашаюсь. Хочешь быть умнее – будь. Если у тебя есть такая потребность души, шоб плюнуть мени у рожу, плюнь. Я утрусь. Мени это, как говорят у нас, у хохлов, байдуже, то есть все равно.

Был в их учебном заведении только один человек, недоброжелательного отношения к которому Худобченко не скрывал. Это был профессор математики по прозвищу А Скажите Любезный. Но недоброжелательство было ответным – профессор презирал Худобченко за неспособность к освоению своего предмета и грозил не допустить к госэкзаменам.

– А скажите, любезный, – держа Худобченко у доски, измывался профессор, – вот вы, допустим, на волах везете мешок картошки из пункта «а» в пункт «б» со скоростью икс километров в час, а навстречу вам едет всадник со скоростью икс-квадрат. Можете ли вы мне сказать, какую часть пути проедет каждый из вас, если вы встретитесь через четыре часа?

– Ты ж понимаешь, – говорил потом Худобченко Ревкину, – это ж он хочет не шоб я задачу решил, а шоб знал свое место. Волам шоб хвосты крутил. Но он ошибается. В математике он, может, и разобрался, а диалектики еще не усвоил и не может себе представить, шо нам главное – понять не иксы и игреки, а линию партии, ее унутренний смысл. Шо до математики, то нехай ее учат те, у кого башка поздоровше, а мы ими будем руководить.

При этом он толкал Ревкина в живот, подмигивал и громко смеялся.

А Скажите Любезный сдержал свое слово и не допустил Худобченко к госэкзаменам. Но сам же на этом и погорел. Комиссия, разбиравшая жалобу Худобченко, отстранила профессора от преподавания, и вскоре ему пришлось каяться через газету в своем отсталом мировоззрении, в том, что проявлял барское высокомерие по отношению к слушателям из народа и препятствовал обучению пролетарских кадров. Несколько лет спустя, когда профессора арестовали, Худобченко был уже руководящим работником.

– Во, видал, – сказал он Ревкину с усмешкой, – насколько диалектика полезней математики. Нехай он теперь посчитает, сколько нужно времени, шоб добраться из пункта «а» в пункт «б» у столыпинском вагоне.

Параска появилась позже. А до нее была Неточка, на которой Худобченко собирался жениться. Однажды он прибежал к Ревкину чем-то взволнованный.

– Вот шо, друже, у меня несчастье. Неточкиных родителей раскулачили. Я тут заявление набросал, шо осуждаю свою связь с ней. Як думаешь, отдавать заявление или просто Неточку бросить, и все?

Ревкин и сам был не святой, но все-таки тогда удивился.

– Петро, – сказал он, – разве так можно? Ты ж ее любишь.

– Люблю, Ондрийко, люблю, – сказал Худобченко с чувством. – Так люблю, шо даже не знаю, как переживу это все. – На глазах его выступили слезы. – Но я тебе скажу правду: себя я люблю еще больше.

8

Пропетляв по темным и ухабистым улицам Долгова, Мотя остановила машину возле дома Ревкина. Андрей Еремеевич сидел с закрытыми глазами, должно быть спал.

– Приехали, Андрей Еремеевич, – сказала Мотя.

Ревкин не откликался.

– Андрей Еремеевич! – испугалась Мотя и вцепилась в его плечо.

– А? – Он открыл глаза.

– Ох вы меня и напугали, – облегченно вздохнула Мотя. – Приехали, говорю.

– Хорошо, – сказал Ревкин.

Выйдя из машины, он пошел было к калитке, но тут же вернулся, опять взобрался на свое место и сказал:

– Поехали!

– Куда? – удивилась Мотя.

– К Сталину.

Мотя посмотрела на него, сказала «сейчас» и побежала за Аглаей.

Аглая, приложив руку ко лбу Ревкина, сразу все поняла. Вдвоем с Мотей они осторожно вытащили его из кабины.

– Товарищ Сталин у себя? – спросил Андрей Еремеевич.

– У себя, – сурово отозвалась Аглая.

– Доложите ему, что Ревкин прибыл.

Ночью у него был жар и озноб. Аглая ставила ему горчичники и пыталась кутать его, но он раскрывался, буянил и требовал Сталина. Но потом как будто успокоился. Он слышал, как кто-то спросил Аглаю:

– Где у вас моют руки?

Ревкин понимал, что это Сталин, но он боялся, что Аглая захочет присутствовать при разговоре, а он с товарищем Сталиным непременно хотел переговорить с глазу на глаз. Единственный выход был притвориться спящим и подождать, пока Аглая уйдет. Ревкин так и сделал. Он лежал с закрытыми глазами до тех пор, пока не услышал, как скрипнула дверь. Ревкин открыл глаза и увидел Сталина, в белом халате сидящего на кровати у его ног.

– Товарищ Сталин, – приподнято сказал Ревкин, отрывая голову от подушки.

– Лежите, лежите. Самое главное, – обернулся Сталин к вновь возникшей Аглае, – как следует пропотеть. Побольше жидкости – чай, суп, бульон и, по возможности, полный покой.

9

Маргарита Агаповна, полная женщина с белым лицом, сидела в приемной майора Фигурина, нового начальника Тех Кому Надо. Она сидела у окна, а на подоконнике стояли нанизанные на одну ручку судки с обедом для майора Фигурина, который был мужем Маргариты Агаповны.

– Вы понимаете, Капочка, – говорила Маргарита Агаповна почему-то плачущим голосом, – ведь мой Федоша, он никогда в столовой не ест. Он ужасно боится микробов. Я ему говорю: «Федоша, ты же такой храбрый, ты врагов народа не боишься». А он только улыбнется: «Что ты, Ритуля, сравниваешь. Враги народа, они же крупные, их за километр видно, а эти паразиты такая мелочь, что иного и в микроскоп не рассмотришь как следует». И казалось бы, если уж ты такой осторожный, пожалел бы себя как следует, так нет, не жалеет. Другие люди к работе относятся спустя рукава, лишь бы день до вечера, а Федоша… для него, понимаете, семья на втором месте, а на первом – работа. Работа, работа и ничего, кроме работы. Иной раз ночью проснется, лежит, ворочается, вздыхает. Я спрашиваю: «Федоша, о чем ты думаешь?» – «Да так», – говорит. А я знаю – о работе думает, только о ней. И сына, говорит, делу своему научу. Он ведь, Федоша, знаете какой. Он как на новое место приедет, так сразу какую-нибудь новую организацию разоблачит. Заговор какой-нибудь тут же раскроет. Страшно жить, Капочка, страшно. Вот ходят по улице вроде люди как люди, а ведь у каждого из них что-нибудь на уме. Вы возьмите хотя бы этого князя Голицына. Ведь он же кем притворялся? Простым дезертиром. Федоша говорит, что если, не зная, посмотреть на этого князя, то ни за что не подумаешь. «Но у меня, – говорит, – глаз, Ритуля, лучше всякого рентгена». Потому его и бросают на самые ответственные и опасные участки. Другой бы возразил, а мой Федоша, он ведь такой безотказный…

Тут Маргарита Агаповна достала платок и начала всхлипывать и сморкаться…

10

Любящие жены иногда наделяют своих мужей добродетелями и достоинствами, которых другие со стороны могут и не заметить. Некоторые люди, жившие в то время, что называется, бок о бок с Федотом Федотовичем Фигуриным и знавшие его довольно близко, утверждают, что ничего в нем такого исключительного не наблюдалось, что был он среднего роста, говорил тихим, немного гнусавым голосом, черные волосы зачесывал на косой пробор и смазывал постным маслом, чтобы лоснились.

Ходил всегда в новенькой, как говорится, с иголочки, форме, такой чистой, такой отутюженной, словно она не снашивалась и не мялась. Портупея сверкала лаком и нежно поскрипывала. В общем же, был человек как человек. Впрочем, у нас сохранились свидетельства только обыкновенных, средних людей, к суждениям которых следует подходить с большой осторожностью. Средний человек не может отличить гения от простого смертного. Ему кажется, что гений непременно должен отличаться каким-то, может быть, необыкновенным пламенем во взоре или еще чем-нибудь подобным. Но мы-то знаем, что это не так и что гений может выглядеть как самый обыкновенный человек, как мы с вами. Не разглядев в Фигурине гения, многие его не любили, а подчиненные сугубо между собой звали его Идиот Идиотович.

Между тем потом, по прошествии определенного времени, когда майор Фигурин исчез из Долговского района, была найдена тетрадь с собственноручными его записями, содержащими весьма смелые и оригинальные мысли. Вот некоторые из них, взятые наугад:

ПОДОЗРЕВАЕМЫМИ ЯВЛЯЮТСЯ ВСЕ
ПОДОЗРИТЕЛЬНЫМ ЯВЛЯЕТСЯ ТОТ, КТО ЗАМЕЧЕН В ЧЕМ-НИБУДЬ ПОДОЗРИТЕЛЬНОМ
НАИБОЛЕЕ ПОДОЗРИТЕЛЕН ТОТ, КТО НИ В ЧЕМ ПОДОЗРИТЕЛЬНОМ НЕ ЗАМЕЧЕН
КАЖДЫЙ ПОДОЗРЕВАЕМЫЙ МОЖЕТ СТАТЬ ОБВИНЯЕМЫМ
ПОДОЗРЕНИЕ ЯВЛЯЕТСЯ ДОСТАТОЧНЫМ ОСНОВАНИЕМ ДЛЯ АРЕСТА
АРЕСТ ОБВИНЯЕМОГО ЯВЛЯЕТСЯ ДОСТАТОЧНЫМ И ИСЧЕРПЫВАЮЩИМ ДОКАЗАТЕЛЬСТВОМ ЕГО ВИНЫ

Нет сомнений, что эти мысли принадлежат весьма незаурядному человеку. Однако у нас нет достаточных доказательств, что они являются плодом раздумий самого майора Фигурина, а не списаны им у кого-то.

В той же тетради отмечена еще одна удивительная по своей свежести для тех времен мысль, но она относится уже не к юридической науке, а к медицине:

СОВЕТСКАЯ ВЛАСТЬ НАСТОЛЬКО ОБЪЕКТИВНО ХОРОША, ЧТО КАЖДЫЙ, КОМУ ОНА НЕ НРАВИТСЯ ПОЛНОСТЬЮ ИЛИ ЧАСТИЧНО, ЯВЛЯЕТСЯ СУМАСШЕДШИМ

Поразительная краткость и ясность, доступная только величайшим умам. В нескольких словах сформулирован краеугольный принцип целого направления в психиатрической науке.

Некоторые скептически настроенные критики и критически настроенные скептики могут указать, что данная формула пригодна лишь для определенного строя, существующего на определенном пространстве в определенное время, но это не так. Замените слова «советская власть» любыми подходящими для данной местности в данное время, и вы увидите, что формула эта всеобъемлюща и пригодна для всех времен и народов.

Теперь имя майора Фигурина забыто, а идея стала расхожей. В качестве основной и единственной она вошла во многие диссертации, учебники, фундаментальные труды, авторы которых получили ученые звания и ходят в академических шапочках, хотя смысл ими написанного на тысячах страниц майор Фигурин сформулировал раньше и гораздо короче. Если, повторяю, он этого не списал у кого-то другого.

11

После того как выяснилось высокое происхождение Чонкина, дело его вышло из разряда обыкновенных текущих дел, то есть таких, по которым можно принять любое решение. Оно стало делом особой важности, или, уж если говорить с наибольшей точностью, делом особой государственной важности, и было направлено «наверх», потому что хотя внизу все понимали или по крайней мере догадывались, что надо с этим Чонкиным делать, однако, чтобы не рисковать, ожидали официальных указаний. До получения указаний нижнее начальство проявляло некоторую нерешительность, что нашло отражение в следственных документах и других материалах, связанных с этим делом, где Чонкин именуется и просто Чонкин, и «так называемый Чонкин», а в некоторых случаях даже Белочонкин. Впрочем, уже и в этих документах мелькают иногда двойные фамилии Чонкин-Голицын и Голицын-Чонкин.

Так вот, дело Чонкина было отправлено «наверх» и шло по инстанциям, а тем временем майор Фигурин, пользуясь возникшей паузой, решил немедленно восстановить репутацию органов, пошатнувшуюся в результате неосмотрительной (скажем так) гибели капитана Миляги. С этой целью майор не только добился помещения в газете очерка о подвиге покойного капитана, но решил провести и другое важнейшее политическое мероприятие – захоронить останки героя публично и с подобающими почестями.

Однако при осуществлении этой операции возникло несколько необычное затруднение.

Похороны от других торжественных церемоний отличаются тем, что в них участвует хотя бы один покойник. А тут вся загвоздка состояла в том, что как раз покойника-то и не было. Было известно только, что капитан погиб под деревней Красное, но где в точности и вообще зарыт ли он в землю или валяется просто так, никто толком не знал.

Для обнаружения останков героя майор направил поисковую группу из шести человек во главе с сержантом Свинцовым, которому было приказано провести операцию в глубокой тайне, не привлекая внимания местного населения.

12

Дело было к вечеру. Плечевой возвращался из Долгова, куда ходил по каким-то своим делам, когда увидел странную картину. Какие-то люди бродили по полю, словно чего-то искали. Они то расходились в разные стороны, то сходились в кучу и что-то обсуждали и опять расходились. Движимый любопытством, Плечевой направился к ним. Люди, бродившие по полю, заметив Плечевого, повели себя еще более странно – построились в колонну по одному и стали отступать к лесу. Плечевой нагнал их возле самой опушки.

– Здорово, мужики, – сказал Плечевой громко.

Те продолжали идти не отвечая.

– Эй! – Плечевой тронул крайнего за рукав. – Прикурить не найдется?

– Нет, – буркнул тот и повернул к Плечевому злое лицо.

– Ого! – удивился Плечевой, узнав Свинцова. – А я думаю, кто бы это мог быть. Ловите, что ль, кого?

Свинцов не ответил, но остановился. Остановилась и вся его компания. Рассредоточились и стали обступать Плечевого.

– Вы чего это, ребята, чего? – испугался Плечевой, пятясь назад. – Я ж так просто, я ж ничего, – бормотал он, внимательно следя за Свинцовым, который, отвернув полу плаща, сунул руку в карман и теперь медленно тащил ее обратно.

Свинцов резко дернул рукой. Плечевой вздрогнул.

– На, прикури, – сказал Свинцов, протягивая спички.

– Ух, напужал! – признался Плечевой. – Да у меня-то ведь и табачку тоже нет.

Свинцов переглянулся со своими, усмехнулся, достал мятую пачку «Звездочки», вытащил корявыми пальцами две папиросы, одну протянул Плечевому:

– Кури.

Задымили. Свинцов, прикрывая ладонью папиросу, пыхтел, поглядывая на Плечевого, как бы колеблясь, спросить или не спросить. Наконец решился.

– Ты это вот что… – сказал он вроде просто из любопытства. – Упокойника тут какого не встречал часом?

– Упокойника? – не очень удивившись, переспросил Плечевой. – Да не, вроде как не встречал. А что, убег?

– Кто?

– Ну этот же, упокойник.

Свинцов посмотрел на него прищурясь.

– Ты что дурочку городишь? Как же упокойник может убечь?

– Ну я и сам думаю своей головой, что не может. Наших-то упокойников мы обыкновенно в землю кладем, они не бегают. А этот… ты ж сам говоришь, не встречал ли?

Свинцов задумался.

– Ты это вот что… – начал он неуверенно с той же фразы. – У меня к тебе одно дело есть. Но если кому проболтаешься… – Он поднес к носу Плечевого кулак.

– Да ты что! – решительно возразил Плечевой, отстраняя кулак. – Чтоб я кому сказал! Могила!

– Ну, гляди. – Приблизив лицо к Плечевому, Свинцов понизил голос: – Помнишь, у нас капитан был?

– Ну?

– Его ищем.

– Воскрес? – просто спросил Плечевой, опять-таки не удивляясь.

– При чем тут воскрес? – поморщился Свинцов. – Тело его ищем. Где-то он здесь захоронен. Не видал?

– Тела не видал, – сказал Плечевой. – А кости попадались. За тем бугром, возле деревни пашня. За пашней канава, и там, в канаве, кости.

– Человецкие? – оживился Свинцов.

– Какие, врать не буду, не знаю, но есть. Там, значит, как на бугор подымешься, да, там пашня. Правда, там сейчас, пожалуй, размокло. Да, однако, обратно же, не потопнешь. Вспахано-то неглыбко, я сам под зябь пахал, да. В прежние-то времена, конечно, пахали поглыбже, поскольку земля своя. Теперича все колхозное. Теперича хочь так паши, хочь эдак, плата одна – вот. – Плечевой скрутил и показал Свинцову огромную дулю с далеко выдвинутым большим пальцем.

– Что, колхозная система не ндравится? – бдительно спохватился Свинцов.

– Политики касаться не будем, – уклонился от прямого ответа Плечевой. – А что до костей, так они как раз у той канавы и лежат, чистые, гладкие, воронами обклеванные, прямо хоть щас в музей. Вам небось для музея?

– Чего – для музея?

– Да кости же.

– Да они нам вовсе и не нужны. – Вспомнив о секретности полученного задания, Свинцов решил напустить туману.

– А для чего ж спрашивал? – удивился Плечевой.

– А так просто, из интересу. А ежели ты кому скажешь, что костями интересовались, башку снесем, понял?

– Чего ж тут не понять, дело простое, – подтвердил Плечевой.

Плечевого отпустили, но брать кости сразу не решились – были слишком близко к деревне. Решили дождаться в лесу темноты.

13

– Капитолина, я вас прошу сегодня задержаться, – сказал майор Фигурин своей секретарше. – Очень много дел. Нужно подготовиться к завтрашнему дню. Я сейчас ненадолго уйду, а вы побудьте. Если позвонят из области, я – в клубе. Когда вернется Свинцов, пусть меня подождет.

– Хорошо, – сказала Капа.

В Доме культуры железнодорожников шли последние приготовления к торжественной церемонии. На сцене плотник Кузьма обивал красной материей гроб, стоявший на двух табуретках. Его работой руководили секретарь райкома Борисов, предрайисполкома Самодуров и редактор Ермолкин.

В глубине сцены расхаживал какой-то человек с блокнотом. Он размахивал руками, бормотал что-то себе под нос и потом что-то записывал огрызком карандаша.

В углу сцены художник Геннадий Шутейников, наколов на фанеру лист ватмана, заканчивал портрет Афанасия Миляги, который по клеточкам срисовывал с маленькой паспортной фотокарточки. Карточка тоже была наколота на фанеру рядом с ватманом.

– Ну-ка, ну-ка… – Фигурин вгляделся в карточку, затем отошел подальше, чтобы сравнить с нею портрет. – Вы считаете, похож? – спросил он художника, в почтительной позе стоявшего рядом со своим творением. – У меня такое ощущение, что этот портрет напоминает мне кого-то другого.

– Вполне возможно, – сказал художник. – Карточка очень маленькая. А я обычно к праздникам рисую товарища Сталина. И знаете ли, рука сама…

– Что значит сама? – нахмурился Фигурин. – Рукой вот что должно руководить. – И он постучал себя пальцем по лбу. – Так что вы уж немного облик его, пожалуйста, измените.

– Да, но я боюсь, что тогда он совсем не будет на себя похож.

– Это не важно, – сказал Фигурин. – Важно, чтобы он не был похож на того, на кого он сейчас похож. Вы меня поняли?

– Да-да.

– И вообще, вы знаете, я лично не был знаком с капитаном. Но я слышал, он был жизнерадостен, любил улыбаться, вот и сделайте ему улыбку.

– Неудобно как-то, – робко возразил художник. – Все-таки мертвый.

– Да, мертвый. Но в памяти нашей он должен оставаться живым. Вы меня понимаете, живым, – повторил Фигурин и улыбнулся печально.

Он отошел от портрета, и тут путь его преградил человек с блокнотом. Фигурин посмотрел на него вопросительно.

– Серафим Бутылко, – представился человек. – Стихи пишу, печатаюсь в местной газете, вон у Евгения Борисовича. – Поэт показал на Ермолкина, суетившегося вокруг гроба.

– Очень приятно, – сказал Фигурин. – И что же?

– Я, тык-скыть, хотел бы вас познакомить… кое-что создал к завтрашней, тык-скыть, церемонии.

– Что значит «тык-скыть»? – поинтересовался Фигурин.

– Ну это я, тык-скыть… то есть в смысле «так сказать» говорю, – объяснил Бутылко, несколько смутившись.

– А, понятно. Если я вас правильно понял, вы сочинили стихи, которые хотели бы прочесть завтра.

– Да, над телом, тык-скыть, усопшего.

– Ну, насчет тела я не знаю. Над гробом точнее. А сейчас хотите прочесть мне?

– Точно, – согласился Бутылко. – Хотелось бы, тык-скыть, узнать мнение.

– Ну что ж, – согласился Фигурин. – Если не очень длинно…

– Совсем коротко, – заверил Бутылко.

Он отступил на два шага и стал в позу.

– Романтик, чекист, коммунист, – объявил он, и все суетившиеся вокруг гроба обернулись. Только художник Шутейников продолжал заниматься своим делом.

Держа в левой руке блокнот и размахивая кулаком правой, Бутылко завыл:

Стелился туман над оврагом,
Был воздух прозрачен и чист.
Шел в бой Афанасий Миляга,
Романтик, чекист, коммунист.
Сражаться ты шел за свободу,
Покинув родимый свой кров,
Как сын трудового народа,
Ты бил беспощадно врагов.
Был взгляд твой орлиный хрустален…
Вдруг пуля чужая – ба-бах!
И возглас «Да здравствует Сталин!»
Застыл на холодных губах.
Ты стал недопетою песней
И ярким примером другим.
Ты слышишь, сам Феликс железный
Склонился над гробом твоим.

Читая последние строки, Серафим заплакал.

– Ну что ж, – сказал Фигурин, – по-моему, ничего антисоветского нет. И вообще, – он сделал неопределенные движения руками, – кажется, неплохо. А вы как считаете? – обернулся он к Борисову.

– Хорошее стихотворение, – сказал Борисов. – С наших позиций.

– Там, правда, в начале неувязочка, – вмешался Ермолкин. – Стелился туман и в то же время воздух был как?

– Прозрачен и чист, – заглянув в блокнот, сказал Бутылко.

– Так здесь как-то не того. Туман – и одновременно прозрачен и чист.

– Так это ж над оврагом туман. А в остальных местах он прозрачен и, тык-скыть, чист.

– Да, так может быть, – авторитетно сказал Фигурин. – Овраг внизу, там туман, а чуть повыше… Но мне лично как раз концовка кажется не совсем. Железный Феликс – это хорошо, образно, но желательно как-нибудь… ну, я бы сказал, пооптимистичнее.

– Побольше, тык-скыть, мажора? – спросил Бутылко.

– Вот именно, мажора побольше, – обрадовался Фигурин подходящему слову. – Ну там, конечно, в начале и еще больше в середине, когда вы пишете, что погиб герой, грусть нужна, не без этого. Но в то же время нужно, чтобы в целом стихотворение не наводило уныния, а звало в бой, к новым победам. Ну, можно как-нибудь так сказать, что он сам погиб, но своим подвигом вдохновил других, и на его место встанут тысячи новых бойцов.

– Очень хорошо! – с чувством сказал Бутылко, записывая. – Можно, тык-скыть, как-нибудь вот в таком духе:

Погиб Афанасий Миляга,
Но та-та в каком-то бою.
Я тоже когда-нибудь лягу
За Родину, тык-скыть, свою.

Так?

– Вот-вот, – замахал руками Фигурин. – Как-нибудь в этом духе, но не лягу – у вас в стихотворении уже один лежит, хватит, а как-нибудь отомщу, мол, твоим врагам.

– Принимаю к сведению, – сказал Бутылко.

– Очень ценное замечание, – вставил Борисов.

– Ну ладно. – Фигурин посмотрел на часы. – Мне пора. Напоминаю всем: завтра в двенадцать часов. Нужно, чтобы все было спокойно и организованно. Побольше людей с предприятий. И обязательно слушать, кто что говорит. Если услышите такие разговоры, что Миляга не герой был, а совсем наоборот, таких людей, пожалуйста, это просьба ко всем, берите на заметку и фамилии сообщите кому-нибудь из наших людей или еще лучше лично мне. Вести, значит, будете вы. – Борисов наклонил голову. – Два-три выступления здесь и два-три у могилы. Ну, и вы, значит, стихи прочтете. Но, повторяю, побольше оптимизма, так, чтобы, понимаете, после этого жить, знаете ли, хотелось, бороться. Извините, товарищи, тороплюсь.

14

Фигурин вышел из клуба, но направился не Туда Куда Надо, а к Дому колхозника. Он шел по темной Поперечно-Почтамтской улице. Моросил дождь. Время от времени майор утирал ладонью лицо. Настроение было хорошее. Все шло по плану. В голове вертелись строчки стихов:
Но та-та в каком-то бою Я тоже когда-нибудь лягу За Родину, тык-скыть, свою.

«Талант, – думал Фигурин о Серафиме, – настоящий талант. Хотя что значит «Феликс железный склонился над гробом»? Железный и склонился. А правильно, что он склоняется? Может, он всегда должен быть прямым, как стрела?»

Войдя в Дом колхозника, он справился у старухи дежурной, вязавшей за перегородкой носок, есть ли кто-нибудь в седьмом номере. Старушка покосилась на доску с ключами и сказала:

– Есть.

Поднявшись на второй этаж и подойдя к седьмому номеру, он услышал внутри какой-то шум и приник ухом к двери.

– Ну что, – услышал он звонкий голос, – будем играть в молчанку? Не выйдет! Если я захочу, у меня рыба заговорит!

Фигурин, подогнув колени, склонился к замочной скважине и увидел картину, поразившую даже его. На стуле спиной к столу сидела полная женщина в зеленом платье, с ярко накрашенными губами. Руки ее были заложены назад. Перед ней стоял подросток в белой рубашке. В руках он держал керосиновую лампу, которую подносил к лицу женщины.

– Гражданин следователь, – взмолилась женщина, – я вам правду говорю, я ничего не знаю.

– Вранье! – беспощадно отрезал мальчик.

Он передвинулся, встал спиной к замочной скважине и заслонил собой женщину. Понимая, что терять нельзя ни минуты, Фигурин открыл дверь ногой.

При его появлении мальчик вздрогнул, отпрянул от женщины и стоял, растерянно держа в руках лампу. Женщина тоже была смущена.

– Что здесь происходит? – строго спросил Федот Федотович, переводя взгляд с женщины на мальчика и обратно.

– Вы майор Фигурин? – спросила женщина.

– Да, – сказал он не без гордости, – я майор Фигурин.

– Клавдия Воробьева, – представилась женщина, поднимаясь. – Полковником Лужиным направлена в ваше распоряжение.

Руки она по-прежнему держала сзади.

– А этот мальчик? – спросил Фигурин.

– Мой сын Тимоша, – сказала Клавдия.

– Сын? – удивился Фигурин. – Странные у вас отношения с вашим сыном.

– Вы все слышали? – Она улыбнулась.

– Не только слышал, но и видел.

– Это мы играли.

– Играли? – поднял брови Фигурин.

– Мы так часто играем, – сказала Клавдия. – Ну что ты стоишь? – закричала она на сына. – Развяжи!

Сын поставил лампу на стол и снял с рук матери косынку, свернутую жгутом.

– Фу! Даже руки затекли. – Она помахала кистями. – Дело в том, – улыбаясь, объяснила она Фигурину, – что Роман Гаврилович обещал устроить Тимошу в специальную школу, ну и я его немножко пока подготавливаю.

– А-а, – понял Фигурин. – Интересная система воспитания. Я своего сына тоже готовлю, но пока что не так наглядно. Молодец! – Он похлопал мальчика по плечу. – Комсомолец?

– Пионер, – сказал мальчик, потупясь.

– Молодец! – повторил Фигурин. – Далеко пойдешь. А в школе-то хорошо учишься?

– В школе неважно, – сказала мать, и глаза ее стали печальны. – Особенно по арифметике и по русскому. Ну никак они ему не даются. Да и то сказать, без отца растет. Был бы папка, когда бы ремнем выдрал, когда так поговорил, а меня же он не боится. Ишь, паразит какой! – неожиданно возбудилась она. – Я вот тебе покажу! Будешь плохо учиться, Роман Гаврилович тебя никуда не возьмет.

– Да уж, брат, – подтвердил Фигурин. – Учиться нужно обязательно, и только на «хорошо» и «отлично». Если уж хочешь в органах работать, знать должен много. Математику, историю, психологию, например. А как же! Вот, я вижу, ты допрос ведешь. Лампу под нос и – давай, говори! Кричишь, ногами топаешь. Разве ж это годится? А ты попробуй без грубостей, в душу подследственному попробуй проникнуть, чтобы он сам осознал глубину своего падения и искренне раскаялся.

– Ну да, искренне, – не поверил мальчик. – Враги народа, они знаете какие упорные.

– Всякие есть, – сказал Фигурин. – Есть и упорные. Есть такие, которые от твоей лампы еще упорнее станут. Поэтому, когда имеешь дело с человеком, важно уметь подействовать на его самолюбие, использовать его любовь к семье, к водке, к женщинам. Женщин любишь?

– Что вы, – сказала Клавдия. – Он еще маленький.

– Ах да, забыл. Но я, собственно говоря, к вам не за этим. Вам Роман Гаврилович объяснил ваше задание?

– Да, – сказала Клавдия. – Значит, завтра на похоронах я буду как вроде вдова капитана Миляги.

– Да-да, – сказал Фигурин. – Похороны очень важные. Им придается большое политическое значение. Надо, чтобы люди видели, какой замечательный человек погиб от рук белочонкинской банды. И одно дело, знаете, когда просто хоронят какого-то военного. Ну, погиб и погиб, сегодня на фронте много людей гибнет. И другое дело, когда гроб стоит, а над гробом жена, ребенок. – Он погладил Тимошу по голове. – Тогда, знаете ли, это производит гораздо более сильное впечатление. Мы, значит, завтра поставим вам табуреточку у изголовья. У вас платье черное есть? Нет? Достанем. Ну, и так особенно рыдать, конечно, не нужно, но хорошо бы, чтобы глаза все-таки были заплаканы. Может, в платочек луку накрошить?

– Зачем? – сказала Клавдия. – Я и так плакать умею. Я когда в самодеятельности играла, то, бывало, всегда плакала, даже наш режиссер удивлялся. Вот смотрите. – Она напряглась, покраснела, и вдруг из глаз ее действительно потекли слезы.

– Прекрасно! – сказал Фигурин. – Очень натурально.

– А я плакать не умею, – сказал мальчик.

– А тебе и не нужно. Ты же у нас мужчина. Ты только должен стоять рядом с матерью и утешать ее так, как будто в гробу лежит твой отец.

15

Когда стемнело, Свинцов собрал свою группу на опушке. Было тихо. Накрапывал дождь, и казалось, что кто-то ходит вокруг и продирается сквозь кусты. Темные фигуры в намокших фуфайках стояли перед Свинцовым, он пересчитал их на ощупь.

– Ну, пошли, – вполголоса приказал он и сам двинулся первым.

Шли напрямик по сжатому полю, и ноги вязли в глинистой почве. Время от времени Свинцов оглядывался, видел, что остальные идут за ним гуськом, стараясь не отставать.

– Сяржант, – спросил шепотом длинный Худяков, – закурить можно?

– Я тебе закурю, – сказал Свинцов не оборачиваясь.

Он шел, пристально глядя себе под ноги, но не видел ничего, кроме смутно желтевшей стерни. Свинцов забеспокоился, что уже прошли то место, на которое днем указал Плечевой, и думал, не развернуть ли свою команду и не прочесать ли все поле шеренгой, когда под ногой что-то хрустнуло.

– Стой! – сказал Свинцов и нагнулся. Пошарив по земле руками, он вздохнул с облегчением: – Кажись, оно. – И обернулся к своим спутникам. – Все сюды! Собирайте кости и кладите у мешок.

Спутники обступили Свинцова и склонились в кружок над чем-то невидимым.

– Слышь, сяржант, – тихо и с удивлением сказал Худяков, – кости-то как быдто ужасно здоровые.

Свинцов и сам это заметил.

– Не твое дело, – пробормотал он сердито. – Бери какие помельче.

Но мелких оказалось немного, а крупные с трудом отделялись от остальной части скелета.

– Вы это вот что, – сказал Свинцов, – какие крупные, те об колено.

Некоторое время сквозь шум дождя слышалось сопение нескольких здоровых мужиков и сухой хруст ломаемых костей. Наполнив мешок наполовину и взвесив его в руке, Свинцов приказал работу прекратить и добавил к собранному материалу крупный продолговатый череп.

16

Время близилось к полуночи. Капитолина Горячева дежурила в приемной, ожидая возвращения своего начальника. Все было спокойно. Дважды звонили из области. Первый раз спросили, сколько сосисок осталось на складе. Капа сказала «шестнадцать». Второй раз интересовались, прибыла ли вдова и что слышно относительно клада. Капа ответила, что вдова с сиротой записались в колхоз, а клад пока ищут. Ей сказали: «Когда найдут, сообщите тестю».

Оба разговора были кодированы. В первом случае выясняли, сколько осталось дел, не законченных следствием, во втором – добралась ли до места Клавдия Воробьева и найдены ли останки капитана Миляги. Тесть – Лужин.

Звонил женским голосом какой-то мужчина и сказал, что может дать ценные сведения насчет Курта, но когда Капа спросила фамилию звонившего, он бросил трубку.

Делать было нечего. Капа попила чаю, достала из ящика стола потрепанную книгу рассказов Мопассана и погрузилась в чтение. Зачитавшись, она не слышала, как вошел майор Фигурин, и очнулась только тогда, когда он положил на ее плечо свою костлявую руку. Она смешалась и хотела сунуть книгу обратно в ящик, но майор перехватил ее, посмотрел на обложку, прочел фамилию автора. «Хороший писатель, – сказал он, – правильно изобразил язвы современного ему французского общества, но классовой сущности изображенных им же противоречий до конца не понял ввиду ограниченности собственного мировоззрения, и не смог указать выход из создавшегося положения. А выход этот был только в объединении и консолидации всех прогрессивных сил вокруг рабочего класса – вот до понимания чего Мопассан не дошел».

Обсудив с Капой достоинства и недостатки творчества Мопассана, Фигурин высказал беспокойство по поводу долгого отсутствия группы Свинцова, справился, какие были новости, и ушел к себе в кабинет звонить «тестю».

Капа стала собираться домой, но тут опять появился Фигурин и спросил, не хочет ли она составить ему компанию и выпить с ним по рюмочке коньяку. Капа смутилась и сказала, что она никогда коньяк не пробовала, но от сведущих людей слышала, что он пахнет клопами.

– Распространенный предрассудок, – возразил майор Фигурин. – Коньяк – один из самых лучших и полезных напитков. Он изготовляется из чистейших виноградных спиртов, в отличие от водки, не содержит сивухи, укрепляет стенки кровеносных сосудов и улучшает работу пищеварительного тракта. У меня, например, благодаря употреблению коньяка всегда очень хороший стул, – сказал майор и улыбнулся интимно.

Может быть, этот пикантный довод показался Капе достаточно убедительным, она перешла в кабинет Федота Федотовича, который достал из сейфа початую бутылку, две маленькие металлические рюмочки и лимон. Подстелив чистый бланк протокола допроса, он нарезал лимон тоненькими кружочками при помощи маленького перочинного ножа, сделанного в виде дамской туфельки, и объяснил, что закусывать коньяк лимоном придумал сам Николай Второй.

17

События развивались стремительно. Уже после четвертой рюмки Капа сидела на коленях Фигурина, а он, шаря рукой у нее под юбкой, читал, раскачиваясь, стихи любимого поэта:

Не жалею, не зову, не плачу,
Все пройдет, как с белых яблонь дым.
Увяданья золотом охваченный,
Я не буду больше молодым…

– Будешь! – жадно и жарко дышала Капа.

– Разденься! – приказал он, дрожа от нетерпения.

– Как? – Она удивилась. – Совсем?

– Совсем! – сказал он и убежал почему-то за шкаф.

Потрясенная, она торопливо раздевалась посреди комнаты. «Интеллигент», – думала, кидая подвязки на стул. Насколько выгодно отличался майор от покойного капитана Миляги, от этой грязной свиньи, которую теперь Капа вспоминала с отвращением. Ведь это грубое животное никогда даже не поинтересовалось ее телесной красотой. Ведь этот дикарь валил ее на диван, не давая снять даже сапог.

Капа разделась и в ожидании стояла посреди кабинета, чувствуя, как покрывается от холода или от страсти гусиной кожей. Стало даже как-то неловко. А майор все еще пыхтел за перегородкой. Слышно было, как что-то треснуло, и со звоном покатилась по полу латунная пуговица.

И вдруг с ликующим воплем:

– А вот и я! – майор, словно кенгуру, вылетел в высоком прыжке из-за шкафа.

– Ах! – в ужасе вскрикнула Капа и закрыла лицо руками.

Майор был совершенно гол и без всяких знаков различия, но на нем поверх дряблого и в меру волосатого тела сверкали лаком перекрещивающиеся ремни портупеи, и желтая кобура с торчащей из нее рукоятью нагана хлопала майора по белой ляжке.

– Что это? – ослабшим голосом спросила Капа, отрывая от лица одну руку.

– Это? – смутился и покраснел Федот Федотович. – Это… – Он хотел объяснить.

– Нет-нет, – сказала Капа поспешно. – Я про ремни.

– И я про ремни, – еще пуще смешался майор. – Я всегда… я никогда… и нигде… без оружия… – задыхался он, толкая ее к дивану.

А потом была буря, перед которой бессильно даже перо Мопассана. Скрипели диван и ремни портупеи. И плыл потолок, и качалась люстра, и рушились стены, и сквозь грохот обвала слышался отчаянный визг:

– А-а-а-а-а-а!

Капа только потом догадалась, что это визжала она сама.

Вдруг все стихло, и невидимая труба тонко проиграла отбой.

18

– Большинству людей непонятен смысл нашей работы, – говорил майор Фигурин, рассеянно водя мизинцем по Капиным кудряшкам. – Они нас боятся, они нас ненавидят, они втихомолку над нами смеются, они перед нами заискивают, но не понимают. А между тем, – он вскочил с дивана и, заложив руки за спину, стал расхаживать по комнате, рассуждая, – смысл в нашей работе есть, и смысл глубочайший.

Капа заползла в угол дивана и села, поджав под себя ноги, прикрываясь ладонями сверху и снизу. А майор, увлеченный своими собственными рассуждениями, казалось, совсем забыл, что для лектора он одет не совсем обычно.

– И не только величайший, но и гуманный смысл. Вот представьте себе, что человек без нас. Без нас он живет, но как? Скучно. Он не знает, куда себя деть, и не знает, кому он нужен. Он ест, пьет, отправляет естественные надобности, ходит на работу, ссорится с женой, но у него все время такое ощущение, что он маленький человек, что никому до него нет дела. И вот приходим мы. И мы говорим человеку: ты окружен врагами. Смотри, кто-то попытался отравить твой колодец, кто-то хочет взорвать поезд, в котором ты собираешься ехать, кто-то хочет украсть твоего ребенка. Мы говорим: смотри в оба, где-то рядом с тобой находится твой враг, он не дремлет. Мы говорим, что это не просто враг, не просто какой-то выживший из ума человеконенавистник, нет, он связан с международным капиталом, за ним стоят могущественнейшие силы. И человеку становится страшно, но в то же время он сам начинает себя уважать. Если на его жизнь постоянно покушаются такие силы, значит, его жизнь представляет собой колоссальную ценность. Он становится бдительным, он смотрит в оба, он всюду видит врагов, шпионов, вредителей и диверсантов, и его уважение к самому себе достигает невероятных размеров. Теперь возьмем какую-нибудь из наших жертв.

Ну, допустим, того же Чонкина. Вот жил-был маленький человечек. Ничего от жизни не требовал, кроме куска хлеба, крыши над головой и бабы под боком. Впрочем, ничего плохого не делал. И вдруг оказывается, он дезертир, и не только дезертир, но и князь, а если князь, то, значит, был связан с какими-то силами, и вот, к своему собственному удивлению, из маленького и пустого существа он вырастает до фигуры международного значения. Он становится центром огромного заговора, им интересуются большие люди, и вы посмотрите, какая с ним происходит метаморфоза. Мы объявили его князем, и в его взгляде, в его осанке, помимо его воли, появляется что-то величественное. И он теперешнего своего положения на свое прежнее положение не променяет. Нет-нет, – убежденно сказал Фигурин и помахал над головой указательным пальцем. – Ну, конечно, в связи с тем, что он князь, ему грозят всякие неприятности, но если бы он оставался тем же Чонкиным, разве неприятности были бы меньшими? Вряд ли. Ну, представьте, он просто Чонкин. Его заберут на фронт и там прихлопнут, как муху. Не знаю, свалит ли его шальная пуля или осколок, завалит ли под обломками какого-нибудь здания или его потопят на переправе. В любом случае конец его будет бесславным и незаметным. А мы делаем его фигурой, делаем его заметной и значительной личностью, мы, кроме того, сами проникаемся к себе уважением, и всем хорошо. И теперь попробуйте сказать этому Чонкину, что в князи его произвели по ошибке, попробуйте даже его освободить, он внешне подчинится, конечно, он вообще привык подчиняться, но внутренне он будет разочарован. Да, – закричал Фигурин, – будет разочарован! Потому что…

Договорить ему не дали. Дверь распахнулась, и на пороге появился Свинцов. Сапоги Свинцова до колен были облеплены глиной, с брезентового плаща стекала вода, за спиной болтался намокший мешок.

– Ага, – сказал майор, – наконец-то явился.

Он сунул руку туда, где должен был быть карманчик для часов, рука скользнула по голому телу. Фигурин опустил глаза вниз, потом посмотрел на Капу, которая с выражением ужаса на лице сжалась в углу дивана, перевел взгляд на тупое лицо Свинцова и вдруг, осознав все, заорал не своим голосом:

– Кто разрешил входить без стука? Вон отсюда!

Он с разбегу ткнул Свинцова головой в живот. И огромный Свинцов, вышибя дверь, вылетел в приемную и, взмахнув руками, рухнул, причем голова его оказалась под столом Капы.

Майор тут же прикрыл дверь и закричал на Капу:

– Немедленно оденьтесь! Почему вы не по форме? Тьфу, что я мелю!

Он сам убежал за шкаф и стал торопливо приводить себя в порядок.

Свинцов очнулся оттого, что Капа лила на него воду из графина, а майор бил по щекам. Оба были одеты.

– Ну-ну, Свинцов, – говорил майор почти ласково. – Признаю, я погорячился. Мы с Капитолиной Григорьевной работали, было жарко, ну, немного разделись, а вы без стука… Вставайте же, Свинцов, по-моему, все в порядке.

Свинцов со стоном приподнялся и теперь сидел, вытянув ноги и прислонясь спиной к тумбе стола. Он отупело и настороженно поглядывал на майора, на Капу, на мешок, валявшийся в стороне.

– Ну как? – спросил майор. – Уже лучше? Я вижу, что уже лучше. Вы добыли то, зачем я вас посылал?

– Там, – указывая подбородком, хрипло сказал Свинцов. – В мешке.

– Там? – Майор недоверчиво посмотрел на мешок. – Что же там, прямо труп лежит? – Он поежился.

– Не труп, а эти… – сказал Свинцов.

– Останки? – подсказал Фигурин.

– Остатки, – согласился Свинцов. – Кости.

– Ну-ка, ну-ка, – майор склонился над мешком, развязывая шпагат. Вынул кусок кости с загогулиной на конце, посмотрел на нее, посмотрел на Капу, достал еще одну кость, опять посмотрел удивленно, взял мешок за нижние концы и все высыпал на пол. Кости со стуком высыпались и сложились небольшой горкой. Отдельно выпал и откатился в сторону продолговатый череп.

– О, майн готт! – почему-то не по-нашему вскрикнула Капа и закрыла глаза.

Майор поднял череп и стоял, вертя его в руках и ощупывая длинными тонкими пальцами.

– Свинцов, – строго спросил Фигурин, – что это такое?

– Голова, – сказал Свинцов, пожимая плечами. Кажется, он приходил в себя.

– Не голова, а череп, – поправил майор.

– Ну череп, – легко согласился Свинцов. – Что в лоб, что по лбу.

– И вы считаете, что этот череп принадлежит человеку?

– Кто возьмет, тому и принадлежит, – уклончиво ответил Свинцов.

– Сержант Свинцов! – повысил голос Фигурин. – Вы что из себя дурака строите? Вы хотите сказать, что это череп капитана Миляги?

Свинцов постепенно пришел в себя, но все еще морщился, давая понять, что он пришел в себя не окончательно.

– А вы его видали когда? – задал он наводящий вопрос.

– Кого – его?

– Ну, капитана-то.

Майор, переглянувшись с Капой, признался:

– Не видел.

– Вот то-то. А она, Капитолина, видела. И может подтвердить: похож. За остальное не скажу, а улыбка точь-в-точь евонная.

Фигурин опять посмотрел на Капу, она неуверенно пожала плечами.

Майор задумался. Конечно, Свинцова следовало наказать. Но похороны назначены на завтра. Завтра похороны, и, если наказывать Свинцова, где взять подходящие останки? Разве что положить вместо Миляги самого Свинцова.

19

В начале октября население Красного заметно увеличилось – привезли, или, как, может быть, более правильно выражались местные жители, пригнали эвакуированных из Ленинградской области. Это были жалкие и несчастные люди, в основном старики, старухи и дети, согнанные со своих мест, просидевшие полторы недели в теплушках, дважды, по их словам, попадавшие под бомбежку и затем три дня проведшие под открытым небом на привокзальной площади Долгова в ожидании распределения.

Когда расселяли приезжих по избам, Афродита Гладышева, которой досталась маленькая, сухая, но очень надменного вида бабка с шестилетним внуком, раскричалась на всю деревню, что она никого к себе в дом не пустит, что покойный Кузьма Матвеевич не для того этот дом строил и вкладывал в него душу, чтоб держать в нем кого попало и вшей разводить.

Может, Афродиту никто особо не стал бы и слушать, жильцов могли вселить и принудительно, но старуха, заглянув в избу, вылетела оттуда с вытаращенными глазами и сказала, что в такие антисанитарные условия она и сама не пойдет, тем более что она не одна, а с ребенком, сыном, между прочим, политработника и фронтовика. И еще, глядя на Афродиту, она добавила, что лучше жить в хлеву со свиньями, чем в таком доме. Сильное такое впечатление на старуху произвел, конечно, запах, все еще оставшийся в избе, хотя горшочков, произведших его, давно не было.

Афродита со свойственной ей непоследовательностью взбеленилась еще больше и стала доказывать, что никакого такого запаха в доме нет и, напротив, воздух у нее чист, как в сосновом бору. Спорила она с таким жаром, как будто пыталась завлечь старуху обратно, но та и слушать не стала и спросила председателя, не может ли он подобрать ей что-нибудь другое. Председатель обратился к Нюре, она посмотрела на старуху эту надменную, на внука ее, такого славного белокурого мальчика, и, не раздумывая, сказала:

– Пусть живут.

Старуха и к Нюре вошла с опаской, присматриваясь и принюхиваясь, и поинтересовалась, нет ли клопов.

– Есть маленько, – застенчиво улыбаясь, сказала Нюра. – Без клопов как же?

– Что же, у вас здесь у всех клопы?

– Как же, – сказала Нюра. – Где люди, там и клопы.

Старуха смирилась и стала раскладываться. Багаж ее состоял из двух больших желтых чемоданов с латунными замками и четырех узлов со всевозможным скарбом, включая эмалированный горшок для ребенка.

В виде ли компенсации за клопов или просто так старуха, не спрашивая, заняла горницу и сказала, что спать будет с внуком вдвоем на кровати, на которой Нюра когда-то спала с Чонкиным. Нюра удивилась, но возражать не стала, сказав только, что возьмет себе одну подушку.

– А где же вы будете спать? – спросила старуха.

– Найду где, – улыбнулась Нюра.

Старуха, оценив Нюрину скромность, смягчилась, рассказала, как тяжело они ехали, по ночам без гудков и света, поезд часто останавливался, но никто никогда не знал на сколько, на сутки или на минуты, люди, боясь отстать, нужду справляли на ходу в открытые двери.

Она рассказала, что зовут ее Олимпиада Петровна, а мальчика Вадик, он сын ее дочери, медсестры, а отец Вадика – политрук Ярцев (по совпадению случайностей, какое бывает только в романах и в жизни, это был тот самый Ярцев, под руководством которого еще недавно Чонкин проходил азы политграмоты).

– А вас как зовут? – поинтересовалась старуха.

– А меня Нюрка, – услышала она в ответ.

– Что значит Нюрка? – недовольно переспросила старуха. – Нюрками коз зовут или кошек. Вы мне скажите ваше имя-отчество.

После этого она стала звать Нюру по имени-отчеству – Анной Алексеевной.

Олимпиада Петровна сначала обращалась к Нюре с просьбами одолжить соли, луковицу или что-нибудь из посуды, но скоро почувствовала себя полной хозяйкой.

– Анна Алексеевна, – сказала она однажды, умильно глядя на лежавшего под столом кабана Борьку, – а почему бы вам его не продать? Я бы вам за него сатиновый отрез дала. Не продадите?

– Нет, – сказала Нюра.

– И резать не будете?

– Нет.

– Жаль, – Олимпиада Петровна смотрела на кабана с сочувствием, как смотрят на человека, растратившего зря молодые годы и не достигшего того, к чему был предназначен судьбой.

После этого она стала вести с Борькой планомерную борьбу и возмущалась, как это можно держать животное в доме, где ребенок.

Вадик к Борьке относился иначе, он всегда норовил почесать кабана за ухом, чего старуха, конечно, не разрешала.

О личной жизни Нюры Олимпиада Петровна ничего не спрашивала до тех пор, пока не увидела фотографию Чонкина, приколотую булавкой к стене, над лавкой, где теперь спала Нюра.

– Это ваш муж? – спросила старуха.

– Муж, – сказала Нюра не очень уверенно.

– На фронте?

– Нет, – сказала Нюра, – в тюрьме.

Она сказала это просто, как будто сидеть в тюрьме занятие не менее достойное, чем любое другое. Но старуха такой точки зрения не разделяла.

– В тюрьме? – переспросила она. – И за что же?

– А ни за что, – так же просто сказала Нюра.

Старуха, ничего не ответив, ушла к себе в комнату, но вскоре вернулась.

– Анна Алексеевна, – сказала она с каким-то скрытым вызовом, – а ведь у нас ни за что не сажают.

– Да? – удивилась Нюра. – А у нас сажают.

20

Среди ночи Нюру разбудил испуганный шепот:

– Анна Алексеевна, Анна Алексеевна!

– А? Что? – Нюра трясла головой, никак не могла проснуться.

– Вы слышите? – Над ней стояло привидение – Олимпиада Петровна в длинной, до полу, ночной рубашке.

– Что? – спросила Нюра.

– Тссс. Слышите? Там кто-то ходит.

– Где?

– Да на улице же.

Полузакрыв глаза, Нюра лежала и слушала. На стене шипели и щелкали ходики: шшш-тук-шшш-тук-шшш-тук.

– Слышите?

– Это часы, – сказала Нюра.

– Да при чем тут часы? – сердилась старуха. – Я вам говорю: там, на улице.

Нюра приподнялась на локте и посмотрела в окно. За окном шел дождь, свистел ветер, ветка облетевшего клена стучала в стекло.

– Это дождь, – сказала Нюра. – Когда дождь, то всегда кажется, будто кто-то ходит.

– Анна Алексеевна, – обиделась старуха, – я еще пока с ума не сошла. Я вам говорю: там кто-то ходит.

Нюра прислушалась.

– Будет вам, – сказала она, успокаивая старуху, – кому это надо в такой дождь ходить?

Все же она встала и, натыкаясь на разные предметы, босая, пошла в сени, добралась до наружной двери, хотела только чуть приоткрыть, но ветер вырвал ее, распахнул настежь, ударил о стену. Нюра выскочила на мокрое крыльцо, поскользнулась, упала на одно колено. Ветер задрал подол рубахи, осыпал дождем. Преодолевая сопротивление стихии, Нюра закрыла дверь, заложила деревянным засовом, по дороге к себе заглянула в хлев. Здесь все было тихо, мирно. Во тьме сонно кудахтали куры, похрюкивал кабан Борька и шумно вздыхала Красавка.

Нюра вернулась в избу. Олимпиада Петровна все еще стояла в своих дверях.

– Ну что? – шепотом спросила она.

– Нет ничего, – сказала Нюра.

Она поправила сбившуюся постель, легла и отвернулась к стене.

Старуха, проворчав что-то, ушла к себе.

Подложив под голову руку, Нюра лежала на боку, судорожно зевала, но сон не шел. Перевернулась на спину, сцепила руки на животе. В последние дни временами казалось ей, она чувствует там, внутри себя, какое-то неясное шевеление, какие-то неотчетливые признаки новой жизни.

Когда-то в какой-то книжке у соседа Гладышева видела она изображение зародыша, страшноватого на вид скрюченного существа с непомерно большой головой.

Теперь она ясно представляла это загадочное существо, свернувшееся в клубочек, она испытывала к нему нежность, она жалела его. И хотя еще ничего, совсем ничего не было заметно, она оберегала это существо от возможных опасностей, она ходила, расправив плечи, а чуть что – инстинктивно заслоняла живот руками, складывая их крест-накрест.

Она лежала, вслушиваясь в себя, смотрела в темный потолок, когда слабый луч света скользнул по нему и пропал и послышалось, будто пробежал кто-то и внятно ругнулся под самым окном. Она вздрогнула и стала думать, было ли это на самом деле или приснилось. По-прежнему громко шуршали и щелкали ходики, и шум, издаваемый ими, путался с шумом дождя и ветра. Вдруг где-то сзади дома заурчал автомобильный мотор. Урчание становилось все громче и громче, потом постепенно стало стихать, видимо, удаляясь.

«Пускай, – думала Нюра, впадая в забытье. – Не нашенское дело, кто там чего».

Утром, выйдя из избы, она не увидела самолета. Жерди забора были раскиданы, на огороде виднелись следы множества сапог, две глубокие колеи тянулись к дороге и здесь терялись среди других следов. Одно только крыло, отбитое когда-то сорокапятимиллиметровым снарядом, наполовину затоптанное в грязь, лежало на краю огорода – видимо, было в спешке забыто.

Тут же бабы, человек пять-шесть, и среди них Плечевой, сбежались обсудить происшествие. Так и сяк гадали, кому бы это понадобилось. Вспомнили про цыгана, который вроде бы приходил приценяться, крутился вокруг самолета, щупал уцелевшие крылья, залезал в кабину, но в конце концов решил, что, если даже эту рухлядь и починить, она не сможет взять на борт больше двух человек, а он хотел поднять в воздух целый табор. Цыган этот явно отпадал. Но кто?

Подошедший к месту событий счетовод Волков (после исчезновения Гладышева самым умным в деревне считался он) высказал мнение, что кража – не иначе как дело рук германской разведки.

– Да на кой он им нужон? – не поверил Плечевой. – Он же весь ломанный, на ем и летать нельзя.

– А им не летать, – сказал Волков, – они его разберут на части и в ЧКБ.

– В чего? – переспросил Плечевой.

– В чентральное конструкторское бюро, – разъяснил Волков. – Чиркулем обмерют, чертежи сымут и тыщи таких же построют.

– Да на что им это нужно? – недоумевал Плечевой. – У них и свои не хуже.

– Сравнил! – покачал головой счетовод. – Свои-то дорогие, их много не настроишь. А эти – взял фанеру да клеенку, режь по размеру и клей. А после выберут нужную цель и налетят тучей, как саранча. И против их хоть батарею зениток ставь, ну одного шибанут, ну другого, а всех не собьешь.

– Батарея, это, конечно, да, – согласился Плечевой. – А вот ежели мелкой дробью…

Надо было, однако, как-то реагировать на это дерзкое похищение, и счетовод Волков в отсутствие председателя звонил в районную милицию, просил прислать наряд с ищейкой. Оттуда прислали двух милиционеров с овчаркой Таймыром. Таймыру дали понюхать оставшееся крыло, затем пустили на длинном поводке, он побегал, дважды задрал ногу у забора, потом сел посреди огорода и, подняв вверх умную морду, тоскливо завыл, как будто давал понять, что даже его искусство в данном случае бессильно.

Вечером, когда Нюра стелила себе на лавке, к ней вошла Олимпиада Петровна и, оглядываясь на дверь, сказала, что кража самолета дело, конечно, не простое и Нюра сама должна заявить о нем Куда Надо. Нюра подумала и согласилась не столько из-за самого самолета, сколько в надежде пробиться к новому начальнику.

21

В тот вечер, кажется, ударил первый морозец. Лужи затянуло стеклом. Время от времени принимался идти мелкий снег, но его разносило резким порывистым ветром.

За то время, что Нюра не была в Долгове, здесь многое изменилось. В первую очередь изменился социальный состав города за счет эвакуации сюда некоторых важных учреждений, и в их числе нескольких научно-исследовательских институтов, двух театров, части московской писательской организации и киностудии документальных фильмов. Резко повысился уровень культурного обслуживания населения. Такой исторический сдвиг характерен для времен, когда недоразвитые народы бывают покорены более цивилизованными нациями.

В связи с поднятием уровня цивилизации и наплывом большого количества людей, хотя и преданных системе, но сильно обовшивевших, в городе был построен новый санпропускник и значительно расширены штаты Тех Кому Надо. В ведение Учреждения было передано примыкавшее к нему здание конторы Заготживсырье. Теперь оба эти здания были обнесены общим забором с зелеными воротами и домиком при нем, представлявшим собой одновременно и проходную, и приемную, где круглосуточно дежурил человек, принимавший устные и письменные заявления граждан.

То есть если вдаваться в подробности, то дежурили, очевидно, несколько человек (не может же один бессменно), но люди, бывавшие Там, утверждали, что дежурные были похожи друг на друга, как близнецы, может быть, они отличались друг от друга группой крови или отпечатками пальцев, может быть, если долго пожить с ними вместе, можно было бы в конце концов увидеть в них и другие различия. Но никто из опрошенных автором свидетелей с ними не жил, никто этих различий и не заметил. Так вот, человек, которого описывают свидетели, носил штатский серый костюм, был средних лет, высокий, коренастый, с приветливым недоверчивым взглядом. Он предложил Нюре табуретку и записал с ее слов рассказ о совершившейся краже. Когда же Нюра спросила, нельзя ли ей увидеться с Чонкиным, или передать передачу, или в крайнем случае хотя бы записку, штатский улыбнулся, развел руками и сказал, что ни то, ни другое, ни третье сейчас совершенно невозможно, потому что в деле Чонкина обнаружились новые обстоятельства, которые выясняются. Какие обстоятельства, штатский сказать не мог, но пообещал:

– Когда что-нибудь прояснится, мы вас вызовем.

На вопрос Нюры, не может ли она повидать нового начальника, штатский снова развел руками:

– Увы, он сейчас очень занят.

22

Покинув Учреждение, Нюра направилась в сторону хитрого рынка, где надеялась приобрести пару пусть поношенных, но целых галош производства фабрики «Красный треугольник» или самодельных, склеенных из кусков автомобильной резины.

Выйдя из Учреждения, Нюра заметила одного человека, который стоял перед газетным стендом и, глядя на него как в зеркало, причесывался. Нюра не знала, что, причесываясь, он подает знак еще каким-то людям: «Внимание!» Не представляя себе, что кого-то могут интересовать ее передвижения, Нюра пошла в сторону рынка, и за ней, отставая от нее, перегоняя и не переходя на другую сторону улицы, двинулись шесть здоровых мужиков и две женщины. Проходя мимо Дома культуры железнодорожников, Нюра увидела здесь необычное оживление. Пространство вокруг дома было оцеплено милицией и штатскими с надписями «БСМ»{6} на нарукавных повязках. Возле самого Дома культуры толпился народ и стояли в ряд машины – одна грузовая с откинутым задним бортом и два военных автобуса, фары их были закрыты светомаскировочными крышками с узкими прорезями. Боковые борта грузовика были украшены красной материей с черными полосами по краям, а в кузове ближе к кабине стоял жестяной обелиск, сделанный в виде сужающейся кверху четырехгранной пирамиды с красной звездой наверху.

Люди, собравшиеся перед главным входом, прерывистым потоком втекали в открытые двери, а другие вытекали обратно, надевая на выходе шапки. Некоторые из выходивших шли дальше, другие оставались в ожидании выноса, курили и вполголоса переговаривались.

Чуть в стороне ото всех других стояла группа руководителей района в длинных пальто и в дорогих шапках, а среди них кинооператор Марат Кукушкин, который явился со своим аппаратом, чтобы запечатлеть историческую церемонию для потомства, и выделявшийся своим высоким ростом и небрежно расстегнутым пальто детский писатель Алексей Мухин, известный тем, что, когда ему было предложено место во фронтовой газете, он решительно воспротивился и написал Сталину письмо, что его возможная гибель была бы невосполнимой потерей «для нашей читающей детворы». Говорили, что Сталин на полях письма Мухина написал, что в назидание читающей детворе такого труса следует расстрелять. В тот же день произошла такая история. Мухин выступал перед большой аудиторией во Дворце пионеров. Он стоял на трибуне, читал какую-то свою героическую поэму и отпивал из стаканчика воду, когда его сильно дернули за ноги. Дети решили, что дядя писатель показал им фокус. Только что был на трибуне и вдруг исчез. Они сначала растерялись, потом захлопали. А Мухина в это время два молодца выволокли за кулисы. Отсюда он был доставлен куда-то, где расторопная тройка тут же приговорила его к расстрелу за уклонение от защиты родины. Ночь Мухин провел в камере смертников. Утром его вывели в мощеный дворик, и взвод особого назначения вскинул карабины. Командир взвода уже поднял руку, когда во дворик вкатил роскошный лимузин. Из него вышел упитанный важный военный и передал Мухину правительственный пакет, запечатанный сургучом. Когда Мухин плохо управляемыми руками сумел наконец вскрыть этот пакет, он обнаружил в нем маленький листок бумаги, на котором было написано: «Я пошутил. И. Сталин». Все кончилось благополучно. Писатель Мухин и на фронт не попал, и жив остался, и, говорят, историческую записку хранил дома в рамочке под стеклом до конца жизни.

Сейчас Мухин явился сюда, чтобы представлять на похоронах творческую интеллигенцию, и от нечего делать развлекал местных сатрапов фривольными анекдотами о муже, не вовремя вернувшемся из командировки. Слушатели сдержанно улыбались, пытаясь одновременно сохранить на лицах своих выражение государственной озабоченности.

К группе руководителей мягкой походкой подошел майор Фигурин. Он улыбнулся Мухину, тронул за рукав Борисова и спросил, почему нет Ревкина.

– Не пожелал удостоить, – пожав плечами, сказал Борисов.

Из открытых дверей лилась траурная мелодия.

Нюра протиснулась внутрь, и за ней вошли двое незаметных мужчин и две женщины, остальные четверо рассредоточились, занимая ключевые позиции на возможных путях отступления.

В зале были убраны скамейки, толпился народ, чем ближе к сцене, тем гуще. Было тесно, душно, пахло увядшей хвоей, спрятанный в яме военный оркестр тихо играл Шопена.

23

Продвинувшись немного вперед и по диагонали, Нюра увидела на сцене обтянутый красной материей гроб, у изголовья которого на табуретке сидела безутешная вдова, вся в черном, а рядом с ней рослый мальчик в коротких штанишках, в белой рубашке с красным галстуком. Время от времени вдова утирала слезы платочком и безотрывно смотрела на крышку гроба, словно видела проступающие сквозь нее дорогие черты.

Рослый военный с красно-черной повязкой на рукаве через равные промежутки времени выводил из-за кулис очередную смену почетного караула. Люди, ее составляющие, шли гуськом, высоко поднимая ноги, и застывали каждый на своем месте, словно внезапно пораженные столбняком.

А надо всем этим – над гробом, над вдовой, сиротой и почетным караулом – вознесся огромный портрет, с которого покойный приветливо улыбался всем, пришедшим его проводить.

– Батюшки! – не веря своим глазам, ахнула Нюра. – Как живой!

– Вы таки правы, – шепотом согласился с нею старик в длинном плаще. – Я покойного хорошо знал и могу подтвердить: совсем как живой.

Чем дальше Нюра продвигалась вперед, тем гуще стояла толпа. В конце концов Нюра завязла. Слева от нее стояла старушка в черном платочке, а справа тот самый мужичок, который хлопотал насчет соломы.

Старушка, глядя на сцену, крестилась, плакала и причитала полушепотом:

– Это ж надо, такая молодая и осталась одна с дитем!

Соломопроситель стоял молча. Он пришел сюда в расчете на то, что в непринужденной и расслабляющей обстановке похорон можно будет как-то неофициально подкатиться со своим вопросом к начальству и получить соответствующую официальную резолюцию, однако судя по выражению его лица, надежды, видимо, оказались напрасными.

– А мальчонка-то, мальчонка, – всхлипывала старушка, – сирота! Как же это он будет без папки-то!

Вдруг музыка смолкла, на сцену один за другим с шапками в руках вышли несколько людей и шеренгой выстроились перед гробом. Они постояли, как бы выжидая, чтобы соответствующая моменту печаль поглубже проникла в души людей.

– Сейчас отпевать будут, – объяснила Нюре старуха в платочке и перекрестилась.

Секретарь Борисов сделал шаг вперед и поднял руку с шапкой, как бы призывая собравшихся к молчанию, хотя все и без того молчали.

– Товарищи, – сказал Борисов, – траурный митинг объявляю открытым.

Затем он сам же и выступил. Он рассказал краткую биографию покойного, который, якобы родившись в простой рабочей семье, с ранних лет познал голод, холод и нужду, характерную для условий того времени, рано начал задумываться над сущностью социальных противоречий и рано вступил в борьбу за свободу и счастье против темных сил реакции.

– Вражеская пуля, – продолжал Борисов, – оборвала эту прекрасную жизнь в самом расцвете. Перестало биться горячее сердце бойца и партийца. Но мы клянемся, что на смерть капитана Миляги ответим еще большим сплочением вокруг нашей партии, вокруг ее великого вождя товарища Сталина.

– Хорошо отпевает, жальливо, – сказала старуха и заплакала.

Прослезилась и Нюра.

Самодуров повторил почти слово в слово то, что сказал Борисов. Мухин сказал, что Миляга, помимо всего прочего, был другом, заботливым товарищем и наставником писателей. Что будто бы все писатели, прежде чем отдавать свои сочинения в печать, шли к Миляге, и его советы всегда оказывались точными, немногословными, но неизменно били в цель. Мухин призвал всех писателей и впредь относиться к советам Тех Кому Надо с должным вниманием.

Серафим Бутылко, слушая Мухина, икал и усмехался. Икал он оттого, что с утра слишком много выпил (для храбрости), а усмехался потому, что слова Мухина казались ему слишком общими и казенными. Бутылко предвкушал, как выйдет он, прочтет свое стихотворение и все удивятся, какой все-таки замечательный талант произрос в этой удаленной от культурных центров местности.

И вот он вышел, помолчал и, размахивая кулаком, завыл:

Стелился туман над оврагом,
Был воздух прозрачен и чист.
Шел в бой Афанасий Миляга,
Романтик, чекист, коммунист.
Сражаться ты шел за свободу…

Тут Серафим запнулся и, кусая губы, стал смотреть в потолок. Он забыл, что дальше, он понимал, что запинка его ужасна, и от сознания того, что она ужасна, слова стихов совершенно вылетели из хмельной его головы.

– Сражаться ты шел за свободу, – повторил Серафим и оглянулся на Борисова. Тот стоял с каменным лицом.

– Сражаться ты шел за свободу, – еще раз повторил Серафим. Он опять оглянулся на Борисова, но тут из-за кулис показалось лицо Фигурина.

– Покинув родимый свой кров, – громким шепотом подсказал Фигурин.

У Бутылко отлегло от сердца.

Сражаться ты шел за свободу, -

продолжал он уверенно, -

Покинув родимый свой кров,
Как сын трудового народа…

И тут память его опять отказала. Он в который-то раз оглянулся на Борисова. Тот молчал. Бутылко ждал, не высунется ли Фигурин. Фигурин не высовывался.

Бутылко лихорадочно перебирал возможные варианты. Он думал, что, если бы вспомнить рифму, она помогла бы ему и вытянуть всю строку. И в самом деле, вместе с приходящими на помощь рифмами тут же сами собой складывались новые строки. «И будь бесконечно здоров», – сочинялось в голове Бутылко. Нет, не то. «Защитник тревожных коров». Опять не то, почему коров? И почему тревожных? «Спаситель задумчивых вдов?»

Борисов, отстранив локтем Серафима, объявил:

– Траурный митинг окончен.

Он дал знак музыкантам, музыканты надули щеки, траурная мелодия вновь растеклась по залу.

Заплакала старушка в черном платочке, заплакала и Нюра. Она плакала сейчас не над Милягой, она не думала, хороший он был или плохой, но гроб, музыка, торжественная печаль обстановки действовали на нее так, что она заплакала просто по ушедшему из этого мира еще одному человеку.

24

Заплакал и Серафим Бутылко. Как только отошел он от гроба, так сразу же вспомнились ему злополучные строки и вспомнилось все стихотворение, как будто возникло перед ним написанное большими, печатными буквами на огромном экране. Сознание непоправимости удручало Серафима. Если бы можно было все повторить сначала! Если бы опять Борисов предоставил ему слово! Он бы вышел, он бы прочел без запинки. Он бы прочел с выражением. Все бы рыдали. Бутылко вертел головой и, отыскав глазами появившегося из-за кулис Фигурина, приложил руку к груди, всем своим видом показывая, что он не виноват, он не хотел, это так уж получилось. Но Фигурин не принял его молчаливого извинения, нахмурился и отвел взгляд. Вдруг музыка смолкла. Опять вышел Борисов и попросил очистить зал, чтобы дать возможность близким покойного проститься с ним без суеты.

Народ стал выходить. Погода между тем разгулялась, хотя все еще дул холодный ветер, но он же разогнал низко идущие тучи, и солнце прорвалось сквозь расширяющуюся прореху.

25

Вышли люди, выкатились и шпики, мелькавшие среди них. К каждому подозрительному человеку были приставлены по одному, а то и по два шпика, как защитники в футболе. Те же, кому не достался никто определенно подозрительный, слонялись в толпе, переходя от одной группки к другой, прислушиваясь к разговорам вполголоса, а иной раз и сами разговаривали, вызывая собеседника на откровенность.

Среди высыпавших на улицу оказались и два Мыслителя. Они стояли молча, переглядываясь друг с другом, как бы переговариваясь глазами.

«Ну, что вы на это скажете?» – как бы спрашивал глазами Первый Мыслитель.

«Колоссальный спектакль», – взглядом отвечал Второй.

У них не было разногласий. Оба они помнили слухи, согласно которым капитан Миляга погиб по дурацкой ошибке, и знали, что слухи бывают гораздо правдивее официальных известий (за исключением тех слухов, которые неофициально официальными учреждениями распускаются), и, переглядываясь, пришли к общему выводу, что церемония похорон придумана для того, чтобы отвлечь внимание населения от положения на фронте и нехватки продуктов питания. Они переглядывались между собой, когда к ним подкатил шпик (на лице которого было написано, что он шпик) и спросил, кого хоронят.

Первый Мыслитель не растерялся и быстро ответил, что хоронят народного героя капитана Милягу.

– А что, хороший был человек? – спросил шпик.

– Кристальный, – твердо отвечал Первый Мыслитель.

– Что значит кристальный? – выразил сомнения шпик. – У каждого человека бывают какие-то недостатки.

Тут вмешался Второй Мыслитель и объяснил подошедшему, что недостатки бывают большие, малые, а бывают и вовсе ничтожные.

– Совершенно справедливо, – подтвердил Первый Мыслитель. – А когда у человека с ничтожными недостатками есть и огромные достоинства, которыми, например, обладал покойный, то тогда недостатки эти и вовсе бывают не видны совершенно.

– Во всяком случае, не нам судить, – поддержал Второй Мыслитель. И тут же добавил, что безвременная гибель капитана Миляги огромная потеря для всех. Он не уточнил, однако, для кого всех. Для всех жителей района, области, Союза или вообще для всего человечества.

– Огромная и невосполнимая потеря, – добавил Первый Мыслитель, сделав печальное лицо и склоняя голову, как бы перед памятью героя.

– Однако я полагаю, я верю, – пошел дальше Второй Мыслитель, – что враги просчитались. Миляга погиб, но на его место встанут новые бойцы.

– Сотни новых, – быстро сказал Первый.

– Тысячи, – поправил Второй.

Шпик тихо отошел, тем самым признав свое поражение.

26

Широко распахнулись двери, и вышли музыканты: шестеро военных, и среди них одна толстая баба в форме с треугольничками в петлицах. Баба несла барабан и оттого казалась беспредельно беременной. Музыканты встали перед публикой лицом к дверям и приготовились. Возле них крутился кинооператор Марат Кукушкин.

Тем временем в клубе шли последние приготовления к выносу тела. Дважды пробежал по сцене Фигурин, шепотом отдавая кому-то какие-то распоряжения. Затем он выглянул в дверь, убедился, что оркестранты заняли свои места и что Кукушкин тоже готов к работе. Он вернулся на сцену.

– Товарищи, – объявил Фигурин, – приготовились к выносу. Кто понесет?

– Я! Я! – Кинулся со всех ног Бутылко.

Он хотел хоть как-то загладить свою вину. Он оттеснил нерасторопного Ермолкина и стал перед ним. С одной стороны предрайисполкома Самодуров, с другой он, Бутылко, а за ним обиженно пыхтел ему в спину Ермолкин. Гроб был из сырых досок, тяжелый. Но Бутылко не чувствовал тяжести.

– Так, так, товарищи, – вполголоса командовал Фигурин. – Встаньте ровнее. Этот край чуть выше. Так. Пошли!

Вместе со всеми Серафим двинулся вперед. Распахнулись двери. В уши хлынула музыка, в глаза брызнуло солнце. Слегка прижмурившись, Серафим увидел толпу, увидел сверкающие на солнце инструменты, увидел кинооператора Марата Кукушкина, который, пятясь, крутил ручку своего аппарата.

«Для киножурнала «Новости дня», – догадался Серафим и приосанился. Он представил себе, что фильм вскоре выйдет на всесоюзный экран и зрители во всех уголках страны увидят его, Серафима Бутылко, крупным планом. И может быть… Бутылко слышал, кто-то ему рассказывал, что Сталин лично просматривает все выходящее на экран. Может быть, просматривая очередную ленту и попыхивая своей знаменитой трубкой, он произнесет:

– А кто это такой молодой, симпатичный, который несет… да нет, не этот, я говорю: симпатичный. Вот тот справа? – и укажет мундштуком на экран.

И тут что начнется! Серафим живо представил себе, как забегают помощники по общим вопросам и по кино, как зазвонят все телефоны правительственной связи, личность молодого симпатичного тут же выяснят, и вот он в мягком вагоне прибывает в Москву. Номер люкс с бассейном и попугаями. Прием в Кремле. Дружеское рукопожатие товарища Сталина. Публикация массовым тиражом поэмы «Дума о хлебе». Сталинская премия, руководящая должность в Союзе писателей и…

Он не успел додумать, что и как… он просто считал: и еще что-то ему полагается, когда нога его ступила в пустоту… Он инстинктивно оттолкнул от себя гроб, чтобы не придавило, и полетел с крыльца, нелепо взмахнув руками.

Шедший с другой стороны Самодуров, почувствовав, что гроб валится на него, с большой силой двинул его обратно, а сам тут же отскочил в сторону. То же сделали и другие. Как-то так получилось, что под гробом оказался один Ермолкин, с вытаращенными от растерянности глазами он стоял на последней ступеньке крыльца, словно былинный богатырь, приняв на себя всю тяжесть гроба. Гроб, покачиваясь на его плече, одновременно поворачивался, словно стрелка компаса, наконец вовсе перекосился и, сбив с ног Ермолкина, устремился к земле. Отталкивая его, Ермолкин упал очень неудачно, ударился головой о булыжник и, уже теряя сознание, услышал чей-то запоздалый призыв:

– Держи! Держи!

27

Раздался ужасный треск, гроб торцом врезался в мостовую. Крышка, наживленная на четыре гвоздя, отскочив, накрыла до подбородка Ермолкина, а из гроба со стуком посыпались кости. Последним вылетел, ударился о камни и отскочил в сторону продолговатый череп. Майор Фигурин сделал неосознанное движение к черепу, хотел то ли схватить его, то ли прикрыть от народа, но не успел. Облезлая собака, вынырнув из-под ног, впилась в череп зубами и кинулись прочь. Может быть, не следовало ей мешать, но чей-то расторопный кованый сапог опустился ей на спину. Жалобно взвизгнув, собака выронила добычу и исчезла.

Говорят, Марат Кукушкин не догадался прекратить съемку и машинально крутил ручку своего аппарата. Говорят, майор Фигурин потом затребовал снятую пленку и много раз ее просматривал. Все, казалось, шло хорошо, можно даже сказать, превосходно. Вот торжественно распахиваются двери. Вот показывается торец гроба. Вот появляются крупным планом лица несущих его Серафима и Самодурова. Пленка немая. Музыки нет. Но чувствуется, что она звучит где-то за кадром. Бутылко и Самодуров осторожно и чинно переставляют ноги. Лицо Бутылко выражает соответствующую моменту скорбь, но в то же время видно, как сквозь скорбь проступает самодовольство, вроде он, сукин сын, заранее знает, что произойдет в следующую секунду, и торжествует злорадно.

Непоправимое всегда кажется невероятным. Вот Бутылко поднимает правую ногу… «Стоп! Стоп!» – кричал в этом месте Фигурин. Он задумчиво смотрел на застывший кадр, словно надеялся, что если в этом месте пленку остановить, а затем пустить снова, то все пойдет как надо. Нога Бутылко опустится на первую ступеньку крыльца, затем другая нога ступит на другую ступеньку… «Давай», – приказывал Фигурин киномеханику, и опять возникала та же картина: неожиданно растерянное лицо Бутылко, а в следующий миг он летит с крыльца, нелепо размахивая руками.

28

Что было дальше, даже страшно рассказывать.

Народ пришел в ужасное возбуждение и угрожающе надвигался.

– Свят-свят-свят, – бормотала старуха в черном платочке, опять очутившаяся перед Нюрой.

– Лошадь! – скандальным голосом крикнула какая-то женщина. – Лошадь хоронют!

– Лошадь! Лошадь! – прошло по толпе.

Народ шумел. Раздался милицейский свисток. Послышался голос Борисова:

– Товарищи, успокойтесь! При чем здесь лошадь? Вот же покойник! – кричал он, пытаясь предъявить народу Ермолкина.

В это время, как на грех, Ермолкин открыл глаза.

– Живого хоронют! – завопила все та же женщина.

– Что? – пытались понять напиравшие сзади.

– Лошадь хоронют!

– Живую лошадь хоронют!

Шпики рассыпались по толпе и толкались, не имея достаточно ясных инструкций. Народ волновался. Находившийся в общей куче соломопроситель, пользуясь всеобщим возбуждением, решил выдвинуть свои экономические требования:

– Солому!

Ему ответили:

– Заткнись ты, чокнутый!

Майору Фигурину показалось, что кричат: «Свободу Чонкину!» Это впоследствии дало ему основания для просьбы об усилении местного гарнизона.

Волнение масс между тем усиливалось. Желая ввести стихию в нужное русло, Борисов вскочил в похоронный грузовик и величественно поднял правую руку. В это время гнилой помидор (кто-то, щедрый, не пожалел) залепил ему правый глаз. (Потом в донесении Фигурина отмечалось: «Имели место отдельные акты террора против представителей власти».) Борисов почувствовал удар, а когда разлепил глаз, увидел что-то красное.

– Убили! – тихо сказал Борисов и рухнул без памяти головой к обелиску.

Напряжение нарастало. Власти, стремясь овладеть положением, двинули на толпу один из военных автобусов, но он, кажется, тут же заглох.

Дело спас какой-то находчивый шпик. Вскочив на ступеньку автобуса:

– Братцы! – прокричал он. – В раймаге карточки пшеном отоваривают!

Соскочив с подножки, он первым побежал к раймагу. Народ растерялся, ахнул и кинулся за шпиком.

Пшена, конечно, не оказалось. Народ пошумел и утих. А тем временем на площади Павших Борцов появился новый могильный холмик и жестяной обелиск, заставленный искусственными венками. Если раздвинуть венки, можно было прочесть:

Капитан АФАНАСИЙ ПЕТРОВИЧ МИЛЯГА (1903-1941)
геройски погиб в бою с белочонкинской бандой

Говорят, через некоторое время, захватив Долговский район, немцы вскрыли могилу и найденный череп передали местному краеведческому музею, где в отделе «Современный период» он лежал под стеклом. Тут же была и разъясняющая табличка с текстом на двух языках:

Череп советского комиссара Миляги.

29

В общей суматохе одна потеря прошла почти незамеченной…

…Ермолкин лежал уже без сознания, когда крышка гроба, отлетев, упала ему на грудь. Очнувшись, он увидел себя лежащим навзничь на холодном булыжнике, увидел на уровне своего лица множество чьих-то ног, напрягся, но не мог вспомнить, почему он здесь и что было до этого.

Вокруг стоял шум и гам, и какой-то визгливый женский голос выкрикивал:

– Лошадь! Лошадь хоронют!

Что-то давило грудь, он посмотрел и увидел, что на нем, закрывая его почти до подбородка, лежит крышка гроба, обтянутая красной материей. Какой-то человек, указывая на Ермолкина пальцем, говорил: «Вот он, покойник!», а тот же визгливый голос вопил, что хоронят живую лошадь.

Ермолкин не имел ничего против того, чтобы быть похороненным, но он всегда остерегался возможных ошибок.

– Вы заблуждаетесь, – поправил он с достоинством, улыбнувшись, – я не лошадь. Я Ермолкин Борис Евгеньевич.

Может быть, так он сказал, может быть, так подумал, может быть, и не сказал, и не подумал, а просто ему показалось, что он так сказал или так подумал.

Голова его от слабости свернулась набок, он увидел совсем близко что-то белое, что-то продолговатое, кажется, это был череп, да, это был лошадиный череп, он скалил зубы и пытался укусить Ермолкина в нос.

Ему не жаль было своего носа, ему теперь вообще ничего не было жаль, он только хотел понять, почему этот череп лежит рядом с ним. Но тут же вспомнив, что кого-то хоронят, что хоронят скорее всего его самого, он еще раз посмотрел на белый продолговатый предмет и понял, что это его собственный череп. «Значит, правда, я – лошадь», – подумал Ермолкин. Это было странно. Странно и смешно. Он работал ответственным редактором газеты, он занимал важный пост, и никто не заметил, что на самом деле он был просто лошадью, всего лишь лошадью, обыкновенной тягловой единицей конского поголовья.

Облезлая собака, появившись перед глазами, оскалилась и кинулась, рыча, на его отдельно лежащий череп. Она впилась в череп зубами, Ермолкин понял, что сейчас ему будет очень и очень больно, он закрыл глаза, и сознание его опять помрачилось.

Снова очнувшись, он увидел склонившегося над ним старика в облезлом танкистском шлеме.

– Молодой человек, – сказал старик. – Я бы на вашем месте здесь не лежал. Вы можете простудиться, попасть под машину или под лошадь.

Ему и раньше приходилось встречать этого отважного пожилого танкиста, но он не мог вспомнить, где и когда. Кажется, это было давно. А недавно тут бегали какие-то люди, кричали, суетились, хоронили кого-то, то ли его, то ли какую-то лошадь, да, точно, лошадь, но лошадью этой был именно он. Танкист тоже сказал что-то про лошадь.

«Но, – подумал он вяло, – если я лошадь и если меня похоронили, то почему у меня болит грудь, болит голова, почему я хочу пить и почему вижу перед собой этого танкиста?»

Он догадался, что похоронщики просто ошиблись, похоронили редактора вместо лошади, а лошадь или, точнее, мерин (кто-то, припомнил он, называл его мерином) случайно остался жив. И хотя у него все болело, он почувствовал радость, он понял, что ошибки бывают приятные, он думал, что лучше быть живым мерином, чем мертвым ответственным редактором.

Чего, однако, хочет этот танкист? Что он сказал про лошадь? Должно быть, его прислали, чтобы исправить ошибку…

Ермолкин решил притвориться человеком. Советским человеком и другом советских танкистов.

– Но если вдруг, – пропел он, улыбаясь танкисту, – нагрянет враг матерый, он будет бит повсюду и везде…

В поле зрения рядом с танкистом появилась старуха.

– Мойша, – сказала она, – оставь ты его в покое. Ты же видишь, он таки порядочно пьяный.

«Очень хорошо, – подумал Ермолкин. – Пусть думают, что я пьяный. Лошади пьяными не бывают». Он приподнялся на локте и еле слышно, но с чувством продолжил песню: Тогда нажмут водители стартеры, И по лесам, по сопкам, по воде…

– Я вижу, что он пьяный, – сказал танкист, – но я боюсь, что он простудится и получит воспаление легких.

– Мойша, – сердито возразила старуха, – ты же хорошо знаешь, эти люди, когда напьются, лежат и в лужах, и в канавах, и где угодно, они привыкли, и у них никогда не бывает воспалений легких.

Главное было достигнуто: эти люди считали его человеком. Теперь важно было, чтобы они поскорее ушли. Ермолкин закрыл глаза и притворился спящим. Когда он открыл глаза, рядом с ним никого не было. Он поднялся с большим трудом, во всем теле была ужасная слабость, ноги дрожали и разъезжались, как у малого жеребенка. И ему подумалось, что, может быть, он и в самом деле не мерин, а всего-навсего жеребенок, может быть, ему три с половиной года, его могут обидеть, могут зарезать, ему надо найти свою мать, она его прикроет, она его защитит.

Он куда-то пошел, идти было трудно, болела грудь, болела голова, очень хотелось пить.

У какого-то забора он увидел верховую лошадь, белую, красивую, с добрыми человеческими глазами. Привязанная к столбу, она стояла спокойно, но, увидев Ермолкина, повернула к нему морду и, раздувая ноздри, заржала. «Это моя мать!» – догадался Ермолкин.

– Мама! – сказал он и, встав на колени, прильнул к ее вымени. – Мама! – Повторил он и, втянув в себя один из ее шершавых сосков, зачмокал вытянутыми в трубочку губами.

Почувствовав знакомое ощущение в области вымени, лошадь повернула голову, ожидая увидеть, быть может, своего жеребенка, но увидела двуногое существо, какое-то странное, грязное и больное. Лошадь подняла заднюю ногу, брезгливо махнула ею, и копыто ударило Ермолкина прямо в темя.

– Мама! – заплетающимся языком пробормотал Ермолкин, лег на землю и тут же окончательно умер.

30

В то утро Второй Мыслитель занемог. (В критические моменты истории, в периоды обострения внутривидовой борьбы, перед ответственными собраниями, на которых надо было кого-то клеймить, низвергать и топтать, ему всегда нездоровилось.) Он лежал в своей комнате, где жил один (он был холостяк), и старательно потел под ватным одеялом, когда в дверь постучали условно – три раза. Мыслитель встал, сунул ноги в галоши, накинул на плечи одеяло и пошел открывать.

– Что с вами? – спросил, появившись на пороге, Первый Мыслитель. – Вы больны?

Второй Мыслитель повел себя очень странно.

– Это, собственно говоря, я должен спросить вас, что с вами? – Отступая, он придерживал одеяло, из-под которого видна была рванина голубых трикотажных кальсон.

– Ага, – хитро улыбнулся и подмигнул Первый Мыслитель, – вы, очевидно, имеете в виду мою голову?

– Да, именно вашу голову я имею в виду.

Допятившись до своей кровати, Второй Мыслитель лег, подтянув одеяло к подбородку, и закрыл глаза. Открыв их снова, он увидел довольное лицо своего приятеля.

– А что, вам кажется, произошло с моей головой?

– Мне кажется, что она стала продолговатой, как огурец, но это, конечно, бред.

– Не больший бред, чем все остальное, – возразил Первый Мыслитель. – Может быть, и это вам покажется бредом? – Он протянул больному свежий номер газеты «Большевистские темпы».

Больной жадно схватил газету и заскользил глазами по строчкам, надеясь что-нибудь прочесть между ними. Из сообщения «От Советского информбюро» узнал, что наши войска, выполняя стратегический маневр, оставили Николаев и ведут местные бои в районе Великих Лук. Прочел басню Серафима Бутылко «Бешеный Барбос» («Немецкий пес Барбос Бесхвостый решил устроить «дранг нах остен», и вот по плану «Барбаросса» созвал он всех других барбосов…»). Не найдя ничего интересного в местных новостях, больной Мыслитель дошел до четвертой страницы и увидел в траурной рамочке: «…с глубоким прискорбием извещают о трагической гибели ответственного…»

– Что? – вскричал больной. – Ответственный редактор? Неужели застрелился?

– Нет, – успокоил его гость. – Просто попал под лошадь.

– А-а, – поскучнел Второй Мыслитель. Но тут же вскинулся. – Послушайте, что значит – просто попал? Вы уверены, что он просто попал? А может быть… – он оглянулся на дверь и понизил голос до шепота, – может быть, его попали?

– Вы думаете? – удивился Первый Мыслитель. – Очень интересная мысль. Странно, что мне самому это не пришло в голову. Но здесь есть кое-что поинтереснее.

– Где? – нетерпеливо спросил больной. – Я не вижу.

– Вот, – сказал гость и ткнул пальцем в заголовок большой подвальной статьи: «Влияние социальных условий на антропологический тип».

Второй Мыслитель по привычке заглянул в конец статьи и прочел подпись: К. Ушастый, кандидат биологических наук.

31

Статья была ученая. В ней проводилась такая мысль, что поскольку Октябрьская революция в корне изменила не только социальные условия жизни в нашей стране, но и внутренний мир человека – его отношение к труду, к обществу, – это непременно должно привести и к внешним изменениям облика, а именно: со временем советский человек будет так же отличаться от всех остальных людей, как хомо сапиенс отличается от неандертальца. Конечно, эти изменения произойдут не сразу, но если, как учит нас марксистская диалектика, постепенные количественные изменения переходят в скачкообразные качественные, то нет ничего удивительного в том, что у отдельных людей, отличающихся последовательностью своих идейных убеждений и ясностью мировоззрения, уже сейчас становятся заметны антропологические изменения, которые в первую очередь, естественно, отражаются на строении черепа. Многочисленные и авторитетные исследования, утверждал автор статьи, неопровержимо показывают, что такие изменения происходят в сторону удлинения черепа вследствие удаления жевательных органов от мыслительных центров. «Такие изменения, – развивал свою мысль Ушастый, – наблюдались и буржуазными учеными. Наиболее передовые из них отмечали, что длинноголовые (долихоцефалы) обладают, как правило, более сильным интеллектом, чем круглоголовые (брахицефалы),{7} но ограниченность мировоззрения не позволила этим ученым (должно быть, они сами были недостаточно длинноголовыми) подняться до истинного понимания подобных явлений. Эти ученые на первый план выдвигают расовые различия, в то время как наша наука, опираясь на единственно правильное учение Маркса – Энгельса – Ленина – Сталина, расовому подходу к явлениям противопоставляет подход классовый».

Второй Мыслитель отложил газету.

– Что это такое? – спросил он слабым голосом.

– Это новое научное открытие, – сказал Первый.

– Это дикость! – закричал Второй Мыслитель.

– Не большая дикость, чем все остальное. Подумайте сами. Предателя и труса объявляют героем. Вместо него хоронят лошадь. Все говорят, что вдова на похоронах была подставная и сын тоже.

– В таком случае, – усмехнулся Второй Мыслитель, – им следовало бы привести кобылицу и жеребенка.

– Сейчас не время для шуток, – строго сказал Первый Мыслитель. – Вы не понимаете. Это все не так просто. Как вы думаете, для чего они затеяли всю эту историю с черепом?

– А… – Второй Мыслитель махнул рукой, откидываясь на подушку. – Просто положили, что подвернулось под руку. Они же не знали, что этот пьяный дурак споткнется и уронит гроб.

– Вы, как всегда, ошибаетесь! – радостно закричал Первый Мыслитель. – Они никогда просто так не спотыкаются. Они сделали это нарочно.

– Но для чего?

– В том-то и дело. Для чего? А вы сами подумайте.

Второй Мыслитель напрягся, но тут же лицо его прояснилось.

– Понимаю, – сказал он радостно. – Как Калигула объявил своего коня сенатором, так они…

– Чепуха! – резко оборвал Первый Мыслитель. – Калигула сделал коня сенатором, но сам он конем не был, а здесь намек на совсем другое.

– На что же? – нетерпеливо вскрикнул Второй Мыслитель.

– А вот на что! – Первый Мыслитель достал из бокового кармана газету «Правда» с портретом Сталина и развернул ее пред своим собеседником. – Вот вглядитесь в этот портрет.

Второй Мыслитель вгляделся. Двумя глазами, потом каждым глазом по отдельности.

– Ну и что, что? – вопросил он нетерпеливо. – Говорите же, что вы имеете в виду!

– А вы сами не видите?

– Нет, сам я не вижу, – раздражился Второй.

– Надо быть слепым, чтобы этого не видеть. – Хорошо, я вам скажу. – Первый Мыслитель оглянулся, как бы предполагая, что кто-то невидимый и неслышимый подошел и стоит за его спиной. Никого не увидев, он наклонился к уху своего товарища и шепотом прошелестел:

– Разве вы не видите, что в этом лице есть что-то от лошади?

– Глупости! – возразил Второй Мыслитель. – В нем, усатом, есть что-то от кота. Хотя… Пожалуй, вы правы.

– Конечно, я прав. Я всегда прав. А кроме того, вы слышали что-нибудь о князе Голицыне?

– Голицыных много… – ответил Второй Мыслитель уклончиво.

– Не валяйте дурака! – сердито возразил Первый Мыслитель. – Вы знаете хорошо, что я говорю о том Голицыне, который сидит в здешней тюрьме. Обратите внимание, сколько загадочного во всей этой истории. Появляется какой-то Чонкин, который будто бы совершенно один, а против него бросают целую воинскую часть. Его с трудом арестовывают, после этого выясняется, что он вовсе не Чонкин, а князь Голицын, потом затевается история с длинным черепом, и теперь вот эта статья. Нет, это все неспроста. Вы понимаете, что это значит?

– Что? – Второй Мыслитель был крайне заинтригован.

– Борьба круглоголовых во главе с князем Голицыным окончилась пока победой длинноголовых.

– И что же вы думаете?

– Я думаю, что вам в первую очередь надо надеть вот это… – С этими словами Первый Мыслитель вынул из-за пазухи второй парик и бросил на кровать к ногам своего друга. Это был замечательный парик, своего рода шедевр, с ватной подкладкой.

– Вот это? – спросил Второй Мыслитель, ногой отталкивая подарок. – Вот это? – Он вскочил как ужаленный. – Никогда! – прокричал он, размахивая кулаками. – Запомните, никогда я не надену на себя эту пакость!

– То же самое сказал сначала и я, – горько усмехнулся Первый Мыслитель. – А потом я подумал: лучше все-таки носить длинную голову, чем совсем никакую.

32

Осталось совсем неизвестным, сколько времени и слов еще потратил Первый Мыслитель на то, чтобы убедить в своей правоте Второго, но уже вечером оба прогуливались (Второй Мыслитель скоропостижно выздоровел) по улице Поперечно-Почтамтской (кажется, она в то время – но, как выяснилось, ненадолго – была переименована в Милягинскую) без головных уборов и некоторым оторопелым знакомым небрежно кивали удлиненными своими головами.

Говорят, что Первый Мыслитель оказался полностью прав, и в городе несколько дней шла охота на круглоголовых. И у некоторых головы вроде сразу удлинились, и те, с кем это произошло, бывало, в пылу полемики говорили своим оппонентам:

– А что-то мне сдается, у вас головка больно уж кругловата.

Правда это или чистые враки, утверждать не берусь (сам я лично этому, конечно, не верю), но вот что с Андреем Еремеевичем Ревкиным на этой почве случилась преогромная неприятность, это уж, кажется, точно.

33

С Ревкиным случилось вот что. Он эту ученую статью кандидата Ушастого воспринял как выпад против себя лично. Он перед зеркалом даже вертелся тайком от Аглаи, вершками обмеривал свой собственный череп от затылка до подбородка и от уха до уха, и измерения эти оказались удручающими для него. А удлинить свою голову при помощи спецпарика он, конечно, не мог, ибо народ его знал таким, каков он есть, и терять свой авторитет он не желал. Однако он понял, что власть его уходит из рук, как песок, и потому решился на самый отчаянный шаг. Он определенно заявил, что подобного безобразия терпеть не будет, и послал в обком статью Ушастого и свою докладную записку, в которой называл статью псевдонаучной и шарлатанской, утверждал, что она инспирирована, конечно, новым начальником Тех Кому Надо, который с самого начала ведет себя вызывающе, игнорирует партийные органы и тем самым противопоставляет свое Учреждение партии. Опровергая основные положения статьи, Ревкин пошел на весьма рискованное, если не сказать безумное, возражение, написав, что если бы марксистское мировоззрение действительно влияло на строение черепа, то самый вытянутый череп был бы у товарища Сталина, ибо именно он обладает самым последовательным марксистским мировоззрением. «Между тем, – утверждал Ревкин, – стоит посмотреть на любую фотографию товарища Сталина, чтобы убедиться в абсурдности доводов К. Ушастого». Ревкин предлагал привлечь Фигурина к строгой партийной ответственности. Записку он эту направил в обком, но копию ее еще выше, в ЦК. Не дожидаясь ответа, он решил проявить свою власть на месте. Он написал короткую записку: «Т. Фигурин, вам необходимо срочно зайти в РК для выяснения некоторых обстоятельств». Записку отправил с шофером Мотей и стал ждать ответа. Он явно нервничал и ни на чем не мог сосредоточить внимание. Мотя вернулась через сорок минут.

– Почему так долго? – напустился на нее Ревкин.

Ответить она не успела. Вслед за ней вошли два рослых молодых человека в штатском, и один из них, улыбнувшись, спросил:

– Где у вас оружие, хозяин?

И самое удивительное, Ревкин не спросил у них никаких документов, сразу показал на ящик стола, в котором лежал револьвер.

В сопровождении молодых людей Ревкин вышел в приемную.

– Анна Мартыновна, – сказал он зачем-то секретарше, – я тут вынужден ненадолго удалиться. Если позвонят с бондарного завода, скажите, чтобы собрание проводили без меня.

– Хорошо, – сказала Анна Мартыновна, тревожно глядя на Ревкина. – А вы… скоро вернетесь?

Давая ей понять, что дальнейшее зависит не от него (хотя она и так все поняла), Ревкин посмотрел на одного из сопровождающих и вежливо спросил:

– Как вы думаете, мы скоро обернемся?

Но тот улыбнулся и сказал:

– Пойдемте, хозяин.

34

Майор Фигурин встретил своего гостя радушно.

– Очень рад, очень рад, – бормотал он, пожимая Ревкину руку, – давно мечтал познакомиться, но не успел приступить к работе, сразу все навалилось: и этот Чонкин, и этот Миляга… так закрутился, что даже не смог выбрать времени представиться вам. А тут как раз ваша записка. Вот я и подумал, что, пожалуй, будет удобнее, если мы встретимся у меня, а не у вас.

Затем он сказал, что поведение Ревкина последнее время его несколько беспокоит.

– Мне не очень понятно, – сказал он, – что вы так выступаете против этого несчастного Миляги, ведь он, собственно говоря, уже покойник, а вы… а вы еще нет. – Фигурин широко улыбнулся. – У вас с ним личные счеты?

– У меня ни с кем личных счетов нет, – резко сказал Ревкин, – а погиб Миляга не как герой, а как предатель. Я сам был тому свидетелем.

– Ах, Андрей Еремеевич, – покачал головой Фигурин. – Не мне вам говорить, что нам нужна не всякая правда, а только та, которая нам нужна. И потом, это ваше возмущение, что там в гробу оказался не тот череп. Допускаю, что вы видели, как он погиб, но череп же его вы не видели. Ну, согласен, может, не тот череп, может, другой. Ребята наши тут торопились, некогда было, время военное, положили что нашли. Стоит ли из-за мелочей поднимать шум?

– Стоит, – сердито сказал Ревкин, – очень даже стоит. Весь район про это говорит.

– А вы поменьше обращайте внимания на слухи. Мало ли что кто говорит, и мало ли у кого какой череп. В конце концов, мы можем ваш череп положить вместо его черепа, а еще чей-то череп вместо вашего черепа, незаменимых черепов у нас, как известно, нет.

Фигурин опять улыбнулся и благожелательно посмотрел на Ревкина.

– Вы со мной не согласны? Ну хорошо. Вот вам бумага, пишите.

– Что писать? – спросил Ревкин.

– Напишите, когда и при каких обстоятельствах вы вступили на путь враждебной деятельности против нашего государства, кем завербованы, что успели сделать, какое получили за это вознаграждение, в какой валюте и так далее, и тому подобное, мыслью по древу особенно не растекайтесь, но и упускать подробностей тоже не нужно.

– Послушайте, вы, – сказал Ревкин, – вам надо срочно обратиться к врачу, вы больны, у вас не все дома.

– Да, это мне некоторые уже говорили, – печально согласился Фигурин. – В том числе и врачи. Но где они? Нет, вы не подумайте, я не обидчив, вы меня хоть горшком назовите, мне все равно, но ведь я представляю собой некую известную вам организацию, и оскорблять ее я вам не рекомендую. Это может лишь ухудшить ваше и без того затруднительное положение. Сейчас вас отведут в камеру, и вы там в спокойной обстановке сосредоточьтесь, подумайте, а потом поговорим еще. И пожалуйста, не проявляйте излишнего упрямства, потому что наши люди бывают порою грубы.

Ревкина увели в камеру и поместили среди разных преступников, что больно задело его самолюбие.

35

Ночью он впал в истерику, бился головой о железную дверь камеры и никак не хотел внять уговорам надзирателя, что после отбоя шуметь не положено. Водворенный же в карцер, он и вовсе помешался и грозился послать телеграмму лично товарищу Сталину, но к утру затих и смирился.

Утром он попросился к Фигурину и там в его присутствии собственноручно записал свои показания. «В контакт с международной реакцией, – написал он, – я вступил в Лондоне. Мы провели несколько тайных встреч, на которых присутствовали Троцкий, Чемберлен и шеф гестапо Гиммлер. На этих встречах мы обсуждали разнообразные коварные планы, как то: диверсии, саботаж и вредительство. Во исполнение этих планов, будучи секретарем райкома, я ввел в бюро райкома лиц, враждебно относящихся к советскому строю, и по рекомендации всемирной буржуазии направлял их деятельность на развал сельского хозяйства, резкое уменьшение продуктивности животноводства и снижение жизненного уровня трудящихся до минимальных пределов, с тем чтобы вызвать недовольство среди населения и, может быть, даже бунт. Последняя цель, однако, достигнута не была».

Записав эту абракадабру, Ревкин надеялся, что вышестоящее начальство поймет абсурдность выдвинутых Фигуриным обвинений, но этого, судя по дальнейшему развитию событий, не произошло.

Фигурин, прочтя показания, даже похвалил Ревкина.

– Вы очень хорошо пишете, – сказал он. – Богатая фантазия, хороший слог. Из вас мог бы получиться вполне приличный писатель.

К удивлению и тайной радости Ревкина, Фигурин не заметил в показаниях никаких противоречий и копию протокола отправил вверх по инстанциям. Ревкин ждал результата с нетерпением и даже не без злорадства. Позднее он узнал, что показания и «наверху» были приняты с удовлетворением. Роман Гаврилович Лужин сказал о показаниях Ревкина: «Чудовищно интересно». Потом подумал и Чемберлена вычеркнул, сказав, что упоминать представителя Великобритании, союзника по антигитлеровской коалиции, сейчас, пожалуй, не стоит. Вместо Чемберлена Лужин вписал Чонкина, которого Ревкин должен был признать своим главарем и который, в свою очередь, через какого-то Курта был связан с германским верховным командованием. Ревкин неожиданно оскорбился. Он согласен был считаться крупным преступником, но отказывался признать себя подручным какого-то Чонкина. Когда же его как следует побили, он и вовсе заартачился, озлобился, стал вести себя вызывающе. И вообще отказался от прежних своих показаний. Ему напоминали, что партия его вырастила, бесплатно учила, лечила, кормила, одевала и обувала, но он проявил полную неблагодарность и кощунственно написал: «С 1924 года состоял в преступной организации, называемой ВКП(б), занимал ряд руководящих постов и совместно с другими членами этой организации наносил максимальный вред стране и народу».

Прочтя это заявление, майор Фигурин тут же отправил Ревкина на психиатрическую экспертизу, где врач, хорошо знакомый с медицинской доктриной майора, определил:

«Больной Ревкин А.Е., сорок лет.

Психоневрологический статус:

Сознание нарушено до степени оглушенности.

Обоняние сохранено.

Острота и поля зрения не нарушены, глазные щели D = S, движение глазных яблок в полном объеме, зрачки обычной величины и формы, фотореакции живые, D = S, реакции на конвергенцию и аккомодацию сохранены.

Иннервация мимических мышц лица сохранена, D = S, легкая девиация языка влево.

Глотание, фонация и артикуляция не нарушены, нёбный и глоточный рефлексы сохранены, рефлексов орального автоматизма нет.

Асимметрия лица D ‹ S.

Походка не нарушена, синкинезий нет, пробу Мингацини-Барре выполняет удовл., D = S. Коленные и ахилловы оживлены, D = S.

В позе Ромберга неустойчив, имеются явления гемибаллизма, псевдобульбарного синдрома, паллидарного и интенционного тремора, каталепсии и адиадохокинеза.

Болевая, температурная, тактильная чувствительность не нарушены.

Больной находится в мрачном, подавленном состоянии, необщителен, на вопросы о жалобах отвечает: «Жалуюсь на незаконный арест», на другие вопросы отвечает неохотно, но потом возбуждается, вскакивает со стула, кричит, требует оставить его в покое. В некоторых случаях все же проявляет желание контакта с врачом, объясняет пространно и путано, что в прошлом занимал крупную должность, «руководил целым районом», был «солдатом партии», был «предан своему народу», «пользовался авторитетом» и т. д. Но потом на службе у него якобы завелись враги и завистники, которые метили на его должность и потому строили против него всякие козни, приведшие его в конце концов в тюрьму. Утверждает, что до ареста замечал за собой слежку. Говорит, что следствие якобы вымогает у него ложные показания против себя самого, действуя угрозами и физическим насилием. Время от времени начинает плакать, грозить, что «дойдет до самого Сталина». Некоторые газетные сообщения, не имеющие к нему никакого отношения, считает направленными против него лично. Иногда бред теряет видимость логичности, появляются фразы о преимуществе круглых голов перед длинными и т. д. О советской власти говорит, что служил ей верой и правдой, а теперь разочаровался.

Диагноз: Больной страдает параноидной формой шизофрении, развившейся на почве длительной ненависти к советскому строю и сопровождающейся бредом величия и преследования. Прогноз сомнительный. Лечение симптоматическое. Противопоказаний к содержанию под стражей не имеется».

Поскольку Ревкин тоже оказался хотя и не такой, как Чонкин, но все-таки достаточно важной фигурой, было приказано выделить отдельную камеру и ему. Начальник тюрьмы старший лейтенант Курятников, не придумав ничего лучшего, поместил бывшего секретаря в одной камере со своей коровой и вынужден был мириться с тем, что Ревкин по ночам украдкой отсасывал у нее молоко.

36

Лаврентий Павлович Берия сидел за своим столом в расстегнутом габардиновом пальто, в сапогах с галошами и в серой шляпе, надвинутой на глаза.

Шел второй час ночи, он собрался домой, но сил не хватало подняться. Подперев голову руками и полузакрыв глаза, он думал о положении на разных участках фронта, о том, что дело дрянь, о том, что не далее как вчера ночью Сталин говорил с ним грубо, упрекал Берию в том, что руководимая им служба работает из рук вон плохо, неповоротливо, не умея приспособиться к условиям военного времени.

Москву, видимо, не сегодня-завтра придется оставить, а эвакуация важнейших предприятий и учреждений ведется неорганизованно, в панике. Не хватает подвижного состава. Часто грузится второстепенное оборудование, а наиболее ценное остается. Многие руководители заводов и фабрик торопятся в первую очередь вывезти не свои заводы и фабрики, а самих себя. Основные железнодорожные и шоссейные пути, мосты и вокзалы до сих пор не заминированы. В городе циркулируют дикие слухи, и значительная часть населения поражена капитулянтскими настроениями, то есть, проще говоря, ждет немцев. Очень мало сделано для подготовки специальных боевых групп, которые должны остаться и в условиях подполья вести подрывную и диверсионную работу.

Но больше всего Сталина вывело из себя сообщение, что на территории одной из ныне оккупированных областей действовала разветвленная тайная организация, способствовавшая захвату этой области врагом, причем в организации были замешаны некоторые партийные работники и даже работники органов.

Сталин кричал на Берию и даже плюнул ему в лицо, но через некоторое время остыл и сказал: «Извини, нервы».

«Нервы не нервы, но зачем же плеваться?» – думал Берия, когда дверь в кабинет отворилась, и молодой полковник, исполнявший обязанности секретаря, приблизился и положил на край стола увесистую папку, перевязанную шелковыми тесемочками.

– Что это? – не подымая глаз, спросил Берия.

– Начальник управления контрразведки просил ознакомиться, – сказал секретарь и вышел.

Видимо, в папке было что-то сверхважное, если начальник контрразведки и секретарь решились побеспокоить наркома в столь позднее время.

Берия открыл один глаз, скосил его на папку, увидел крупно написанную фамилию Голицын-Чонкин, удивился, открыл второй глаз и придвинул папку к себе.

Развязал шелковые тесемочки и, плюя на палец, стал переворачивать подшитые к делу листы. Письмо о дезертире Чонкине за подписью «жителей деревни Красное». Ордер на арест с продырявленной печатью. Протоколы допросов. Характеристика. Донесение Рамзая о каком-то Курте. Донесение с трижды подчеркнутыми красным карандашом словами: «происходит из князей Голицыных». Ордер на арест Курта. Протокол допроса, где Курт утверждает, что под личиной рядового дезертира скрывался князь Голицын. Еще куча всяких бумаг, в которых подследственный именуется: Чонкин, так называемый Чонкин, Белочонкин, Чонкин-Голицын и, наконец (кто-то догадался вывести нужную фамилию вперед), Голицын-Чонкин.

Берия сдвинул шляпу на затылок, подумал, нажал на кнопку, вызвал начальника контрразведки, которому дал пятнадцать минут на то, чтобы во всех бумагах вымарать фамилию Чонкин как совершенно излишнюю.

Пока исполнялось его приказание, он сделал короткую зарядку, побрился, попрыскался «Шипром» и выпил стакан крепкого чаю.

37

Полчаса спустя в окружении многочисленной свиты, состоявшей из полковников и генералов, он появился на станции метро, не имевшей названия. Как только он там появился, из тоннеля вышел поезд, на головном вагоне которого было написано: «В депо».

Поезд был почти обыкновенный, от прочих отличался он только тем, что двери и окна его были непрозрачные.

Поезд остановился. Шумно открылись двери, и вдруг на перроне стало тесно от вооруженных людей. Изо всех дверей высыпали военные в касках и плащ-палатках и, взяв автоматы на изготовку, направили их на Берию и его свиту. Не зная, в чем дело, можно было бы предположить, что сейчас здесь состоится сражение. Однако это была обычная процедура, когда Берия ехал к Сталину, проживавшему в то время в метро.

Несмотря на свою обычность, процедура всякий раз пугала Лаврентия Павловича. Как всегда, он инстинктивно попятился и наступил кому-то из сзади стоящих на ногу. Но тут же пришел в себя, выхватил из чьих-то рук свой желтый английский портфель и решительно шагнул навстречу направленным на него автоматам.

Из-за спин автоматчиков вышли двое в плащ-палатках и касках, но с пустыми руками. Один козырнул Лаврентию Павловичу и сказал:

– Попрошу документы!

Торопливо порывшись в кармане, Берия протянул красную книжечку.

Военный долго рассматривал документ и предъявителя, переводя недоверчивый взгляд с карточки на оригинал и обратно. Затем документ оказался у второго военного, и тот тоже долго сличал карточку с оригиналом, словно в первый раз видел и то, и другое. Наконец второй военный вернул книжечку первому, первый вернул владельцу и, пропуская его вперед, снова взял под козырек:

– Прошу!

Берия вошел в вагон, сел в углу, положив портфель на колени, и стал похож на бухгалтера, который едет домой с работы. Те, которые проверяли документы, сели напротив, автоматчики заняли свои места – по двое у каждой двери. Двери закрылись, поезд тронулся. Берия взглянул на часы.

Место, где жил Сталин, в секретных документах именовалось подземной дачей. Берия догадывался, что «дача» находится на соседней станции, но знал, что в целях конспирации ему будут морочить голову, будут долго возить где-нибудь по кольцевой линии, прежде чем доставят к месту назначения.

Все молчали. Всякие разговоры между пассажиром и охраной с целью исключения лишних контактов были строжайше запрещены.

38

К конечному пункту поезд пришел через сорок шесть минут. Двери открылись, но на этот раз автоматчики остались в вагонах.

Двое проверяющих опять преградили путь. Старший снова, козырнув, сказал: «Попрошу документы!» – и снова, возвращая, сказал: «Прошу!»

На этом, однако, проверка не кончилась. Личная охрана того, который жил в метро, состоявшая целиком из соплеменников приезжего, встретила его на перроне, наставив автоматы и прищурив глаза. И здесь повторилось: «Попрошу документы!», «Прошу!»

Затем заглянули в портфель, вывернули карманы, ничего подозрительного не нашли, кроме маленького перочинного ножика в виде дамской туфельки, который приказали оставить до возвращения.

Обыск закончился тем же словом «Прошу!», и начальник личной охраны взял при этом под козырек.

Пока Лаврентий Павлович застегивал портфель, у него в голове возникла озорная мысль: а что если проверить, как начальник охраны несет свою неусыпную службу? Он посмотрел на начальника веселым взглядом и задал как будто совершенно невинный, но на самом деле такой вопрос, который мог бы стать первым шагом на пути к неформальным отношениям.

– Как дела, генацвале? – интимно и по-грузински спросил Лаврентий Павлович, застегивая слегка озябшими пальцами пуговицы френча. При этом он улыбнулся и подмигнул начальнику, как бы говоря, что уж мне-то, как своему человеку, ты можешь рассказать о себе, поделиться своими радостями или заботами. Но начальник не принял ни этой улыбки, ни этого интимного тона и, казалось, вообще не услышал звука произнесенных здесь слов. Молча сжав губы, он терпеливо ждал, покуда приезжий справится с замком, и только после этого произнес по-русски:

– Товарищ Сталин вас ждет.

И, пропуская Лаврентия Павловича вперед, нажал на кнопку секретной сигнализации, предупреждая кого-то о прибытии нового гостя.

39

Сталин радушно встретил гостя на пороге своего просторного кабинета с глобусом и фальшивыми зашторенными окнами, точно такого же кабинета, какой был у него в Кремле. Некоторые люди, которых сюда привозили в закрытых вагонах, так и думали, что они находятся в Кремле, попав в него тайным подземным путем.

– Здравствуй, дорогой, – сказал Сталин, с протянутой рукой приближаясь к Лаврентию.

– Здравствуй, Коба! – ответил Лаврентий Павлович возвышенно.

Они сблизились, и Лаврентий Павлович, поставив портфель на пол, схватил протянутую ему руку двумя руками.

– Еще раз здравствуй, дорогой! – сказал Сталин с чувством.

– Еще раз здравствуй, Коба! – отозвался гость с еще большим чувством.

– И еще раз здравствуй, дорогой! – Сталин обнял приехавшего и, щекоча усами, крепко поцеловал в губы.

– Здыр…ав…уй! – зашелся гость в экстазе.

– Проходи, дорогой, проходи, – сказал Сталин, похлопывая Берию по спине. – Как доехал? Как жена, дети? Здоровы?

– Слава богу, здоровы. – Подняв портфель, Берия шел за Сталиным в глубь кабинета. – Вместе со мной, вместе со всем народом думают: лишь бы ты был здоров.

– Садись, дорогой. – Сталин указал гостю на кожаный диван, а сам отошел к своему столу, раскрыл папиросы «Герцеговина Флор» и, разламывая их, стал набивать табаком трубку.

– Мне кажется, ты чем-то расстроен, – сказал он, заботливо глядя на Берию, который сидел на диване и держал свой портфель на коленях.

– Я? – вскинул голову Берия. – Нет, ничего, пустяки.

– А все-таки?

– Не обращай внимания, – потупился Берия. – Это совсем ерунда. Ты не должен об этом заботиться. У тебя есть заботы важнее.

– У меня, – согласился Сталин, – конечно, есть очень много забот. Но как же я могу о тебе не заботиться? Ведь ты мой верный соратник, и мне неприятно, если ты чем-то расстроен. Мне очень хочется знать, что у тебя на душе.

– Вай-вай! – замахал руками Берия. – Какие, право же, пустяки. Да, ты очень зорко подметил, я немножечко огорчен, я вот столечко огорчен твоим недоверием, но это не имеет совершенно никакого значения.

– Что значит не имеет значения? – нахмурился Сталин. – Это имело бы очень большое значение, если бы было правдой. Но ты мне скажи, в чем ты видишь мое недоверие?

– Ну хорошо, я тебе скажу, но мне, право же, неудобно. Это маленькое недоверие проявляется в том, что твои люди возят меня в закрытом вагоне, а потом обыскивают, как будто я какой-то преступник. Я, конечно, понимаю, что в жестокий период военного времени нужна очень высокая бдительность и твоя жизнь дороже зеницы ока, но все-таки такое обращение немножечко, чуть-чуть-чуть унижает мое человеческое достоинство.

– Человеческое достоинство? – удивился Сталин и, попыхивая трубкой, прошелся по кабинету. – Я тебя очень хорошо понимаю, Лаврентий. Но посуди сам, что я могу сделать со своими людьми? Они так любят меня. Они так боятся за меня. Они же не только тебя, они всех обыскивают.

– Да-да-да-да, – закивал Лаврентий, – это, конечно, правильно. Но все-таки мне казалось, все-таки я иногда думал, что я для тебя – как бы это сказать? – немножечко не все.

– Да, конечно. – С трубкой в губах Сталин присел рядом, причмокивая. – Ты не все. Ты для меня особенный. И я должен тебе доверять на сто процентов и даже немножечко больше. Но иногда я вот чувствую почему-то, что из всех людей, которые здесь бывают, я, пожалуй, никому не верю меньше, чем тебе.

Сталин вынул изо рта трубку, резко повернулся к Лаврентию и стал смотреть на него не мигая, как будто пытался прочесть его ответные мысли. Лаврентию взгляд Хозяина очень был неприятен, но он не отвернулся и не потупился, а, напротив, сквозь пенсне тоже смотрел на Сталина не мигая. Так они сидели и смотрели друг на друга не отрываясь, как два удава. Сталин сдался первым.

– Черт тебя знает, – сказал он, отворачиваясь и вздыхая. – Всех вижу насквозь, одного тебя только не вижу. Иногда думаю: может быть, он честный человек, иногда думаю: может быть, он собака. Может быть, думаю, он уже договорился с Гитлером или с Гиммлером, чтобы Москву сдать, а меня выдать. А? – Сталин опять повернулся к Берия и уставился на него. – Признайся, договорился?

– Я? – Отбросив в сторону портфель, Лаврентий Павлович пал на колени, обнял сапог Сталина, прижал его к сердцу, прижался к нему щекой. – Коба, – сказал он с упреком, – как можешь ты так говорить? Да, я собака. Собака, да. Но собака чем отличается от человека? Она отличается преданностью своему хозяину. Ты меня обижаешь, но преданный пес не может обижаться на своего хозяина, и я на тебя не обижаюсь. И если тебе нужно, чтобы я кого-нибудь грыз и кусал, я буду его грызть и кусать. Ты мне только укажи пальцем и скажи «фас!», и я…

Лаврентий Павлович встал на четвереньки и оскалил зубы.

– Ладно. – Сталин был растроган. На щеке его блестела слеза. Он погладил ладонью вспотевшую лысину Лаврентия Павловича. – Ладно. Это я так. Просто хотел тебя немножко проверить. Настроение, понимаешь, плохое. Сижу здесь как крот. – Сталин встал, подошел к глобусу. – А немцы, вот они уже где. Вот. Совсем близко. Как ты думаешь, Лаврентий, Москву, наверное, придется сдавать?

– Нет, – сказал Лаврентий, отряхивая колени, – не придется. Теперь не придется.

– Теперь не придется? – прищурился Сталин. – А что же теперь такое случилось, что теперь не придется?

– А вот я тебе сейчас кое-что покажу, – сказал Лаврентий, расстегивая портфель и вынимая папку с шелковыми тесемками. – Ты же понимаешь, я бы не решился беспокоить тебя в столь позднее время по пустякам. – Он поднес папку и положил ее на край стола. – Вот, – сказал он торжественно, – дело князя Голицына.

– Голицына? – удивился Сталин.

– Князя Голицына, – повторил Берия, ставя ударение на слове «князя». – Обширнейший заговор. Мои ребята поработали. Постарались. Да ты сам почитай. Ты сам все увидишь.

– Некогда мне читать, – покосился на папку Сталин. – Изложи кратко.

– Хорошо. Очень кратко. Представь себе один ничем не примечательный летний день незадолго до начала войны. Глухая русская деревня. У них, у русских, все деревни глухие. Солнышко светит, птички поют, розы… Нет, не розы… картошки цветут, бабочки… – Лаврентий изобразил полет бабочек, – летают. И вдруг что-то совсем большое, что-то совсем не бабочка – самолет.

Берия помолчал, давая слушателю вжиться в картину.

– Слушай, Лаврентий, – поморщился Сталин. – Ты мне про бабочек не рассказывай. Про бабочек я могу позвать кого-нибудь другого, он мне лучше расскажет. Ты мне давай суть.

– Хорошо, – согласился Берия. – Даю суть. Представь себе город Берлин, канцелярия рейхсфюрера, Гитлер сидит в своем кабинете. И размышляет над планом «Барбаросса». Он собирается напасть на Советский Союз, но понимает, что дело это опасное. Потому что Германия, конечно, сильное государство, но Советский Союз сильнее. У меня, думает он, есть пушки, танки и самолеты, но у него, у тебя то есть, тоже есть пушки, танки и самолеты. Значит, надо рассчитывать не только на силу, а на неустойчивое (по его, конечно, мнению) внутреннее положение. Новый строй, по его мнению, в России еще недостаточно укрепился. Русский народ, воспитанный на традициях самодержавия, хочет, чтобы у него был царь, был помещик, чтобы помещик ему говорил: «Ты вот здесь вспаши, ты вот это посей и, когда соберешь урожай, половину дай мне, а половину сам можешь скушать». И вот этот Гитлер обращает внимание на всяческих недобитков в виде бывших дворян, в виде бывших царских приспешников. И находит, кроме прочих, князя, под которым можно собрать всех недовольных нашим строем, объединить их, подготовить к борьбе против советской власти. И вот незадолго до войны этот самый Голицын под видом простого красноармейца прибывает на самолете в деревню Красное в этом примерно месте, – Берия ткнул пальцем в глобус, – поселяется у одной местной женщины и начинает плести свою паучью сеть. План его прост и понятен: дождаться, когда Гитлер кинет на нас свои девяносто дивизий, подготовить восстание и в нужный момент по сигналу из Берлина ударить нам в спину. Таким образом он надеется оттянуть часть наших сил с фронта, раздробить их и затем…

– Хватит! – резко перебил Сталин. – Ты говоришь так, как будто тебе самому это нравится. Где он сейчас, этот князь?

– Будь спокоен. Сейчас он в надежных руках, – сказал Берия и показал два своих кулака.

Сталин положил трубку на стол и, заложив руки за спину, прошелся по кабинету.

– Голицын! Князь Голицын! – бормотал он почти про себя.

Берия знал, что делал. Он знал, что Сталину сейчас, как никогда, нужен кто-то, на кого можно было бы возложить вину за неудачное начало войны.

– Да, – сказал Сталин, подумав. – Я всегда знал, что один внутренний враг опаснее ста внешних врагов. Я всегда указывал, что бывшие эксплуататоры и дворяне никогда не смирятся с историческим своим поражением. Но видно, я слишком доверчив, я не мог себе даже представить, что эти люди так ненавидят новый строй, так ненавидят новую Россию, что готовы выступить против нее в союзе с ее злейшим врагом. Ну что ж, Лаврентий, враги бросают нам вызов, мы его примем. На примере этого Голицына мы покажем народу, чего хотят эти капиталисты и эти помещики. И на этом же примере мы покажем капиталистам и помещикам, что народ наш любит советскую власть и не хочет их возвращения. И на этом же самом примере мы покажем бесноватому фюреру, что он зря рассчитывает на этих мелких прислужников, они ему не помогут.

Он взял ручку и на первом листе дела князя Голицына своим мелким, но четким почерком начертал:

«Князя Голицына и сообщников судить показательным судом с освещением в прессе. Не знаю, как для других, но для князя Голицына, думаю, расстрел не будет слишком суровым наказанием по законам военного времени.

И. СТАЛИН».

40

Старожилы запомнили, что в тот вечер в деревне страшно выли собаки. Они выли, скулили, лаяли и метались на привязи, словно хотели своих хозяев о чем-то предупредить. Счетовод Волков обратил внимание на поведение своего Джека и даже подумал, что дело нечисто, что зря собака так волноваться не будет. Волков посмотрел на небо, оно было ясное, со звездами, но без луны. Невидимый во тьме самолет монотонно сверлил в небе дырку, прерывистый звук мотора казался обычным, мирным. Счетовод послюнил и поднял вверх палец, пытаясь определить направление и силу ветра, но ни силы, ни направления не было. Волков постоял, покурил, помочился под яблоней, а потом, прежде чем застегнуть ширинку, долго подпрыгивал.

Джек по-прежнему рвался с цепи, лаял, завывал и даже как будто плакал.

– Но-но, не балуй! – прикрикнул на него хозяин и дал псу сапогом в морду.

Тот заскулил, завизжал, забился в будку и стал выть оттуда.

«Да, – подумал Валков, – чтой-то это да значит».

В двадцатых годах во время службы в Туркестанском военном округе случилось ему быть свидетелем сильного землетрясения, и тогда тоже вот так же волновались и выли собаки. Но в широтах, где проживал ныне однорукий счетовод, стихия вела себя смирно, ничего страшнее буреломов и незначительного выхода Тёпы из берегов отродясь не бывало.

Не зная, как объяснить поведение животного, Волков вернулся в избу.

41

Приближение чего-то необыкновенного почуял как будто и кабан Борька. С вечера он визжал и хрюкал под дверью и, когда Нюра его впустила, долго не мог найти себе место и метался по комнате, забиваясь то под печь, то под лавку.

В ту ночь Нюра долго не засыпала. Вспоминала Чонкина, всю свою жизнь и всякую ерунду, много чего лезло в голову.

Потом приснилось ей, будто идет она с Чонкиным по какому-то полю, он держит ее за руку и спрашивает, далеко ли еще, а она отвечает: нет, совсем недалеко. И встречает их подполковник Лужин в одних кальсонах и галошах на босу ногу и говорит: «Вот, Беляшова, я как раз хотел предложить вам вместо вашего Чонкина этого, может быть, он вам подойдет». Нюра смотрит на Чонкина, а он ей подмигивает, мол, соглашайся, потому что я – это я и есть. И Нюра пытливо смотрит на него и никак не может понять, настоящий ли это Чонкин или какой-то другой, подделанный под настоящего. Тут же появляется Любовь Михайловна и приносит Нюре зарплату за три месяца. И вот они уже сидят за столом: и Нюра, и Чонкин, и Лужин, и Любовь Михайловна, и вдруг в комнату врывается Олимпиада Петровна и кричит не своим голосом:

– Свет! Свет! Какой ужасный свет!

И тут Нюра проснулась. И увидела не во сне, а наяву, что вся комната озарена каким-то действительно ужасным пронзительным и неестественным светом, по комнате мечется необычно высокая Олимпиада Петровна и что-то кричит. Нюра слетела с лавки, глянула в окно и тоже закричала. Все пространство за окном было залито этим пронзительным мертвым светом без теней, речка Тёпа пылала, огромное пламя клубилось над ней, казалось, по всей длине. Пламя как будто двигалось от речки к деревне, было похоже, что вот-вот все займется, все запылает.

– Что это? – услышала Нюра за спиной шепот Олимпиады Петровны.

– Не знаю, – сказала Нюра.

Тут с неба на середину улицы опустилась длинная фигура в белом. Воздев руки кверху, фигура часто перебирала ногами и подпрыгивала, словно исполняя какой-то шаманский танец. Вдруг она повернулась к Нюре белым лицом и глаза ее страшно сверкнули.

– Ай! – закричала Нюра, узнав в фигуре покойника Гладышева.

Потом появились на улице другие фигуры в белом. Это народ, видя наступление конца света, высыпал наружу в одном исподнем. Какой-то ошалелый петух, решив, вероятно, что проспал день, вскочил на забор, захлопал крыльями и пронзительно закричал.

Между тем наиболее хладнокровные люди, приходя в себя, осознали, что этот ужасный слепящий свет исходит от каких-то машин, полукольцом охвативших деревню. Сколько их было – пятьдесят? сто? тысяча? – впоследствии высказывались самые разные версии. В этом свете пар, клубившийся над речкой Тёпой, казался пламенем.

Потом уже стало известно, что это была разработанная Там Где Надо и блестяще проведенная операция, за которую руководители ее получили награду, которая впоследствии многократно упоминалась в различных приказах, инструкциях и тактических разборах. Спустя три года она была блистательно повторена маршалом Жуковым на Кюстринском плацдарме и навсегда осталась в истории. Люди еще только приходили в себя, когда в деревню въехал грузовик с торчащими в разные стороны раструбами вроде граммофонных, но гораздо больших размеров.

– Внимание! – кричал оглушительный лающий голос. – Всем жителям деревни приказываю: взяв с собой самое необходимое, не более двадцати килограммов на человека, собраться перед конторой для погрузки на автомобили. На сборы дается сорок минут. Опоздавшие будут доставлены принудительно. К уклоняющимся будут применены все меры воздействия вплоть до оружия. Внимание!..

Медленным ходом машина прошла из конца в конец деревни и обратно, многократно вылаивая приказ.

42

Затем часть машин, освещавших операцию, перегруппировалась, небольшая колонна вошла в деревню и выстроилась напротив конторы, остальные машины продолжали светить. Вместе с колонной въехала новенькая «эмка» и, поблескивая лаком, стала чуть в стороне. Задняя дверца открылась, из нее медленно вылез человек небольшого роста в белых бурках, прошитых кожаными полосками, в шинели с меховым воротником, в высокой папахе, в очках, в белых перчатках. Он выбрался на ступеньку, спустил одну ногу на землю и так и остался стоять – одна нога на земле, другая на ступеньке, а правая рука застыла на полуоткрытой дверце. Так этот человек и стоял, не двигаясь ни туда, ни сюда, словно в остановленном кинокадре.

Он стоял в стороне и со стороны наблюдал то, что происходило перед его глазами, как бы не имея к этому прямого отношения. Но именно он и был главным организатором и руководителем этой удивительной по своему замыслу и масштабу операции. Он стоял один, никто из группы стоявших неподалеку более мелких командиров не решался к нему приблизиться, но стоило ему двинуть хоть одним членом, как любой из них или все вместе кинулись бы со всех ног выполнять любое его приказание.

43

Это был Лужин.

Он стоял, он слышал крики, ругань, плач и вопли отчаяния, но ни то, ни другое, ни третье, ни четвертое не задевало струн его души, не возбуждало в нем сострадания, его заботило только, чтобы погрузка живого товара была произведена в срок и, по возможности, без излишнего шума.

Старуха Олимпиада Петровна никак не могла примириться с неизбежностью. Время от времени кидалась она к обступившим толпу вертухаям.

– Товарищи! – взывала она, показывая на Вадика. – Этот мальчик – сын политработника Красной Армии.

Вертухаи воротили морды, Вадик кричал: «Бабушка!» – и хватал ее за подол.

Нюра видела все как во сне. Вдруг появился перед ней подталкиваемый вертухаями Гладышев с Гераклом на руках. Нюра больше не удивлялась. Видимо, наступил Страшный суд и мертвые поднялись.

Потом уже выяснилось, что свое самоубийство Гладышев симулировал. Что на самом деле все это время он скрывался в подвале, отчего Афродита и не желала поселения к ним чужих людей. Только по ночам он выбирался и спал с женой. И вот, тепленького, его выгребли вместе со всеми.

Нюра потом не могла вспомнить, что за чем происходило, как очутилась она в машине рядом с семейством Гладышева – все вспоминалось кусками.

Но вот погрузка закончилась. Вертухаи закрыли борта и разместились на отдельных скамейках, спиной к кабине, лицом к охраняемым. Уже головная машина разворачивалась перед конторой, уже Лужин подтянул левую ногу, чтобы поставить ее рядом с правой на ступеньку своей легковушки, когда послышались возгласы:

– Стой! Стой!

И взору отъезжающих открылась великолепная в своем роде картина. Два дюжих вертухая, схватив за руки, бегом катили по улице на колесиках инвалида Гражданской войны Илью Жикина.

Головной грузовик остановился, и на нем снова откинули задний борт.

– Раз-два взяли!

Вертухаи с ходу подхватили инвалида под мышки и стали раскачивать, чтобы забросить в кузов. Тут случилось непредвиденное. Жикину удалось вырвать правую руку, и он, падая, успел залепить ею в глаз левого вертухая. Тот ухнул, схватился за глаз и выпустил Жикина. Но в это время другой вертухай успел опять схватить правую руку Жикина, находившегося уже в состоянии свободного падения. Укороченное тело Жикина дернулось, и самодельная тележка, к которой он был приторочен ремнями, с размаху ударила вертухая по ногам чуть ниже колен. Тот рухнул как подкошенный и, истошно вопя, корчился в пыли. Его товарищ двумя руками держался за подбитый глаз. Сам Жикин лежал неподвижно чуть в стороне, поблескивая колесиками, как потерпевший аварию автомобиль.

Еще два смельчака кинулись к Жикину, но он снова ожил и, дернув одного из этих двоих за ногу, ухитрился повергнуть и его.

Тут подвалила целая свора. Сгрудившись над Жикиным, они матерились и ухали, видимо, били и мяли наглеца, но тот не кричал.

Среди некоторых отъезжающих прошел ропот. Кто-то выкрикнул:

– Фашисты!

Роман Гаврилович Лужин, видимо, осознал, что текущая сцена может произвести неприятное впечатление на отъезжающих, и, ничего не говоря, хлопнул в ладоши. И хлопнул-то несильно, только сделал вид, что хлопнул, а если б даже и сильно, кто бы его услышал? Но только он хлопнул – сцена вмиг переменилась. На земле остались только сам Жикин и тот, которого он стукнул тележкой.

– Вы! – сказал Лужин кому-то из командиров и поманил его вялым пальцем.

Тот подбежал, козырнул и вытянул руки по швам.

– Этого, – сказал Лужин и медленно повел рукой чуть вниз и в сторону.

– Расстрелять? – еще больше вытянулся командир.

– Отпустить! – сказал Лужин.

Жикина поставили на колесики, подтолкнули, и он, не потрудившись выразить благодарность за проявленный гуманизм, быстро покатил по улице, отталкиваясь от земли своими гибкими, как у обезьяны, руками, и вскоре скрылся во мраке.

Как только колонна перестроилась, все фары тут же погасли. Машины, освещавшие операцию, подстраивались в полной темноте.

44

В Долгов прибыли в том же количестве, в каком выезжали из Красного. Дед Шапкин по дороге тихо скончался, зато Нинка Курзова родила мальчика и назвала его впоследствии в честь деда по отцу Никодимом. Плечевой, оставаясь во всех обстоятельствах человеком крайне несерьезным, предлагал, учитывая обстоятельства рождения мальчика, назвать его Энкаведимом.

45

Председатель Голубев избежал общей участи, потому что в ту ночь находился в областном городе. Накануне его вызвал к себе Петр Терентьевич Худобченко, который был с ним мил и приветлив. От Худобченко Голубев узнал, что его персональное дело отменяется, поскольку было возбуждено против него врагами народа в порядке избиения партийных кадров.

Тут же Худобченко извлек из сейфа голубевский партийный билет и сказал:

– На, возьми. В вопросе об уборке урожая ты занял правильную позицию и отстаивал ее по-большевистски, но в другой раз кидаться билетом все же не рекомендую.

Голубев на радостях напился, переночевал в обкомовской гостинице, встал затемно и утро встретил в пути.

По дороге он думал о прихотях судьбы. Вчера еще был готов к любому результату своего дерзкого поведения, к тому, что если его не расстреляют, то по крайней мере посадят, а тут вот все как обернулось. Ревкин и Чмыхалов сидят, а он едет домой с партбилетом в кармане.

Вспомнился разговор с прокурором, его слова о том, что рано или поздно все равно окажешься виноват, все равно накажут.

«Наказать-то накажут, – думал председатель, – но когда и за что, не угадаешь, и потому нужно вести себя как считаешь правильным».

Утро было свежее, лошадь бежала шибко. Председатель, подняв воротник полушубка и спрятав руки в карманы, полудремал после недосыпа в гостинице. Шуршали колеса, поскрипывали рессоры. Возле деревни стало ощутимо потряхивать. Голубев открыл глаза и увидел, что дорога сильно повреждена двумя глубокими колеями, которые вряд ли могли сделаться от одной даже очень тяжелой машины. Председатель удивился, но не придал этому значения, мало ли что могло произойти и мало ли кто мог проехать. Видимо, прошла какая-то военная колонна, но для чего ей было идти по этой уходящей от главного тракта и, по существу, тупиковой дороге, было непонятно. Впрочем, в этой жизни было так много непонятного, что можно было уже перестать удивляться. Он разобрал вожжи и повел лошадь краем дороги, чтобы не опрокинуться в колею.

За бугром, от которого открывался вид на деревню, встретился ему кабан Борька, видимо, поджидавший Нюриного возвращения. Сама же деревня Голубева чем-то удивила, он не понял чем. Но что-то в ее привычном как будто виде было странно, он только потом, много позже, догадался, что странное заключалось в том, что ни из одной трубы не шел дым. Когда он приблизился, ему показалось еще страннее. В деревне стоял непрерывный тоскливый вой, это выли собаки и мычала скотина. Ворота дворов и двери большинства изб были распахнуты настежь, на изрытой неизвестными машинами дороге валялись оброненные кем-то случайные вещи – соломенная шляпа, детская распашонка, банка с огурцами, что-то еще. Голубев остановил лошадь возле Нюриной избы и постучал кнутовищем в окно. Никто не отозвался.

– Эй, есть тут кто живой? – прокричал председатель.

То же самое прокричал он и у окна Гладышева. И там никто не отозвался.

Контора колхоза тоже была открыта, председатель поднялся туда, на полу было много грязных следов от сапог, валялись окурки и газета «Правда» от позавчерашнего числа. Он, естественно, кинулся к сейфу, но сейф, по всей видимости, не был тронут; в нем все оказалось на месте. Тогда председатель оставил контору как есть и поехал домой. Дома тоже никого не было. На столе в кухне стояла немытая посуда. Постели были не застелены. Повсюду виднелись следы поспешного бегства. Вещи были разбросаны по всему дому. Сундук стоял с откинутой крышкой. На столе догорала керосиновая лампа. Не было ни жены, ни детей. Потом на полу он нашел записку старшего сына Гриньки: «Папа, нас увозят».

Иван Тимофеевич сел за стол, обхватив голову руками, и задумался. Что значит «нас увозят»? Неужели же всех подряд, включая стариков, женщин и детей? По всему выходило, что так. А куда, для чего? И к чему такая спешка? Эвакуация? Но, судя по сообщениям газет, если им можно верить хоть сколько-нибудь, немцы были еще слишком далеко.

Голубев сидел, думал, потом спохватился, побежал в контору, позвонил Борисову. Тот ничего вразумительного объяснить не мог, но посоветовал сидеть на месте и не рыпаться.

Голубев вернулся домой, связал в узел подушку и одеяло, перетащил в контору. В опустелой избе бабы Дуни нашел два ведра самогону и тоже отнес в контору. Там он заперся, пил, топил печку и опять пил, лежал на диване, вскакивал, размахивал руками, снова ложился и снова вскакивал и все думал, думал, думал, иногда – про себя, а чаще – вслух, отчего складывается такая идиотская жизнь. Кто в этом виноват: люди или система? И никак не мог добраться до истины: с одной стороны, вроде люди формируют систему, а с другой стороны, вроде система из них же и состоит.

Время от времени звонил телефон, и представители разных организаций запрашивали сведения о поставках молока и мяса, о дополнительной сдаче в армию конского поголовья, о подготовке семенного фонда, что-то спрашивали насчет скота, опороса, количества кур-несушек и заготовок кормов.

– Все идет по плану, – отвечал Голубев и клал трубку.

Ему звонили снова: как по плану, когда то не делается, того нет, а это не поступало?

– Все по плану, – повторял Голубев и клал трубку.

Он еще не допил первого ведра, когда его, заросшего бородой и опухшего, арестовали за срыв всех поставок и контрреволюционный саботаж.

Трясясь в «воронке», Голубев припомнил все, что рассказывал Леша Жаров, как встречают в тюрьме новичков, и ему стало как-то не по себе. Он представил себе явственно, как блатари ради потехи устроят ему «выборы», а потом и «воздушный десант». Нет, нет, этого ни в коем случае нельзя допустить. Надо сразу поставить себя так, чтобы это было совсем невозможно. Уж пусть лучше зарежут. Он вспомнил кое-что еще из того, что рассказывал ему Жаров, и подготовился к вступлению в новую жизнь.

46

В камере №1 тюрьмы №1 жизнь шла своим чередом. С тех пор как отсюда убрали Чонкина, здесь мало что изменилось. Так же поднимали людей по утрам, так же заставляли выносить парашу, так же трижды в день кормили баландой, ну, может быть, чуть пожиже. Профессор Цинубель дорвался до власти – его назначили старостой камеры. Теперь он спал не у параши, а на нижних нарах.

Новый день в неволе только еще начинался, каждый проводил его как умел. Запятаев и Цинубель играли в шахматы, вылепленные из хлеба. На нарах грузин Чейшвили рассказывал кому-то из новичков все ту же лирическую историю, как он жил одновременно с двумя певицами.

Тут раздался ужасный крик, и пан Калюжный стащил с нар упирающегося Штыка.

– Будешь красты? Будешь красты? – приговаривал пан Калюжный, выкручивая Штыку и без того уже красное ухо.

– Пусти, падло, поносник, сазан сучий! – вопил Штык, пытаясь вырваться.

– В чем дело? – поднял голову Цинубель.

– Сало вкрав, – объяснил пан Калюжный. – Я шапку обминяв у вертухая за шматок сала, поклал учора це сало пид голову, а зараз дывлюсь – немае.

– Отпустите его! – резко сказал профессор. – Это что еще за методы? Вася, ты брал это сало?

– Ты что, профессор? Не брал я, бля буду, век свободы не видать, не брал.

– Смотри, Вася, мы здесь в нашем коллективе воровства не потерпим. Как тебе не стыдно, Вася? И откуда это в тебе? Ведь ты родился не при старом режиме. Ты родился в новом обществе, навсегда ликвидировавшем социальную почву для преступности. Ведь ты же не навек сюда попал. Вот выйдешь на волю… Перед тобой все дороги… Куда же ты пойдешь с такими наклонностями?

– Кончай, профессор! Душа из меня вон, не брал я это вшивое сало. Эх, суки, – взъярился он вдруг, – пахана на вас, фраеров, нет, он бы, бля, вас покурочил, он бы вас научил свободу любить.

– Да, Вася, – грустно сказал профессор, – видно, долго еще надо с тобой работать, чтобы сделать из тебя настоящего человека.

– Иди ты, профессор, на… – Он отошел в угол, снял штаны и сел на парашу.

Конфликт, однако, сам собою как-то угас. Калюжный, смирившись с потерей, полез к себе на нары. Профессор с Запятаевым сосредоточились над неуклюжими своими фигурками. Штык, сидя на параше, задумался.

Жизнь его складывалась неудачно. Был он начинающим щипачом, то есть шарил по карманам. Много раз попадался. Били его в трамваях и в поездах, однажды даже на ходу скинули под насыпь. И мечтал он всегда о том, что найдется пахан, возьмет его под свое покровительство. «Не трожьте, – скажет, – суки, пацана. Он мой шестерка».

И тут дверь в камеру распахнулась, на пороге появился грузный, свирепого вида бородатый человек в полушубке и в шапке, надвинутой на глаза. Это был Иван Тимофеевич Голубев. Он видел устремленные на него глаза, которые смотрели, как ему показалось, очень враждебно. Особенно страшными показались ему эти двое, которые, стоя над табуреткой, играли в какую-то странную игру, наверное, кого-то проигрывали. «Бандиты! – внутренне содрогнулся Иван Тимофеевич. – Сейчас начнут издеваться или просто зарежут. Нет, надо сразу показать, что не на того напали».

Дверь за спиной захлопнулась, проскрежетал ключ. Голубев остался на пороге один на один с этой сворой бандитов.

– Вы что, суки-падлы, законов не знаете? – закричал он сразу на всех, делая свирепые глаза и холодея от страха.

– Ты что? – не отрываясь от параши, поднял голову Штык. – Блатной или голодный?

– Отвали, поносник! – Голубев, не раздумывая, дал ему сапогом под зад, и Штык слетел с параши, едва ее не опрокинув.

– Ты что? Ты что? – закрутился по камере Штык, одной рукой придерживая штаны, а другой держась за ушибленный зад.

– Полотенце! Где полотенце, суки позорные? – сходил с ума новичок и свирепо таращил свои глаза.

Штык первым сообразил, в чем дело. Одной рукой продолжая держать штаны, другой он схватил свисавшее с нар чье-то грязное полотенце и издалека бросил его грозному новичку. Тот поймал полотенце на лету, швырнул себе под ноги и стал вытирать об него сапоги.

– Пахан! – ахнул Штык. – Бля буду, самый настоящий пахан! – выкрикивал он возбужденно и восхищенно. И наконец решился приблизиться к новичку и, глядя на него снизу вверх, заискивающе спросил: – Как тебя называть, папа?

Голубев слегка растерялся. Он хотел было сказать свою фамилию и имя-отчество, но вспомнил, что у воров должны существовать воровские клички. И не имея времени придумать что-нибудь поудачнее:

– Председатель! – сказал он, швыряя полотенце в парашу.

47

В начале октября 1941 года адмирал Канарис получил от своего личного агента следующее донесение:

«В Долгове органами НКВД раскрыт крупный заговор, возглавлявшийся неким Иваном Голицыным, представителем одной из самых аристократических фамилий старой России. Как я уже сообщал, за некоторое время до этого на территории района действовала так называемая банда Чонкина. Авторитетные источники полагают, что Чонкин и Голицын – одно и то же лицо.

Местные власти и органы пропаганды пытаются приуменьшить масштабы заговора, но, судя по проводимым мероприятиям, сами относятся к происшедшему с наивысшей серьезностью.

Газеты полны многозначительных намеков, скрытых угроз, призывов к бдительности и укреплению дисциплины, заклинаний в поголовном патриотизме и преданности населения советскому строю.

В колхозах, совхозах, на предприятиях местной промышленности, в школах и детских садах проводятся громкие митинги с истеричными требованиями расправы над бунтовщиками.

Судя по циркулирующим среди населения слухам, волнениями охвачена большая часть территории района.

Власти принимают срочные меры по ликвидации последствий заговора. В город введены не менее двух мотомеханизированных частей НКВД особого назначения, а в ближайшем лесу расположилась танковая бригада. В городе идут повальные аресты руководящей партийной верхушки во главе с первым секретарем районного комитета ВКП(б) Андреем Ревкиным.

Приняты решительные меры по усмирению мятежного населения. Так, например, жители деревни Красное, где располагался штаб Голицына-Чонкина, депортированы в Долгов и размещены в местной школе-семилетке, огороженной колючей проволокой и превращенной во временную тюрьму (в дополнение к уже имеющейся постоянной). По слухам, всех их, кроме детей моложе двенадцати лет, ждет самое суровое наказание. (По советским законам дети от двенадцати лет несут ответственность перед законом в полном объеме наравне со взрослыми.)

На одной из центральных площадей города выставлен для показа населению самолет устаревшей советской конструкции с оторванным крылом, принадлежавший заговорщикам.

Насколько мне удалось выяснить, князь Голицын является представителем белоэмигрантских кругов и находящейся в изгнании царской фамилии, действовавших по заданию Германского верховного командования. Если это так, то я крайне удивлен, дорогой адмирал, что полковник Пиккенброк не позаботился о том, чтобы связать меня своевременно с Голицыным-Чонкиным, сообща мы могли бы действовать гораздо успешнее.

Судя по сообщениям газет, информации, почерпнутой из инструкций, рассылаемых партийным агитаторам, и других источников, основной целью заговора являлось широкое восстание местного населения против Советов (используя главным образом недовольство колхозной системой), захват данной территории и удержание ее до подхода германских войск.

Заговорщики были близки к цели, когда их постигла трагическая неудача. Однако, как мне кажется, еще не все потеряно. Более того, я считаю, что в районе сложилась весьма благоприятная обстановка для нанесения по нему решительного удара наших войск. Эта обстановка обусловливается следующими факторами:

1. Линия фронта на данном участке сильно ослаблена тем, что Советы вынуждены были оттянуть часть своих сил на подавление мятежа.

2. Население политически полностью подготовлено к смене власти.

3. Значительное число инициативных людей во главе с самим Голицыным, находящимся сейчас под стражей, смогут составить крепкое ядро для создания учреждений самоуправления, тыловых соединений и отрядов местной полиции. С их помощью можно будет развить и закрепить успех, достигнутый нашими войсками».

48

В Долговском Доме культуры железнодорожников готовится театрализованное представление – «Процесс князя Голицына». Суд открытый при закрытых дверях. Вход свободный – по пропускам.

Действующие лица и исполнители:

Князь Голицын – Иван Чонкин

Государственный обвинитель – прокурор Евпраксеин

Председатель суда – полковник Добренький

Члены суда – майоры Целиков и Дубинин

Секретарь суда – пожилой толстый сержант без фамилии

Защитник – член областной коллегии адвокатов Проскурин

Участвуют лжесвидетели, лжеэксперты, лжезрители и прочие лжечеловеки.

Посреди просторной, хорошо освещенной сцены длинный стол, покрытый красной материей, и три дубовых стула с высокими спинками. В левом углу сцены, за деревянной перегородкой, на табуретке, исполняющей роль скамьи подсудимых, сидит Иван Чонкин – исполнитель роли князя Голицына. Роль князя явно ему не подходит – как был Чонкиным, так Чонкиным и остался. Маленький, щуплый, лопоухий, в старом красноармейском обмундировании, он сидит, раскрыв рот, и крутит во все стороны стриженой и шишковатой своей головой. А по бокам двое конвойных. Такие же лопоухие, кривоногие, любого из них посади на место Чонкина, Чонкина поставь на их место – ничего не изменится.

Между Чонкиным и длинным столом за столиком маленьким прокурор Евпраксеин, напялив на нос очки, перебирает лежащие перед ним бумаги.

На другой стороне сцены за такими же маленькими столиками – секретарь суда и защитник.

Защитник, плюгавый человек в перелицованном костюме (пуговицы на левой стороне), подслеповатый, весь скрючился, вывернул голову, как петух, и, касаясь левым ухом крышки стола, что-то размашисто пишет на разровненных тетрадных листах, и рука его рывками движется по бумаге. Он, видимо, решил исполнить роль свою во всем блеске, поразить публику красноречием, он, изображая из себя этакого Плевако в местных масштабах, время от времени взглядывает на прокурора, дергает шеей и даже как будто подмигивает, как бы давая противной стороне понять, что ей следует заранее смириться со своим поражением. Пока защитник смотрит на прокурора, рука его соскальзывает с бумаги и заканчивает фразу на крышке стола, а иной раз соскальзывает и с крышки.

Не вполне понимая, для чего его сюда привели, Чонкин вертит головой, с любопытством поглядывая на прокурора, на защитника, на конвойных и вниз, на публику, которая тоже смотрит на него с любопытством.

Публика разочарована. Она ожидала увидеть князя, какого-нибудь усатого, мордатого, может быть, даже свирепого, в черкеске какой-нибудь с газырями или в белогвардейском мундире с невыгоревшими пятнами на месте сорванных погон и крестов. Но перед нею не князь, а черт знает кто.

49

Если заглянуть за кулисы, то там, как и полагается перед премьерой, находятся режиссеры: майор Фигурин, полковник Лужин и маленький, сухонький, с подстриженными седыми усиками пожилой дядя в потертом пиджачке. Внешне дядя похож на какого-нибудь, скажем, банщика или привратника при гостинице, но он не банщик и не привратник, он генерал, прибывший из Москвы для наблюдения за процессом. Заложив руки за спину, тихим голосом, каким умеет говорить только очень большое начальство, он дает последние указания трем еще не вышедшим на сцену артистам: председателю и членам суда.

Тут же, за кулисами, болтается пока без дела детский писатель Алексей Мухин. Ему поручено в образной форме рассказать в печати не только «нашей читающей детворе», но и взрослым читателям о строгом, беспристрастном и справедливом суде над подлым изменником родины, показать истинное лицо его приспешников.

Приезжий генерал, закончив инструктаж, посмотрел на Лужина, все ли готово, Лужин посмотрел на майора, майор кивнул Лужину, Лужин кивнул генералу, генерал толкнул в живот полковника Добренького:

– Ладно, идите.

50

Из-за кулис на сцену выходят трое. Первый – председатель выездной сессии Военного трибунала полковник Добренький с папкой в руках. Лицо одутловатое, нос фиолетовый, глазки маленькие. За ним два члена суда, два майора, два мрачных типа – Целиков и Дубинин.

СЕКРЕТАРЬ (вскакивая, торжественно). Прошу встать! Суд идет!

Грохот откидываемых сидений, все встают. Вошедшие занимают места за длинным столом: председатель посредине, члены – по бокам. Председатель кладет перед собой папку и развязывает тесемки.

СЕКРЕТАРЬ. Прошу садиться.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (после небольшой паузы, глядя в зал). Слушается дело по обвинению Голицына Ивана Васильевича в измене родине, контрреволюционном саботаже, вооруженном разбое, антисоветской агитации и других преступлениях. Подсудимый, встаньте!

Чонкин, думая, что обращаются к кому-то другому, сидит.

Подсудимый, я вам говорю. Встаньте!

ЧОНКИН (тыча себя пальцем в грудь). Я?

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (улыбаясь). Уж не я ж. (Строго.) Встаньте.

Чонкин встает, двумя руками держится за перила перегородки.

Подсудимый, назовите ваше имя, отчество и фамилию.

ЧОНКИН. Мое?

Смех в зале.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (сердится). Подсудимый, здесь вам не цирк, а заседание Военного трибунала. Я вам советую не валять дурака и четко отвечать на вопросы. Ваша фамилия?

ЧОНКИН (неуверенно). Раньше был Чонкин.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. А теперь?

ЧОНКИН (подумав). Не знаю.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Что значит – не знаете? На предварительном следствии вы показали, что являетесь врагом народа князем Голицыным, ставленником белоэмигрантских кругов и международного капитала. Вы подтверждаете свои показания? (Чонкин молчит.) Подсудимый Голицын, у вас есть отводы к составу суда? Нет? Садитесь! (В зал.) Суд приступает к слушанию обвинительного заключения.

51

Всякому спектаклю предшествуют репетиции. Может, потому, что Чонкин оказался плохим артистом, его мучили долго. Особо важные следователи наехали из Москвы и работали посменно. Они допрашивали его много суток подряд, не давая ни спать, ни есть. При плотно зашторенных окнах ровным желтым раздражающим светом горела лампочка, он не знал, когда день, когда ночь, всякое движение времени полностью прекратилось.

Следователи долбили одно и то же: кем заслан? Какое задание выполнял? С кем был связан?

Чонкин, видя, что ни один из его ответов их устроить не может, совсем озверел и на все вопросы отвечал одной фразой: «Кому надо, тот знает». За время следствия он отощал, постарел, засыпал прямо на допросах, иной раз терял сознание. Его хлопали по щекам, отливали водой, усаживали на стул и опять спрашивали: кто, где, когда, шифры, пароли, явки и адреса. Он, еле ворочая сухим ошершавевшим языком, тупо и бессмысленно повторял: «Кому надо, тот знает». Следователи говорили: «упорный очень», самые невозмутимые выходили из себя, кричали, топали ногами, пускали в ход кулаки и даже плевались. Один из них, доведенный до ручки, рухнул перед Чонкиным на колени: «Ты, ирод проклятый, себя не жалеешь, так хоть меня пожалей, у меня же семья!»

Мучения Чонкина кончились, когда за дело снова взялся майор Фигурин. Разобравшись в обстановке, Фигурин накормил Чонкина, напоил чаем, угощал длинными папиросами, от которых сладко кружилась голова, и говорил по-хорошему, как человек с человеком.

– К сожалению, Ваня, среди наших работников тоже не все святые. Служба такая, что иной раз поневоле ожесточишься. К тому же люди, которые к нам попадают, не всегда трезво оценивают обстановку, не всегда правильно могут оценить, что от них требуется. Вот, скажем, мы берем человека и говорим ему: «Ты наш враг». Он не соглашается, он возражает: «Нет, я не враг». Да как же это может быть? Если мы арестовываем человека, он, естественно, нас ненавидит. А если он при этом считает себя невиновным, то ненавидит вдвойне и втройне. А раз ненавидит, значит, враг, значит, виновен. Поэтому, Ваня, я лично считаю злейшими врагами именно невиновных.

Майор Фигурин не хотел возводить на Чонкина напраслину и приписывать ему то, чего не было.

– Я не сторонник таких методов. Я пользуюсь в своей работе только фактами, а не домыслами. Значит, в деревню Красное ты прибыл по заданию своего командования. Так?

– Так, – согласился Чонкин.

– Тебе дали винтовку, патроны, посадили в самолет и отправили в Красное? Так?

– Так.

– Ну, значит, так и запишем: «Получив задание своего командования, я был снабжен оружием, боеприпасами и воздушным путем заброшен в деревню Красное». Правильно?

Чонкин пожал плечами: вроде правильно.

– Пойдем дальше. Тебя оставили одного, стоять скучно, ты стал смотреть туда-сюда, увидел Нюру, помог ей на огороде, выпили, остался ночевать, потом познакомился с другими жителями, разговаривал с ними о том о сем, интересовался, как живут… Я ничего не путаю?

– Нет.

– Хорошо, запишем: «По прибытии к месту своей будущей деятельности вел визуальное наблюдение, заводил связи, устанавливал контакты, выяснял настроения, вступил в незаконные отношения с Беляшовой…»

– Э-э! – всполошился Чонкин, чуя подвох. – Как же это незаконные? Я ж не насильничал, я ж по согласию.

– А я ничего такого и не говорю, – сказал майор. – Я имею только в виду, что ты с ней не был расписан. Это же правда?

– А, это-то? – сообразил Чонкин. – Это-то да.

Нет, что ни говори, понял Чонкин, а следователь следователю рознь. Майор Фигурин ото всех выгодно отличался тем, что не кричал, не топал ногами, не замахивался и дурацких вопросов не задавал, писал все как есть, хотя, правду сказать, писал словами какими-то мудреными, приобретавшими зловещий смысл. А то, что майор добавил насчет мировой буржуазии, эмигрантских кругов, бывших помещиков и капиталистов, про это, Чонкин знал, ученые люди и в газетах писали, на собраниях говорили, об этом и политрук Ярцев на политзанятиях твердил постоянно.

Майор с Чонкиным вел себя по-хорошему, и Чонкин с майором вел себя по-хорошему и на каждом листе, который ему был предложен, аккуратнейшим образом вывел: «Чонкин». Что-что, а это уж он умел, даже майор его похвалил: «Здорово, – говорит, – у тебя получилось», – и фамилию Голицын всюду проставил в скобках.

52

Спектакль на сцене разыгрывался, как и полагается, в полном соответствии с заранее написанной пьесой.

Вызванные на сцену эксперты исследовали вещественные доказательства – винтовку образца 1891/30 года и ордер на арест подсудимого. Зачитав результаты дактилоскопической, баллистической и химической экспертиз, они неопровержимо доказали, что отверстие в ордере является пулевым, произведено выстрелом из данной винтовки, которой в момент выстрела пользовался подсудимый.

Экспертов сменили свидетели, доставленные в зал суда под конвоем.

Свидетель Гладышев показал, что подсудимый с первой минуты своего появления в деревне Красное вел разнузданный образ жизни, покинул пост, вступил в сожительство с почтальоном Беляшовой, пьянствовал, вел провокационные разговоры, допустил потраву огорода, имеющего неоценимое научное значение, оказал сопротивление властям. О том, что под личиной рядового Чонкина скрывался князь Голицын, свидетель якобы не знал, но поведение подсудимого вызвало в нем подозрение, что это не наш человек, наши люди, а тем более воины Красной Армии, так вести себя не могут.

Особое возмущение зрителей вызвали показания Ревкина, который признал, что, будучи участником тайной троцкистской группы, захватил пост секретаря райкома, действовал под прямым руководством подсудимого, систематически занимался избиением партийных кадров, прилагал все меры к развалу идейно-политической и воспитательной работы среди населения. При помощи людей, поставленных им на ключевые посты, искусственно вызывал постоянное падение урожайности, снижение продуктивности животноводства, вел курс на обнищание колхозного крестьянства с тем, чтобы настроить его против советской власти.

Свидетель Курт Филиппов, пробравшись по заданию германской разведки в органы НКВД, осуществлял прямую связь между подсудимым и верховным командованием Третьего рейха…

Во время допроса Филиппова майору Фигурину позвонили и сообщили, что прибыли наконец скандинавы. Скандинавов ждали еще с утренним поездом, но поезд задержался в пути, неизвестно было, придет или не придет, думали даже перенести прения сторон, последнее слово и вынесение приговора на другой день, однако все обошлось.

Майор доложил о звонке приезжему генералу, тот сказал:

– Очень хорошо, пойди проинструктируй.

В коридоре перед своей приемной Фигурин застал группу молодых людей, сидевших на стульях вдоль стены. Опытный глаз сразу мог бы определить в молодых людях столичных жителей, вели они себя чуть развязнее, чем обычно ведут себя люди в учреждениях подобного типа, а впрочем, и во всяких других учреждениях тоже.

Приезжих было девять человек – восемь парней и одна девица в беретке набекрень. В ярко накрашенных губах девица держала дешевую папироску и любезничала с сидевшим рядом с ней молодым человеком с бородкой, усиками и такими длинными волосами, за которые по тем временам могли и посадить.

– Здравствуйте, товарищи, – поздоровался на ходу Фигурин, и весь этот сброд нестройно ему ответил.

Фигурин поинтересовался, кто из них старший. Поднялся тот самый с бородкой и длинными волосами, Фигурин пригласил его к себе.

В кабинете бородач предъявил свои полномочия, Фигурин объяснил ему, что к чему, затем позвонил директору Дома культуры железнодорожников, приказал: во время перерыва в судебном заседании принять приезжую группу, дать возможность ознакомиться с залом и оказать необходимое содействие в подготовке им рабочего места.

53

Директор, маленький суетливый человек, встретил приезжих почтительно, с блокнотом в руках и с выражением готовности ко всяческим услугам на лице.

Бородач, пожав директору руку, представился, сказал, что его зовут Федор Шилкин, про других сказал: «А это мои люди».

В зале, на время перерыва очищенном от публики, приезжие рассредоточились: Шилкин сел в первом ряду, двое других на некотором расстоянии друг от друга в четвертом, один в седьмом, опять двое в десятом, девица в беретке в тринадцатом и последние двое в шестнадцатом.

– Так. – Шилкин встал и повернулся лицом к залу. – Все на местах? Хорошо. Приготовились! Люся, перестань курить! Поехали. Три-четыре!

Все приезжие вскочили на ноги и, к большому удивлению директора (ему, провинциалу, раньше такого видеть не приходилось), начали, хлопая в ладоши, хором скандировать:

На-ша Ма-ша е-ла ка-шу!

На-ша Ма-ша е-ла ка-шу!

Так они повторили несколько раз. Покинув свое место, Шилкин передвигался по залу и с каждой новой позиции внимательно вслушивался в произносимые хором слова. Затем замахал руками:

– Все, спасибо, молодцы. Вам, – повернулся он к директору, – тоже спасибо. Акустика, конечно, не ахти, но ничего, работать можно. Эти места прошу зарезервировать.

– Будет исполнено, – послушно сказал директор, отмечая что-то в блокноте.

Закончив репетицию, приезжие отправились в столовую ИТР отоваривать свои рейсовые талоны.

54

В Москве, в Ленинграде, может быть, и в других больших городах, где сосредоточено много зрелищных заведений, существует особая категория граждан, которых – мужчин – называют сырами, а женщин – сырихами. Ни одно сколько-нибудь заметное театральное представление, будь то опера, балет или драма, не обходится без участия сыров и сырих. Они проникают на все премьеры, бурно реагируют на удачные реплики, громко хлопают, кричат «браво» или скандируют фамилии своих отличившихся на сцене кумиров. Сыры бывают универсальные, бывают приверженцы какого-нибудь одного вида театрального искусства. По преданности кумирам они в свое время делились на лемешистов, козловистов, качаловцев, яблочкинцев, улановцев и так далее. Федя Шилкин был обуховцем. Это не значит, что других артистов он вовсе не замечал, нет, будучи объективным знатоком оперы, он выделял многих артистов, но сердце его принадлежало только одной Надежде Андреевне Обуховой (меццо-сопрано). Федя гордился тем, что в Москве не пропустил ни одной оперы, ни одного концерта с участием любимой певицы (а бывало, ездил за ней и в другие города). И ни разу ни на один спектакль или концерт не пришел он без цветов, которые при его мизерной зарплате (Федя работал в какой-то малозаметной конторе на малозаметной должности) обходились ему не дешево. Ходил он в стареньком, штопаном, всегда одном и том же костюмчике, иной раз обходился без обеда, а то и без ужина, но на любом выступлении Обуховой неизменно появлялся с букетом, и не каким попало, а непременно – розы, гвоздики, ну в крайнем случае георгины.

Во время спектакля или концерта Федя попусту не кричал и в ладони не бил. Сидит чинно, ждет конца представления. Зато уж когда дадут занавес, когда артисты выходят с поклонами, тут Федя преображался. Подбежит к самой сцене, изогнется хищно, и букет, словно граната, летит к ногам любимой певицы. Надежда Андреевна, бывало, поднимет букетик и смотрит в зал, кому бы послать блуждающую свою улыбку. И тут с Федей как будто припадок случается.

– Бра-во! – кричит он. – Бра-во! – хлопает в ладоши, бьется в конвульсиях. – Бра-во! Бра-во!

Стоящие рядом с Федей смотрят на него, недоумевая, мол, псих какой-то. А Федя, красный от напряжения, глаза вытаращены, дергается и скандирует любимое имя:

– О-бу-хо-ва! О-бу-хо-ва!

И вокруг него создается такое как бы электрическое поле, что и стоящие рядом с ним, иногда даже весьма флегматичные и далекие от искусства люди, сами того не замечая, впадают постепенно в экстаз и вместе с Федей начинают скандировать то, что скандирует он. Сам Федя признавался, что в такие минуты, когда он выбегает к сцене, швыряет цветы и скандирует что-нибудь, он испытывает то высшее наслаждение, которое испытывает человек от любви или водки.

Неизменная и бескорыстная преданность Феди искусству и лично Обуховой в конце концов была вознаграждена тем, что Надежда Андреевна заметила его и выделила из среды многих своих поклонников. Среди сыров и сырих стал широко известен случай, как однажды, в дождливый вечер, выйдя после спектакля из театра, где ее ожидала толпа терпеливых поклонников и поклонниц, она скользнула взглядом по восторженным лицам, отыскала среди них лицо Феди и, улыбнувшись лично ему, попросила: «Федя, будь добр, слови мне такси».

И потом, садясь в машину с охапкой цветов, отбиваясь от наседавших других сыров, она на протянутой Федей открытке со своим изображением не просто расписалась, как делала это в других случаях, а четко начертала: «Феде – Обухова».

Федя эту открытку в рамочке пристроил у себя на стене и всем соседям, родственникам и знакомым в тысячный раз рассказывал историю этого автографа, как он стоял у служебного входа, как вышла Обухова, как отыскала глазами Федю, как, улыбнувшись (Федя очень похоже изображал ее интонацию), попросила: «Федя, будь добр, слови мне такси».

Среди слушателей встречались люди, абсолютно глухие к искусству, на них рассказ Феди впечатления не производил, зато сыры сгорали от зависти.

Федина карьера прервалась самым неожиданным образом. Он жил в те романтические времена, когда Те Кому Надо вели неустанную борьбу за светлое будущее. Уничтожив эксплуататорские классы, одержав победу над буржуазными партиями, покончив навсегда (или надолго) со всяческой оппозицией, они стали наносить удары и по более мелким враждебным группировкам, как то: нумизматы, филателисты, баптисты, эсперантисты, преферансисты. Дошла очередь и до сыров. В одну прекрасную ночь их всех почти поголовно вынули из постелей и увезли в неизвестном направлении – на Лубянку.

Сгинули сыры, сгинул и Федя. Федина мама карточку Обуховой на всякий случай порвала и спустила в канализацию.

Скучно стало в театрах. Нет, театральная жизнь, конечно, продолжалась. Зрители покупали билеты и заполняли залы, актеры выходили на сцену и что-то играли, но атмосфера была не та. Не было той, что ли, взрывчатости, той высокой приподнятости, зрители хлопали вяло, цветы на сцену летели редко, на знаменитостей после спектакля никто не кидался, отчего некоторые из них запили.

Обухова с грустью рассказывала своим родственникам, друзьям и знакомым о тех временах, когда ее преследовали сыры и среди них был один самый преданный, который ей однажды словил такси.

И вдруг в театральных кругах пронесся слух – появился Федя. Его видели в Большом театре, он сидел во втором ряду.

А на сцене (в президиуме) сидели люди (и среди них, между прочим, Люшка Мякишева), игравшие роль знатных доярок, чабанов, свинопасов, создателей новых пород скота и зоотехников.

Представление называлось – Всесоюзное совещание передовиков животноводства. Выступавшие, войдя в образ, обещали достичь небывалых успехов в производстве мяса, молока, шерсти, в несении яиц и в самое ближайшее время по всем показателям намеревались догнать и перегнать наиболее развитые капиталистические страны. (Во время работы этого совещания в адрес президиума поступила телеграмма от одной патриотической молодой мамаши, назвавшей только что рожденных ею близнецов Догнатием и Перегнатием.)

Когда закончилось совещание и было принято приветственное письмо Центральному Комитету и лично товарищу Сталину и начались здравицы и овации, в зале послышались ритмичные выкрики, сперва неразборчивые, а потом все более мощные, и уже через несколько секунд весь зал стоя скандировал:

– Пе-ре-го-ним Сэ-Ше-А! Пе-ре-го-ним Сэ-Ше-А!

После этого деятельность Феди и его группы была одобрена в высших инстанциях, вся группа была зачислена в штат Учреждения под кодовым названием «скандинавы» (от слова «скандировать»). Группа оказалась совершенно незаменимой. Ни один сколько-нибудь значительный съезд, слет, сессия или митинг не обходились без участия скандинавов, и когда в газетных отчетах мелкими буквами было указано: «Бурные овации. Все встают и скандируют то-то и то-то», эти примечания могли появиться только благодаря Феде и его группе.

Конечно, некоторые из случайно уцелевших сыров относились к скандинавам презрительно, как к людям, изменившим высокому искусству. Отдельные высказывания сыров доходили до Феди, но он от них отмахивался, говоря, что настоящее искусство – то, которое прямо служит народу, и что он, Федя, от одного только торжественного обещания Алевтины Мякишевой надоить по четыре тонны молока в год от каждой коровы получает большее эстетическое удовлетворение, чем от любой, даже тонко исполненной арии какой-нибудь хваленой столичной певички.

55

В перерыве Павел Трофимович Евпраксеин пообедал и принял свои сто пятьдесят, чтобы привести себя в норму. Ему поручили быть государственным обвинителем (военный прокурор, который должен был исполнять эту роль, заболел), он не хотел, но подчинился – что поделаешь? – в кармане партбилет, а дома семья.

Правда, накануне, выпив побольше, он дома бузил и даже набросал какой-то проект: «Обвинения, предъявленные подсудимому, материалами дела не подтверждаются. Как прокурор я вношу протест, а как коммунист выхожу из…» Плакал, бил себя в грудь: «Сволочью больше не буду…» Клялся положить билет, «как Ванька Голубев». Утром, однако, встал в другом настроении, написанное вечером сжег, почистил костюм, ботинки и отправился выполнять свой солдатский долг.

Во время утреннего заседания, перечитывая свою речь, думал: «Что же, если не я, так другой. Ему все равно крышка, так неужели ж и мне вместе с ним?» Время от времени поглядывал он на Чонкина, и пару раз даже взгляды их встретились. Подсудимый, ему показалось, смотрит на него с надеждой, это Евпраксеину не понравилось. «Не надейся и не жди, – мысленно ответил он Чонкину на его взгляд. – Сам собрался тонуть, и тони, а других втягивать нечего. Тебе, может быть, твоя жизнь копейка, а у меня семья, дети, я их сиротами оставлять не собираюсь, в конце концов я героем быть не обязан. Я не сам. Мне приказали, я исполняю. И вообще я не знаю, кто ты на самом деле. Если не князь, то не надо было все, что подсунут, подписывать. А раз подписал, раз признался, что князь, то нечего из себя дурака строить, держи ответ с достоинством».

Чонкин чем дальше, тем больше раздражал его своим видом и нахальным своим поведением. Но все же после роковой фразы: «Слово предоставляется государственному обвинителю», когда прокурор поднялся и, затягивая время, стал раскладывать перед собою бумажки, он почувствовал, что у него дрожат руки, дрожат колени и во рту появился неприятный привкус, как это в последнее время бывало с ним всякий раз, когда он делал что-то, чему его совесть противилась: «нельзя», а начальство толкало: «надо». И теперь та часть его мозга, которой управлял страх перед начальством, посылала его организму одни приказы, а другая часть, руководимая совестью, посылала другие, и то ли клетки, то ли нуклеиновые кислоты, то ли чего-то там еще, не зная, чему подчиняться, сшибались друг с другом, вызывая ненормальное биение сердца, дрожание членов и отвратительный привкус во рту.

– Товарищи судьи! – не подымая глаз, произнес он и, услышав звучание собственного голоса, стал приходить в себя. – Роль прокурора в данном процессе чрезвычайно сложна и ответственна. Перед нами не обычный преступник. Перед нами человек, посягнувший, – прокурор сглотнул слюну, – на самое, – произнес он медленно, как под гипнозом, – дорогое для каждого из нас, на наш строй, на нашу Родину, на нашу новую жизнь.

Теперь ему стало легче. Та часть, которой управлял страх перед начальством, брала верх, а другая часть смутилась и отменила свои приказы.

– И хотя следственные органы провели кропотливейшую работу по анализу всех деяний подсудимого, глубоко обнажили корни, питавшие ядовитыми соками зловредное дерево его преступлений…

– Хорошо говорит, а? – подбежал за кулисами Лужин к приезжему генералу.

– Неплохо, – наклонил голову генерал.

– О-о-о-о… – сказал писатель Мухин.

– Что? – удивился генерал.

– О-о-о-образно очень.

– А-а, – сказал генерал.

– Великая Октябрьская социалистическая революция не только установила новый политический строй, но и произвела глубочайшие перемены в социальной структуре нашего общества. Могучим освежающим ветром пронеслась она по всем необъятным просторам нашей страны и, как помои, выплеснула помещиков, капиталистов и прочих эксплуататоров трудового народа. Ведомый партией Ленина – Сталина, наш народ приступил к строительству новой, свободной жизни…

Прокурор все чаще взглядывал на Чонкина. Тот сидел маленький, противный и вертел в разные стороны стриженой и шишковатой своей головой величиной с кулак. Отвратительный вид подсудимого успокаивал прокурора и вселял в него ощущение уверенности в своей правоте.

Чонкин вздохнул и пытался послушать прокурора, но, изнуренный ночными и дневными допросами, не мог сосредоточиться на достижениях, перечисляемых прокурором: коллективизация, индустриализация, Днепрогэс, Папанин и Полина Осипенко…

– …Но как учит нас великий вождь товарищ Сталин, с установлением диктатуры пролетариата классовая борьба не только не утихает, она по мере нашего продвижения вперед еще более обостряется. Разбитые и выброшенные за борт корабля истории эксплуататорские классы никогда не смирятся со своим поражением. Они, – прокурор прямо указал пальцем на Чонкина, – предпринимали и будут предпринимать все более изощренные попытки реставрации своего отжившего строя.

Кажется, прокурор полностью овладел и собой, и аудиторией.

– Ярким примером гениального предвидения товарища Сталина может служить событие, происшедшее в деревне Красное за несколько дней до начала войны. Я позволю себе напомнить, что именно произошло. Солнечным летним днем жители Красного становятся свидетелями невиданного до сих пор события. За околицей, неподалеку от дома почтальона Анны Беляшовой, совершает вынужденную посадку самолет с советскими опознавательными знаками. Жители, естественно, сбегаются посмотреть на невиданное чудо. Приезжает даже председатель Голубев, ныне разоблаченный как враг народа. Наш народ любит нашу армию и ее сталинских соколов. Жители Красного смотрят на летчика с естественным уважением и интересом. И никому, в том числе председателю, не приходит в голову проверить у этого, с позволения сказать, летчика документы. Более того, проявляя преступное ротозейство, председатель приглашает летчика в контору, предоставляет в его распоряжение служебный телефон, при помощи которого летчик не замедлил тут же связаться со своим штабом. И вот над деревней появляется новый летательный аппарат, а в нем в качестве почетного пассажира со специальным заданием прибывает наш подсудимый…

Тут Чонкина совсем сморило, и он опять очутился в Красном, молодой, глупый и полный сил. Светило солнце, стрекотали кузнечики, хотелось есть, пить, курить, отправлять всевозможные надобности и самым разнообразным способом нарушать устав караульной и гарнизонной службы. Он делал и то, и другое, и третье, бежал за девками, которые ехали на телеге, они ему что-то кричали, и он им что-то кричал, а потом приблизился к Нюре, говорил ей слова, и она ему слова говорила, но какой-то железный голос мешал, громко говоря чертовщину:

– …снабжен оружием, боеприпасами и воздушным путем вступил в незаконные отношения с Беляшовой…

Он знал, что Нюра в любой момент может исчезнуть, и спешил тут же вступить с нею в незаконные отношения, она тоже была не против, она играла с ним, щекоталась, ему стало радостно, и он опять засмеялся.

И снова ворвался в уши все тот же железный голос:

– Он не только тогда глумился над марксистской теорией происхождения человека, но и сейчас смеется над нашим советским правосудием.

– Какая наглость! – сказал кто-то еще, и Чонкин проснулся.

Он не сразу вспомнил, где находится, что это за люди и кто этот страшный, который тычет в него своим длинным пальцем.

Выждав паузу, пока улеглось возмущение публики поведением подсудимого и сам подсудимый, поерзав на табуретке, пришел в себя, прокурор отхлебнул из стоявшего перед ним стакана воды и продолжал:

– Лично я, товарищи судьи, против ханжества в половых вопросах. Я не буду осуждать Беляшову за то, что она вступила в интимные отношения с человеком, которого видела первый раз в жизни. При оценке этого ее легкомысленного поступка необходимо учесть, что ей попался настойчивый противник…

Чонкина одолевала дремота. Он кунял носом, валился с табуретки, просыпался, таращил глаза, и опять засыпал, и опять просыпался. Сон путался с явью, прокурор превращался то в черта, то в лешего, то в какую-то птицу, то в жабу и в огородное пугало. И конвой, и судьи, и зрители превращались в нечистых чудовищ, они то сидели на своих местах, то испарялись, выныривали на каком-то болоте, булькая и строя мерзкие рожи.

– Товарищи судьи! Третьего июля мы все с огромным душевным волнением слушали по радио историческое выступление товарища Сталина. Слушали его и жители Красного, слушал и подсудимый. Он не мог не видеть, какое глубочайшее впечатление произвели на людей проникновенные, западающие в душу слова нашего любимого вождя. И вот, чтобы разрушить это впечатление, он применяет весьма хитроумный и даже, я бы сказал, оригинальный маневр. Он запускает корову своей сожительницы в огород колхозника Гладышева, известного мичуринца и селекционера, который, впрочем, ныне также разоблачен как враг народа. Таким образом, подсудимый сразу убивает двух зайцев. Во-первых, с помощью коровы уничтожает научные достижения Гладышева, а во-вторых, отвлекает внимание колхозников от общенародных проблем, указанных товарищем Сталиным. С какой же целью прибыл в наши края преступник и чего он хотел добиться?

Прокурор из крокодила превратился в ворона, взлетел на ветку, почистил перья и закричал:

– Для того чтобы понять мотивы того или иного преступления, его тайные пружины, прежде всего необходимо ответить на вопрос: кому оно на руку? Мы легко ответим на этот вопрос, если вспомним, кем оказался этот так называемый Чонкин, к какому классу принадлежит, чьи интересы представляет.

Слетев с ветки, ворон обернулся прокурором и отпил воды из стакана.

– Органами следствия установлено, что под личиной рядового Чонкина скрывался матерый враг нашего строя представитель высшей дворянской аристократии князь Голицын. Кто же такие Голицыны? Основатель этого рода был когда-то князем Новгородским и Ладожским. От него пошли многочисленные крепостники, реакционеры. Один из предков подсудимого еще в 1607 году возглавил подавление народного восстания под руководством Болотникова. Другой трижды претендовал на российский престол и был единственным серьезным соперником основателя династии Романовых царя Михаила. На протяжении трехсот лет князья Голицыны занимали наиболее значительные места при царском дворе. И вот я задаю вопрос: случайно ли представитель именно этой фамилии оказался в деревне Красное накануне войны? И я отвечаю: нет, не случайно. Марксистская диалектика учит нас, что случайностей в природе вообще не бывает. Все происходящие в мире явления связаны друг с другом, вытекают друг из друга и обусловливают друг друга.

Завороженный собственным красноречием, прокурор чем дальше, тем больше верил своим словам и уже не невинную жертву видел перед собой, а зловещую фигуру, в руках которой незримые нити всемирного заговора.

– Разбитые наголову белобандиты всех мастей от Керенского до Деникина не успокоились, не утратили своих надежд на возвращение поместий, заводов и фабрик. Поддерживаемые международной буржуазией, гитлеровским фашизмом и японским милитаризмом, вынашивая планы реставрации царского строя, рассчитывая на поддержку скрытых врагов народа, ушедших в подполье троцкистов и кулацких недобитков, используя недовольство всяких ревкиных, голубевых и иже с ними, используя недовольство еще имеющимися у нас кое-где отдельными недостатками и трудностями, они послали подсудимого своим эмиссаром. Будучи представителем высшей ступени дворянской иерархии, он, как никто другой, был заинтересован в восстановлении царского строя и, может быть, даже сам… – прокурор задохнулся от заранее не продуманной мысли, от внезапной догадки, которой он сам испугался, но не смог удержать, – и, может быть, даже сам… он сам хотел стать царем! – быстро прокричал прокурор, затряс кулаками и головой и сел, оглушенный собственным открытием.

В зале прошел гул, как будто морская волна налетела и разбилась о скалы. Стоявшие за сценой невольно подались к кулисам.

– Что он сказал? – шепотом спросил приезжий генерал.

– Он говорит, что этот, – Лужин испуганно указал пальцем на Чонкина, – хотел стать…

– Цэ-э-эааре-ом, – раззаикался сзади Мухин.

В зале установилась мертвая тишина, в которой было слышно только, как вспотевший защитник рвет в мелкие клочья проект своей речи. Все смотрели на Чонкина, а он, проснувшись от внезапно настигшей его тишины, смотрел и не мог понять, где он находится, откуда здесь столько чертей, почему они молчат и таращатся на него.

– Товарищи судьи!..

Придя в себя после сделанного им открытия, прокурор поднялся, чтобы продолжить свою выдающуюся речь.

Тем временем приезжий генерал кинулся Куда Надо и передал «наверх» шифровку: «В ходе судебного разбирательства прокурор Евпраксеин неопровержимо установил, что подсудимый Голицын намеревался провозгласить себя императором Иваном VII».

Со скоростью света шифровка достигла Москвы и вызвала там новый переполох.

Сбиваясь с ног, забегали по коридорам полковники и генералы. Товарища Лаврентия на службе не оказалось, нашли его совсем в другом районе Москвы в постели какой-то артистки.

Прокурор еще не закончил своей речи, как из Москвы получилась ответная шифровка: «Прокурору Евпраксеину выражаю личную благодарность. Лаврентий Берия».

– Подсудимый и его зарубежные хозяева в своих грязных расчетах не учли того, что народ наш предан своему строю, своей партии и лично товарищу Сталину. Нам не нужны ни цари, ни императоры, ни бесноватые фюреры. Действия подсудимого не нашли поддержки в широких народных массах. Наши доблестные чекисты, верные заветам Дзержинского, вовремя пресекли зловредную деятельность «божьего помазанника», а жалкая кучка его приспешников не решилась открыто встать на его сторону. Будучи полностью изобличен, он оказал яростное сопротивление сначала посланному для его ареста спецотряду, а затем и регулярным подразделениям Красной Армии. Сопротивляясь с яростью обреченного, он лелеял безумную в его положении надежду – во что бы то ни стало отстоять захваченный им плацдарм, любой ценой продержаться до прихода гитлеровских войск.

– Не вышло, господа! – закричал прокурор, обращаясь к судьям. – И никогда не выйдет.

Вновь обернувшись чертом, прокурор стал перечислять преступления, совершенные Чонкиным: нарушение правил караульной службы, дезертирство, оказание сопротивления с применением оружия, принуждение лиц, находящихся при исполнении служебных обязанностей, к нарушению этих обязанностей, потрава и дурное обращение с пленными. Он назвал и статьи Уголовного кодекса, в соответствии с которыми Чонкин в условиях военного времени и при отягчающих обстоятельствах мог бы быть расстрелян трижды или четырежды…

– Но, – сказал черт, взмахивая копытом, – этот клубок преступлений, которого хватило бы для расстрела целой шайки бандитов, для подсудимого был лишь прелюдией к его основным злодеяниям. Эти злодеяния предусмотрены статьями Уголовного кодекса, которые я считаю необходимым процитировать полностью.

Черт напялил на глаза очки, раскрыл какую-то чертовскую книгу и зачитал:

– «Статья 58.2. Вооруженное восстание или вторжение в контрреволюционных целях на советскую территорию вооруженных банд, захват власти в центре или на местах в тех же целях, и в частности с целью насильственно отторгнуть от Союза ССР и отдельной союзной республики какую-либо часть ее территории или расторгнуть заключенные Союзом ССР с иностранными государствами договоры, влекут за собой высшую меру социальной защиты – расстрел или объявление врагом трудящихся с конфискацией имущества и с лишением гражданства союзной республики и тем самым гражданства Союза ССР и изгнанием из пределов Союза ССР навсегда, с допущением, при смягчающих обстоятельствах, понижения до лишения свободы на срок не ниже трех лет, с конфискацией всего или части имущества.

Статья 58.3. Сношение в контрреволюционных целях с иностранным государством или отдельными его представителями, а равно способствование каким бы то ни было способом иностранному государству, находящемуся с Союзом ССР в состоянии войны или ведущему с ним борьбу путем интервенции или блокады, влекут за собой…

Статья 58.4. Оказание каким бы то ни было способом помощи той части международной буржуазии, которая, не признавая равноправия коммунистической системы, приходящей на смену капиталистической системе, стремится к ее свержению… влечет за собой…

Статья 58.5. Склонение иностранного государства или каких-либо в нем общественных групп путем сношения с их представителями к объявлению войны, вооруженному вмешательству в дела Союза ССР или иным неприязненным действиям, в частности: к блокаде, к захвату государственного имущества Союза ССР или союзных республик, разрыву дипломатических сношений, разрыву заключенных с Союзом ССР договоров и т. п., влечет за собою…

Статья 58.8. Совершение террористических актов влечет за собою…

Статья 58.10. Влечет за собою…»

…Чонкин шел по дну оврага вдоль ручья, журчавшего меж камней. Сквозь журчание слышались ему какие-то слова:

– …совокупности совершенного, учитывая принцип сложения и повышения при особо отягчающих условиях военного времени…

Он наклонился к ручью напиться и увидел в нем чье-то лицо. Он думал, что это его отражение, но, вглядевшись, увидел вместо себя прокурора.

Было плохо слышно, и Чонкин окунул голову в воду, но увидел не прокурора, а Нюру, которая, обернувшись русалкой, манила его к себе, слегка помахивая ресницами и плавниками. Она что-то ему говорила.

– Чего? – переспросил Чонкин.

– Мыряй, – повторила Нюра. – Мыряй поглыбже.

Он нырнул. Ему казалось, что Нюра вот она, совсем рядом. Резкими гребками он пытался приблизиться к ней, но она уходила все глубже и глубже, она манила его, и он подчинялся, хотя и понимал, что обратно ему уж не вынырнуть.

– А, все равно, – сказал он себе самому и широко открыл рот.

Вода хлынула в него, забулькала в легких, запузырилась, и он, к радости своей, обнаружил, что дышать водой можно так же, как воздухом, и даже лучше, и, успокоенный, поплыл рядом с Нюрой, как рыба.

– Хорошо? – спросила Нюра, слегка щекоча его плавником.

– Хорошо! – сказал он, щекоча ее тоже.

– А виновным себя признаешь ли?

– Признаю.

– А бесовские слова говорить умеешь?

– Не, – признался он, – не умею.

– А я умею, – засмеялась Нюра и, сделав озорное лицо, быстро, по-чертячьему, залопотала: – Коммунизма, капитализма, фашизма, идеализма, катаклизма…

– Клизма! Клизма! – закричал Чонкин в восторге от того, что и ему вспомнилось бесовское слово.

Оба стали смеяться, бултыхаясь и переворачиваясь. Чонкин все кричал: «Клизма! Клизма!» – и вдруг увидел, что поток разделился, Нюра попала в одну струю, он в другую, расстояние между ними все больше и больше, и струя, в которую попал он, несет его к отвесной скале. И сквозь шум ревущего за скалой водопада вновь донеслось до него:

– …к высшей мере пролетарского гуманизма – расстрелу всего имущества нет места на нашей земле…

Поток вынес его на гребень скалы, и, зависнув над бездной, он глянул вниз и увидел пену и острые камни, торчащие из нее…

…Падая с табуретки, он успел вцепиться руками в перила и стукнул ногою в пол. И в тот же миг зал взорвался аплодисментами, а какой-то черт, длинноволосый, с бородкой, подскочив к сцене и выпучив глаза, завопил:

– Ти-ше ме-ряй! Ти-ше ме-ряй!

Чонкин удивился. Что значит «меряй» и почему тише? Потом услышал и увидел, что кричит не один этот черт с бородкой, а и другие, стоящие дальше. А потом и все, кто был в зале, повскакали со своих мест и тоже: «тише меряй, тише меряй», он только в конце разобрал, что на самом деле кричат не «тише меряй», а «к высшей мере».

56

За кулисами к Павлу Трофимовичу подлетел писатель Мухин и стал трясти его руку, заикаясь:

– Пэ-пэ-пэ-аздравляю! Пэ-пэ-пэ-ревосходно!

Подошел майор Фигурин, пожал руку молча.

Подошел полковник Лужин, улыбнулся:

– Слушал вас с чудовищным интересом.

Приблизился приезжий генерал, руки не подал, не улыбнулся, но проскрипел:

– По поручению товарища Берии передаю вам личную его благодарность.

Подходили еще какие-то люди, жали руки, говорили слова. Один только судья полковник Добренький, на время покинув судейское кресло, хотел выразить прокурору недовольство его отсебятиной, но, услышав, что отсебятина понравилась самому Лаврентию Павловичу, тут же переменил мнение и тоже поздравил самым энергичным образом. Прокурор принимал поздравления, но был хмур и отвечал односложно, прикуривал от одной папиросы другую и вполуха слушал выступавшего вслед за ним защитника.

– Товарищи судьи! – взволнованно начал тот. – Долг адвоката состоит в том, чтобы защищать своего клиента. По роду своей профессии мне приходилось защищать воров, грабителей, насильников и убийц. И каким бы тяжким ни было преступление моего подзащитного, всякий раз я находил в его действиях те или иные смягчающие вину обстоятельства. Но, товарищи судьи, советский адвокат прежде всего советский человек. И как советского человека, как коммуниста меня глубоко возмущают действия моего нынешнего подзащитного. Да, я защитник, – повысил он голос, – но, когда я вижу такого ужасного преступника, я невольно хочу защищать не его, а от него наш народ, нашу страну, нашу власть. И именно с целью защиты всех наших завоеваний я решительно поддерживаю требование прокурора и считаю, что нет такой казни, которая могла бы хоть в какой-то степени соответствовать чудовищным злодеяниям подсудимого.

57

Адвокат сел. Задвигали стульями заседатели, заерзали на своих местах зрители, прокурор отхлебнул воды, полковник Добренький, отворотясь, трубно высморкался и, складывая платок вчетверо, объявил:

– Суд приступает к слушанию последнего слова подсудимого. Подсудимый, встаньте. Что вы хотите сказать суду?

Чонкин встал, держась руками за верхний край перегородки. Он хотел сказать много, но не мог сказать ничего. Относясь к своим умственным способностям без большого доверия, он думал, что люди, которые сейчас вот решают его судьбу, руководствуются чем-то таким, что выше его понимания. Он и раньше никогда не знал, какое его действие или бездействие вызовет какие последствия, за что его накажут, а за что наградят. Со временем он пришел и к более безнадежному выводу: что ни скажи, что ни сделай, хоть то, хоть это, все в конце концов обернется против тебя.

– Подсудимый, – сказал Добренький теплым голосом, – объясняю вам ваши права. Вы можете опровергать выводы прокурора, можете отвести некоторые обвинения, можете сказать что-то в свою защиту.

Чонкин молчал. Что мог он сказать в свою защиту? Что он молод, что он жизни не видел, что не насладился еще ни едой, ни водой, ни свободой, ни трепетным женским телом. У него не было того понимания, что он есть неповторимое чудо природы, что с его смертью умрет и весь мир, который в нем помещался. Обладая конкретным и не тщеславным воображением, он определенно знал, что с его исчезновением вокруг ничего не изменится. Так же будет всходить и заходить солнце, день будет сменяться ночью, а зима летом, будут идти дожди, будет расти трава, будут мычать коровы, блеять козы, и какие-то люди будут управлять лошадьми, спать со своими бабами, охранять объекты и вообще делать все то, к чему их приставят. Ему было бы легче, если бы хоть раз за все это время он встретил Нюру, и она бы ему сказала, и он бы узнал, что семя его, прилепившись где-то внутри ее организма, пустило ростки и что-то вроде головастика вступило в период своего потайного развития, чтобы в конце концов превратиться пусть в кривоногое, пусть в лопоухое, но похожее на Чонкина человеческое существо.

– Подсудимый, – напомнил о себе председатель, – вы что-нибудь скажете или нет?

– Прошу простить, – сказал Чонкин, еле двигая языком.

– Ишь чего захотел – простить! – выкрикнул некий лжечеловек из зала.

Но другой, почти такой же и все-таки чуть получше дал тому локтем под дых и громко сказал:

– Заглохни, псина!

Эти два неожиданных выкрика как бы нарушили торжественность момента. Все повернули головы туда, откуда эти выкрики слышались. Тот, кто крикнул вторым, сидел бледный, сожалея о том, что невольно проявил в себе человека.

– Суд удаляется на совещание для вынесения приговора, – объявил Добренький, поднимаясь.

58

Донесение Курта было получено адмиралом Канарисом во вторник. Вечером того же дня на очередном совещании у фюрера, посвященном обсуждению деталей операции «Тайфун» (операция по захвату Москвы), Канарис в числе прочих данных своей разведки доложил о донесении из Долгова. Гитлера донесение неожиданно заинтересовало.

– Кто он, этот русский? – переспросил Гитлер.

– Князья Голицыны – одна из стариннейших дворянских ветвей, – объяснил Канарис.

– Это я понял, – перебил Гитлер. – Я спрашиваю, это ваш человек?

Канарису показалось, что Гитлер чем-то недоволен, и он быстро ответил, что в его агентуре таких не значится.

– Жаль, – сказал Гитлер. Он вскочил и забегал по кабинету. – И все-таки, господа, это прекрасный симптом. До сих пор, кажется, ничего подобного не было.

Да, не было. Хотя он и рассчитывал на мощь своих вооруженных сил, но он не думал, что сопротивление русского народа будет столь упорным. Он был уверен, что русские только о том и мечтают, что сбросить с себя ярмо коммунистического рабства. Он думал, что они будут выходить навстречу его войскам с хлебом-солью. Как всякий диктатор, Гитлер был не только жесток, он был сентиментален. Планируя уничтожение народов, он в глубине души хотел, чтобы эти же народы, евреи, цыгане, поляки, русские, любили его как своего освободителя.

Его поражало, почему русские не восстают против большевиков, почему не идут навстречу его войскам.

– Господа! – остановившись посреди комнаты, он высоко поднял руку, давая понять, что принимает историческое решение. – Я думаю, мы должны помочь этому русскому. Мы не имеем права оставлять его одного в беде. И мы ему, – он вытянул горизонтально указательный палец, – поможем.

– Но, мой фюрер, я повторяю, – сказал Канарис, – я не знаю, кто он. В моей агентуре такого человека нет.

– Мой фюрер, – вмешался молчавший до этого Гиммлер, – в России, помимо агентуры адмирала Канариса, существуют и другие службы.

– Ты хочешь сказать, что этот… как его… Голицын твой человек?

– Я должен это проверить, мой фюрер. – Гиммлер многозначительно улыбнулся.

Гиммлер, конечно, не думал, что мифический князь состоит у него на службе, но, видя, что фюрер затевает какое-то новое дело, решил тут же к нему примазаться. Это понял и Канарис; понял и Гитлер, но, увлеченный новой идеей, он рад был косвенной поддержке Гиммлера.

– Это замечательно! – говорил Гитлер, ходя по комнате и размахивая руками. – Это изумительно. Это превосходно! Гудериан! – закричал он. – Где сейчас находятся ваши танки?

Генерал-полковник Гудериан встал, одернул мундир, посмотрел на часы, как бы выжидая наступления именно того самого точного момента, о котором начал говорить:

– В данный момент, мой фюрер, мои танки в районе Каширы, прорвав оборонительный заслон русских, вышли на прямую дорогу к Москве.

– Вы их повернете к Долгову!

– Как? – вырвалось у Гудериана.

Вскинул голову Браухич, задергал шеей генерал-полковник Гальдер. Один только Кейтель сидел по-прежнему невозмутимо. Даже Гиммлер посмотрел на фюрера с опаской, но тут же опустил глаза.

– Но, мой фюрер… – У Гудериана в глазах стояли слезы. – До Москвы осталось всего восемьдесят километров. Мои танки ворвутся в нее с ходу.

– Ваши танки ворвутся в нее с ходу, но сначала пусть они возьмут Долгов, пусть освободят этого несчастного князя. Право, оставить его в беде было бы неблагородно. Я бы себе этого никогда не простил.

Тут поднялся ужасный переполох. Все генералы вскочили на ноги, и все, перебивая и отталкивая друг друга, кричали:

– Мой фюрер! Мой фюрер! Мой фюрер!

– Молчать! – Фюрер хлопнул ладонью по столу и затряс ею от боли. – Всем замолчать! Говорите по одному. Что? Чем вы недовольны?

– Мой фюрер, – выступил вперед фельдмаршал фон Бок, – в данных условиях, когда наши войска находятся на подступах к Москве…

– Я вас понял, фон Бок, и объясняю: взять Москву мы успеем всегда.

– Но я полагаю… – приблизился фон Браухич.

– Все! – раздраженно сказал Гитлер и снова хлопнул рукой по столу. – Полагать вы могли до того, как я принял решение. Теперь вы обязаны только лишь исполнять. Что стоите? Все свободны.

Генералы и маршалы покорно двинулись к выходу.

В кабинете остались только Гитлер и Гиммлер. Гитлер продолжал бегать по комнате, размахивать руками и выкрикивать:

– Ничтожества! Мелкие твари! Козявки! «Я полагаю…» Кто вы такие, чтоб полагать! Навешали на себя ордена и погоны и думаете, что вы действительно стратеги и полководцы. Да я с вас в один миг все это посдираю, и вы будете у меня голенькие. Ничтожные глупые старики с обвисшими животами!

Гиммлер сидел в мягком кресле и с легкой улыбкой наблюдал за истерикой своего вождя.

– Но, мой фюрер, – сказал он с легкой улыбкой, – не стоит на них так сердиться. Дюжина средних умов никогда не сможет постичь одной мысли гения.

– Льстишь? – повернувшись к нему, быстро спросил Гитлер.

– Льщу, мой фюрер, – сказал Гиммлер, и оба весело рассмеялись.

59

Говорят, в Москве какого-то октября была всеобщая паника. Никто не знал, что происходит на фронте, никто не работал, никто никому не подчинялся. На вокзалах творилось что-то невероятное. Люди осаждали стоявшие на путях теплушки и вагоны электричек, во всех направлениях, лишь бы из города, ехали на машинах, мотоциклах, лошадях, велосипедах, шли пешком, толкая перед собой тачки с пожитками. Метро не работало. Магазины, банки, сберкассы были открыты: заходи, бери, если чего найдешь. Возле помоек лежали груды сочинений Маркса – Энгельса – Ленина – Сталина и других подобных авторов. Брошенные хозяевами голодные собаки, бродя меж фолиантами, внюхивались в них и воротили морды, тоскливо повизгивая.

На улицах не видно было ни военных патрулей, ни милиции, райкомы и райисполкомы не действовали, власти не было.

Говорят, что в тот день немцы могли взять русскую столицу голыми руками.

Почему же они этого не сделали?

В обширной исторической литературе существует на этот счет немало противоречивых, а порой и весьма оригинальных суждений. Одни говорят насчет погодных условий, другие противопоставляют морально-политический фактор и массовый героизм, что, конечно, было. Нередко приходится слышать и о личных заслугах одного из второстепенных персонажей данного сочинения, я имею в виду того, который сидел в метро. Мы, мол, победили потому, что он был с нами.

Признаться, с горькой усмешкой следил автор долгие годы за перепалкой историков. Сколько всего наговорено, сколько лесов порублено на бумагу, сколько щепок зазря пролетело, а ведь истина вот она, под рукой.

Нет, полностью отрицать заслуги того, который сидел в метро, я не буду. Он тоже свое дело делал: и трубку курил, и жирным пальцем глобус мусолил, указывая, куда какую кинуть дивизию и как наилучшим образом уничтожить живую силу и с той стороны, и с этой. Но с нами он не был. Он в метро сидел, оставив нас на поверхности.

Однако если говорить не о каких-то заслугах, а о выдающихся и решающих, то теперь мы знаем, что они принадлежат главному герою нашего скромного повествования, который в роковой час отвлек на себя танки Гудериана и таким образом спас столицу. И что с того, что ростом он невелик, лопоух и кривоног немного? Ведь если разобраться по совести и без горячки, так и тот, который сидел в метро, был тоже ничем не лучше. Ростом полтора метра с фуражкой, морду имел побитую оспой, руку сухую, лобик шириною в два пальца, а зубы кривые и желтые. А вот же, несмотря на эти вопиющие недостатки, вошел в историю и выведен в бесчисленных сочинениях, авторы которых изображают его либо не иначе как горным орлом, либо не иначе как совершенной свиньею.{8}

Завершая настоящий пассаж, мы выражаем надежду, что теперь, когда в запутанный историками вопрос внесена полная ясность, многолетняя полемика представителей различных школ и направлений, потеряв всякий видимый смысл, прекратится сама собой.

Выполнив возложенную на него свыше миссию, автор скромно отходит в сторону.

60

Генерал Дрынов получил повышение неожиданно. Когда ударная армия с входившей в нее дивизией Дрынова, потеряв половину своего состава, вышла из окружения, ее командующий был арестован за то, что не удержал Каширу. На его место назначен был Дрынов. Остатками потрепанной армии он должен был удерживать подступы к Москве. Положение было незавидным. Равнинная местность, лишенная всякой растительности, не считая травы. По приказу нового командующего бойцы окопались и ждали появления немцев. Утром появились немецкие танки. В армии Дрынова было четыре противотанковых ружья, из них одно неисправное, другое без боеприпасов, и одна пушка-сорокапятка (та самая) без снарядов. Сопротивление было бесполезно. Но Дрынов получил приказ «ни шагу назад» и намерен был его выполнить. Танки шли развернутым строем. Одно противотанковое ружье тявкнуло и замолкло, в него угодил немецкий снаряд. Из другого удалось подбить один танк, и он загорелся, но тут и для этого последнего ружья кончились боеприпасы. И тогда Дрынов решился на отчаянный шаг. Он поднялся во весь рост и с криком:

– За родину! За Сталина! Ура! – размахивая пистолетом, побежал навстречу танкам.

Увлеченные его порывом, поднялись и бойцы. Расстояние между ними и танками стремительно сокращалось.

И вдруг – чего только в жизни не бывает – танки остановились. Эти громадные и некрасивые железные чудовища стояли и словно в нерешительности поводили дулами своих пушек туда-сюда.

Бойцы тоже остановились. От растерянности никому не пришло даже в голову залечь.

И вдруг, видимо получив команду по радио, все танки одновременно повернули на сто восемьдесят градусов и кинулись наутек.

Все опешили.

– Батюшки, что ж это такое? – удивился неподалеку от Дрынова пожилой красноармеец и перекрестился, не веря своим глазам.

– Ага, гады, струсили! – закричал Дрынов и побежал с пистолетом вдогонку. Кажется, он даже выстрелил раз или два, но, так или иначе, танки ушли.

Корреспондент «Правды» Александр Криницкий, узнав об этом от очевидцев (сам он видеть этого не мог, ибо старался описывать подвиги, глядя на них издалека), по телефону передал срочное сообщение в газету.

Утром, просматривая газеты, на эту заметку наткнулся Сталин.

– Что за несусветная чушь! – сказал он и приказал Маленкову позвонить в редакцию и от его имени передать корреспонденту Криницкому, чтобы врал, да знал меру. Маленков вернулся удивленный и сказал: Криницкий клянется, что на этот раз ничего не приукрасил, все так и было. Маленков звонил в штаб фронта, но и там ему подтвердили, что Криницкий не врет: остановленная армией Дрынова, танковая группа Гудериана отступила, и контакт с ней утерян.

И вот тогда Сталин приказал: генерал-майора Дрынова произвести в генерал-лейтенанты, представить к званию Героя Советского Союза и доставить на «подземную дачу» для личной беседы.

И то, и другое, и третье, разумеется, было выполнено немедленно.

61

На «дачу» Дрынов прибыл не один, а в составе группы генералов, каждый из которых чем-нибудь отличился.

Полководцев привезли в закрытом вагоне и в караульном помещении каждого подвергли личному обыску.

Тут произошла небольшая заминка – у одного из генералов в кармане кителя обнаружился плоский металлический предмет, а в нем что-то тикало. На вопрос о назначении предмета генерал объяснил, что это трофейный портсигар, который открывается только через определенные запрограммированные промежутки времени. Генерал хотел подарить этот портсигар товарищу Сталину, который, по слухам, в последнее время слишком много курит.

– Откройте! – приказал начальник охраны, худощавый грузин с двумя шпалами на петлицах.

– К сожалению, это невозможно, – улыбаясь, объяснил генерал. – В том-то и заключается принцип его работы, что время очередного открытия устанавливается изнутри.

Начальник охраны вертел портсигар в руках и испытующе смотрел генералу в глаза.

– Через сколько времени должен сработать механизм?

– Минут через пятнадцать, я думаю, – неуверенно сказал генерал, посмотрев на часы. – Я хотел приурочить к тому времени, чтобы как раз в момент передачи подарка товарищу Ста…

Не договорив, он опустился на стул, но тут же вскочил, стал шарить по карманам, что-то ища, очевидно, платок, но не нашел и стер пот с лица рукавом.

– Значит, в момент передачи? – переспросил начальник охраны, пристально глядя на несчастного генерала.

– Да, я думал…

– А почему вы волнуетесь? – перебил начальник охраны.

– Я… Я не волнуюсь, – пролепетал генерал совершенно убитым голосом.

Пока происходил этот разговор, несколько находившихся здесь охранников, рассредоточившись по комнате, взяли автоматы на изготовку и направили их на всех генералов.

Начальник охраны подошел к телефону, набрал номер и, не спуская глаз с подозрительного генерала, коротко с кем-то поговорил по-грузински.

– Бачевадзе! – положив трубку, обратился он к одному из своих подчиненных и, опять сказав несколько слов по-грузински, передал тому портсигар. Тот, схватив одной рукой портсигар, а другой придерживая перекинутый за спину автомат, торопливо вышел из помещения. Стало тихо. Генералы, инстинктивно отделившись от своего подозрительного коллеги, стояли посреди караулки, сбившись в кучу, как овцы. Все молчали. Один из генералов, маленький и толстый, дышал тяжело, слышно было, как у него в горле что-то свистит и клокочет. Толстяк первым не выдержал напряжения и посмотрел на часы. Вслед за ним и другие его товарищи задвигались и, отворачивая рукава кителей, стали смотреть на часы.

– Сейчас с минуты на минуту откроется, – сказал вдруг владелец портсигара, но не очень уверенно, начальнику охраны.

Тот ничего не ответил и снова посмотрел на часы.

Его подчиненные стояли возле стен, расставив ноги и держа оружие наготове. Но стволы все-таки слегка опустили.

Владелец портсигара, осмелев, подошел к Дрынову.

– Сейчас откроется, – сказал он Дрынову, но тот отвернулся.

Потом уже этот недотепистый полководец рассказывал, что, хорошо зная, что портсигар был именно портсигаром, и ничем иным, он тем не менее испытывал необъяснимый страх, что портсигар, вопреки своему назначению, взорвется. Дверь отворилась, это вернулся Бачевадзе. В одной руке он держал раскрытый портсигар, который был набит папиросами «Герцеговина Флор». Начальник охраны взял у него портсигар, повертел, положил на стол. И объявил генералам, что они в сопровождении дежурного могут проследовать к товарищу Сталину.

– А портсигар теперь можно взять? – спросил хозяин портсигара.

– Пока оставьте, – сказал начальник охраны.

– Но я же хотел подарить его товарищу Сталину.

Начальник охраны посмотрел на него и медленно произнес:

– Товарищ Сталин не любит подобных подарков.

Гостей под конвоем ввели в небольшую комнату, попросили снять шинели и построиться по ранжиру. Как только они это сделали, свет погас и тут же зажегся. И ослепленные генералы увидели перед собой невзрачного человечка в засаленном суконном мундире без знаков различия. Человечек сосал погасшую трубку и, шевеля выцветшими усами, волочил по лицам собравшихся цепкий настороженный взгляд. Генералы сперва удивились: что еще за явление, потом обмерли, и Дрынов, первым оценив обстановку, рявкнул, как на параде:

– Великому полководцу, товарищу Сталину, ура!

– Ура! Ура! Ура! – троекратно грянули генералы.

Сталину такой прием, видимо, понравился, тем более что он не был отрепетирован, а вождь любил искренние проявления любви. Он улыбнулся отдельно Дрынову и затем всем остальным и, сдавив трубку в желтых зубах, шутливо заткнул пальцами уши, показывая, что так можно оглохнуть, а затем стал хлопать в ладоши. Генералы, естественно, тоже. Дрынов, в восторге от того, что Сталин улыбнулся ему отдельно, аплодировал с остервенением, как мальчик на стадионе. Сталин заметил это и опять улыбнулся ему отдельно. Хлопали долго. Затем хозяин дачи прекратил это дело, дав понять, что прозвучавшие аплодисменты он считает достаточным выражением любви к нему лично и в его лице к партии, правительству, народу, к родине, к необъятным ее просторам и к отдельным березкам. Прекратив аплодисменты, товарищ Сталин пошел перед строем и стал совать каждому свою сморщенную ладошку для пожатия.

– Так вот вы какой! – сказал он, дойдя до Дрынова.

Дрынов с перепугу несколько перестарался. Великий вождь поморщился от боли и вскинул на Дрынова подозрительный взгляд. Но моментально понял, что генерал сделал это не из террористических побуждений, а от полноты чувств, усмехнулся в усы и сказал с заметным акцентом:

– Значит, есть еще в наших мускулах сила, товарищ Дрынов?

– Так точно, товарищ Сталин! – отрубил Дрынов.

– Так точно? – быстро переспросил Сталин с некоторым удивлением. – Вы что же, товарищ Дрынов, поклонник уставных выражений, принятых в царской армии?

– Никак нет! – гаркнул Дрынов и, осекшись, покраснел, а затем побледнел, чувствуя конец своей военной карьеры.

Сталин молчал. Он молчал и с любопытством смотрел на Дрынова, наблюдал, как меняется тот в лице.

– Почему же никак нет? – сказал вдруг Сталин и опять улыбнулся. – Нам не следует отказываться от того хорошего, что было в царской армии. Пожалуй, нам следовало бы вернуть некоторые хорошие традиции, принятые в старой армии. Вы со мной согласны?

– Так точно! – отрапортовал Дрынов уже без всякой опаски.

Своим поведением и внешним видом Дрынов так понравился Сталину, что тот попросил его задержаться после общего приема и провел с ним отдельную беседу. Поговорили об общем положении на фронтах и о положении на том участке, который контролировался дрыновской армией. Дрынов на все вопросы отвечал по-военному четко и кратко. Сталин поинтересовался его биографией, и Дрынов сказал, что он из простой крестьянской семьи.

Сталину это еще больше понравилось.

– Значит, вы потомственный крестьянин? – спросил Сталин.

– Так точно, потомственный, – отвечал Дрынов.

Из дальнейших расспросов выяснилось, что дед Дрынова был из крепостных князя Голицына.

– Вот оно что! – удивился Сталин. – Между прочим, мы недавно одного из бывших ваших господ разоблачили. – Он вспомнил о деле князя Голицына, и ему стало неприятно. – А скажите, товарищ Дрынов, вы хотели бы снова стать крепостным князя Голицына?

– Что вы, товарищ Сталин! – отказался генерал и тут же смутился, подумав, что, может быть, и в этом смысле великий учитель хочет вернуться к прежним традициям (в таком случае Дрынов, конечно, хотел бы стать крепостным князя Голицына). Но у Сталина была другая мысль, и он опять был доволен ответом Дрынова.

– Правильно, товарищ Дрынов, – сказал Сталин. – А вот некоторые князья думают, что русский народ только о том и мечтает, чтобы снова попасть к ним в рабство. Я полагаю, что с политической точки зрения нам надо поднимать простого человека, преданного нашему строю и нашей партии, потому что только мы открыли ему настоящий путь вперед. И среди простых людей, я думаю, есть немало истинных героев, которые жизни своей не пожалеют для укрепления нашего народного строя. Не так ли, товарищ Дрынов?

Дрынов охотно согласился. Тогда Сталин попросил его назвать какого-нибудь простого бойца, желательно из крестьян, который проявил бы пример беззаветного служения родине и истинного героизма.

– Знаю я одного такого, товарищ Сталин, – сказал Дрынов. Надо сказать, что Чонкин своей храбростью очень понравился Дрынову. Дрынову было как-то неловко, что он не проявил должной твердости и отдал бойца Тем Кому Надо. Он захотел рассказать о Чонкине Сталину, но сомневался.

– Так кого же вы знаете? – спросил Сталин. – Я вижу, вас что-то смущает?

– Так точно, смущает, товарищ Сталин.

– Что же именно вас смущает?

А, была не была, Дрынов решился:

– Тут вот какое дело, товарищ Сталин, боец есть один, Чонкин Иван…

– Чонкин Иван? – переспросил Сталин. – Очень хорошо. Простое русское имя. Так что же сделал этот Чонкин Иван?

И Дрынов рассказал все как было. Чонкин Иван стоял на посту, часть, в которой он служил, была отправлена на фронт, о нем в суматохе забыли. Ему многие говорили, что он может покинуть пост, но он не мог и не хотел нарушить устав. И стоял бессменно много дней подряд. Кончился запас продовольствия, он стоял. Кончилась махорка, он стоял. Прохудились ботинки, он стоял. Однажды на его пост напал вооруженный отряд, состоявший из семи человек, и Чонкин всех их взял в плен.

– Один взял в плен семерых вооруженных? – поразился Сталин.

– Подождите, товарищ Сталин, – довольно дерзко сказал Дрынов. – Послушайте, что было дальше. На помощь этому отряду был брошен полк. Чонкину было предложено сдаться, но он отказался, принял бой и сражался до последнего патрона.

– До последнего патрона, – задумчиво повторил Сталин и смахнул ладонью набежавшую слезу. – Он, конечно, погиб?

– Нет, товарищ Сталин, он был только контужен.

– И взят в плен? – Сталин нахмурился.

– Никак нет, товарищ Сталин. Дело в том, что этот полк был не немецкий.

– А чей же? – удивился Сталин.

– Мой, – сказал Дрынов, решившись на все.

– Как – ваш?

Дрынов рассказал подробности. Сталину эта история ужасно понравилась, он смеялся и хлопал себя по ляжкам. Особенно смешно ему показалось, как разведчики захватили «языка», который впоследствии оказался нашим капитаном. (О том, что капитан был расстрелян, Дрынов из своего рассказа выпустил.) Насмеявшись до слез, Сталин пришел в такое хорошее расположение духа, что даже предложил Дрынову поужинать с ним вдвоем.

– Чонкин, – повторял он на все лады полюбившуюся фамилию. – Солдат Чонкин. Между прочим, звучит гораздо лучше, чем боец или красноармеец. Товарищ Дрынов, а как вам кажется, от чего произошла эта фамилия? Может быть, от слова ЧОН?

– Не могу знать! – отвечал Дрынов, не зная, в какой руке держать нож, в какой вилку, и боясь ошибиться.

– Да вы ешьте, как вам удобней, – сказал Сталин и налил гостю стакан водки из запотевшего графина. – Нет, я не думаю, что это от слова ЧОН, я думаю, что фамилия более древнего происхождения. Давайте, товарищ Дрынов, выпьем за простого русского солдата Чонкина.

62

Подмяв под себя шинель, Чонкин в ожидании исполнения приговора крючился на нарах и предавался своим невеселым думам. Могло ли ему прийти в голову, что в эту минуту Сталин стоя пьет за его здоровье?

Отпустив Дрынова, Сталин занялся текущими своими делами: поочередно принял четырех наркомов, двух директоров заводов, говорил по телефону с командующими фронтами, обсуждал конструкцию нового самолета, давал указания по эвакуации крупного машиностроительного завода, вникал в детали плана создания партизанских соединений, подписал списки наград и расстрелов, продиктовал телеграмму Черчиллю и только в пятом часу, выпив стакан кефира, лег спать. И, отходя ко сну, вспомнил он рассказ генерала Дрынова и снова стал думать о Чонкине, растроганно, с теплотой и любовью.

– Чонкин! Чонкин! – засыпая, бормотал он и вкусно чмокал губами.

Потом ему Чонкин виделся во сне. Он снился ему огромного роста богатырем с длинными русыми волосами и ясным взором голубых глаз. Размахивая палицей, Чонкин громил всех его врагов, и сам Гитлер трусливо бежал на четвереньках, похожий на мелкую злобную собачонку с карикатуры Кукрыниксов.

В тот же вечер, когда Сталин принимал Дрынова, Гитлер получил телефонограмму, что танковая группа Гудериана, форсировав речку Тёпу, приступила к операции «Брудершафт».

В хорошем расположении духа Гитлер лег спать. Ему снился князь Голицын, огромного роста богатырь с длинными русыми волосами и ясным взором голубых глаз. Он ехал на белом коне под белым знаменем, надетым на пику с длинным древком. За князем двигалось несметное воинство длиннобородых крестьян в лаптях и в армяках, подпоясанных веревками. Крестьяне поднятием правых рук выражали свое ликование и выкрикивали:

– Хайль Гитлер!

63

Вечером после суда в райкомовской столовой отмечали окончание дела. Присутствовали местные руководители с женами и члены выездной сессии. Были приглашены и приезжий генерал, и Лужин, и Фигурин. Но они не явились, не удостоили.

Председательствовал, как и на суде, полковник Добренький, но героем вечера был, конечно, Павел Трофимович Евпраксеин. Все знали, от кого получена им личная благодарность, все его поздравляли, интересовались его здоровьем, справлялись о жене, о детях, а жена Борисова Манька сидела рядом и строила глазки, и терлась своим коленом о его колено, и за всякими закусками лезла непременно в дальний конец стола и при этом ложилась на Евпраксеина всей своей грудью, которая могла не взволновать разве что только чурбана.

Но Евпраксеина она не взволновала, хотя он чурбаном не был, а впрочем, кто его знает, эта сторона жизни его осталась совсем в тени. Во всяком случае, Манькины призывы остались в этот раз совершенно безответными, и Манька, а также и другие участники этого вечера решили, что прокурор просто ошалел от свалившегося на него счастья, а может, и того хуже – зазнался.

А дело было не в том, конечно, что он зазнался, он не зазнавался, он мрачен был с самого начала, он механически поднимался, когда пили за Сталина, за победу, за что-то еще, пил много, закусывал мало и не видел никого, кроме маленького красноухого человека, который стоял перед его, как говорится, мысленным взором и с трудом шевелил одеревеневшими губами: «Прошу простить!»

Патефон играл «На сопках Маньчжурии», полковник Добренький спивал «Ой ты, Галю, Галю молоденька», потом пели и «Хаз-Булат удалой», и «Коробочку», и что-то еще, и Манька Борисова больше всех надрывалась и визжала до слез, а потом, кажется, еще и танцевали под тот же патефон, а прокурор сидел на одном месте, пил, смотрел в одну точку и не видел перед собой никого, кроме Чонкина, шевелившего губами: «Прошу простить!»

Видя, что прокурор настолько ошалел и зазнался от высочайшей благодарности, что никого знать не хочет, все в конце концов махнули на него рукой, выпустили его из виду, и потом никто не мог вспомнить в точности, когда и как он ушел.

Как показывала потом жена его Азалия Митрофановна, домой прокурор явился среди ночи, ничего особенного в его виде не было. Пальто на нем было, конечно, расстегнуто, и часть пуговиц где-то он потерял, и хлястик был оборван, и правый бок весь был в мелу, и правая же щека была расцарапана, но подобное с ним случалось и раньше. Но вот что правда, то правда, вел он себя несколько необычно. Не шумел, не буянил, а, напротив, старался вести себя совсем тихо, снял в передней сапоги и портянки, прошел босой к своему столу, включил настольную лампу и сел что-то писать. Он всегда в пьяном виде писал какие-то письма и заявления, но обычно с криками, с битьем себя в грудь, с угрозами, что он что-то немедленно сделает, а в этот раз все молча. Один раз он поднял голову, и Аза увидела, что на щеке его дрожала слеза. Она забеспокоилась и хотела спросить, что с ним, но не спросила, боясь разбудить в нем зверя.

Он продолжал что-то писать, и, как выяснилось впоследствии, это были варианты одной и той же мысли: «Процесс над Чонкиным прошу считать недействительным» (зачеркнуто), «Мою речь прошу считать недействительной» (зачеркнуто)…

Он писал, зачеркивал, комкал бумагу и швырял под стол, а потом устал, уронил голову на руки и в таком положении замер. Аза успокоилась и задремала, и ей казалось, что спала она совсем немного, но, когда проснулась, Павла Трофимовича в доме уже не было.

Если бы Аза сразу обнаружила и отсутствие ружья, она могла бы еще выскочить на улицу и, может быть, даже предотвратить несчастье (хотя, конечно, маловероятно), но ей, как она потом объяснила, и в голову не могло прийти, что он это сделает.

В то время, когда она лежала с открытыми глазами и думала, куда бы мог деться муж, он стоял возле уборной с ружьем, и ружье это было заряжено жаканом.

Было темно, подмораживало. Задувал ветер, и снежная крупа сыпалась сквозь редкие звезды. Все вокруг побелело.

«Ну, все! – говорил себе прокурор. – Теперь уже все».

Решение его было твердым. Он думал о предстоящем без страха, спокойно, ничто не могло ему помешать, и он не спешил.

Где-то он читал или слышал, что перед смертью человек вспоминает всю свою жизнь от начала до конца и особенно ярко детство. Он попытался тоже вспомнить что-то из детства, но ничего не мог вспомнить, кроме того, что был он толстым и неуклюжим мальчиком и что в железнодорожном училище, где начинал он свое образование, его звали Колбаса.

Смутно вспоминались и годы юности, когда он, выросший и похудевший, ходил в кожаной куртке с наганом и ловил каких-то мешочников, и врывался в квартиры каких-то буржуев, и состоял в продотряде, и участвовал в раскулачивании и в чем-то еще подобном, и вспоминались ему какие-то люди, которых он отправлял либо в тюрьму, либо подводил под расстрел, и, как ему казалось теперь, все они были похожи на Чонкина, все шевелили одеревеневшими губами и просили простить.

Но он действовал от имени революции, которая никого не позволяла прощать, не позволяла расслабляться, требуя все новых и новых жертв во имя светлого будущего, которое вот-вот должно было будто бы наступить.

Он не прощал и не расслаблялся, и кем-то, но не собой, все жертвовал, и уж, кажется, совсем потерял человеческий облик, а ему говорили: мало, мало. И требовали что-то еще укрепить и что-то усилить, и он со временем стал замечать, что действует не столько из чувства долга и вовсе не из высших соображений, а из страха, что его обвинят в преступной мягкотелости, то есть в том, что был еще недостаточно жестоким, и он старался быть жестоким достаточно, и на всякий случай даже с запасом, но совесть грызла его изнутри. Он пытался залить ее водкой, не получалось. Жизнь, по существу, стала сплошной пыткой, и никакой суд не мог приговорить к худшему наказанию.

Положив подбородок на ствол ружья, прокурор думал, что-то бормотал, что-то вскрикивал, и лицо его было мокрым от слез.

– Ну ладно, – сказал он себе. – Хватит! Человеком быть не сумел, а жить гадом ползучим, червем, тараканом, нет уж, простите.

Чтобы совершить задуманное, прежде всего нужно было снять сапог, что он и попробовал сделать, но в это время в уборной послышался надсадный кашель, скрипнула дверь, какой-то человек, подсвечивая себе спичками, вышел наружу.

– Кто это? – испуганно спросил человек.

Прокурор молчал. Человек приблизился, и Павел Трофимович узнал в нем своего соседа военкома Курдюмова, он был в сапогах и в шинели, накинутой поверх исподнего.

– Трофимыч? – удивился Курдюмов. – Ты что это здесь стоишь? Гуляешь?

– Гуляю, – ответил прокурор хмуро.

– С ружьем?

– С ружьем.

– Гм! Да! – Поведение прокурора показалось Курдюмову странным. – Погоды нынче стоят необычно холодные, – пожевав губами, сказал он. – В прошлом году, помнится, я еще на Октябрьскую в гимнастерочке бегал, а теперь и в шинели зябко. А? – Военком зевнул, широко раскрыв рот.

Прокурор ничего не ответил. Он стоял, опершись на ружье, и смотрел мимо Курдюмова. Холодная слеза сорвалась с подбородка и покатилась куда-то под воротник.

– А все ж таки не понимаю, – сказал Курдюмов, – как это люди не сознают необходимости культурного поведения в местах общего пользования. В уборной большое количество необходимых отверстий, а они валят кучи перед дверями и где ни попадя, так что без спичек очень просто можно вступить в какой-нибудь экскремент. Ты бы, Трофимыч, как прокурор, вывесил объявление, что кто будет злостно срать мимо дырки, будет привлекаться к уголовной ответственности, а, Трофимыч? Верно ведь говорю, а?

– Иди на… – сказал прокурор сквозь зубы.

– Что? – не понял Курдюмов.

– Иди на…, сволочь! – отчетливо повторил Евпраксеин.

– А-а, – сказал Курдюмов и, втянув голову в плечи, немедленно пошел прочь. – Эй, ты! – закричал он откуда-то из мрака. – Ты бы ружье-то бросил. Нечего с ружьями по ночам!

Но прокурор его уже не слышал.

– Пора! – сказал он себе. – Хватит! Хватит! – повторил он, упираясь левым носком в правый задник. – Насладился жизнью, погулял, спасибо и до свиданья.

С трудом стащил сапог, затем, дрыгая ногой, размотал и скинул портянку. Ветер подхватил ее и понес, переворачивая.

– Ну вот, – сказал он облегченно, – а теперь уж дело совсем простое.

Опираясь на ствол ружья, он поднял правую ногу и ввел большой палец в дужку спускового крючка. Осталось только шевельнуть пальцем, да, всего лишь шевельнуть пальцем, и все будет тут же окончательно решено. И что удивительно, он не испытывал никакого страха перед настоящим, он был совершенно спокоен.

– Ну ладно, – сказал он и, закрыв подбородком ствол, попытался сделать движение пальцем, но ничего не произошло, и прокурор не сразу понял, что его собственный палец отказывается ему подчиниться. – Ерунда какая-то, – пробормотал он и опять попытался шевельнуть пальцем, и опять палец не подчинился. Это было странно и удивительно, он решил двинуть ногой, но и нога, согнутая в колене, не шевельнулась.

«Да что же это такое? – подумал он почти в панике. – Неужели я такой трус и тряпка, неужели я не могу сделать то, что хочу? Ведь я готов к этому, я не боюсь этого, я совершенно спокоен».

– А! – вскрикнул он, как будто рубил дрова, и, выставив вперед плечо, сделал новое волевое усилие, чтобы двинуть ногой, но она была неподвижна. Весь его организм бунтовал и отказывался выполнять посланные мозгом приказы.

От внутреннего напряжения ему стало жарко, и дыхание участилось. Он решил передохнуть, собраться с новыми силами, усыпить бдительность организма.

– Сейчас, – пообещал он себе, – сейчас все будет в порядке. Надо только взять себя в руки. Я и в самом деле ведь не боюсь, я готов. Ничего страшного в смерти нет. Смерть не несчастье, смерть – это просто ничто, пустота.

Он почувствовал, что его знобит, и течение мысли переменилось. «Но как же другие? – подумал он. – Другие же не лучше меня. Они грабят, режут, лгут, предают ближайших друзей, отрекаются от жен, детей и родителей и, ничем не терзаясь, доживают до своего срока и спокойно умирают в своих постелях. А я еще молод и полон сил, я бы мог еще что-то сделать, за что же мне, если я так страдал, смертная казнь? Я жить хочу, жить! Пусть кем угодно – негодяем, бандитом, гадом ползучим, червем, тараканом, но только жить!»

Ему стало страшно, как никогда, он почувствовал, что весь дрожит, и поднятая нога его дергается непроизвольно, и палец вот-вот зацепит спусковой крючок.

– Не хочу! – хрипло прокричал он в пространство и шевельнул ногой, чтобы выдернуть палец.

В этот момент он потерял равновесие, наступил всей тяжестью на спусковой крючок и одновременно закрыл ствол ладонями, как бы пытаясь удержать смерть, рвущуюся оттуда.

Огненный шар вспыхнул в его ладонях, пронзил их насквозь и упруго ткнулся в подбородок. Что-то глухо треснуло, засиял и распространился повсюду сиреневый свет.

Павлу Трофимовичу стало так хорошо, как не бывало раньше. Он почувствовал, что становится лужей, которая растекается, растекается, растекается и уходит в песок…

64

Когда народ сбежался к месту происшествия, там все уже было оцеплено милицией и штатскими. Прокурор с обезображенным лицом лежал, опрокинувшись навзничь. Руки и ноги раскинуты, ружье откатилось в сторону. Одна нога в сапоге, другая без. Азалия Митрофановна стояла рядом и, кусая губы, смотрела в сторону. Два милиционера измеряли что-то длинной рулеткой, один при помощи магниевой вспышки фотографировал, главный врач райбольницы Раиса Семеновна Гурвич, положив тетрадь на капот милицейского автомобиля, при свете карманного фонаря писала свое заключение. Майор Фигурин в новенькой, перетянутой ремнями шинели стоял, широко расставив ноги и заложив руки за спину.

К Фигурину пробился толстый лейтенант милиции.

– Вот, – сказал он, подавая бумагу. – Лежало у него на столе.

Фигурин поднес бумагу к глазам и осветил фонариком.

– Пьяный бред, – сказал он, бегло ознакомившись, и положил бумагу в карман.

С тех пор никто этой бумаги не видел, и точное содержание ее осталось бы тайной, но впоследствии со слов Азалии Митрофановны стало известно, что предсмертное заявление состояло из одной фразы: «Мою жизнь прошу считать недействительной».

65

Вернувшись к себе в Учреждение, майор Фигурин еще долго занимался этим делом. Ему звонили и полковник Добренький, и Борисов, и кто-то еще. И сам он звонил в область уехавшему сразу после суда Лужину. Затем приходил новый редактор газеты Лившиц, просил принять, несмотря на позднее время. Лившиц хотел посоветоваться, давать ли в завтрашнем номере извещение о смерти, а если давать, то в каком виде: «скоропостижно скончался» или «трагически погиб».

– Какая уж тут трагедия? – хмуро сказал Фигурин. – Погиб как трус. Дезертировал в самый острый момент. Напишите примерно так:

«Покончил жизнь самоубийством в состоянии тяжелой депрессии, вызванной хроническим алкоголизмом».

В ту ночь Фигурин почти не спал. После ухода Лившица он еще провел оперативное совещание.

День предстоял трудный. Приведение в исполнение приговора и отдельный суд над остальными сообщниками. Было решено сообщников судить «всем списком», без прокурора, приговорить к ссылке на неопределенный срок в отдаленные районы Сибири.

Вызвали на совещание начальника станции и предложили ему за ночь подготовить к отправке спецэшелон. Начальник божился, что у него нет в наличии ни одного свободного вагона.

– А вам нужен целый эшелон! – закричал он. – Вы смеетесь! Где я его возьму?

Ему сказали:

– Где хочешь. Если завтра к двенадцати ноль-ноль эшелона не будет, будешь валяться на перроне с дыркой в башке.

Вызвали начальника местного гарнизона, предложили привести имеющиеся в наличии войсковые подразделения в состояние боевой готовности на случаи возможных беспорядков и провокаций и усилить наряды военного патруля.

В четвертом часу Фигурин явился домой усталый и на тревожный вопрос сонной жены, почему так поздно, ответил односложно: «Дела».

Он поставил будильник на восемь часов, разделся и лег, сунув револьвер под подушку.

66

Будильник ему не понадобился. Он проснулся от какого-то шума и увидел, что Маргарита, мятая после сна, со спутанными волосами, сидит на кровати и испуганно смотрит в окно.

– Ты что? – спросил он удивленно.

Где-то что-то отдаленно ухнуло, задребезжали стекла.

– Слышишь? – спросила шепотом Маргарита.

– Слышу, – ответил он, потягиваясь. – И что же тебя волнует?

Снова ухнуло, и снова задребезжали стекла.

– Учебные стрельбы, – объяснил Федот Федотович.

– Ты уверен, что учебные? – спросила она с сомнением.

– Безусловно, учебные, – уверил он. – Немцы от нас еще далеко.

Он встал, сделал короткую зарядку, обтерся холодной водой, позавтракал и отправился на службу.

Пока шел, еще где-то несколько раз ухнуло. Шедшая навстречу старуха перекрестилась. «Темнота», – подумал Фигурин и пошел дальше. Ничего странного он на улице не заметил, но потом вспоминал, что улицы были, пожалуй, необычайно безлюдными. Впрочем, они и обычно также были безлюдными.

Придя на работу, он удивился, не обнаружив в приемной своей секретарши. Ящики двух столов были выдвинуты, шкаф и сейф открыты, на полу валялись бумаги, некоторые с грифом «секретно» и даже «совершенно секретно». Фигурин вбежал в кабинет и ахнул: в кабинете тоже были открыты ящики стола и сейф и бумаги тоже были разбросаны по полу, и даже с первого взгляда было видно, что многого не хватает. Только на самом столе все было, как всегда, аккуратно разложено: баночка с разноцветными карандашами, мраморная чернильница, мраморное пресс-папье, настольный календарь, телефонная книга, папка с надписью «текущие дела» и сверху на папке два листа бумаги с текстом, напечатанным на машинке. Это были секретные телефонограммы, видимо, полученные ночью. Вот текст первой из них:

«В связи с неожиданным прорывом немцев на данном участке фронта и возможным занятием Долгова и окрестностей в соответствии с распоряжением вышестоящих инстанций приговор врагу народа Голицыну привести в исполнение немедленно. С сообщниками поступить сообразно обстоятельствам.

ЛУЖИН».

Телефонограмма вторая:

«Верховный Главнокомандующий приказал: рядового Чонкина немедленно доставить в Москву для представления к правительственной награде. Исполнение данного приказа возлагаю на вас.

ЛУЖИН».

И там, и там было указано время приема: 6 ч. 04 м.

Не понимая, что все это значит, Фигурин оторвал взгляд от бумаг, глянул на противоположную стену и оцепенел. Там, где еще вчера был портрет Сталина с девочкой на руках, теперь висел портрет Гитлера, тоже с девочкой, и похоже, что с той же самой. Причем Гитлер на портрете улыбался девочке, а сам при этом косил одним глазом на Фигурина, как бы говоря: вот видишь, какое дело!

Впившись глазами в изображение, Фигурин не сразу заметил, а когда заметил, то уже воспринял как должное, что прямо под портретом было начертано губной помадой и торопливым почерком с обратным наклоном: «Хайль Гитлер!» – и подписано: «Курт».

– Что за дурацкие шутки? – сказал Фигурин. – Дурацкие шутки. Дурацкие шутки. Дурацкие шутки! – закричал он, вскочив на ноги и тряся кулаками.

Тут он пришел в нервное возбуждение, сорвал со стены Гитлера и стал топтать его, все время повторяя, как попугай: «Дурацкие шутки! Дурацкие шутки!» Выбежал в приемную и закричал:

– Есть здесь кто-нибудь?

Ему никто не ответил.

– Есть здесь кто-нибудь? – прокричал он и в коридоре, но, не дождавшись ответа, выхватил пистолет и стал палить в потолок.

Открылась дверь комнаты отдыха, из нее вышел удивленный Свинцов.

Фигурин прекратил стрельбу и спросил Свинцова, где остальные.

– Все удрамши, – сказал Свинцов, глядя на пистолет, из которого медленно вытекала тонкая струйка дыма.

– Что значит удрамши?

– Ну, убегли, значит, – пояснил Свинцов.

– Куда? – Фигурин и сам понял, что вопрос звучит глупо. – А что в школе, не знаешь?

– Звонил начальник конвоя. Сымаю, говорит, охрану и отвожу. Всех арестованных, говорит, освобождаю.

– Освобождает? – поднял брови Фигурин. – А кто разрешил?

Свинцов пожал плечами.

– Ну ладно, – сказал Фигурин, несколько успокоившись. – Иди опять в комнату и жди. Ты мне еще понадобишься.

Он вернулся в кабинет и снял трубку телефона.

– Товарищ Фигурин? – отозвалась телефонистка. – Скажите, что происходит?

– А что происходит? – сказал Фигурин. – Ничего, по-моему, не происходит. Дайте мне Борисова.

Борисова не оказалось ни дома, ни на работе. Фигурин позвонил в Дом колхозника полковнику Добренькому. Не было на месте и его.

– Соедините меня с областью, – приказал Фигурин.

Отозвалась областная телефонистка.

– Лужина мне! – резко приказал Фигурин.

– Какого Лужина? – спросила она.

– Того самого.

– Ах, того самого, – засмеялась телефонистка. – Соединяю.

«Почему она смеется? – подумал Фигурин. – Наверное, там еще ничего не знают».

К телефону долго никто не подходил, и Фигурин нетерпеливо постукивал по рычагу. Он уже начал терять терпение, когда какой-то голос сказал что-то странное.

– Что? Что? – переспросил Фигурин.

– Stellvertreter des Militarkommandeurs, Oberleutnant Meier am Apparat,{9} – повторил голос.

Фигурин положил трубку и задумался. Потом опять схватил трубку и нервно бил по рычагу, но больше никто не отзывался.

Через некоторое время он вошел в комнату отдыха и застал там Свинцова, который преспокойно спал на голом деревянном топчане, подложив под голову кулак.

«Железные нервы», – с завистью подумал Фигурин.

Растолкав Свинцова, он приказал ему собираться.

– Куда? – спросил Свинцов.

– Пойдешь в тюрьму.

– В тюрьму? Я? – переспросил Свинцов.

– Дослушай до конца, – усмехнулся Фигурин. – Пойдешь в тюрьму, возьмешь, если он там еще… этого… ну, как его… Голицына, или Чонкина, или хрен его знает, кто он, и вместе с ним отправляйся из города.

– Куда?

– Куда-нибудь на восток. Пешком или на чем-нибудь, дело твое. И там где-нибудь по дороге ты его… ну, в общем, сам понимаешь… при попытке к бегству… понял?

– Так тут чего ж не понять, – отозвался Свинцов. – Дело простое.

– Ну ладно, – сказал Фигурин. – Дойдешь до наших, скажи: «Майор Фигурин, верный своему долгу… так и скажи: верный своему долгу, остался уничтожать секретные документы, чтобы они не попали в руки врагу». Потом постараюсь выбраться. Если сам попадусь, живым не дамся. Понял?

– Понял, – кивнул Свинцов.

– Ну что ж, Свинцов, давай простимся. – Фигурин шагнул к Свинцову, обнял его и трижды облобызал. Свинцов в это время стоял, вытянув руки по швам, воротил морду и морщился.

67

Дорога некруто шла в гору. По обеим сторонам ее было какое-то безжизненное пространство – не то степь, не то пустыня, ни куста, ни травинки, ни песка, ни камня, что-то гладкое, ни с чем не сопоставимое, и посредине эта жаркая, белая, пыльная дорога без конца, без края, идущая, по всей видимости, из ниоткуда в никуда.

Чонкин думал и не мог вспомнить, как попал он на эту дорогу, сколько времени по ней идет и почему вверх, а не вниз, если все равно неизвестно, что ожидает его там или там.

Он был бос, но в обмотках, они разматывались и уползали назад, как змеи, он думал, не подобрать ли их, но, оглянувшись, увидел, что это бессмысленно: двумя траурными лентами окаймляя дорогу, они терялись вместе с ней в бесконечности.

Решив скинуть обмотки совсем, он наклонился и стал их разматывать сверху, но и с этой стороны конца не было, обмотки падали кольцами в пыль и уползали, слегка извиваясь.

– Эй, ты, вставай! – сказали ему.

Он поднял голову и увидел, что находится на той же дороге, но она уже не пустынна, по ней в том же направлении бесконечной колонной движутся молчаливые путники, похожие на военнопленных. Он распрямился и пошел вместе со всеми.

– Здорово! – сказал рядом с ним некто.

Он посмотрел и увидел настоящего черта с хвостом и рогами и с шерстью, забитой пылью. Вглядевшись получше, он узнал Самушкина.

– Далеко идешь? – поинтересовался Самушкин без особого, кажется, любопытства.

– Куда все, – сказал Чонкин.

– Может, к нам запишешься?

– Это куда же?

– В ад, конечно, куда же еще.

– Ну да, – сказал он, – была охота жариться на сковороде.

– Дурень! – Самушкин возмущенно помотал рогами. – Это про нас враги наши клевету распускают. Да зачем же мы своих-то грешников будем жарить? Если, конечно, праведник попадет, уж этого мы зажарим, но ты же не праведник. Сколько ты, к примеру, душ загубил?

– Я? – Чонкин посмотрел на него с удивлением. – Да что же я, душегуб?

– А что? Ни одного человека? За всю жизнь?

– Ни одного.

– Вот те на! – пробормотал Самушкин. – Но ведь крал небось, а?

– Было дело, – признался Чонкин. – В колхозе мешок проса…

– В колхозе это не в счет. А вот ты мне скажи, – понадеялся Самушкин, – может, ты с чужими женами жил?

– Нет, – подумав, ответил Чонкин. – Не попадались.

– Ну и дурак, – сказал Самушкин, исчезая.

Вместе с ним исчезли все люди, исчезла дорога, за большим столом, покрытым белой скатертью, на стульях с высокими спинками сидели полковник Добренький и заседатели.

– Кто такой? – строго спросил Добренький.

Один из заседателей глянул в толстую книгу и сказал:

– Раб божий Иван Чонкин. Прибыл по приговору Военного три…

– Знаю, знаю, – перебил Добренький и улыбнулся. – Ну, раб божий Иван, говори, с чем пришел, что ты сделал хорошего в отпущенной тебе жизни?

– Ничего, – перебрав в памяти свою жизнь, сказал Чонкин.

– Этого не может быть, – сказал Добренький. – Ты же недаром жил на свете, что-нибудь хорошее должен был сделать. Ведь, наверное, когда-нибудь кому-нибудь ты помог, протянул руку, вытащил кого-нибудь из воды или огня или последнюю отдал рубаху?

Чонкин подумал. Насчет воды и огня он не помнил, а рубаху… да кто б ее взял?

– Нет, – сказал он со вздохом, – ничего подобного не было.

– Ну ладно, пусть будет так. Но раз ты ничего не делал плохого, уже одно это хорошо. К тому же, являясь лицом невинно, можно сказать, убиенным, ты можешь получить все, чего тебе не хватало или чего очень хотелось в жизни. Что ты хочешь?

– Ничего, – сказал Чонкин.

– Как это ничего? Всякий человек чего-нибудь хочет. Может быть, ты хочешь славы?

– Нет.

– Власти над другими людьми?

– Нет.

– Ну, тогда чего же? Может, просто хорошо жить? Иметь много денег, баб, водки?

– Нет.

– Тогда, может быть, тихой семейной жизни? Может быть, с Нюрой жить хочешь?

– Нет, – покачал головой Чонкин. – Ничего не хочу.

В это время ударил гром, и он пробудился.

В первую минуту он не мог сообразить, где он и что с ним, потом понял, что он в камере, что он жив, он огорчился и заплакал.

В отдохнувшем его теле пробудились желания: хотелось еще поспать, помочиться, поесть, почесать под лопаткой и, что самое неприятное было в его положении, хотелось жить.

Где-то за стенами снова ударил гром, его тряхнуло, он повернул голову – за обрезом верхних нар свет лампочки качался сквозь слезы.

Громыхнуло еще и еще, за дверью кто-то пробежал, стуча сапогами, и громко ругнулся матом.

Потом стало бить подряд, словно кто-то тяжелым молотом крушил стену снаружи. Чонкин понял, что это стреляют из пушек, и стреляют где-то неподалеку. Он не думал о том, кто стреляет, в кого и зачем, но ему почему-то казалось, что эта канонада обещает ему спасение.

Вдруг он забеспокоился, что снаряд попадет сюда и его здесь завалит живого, но удары неожиданно прекратились, и в камере стало тихо.

Вытерев слезы, он спустился с нар, подошел к дверям и прислушался. За дверью было тихо: ни голосов, ни шагов, ни бряканья ключей.

Помочившись в парашу, он хотел снова залечь на нары, но передумал и стал слоняться по камере. Впервые он мог подробно ее рассмотреть, раньше ему было не до этого. Теперь он увидел, что все стены камеры испещрены какими-то надписями, клятвами, угрозами, изречениями, стихами, признаниями в любви и сожалениями о бесцельно прожитых годах. Справа от двери чем-то острым, должно быть гвоздем, было выцарапано лаконичное сообщение: «Здесь сидел инспектор Маслов».

Потом еще всякая ерунда: какие-то цифры в столбик, рисунок с очень простым и доступным смыслом, матерные слова без всякого смысла, рецепт приготовления какого-то блюда с перечислением всех компонентов от баранины до соли и пряностей, фраза «Жил грешно, умер смешно», за ней еще что-то матерное, а за матерным с переходом на другую стену уверенным почерком того же инспектора Маслова: «А все-таки она вертится!» (что вертится, для чего и в какую сторону, сказано не было).

Переходя от стены к стене, Чонкин читал все, что на этих стенах было написано, и сам захотел здесь оставить какое-нибудь назидание потомству или что-нибудь в этом духе. Он отколупнул от нар щепку и подошел к стене. Но стена была уже исписана слишком густо, он мог вставить какие-то слова разве что между строк. Замечательная идея пришла ему в голову. Он подтащил к стене парашу, стал на ее края, теперь он мог писать выше всех. Раз уж смог он подняться выше всех, ему следовало написать что-нибудь необыкновенное, что-нибудь такое… Но ничего такого в голову не приходило, и он, рискуя свалиться вместе с парашей и изрядно потрудившись, написал одно слово: «Чонкин». Только свою фамилию, ничего больше, но зато выше всех. Удовлетворенный, он спрыгнул с параши, отошел к нарам, глянул и обомлел. Его фамилия была высоко, выше самых верхних, может быть, на вершок. Но еще выше, на самом потолке, этаким полукругом написано было другое имя. Некий то ли Кузяков, то ли Пузяков, не желая пропасть бесследно, неразборчиво намазал свою фамилию дерьмом, впоследствии окаменевшим. Удивительно было, конечно, не то, что дерьмом (тюремный народ писал кто чем сумеет), удивительно было, что на потолке, как он туда забрался, ведь не муха же, а человек. Чонкин и так ломал голову, и эдак примеривался, никак к этому Ку – или Пузякову даже мысленно подобраться не мог. Вроде и с нар не дотянешься, и сбоку, хоть даже две параши друг на друга поставь, никак не достанешь. Видать, очень ему хотелось, этому Ку – или Пузякову, оставить в памяти хотя бы ближайших поколений зэков недолгую весть о том, что жил на свете человек с такой, в общем, невзрачной фамилией.

Заскрежетал в замке ключ, Чонкин очнулся от своих праздных мыслей. Дверь отворилась, в проеме появился Свинцов, сильно вооруженный. На боку в парусиновой кобуре висел у него наган, в руках он держал винтовку.

– Выходи! – сказал Свинцов Чонкину и мотнул головой.

«На расстрел!» – обреченно подумал Чонкин, но на всякий случай спросил:

– А шинелку взять можно?

Он так думал, что если на расстрел, то шинель навряд ли дадут, зачем же хорошую вещь зря дырявить?

– Возьми, – сказал Свинцов.

Кроме шинели, он взял и пустой вещмешок, если не на расстрел, тоже авось пригодится.

Во дворе тюрьмы стояла телега, запряженная гнедой низкорослой лошадкой. В телеге было набросано сено. Свинцов взъерошил сено, кинул в него винтовку и кивнул Чонкину:

– Залази!

Чонкин послушно залез, примостился сзади, поджав ноги по-азиатски.

Свинцов сел на облучок, поерзал, устраиваясь поудобнее, разобрал вожжи и концом их слегка хлестнул лошадь. Лошадь вздрогнула и лениво пошла. Телега заскрипела, застучала колесами по булыжнику и выкатилась на улицу через никем не охраняемые ворота.

Вскоре выехали из города.

За третьей деревней пошла желтая унылая степь, отороченная вдалеке стеною поблекшего леса.

– Эй, парень! – обернулся Свинцов. – Ты там еще не озяб?

– Не, – сказал Чонкин, – ничего.

Он сидел, нахохлившись, спрятав руки в рукава.

– А ты побегай, погрейся, – предложил Свинцов.

– Неохота.

– А чего ж неохота? Вишь ты как озяб, нос даже совсем посинел. Пробежись, говорю. А то покуда до места доедем, околеешь совсем.

Чонкин хотел спросить, до какого места они должны доехать, но промолчал, а Свинцов, пытаясь увлечь его личным примером, соскочил на землю и побежал рядом с телегой, похлопывая себя по бокам.

– Ох, как хорошо-то! Как здорово! – восклицал он. – Прямо вот чувствуешь, как кровь по жилам бежит. Ух, хорошо!

Но Чонкин и на это ничего не ответил, даже и не посмотрел на Свинцова, и тот, сознавая напрасность своих усилий, опять вскочил в телегу и сердито сопел, отдуваясь.

Они уже приближались к лесу, когда до слуха Чонкина донесся знакомый звук. Он сначала не обратил на этот звук никакого внимания, но потом встрепенулся и стал, глядя наверх, крутить головой. Далеко на горизонте он увидел маленькую точку. От этой точки и шел звук. «Самолет!» – мысленно ахнул Чонкин. Но тут же сам себя осадил, вспомнив, как однажды принял за самолет комара. Теперь он не верил ни своим глазам, ни предчувствиям. Он зажмурился. Но звук продолжался… Больше того, с каждой секундой он нарастал и становился все более мощным.

Чонкин открыл глаза и увидел настоящий самолет. Теперь уже в этом не было никаких сомнений.

– Самолет! – крикнул Чонкин и ткнул Свинцова кулаком в спину.

– Ну и что, что самолет, – сказал Свинцов. – Впервые, что ли, видишь?

– Дурила! – закричал Чонкин. – И как же ты не можешь понять глупой своей головой! Дак ведь это ж за мной!

– Ну да! – усмехнулся, не веря, Свинцов.

– Вот тебе и «ну да». Эгей! – Чонкин вскочил на ноги, сорвал с головы пилотку и стал ею размахивать, приглашая летчиков снизиться. – Эй, ты! – кричал он, подпрыгивая в трясущейся телеге и не заботясь о равновесии. – Давай сюда! Вот он я, здеся!

Словно отвечая на призыв Чонкина, самолет резко клюнул носом и, набирая скорость, пошел на снижение.

– Давай! – кричал Чонкин, размахивая пилоткой. – Садися! На дорогу садися!

В его сознании все произошло как бы отдельно. Сначала он увидел, как вспороло на повороте дорогу. Фонтанчики пыли брызнули вверх и выстроились в ряд, соскользнувший к обочине. Потом уже услышал пулеметную очередь. Над самой головой Чонкина с ужасным воем самолет круто взмыл вверх, и Иван увидел на крыльях отчетливые кресты. Он не успел удивиться, потому что в это время лошадь рванула и понесла. Чонкин, потеряв равновесие, свалился с телеги.

Некоторое время он лежал, и ему казалось, что он убит. Самолет еще раз прошел над ним. Чонкин съежился. Самому себе он казался огромным, слишком огромным пятном на пыльной дороге. Он понимал, что надо укрыться хотя бы за придорожные кусты, где он был бы не так заметен, но у него не хватало для этого сил. Наконец он поднялся и тут в третий раз увидел над собой самолет. Летчик, видимо, не ожидал, что Чонкин поднимется. Он дал очередь, но было поздно, пули вспороли землю далеко впереди.

– Во! – вскочив на ноги, крикнул Чонкин и покрутил у виска пальцем. – Дурак ненормальный!

Наверное, летчик обиделся. Но пока он выполнял боевой разворот, Чонкин со всех ног кинулся к лесу. И, вбежав в лес, прильнул грудью к большой сосне. Снова приблизился рев мотора. Мелькнули в просвете крылья с крестами, но на этот раз летчик Чонкина не увидел, и последняя очередь по кустам была уже совсем невпопад.

68

Выждав сколько-то времени и видя, что самолет не возвращается, Чонкин оторвался от сосны и двинулся дальше. Он шел напрямую, не зная куда и зачем, но зная почему и откуда, шел, впервые сознательно нарушив обязанности солдата и заключенного, впервые уклоняясь от уготованной ему судьбы.

Пройдя через болото и колючий кустарник, оказался он на неширокой поляне, посреди которой лежало большое трухлявое дерево с обрубленными ветвями.

Чонкин огляделся. Вокруг было тихо и мирно. Непуганый дятел долбил верхушку полуиссохшей сосны, и в осенней тоске где-то заливалась кукушка.

Он сел на ствол трухлявого дерева, перемотал одну портянку, принялся за вторую. Вдруг зашевелились и затрещали кусты.

«Медведь!» – обмирая, подумал Чонкин и с ботинком в руках вскочил на ноги.

Кусты раздвинулись, и на поляне, с расцарапанной щекой, с винтовкой и пустым вещмешком Чонкина, появился Свинцов. Глядя на Чонкина исподлобья, он приближался. Отступая вдоль дерева, Чонкин сбросил для удобства портянку и переложил ботинок из своей левой руки в правую. Ботинок, конечно, не граната и против винтовки оружие слабое, но если бы залепить им удачно в лоб…

– На, держи! – сказал Свинцов и кинул винтовку как на ученье.

Чонкин успел выронить ботинок и схватить винтовку, но ушиб большой палец.

– И это держи! – И у его ног плавно опустился пустой вещмешок.

Свинцов сел на дерево и, трогая корявым пальцем царапину на щеке, кратко объяснил свое поведение:

– Надумал и я от них убечь. – И криво усмехнулся. – Надоели.

Было как-то странно, чудно, непонятно. Обдумывая происшедшее, Чонкин подобрал портянку, сел поодаль от Свинцова. С одного конца портянка была совсем мокрая, с другого еще ничего. Отжав мокрый конец, он сухой приложил к ступне и стал пеленать ее, как ребенка.

– Демаскируешь, – покрутил носом Свинцов.

– Чего? – не понял Чонкин.

– Мотай, говорю, скорее, а то нас с тобой тут унюхают.

– А-а, – сказал Чонкин и, приняв слова Свинцова всерьез, заторопился.

Покончив с портянкой, натянул ботинок, поглядел на него критически – надолго не хватит.

Свинцов достал папиросы, одну протянул Чонкину, и тот взял ее осторожно, все еще опасаясь подвоха.

Закурили.

– Ну что, – сказал Свинцов, помолчав, – далее вместе пойдем или же каждый поврозь?

– Куда идтить-то? – грустно вздохнул Чонкин.

– Куда? – переспросил Свинцов. – Да по лесам будем шататься. Поглубже зайдем, салаш построим и станем жить на воле, как хичники. А чего? – Свинцов вскинул голову. – Оружие есть, патроны есть, дичи всяческой настреляем, грибов, ягод насушим, компот варить будем. Компот любишь?

– Компот? – Чонкин посмотрел на Свинцова как на придурка. – Надо же! – покрутил головой. – Компот, говорит. Да для компота же сахар нужон.

– От сахара зубы болят, – возразил Свинцов, усмехаясь. – А вот, конечно бы, соли, да табачку, да спичек запасти надо. Ну ничего. До Красного дочапаем, там поглядим. Ежели все спокойно, забежишь к Нюрке, на первое время чего надо возьмешь. Ну, побалуешься с ней напоследок. Оставаться не советую. Пымают. Согласный?

Насчет всего прочего Чонкин еще не обдумал, а встретиться с Нюрой хоть ненадолго желалось ему даже очень.

Вечерело, когда приблизились к Красному.

Оставив винтовку Свинцову, Чонкин вышел из лесу с пустым вещмешком. Пройдя часть пути берегом Тёпы, поднялся он к стоявшим на отшибе амбарам и за ними долго таился, однако из-за амбаров ни черта не было видно.

Перебежал к Нюриной избе, ткнулся в дверь – заперта. Хотел было сунуться за ключом под половицу, да, услыхав отдаленные голоса, вгляделся и увидел, что в сумерках возле конторы снова народ сгустился, а на дороге, покрытая пылью, стоит легковая машина.

«Неужли обратно митинг?» – подумал Чонкин и, раздираемый опасным для него любопытством, двинулся сперва к забору, потом к избе Гладышева и короткой перебежкой к машине, а уж от нее к конторе.

Народ стоял, тесно сомкнувшись. Чонкин привстал на цыпочки, выдвинул вперед подбородок и раскрыл рот.

На крыльце конторы худой длинный немец в черном мундире и в очках размахивал руками, выкрикивая:

– Крестьяне! Победоносная германская армия пришла к вам на помощь и навсегда освободила вас от власти большевиков. Евреи и комиссары никогда больше не будут вас грабить. Германское верховное командование надеется, что вы с благодарностью встретите своих освободителей и добровольно сдадите излишки продуктов нашим уполномоченным.

Широко расставив ноги, впереди всех в своей широкополой соломенной шляпе стоял Кузьма Гладышев.

– Правильно! – говорил он, в нужных местах ударяя в ладоши.

Чонкин попятился назад к машине и, никем не замеченный, покинул деревню.

Примечания

{1} Рамзай – судя по уточненным данным, кличка известного советского разведчика Рихарда Зорге. (Все примеч. авт.)

{2} Канарис – шеф абвера (немецкой военной разведки).

{3} Законсервированный – очевидно, специальный термин. Трудно предположить, чтобы личный агент адмирала Канариса был законсервирован в буквальном смысле, то есть запечатан в жестяную банку. Впрочем, некоторые агенты, я слышал, бывают весьма неприхотливы.

{4} Тов. Лаврентьев – кличка Л. П. Берия.

{5} Имя Рихарда Зорге в то время было известно весьма узкому кругу лиц, в число которых Лужин, видимо, не входил.

{6} БСМ – бригада содействия милиции.

{7} В сноске автор просил не путать последних с Буцефалом, конем Александра Македонского.

{8} Стремясь к наибольшей объективности, я лично думаю, что он был не орел и не свинья, а что-то среднее.

{9} Помощник коменданта обер-лейтенант Майер у аппарата (нем.).

Книга третья

«Перемещённое лицо»

Предисловие

Мне кажется, я заслужил место в книге рекордов. Этот роман писался без одного года полвека. В 1958 задуман, в 2007-м окончен. Задуман был сразу как эпическое, растянутое во времени сочинение. Отсюда и название «Жизнь и необычайные приключения». Меня все время удивляло, почему, читая книгу в том виде, в каком она была, ни один человек не спросил: «Приключения-то есть, а где же жизнь?» Жизни в первых двух книгах было всего-то лето и начало осени 1941 года.

В самом начале, замыслив роман, я сочинял его больше в уме, думал о разных поворотах сюжета, комических ситуациях, пересказывал их своим друзьям и тем удовлетворялся. Записывать не спешил, полагая, что времени впереди много. Его и в самом деле выпало достаточно, но не всякое оказалось пригодным для спокойного сочинительства. Мне кажется, что писать нечто эпическое можно только в эпическом состоянии духа, а оно у меня с конца шестидесятых годов и, по крайней мере, до середины восьмидесятых было не таковым. Ядерная сверхдержава объявила мне войну, пытаясь остановить, как говорится, мое перо. Когда в Союзе писателей меня учили уму-разуму, писатель Георгий Березко нервически взывал: «Войнович, прекратите писать вашего ужасного Чонкина». В КГБ меня настойчиво просили о том же, приведя более веские аргументы в виде отравленных сигарет.

Меня не посадили, но создали условия, способствовавшие больше сочинению не эпического полотна, а открытых писем то гневных, то язвительных, которыми я время от времени отбивался от нападавших на меня превосходящих сил противника. Я не оставлял своих попыток продолжения главного дела, но, раздраженный постоянными уколами и укусами своих врагов, все время сбивался на фельетонный стиль, на попытки карикатурно изобразить Брежнева или Андропова, хотя эти люди как характеры и прототипы возможных художественных образов никакого интереса не представляли. Они заслуживали именно только карикатуры и ничего больше, но роман-то я задумал не карикатурный.

Кстати сказать, я обозначил когда-то жанр сочинения как роман-анекдот, из чего некоторые критики сделали разнообразные выводы, но это обозначение было просто уловкой, намеком, что вещь-то несерьезная и нечего к ней особенно придираться.

Покинув пределы СССР, а потом вернувшись в него освобожденным от постоянного давления, которому подвергался долгие годы, я много раз пытался вернуться к прерванной работе, исписал несколько пачек бумаги и почти все написанное выбросил. Ничего у меня не получалось. И сюжет складывался вымученный, и фразы затертые, что меня ужасно мучило и удивляло. Я думал, как же это так, ведь еще недавно было же во мне что-то такое, что привлекало внимание читающей публики. И все-таки, продолжая свои усилия, я снова и снова с тупым упорством толкал свой камень в гору.

Некоторые мои читатели убеждали меня, что «Чонкин» и так хорош и продолжения не требует, но я, написав две первые книги, чувствовал, что не имею права умереть, не закончив третью. Мое состояние можно было бы сравнить с состоянием женщины, которая, выносив тройню, родила только двоих, а третий остался в ней на неопределенное время.

Был момент, когда мне вдруг совсем надоело «искусство ставить слово после слова» (Б. Ахмадулина), и я вообще бросил писать, сменив перо (точнее, компьютер) на кисть. Сорок лет подряд я хорошо ли, плохо ли, но писал что-нибудь практически каждый день. Никогда не испытывал недостатка в сюжетах и образах, а тут как отрезало. Ни образов, ни сюжетов. Текущая перед глазами жизнь не возбуждает потребности как-нибудь ее отразить. Рука не тянется к перу, перо к бумаге, и компьютер покрылся пылью. Потом я вернулся в литературу только частично: писал публицистику и мемуары. Они тоже, кстати, давались с трудом. А уж пытаясь сочинить хотя бы небольшой рассказ, и вовсе чувствовал полную беспомощность начинающего. Как будто никогда ничего не писал.

В конце концов я решил, что, наверное, все, колодец исчерпался и нечего зря колотить ведром по пустому дну. И с мыслью об окончании «Чонкина» тоже пора проститься.

Высшие силы оказались ко мне снисходительны и позволили дожить до момента, когда я с радостью понял, что приговор, вынесенный мне мною самим, оказался преждевременным.

Тут я позволю себе отвлечься на лирику и посвятить читателя в некоторые подробности моей личной жизни. Будучи сторонником брака на всю жизнь, я тем не менее до недавнего времени был женат дважды. С первой женой через восемь лет разошелся, со второй прожил сорок лет до ее последнего вздоха. Так получилось, что первая книга «Чонкина» была написана при одной жене, вторая при другой. Их присутствие в моей жизни так или иначе влияло на эту работу, которая в осуществленном виде временами сильно осложняла жизнь мою и моих жен, деливших со мной все последствия моих замыслов и поступков. Поэтому я решил, что правильно поступлю, если посвящу, хотя бы задним числом, первую книгу памяти Валентины, а вторую Ирины.

Ирина умирала долго и тяжело. А когда все кончилось, я почувствовал полное опустошение, апатию и стал просто чахнуть. То есть как-то жил, что-то делал, писал что-то вялое, но не получал от этого да и от самого своего существования никакого удовольствия. Меня вернула к жизни Светлана, тоже какое-то время тому назад потерявшая самого близкого человека. Будучи существом жертвенным, она привыкла всегда о ком-то заботиться и, утратив предмет главной заботы, находилась в похожем на мое состоянии. Мне кажется, мы оба вовремя нашли друг друга.

Светлана окружила меня таким физическим и душевным комфортом, что мне ничего не осталось, как восстать из пепла. Я понял, что опять желаю жить, писать и, что интересно, даже могу это делать. Там, в колодце, оказывается, что-то все-таки накопилось. Я стер пыль с компьютера и остервенело застучал по клавишам, испытывая необычайное, давно забытое вдохновение. На семьдесят пятом году жизни я работал, как в молодости. Путал день с ночью, поспешая за героями, которые, как раньше, сами себя творили. Могу сказать уверенно, что без Светланы этого бы не случилось. Поэтому третью книгу я по справедливости и с любовью посвящаю ей.

Часть первая. Вдова полковника

1

Присвоение Ивану Кузьмичу Дрынову очередного генеральского звания и звания Героя Советского Союза, естественно, привлекло к себе внимание советских журналистов. Тем более что случилось это в начале войны, когда Красная Армия на всех фронтах отступала и генералов чаще расстреливали, чем награждали. А тут генерал оказался обласкан властью, и ходили слухи, что лично товарищ Сталин пил с ним чуть ли не на брудершафт. Конечно, журналисты кинулись к генералу со всех сторон, но расторопнее всех оказался, как всегда, корреспондент «Правды» Александр Криницкий, уже писавший о подвигах Дрынова. Будучи лично знакомым с генералом и представляя главную партийную газету, он прежде других добился у Дрынова повторного приема. Прием состоялся в подмосковном санатории, куда генерал был послан для короткого отдыха и восстановления сил.

Криницкий нашел генерала прогуливающимся по ковровым дорожкам первого этажа в полосатой пижаме с прикрученной к ней Золотой Звездой. Они устроились в холле под фикусом. Криницкий достал из полевой сумки блокнот, а Дрынов из кармана – пачку папирос «Северная Пальмира». Отвечая на вопросы журналиста, он сказал, что, хотя ему и удалось провести блестящую военную операцию, не надо забывать, что подобные удачи бывают у генералов только тогда, когда отважно воюют руководимые ими солдаты. Тут к слову он вспомнил о Чонкине и подробно рассказал Криницкому о подвиге этого бойца. О том, как тот, защищая самолет, совершивший вынужденную посадку, героически сражался с целым полком, но теперь уже, с каким именно полком, уточнять не стал.

Поскольку участники беседы были сильно выпивши, рассказ генерала Криницкий запомнил неточно, а блокнот свой по дороге в редакцию потерял. Пытаясь восстановить рассказ Дрынова, он вспомнил, что Чонкин охранял самолет, на котором сам же как будто и прилетел. Поэтому Криницкий решил, что Чонкин был летчиком. Дальше нехватку материала он восполнил полетом своей журналистской фантазии, которая его никогда не подводила. Это, кажется, именно он создал миф о двадцати восьми героях-панфиловцах, вошедший в учебники истории как неоспоримый факт подвига, при котором он сам почти как будто присутствовал. Этих героев, якобы принявших неравный бой с немецкими танками и погибших у разъезда Дубосеково, он придумал и приписал мифическому комиссару Клочкову мифическую фразу, которую тоже, естественно, сочинил и которой гордился до самой смерти: «Отступать некуда, позади Москва!» Да и не только гордился, но каждого, кто сомневался в полной или хотя бы частичной достоверности легенды, подвергал в печати такой резкой критике, что на долю усомнившегося выпали большие испытания.

Вот и о подвиге летчика Чонкина Криницкий сочинил очерк, который в редакции был признан лучшим материалом недели, а потом и месяца и был вывешен на специальной доске. Криницкий целый месяц ходил чрезвычайно довольный собой, гордо выпятив грудь и живот. Впрочем, нет, не месяц, он всегда ходил, гордо выпятив все, что мог, потому что через месяц оказывалось, что к зависти коллег-журналистов он опять написал лучший очерк о том, чего не видел. Газета с очерком о Чонкине разошлась по всей стране и могла бы сразу дойти до Долговского района, но не дошла, потому что район был еще оккупирован немцами, читавшими в основном газету не «Правда», а «Фёлькишер беобахтер».

2

Одним из прилежных читателей «Фёлькишер беобахтер» был военный комендант города Долгова оберштурмфюрер СС господин Хорст Шлегель. Сейчас он сидел в своем кабинете, бывшем кабинете бывшего секретаря райкома ВКП(б), героически погибшего Андрея Ревкина. В кабинете с переменой властей ничего принципиально не изменилось: тот же двутумбный, покрытый зеленым сукном канцелярский стол хозяина, тот же длинный стол, приставленный к главному буквой «Т», для заседаний бюро райкома, а теперь неизвестно для чего. Перемена коснулась только портретов. Раньше за спиной секретаря висели портреты Ленина и Сталина, а теперь за спиной коменданта – портрет Гитлера. А от Ленина и Сталина остались два невыгоревших пятна.

В описываемый момент комендант был занят тем, что, насвистывая известную немецкую песню «Ich weiss nicht was soll es bedeuten» на слова еврейского поэта Гейне, собирал посылку жене Сабине из города Ингольштадт. Таким образом он решил, наконец, ответить на ее многократные и нелепые просьбы прислать ей шелковые чулки, кружевные панталоны и французские духи, потому что ей якобы совершенно не в чем ходить в церковь или в театр. Он ей в ответ первый раз написал, что в церковь и даже в театр не обязательно ходить в кружевном белье, он очень надеется, что никто ей под юбку не заглядывает ни в театре, ни даже на исповеди, а если кто-то где-то и заглядывает, то он ничем этому способствовать не только не хочет, но и не может, потому что здесь того, что она просит, просто нет. Сабина замечание насчет возможных подглядывателей под ее юбку пропустила мимо ушей, но выразила недоумение: неужели там, где он служит, нет женщин, а если есть, то в чем же они посещают церкви и театры? В пример Хорсту она привела их бывшего соседа мыловара Йохана Целлера, который своей Бербель регулярно присылает и нижнее белье, и верхнюю одежду, и косметику. «Mein Shatz (сокровище мое), – отвечал ей язвительно Шлегель, – насколько мне известно, мой друг Йохан служит в Париже, а я в данный момент нахожусь в маленьком российском городе, который ты даже не найдешь на карте. Поверь мне, между этим городом и Парижем есть очень большая разница, и ассортимент здешних товаров не совсем совпадает с тем, что можно найти во французских бутиках».

Поскольку она объяснения его игнорировала и те же просьбы повторяла в каждом письме, он решил ее проучить, и по совету своей помощницы фрау Каталины фон Хайс собрал-таки посылку, в которую вложил то, что носили здешние женщины: трикотажные рейтузы с резинками под коленями, шерстяные носки, ватные штаны, ватную телогрейку, объяснил письменно, что это типичный гардероб здешних дам, и ко всему приложил флакон тройного одеколона. Он укладывал свои подарки в картонную посылочную коробку, когда в дверь заглянула только что упомянутая Каталина фон Хайс. Каждый, кому когда-то приходилось встречаться с капитаном Милягой и остаться в живых, узнал бы в этой густо накрашенной блондинке бывшую секретаршу начальника НКВД Капитолину Горячеву. Теперь бывшая Капитолина существовала под своим настоящим именем, а может быть, тоже под выдуманным, иные шпионы настолько часто меняют свои имена и фамилии, что порой и сами не помнят, как именно были когда-то названы мамой и папой. Под своим или под ложным именем, но трудилась эта женщина (а может, она и не женщина была?) на благо Великого рейха (или на кого-то еще) в том же кабинете немецкого Там Где Надо, исправляла ту же примерно должность (для виду, конечно, шпионы всегда то, что видно всем, делают понарошку, а на самом деле имеют совсем другие цели). Время от времени исполняла она и внедолжностные обязанности, те же, что и при капитане Миляге. Это дает нам право предполагать, что, наверное, была она все-таки женщиной, потому что если бы нет, Миляга, или Шлегель, или хотя бы один из них уж до этого докопался бы. Короче говоря, Каталина фон Хайс (так уж и будем ее называть) заглянула в кабинет своего как бы начальника и сообщила ему, что некий местный селекционер ищет с ним встречи.

– Кто? – переспросил Шлегель.

– Здешний сумасшедший, – сказала Каталина. – Очень забавный тип.

– Ну хорошо, пусть войдет.

Шлегель убрал со стола коробку, сел в кресло и сделал вид, что пишет нечто исключительно важное.

Дверь отворилась, и в кабинет, кланяясь от порога, вошел сопровождаемый Каталиной странный человек в брезентовом плаще поверх ватника, в холщовых штанах в полосочку, заправленных в высокие яловые сапоги с самодельными галошами, склеенными из автомобильной резины. Через плечо у него висела полевая потертая сумка, а в левой руке он держал широкополую соломенную шляпу.

Приблизившись к столу коменданта, посетитель улыбнулся и сказал:

– Здравия желаю, гутен таг, господин комендант, позвольте представиться: Гладышев Кузьма Матвеевич, селекционер-самородок.

Каталина великолепно знала русский язык (не хуже капитана Миляги), а немецкий вообще был для нее родной, но слову «самородок» в немецком языке подходящего эквивалента она не нашла и перевела его как зельбстгеборене – сам себя родивший.

– Как это сам себя родивший? – удивился оберштурмфюрер. – Даже Иисуса Христа женщина родила, а он из яйца, что ли, вылупился?

Каталина засмеялась и перевела вопрос гостю.

Тот с достоинством ответил, что сам себя ни из чего не вылуплял, но, не имея достаточного образования, достиг обширных знаний личным трудом и талантом, в чем-то превзошел даже самых образованных академиков и вывел овощной гибрид, которым желает накормить германскую армию.

Естественно, комендант поинтересовался, что за гибрид. Гладышев положил шляпу на соседний стул, торопливо раскрыл полевую сумку, вынул оттуда несколько газетных вырезок с посвященными ему статьями, заметками и фотографиями и выложил на стол перед комендантом.

Каталина предложила перевести тексты, комендант сказал «не надо» и остановил взгляд на одной из фотографий, где Гладышев был изображен с пучком гибрида, взглянул на самого Гладышева, переглянулся с помощницей.

– О вас так много писали советские газеты. Вы большевик?

– Ни в коем случае! – Гладышев испугался и прижал руку к груди. – Напротив. Являюсь решительным противником советского строя, за что многократно подвергался преследованиям…

Шлегель сложил руки на груди и откинулся в кресле.

– Интересно! Скажи ему, что все русские, которых я здесь встречаю, утверждают, что преследовались коммунистами. И как его преследовали? Арестовывали? Сажали в тюрьму? Пытали? Загоняли под ногти иголки?

Фрау фон Хайс перевела.

Гладышев признал, что таких неприятностей ему, слава богу, удалось избежать. Но советская власть не признавала его научных достижений и не давала ему возможности вырастить созданный им гибрид, который он назвал ПУКНАС, то есть Путь к национал-социализму.

– Если бы германские власти дали мне достаточно земли под мой гибрид, я мог бы снабдить полностью всю германскую армию. – Зажав шляпу между коленями, Гладышев широко раскинул руки, словно пытался обнять всех, кого готов был накормить. – Вы представляете, господин офицер, с каждой площади мы могли бы снимать двойной урожай картофеля и томатов одновременно!

– Хорошо, – сказал оберштурмфюрер через переводчицу, – мы ваше предложение, возможно, рассмотрим позже, когда закончим эту войну. Имеете сказать что-нибудь еще?

– Еще? – Гладышев замялся, не зная, как изложить гипотезу, которая кому-то может показаться невероятной. Конечно, ни с одним советским чиновником он подобными соображениями поделиться не мог. Но перед ним был представитель иной, более развитой цивилизации. У него должен быть более широкий взгляд на вещи.

– Понимаете… как бы вам сказать… это звучит, вы скажете, дико… и я бы с вами согласился… но я лично был свидетелем превращения лошади в человека.

– Лошади в человека? – переспросила Каталина.

– Допускаю, что вы мне не поверите, – предположил Гладышев, – но у меня есть даже письменное свидетельство. Вот… – он порылся в полевой сумке и выложил, одновременно разглаживая, клок бумаги, на котором была написана круглым полудетским почерком одна фраза.

– Что это? – брезгливо посмотрел на бумажку комендант.

– Здесь написано, – перевела фрау фон Хайс, – «Если погибну, прошу считать коммунистом».

– Что это значит? – не понял комендант. – Кого считать? Вас?

– Что вы! – выслушав перевод, заулыбался Гладышев. – Разумеется, не меня. Я в партию никогда заявлений не подавал. Это Ося…

– Ося? – переспросил Шлегель, показав, что и он неплохо говорит по-русски. – По-моему, Ося – это еврейское имя. Не так ли, фрау фон Хайс?

– Еврейское? – испугался Гладышев. И заулыбался: – Но это не еврей. Ося, Осоавиахим, он не еврей, он мерин, то есть конь, но, как бы сказать, кастрированный.

– Еврей, господин ученый, – нахмурился Шлегель, – понятие расовое. Еврей, хоть кастрированный, хоть обрезанный или крещеный, для нас все равно остается евреем и должен быть выдан германским властям.

– Тем более, – добавила бывшая Капитолина, – если хочет быть коммунистом.

– Он не хочет, – засуетился и торопливо залепетал Гладышев. – Он хотел. Но его застрелили. Он был мерин, но его застрелили как раз тогда, когда он в результате упорного труда превратился…

– В еврея? – спросил оберштурмфюрер.

– Ни в коем случае, – решительно возразил Гладышев. – Он превратился просто в человека.

– Что значит просто в человека? – заспорил эсэсовец. – Какое же просто, если он еще не превратился, а уже просит считать его коммунистом?

– Ну, это он по глупости, – попытался объяснить Кузьма Матвеевич. – По глупости и невежеству, тем более что вырос в советском колхозе и, сами понимаете, имел отсталые взгляды. Но если в принципе германское командование проявит интерес…

– Нет, – решительно сказал оберштурмфюрер. – Германское командование к этому интереса не имеет. Впрочем, нам, – сказал он и поднял кверху указательный палец, – интереснее был бы обратный процесс превращения человека в лошадь. А пока слушайте, господин, сам себя родивший, идите-ка вы к себе домой, и если действительно хотите способствовать идеалам национал-социализма, то начните с выявления скрывающихся у вас евреев и коммунистов.

– Слушаюсь! – повиновался Гладышев и направился к выходу, но у двери все-таки остановился. – Извиняюсь, господин офицер, а как же все-таки насчет моего гибрида?

– Мы о нем поговорим в другой раз, – пообещал оберштурмфюрер. – А сейчас у меня к вам вопрос. Это, извините, что у вас на ногах? Я имею в виду не сапоги, а то, что на них.

– Это? – Гладышев посмотрел на свои ноги, пожал плечами, не понимая, чем его обувь могла заинтересовать столь важного представителя великой Германии. – Это так, резиновые изделия.

– Что-то вроде галош? – попробовал уточнить эсэсовец.

– Можно сказать и так.

– Это советские галоши, – усмехнулась бывшая Капитолина. – Если я правильно помню, русские их называют чуни, гондоны, говнодавы и ЧТЗ. ЧТЗ, – объяснила она Шлегелю, – это Челябинский тракторный завод.

– Очень интересно, – сказал Шлегель. – И они действительно не пропускают влагу?

– Никогда, – заверил Гладышев. – Очень качественный товар.

– Правда? – Шлегель вышел из-за стола, обошел вокруг Гладышева, потрогал чуни ногой. – Послушайте, господин ученый, а не продадите ли вы мне эти ваши вот…

– Мои эти вот?.. – растерялся Гладышев. – Они вам нужны? – он встрепенулся. – О, если нужны, то конечно. – И стал сдирать чуни, наступая носком одной ноги на пятку другой. – Я с удовольствием преподнесу вам в подарок. В знак огромного уважения.

– В подарок не надо, – остудил его Шлегель. – Вы должны знать, что немецкий офицер взяток не берет. Я вам заплачу за ваш тракторный завод двад… то есть пятнадцать оккупационных марок.

После ухода Гладышева Шлегель добавил приобретенный товар к тому, что уже было уложено в посылочную коробку, и дополнил сопроводительную записку жене объяснением, что эту обувь местные дамы надевают, когда ходят в театры, в кабаре и другие увеселительные учреждения.

3

В оправдание Кузьмы Матвеевича Гладышева следует сказать, что он вовсе не был убежденным противником советской власти, как и не был осознанным сторонником национал-социализма. Но он, подобно многим ученым, хотел бы стоять в стороне от политики, считал самым главным делом жизни осуществление своих научных изысканий, а с чьей помощью это будет сделано, ему было все равно.

Тем не менее он был своим визитом в Долгов доволен. Ему показалось, что он сумел расположить к себе немецкого коменданта. Конечно, расположил, раз комендант вступил с ним в коммерческие отношения и дал ему встречное задание, которое, вернувшись в деревню, Гладышев принялся немедленно исполнять. Он вырвал из общей тетради два листка и на одном из них написал: «Список евреев деревни Красное» и на втором: «Список коммунистов деревни Красное». В список коммунистов он внес только одну фамилию – бывшего парторга Килина, которого, впрочем, к тому времени в деревне не оказалось, а под другим незаполненным списком Кузьма Матвеевич написал: «К сожалению, в настоящий момент евреи в деревне Красное не проживают».

4

Хотя гладышевскому гибриду немцы тоже ходу не дали, но усердие его было ими замечено, и вскоре Кузьма Матвеевич был вызван к оберштурмфюреру Шлегелю и спрошен, не желает ли он стать старостой деревни Красное. Предложение он принял, потому что смолоду мечтал занять руководящую должность, но при советской власти ему подобного не предлагали.

На посту старосты много вреда нанести односельчанам он не успел, но в одном деле все-таки отличился. Когда пришла от немцев разнарядка реквизировать у наиболее зажиточных крестьян деревни десять голов рогатого скота, в список животных, подлежавших угону, Гладышев первым номером вписал Нюрину Красавку, которую после известного случая он ненавидел так яростно, что желал ей смерти, как заклятому человеческому врагу. Он тогда еще и Чонкина возненавидел, и Нюру, но больше всех на свете, больше Чонкина и Нюры, больше Сталина и Гитлера ненавидел Красавку. Часто вспоминал он, а иногда и видел во сне, как она разорила его огород, как нагло дожирала последний куст пукса, и надеялся, и страстно мечтал, что когда-нибудь доживет до часа икс, когда ее, эту рогатую сволочь, возьмут за веревку и поведут, упирающуюся, на бойню. И вот он дожил до этого счастливого мига.

Ранним утром шесть кривоногих солдат немецкой зондеркоманды выводили Красавку из Нюриного хлева, и корова, как Гладышев и предвидел, что было сил упиралась, выставляла вперед ноги, опускала голову и мотала ею, а Нюра беспомощно пыталась ее отбить. Гладышев смотрел на это в окно и радовался необычайно.

Нюру отталкивали все сильнее, она падала, поднималась и опять кидалась к корове. Гладышев видел, как она пробовала объяснить что-то пожилому фельдфебелю с забинтованным горлом. Умоляюще складывала лодочкой руки, падала на колени, хватала фельдфебеля за ноги. Тот, может быть, и сам был из крестьян, и понимал отчаяние русской женщины, не хотел принести ей вреда и потому не сразу ударил ее, а сначала вырывался и, отпугивая, замахивался прикладом, но когда она опять кинулась к корове и, схватив за веревку, потащила ее к себе, не выдержал и так двинул ее в живот, что она упала и, скрючившись в три погибели, долго лежала у дороги и дергалась, как в агонии, пока Нинка Курзова не подняла ее и не отвела домой.

Угоняемых коров быстро собрали на краю деревни и повели в сторону Долгова строем по подмерзшей дороге, по которой всегда кого-нибудь угоняли. То кулаков в Сибирь, то мужиков в армию, и все по одной дороге, и все в одну сторону – туда, за бугор, за которым была как будто черная дыра. Туда уходили многие, но редко кто возвращался.

Гладышев вышел на крыльцо поглядеть на угоняемую скотину. Он видел, как Нюра пыталась спасти свою корову, видел, как немец сперва отталкивал ее, а потом все-таки ударил. Способности к состраданию селекционер еще полностью не утратил, но ненависть к Красавке и жажда мести оказались превыше других его чувств, и, уверившись, что теперь разорительница его научных изысканий понесет заслуженное наказание, он вернулся в избу, выпил на радостях целый стакан своего самогона и сказал сам себе:

– Эх-ха-ха! – И потер в возбуждении руки.

– Чему это ты так радуешься? – спросила его только что проснувшаяся Афродита.

– Жизни радуюсь! – отвечал он ей весело. – Радуюсь, что мы с тобой еще живем, а иные уже ух-ху-ху!

Но недолго длилась радость ученого самородка. В снежном и морозном декабре Красная Армия, пожертвовав жизнями миллионов своих солдат, одержала под Москвой первую победу в войне с захватчиками. Долговский район был освобожден партизанами, которыми командовала Аглая Степановна Ревкина. По ее приказу немецких пособников ловили и без долгих разбирательств вешали в Долгове на площади Павших Борцов. Но потом кто-то обратил внимание, что тогда, выходит, и повешенные относятся к павшим борцам. Это соображение внесло некоторое замешательство в действия властей, расправы над немецкими угодниками временно прекратились.

Гладышеву повезло. Он был передан в руки правосудия. Поскольку ничего особенного он как будто не совершил и попался не под горячую руку, приговор был сравнительно мягкий: пять лет ссылки в отдаленные районы Сибири.

5

Как ни странно, долговская почта после прихода немцев продолжала работать почти так же, как работала до. Объем поступающей корреспонденции, правда, уменьшился, но совсем не иссяк. А заведовала почтой при немцах все та же Любовь Михайловна Дулова, несмотря на то что была коммунисткой. Немцы поначалу намеревались сделать ей что-нибудь нехорошее, но она представила доказательства, что была дочерью репрессированного кулака, что один дед ее был купцом, а другой священником, в партию она вступила из страха потерять работу, но последние три месяца не платила членские взносы.

Оберштурмфюрер Шлегель принял эти объяснения как приемлемые, поскольку считал себя либералом (по эсэсовским меркам) и хорошо понимал, что в любую партию, хоть в коммунистическую, хоть в нацистскую, человек мог вступить не по идейным, а по обыкновенным меркантильным соображениям. Шлегель учел еще и то, что за Любовь Михайловну хлопотал вступивший с ней в отношения оберфельдфебель Шульц. Так что Любовь Михайловна осталась на прежнем месте, но счастье ее продолжалось недолго.

При отступлении немцев она пыталась отступить вместе с ними и оберфельдфебелем Шульцем и уже упаковала два чемодана, но во время упаковки третьего была схвачена партизанами Аглаи Ревкиной. Партизаны хотели ее сразу повесить, но учли ее пол, пожалели и придумали ей более мягкое наказание. Обстригли ей полголовы, а после в одной рубашке и босую водили ее по заснеженной площади Павших Борцов и привязывали к позорному столбу с картонкой на груди: «Я спала с фашистом». Это партизаны написали несправедливо, потому что оберфельдфебель Шульц никаким фашистом не был, в нацистской партии не состоял, был по профессии поваром, а на войну пошел против своей воли. Впрочем, речь не о Шульце, а его недолгой любовнице.

Когда она стояла, босая и раздетая, привязанная к столбу, люди подходили к ней, называли сукой и плевали в лицо. В таком положении видела ее Нюра, случайно проходившая через площадь. Наверное, вспомнив, как Любовь Михайловна выгоняла ее с работы, должна была Нюра возрадоваться, отомстить, плюнуть в лицо и спросить, кто же из них спал с немцем, но Нюра была женщина немстительная, сердобольная. Глядя на бывшую начальницу, она ничего, кроме сочувствия, не испытала. Она даже стала говорить людям:

– Да что ж это такое? Да что ж это вы делаете? Да что ж вы за звери такие? Она ж голая и босая, в сосульку скоро превратится, а вы в нее плюете.

Но народ, в большинстве своем женского пола, был сильно тогда озверевши. Впрочем, народ бывает озверевши всегда, и в легкое время, и в тяжелое, а в то время особенно. Нюра стала защищать свою бывшую начальницу, народу это не понравилось, и одна баба в городском мужском пальто сказала: «А что это за фря и чего она за эту хлопочет?» А другая предположила: «Небось тоже такая же, вот и хлопочет». А третья сказала, что ее тоже надо бы к этому столбу с другой стороны привязать для равновесия. И толпа стала вкруг Нюры сгущаться. Но тут послышался крик:

– Да что вы, бабы, орете и на что напираете! Это же Нюра Беляшова, у ей муж на фронте воюет летчиком.

Бабы вокруг растерялись, и пока они думали, считать ли Нюриного летчика смягчающим вину обстоятельством, Катя – телеграфистка (это она и кричала) вывела Нюру за руку из толпы и стала ругать за чрезмерную отзывчивость, за то, что Нюра забыла, как Любовь Михайловна с ней самой обошлась. А потом спросила: «Ты-то обратно на почту пойдешь?»

– Я-то пошла бы, – ответила Нюра, – да кто ж меня примет?

– А я и приму, – сказала Катя. – Я ж теперь буду заведовать почтой. Я и приму. Тем более что Иван твой нашелся.

– Чо-о?! – не поверив своим ушам, вскрикнула Нюра.

– А вот не чо, а нашелся. Пойдем, увидишь, чо покажу!

6

Быстро добежали до почты, и там, как войдешь, сразу направо, на доске, где висели образцы почтовых открыток и телеграмм, где объявления всякие вывешивались и приказ об увольнении Нюры когда-то висел, там теперь была пришпилена кнопками статья из газеты «Правда». Нюра сразу увидела напечатанный большими буквами заголовок:

«ПОДВИГ ИВАНА ЧОНКИНА»

Все еще не веря своим глазам, она приникла к тексту и, шевеля губами, прочла все от начала до конца, от конца к началу. В очерке автор расписал дело так. Летчик Энской части (во время той большой войны все поминавшиеся в советской печати воинские части и объекты военного значения по соображениям секретности назывались Энскими) Иван Чонкин, сбитый в неравном воздушном бою фашистскими стервятниками, вынужден был посадить свой истребитель на захваченной врагом территории в районе города Энска. Естественно, немцы решили его пленить и захватить самолет. Посланный с этой целью отряд отборных головорезов СС не только не сумел этого сделать, но сам был захвачен в плен отважным воином. Затем в дело вступил целый полк. Чонкин оказал ему достойное сопротивление и, будучи контужен, один держал оборону несколько часов до тех пор, пока ему на выручку не подоспела Энская дивизия генерала Дрынова.

Все, кто в тот час был на почте, радовались за Нюру и поздравляли ее. Только Верка из Ново-Клюквина разозлила Нюру сомнением:

– А твой ли это Чонкин?

– А чей ж еще, как не мой? – отозвалась Нюра. – Мой летчик, и этот летчик. Мой Чонкин Иван, и этот Чонкин Иван. Думаешь, много на свете Иванов-то Чонкиных?

– Да уж и не думаю, что мало, – качнула головой Верка. – Не больно уж и фамилия редкая.

Бывают же такие люди, особенно женщины, которые обязательно, даже не со зла, а по дурости, скажут вот, не удержатся, что-нибудь такое, отчего портится настроение и теряется аппетит.

Но что бы Верка ни говорила, а Нюру с ее уверенности не сбила, что нашедшийся Иван Чонкин – это ее Иван Чонкин, ее и никакой другой. У нее еще был довод, который она никому не высказала, а в своем уме держала, что на подвиг подобный никто, кроме ее Ивана, может, и не способен, а он способен, и точно такой же уже совершал на ее глазах и с ее посильной помощью.

7

Прибежала Нюра с газетой в Красное, все избы подряд обошла, всем статью про Ивана показывала. И Тайке Горшковой, и Зинаиде Волковой, и даже бабу Дуню своим вниманием не обделила. Бабы охали и ахали. Одни радовались искренно, другие притворно, третьи непритворно завидовали. Нинка Курзова, так же как Верка из Ново-Клюквина, пыталась охладить Нюру соображением, что, допустим, это даже и тот Иван Чонкин, так что толку, если он живой, а ни разу хотя бы короткого письмишка не написал?

– Мой-то охламон, почитай, каждый день пишет. Я даже не представляю, когда же он там воюет, откуда столько бумаги берет.

И в самом деле Николай радовал жену своими посланиями чуть ли ни каждый день, причем не какими-нибудь, а написанными стихами. Раньше Нинка и не подозревала в Николае никаких поэтических способностей, а тут на войне талант стихотворца вдруг неизвестно с каких причин прорезался, и писал Курзов один за другим длиннющие письма с рифмованным текстом такого, например, содержания:

Вчерась ходили мы на бой,
Фашиста били смело.
Сказал командир наш молодой:
Вы дралися умело…

Не плачьте вы, жена-красотка,
И вы, старушка-мать.
Домой вернемся мы с охоткой,
Вас будем обнимать.

– Все врет, все врет, – сердито ворчала Нинка. – Пишет незнамо чего, правду, неправду, ему лишь бы складно. Старушку-мать к чему-то приплел, а старушка-то мать уж три года как померла. Зачем такую дурь-то писать?

– Чего бы ни писал, а раз пишет, значит, жив, – говорила Нюра. – Это и есть самое главное.

– Это, конечно, да, – со вздохом соглашалась Нинка и бросала письмо в угол на лавку, где и остальные письма уже большой грудой лежали.

8

Стопка ученических тетрадей в косую линейку хранилась у Нюры с довоенного времени. И чернила нашлись. И толстая канцелярская ручка с пером №86 на полке не заржавела. Вечером Нюра взяла одну из тетрадей, вырвала из середины двойной лист и легко сочинила: «Добрый день, веселый час, что ты делаешь сейчас, дорогой Ваня? Я живу хорошо, чего и вам сердечно желаю от всей своей женской одинокой души. А также большого здоровья и хорошего настроения. Я, как и в период предыдущего времени, работаю на почте в качестве почтальона, а про вас прочитала в газете, как вы на своем выстребителе сражались в неравном бою с фашистскими стервятниками. Воюйте, Ваня, с врагом отважно со всей осторожностью и с победой возвращайтесь живой и здоровый к вашей Нюре, которая ждет вас с нетерпеливой любовью. А если возвернетесь без руки или ноги и другой подобной части вашего тела, то и тому буду с сожалением рада, и буду ухаживать за вами, как за малым ребенком по гроб вашей жизни или своей, лишь бы вы были довольны. На этом свое короткое послание заканчиваю и жду скорейшего ответа, как соловей лета, и не так лета, как ответа. С приветом ваша Анна Беляшова из д. Красное, если вы не забыли».

Прежде чем поставить точку, остановилась в сомнении, что главного не написала, а может, надо бы. О своей беременности ни словом не упомянула. Потом решила:

«Ладно, как отзовется, так напишу».

Сложила письмо треугольником, текстом внутрь, а на чистой стороне осталось написать адрес. Это оказалось задачей нетрудной. Из очерка Криницкого Нюра знала, что Чонкин служит в Энской части. Энская часть, как она понимала, была самая лучшая часть в Красной Армии, потому что упоминалась во всех газетах. Все самые славные военные подвиги совершались героями именно этой части. Нюра в армейских структурах не очень-то разбиралась. Поэтому ей не казалось странным, что в Энской части сражались летчики, танкисты, артиллеристы, кавалеристы, пехотинцы и прочие. Не удивлялась она и тому, что Энская часть воевала одновременно на всех фронтах, обороняла Энскую высоту, брала город Энск и наступала на Энском направлении.

Короче, адрес был Нюре известен. Она начертала его на чистой стороне тругольника:

«Энская часть СССР, летчику Чонкину Ивану в личные руки».

И очень была уверена, что он немедленно отзовется. Всем бабам сообщила, что письмо написала и ждет скорого ответа. И правда, ждала. Как только прибывали с поезда очередные мешки с почтой, первая кидалась их рассортировывать, да все без толку.

9

Казалось, всем, кроме Нюры, кто-то что-то писал. Даже деду Шапкину, сначала живому, а потом мертвому, регулярно слал письма с фронта внучатый племянник Тимоша, который обнаружился только недавно. Тимошу в тридцатом году, когда он еще был подростком, вместе с отцом, матерью, двумя сестрами, дедом и бабкой выслали неизвестно куда, и до самой до войны слуху-духу от них не было никакого. Теперь он писал длинно и обстоятельно, как везли их зимой в промерзлых теплушках много дней и ночей в неведомом направлении, кормя при этом мороженой мелкой картошкой, нечищеной и отваренной, как для свиней. Бабка спала перед самой дверью и там ночью скончалась, перед тем обмочившись и примерзши к полу.

Довезли их до Казахстана, посадили на большие телеги, везли, везли, сбросили в степи. Дали на человека по полпуду муки и сказали: живите здесь, как хотите. Кто помрет, тому туда и дорога, а кто выживет – молодец. Оставили, правда, несколько лопат, граблей, вил и один топор.

Когда туда приехали, морозы, на счастье, кончились, снег стаял, но пошли дожди, и много дней небо текло на них беспрестанно, степь, промокнув насквозь, стояла набухшая, пустая, из края в край заросшая ковылем да полынью, и было никак не представить, что здесь можно как-нибудь жить.

Не только что бабы, а и мужики взрослые плакали, словно дети. Но отец Тимоши, Тимофей (тоже Шапкин), сказал, что плакать толку мало, слезами горю не поможешь, всем велел браться за инструменты. Сам первый воткнул в землю лопату и стал рыть землянку. Кому не достало главной работы, того посылали в степь искать дикое просо, шалфей и всякие травы, рвать руками ковыль да полынь на топку и ловить, коли удастся, хоть сусликов, хоть мышей – делать припасы. На этих припасах долго б не протянули, но отец однажды куда-то ушел далеко, а приехал на лошади. Лошадь убили, а мясо ее ели потом всю зиму. Повезло, что снег опять выпал, морозы ударили, и мясо не портилось. К тому времени уже выкопали две землянки, сляпали печку и так жили, да не все выжили. Первым дед на тот свет отошел, а к весне обе Тимошины сестры захворали какой-то быстротекущей болезнью и вскоре тоже преставились.

По весне позвал отец Тимошу с собою в бега. Пусть поймают, посадят, убьют, все лучше будет, чем здесь помирать.

Шли они через степь, добрались до станции Есиль, там залезли в вагон с брынзой. Отец наелся брынзы и в том же вагоне умер от заворота кишок. А Тимошу на путях схватила железнодорожная охрана, после чего он был бит и отправлен в детский дом. Там он учился сначала в обычной школе, потом в школе фабрично-заводского обучения и до призыва в армию работал штукатуром.

Тимоша писал исправно, его письма – грязно-желтые треугольники – приходили почти каждый день. Тимоша разрисовывал свою прошлую и теперешнюю жизнь до мельчайших подробностей, рассказывал о погибших и раненых сослуживцах, а деда Шапкина о его жизни не спрашивал, как бы полагая, что с тем ничего не происходит и ничего случиться не может. Дед давно уже помер, а Тимоша все писал и писал, не обращая внимания на полное недохождение к нему ответов из Красного.

10

– Ну чо? – нетерпеливо спрашивала Нинка. – Ничо нет из Энской части?

– Ничо, – признавалась Нюра. – Я уж второе письмо туда написала: ни ответа ни привета.

А Нинка была из тех людей, кому неймется, изображая дружеское участие, сказать близкому человеку такую гадость-прегадость, чтоб на душе муторно стало и неуютно.

– Как же, – качала она головой, – он напишет! Прям щас схватится за карандаш и напишет. Чего я тебе скажу, Нюрок, напрасно ты ждешь и сама себя изводишь. Не хочется мне тебе говорить, ей-бо не хочется, но как подруга подруге скажу: не жди, не надейся, на себя на одну вся твоя надежа и есть.

– Да чо ты такое говоришь! – обижалась Нюра. – Почему ж это мне не надеяться? У нас же такая любовь была. Ты ж и не знаешь, как он меня обнимал и на ушко чего говорил.

– Ой, Нюрка, не смеши! На ушко он тебе говорил, ой-ёй-ёй! Ну, пришлося ему тут приземлиться, так он с тобой и пожил на свое здоровье. Водочку попил, бабой полакомился, шишку почесал, чего ж ему на ушко не пошептать! А теперь что жа. Он же, понимаешь ты, летчик, сёдни тута, завтра тама. А там везде, Нюрка, такие, как мы, тучами ходют.

– А за Колькой твоим не ходют?

– Не серчай, Нюрок, но мы-то с Колькой расписаны, и то я на его не надеюсь, а ты со своим Ванькой-встанькой…

Не договорив, Нинка махнула рукой.

Другие бабы подобного не говорили, а тоже, Нюра примечала, между собой переглядывались, в то, что Чонкин на ее письма отзовется, не верили.

11

Последнюю неделю января и первую февраля дули сильные ветры. Вьюга вихрила вокруг домов снег, который слой за слоем укладывался, утрамбовывался, утаптывался в сугробы. Сугробы росли-росли, поднялись выше крыш, и замерла в Красном всякая жизнь. Люди пережидали буйство стихии, забившись по избам. Да и куда выйдешь, если в двух шагах не видать ни человека, ни дерева, ни куста? По ночам сидели без света, не было ни спичек, ни керосину для лампы или коптилки, а жить при лучине отвыкли. На растопку таскали друг к другу горячие угли, только и свету было, что от печного пламени при открытой заслонке. Из остатков муки, перемешанной со жмыхом, отрубями и сушеной лебедой, пекли лепешки, липкие и крохкие.

На время наиболее сильных холодов Олимпиада Петровна, беженка, с внуком Вадиком опять переехала к Нюре для экономии дров, Нюра на это уплотнение согласилась охотно. Хоть и привыкла к одинокой жизни, а все ж испытывала необходимость в присутствии рядом еще кого-то живого. Тем более зимой, когда одинокому человеку бывает так тоскливо, что хоть волком вой. А теперь получилась временная как бы семья. Характер у Нюры был такой, что она всегда вникала в чьи-то проблемы, о ком-то заботилась, кому-то стирала, варила и радовалась, если угодила. Нюра уступила им свою кровать, сама перебралась на печку. Сама вызвалась стирать Вадиковы штанишки, рубашки и трусики. Олимпиада Петровна заодно свое ей подкидывала, она и против этого не возражала. И в своем доме у своих жильцов превратилась в прислугу. Олимпиада Петровна как прислугу ее и воспринимала, но называла всегда по имени-отчеству. Олимпиада Петровна была женщина городская, избалованная, ходить на речку полоскать белье в проруби не хотела, дрова колоть не умела, чугунок вытащить из печи ухватом была не способна, но любила командовать, поучать и капризничать. То ей в избе слишком жарко, то из щелей дует, то, говорит, от клопов жизни нет.

– Я, Анна Алексеевна, не могу себе представить, неужели вы всю жизнь живете с клопами?

Нюра смущалась, пожимала плечами:

– А куда ж от них денешься? Где люди, там и клопы.

Олимпиада Петровна читала Вадику стихи, которые он легко запоминал, потом громко декламировал:

Онази суденую зиму пою
Я из дому высел, бы синий моёз.
Гизу пимияется медено гою
Осадка, везуся хосту воз.
И сестуя вазно сокойствии синном,
Осадку ведет под уцы музицок.
В босих сисагах, в пуусубке оцинном,
В босих юкавицах,
А сам сизакок.

Нюра смотрела на Вадика, слушала, улыбалась и гладила свой живот, не то чтобы очень большой, но внимательному взгляду заметный. Там тоже росло существо, хотелось бы, чтоб это был мальчик, который, может быть, будет таким же живым и смышленым, как Вадик. Может, и его она Вадиком назовет, а лучше все же Иваном. Пусть будет Иван Иванович. И она, Нюра, тоже, как Олимпиада Петровна, будет читать Ивану Ивановичу, маленькому Ванюше, стихи про «мужичка-сноготка».

12

…Метель неожиданно кончилась, засветился день тихий, солнечный, если не жмуриться, можно ослепнуть. Рано утром по морозу, по солнцу, побежала Нюра в легкой своей шубейке, в только что подшитых валенках в Долгов. Хотя и беременная, а бежала легко по следу, проложенному ранними дровнями.

Почты накопилось порядком. Одной только Нинке Курзовой было четыре письма – три от Николая и одно от двоюродной сестры из Пензенской области. Было еще две посылки. Одну, бабе Дуне от внука, Нюра взяла с собой, другую – жене Плечевого Александре от Люшки из Куйбышева – не взяла: фанерный ящик был тяжеловат. Одолжила у Катьки бутылку керосина. Выкупила по карточкам хлеб за неделю – без двухсот грамм три кило, – еще теплый. Пока шла, отщипывала по кусочку, сама себя не в силах остановить. Когда меньше половины осталось, пересилила себя, сунула остаток в сумку поглубже и пошла быстрее, стараясь не думать о еде.

Солнце стояло еще высоко, от сверкающего в его свете снега резало глаза. И хотя было ясно, что зима уже на исходе, а все же мороз еще хватал за нос, и к вечеру (на почте сказали) будет дальнейшее похолодание. Шубейка, скроенная из маминой плюшевой куртки, из ее же ватной телогрейки с овчинным воротником, была от мороза слабой защитой, но Нюра прытко бежала со своею тяжелой ношей, бежала, как лошадь, чуя приближение к дому, хорошо, дорога уже была раскатана, разглажена полозьями (и жирно лоснилась), ноги сами по ней несли, только успевай подпрыгивать.

Нюра хотела, не заходя домой, разнести почту, чтобы успеть дотемна покормить Борьку, но, пробегая мимо избы, увидела: на крыльцо вышла Олимпиада Петровна, неодетая, накрывшись байковым одеялом, придерживаемым у горла.

– Анна Алексеевна! – закричала она, махнув свободной рукой. – Домой скорее, гость к вам приехал!

Сердце заколотилось, ноги ослабли, к горлу подступила тошнота: неужто Иван?

А почему ж посреди зимы да в разгар войны? Разве что ранен. Хорошо б не сильно. Но если даже и сильно, даже если без одной руки… или без одной ноги… а если даже и вовсе без рук, без ног… Ожидая встречи с полным обрубком, она вбежала в избу и у порога застыла, раскрывши рот.

У окна на лавке сидел маленький пожилой человек, небритый, с коротко стриженной шишковатой головой, в старой изодранной форме войск НКВД, с выцветшими петлицами. Щеки его провалились, глаза вылезли из орбит – страшно смотреть.

Нюра узнала гостя, удивилась и почувствовала разочарование – не его ждала.

Увидев Нюру, гость встал, двинулся к ней, но сделал один только шаг, зашатался и, удерживая равновесие, нелепо замахал руками.

– Папаня! – вскрикнула Нюра. Уронила сумку, бросилась к отцу, устыдившись первого чувства. Успела подхватить его, удержала. Обхватила руками его маленькую голову, твердую, как деревяшка, и заплакала беззвучно. Слезы катились по щекам, падали на колючее темя, отец, маленький, телом, что десятилетний ребенок, замер, уткнувшись ей в грудь, и его худые руки висели как палки. Потом зашевелился.

– Пусти, доченька, – захрипел он из-под ее локтя. – Придушишь меня. Слаб.

Нюра поспешно отпустила его, усадила на лавку, посмотрела ему в лицо и снова заплакала, теперь уже в голос.

– Папаня, милый папаня, – причитала она, – что же с вами наделала война эта проклятая!

– Люди, дочка, страшней войны, – тихо сказал отец, закрывая глаза от слабости.

Она спустилась в погреб, впотьмах выбирала картошку, какая получше, помыла, наполнила чугунок, поставила в печку.

Отец спал, положив голову на руки.

В соседней комнате Вадик таскал на веревке галошу, пыхтел и гудел – изображал паровоз. Она попросила его гудеть немного потише и побежала с сумкой своей по деревне.

Вернувшись, еще снаружи услыхала шум, толкнула дверь, увидела: котелок вывернут на стол, вода пролилась, картошины рассыпались по столу, отец их хватает, жадно заглатывает и, не прожевав одну, заталкивает в рот другую.

– Алексей Иваныч, – хлопотала над ним Олимпиада Петровна, – да что же это вы такое делаете? Да разве ж так можно? Анна Алексеевна, отнимите у него картошку, у него же будет заворот кишок.

Нюра кинулась к отцу, потащила его за плечи:

– Папаня, что вы! Зачем же так? Это ж все ваше. Погодите, я сейчас миску дам, масла вам принесу.

Она оттаскивала его от стола, а он, будучи не в себе, вырывался, хватал картошку, тащил в рот, рычал, пыхтел, чмокал губами, заглянул в пустой котелок, пошарил еще в нем руками и отвалился на лавку успокоенный.

Вечером Нюра зажгла лампу, стала стелиться. Отцу уступила печь, а себе накидала тряпья на лавку. Олимпиада Петровна отозвала Нюру в сторону, зашептала трагически:

– Анна Алексеевна, я вас очень прошу. Сделайте что-нибудь с его одеждой. Так же нельзя, на это невозможно смотреть, у нас же маленький ребенок.

– Я не пойму, про что вы? – вежливо улыбнулась Нюра.

– Неужели не видите? – всплеснула руками квартирантка. – Да ведь она же сейчас уползет. – Она указала на шинель, висевшую на гвозде. Нюра поднесла лампу и отшатнулась: шинель была покрыта сплошным слоем белых шевелящихся вшей, словно соткана была из них. Нюра в жизни такого не видела. Зажмурившись, она схватила шинель двумя пальцами, вынесла, бросила на снег у крыльца. Вернулась, нашла в сундуке пару белья, оставшегося от Чонкина, дала отцу. То, что он скинул с себя, тоже сперва вынесла на мороз, а потом до трех ночи кипятила в большом чугуне. Соснувши всего ничего, затемно еще растопила баню, нажарила ее так, что бревна стали потрескивать, выделять смолу и запахли летом и лесом. А пока топила, наступил новый день, опять тихий, солнечный и морозный. Пошла за отцом, приволокла его, едва передвигавшего ноги.

В бане стояли две бочки – одна с горячей водой, другая с холодной – и рядом разбухшая и черная от лет деревянная шайка. Нюра наплескала в шайку ковшом воды, поболтала рукой, повернулась к отцу:

– Раздевайтесь, папаня!

Отец разделся до вонявшего портянкой исподнего, подумал, стянул рубаху и стоял, переминаясь босыми ногами.

– В кальсонах, что ли, будете мыться? – спросила Нюра. – Скидавайте.

– Да ты что, Нюра, невдобно ж!

– Вы что, папаня, чудите, – рассердилась она. – А ну, скидавайте!

Мочалкой терла его осторожно, боясь протереть насквозь.

Несколько дней жил он у Нюры, неспособный ни к какому общению, только ел, пил, ходил в уборную и спал. Спал с открытыми глазами. Нюра подходила, смотрела, вслушивалась, дышит ли. А когда начал оживать, то сны его стали чем дальше, тем беспокойнее. Он во сне скрипел зубами, стонал, кричал, вскакивал, безумно озирался и долго не мог уразуметь, где он и что с ним. Однако постепенно он поправлялся и, в конце концов, набрался достаточных сил для рассказа о том, что с ним случилось.

13

Помнишь, Нюра, ушел я в город. Женился на разведенке. Любой звали. Работала секретаршей у нашего начальника, у Лужина Романа Гавриловича. Через нее имел я от него разные снисхождения. Жили хорошо до самой войны. Ребеночка сделали, дочку. Люба по-городскому Викой ее назвала. Хорошая девчонка получилась, смешливая. А тут война, и часть личного состава перевели в действующую армию. А меня оставили по старости лет, и опять же через Любино ходатайство перед Романом Гавриловичем. И перевели надзирателем в следственную тюрьму. Работа хорошая, тихая, питание подходящее. Ничего, живу. Вдруг вызывает меня к себе ну сам начальник, сам Роман Гаврилович Лужин. Прихожу к нему, он из-за стола прямо выходит, ручку подает, по имени-отчеству называет: «Здравствуйте, Алексей Иваныч, садитесь, Алексей Иваныч, не хотите ли чайку, Алексей Иваныч, или коньячку, Алексей Иваныч?» И к маленькому столику подводит, и на кожаный диван садит, и коньяку стакашек, не большой, конечно, а маленький, так, чуть более рюмки, мне подает. А потом туда-сюда: как живете, как материально, если нужда, поможем, но и нам тоже очень чудовищно нужно помочь. Я, конечно, почему нет? Завсегда, говорю, Роман Гаврилович, говорю, готовый. К умственному делу не приспособлен, а по физической части, если чего принесть, унесть, дров наколоть, печи топить – это со всем тяготением и охотой. Да нет, говорит, не то. Принесть, унесть, на это ума много не надо, а есть такое дело, в котором нужны крепкий характер, сильная воля и твердая рука. Сейчас, говорит, идет схватка не на жизнь, а на смерть, и врагов надо уничтожать беспощадно, и что, говорит, Алексей Иваныч, ты об этом думаешь, что? Я, дурак, попервах подумал, что, как обычно, а что, говорю, мне, Роман Гаврилович, думать нечего, я думал, что года мои вышли, но ежели есть такая необходимость, то я, как все граждане, чего-чего, а голову свою за родину-отечество всегда положить готовый. Тем боле что в голове моей ценности особой нету, никаких таких умных мыслей в ней не рождается, ни для чего не пригодна, окромя ношения шапки или пилотки пятьдесят четвертый размер.

Роман Гаврилович смеется. Ты что, говорит, Алексей Иваныч, хотя и с юмором, да ты что? Мы тебя на фронт посылать не будем и твою голову, какая она ни на есть, зазря тоже не покладем, а, напротив даже, к тебе поднагнем другие.

Я по тупости сперва не скумекал, а он мне стал объяснять, а когда я понял, у меня, Нюра, волосы стали, можно сказать, торчмя. Он мне предложил работать бойцом-исполнителем, то есть по расстрелу врагов народа. И условия, говорит, хорошие, и зарплату повысим, и с жилищным вопросом разберемся, и паек дадим усиленный, кило хлеба, сто граммов масла сливочного в день, и после каждого исполнения стакан водки и бутерброд.

А я говорю, нет, нет, Роман Гаврилович, хоть золотые горы, хоть самого расстреляйте, а этого я не могу. А не могу я, Нюра, ты знаешь, потому что вообще и прежде ни на что живое рука не поднималась, я даже курицу никогда зарубить не мог, соседа звал. Отчего надо мной все всегда смеялись: сельский, говорят, человек, а в коленках настолько слаб.

Я это про курицу Лужину говорю, а он так это насупился, курица, говорит, тут ни при чем, курица птица безобидная, а вот враг народа – это не курица, а зверь хуже всякого хищника. И вообще, тебе чудовищное доверие оказывают, не то что там это, а ты еще выламываешься. Пойди, говорит, и крепко подумай. Ну, домой прихожу, а дома жена, и дочка полозает по полу. Туды-сюды. Любе рассказал, а она мне: ты что? Жить, говорит, тяжело, одна комната в бараке, да и та маленькая, продуктов питательных не хватает, дров купить не на что, а ты еще нос воротишь. А чего ты их жалеешь, этих-то самых? Тебе ж сказано, что это враги народа, и притом ты их не убьешь, так другой кто-то найдется, живы не останутся. И начала меня пилить, мужик, мол, ты, не мужик, а одно несчастье, и зачем я только с тобой связалась, и так далее и тому более, ела она меня, корила, а я всю ночь думал, думал, затылок в кровь расчесал, ну, думаю, ну, в самом деле, ну, работа она и есть работа, и кому-то ж и это надо делать, тем более что опять же враги народа, а если даже и не враги, то мое дело, как говорится, телячье. Это ж не я его приговариваю, а я только как инструмент. Палец на спуск нажал, и все равно это кто-то сделает. Ну, думаю, ладно, никогда не пробовал, но ежели зажмурившись и не сблизка… Короче, прихожу утром к начальнику. Ну, что? – говорит. Ладно, говорю, согласный. Ну вот, ну и молодец. Я в тебе, говорит, даже и не сомневался, потому что ты человек нашенский, корневой, и делу нашему, я полагаю, предан безмерно. А что касаемо людишек этих, с которыми придется работать, так ты ж понимаешь, что у нас кого зря не расстреливают, а если уж до того дошло, значит, чудовищно много он нашей родине, народу нашему вреда понаделал. И такого убить не жалко. Муху жалко, таракана жалко, курицу и того более, а такого врага не жалко.

Ладно, значит, записали меня в исполнители, а ничего такого не переменилось, отдыхать, правда, больше стал. Раньше, бывало, сутки отдежуришь, двое свободный, а теперь трое. И, само собой, паек усиленный стали выдавать, и на квартиру очередь сразу же подошла. Роман Гаврилович сам лично с нами ходил, показал квартиру, поверишь, нет, в самом центре, трехкомнатная и с мебелью. Причем мебель… мы как туда вошли, я прямо своим глазам не поверил: то ли из ореха, то ли из корейской, что ли, березы, я в этом ни бум-бум, но, вижу, дерево дорогое. Мне, правду сказать, все равно, мне что стул, что тубаретка, было б на чем сидеть, а у Любы глаза загорелись, по комнатам шастает, все руками обеими общупывает, как на пианине играет, а люстра, говорит, что, хрустальная? А кожа на диване, спрашивает, настоящая? А шкаф, говорит, из какого дерева? А там еще и балкон, и уборная, а уборная-то, между прочим, знаешь какая? Вот не поверишь, там такая штука, как бы большой горшок, унитаз называется, бачок с водой и ручка подвешена. Дернешь за ручку, все сливается. А также ванна. Такое большое вроде бы как корыто и два крантика. Один крантик открутишь – холодная вода бегёт, второй открутишь – текёт горячая. И Люба все это, само собой, перетрогала, перекрутила, а когда спальню увидела, так и вовсе ошалела. Кровать такая, знаешь, шириной, как отсюда дотуда, спинки деревянные, резные, со зверскими головами, а еще пуховые подушки, атласное одеало и покрывало с кружевами. Люба прямо чуть ума не лишилась. Неужто и это будет нашенское? А почему ж нет, говорит Роман Гаврилович, конечное дело, вашенское, почему ж другие люди могут так жить, на кроватях таких кувыркаться, а вы не можете? И ко мне обертается: тебе-то, хозяин, квартирешка наравится или же нет? А я говорю, ну как же может не наравиться, да это же, говорю, роскошь такая, да это же прям дворец, здесь небось буржуи какие-нибудь жили. Ну да, говорит, да, сперва белые буржуи, потом красные, но мы тех и этих подобрали. Ну, подобрали, подобрали, мое-то дело, обратно ж, телячье, заглянул я в третью комнату, вижу портрет: командир какой-то в больших чинах, два ромба в петлице, но без фуражки. Голова бритая, как, между прочим, у Романа Гавриловича, девочку на плечи себе посадил, и оба смеются. А девчонка ну точь-в-точь моя Вика. Я спрашиваю: кто такой? А это, говорит Роман Гаврилович, и есть этот самый красный буржуй, который здесь жил и за счет рабочих и крестьян чудовищно жировал. И тут же: да, между прочим, совсем забыл, мол, тебе сказать, завтра у тебя кой-какая работенка предвидится. Так что ты сегодня отдыхай, расслабься, водчонки выпей, если желаешь, а завтра к девяти утра приходи прямо к начальнику тюрьмы товарищу Пешкину. Договорились? – спрашивает. А я гляжу, как Люба по квартире с вытаращенными глазами бегает, ладно, говорю, договорились. И ничего такого даже и не подумал. А потом домой как пришел, как вспомнил, и прямо сердце у меня оборвалось. Люба, говорю, ты слыхала, чего Роман Гаврилыч сказал? А она: ну, слыхала, ну и что? А сама тряпки перебирает, думает, чего выкинуть, чего для новой квартиры оставить. И ночью мне свои планы выкладывает: кровать, мол, задвинем в угол, а стол, наоборот, посередь комнаты поставим. На балконе, говорит, цветы разведу. И того не понимает, что мне сейчас ни до столов, ни до цветов никакого такого дела нету. Всю ночь я проворочался, только к утру заснул. А утром Люба будит, вставай, говорит, уже приходили, тебя спрашивали. Я, значит, встаю, умываюсь, одеваюсь, завтракаю, а сам просто вот ничего не соображаю. А Люба говорит: я вижу, ты не в себе, пожалуй, я тоже с тобой пойду. Ну, значит, оделась, губы накрасила, взяла меня под руку и ведет. Так это вдвоем являемся к начальнику тюрьмы, а там уж собрались Лужин, прокурор, начальник тюрьмы Пешкин, старший надзиратель Попов Василий, еще два надзирателя и еще два человека неизвестные. А Лужин спрашивает: чего это вы вдвоем? А Люба отозвала его в сторонку и давай ему нашептывать, потом-то я узнал, просила разрешить ей тоже присутствовать для поддержки, значит, меня. А поскольку она у них своя была, то Лужин, хотя и неохотно, но согласился. Потом подходит ко мне и дает мне, значит, наган и говорит вот, Беляшов, тебе оружие, и из этого, говорит, нагана по врагам нашей революции, нашей власти и народа много уже пуль выпущено, сегодня и тебе доверено его в дело употребить. Я ничего не говорю, беру, значит, этот наган, сую в кобуру, а руки как ватные и иголками как будто наколоты.

И вот ведут меня в камеру смертную, а я себя чувствую так, будто самого туда ведут на расстрел. Ну, где эта камера, я и раньше знал, ребята показывали, но сам я к ней никогда даже не приближался. А тут подошел. На самом деле это не одна камера, а две. Сначала вроде как бы предбанник: пол цементный покатый, а посередке дырка вроде мышиной норы. А за предбанником, обратно, железная дверь с глазком. Я подошел, глянул, вижу: там лампочка светит, и человек на табуретке сидит, газету читает. С виду еще крепкий, голова, само собой, бритая, видно, почуял, что там кто-то в глазок смотрит, поворачивает голову ко мне, а гляжу: батюшки, так это ж тот самый, который там, на портрете! И представляешь, как я себя чувствую!

А Лужин достает из кармана часы, смотрит, ну что, говорит, товарищи, пожалуй, приступим. Открывай, говорит, надзирателю. Тот тихонечко подошел, ключ еле слышно вставил. Потом – раз! – дверь раскрылась, и все туда в камеру ворвались, прямо как звери. Гляжу на бритого, он как нас увидел, так прямо в один момент и весь так вот с лица стал белый, затрясся и навонял жутко. А тут ему черный мешок на голову – раз! Руки назад закрутили и – бегом-бегом – волокут его в первую камеру и прижимают головой к дырке. А я стою и смотрю, как в кино, будто меня это вовсе не касается.

Слышу, кто-то кричит мою фамилию, но опять же как бы во сне.

Потом смотрю, подбегает ко мне Лужин, весь красный, что стоишь, туда тебя и туда, кто-то меня в спину толкает, я наган из кобуры вытащил, к голове приставил и слышу из-под мешка такой это тихий голос:

– Пожалуйста, поскорее.

Я и рад бы поскорее, да рука сама туда-сюда дергается, а палец не слушается, как деревянный. Лужин кричит: стреляй, мать твою перемать, а я ы-ы-ы, рука прыгает, а палец не гнется. Попов Василий выхватил у меня револьвер, позвольте, говорит, товарищ начальник. Нет, кричит Лужин, нет. Пусть учится. А если сам не может, пусть, мол, жена покажет, кто из них мужик, а кто баба. Я прямо так и ахнул, как же можно такое женщине предлагать, кричу: Люба, Люба! А Люба с такой это, представляешь, улыбочкой говорит:

– А что? Я могу.

– Можешь? – говорит Лужин. – На!

Забрал у надзирателя наган, отдает Любе. Люба берет наган, спрашивает, как держать, на что нажимать, приставляет к приговоренному, потом поворачивается и спрашивает, куда стрелять, в висок, мол, или в затылок?

Тут, Нюра, и Лужин не выдержал:

– Стреляй, кричит, мать твою так! – И собакой ее в женском роде назвал.

А она повернулась к нему и обратно все с той же улыбочкой:

– Что-то и вы, говорит, товарищ начальник, нервничаете.

И опять приставила наган, руку вытянула, сама отодвинулась, юбку подобрала, чтоб не забрызгать, а глаза все же зажмурила…

Выстрела я не слышал, был уже в обмороке. Очухался в коридоре. Попов Василий воду мне на морду льет и по щекам хлопает.

А потом, что ж ты думаешь, меня обратно перевели в рядовые надзиратели, а ее – поверишь, нет? – взяли бойцом-исполнителем. И квартиру мы ту получили. И на кровати на той вместе спали. И вот там я заболел. Приду домой, не могу найти себе места. Сяду на стул, тут же вскакиваю, здесь же сидел тот, которого застрелили. Аппетит потерял, кусок в глотку не лезет. По ночам спать не могу, мне все тот человек снится. И все повторяет одно и то же: «Пожалуйста, поскорее». Просыпался я всегда с криком. А Люба ко мне: ну что ты, что ты! Да иной раз начнет ластиться да подкатываться, чтобы свое удовольствие справить, и я вроде тоже не против, но потом вспомню, как она с наганом стоит и юбку свою подбирает, и меня тут же начинает тошнить не в каком-то смысле, а прямо по-настоящему, однажды и до уборной не добежал, вырвало в коридоре.

И так вот я жил, жил, жизни не радый, и руки хотел уж на себя наложить, а тут вызывают меня на комиссию и говорят: вы со своей службы временно отзываетесь на оборонные работы. И вот послали меня в Тульскую область против танков канавы рыть, ну а там меня всего как есть облапошили. Шапку украли, рукавицы украли, я туды-сюды к начальству, а они говорят, наше дело маленькое, мы часовых к вашим рукавицам приставить никак не можем. И заставляли работать. И вот я там совсем обморозился и тифом заболел, списали меня подчистую, иди, говорят, папаша, куда хочешь, может, хоть дома помрешь. Я, конечно, мог бы вернуться к Любе, да как вспомню, так не могу. Вот и пришел к тебе.

14

Как представишь себе, на каком волоске висит и дрожит комок нашей жизни, так невольно склонишься к мысли, что это чудо великое, когда тому комку удается провисеть хоть несколько лет, не говоря уже о десятках, которые нам с вами выпали, добрый читатель. У иных время жизни исчисляется днями, а кому природа как будто пожалела часов даже лишних выделить, чтоб посмотреть хоть, как солнышко светит, хоть материнскому лицу улыбнуться.

С Нюрой чудо не подружилось. Сбегала она с крыльца почты, поскользнулась на заледенелой ступеньке, ударилась с размаху затылком, а боль в животе только после почувствовала. Зато такая боль, словно вилами ее насквозь пропороли. А тут же и схватки начались. На крик ее сбежались товарки по работе, перенесли на руках через дорогу в амбулаторию. Там, в коридоре, не добравшись до фельдшерицы Алевтины Кузминичны, она легко родила недоноска мужского пола весом меньше одного килограмма.

Чахлый ребенок три дня и три ночи кричал почти что без перерыва, а четвертой ночи не пережил. Амбулатория войной была опустошена. Ни медиков, ни медикаментов в ней не хватало. Было бы это все, может, и выжил. Дальше могло и вообще все сложиться иначе. Может, обнаружился бы в нем недюжинный интеллект и талант, и стал бы он писателем или физиком-теоретиком, а то и оперным певцом. Могло бы быть и попроще: получил бы образование пять-шесть классов, кончил бы курсы трактористов или шоферов. На гармошке бы научился играть, девок приманивать. В армии отслужить успел бы еще до Афганской войны да жениться. Женился бы на бабе пышнотелой да теплой, поколачивал бы ее по пьяному делу, любя и не шибко, а она б ему детишек нарожала одного-двух, не более. Более при наших зарплатах он бы не потянул. Ну все это бы-бы-бы, а могло и по-другому получиться. Подрос бы, связался с плохой компанией, школу бы бросил, пить начал, курить, колоться, воровать, попал бы в тюрьму или психушку, а то и бомжом бы стал, по помойкам бы шастал. Всяко-всяко могла судьба сложиться. Могла бы и так, что мать не рада бы была, что родился и не помер в младенчестве. А так, что гадать, помер младенец, ничего хорошего не увидев, но и не согрешивши ни разу, и потому достойный места в раю. Помер, и смертью этой природа как бы стерла последнюю улику Нюриной связи с пропавшим возлюбленным.

Домой она возвращалась такая слабая, что и ноги не держали. Хорошо, попалась с лошадью Тайка Горшкова, довезла.

Было темно уже, когда Нюра вылезла из саней и приблизилась к дому. Еще дверь не открыв, услышала запах, от которого давно отвыкла. Вошла в избу, при свете керосиновой лампы увидела: за столом отец, Олимпиада Петровна и Вадик пируют. Из котелка вареное мясо руками тащат и чавкают громко, как поросята.

– Приятного аппетита, – сказала Нюра.

– Спасибо, – отозвалась Олимпиада Петровна.

– Нюра! Дочка! – спохватился отец. – Слава богу, возвернулась. А где ж ты была, чо делала?

– А ты не знаешь? – спросила Нюра.

– Ну откуль же мне знать-то, доченька? Ты ж мне разве чо говоришь? Куды ушла, когда придешь, меня в известность не ставишь. Да что же с тобой случилось-то?

– А то и случилось, что ребеночка родила, а он помер. Даже как назвать его еще не придумала.

Сказала и удивилась собственному спокойствию, как будто о чем-то обыкновенном сказала.

– Ой! – вырвалось у отца. – Ой, Нюра, да что же это, да как же это?

– Боже! – присоединилась Олимпиада Петровна. – Боже, какое несчастье. Как же это, Анна Алексеевна, такое случилось?

– Случилось, – сказала Нюра и стала снимать шубейку.

Отец подскочил помочь, бормоча:

– Ой-ёй, как нехорошо, Нюринька. Но знаешь, может, он еще посмотрит оттеда сверху-то на нашу житуху, как мы здесь маемся, и скажет: слава тебе господи, что прямым рейсом попал сразу на небо. Ты садись, Нюр, покушай, – стащил с нее шубейку. – Садись с нами, это, покушай.

Она, голодная, долго упрашивать себя не заставила. Села за стол, схватила кусок мяса, впилась в него зубами.

– Вкусно? – спросил отец. – Правда, вкусно. Жестковато маленько, а так ничего.

Жестковато не жестковато, а стала рвать зубами с жадностью. Оголодала и давно мяса не ела.

– А где ж мясо-то взяли?

Олимпиада Петровна встала и ушла к себе.

– Дядя Леша Борьку зарезал, – сказал Вадик.

– Ну зачем же ты так говоришь? – упрекнул отец. – Ты знаешь, я и курицу зарезать не могу, не то что животное. – Повернулся к Нюре: – Плечевой зарезал. Я его попросил, а он зарезал. Да себе вот такой кусок взял. Я говорю, куда ж тебе столько, а он говорит, а ты что думал, задарма, что ли, я тебе буду пыхтеть?

Нюра перестала жевать и застыла с открытым ртом как заколдованная. С тем же выражением повернулась и уставилась на отца.

– Да ты чего, Нюр? – забеспокоился отец. – Да ты чего это так смотришь? Да ты не серчай, Нюр, не надо. Это ж не человек, это ж животный. Он без толку бегает как собака, а люди, Нюр, люди, люди-то ходют голодные.

Нюра, закрыв рукою рот, кинулись из избы. У крыльца ее долго рвало. Она думала, что умрет, и не хотела противиться смерти. Она потеряла сознание, но ненадолго, а когда очнулась на том же месте, над ней без шапки стоял отец и тряс ее за плечи.

– Да ты что, Нюрок, да ты что?

– Ах ты мать твою ети! – Нюра вскочила на ноги, кинулась на отца с кулаками. Он – бежать, она схватила грабли и бросилась за ним! Догнала его на дороге и со всего маху опустила грабли ему на голову, но попала не железом, а черенком, который переломился. Отец схватился за голову и сел на снег, обливаясь кровью. Она перепугалась, села рядом.

– Папаня, милый! О господи, да что ж это я наделала!

Потом дома обмывала его, перевязывала, плакала над ним, над Борькой, над своей судьбой.

Ночью у нее поднялась температура и начался бред. Она болела три дня, а на четвертый проснулась с ясной головой и поняла, что придется жить дальше.

15

Когда морозы спали, Нюрины квартиранты переехали в комнату при школе. Олимпиаде Петровне дали ее с условием, что она будет вести первый и третий классы. Нюра осталась с отцом, который постепенно поправлялся. Кожа на лице порозовела, морщины разгладились. Бриться стал куском стекла через день. В конце же апреля пришло ему необычное письмо – не треугольник, как остальные, а в конверте. Люба писала ровным кудрявым почерком, что живет одна, мужчин к себе не допускает, ведет уравновешенный образ жизни. Вика растет смышленой девочкой, уже знает буквы и даже умеет писать слово «папа». А начальник Роман Гаврилович Лужин несколько раз о нем спрашивал, жалел, что так все получилось, и обещал, если Беляшов вернется, подыскать ему работенку полегче.

Прочтя письмо, отец вернул его обратно в конверт и положил в карман гимнастерки. Но после Нюра видела, что отец часто вынимает это письмо, смотрит в него, шевелит губами и думает о чем-то долго и тяжело.

А потом Нюра да и некоторые соседи стали замечать за Алексеем Ивановичем, что в теплые дни он в телогрейке, ватных штанах и валенках выбирается из дому, садится на крыльцо, берет в руки палку и, держа ее в виде пистолета, целится в проходящих мимо.

Видимо, собирался он вернуться к Любе и готовил себя к возможному трудоустройству. Но тренировки его оказались напрасными.

Как-то Нюра кормила его щами из мерзлой капусты, а он, не донеся очередную ложку до рта, вдруг захрипел, выпучил глаза и, расплескавши щи, стал трясти ложкой, как будто собирался кого ударить.

– Папаня! – закричала Нюра. – Вы что?

Но он только хрипел, тряс ложкой и пучил глаза.

– Папаня, – догадалась Нюра, – вы помирать, что ль, собралися?

Он перестал хрипеть и трястись, положил ложку на стол, посмотрел на Нюру осмысленно.

– Кажись, да, – сказал. И помер.

16

По деревне разнесся слух: Иван прислал-таки Нюре письмо. Источником слуха была Нинка Курзова, ближайшая подруга Нюры и ее доверенное лицо. Она по секрету Тайке Горшковой рассказала, а та по секрету Надьке Косорукой, а Надька опять же по секрету соседкам ближним и дальним, и так разошлось, будто Нюра приходила к Нинке и читала ей письмо, будто только что полученное. По виду письмо вроде как настоящее. С адресом, с указанием, что передать в личные руки, и штемпель почтовый приляпан, но почерк-то, Нинка знает, без сомнения, Нюркин.

Бабы сперва долго не верили, потом решили, что Нюрка от всех своих несчастий в уме пошатнулась, и стали, иные не без ехидства, а прочие по простодушию, приставать, мол, если твой мужик объявился и пишет, то не только Нинке, а и нам почитала бы. Нюра сперва отнекивалась, а потом согласилась.

Вечером, в субботу, после бани, сошлось у Нюры в избе все женское население. Пришли Нинка с дитем, Тайка с двумя. Пришла баба Дуня с фляжкой самогона. Добавились две девушки-близняшки Манька и Зинка Четоровы, Надька Косорукая и Клавдя, чернявая баба из эвакуированных, по прозвищу Чернота. Про Черноту говорили, что она сидела в лагере по уголовному делу, с тех пор хранит на себе разные наколки, одна, главная, на животе: «Здесь лежал мой милый». Была она баба безвредная, но от здешних отличалась и видом, и ухватками, тем, что всегда курила толстые и неумело слепленные самокрутки, а чувство удивления выражала восклицанием: «Ехтиёх!» Что означало, кажется: «Эх, ты, ох!»

Сошлись бабы в Нюриной избе с вежливыми недоверчивыми улыбками. Кто затем, чтобы потом посмеяться, кто – просто провести время нескучно.

Расселись кто где. Нюра, не пожалев керосину, засветила лампу семилинейную, фитиль открутила до самого яркого. Развернула треугольник, разгладила аккуратно, осмотрела слушательниц и начала, волнуясь: «Привет из Энской части! Здравствуйте, Нюра! Добрый день или вечер. С фронтовым армейским приветом к вам ваш Иван.

Извините, что долго не писал, постольку, поскольку был занятый уничтожением немецко-фашистских захватчиков, которые вероломно напали на нашу страну, убивают стариков и старух, насильничают и вообще ведут себя безобразным способом, как настоящие свиньи. Приходится вести против них неравные воздушные бои, летая на всяческих аэропланах со стрельбою из пулемета. За время, что мы с вами не виделись, удалось мне в неравном воздушном бою подстрелить несколько бомбовозов, а также живую силу и танков противника. Только вы не думайте, что я только летаю и только стреляю по бомбовозам, или по танкам, или по живой силе противника, а о вас никогда не думаю. Нет, любимая наша Нюра, летая на аэропланах и ведя смертельные схватки в неравном воздушном бою, я постоянно воспоминаю вашу фигуру, ваши глаза, и щечки, и носик, как мы с вами жили, целовались и миловались для совместного счастья. И все это я когда вспоминаю, то любовь моя к вам, милая Нюра, возрастает с еще большею зверскою силой, и так же – ненависть к фашисту-врагу. Также я думаю и уверен впоследствии, что вы меня тоже со временем не забываете, думаете обо мне, как я здесь сражаюсь, и беспокоитесь за мою молодую жизнь и здоровье. А я тоже за вашу. На этом сердечно заканчиваю, жду ответа, как соловей лета, и желаю вам всего хорошего в вашей молодой и цветущей жизни, ваш муж Иван».

Вообще-то, у нее было написано просто «ваш Иван», но, дочитывая письмо, она решила устно усилить впечатление от подписи и прочла не «ваш Иван», а «ваш муж Иван».

К прочитанному бабы отнеслись по-разному. Некоторые во все поверили сразу. И тут нечему удивляться. Большинство людей, не обладая собственным развитым воображением, не могут себе представить, что кто-то им обладает и может описать что-то, чего не было в жизни. Сами вообразить ничего не могут, но к воображенному другими весьма восприимчивы и потому безоговорочно верят всему, о чем читают в романах или что видят в кино. Это им помогает все увиденное переживать искренне и глубоко, с радостью и слезами. А другие, меньшинство, не верят никогда ничему, и собственного воображения не имеют, и к чужому глухи, никакие тексты или картины их совершенно не трогают, не задевают, не вызывают улыбку и не вышибают слезу. Так что бабы, Нюрины односельчанки, почти все сразу во все поверили, тем более что письмо было прямо как настоящее. Как положено, с адресом получателя, с почтовым штемпелем, да и трудно было себе представить, что Нюра сама такое выдумала из своей головы. Иные не совсем поверили, но заинтересовались и пожелали услышать продолжение. И пожалуй, одна только Нинка Курзова по тупости своей не поверила ни одному слову, отнеслась к прочитанному с полным пренебрежением, чего, однако, Нюре в глаза выразить не решалась, а за глаза изображала свою же подругу как чеканутую.

Как бы кто ни отнесся, а в следующую субботу опять собрались бабы у Нюры и в тишине, нарушаемой только хрустом разгрызаемого жареного гороха и жужжанием веретена, прослушали очередное послание:

«А еще сообщаю вам, Нюра, в краткости своего письма, что вчерась, токо мы сели завтрикать, как раздался крик нашего командира «тревога!», и зеленая ракета оповестила о том, что приближаются вражеские бомбовозы, и командир приказал нам вступить с ними в неравный воздушный бой. И я немедленно сел в свой самолет и поднял его в воздух. Поднялся я, дорогая Нюра, выше облаков. И вижу: летит на нас целая, можно сказать, армада, и тогда я приблизился и стал стрелять по ним из своего пулемета. И когда я вдарил первую очередь трассирующими снарядами, я увидел, как загорелся один самолет, а потом второй, третий и четвертый, и все четыре попадали на землю…»

– Надо же! – восхитилась Тайка Горшкова.

– Ехтиёх! – отозвалась Чернота.

«…Это была тижолая работа, Нюра. Некоторые люди думают, Нюра, что это легко сбивать вражеские самолеты. А это нелегко. Потому приходится, сражаясь, совершать несколько фигур высшего пилотажа и летать как в обыкновенном положении, так и кверху колесами. А еще, конечно, надо о том подумать, что там, в этих вражеских самолетах, тоже сидят люди, такие же, вроде нас с вами, только что говорят по-другому. И, может быть, у них тоже есть и жены, и дети, и родители, а также всякие другие родственники, дальние и близкие, и им тоже бывает очень неприятно, когда приходит к ним похоронка, что он погиб смертью храбрых за родину и за Гитлера. Но что же делать, Нюра, если идет война и эти люди не хотят понимать, что и у меня тоже есть кто-то, кто дорог моему горячему воинскому сердцу? Кто мне дорог, это я имею, конечно, в виду вас. И когда я вспоминаю, Нюра, вас, ваши глазки и вашу улыбку и то, что немецко-фашисты сделали с вами, отнявши вашу корову, то с новой утроенной силой начинаю бить этих стервятников. И вот которых я побил, а которые бросились наутек, но один наглый продолжал свой полет дальше, а у меня уже нету патронов, и кончились боеприпасы, и бензину тоже всего ничего. Но тогда из последних сил догнал я этого уходящего стервятника и всей мощью ударил его своим тарантом…»

– А что такое тарант? – спросила одна из близняшек.

– А это там на самолете имеется такая как бы дубина, – объяснила Горшкова Тайка, – когда патроны кончаются, так бьют обыкновенно тарантом.

«…Вот ударил я его своим тарантом и вижу: самолет загорелся, а летчик схватился за голову и кричит: капут, капут. А когда я спустился на землю, то ко мне подошел наш командир и сказал: «Ты, Ваня, очень хорошо сражался сегодня в неравном воздушном бою, и я тебя за это награждаю красным орденом Боевого Красного Знамени».

И так вот я по ночам, когда, бывает, после неравного воздушного боя не спится или, допустим, клопы кусают, и думаешь обо всей прошедшей жизни, я думаю, что было у меня такое счастливое время, когда мы с вами встретились в деревне Красное, и что если бы не эти проклятые немцы, то мы создали бы крепкую и дружную нашу семью, и вы бы рожали детишек, и воспитывали, а я бы работал в колхозе или же на заводе. И за вами бы всегда ухаживал со всей моей сердечностью и уважением».

Слушая это, обе близняшки пустили слезу, а Зинаида Волкова зарыдала и с плачем выбежала из дому.

Так и пошло. По субботам бабы шли в баню, потом к Нюре. Некоторые со своими скамейками и табуретками, с рукодельем, иной раз и с угощением каким-никаким. Собирались, грызли жареный горох, когда получалось, пили чай вприкуску или вприглядку, кто вязал, кто искал вшей в голове соседки, слушали, вздыхали, обсуждали, плакали, рассказывали про своих, вспоминали прошлую жизнь, думали о будущей, от которой, впрочем, особых радостей не ожидали. И уже стало это таким правилом, что сходились каждую субботу без предупреждения. Сходились, слушали, обсуждали и расходились с надеждой на неизменное продолжение. Еженедельное слушание Нюриных писем стало для этих женщин приблизительно такой же насущной потребностью, как для будущих поколений регулярное поглощение телевизионных сериалов. Даже и жили от субботы до субботы, от одной серии до другой. А для Нюры подготовка к очередной субботе стала ежедневной работой. Бабам-то что! Десять-пятнадцать-двадцать минут послушали и разошлись, а для Нюры это каждодневный непростой труд, родственный писательскому. Жила она эти годы в постоянном творческом напряжении, собственная фантазия обогащалась обработкой собранных материалов. Что в газете прочитает, что услышит по радио и от людей, все оценивает, не подойдет ли ей. Отсюда были и описание разных подвигов, и ночные бои, и дальние бомбардировки, и вынужденные посадки, и прыжки с парашютом. И стала эта сочиняемая ею мнимость главным и единственным смыслом ее настоящей реальной жизни.

17

Нинка Курзова чем дальше, тем более ревновала. И однажды сказала Тайке:

– Вот интересно, ходют все к Нюрке, ходют. Все знают, что сама себе пишет, а ходют. Уж чем ее выдумки слушать, пришли бы ко мне. Мой-то мужик невыдуманный.

– Невыдуманный, а пишет глупо. Стихами. Пушкин! Ты ж сама его читать не хотишь. А ее выдуманный такое надумает, что прямо сердце холонет.

– Надо ж, – дивилась Нинка. – Холонет сердце. А чего ж там холонуть?

Нинка ходила, завидовала, ревновала и однажды взяла да сама сочинила письмо как бы от Николая, но не в стихах. Созвала баб в воскресенье, даже киселя овсяного на всех наварила. Бабы пришли, киселю дармового охотно поели, горох погрызли, веретено покрутили, послушали вежливо, но никто ни разу не заплакал, не засмеялся. Не талантливо это было, не смешно, не грустно, неинтересно. И в следующий раз пришла только Зинаида Волкова, скорее ради киселя, чем для чего другого.

Нюре сперва с непривычки трудно было к каждой-то субботе новый сюжет сочинять, но постепенно разогрелась. И пошла, пошла писать текст за текстом, излагая истории о совершенных Иваном подвигах, полученных за это наградах, и по лестнице воинских званий тоже героя своего постепенно продвигала все выше и выше. А кроме того, всегда в письмах была тема страстной любви и отклика на события реальной Нюриной жизни.

«Здравствуйте, Нюра, добрый вам день или вечер, а может быть, утро, как у меня! У меня как раз утро. Проснулся я сегодня оттого, что тихо было в нашей Энской части, и хорошо так вокруг, и солнышко светит, и птички поют, как будто никакой войны не было и нет, и проснулся я оттого, что чувство меня разбудило такое, что вот не один я на целом свете, есть еще одна душа, такая же вроде, как и моя, и даже, может быть, не душа, а половина души, половина моя и половина ваша, и вот половины эти тянутся друг к другу и растягиваются в стороны навроде простыни, и такой широченной, что закрывают все на свете. И вот как стянутся эти две половины, как сойдутся, так можно будет сразу и умереть. Потому что, как я думаю, счастье самое большое – это такое счастье, от которого умирают. А во всем остальном у нас хорошо и спокойно. Вчерась летал я обратно на боевое задание, и напали на меня одного шесть, а может, и более ихних бомбовозов, и всех их я побил из своего пулемета, но меня один тоже сзади подло ударил своим тарантом, и пришлось мне спуститься на парашюте. А командир наш встретил меня внизу и говорит: поздравляю, будешь ты теперь в звании капитана. На этом краткое свое повествование с сожалением завершаю, остаюсь к вам с любовью на годы длинные, на веки долгие, с нежностью изумительной ваш Иван».

Тот не писатель, кто сам не верит в то, что он пишет. Для писателя граница между реальностью реальной и реальностью воображенной зыбка, легко размывается, сливая эти реальности воедино. Если бы спросить Нюру, чтоб честно сказала, верила она в свои выдумки или не верила, она не смогла бы ответить определенно. Потому что не писала, а записывала слова, диктуемые ей ее воображаемым адресатом. Писала и видела перед собой своего возлюбленного четко и ясно, как он садится в самолет, как вылезает на крыло и спрыгивает на землю, как, склонясь над листом бумаги, описывает свою жизнь. Пока писала, иной раз и отдавала себе отчет, что пишет сама, а законченное письмо берет его в руки, словно оно и в самом деле прибыло издалека. И, бывало, сама себе начнет перечитывать и улыбается или плачет. И бабам читая, переживала все заново.

18

Тайке Горшковой пришла похоронка, она выбежала на мороз в одной рубашке, каталась по снегу, кричала на всю деревню. Нюре стало неловко, что она одна такая удачливая, – Иван ее воюет, не зная никаких неприятностей, – и к следующей субботе подоспело от него сообщение, что в неравном воздушном бою он был ранен, опять спустился на парашюте и попал в госпиталь. И оттуда написал, что «как только очнулся в сознании, открыл глаза, смотрю и понять не могу, где это я нахожусь и каким это путем я здесь очутился. И вот теперь лежу и, обратно закрывши глаза, думаю о вас, вспоминаю вашу наружность, и ваш голос, и ваше дыхание. А санитарки здесь все красивые, но красивше вас никого нету».

В письмах содержались разные наставления на все случаи жизни. Иван просил Нюру беречь здоровье и жизнь, из жаркой избы не выбегать на мороз незакутанной и не полоскать белье на реке, пока лед полностью не установится. А также следовали подробные объяснения, как хранить картошку, рубить капусту или подправить крыльцо. Почему-то автора волновали национальные проблемы, он их касался не раз и все в таком духе:

«А некоторые говорят, что немцы это особо зловредная нация, а я так скажу вам, дорогая Нюра, что нации все бывают друг другу равноценные, отличаются только цветом волос или глаз да по-другому еще разговаривают, а в остальном все исключительно такие, как мы, окромя цыган. Вчера пришло мне письмо от товарища Калинина, он сообщает, что награжденный я теперь еще один раз орденом Ленина».

Были соображения насчет наилучшего устройства жизни в данных условиях:

«А женщинам, которые слушают мои письма, передайте, что жизнь ихняя ныне такая тяжелая, что ни в сказке сказать, ни пером описать, но ничего не поделаешь, вот такая война. А после войны тоже ничего хорошего не предвидится, потому что количество нашего брата со временем течения войны постепенно уменьшается, а я так думаю, что если бы у нас ввести хотя бы на время мусульманские правила, у них же на одного мужика жен бывает и шесть и десять, и так тогда мужчин всем хватает. Я не потому, что за такой разврат, но жалко мне, Нюра, очень жалко всех женщин, уж до того жалко, что на всех бы сразу женился и всех бы сразу пригрел. Но на самом-то деле у меня никого нет и быть не может, кроме вас одной, с чем и расстаюсь до следующего моего письма, которое будет написано через неделю».

От заботы об обездоленных женщинах и от хозяйственных советов он опять переходил к описанию подвигов, полученных за них правительственных наград и воинских званий.

19

К концу войны удостоился Иван звания Героя Советского Союза и чина полковника. Нюра знала, что за полковником идут генеральские звания, но поднять своего возлюбленного до таких высот не решилась.

Окончание войны жители Красного встретили кто радостно, а кто с плачем. Бабы, к кому возвращались мужики, радовались, а те, к кому нет, еще больше свое горе горевали. Никто не знал, кто и когда прибудет, некоторые женщины ходили в Долгов на станцию регулярно, как на дежурство. И Нюра тоже ходила вместе с другими. Она сама так поверила своей выдумке, что, приходя на станцию, вглядывалась во всех появлявшихся там нечасто полковников, иногда, впрочем, смотрела и на тех, кто чином пониже.

В Красное вернулись с войны всего три мужика. Из них целый только один Мякишев, а остальные – Плечевой без руки и Курзов без глаза.

Каждый день по дороге на почту Нюра сворачивала к станции, встречала очередной поезд, толклась среди прочего люда, осматривала украдкой спускавшихся на перрон пассажиров и уходила в опустошении. И в конце концов коротко и сухо написала сама себе извещение: «Настоящим сообщаем, что ваш муж геройски погиб в неравном военно-воздушном бою с фашистским стервятником».

Надо было поставить подпись, и она написала сначала должность: «командир Энской части», потом звание «генерал-майор», потом решила, что это слишком, переправила на «генерал-лейтенант», подумала, что это маловато, переписала все от начала до конца, обозначила подписавшего «генерал-капитаном», а фамилию и тут не придумала, поставила закорючку и зарыдала…

20

…В конце сороковых годов появились в деревнях фотографы-шабашники. За небольшие деньги, а то и за натуральную плату продуктами, увеличивали фотографии, а если надо, приукрашивали, подмолаживали, одевали получше. Один такой, в длинном до пят суконном пальто, в шляпе с опущенными полями, с ящиком через плечо, постучался к Нюре.

– Ну что, хозяйка, будем делать портреты?

– Чего? – переспросила Нюра.

– Увеличиваю фотографии. Из мухи делаю слона, из маленькой карточки большой портрет. Одинарный стоит пятнадцать рублей, двойной – четвертак.

Он открыл папку и стал показывать ретушированные фотопортреты разных людей и то, из чего они были сделаны. Подобные творения Нюра уже у кого-то видела и не раз думала, как бы и ей заказать нечто подобное, но не знала, где и как. А тут подвернулась такая оказия. Она пригласила фотографа в избу, показала ему карточки – свою и Ивана. Снимок Ивана, пришпиленный булавкой к стене, был маленький и выцвел. Человек, на нем изображенный, виден был еле-еле и выглядел, как заключенный: голова стриженая, глаза большие, вытаращенные. На обороте осталось посвящение:

«Пусть нежный взор твоих очей
Коснется копии моей,
И, может быть, в твоем уме
Возникнет память обо мне.
Нюре Б. от Вани Ч. в дни совместной жизни».

– Муж? – спросил фотограф.

– Муж, – обрадовалась она вопросу. – На войне погибши. Герой Советского Союза был, полковник.

– Понятно, – сказал фотограф. Ему в его практике и генералы встречались. – Так, может, его в полковничьей форме, с орденами изобразим?

– А можно? – удивилась Нюра.

– Все можно, мамаша, – сказал фотограф. – Десятку накинешь, мы твоего мужа хоть в генералы произведем, а добавишь еще пятерик, то и маршалом сделаем. Согласна? Как, в фуражке будем делать, в папахе или без ничего?

– В летчиской фуражке можно? – спросила Нюра.

– Можно в летчиской.

Так и договорились.

И неделю спустя появился на стене у Нюры портрет, сделанный точно, как было заказано. Сама Нюра в строгом темном жакете, в белой кофточке, и коса уложена вокруг головы. Рядом с ней лихой военно-воздушный полковник в фуражке с кокардой, в золотых погонах со звездами, на груди с обеих сторон ордена, а слева над орденами Золотая Звезда Героя. Может, полковник был не очень похож на Ивана, да и сама Нюра на себя не очень-то походила, но портрет ей понравился. Так Иван Васильевич Чонкин был похоронен и увековечен. Но преждевременно.

Часть вторая. Превращения

1

Ясным солнечным днем в конце июня 1945 года по мощеным улицам маленького немецкого городка Биркендорф запряженная парой веселых упитанных лошадей шибко катила телега на высоких колесах с железными ободами. Она была загружена пустыми продуктовыми ящиками и так громыхала на неровном булыжнике, что в ближайших домах дребезжали стекла, и жители испуганно вздрагивали, думая, что опять канонада. Но, выглянув на улицу, тут же успокаивались, а восприимчивые к смешному даже и улыбались. На облучке, широко расставив ноги в наспех наверченных обмотках и давно не чищенных американских ботинках, сидел, слегка отклонясь назад, советский солдат небольшого роста, щуплый. Голова его была обвязана грязным бинтом, края которого распушились и свисали клочьями из-под пилотки. На груди болталась одна-единственная медаль «За освобождение Варшавы». Настроение у освободителя Варшавы, видимо, было хорошее. Крепко держа в растопыренных руках вожжи, он под грохот ящиков и колес громко распевал песню, которой совсем недавно его научил аэродромный каптерщик старший сержант Кисель:

Ком, панинка, шляфен,
Дам тебе часы,
Мыло и тушенку,
А ты скидай трусы…

Прохожих на улице было мало, но если, и вправду, встречалась не очень старая фрау, но даже если не очень молодая, солдат призывно махал ей рукой и кричал: «Фрау, фикен-фикен!» – этим словам он научился у того же самого Киселя.

Неожиданно позади телеги раздался еще больший грохот. Из-за угла выскочил танк «Т-34». На повороте его слегка занесло, он даже вскочил одной гусеницей на тротуар, едва не стесавши фонарный столб, но тут же соскользнул снова на мостовую и, высекая искры, понесся вниз по улице. Не сбавляя скорости, обогнул телегу, окутав ее облаком отработанных газов. Солдат в телеге поморщился и зажал нос.

– Дурак вонючий! – крикнул он вслед железной громаде и повертел у виска пальцем.

Пролетев до следующего перекрестка, танк вдруг со скрежетом затормозил, попятился задним ходом и приткнулся к шершавой бровке. Крышка люка откинулась, из нее вылез танкист в темном комбинезоне с прикрепленным к нему орденом Славы и в ребристом шлеме. Он снял шлем и, взъерошив рыжую вспотевшую шевелюру, подождал, пока подкатит телега.

– Эй, ты! – крикнул он и покрутил шлемом над головой. – Как тебя, Чикин, что ли?

Солдат остановил лошадей, посмотрел на танкиста с выжидательным любопытством.

– Чонкин наша фамилия, – поправил он сдержанно.

– Вот да, я и говорю: Чомкин, – подтвердил танкист. – А меня не признаешь ли?

Чонкин вгляделся.

– На личность быдто где-то видались, – промямлил он неуверенно.

– Ха, быдто видались! – Танкист спрыгнул на землю, достал немецкий позолоченный портсигар с американскими сигаретами, протянул Чонкину:

– Кури!

Чонкин с достоинством, не торопясь, взял сигарету, помял через полу гимнастерки (пальцы грязные) и, наклонясь к протянутой зажигалке, продолжал вглядываться в круглое, как лепешка, лицо танкиста с прилепленным на нем как попало носом.

Танкист усмехнулся:

– Красное помнишь? Ты там еще с Нюркой жил, с почтальоншей. Жил с ней?

– Ну, – сказал Чонкин.

– Вот те и ну. А я Лешка Жаров, пастух, коровам хвосты заворачивал.

– Эка! – удивился Чонкин. – А я и гляжу, где-то это… ну вот… вроде как бы видались. – Он соскочил с телеги и протянул Жарову руку: – Здорово!

– Здорово, корова! – откликнулся Жаров.

– Как, вообще, жизнь-то? – Чонкин приветливо улыбнулся.

– Жизнь, вообще, ничего, подходящая, – сказал Жаров. – Чего это у тебя с головой? Ранетый?

– Да не, – отмахнулся Чонкин беспечно. – С лошадя упал.

– Ты? С лошадя? Как это? Деревенский человек на лошаде сидит, как городской на табуретке.

– В том-то и дело, что не сидел я на ней, а стоял. В Берлине. Когда на стене расписывался ихнего раймага.

– Рейхстага, – поправил Жаров.

– Ну да, – согласился Чонкин. – Вот этого. Я ж туда подъехал на телеге, хотел, как все, расписаться, а там уже места нет. Все расписано. Кто здесь был. Кто из какого города, из какой дивизии, кто от Волги дошел, кто от Днепра. А я хотел только фамилию свою поставить, и то негде. Вот я на лошадь-то и полез.

…Тогда взобрался он на спину лошади (этой подробностью он Жарова утомлять не стал) и куском черной смолы начал выводить свою фамилию. Но написав первые две буквы «Чо», увидел, что еще выше стоит фамилия то ли Ку, то ли Пузякова, которую он сразу вспомнил. Он видел уже эту подпись четыре года тому назад в камере долговской тюрьмы. Там она была начертана окаменевшим впоследствии экскрементом, и здесь был употреблен, видимо, тот же пишущий материал. Чонкину захотелось поставить свою подпись еще выше. Он привстал на цыпочки, но тут лошадь дернула, он упал, сильно ушиб голову и больше попыток увековечить себя не предпринимал. А подпись его так неоконченная и осталась, и люди, которые впоследствии видели подпись «Чо», думали, вероятно, что это расписался какой-нибудь советский китаец или кореец.

– Во как бывает! – сочувственно заметил Жаров.

– Бывает, и слон летает, – согласился Чонкин. – А Нюрку-то давно видел?

– Давнее тебя, – сказал Жаров. – Меня ж в первые дни войны забрали. Вот с тех пор дома и не был. Другие хотя б по ранению отпуска получали, а я всю войну от и до в танке, как в банке, провел, и ни разу, видишь, не зацепило. Но с бабой своей переписку поддерживаю. Пишет, жизня в колхозе стала тяжельше прежней. На трудодни шиш плотют с фигом, если бы, грит, не коза, не огородик, не курочки, то и совсем был бы полный капут, а так ничего, перебивается. А насчет Нюрки твоей сообщает, будто с офицером заочное знакомство по переписке ведет.

– С офицером? – неприятно пораженный, переспросил Чонкин. – С каким?

– А мне откуль знать, с каким? – Жаров пожал плечами. – Знаю только, что летчик.

– Летчик? – повторил Чонкин с внезапно возникшим ревнивым чувством. – Как же это летчик?

С тех пор как Чонкин расстался с Нюрой, прошло без малого четыре года. Сперва страдал он очень сильно, потом боль постепенно утихла. Последнее время он о Нюре почти что не вспоминал, а встретивши, может, и не узнал бы, но новость, что она оказалась ему неверна, поразила его и обидела. И теперь ему представлялось все дело так, будто сам он был безупречен в своей любви и верности, будто рассчитывал на возвращение и обещанную совместную жизнь, а она вот не дождалась, польстилась на ненадежную офицерскую любовь, продовольственный аттестат и золотые погоны.

– Ладно, – сказал он, пытаясь от возникшей темы отвлечься. – А билизоваться-то собираешься или как?

– Ну а как же. Вот гроб это сдам в ремонт, и все. Мне ротный мой на сверхсрочную предлагает остаться, но я нет. Вернуся домой, трактористом или комбайнером пойду. А ты как?

– Да кто ж знает. Вообще-то, билизовать вроде как обещались, но они ж сам знаешь, сегодня одно говорят, завтра иное. Мы б тебя, Чонкин, говорят, отпустили б, да замены, говорят, нету.

– Да ладно тебе свистеть! Нету ему замены. Сталин сказал, что у нас нету незаменимых людей.

– Кто сказал? – переспросил Чонкин.

– Сталин.

– А-а, Сталин, – уважительно повторил Чонкин, но решил все-таки возразить: – Сталин сказал, и чо? Он, спорить не буду, человек большой, двух жен имеет, а в лошадях-то чего понимает? Небось на лошаде никогда и не ездил. Щас же у нас все, кто на танке, кто на тягаче или же самолете, а лошадем управлять никто не умеет. Они думают, что на лошаде это только вожжу туды-сюды налево тянуть, а ежели, к примеру, хомут надеть да супонь затянуть, так иной даже майор или подполковник не сообразит, что к чему!

– Это да, – согласился Жаров. – Народ у нас сильно необразованный. Так-то языками болтать все умеют, а корову за рога доить норовят. Слушай, – переменил он тему, – ты в авиации служишь?

– Ну? – согласился Чонкин.

– А гидрашку достать-то можешь?

– Ясное дело, могу, – сказал Чонкин. – Выпить хочешь?

– Да не в том, – махнул рукой Жаров. Он оглянулся и, хотя никого поблизости не было, понизил голос: – Вечером, как стемняет, приходи к мосту возле вокзала, с гидрашкой. Есть две немочки. Из себя видные, в очках, по-нашему ни бум-бум, разговаривать не надо. Водку жрут, как лошади. Придешь?

Чонкин задумался. Предложение было заманчивое, но не так-то просто выполнимое.

– Вечером? – размыслил он вслух неуверенно. – Эх да, вечером, оно-то да… Да вот только старшина, зараза, как бы, это вот, не застукал. Старшина у нас знаешь какой – не человек, а собака. Даже не собака, а не знаю кто, причем нисколько не воевавши. Но ходит, зырит, вынюхивает, самоволку хочет не допустить. А немки-то толстые?

– Как бочки, – пообещал Жаров. – Сиськи во, а сзаду – полный парад, Красная площадь.

– Да, – опять задумался Чонкин.

Картина, нарисованная Жаровым, соблазняла, но страшновато было. Страшновато, но соблазнительно.

– Эх, ладно! – махнул он рукой. – Жди, прибуду.

2

Пытливый читатель не может не задаться вопросом, а где же Чонкин пропадал все это время? Как, приговоренный в начале войны к смертной казни и бежавший из тюрьмы, оказался он вновь в летной части? Причем не в какой-нибудь летной части, а в той, что была под командованием все того же Опаликова, встретившего войну подполковником, а закончившего полковником и ко всем орденам своим многочисленным прибавившим золотую геройскую звездочку?

Если рассказывать обо всем пути, пройденном нашим героем по дорогам и тропам войны, обо всех его приключениях, то слишком длинным получится наш рассказ. Поэтому пройдемся пунктиром.

Оставшись вдвоем в районе Долгова, Чонкин и Клим Свинцов конец осени и начало зимы провели в лесу, перемещаясь по нему бесцельно, словно медведи-шатуны, и за зверей принимаемые местными жителями, заходившими в лес для заготовления грибов, ягод или дров. Среди деревенского населения в данной округе ходили в то время слухи о том, что с началом войны в местных лесах появились партизаны, а также в значительных количествах медведи, лешие и обезьяны. Да они, оборванные, голодные и холодные, и в самом деле стали похожи на каких-то зверей. Чонкина узнать еще было можно, у него бороденка отросла татарская, редкая, не скрывавшая основных черт лица, а вот Свинцов до бровей зарос рыжей и грязной шерстью, да такой густой, что прежде, чем разглядеть что-нибудь, шерсть эту на глазах раздвигал руками. Некоторые люди принимали наших беглецов не за зверей, а за диких партизан, хотя им не до партизанства было, а только бы не попасть при этом ни к нашим, ни к немцам и как-нибудь прокормиться. Другие на их месте с голоду бы околели, но они были люди, выросшие в природе и бывшие частью ее, к тому же имели при себе винтовку с патронами. Как-то все же питались. То птичку подстрелят, то гриб сорвут, то бруснику соберут. Костер развести – огонь древним способом, с помощью кресала и камня добывали. Нашли где-то каску немецкую еще с Первой мировой войны, ржавую и с дыркой от пули. Дырку куском портянки заткнули, превратили в кастрюлю. Тряпка, намокнув, не прогорала. Варили грибной суп из опят (их в тот год видимо-невидимо уродилось), компот и травяные отвары. Спали, не снимая шинелей, на сырой земле. Пока жить было можно, но как-то ночью подморозило, а утром глянули: опята, все разом, почернели и сникли. Кочки покрылись тонкой ледяной коркой, брусника под ней выглядела, как под стеклом в музее. В музее Чонкин бывал лишь однажды, когда комендантскую роту возили в город и там показывали как раз под стеклом клыки вымерших животных, наконечники копий и украшения тогдашних людей. И там же, он запомнил, были такие бусинки, вроде как раз брусники, и так же лежали под стеклом, поблескивая. Зима наступала, возникала задача как-нибудь ее пережить. Хотели вырыть землянку, но инструмента, более подходящего, чем штык, не было. Однако судьба оказалась к ним более или менее благосклонной. Однажды, собирая хворост для костра, Чонкин и Свинцов приблизились к густому кустарнику, как вдруг там зашевелилось и вылезло наружу что-то мохнатое.

– Видмедь! – воскликнул Свинцов и, отшатнувшись, вскинул винтовку.

Но это был не медведь, а престранное существо, покрытое длинной шерстью, с проплешиной посреди хребта. Выскочив из кустов, оно бросилось прочь. Свинцов, сам превратившийся за это время в зверя, ринулся догонять. Существо достигло ближайшего дерева и, ловко перебирая всеми четырьмя лапами, вмиг взлетело к самой верхушке. Оттуда с беспокойством следило за подошедшими.

Свинцов, поставив винтовку к ноге, спросил Чонкина:

– Чо за животный, не ведаешь?

– Не знаю, – удивленно сказал Чонкин. – Похоже, что обезьян.

– Ты чо? – возмутился Свинцов. – Ты обезьянов видал когда?

– Видал, – сказал Чонкин. – Нас прошлый год в зверинец водили. Сперва в музей, а потом в зверинец. И там один был точно, как этот, и с голой жопой.

– Тьфу! – сплюнул Свинцов. – И откуда ж они здесь берутся? У нас в тайге таковых не имеется. Видмеди, волки, белки и соболя есть, а обезьяны не водятся.

– Так откуда ж им тама быть, – Чонкин вспомнил утверждения Гладышева, – когда они все в человеков попревращались?

– Как это? – не поверил Свинцов. – Оборотни, что ли?

– Навроде того, – подтвердил Чонкин.

– Это бывает, – согласился Свинцов. – У нас в деревне тоже Варька косая кошкой по ночам оборачивалась. У коров чужих молоко отсасывала. А брат мой Серега ее в хлеву ночью пымал да лапу ей топором оттяпал…

Говоря это, Свинцов не выпускал из виду того, что сидел на дереве, прищуривал то один глаз, то другой, и тот в ответ на него так же щурился.

– И чего с лапой сделал? – спросил Чонкин.

– А ничего. Завернул ее в тряпку, поклал на печку, а утром гля, а там не кошкинская лапа, а человецка рука…

– Ну, и далее? – потребовал продолжения Чонкин.

– Далее более, – сказал Свинцов. – А ты как думаешь, обезьянов едят?

– А кто их знает, – задумался Чонкин. – Мне не доводилось, а вообще-то чего ж, они же ж тоже из мяса и костей состоят.

– И то, – рассудил Свинцов, – покуда человеком не обернулся, такой же животный, как, допустим, свинья. Так что сперва шерсть на костре опалим…

– Дурак, что ли? – спросил Чонкин.

– А чо?

– Через плечо, – сказал Чонкин. – Зачем шерсть-то палить? Из шкуры рукавицы сделаем, шапки пошьем.

– Тоже дело, – согласился Свинцов, потерши остывшее ухо. – А ты сашлык лопал когда или нет?

– А чо это?

– Чо-чо, – передразнил Свинцов. – Скуснятина, вот чо. На куски мясо порубишь, на прут насадишь и в огонь и так поворачиваешь, чтоб со всех сторон равномерно. Это ж такое вот это у-у! – восполнил он нехватку слов междометием. И, подняв винтовку, Свинцов потянул рукоять затвора.

– Не стреляйте! – закричала обезьяна человеческим голосом. – Не стреляйте, я сдаюсь.

– Гля! – удивился Чонкин. – Уже превратившись.

– Да, – Свинцов разочарованно опустил ствол. – Я ведь, знаешь, человека убить могу, но человецкое мясо кушать не буду. Стошнит. Ладно, – приказал обезьяне, – вались на землю. Да не боись. Не побегешь – не убьем.

Обезьяна проворно спустилась и стала перед Чонкиным и Свинцовым почти на две ноги, только слегка опираясь передними конечностями о поваленное дерево.

Хотя была она покрыта шерстью с ног до головы, Свинцов разглядел в зарослях признак мужского пола и спросил спустившегося строго:

– Кто такой и какой будешь нации?

Спустившийся молчал и дрожал мелко, как овца перед закланием.

– Говори, кто ты есть! – зарычал Свинцов и щелкнул затвором.

– Не стреляйте! – снова взмолился спустившийся и стал часто кивать головой. – Русский я. Православный, – добавил он, видимо, неуверенный, что последняя характеристика будет ему на пользу.

– Врешь! – не поверил Свинцов. – Обезьянов русских не бывает. Или ты не обезьян?

– Э! – толкнул Свинцова Чонкин. – А не леший ли он?

– Ха! – поразился такой мысли Свинцов. – Отвечай, кто ты?

– Я сам не знаю, – заплакало существо. – Был человек. А теперь, может, и леший.

– В лесу живешь? – продолжал допрос Свинцов.

– В лесу.

– А пожрать чего найдется?

– Для вас, – сказал леший, – для вас непременно найдется.

– Ну, веди нас к себе. Только без колдовства и не думай убечь. Помни, пуля бегает шибче.

Пошли напролом, через чащу. Леший бежал впереди, помогая себе передними конечностями. Свинцов и Чонкин за ним не поспевали, но он останавливался, поджидая, и опять бежал впереди, как собака, ведущая охотника по следу.

Спустились в овраг. По камушкам одолели заплесневевший ручей. Пересекли небольшую поляну, перешагнули через ствол большой, лежащей как труп сосны. За ней были сросшиеся кусты. У кустов леший заколебался, а Свинцов на всякий случай взялся за рукоять затвора.

– Пришли, – сказал леший устало.

– Куда же пришли-то?

– А вот сюда, – сказал леший и юркнул в кусты.

Свинцов кинулся за ним, рассчитывая в случае чего тут же его придушить, и невольно вскрикнул:

– Батюшки! Берлога!

Леший, сверкнув голым задом, уже улезал в берлогу на карачках. Свинцов полез следом. За ним Чонкин. Берлога оказалась длинным, полого спускавшимся и заворачивающим вправо лазом. Они проползли по нему несколько метров, и уже свету сзади не было видно, а под коленями ощутилась твердая почва.

– Не удивляйтесь, – услышали они голос лешего, после чего чиркнула спичка и с шипением загорелась, а от нее засветилась и керосиновая лампа.

– Ух ты! – ухнул Чонкин, а Свинцов от себя добавил что-то по матушке.

Дальше позли со светом.

За узкой горловиной начинался постепенно раздвигавшийся вширь и ввысь коридор, пол его был устлан соломой, коридор оканчивался чем-то вроде круглой комнаты, неплохо убранной, с ковром на полу, с матрацем и двумя стопками книг, но что больше всего удивило гостей, так это приставленный к стене портрет бородатого человека в старой форме с эполетами и аксельбантами.

– Это кто ж такой? – почтительно спросил Свинцов.

– А это… – замялся хозяин берлоги, – это, как вам сказать… Это Его Императорское Величество Государь Император Николай Второй.

– Ого! – невольно выдохнул Чонкин.

– А вы сами-то, извиняюсь, кто же то будете? – перешел на «вы» оробевший Свинцов.

– А я, – сказал леший, – Вадим Анатольевич Голицын.

И рассказал гостям свою историю. Вадим Анатольевич, в отличие от нашего героя, был настоящим князем Голицыным и помещиком в здешних местах. Потом служил в свите Его Величества. Вместе с царем был в Екатеринбурге, но бежал как раз за день до расстрела царской фамилии. Добрался до родных мест и поселился в лесу, ожидая конца большевистской власти. Ждать, однако, пришлось слишком долго. Со временем полностью оборвался, одичал, зарос шерстью. Вел дикий образ жизни. Питался грибами, ягодами, кореньями. Голыми руками ловил зайцев и птиц и в конце концов так озверел, что настоящие лесные звери его боялись. Он жил под открытым небом, пока не набрел на берлогу и не выгнал из нее спавшего в ней медведя.

Медведь после этого стал шатуном, бродил по лесу, выходил на дорогу, нападал на лошадей и людей, но захватившего берлогу боялся.

Живя в берлоге, Голицын стал постепенно возвращаться к человеческой жизни. По ночам прокрадывался к деревням, воровал кур, яйца, муку и что под руку попадется. В конце концов появились у него керосиновая лампа, матрац, набитый соломой, лопата, топор, ножовка и прочие мелкие инструменты, с помощью которых он берлогу углубил, расширил и превратил в сравнительно комфортабельное подземное жилище. А уже накануне войны у него даже собственная библиотека случайно образовалась. Ехала по дороге передвижная изба-читальня, шофер был пьяный, разбил машину и сам разбился. Когда машину обнаружили, она была уже почти полностью опустошена. Библиотека, которую вез погибший шофер, принадлежала когда-то Голицыну, к нему она частично и вернулась. В той части, которая теперь ему досталась, были романы Достоевского и Данилевского, детское издание «Записок охотника», подарочное – «Евгения Онегина», три из пяти томов Гоголя, половина марксовского собрания Чехова, книга «Путешествие по Енисею», мифы Древнего Египта и Древней Греции и шотландские баллады в переводе Жуковского. А кроме этих, в берлоге оказались «Краткий курс истории ВКП(б)», книга Станиславского «Моя жизнь в искусстве» и комплект блокнотов агитатора за вторую половину сорокового года. Но самым большим достоянием был вот этот литографический портрет.

Поселились в берлоге и жили. С большим комфортом. Где-то кто-то сражался за что-то, а Чонкин, Свинцов и князь Голицын отсиживались в медвежьей берлоге.

Удача идет к удаче, как деньги к деньгам. Как с жильем устроились, так и на охоте пришло везение. Кабана подстрелили и двух зайцев. Жарили мясо на костре, пили чай из собранных лешим различных трав, а вечерами слушали своего хозяина, который им пересказывал удивительные романы из старинных времен. Чонкин порою думал: еще б сюда Нюру, так можно бы жить всю жизнь.

3

Так проболтался Чонкин в лесу неопределенное время и однажды за сбором хвороста был схвачен партизанами. Попал в большую группу красноармейцев, вышедших из окружения, и поэтому, избежав отдельного разбирательства, в числе других был зачислен в отряд, которым командовала уже известная нашим читателям Аглая Степановна Ревкина, вдова Андрея Ревкина, бывшего первого секретаря Долговского райкома ВКП(б). Она взяла Чонкина к себе кем-то вроде ординарца. Немцы в Долговском районе продержались недолго, поэтому отряд под командованием Аглаи отличиться в боях не успел. Он успел только ограбить несколько соседних колхозов (как это делать, Аглая помнила со времен продразверстки) и заложить мину под деревянный мост через речку Тёпу под Долговом. Мина была замедленного действия, поэтому взорвалась уже после освобождения района от оккупантов, когда пастух Иннокентий вывел на мост стадо коров. Две коровы погибли, одной оторвало хвост, а сам Кеша слегка оглох, вот и все. Пока отряд готовился к решающим битвам, Чонкин ухаживал за Аглаей и за ее лошадью, носил воду из ближайшего ручья, колол дрова, топил печь, готовил еду, иногда подметал земляной пол, и как-то так получилось, что в боях ему участвовать практически не пришлось.

Землянка у Аглаи была просторная и делилась на две половины. В дальней половине жила она сама. У нее были простой сосновый стол, три табуретки, топчан с набитым соломой матрацем, в углу рукомойник и жестяной таз с двумя ручками. Чонкин располагался в передней, отделенной от дальней брезентовым пологом, и спал просто на брошенной в угол охапке соломы. Однажды среди ночи он проснулся от яркого света и увидел перед собой Аглаю. Она стояла над ним в полотняной ночной рубахе с распущенными волосами, с керосиновой лампой в правой руке.

– Встань и зайди! – приказала она и ушла к себе…

Он послушно встал, стряхнул с себя солому, вошел. Аглая уже лежала на топчане под одеялом, не закрывшем голое плечо. Лампа стояла у ее изголовья, на табуретке.

Аглая приподнялась на локте и приказала:

– Подойди ближе! Еще ближе!

Он стал перед ее кроватью, она долго его разглядывала, а потом последовало новое распоряжение:

– Раздевайся!

Он не понял:

– Чего?

– Не понял? Сыми гимнастерку! – Чонкин, недоумевая, повиновался. – Штаны! – Чонкин и тут не посмел перечить. – Фу, кальсоны вонючие. Скидавай и их! – Он застеснялся. – Ну, я тебе что сказала?

Осмотрев его с ног до головы, велела лечь рядом. Обняла, стала целовать, ласкать, рукам дала волю.

Он сначала был в шоке и даже тут не сразу решился понять, чего она хочет. А когда понял, испугался, что не сможет исполнить желание, и показалось вначале, что правда не сможет. Но он был молодой, с достаточным запасом тестостерона, в дополнительно стимулирующих средствах пока не нуждался, и, кстати, вспомнилась Нюра, которая, даже воображенная, ему немедленно помогла. Так что все получилось в лучшем виде, и не раз.

Рано утром Аглая, уже одетая, его разбудила и так же, как вчера, приказала совершить обратные действия: то есть одеться. Он еще только наматывал портянки, когда она сунула ему под нос «вальтер» и предупредила:

– Учти, Ванек, проболтаешься – застрелю.

Так Чонкину была вменена в обязанность дополнительная нагрузка, которую он исполнял исправно, охотно и даже не без удовольствия, однако той самозабвенности, как с Нюрой, ни разу не испытал. Он, конечно, по возможностям своего небольшого ума не мог анализировать свои чувства, а если бы мог, то имел шанс понять, что близость с любой женщиной может стать причиной некоторой приятности, но только любовь поднимает эту близость до уровня высшего блаженства.

Попав в отряд, Чонкин утратил всякую связь со своим другом Климом Свинцовым и хозяином медвежьей берлоги князем Голицыным. Голицын, как выяснилось впоследствии после исчезновения Чонкина, сам вышел из лесу и сдался немцам, которые, отступая, взяли его с собой, чтобы передать Берлинскому зоопарку. Там он был помещен в отдельную клетку как доказательство того, что представители низших рас даже самого высокого происхождения еще настолько не устоялись в процессе эволюционного развития, что при определенных условиях могут превращаться обратно в обезьян. Что касается Свинцова, то, кажется, и в его случае эволюция сделала шаг назад. В Долговском районе и даже за его пределами сохранилась легенда, что в местных лесах люди еще много лет во время войны и после встречали снежного человека и следы его находили, похожие на отпечатки человеческих ног неимоверно большого размера.

4

Аэродром, при котором служил Чонкин, располагался на левом берегу реки Эльбы и назывался Биркендорф по имени городка, к которому он примыкал. А на другом берегу, у городка Айхендорф, был тоже аэродром, но не наш, а американский. Аэродромы были похожи друг на друга: с такими же временными постройками, командными пунктами, каптерками и складами ГСМ. Советские штурмовики «Ил-10» отличались от американских истребителей «Аэрокобра» на первый взгляд лишь тем, что у первых третье колесо было в хвосте, а у вторых в носовой части. Ну и звезды у тех и других были разные. Хотя советские и американцы считались еще союзниками, но держались по отношению друг к другу настороженно.

Настороженность эта была продуктом политики, которую проводило начальство. Однако военные низших званий относились друг к другу с дружелюбным любопытством.

На аэродром Чонкин обычно ездил по дороге, шедшей вдоль берега. Он с интересом рассматривал американские самолеты и людей, которые у этих самолетов вертелись. Иной раз поездка его совпадала с передвижением на той стороне, тоже на двух лошадях, американского солдата, которого на нашем аэродроме все знали и говорили: «Вон американский Чонкин поехал!» Американец был бы и правда очень похож на Чонкина, если бы не был черным. Что, впрочем, нашему Чонкину, лишенному расистских предвзятостей, не мешало радостно приветствовать своего коллегу взмахами руки и выкриками: «Эй, Джон, здорово!» На что предполагаемый Джон вопил ответно: «Хай, Иван! Хау ар ю?» И показывал, какие у него белые зубы. Чонкин думал, что Джон действительно знает его по имени, но тот так к нему обращался потому, что всех русских звал Иванами. И Чонкин, в свою очередь, называл того Джоном, не зная других американских имен. И попадал в точку, потому что того черного Чонкина звали и правда Джоном. Когда их пути совпадали на достаточном расстоянии, переклички Ивана и Джона не ограничивались одиночными фразами. Они комментировали состояние погоды, проявляли интерес к личной жизни друг друга, говорили – каждый – на своем языке, и каждый был уверен, что понимает своего собеседника.

Так и сейчас. Чонкин сказал, что погода сегодня отличная, и если бы у него была возможность позагорать, он очень скоро стал бы таким же черным, как Джон. Джон спросил Чонкина, чем он кормит своих лошадей, овсом или сеном? Чонкин показал ему пятилитровый алюминиевый чайник и сказал, что едет за гидросмесью. Джон ответил, что его лошади чай не пьют, но зато он каждый день угощает их шоколадом. Чонкин сообщил, что гидросмесь ему нужна для соблазнения немецких девушек, к которым он сегодня пойдет, а Джон возразил, что в штате Южная Каролина природа гораздо живописнее здешней. Так поговорив, они свернули, Иван – налево, а Джон – направо; Чонкин направил своих лошадей в сторону аэродромной каптерки, а куда покатил Джон, мы не знаем, да нам это и неинтересно.

Гидросмесью, гидрашкой, или «ликером шасси» (с ударением на первом слоге), авиаторы называли амортизационную жидкость для тогдашних поршневых самолетов: смесь глицерина (70%), спирта (10%) и воды (20%). В более поздние времена, отмеченные вершинными достижениями технической мысли и переходом авиации на реактивную тягу, качество смеси заметно улучшилось и стало более приемлемым для человеческого желудка: 60% глицерина, 40% спирта и никакой воды. Обычно хранилась эта белесая полупрозрачная жидкость в двухсотлитровых железных бочках возле аэродромных каптерок.

Каптерка, к которой приблизился Чонкин, помещалась в деревянном вагончике на санных полозьях. Старший сержант Константин Кисель, в старой майке с дыркой над левым соском и такой же под левой лопаткой (как будто его насквозь прострелили), сидел перед вагончиком в тени сооруженного им самим тента из парусины от самолетного чехла. Один край парусины был прибит гвоздями к стене вагончика, а другой распялен на двух заколоченных в землю шестах. Сиденьем служило сержанту старое и приспособленное к наземному употреблению самолетное кресло с выемкой для парашюта, заполненной тряпками, а стол был сляпан из четырех снарядных ящиков и положенной на них двери с уголками, обитыми бронзой и с тоже бронзовой ручкой в виде собачьей головы, которую до сих пор почему-то не открутили.

Парусина была худая, со многими дырками, солнце, просочившись сквозь них, сыпалось на рано полысевшую голову Киселя множественными «зайчиками», отчего он пятнистой лысиной частично напоминал леопарда. Имея уйму свободного времени, Кисель разложил перед собою две трофейных тетради и из одной в другую, кусая ногти левой руки, переписывал печатными буквами роман в стихах «Евгений Онегин» неизвестного автора, который себя так представил читателю:

Нет, я не Пушкин, я другой,
Еще неведомый избранник,
По штатной должности механик,
Но с поэтической душой.
Хотя моих произведений
Еще не выдал в свет Огиз,
Хоть не талант я и не гений,
Но все ж готовлю вам сюрприз.

Это было только вступление к роману, а сам роман начинался с неожиданного события:

Мой дядя самых честных правил,
Когда не в шутку занемог,
Кухарке Дуне так заправил,
Что повар вытащить не мог…

Увидев в руках Чонкина пятилитровый алюминиевый чайник, Кисель не стал гадать, зачем этот чайник, и не подумал, что Чонкин явился к нему за чаем. Он даже и спрашивать не стал, чего и зачем, а потянулся вниз, вынул из-под стола короткий резиновый шланг, махнул рукой:

– Там, из второй бочки насасывай.

– Ладно, насосу, – сказал Чонкин, – но у меня к тебе, слышь, дело есть преочень важнецкое.

– Ну, говори, – разрешил Кисель.

– У меня, вишь, до войны баба была.

– До войны только? А во время войны не было?

– Да не в том, – отмахнулся Чонкин. – А в том, что с офицером живет. Я, слышь, тута, а она тама с летчиком, и надо ей, слышь, письмишко накарябать, ну, что нехорошо, что как это мужик у тебя вроде как это, а ты так вот, а?

– Ну так в чем же дело? И напиши. Напиши, – решительно повторил Кисель. – Напиши: ах ты, сука позорная, я здесь кровь за родину и за Сталина проливаю, а ты, блядина, потерявши остатки стыда, с летчиками в пуху кувыркаешься, мертвые петли делаешь, в штопор вошла, бесстыдница, и выйти никак не можешь!

– Во! – обрадовался Чонкин. – Так и надо, как ты говоришь, только немного помягче. Она в пуху-то не кувыркается, потому что знакомство ведет заочное.

– Ну, тогда другое дело, тогда напиши помягче.

– Так в том-то и оно, что я… ну не мастак я. Я-то вообще буквы почти что все знаю, а так чтоб письмо написать складно, это нет. Ты мне напиши, а я тебе вот чо дам.

Он протянул Киселю зажигалку, которую на толкучке у немца за кусок мыла выменял.

Кисель повертел зажигалку в руках, удивился. Она была в виде обнаженной женской фигурки. Руки вместе сжал, ножки раздвинулись, между ними огонек вспыхнул.

– Ладно. – Кисель положил фигурку в карман. – Садись, будем писать письмо турецкому султану. Как ее зовут? Значит, пишем: здравствуйте, Нюра! Так?

– Так, – согласился Чонкин.

– Ладно. Далее: я вам пишу, чего же боле? Ну, как бы, ну что ж мне еще остается? Что я еще могу сказать? И ты в самом деле ничего сказать не можешь. Ну а далее, давай, сначала к совести ее обратимся. Нюра, как же это так, что ты променяла меня на какого-то офицера, пусть даже заочно? Которого ты и в глаза, возможно, никогда не видела и не увидишь? Я, конечно, понимаю, что у него золотые погоны и денег поболее, чем у меня, и паек получше, но это же офицер, человек ненадежный, ему лишь бы свое удовольствие справить, а того, чтобы создать крепкую советскую семью на все продолжение жизни, это у него есть только в штанах, а не в голове…

На все письмо времени было потрачено не больше часа. После чего Чонкин наполнил чайник, а старший сержант Кисель вернулся к роману неизвестного автора о дружбе авиационного механика Евгения Онегина с мотористом Владимиром Ленским. Они работали вместе, крепко подружились…

…Казалось, и не быть раздору,
Но тут пришла в коварный час
Татьяна, мастер по приборам,
Успешно кончив тульский ШМАС…
Ефрейтор Ларина Татьяна
Была почти что без изъяна,
Решил единодушно полк,
У нас ведь знают в этом толк.
И сколько было разговоров
О ней под крыльями машин!
Блестели глазки у майоров,
Сверкали очи у старшин.
И командир полка упорно
Твердил, надеясь на успех:
Любви все возрасты покорны,
Она сильней законов всех.

5

В летной столовой, куда Чонкин подвозил обычно дрова и продукты, он выпросил у шеф-повара Ситникова две банки американской свиной тушенки, пачку сухих галет и плитку шоколада. Все это было отнесено на конюшню и спрятано под сеном в закутке, где хранились лопаты, грабли, вилы и инструменты для чистки лошадей.

В казарме Чонкин договорился со своим другом, рядовым Васькой Мулякиным, что на вечерней поверке, когда перекличка дойдет до буквы «Ч», тот откликнется за него. А потом, если что, положит на его койку под одеяло «куклу» – чучело, сделанное из шинели.

На ужин, ясное дело, ходили строем, с песней «Скакал казак через долину». Иногда пробовали петь «Несокрушимую и легендарную», но с «казаком через долину» шагалось веселее. После ужина Чонкин сказал старшине Глотову, что надо почистить лошадей, и ушел на конюшню. Лошадей он и вправду наспех поскреб, расчесал им гривы и даже дал по куску сахара. Одну из них звали Ромашка, а другую Семеновна, имена их Чонкин узнал от конюха Грищенко, который сам их, должно быть, и сочинил. С Чонкиным лошади вели себя послушно, но к именам сперва как-то приспосабливали ухо, думали и потом только шли на зов, видно, оставаясь в сомнении. Они же были немецкие, трофейные, и в дотрофейном бытии звались как-то иначе.

Похлопав лошадей на прощанье по холке, Чонкин пошел к своему тайнику. Тушенку, галеты и шоколад засунул за пазуху, а чайник взял в руку. Завернул за конюшню, а там уж кустами пробрался к дырке в заборе и оказался за пределами части.

Смеркалось.

Городок Биркендорф остался после войны сравнительно целым.

Жители вели себя тихо, по вечерам и вовсе как вымирали, и по дороге к вокзалу Чонкин никого не встретил, кроме худого, черного как черт поджигателя уличных газовых фонарей. Фонарщик на высоком велосипеде и с факелом на длинной палке передвигался от столба к столбу по тротуару и сначала внизу откручивал краник, а потом касался факелом верхушки столба. Зажженный светильник давал неверное, синеватое, неяркое, бесполезное пламя, обозначавшее только самое себя.

Железнодорожный мост, о котором говорил Жаров, находился сразу за небольшой часовенкой на слиянии улиц Тюльпенштрассе и Розенгассе. Начало перехода было освещено сразу двумя фонарями, стоять под которыми очень уж не хотелось, поскольку патруль мог появиться в любую минуту. Хотя появиться внезапно было ему почти невозможно, поскольку военные сапоги, да еще с подковками, топающие по мостовой, слышны далеко. Стоять, однако, Чонкину напрасно здесь не пришлось: едва он приблизился к переходу, как из-за массивной афишной тумбы, с наклеенными на нее приказами коменданта выдвинулась долговязая фигура военного человека с большим животом. Это был Жаров.

– Принес? – спросил Жаров шепотом.

– Принес, – прошептал Чонкин.

Жаров тоже пришел не пустой, у него кое-что из-за пазухи выпирало.

Долго петляли по утопающим в сумерках узким мощеным улочкам, и Чонкин удивлялся, как хорошо Жаров знает город. Пересекли какой-то совсем уже темный парк, пролезли сквозь раздвинутые прутья железной ограды и оказались у домика, примыкавшего к большому особняку с четырьмя колоннами, высоким крыльцом и парой облезлых каменных львов, мирно лежавших по бокам.

Леша постучал в закрытый ставень и подошел к двери. За дверью сначала было тихо, потом послышался шорох, и тихий женский голос спросил: «Вер ист да?»

– Машута, это я, Лёха, – прильнув к замочной скважине, негромко сказал Жаров.

Дверь отворилась, и женская фигура в белом платье с короткими рукавами, слабо освещенная сбоку, появилась в проеме.

– Лёкха! – сказала она радостно и повисла у Жарова на шее.

– Знакомься, Машута, – сказал Лёша фигуре, когда та с него слезла. – Мой друг Ваня Чикин, летчик. Раненный в воздушном бою. Ему, вишь, снарядом башку наскрозь проломило, а он хоть бы хны. Росточка, правду сказать, небольшого, зато сама знаешь, хреновое дерево всегда в сук растет.

– Гут, гут, – Машута поцеловала Чонкина в щеку. Она сначала закрыла дверь, потом включила электрический фонарик и по длинному коридору провела гостей в дальнюю комнату, освещенную двумя керосиновыми лампами, стоявшими по углам на специальных подставках в виде человеческих фигурок с подносами. Комната была просторная, оклеенная зеленоватыми обоями с квадратными пятнами от висевших здесь когда-то картин, а теперь кем-то снятых и увезенных в неизвестность. Осталось только одно большое полотно с изображенными на нем старинным замком, прудом, парой лебедей на пруду, пухлой девушкой на берегу и косулей, высунувшей морду из кустов. Что-то похожее Чонкину приходилось видеть и раньше. В дальнем углу буквой «г» стояли две одинаковых железных кровати с шишечками и высокими подушками, а середину комнаты занимал тяжелый квадратный стол, покрытый за неимением скатерти простыней. Завитая блондинка в вязаной желтой кофточке с короткими рукавами расставляла на столе приборы, из каковых Чонкину едать еще в жизни не приходилось: фарфоровые тарелки, серебряные вилки и ножи, бокалы хрустальные.

– Здорово, Нинуха! – сказал Жаров блондинке.

– Добрый вечор! – ответила она с чужим акцентом, но на понятном Чонкину языке, чем удивила его, ведь он поверил Жарову, что немки обе по-нашему не говорят. Лёша тоже ее обнял, поцеловал, пошлепал по попе. Она не смутилась и его пошлепала по тому же месту.

Чонкину же подала пухлую руку и сказала:

– Янина. Естем полька. Розумишь?

Она крепко пожала ему руку, посмотрела в глаза, что в Чонкине сразу возбудило надежды. Он вспомнил, как тот же старший сержант Кисель читал ему записи из своего альбома с толкованиями знаков, подаваемых женщиной при встрече с мужчиной: «Жмет руку – любит, крепко жмет – крепко любит, крепко жмет и смотрит в глаза – готова навсегда подарить свои ласки».

Янина оказалась бочка не бочка, а подержаться было за что. Большая грудь выпирала из-под кофточки, и задница была соблазнительных размеров. Вообще, все у нее было на месте, не считая четырех верхних передних зубов, которых на месте не было. Она это помнила, старалась не смеяться, а если не удерживалась, прикрывала рот ладошкой.

Чонкин поставил на стол чайник и другие принесенные им припасы. Жаров тоже опростал пазуху и вывалил на стол буханку ржаного хлеба, банку сардин, кусок сала и четыре пачки американских сигарет с нарисованным на них верблюдом.

– Матка боска! – ахнула Янина и ухватилась за сигареты. Лёша чиркнул трофейной зажигалкой.

– Цо ты такий блядый? – спросила она, прикуривая.

– Хто? – в свою очередь спросил Лёша и подмигнул Чонкину. – Я не блядый. Это ты блядая.

– Ай! Ай! – покачала головой Янина. – Мыслешь, я не розумлю, цо по-вашему бляда, то есть курва?

– Понимаешь? – смутился Лёша. – Но это ж я так, для шутки. Ты говоришь, я блядый, а я, значит, говорю, ты блядая. Для шутки, понимаешь? А не для шутки я бы не стал. Ты что! Да разве стал бы! Да никогда! Веришь мне?

– То ничего, – махнула рукой Янина. – Курва, курва и есть.

Пока Чонкин открывал немецким складным ножом консервы, Лёша рюмки со стола убрал как ненужные, а бокалы стал наполнять гидрашкой.

– Видишь, – сказал он Чонкину, – живут здесь они одни. Хозяева богатые убегли, а нашим-то девкам куды бежать? Вот и остались. Так их тут однажды наши прямо во дворе целой ротой обеих насильничать начали. А я как раз патрулем был с майором Казаковым. Мы тут по улице идем, услыхали какой-то шум, через забор глянули, смотрю, а они Машуту к доске привязали, под доску бревно подложили, один сержант ногой качает, а другой, ефрейтор, наяривает. А я как глянул, у меня унутре все закипело. Потому что я все понимаю, мы все за войну оголодали, на женское тело падки, но ты ж попроси по-человечески, ей тоже нужно того же, она тебе завсегда даст, не откажет, а откажет, так даст другая! Так нет, обязательно надо вот чтоб через силу. А я как увидал, как автомат сдерну, майор: ты что, ты что, пойдем отсюда, мы ничего не видели. А я его прикладом отпихнул, да как дам очередь поверх голов, тот сержант, который доску качал, схватился было за пистолет, а я ему: застрелю, говорю, сука, так он – поверишь? – и пистолет бросил, позорник, и бежал прыжками, ровно козел. Нет, я тебе что скажу: я лично, сам видишь, не против того, чтоб туда-сюда, но можно же по-хорошему, так же ведь? А, Машута, ты как про все это думаешь?

– Гут, гут, – отозвалась Машута.

Сели за стол. Леша с Машутой напротив Чонкина, а Янина рядом по левую руку. Чонкин с опаской и недоверием смотрел на приборы и поглядывал, что будут делать хозяйки. Может, это кому покажется странным, но он в жизни ни разу не ел вилкой и не был уверен, что она для чего-то нужна. Ему вполне хватало и ложки, но и ее иной раз нормальной не было. Ложки всякие – деревянные, оловянные и алюминиевые – часто были без ручек, так что, пользуясь ими, приходилось макать пальцы в щи или в кашу. И за бокалами, которые наполнял сейчас Леша, тоже Чонкин не видел никаких преимуществ перед алюминиевой кружкой. Она крепко стоит на столе, имеет ручку, не бьется.

– Ну так что ж, значит, выпьем? – предложил Леша и поднял бокал. Машута взяла свой бокал, посмотрела его на свет, понюхала, поморщилась. – Вас ист эс?

– Не боись, – успокоил Леша, – не отравишься. Руссиш ликериш. Сладкий, вкусный. – Он отхлебнул, почмокал губами, показывая, как вкусно, долил до краев и поднял бокал для тоста.

– Ну, девки, будем здоровы, как коровы! Эсен, тринкен, кумсен, бумсен. Гут?

– Гут, – опять согласилась Машута. Она сказала по-немецки несколько слов Янине, и обе засмеялись в предвкушении обещанного.

Попробовав принесенный напиток, Машута поморщилась и посмотрела на Янину. Та отпила глоток и тоже отставила.

– Чего, девки, не нравится? – забеспокоился Леша.

Машута, не ответив, пошла в соседнее помещение и вернулась с зеленой шершавой бутылкой и штопором, протянула то и другое Леше:

– Мах ауф!

Перед тем как открыть, Жаров поднес бутылку к свету, стал разглядывать.

– Иван, – спросил он, – ты по-немецкому читать умеешь?

– Я? – удивился Иван.

– Ну понятно, – сказал Леша. – А я немного кумекаю. У них много букв таких же, как у нас. Вот это, видишь, «м» то же, как наше, и «о»… Мосёл.

– Мозель, – сказала Машута.

– Ага, Мозель, – согласился Жаров. – Одна тысяча девятьсот двадцать второго года, и до сих пор не выпили.

Пока он открывал бутылку, Янина сменила бокалы. Леша разлил вино, попробовал и стал плеваться.

– Надо ж какая дрянь! Девки, вы чего? Неужто это будете тринкать? У нас же сладкое, а этим только клопов морить! – Чонкину тоже вино не понравилось, решили, что мужики остаются со своим ликером, а девки, если уж у них такой вкус, пусть пьют бурду.

Выпили еще, закусили. Вилку Чонкин держал, как черенок совковой лопаты, но, помогая себе пальцем левой руки, справлялся.

Жаров, когда ему ударило в голову, решил украсить свидание беседой на общие темы.

– Вот, девки, – начал он, наливая очередную порцию, – такая она наша жизнь. Имеет много, так сказать, туды-сюды поворотов. Война прошла зверская, а для чего и за что? У нас замполит говорит, мы, говорит, ребята, не за родину-Сталина воевали, а за Россию, за свободу и за лучшую жизнь. Такую, чтоб войны больше никогда не было и чтоб люди работали, деньги зарабатывали и покупали себе чего-нибудь из вещей. Ботинки там, польты, шапки и вообще. И чтоб мужчины и женщины друг на дружке женились и вместе жили со своими детями, а в дальнейшем течении времени – с внуками. Когда война, так это ж ты что! Слышь, Вань, – повернулся он к Чонкину, – у Машутки-то ведь муж был, так он на фронте погибши. Машут, как его звали-то, твоего мужика?

– Ви битте? – переспросила Машута.

– Твой ман, – сказал Жаров. – Мужик твой? Как его наме? Калус?

– Клаус, – поправила Машута.

– Вот видишь, Клаус, – повторил с уважением Жаров. – Нормальный был мужик, на почте работал. На девке, вишь, на какой красотке женился. И что ему эта война, ты думаешь, нужна была? Он же не Гитлер, а Клаус. Такой же, как мы с тобой, только что немец. Так его ж тоже погнали за родину, за Гитлера, цурюк и хенде хох. Видишь, и бабу вдовой оставил. Ты думаешь, он хотел, чтоб его баба осталась вдовой и потом с такими валенками, как мы, сношалась половым способом? Думаешь, она пошла бы с русским под одеялку? Нет, не пошла бы. Потому что мы с тобой, Ваня, люди неотесанные, и язык у нас простой, а у них всё гутен морген, данке шён, а пьют, сам видишь, чего, и даже не морщатся.

Чонкин следил за мыслью Жарова не очень добросовестно, потому что организм влек его к другим действиям и он не знал, зачем их откладывать. Он под столом протянул руку к Янине и стал прощупывать у нее коленку, прикрытую толстой суконной юбкой. Она коленку не отодвинула и руку не убрала, и он понял, что разрешено двигаться дальше. Продолжая гладить коленку, он стал подтягивать юбку кверху, кивая при этом Жарову и соглашаясь со всем, чего не улавливал. Забравшись наконец под юбку, он почувствовал, что его рука все время натыкается на какие-то приспособления для поддержки чего-то, и двигался дальше, удивляясь сложности, громоздкости и запутанности этих устройств. Он едва начал познавать конструктивные особенности, как Янина сильным движением вырвала его руку.

– Ты чего? – спросил он обиженно и удивленно.

– Не тшеба спешить, – сказала Янина и потянулась за сигаретой. Затянувшись, пустила ему прямо в лицо клуб дыма. Он, не ожидавши, закашлялся. Янина засмеялась.

– А почему у тебя зубов нету? – спросил Чонкин.

– Кобыла выпердовала, – пошутила она и, затушив сигарету, потянулась к нему. Потом он даже не мог вспомнить, как чего было. Помнил только, что она целовала его взасос и втягивала его язык сквозь дырку между зубами, сама втолкнула его руку к себе за пазуху. Потом они в обнимку катались по полу, и он рвал на ней подвязки, а она визжала, смеялась и не сильно, не сердито била его по рукам. Они закатились под стол, и тут удалось ему наконец подмять ее под себя и он уже на себе торопливо выворачивал пуговицы…

– Почекай, – сказала ему Янина. – Я скоро пшиду. Минуточку, подожди.

Она выскользнула из-под него и растворилась во тьме, а он повернулся на спину, руки под голову заложил и замер в ожидании. Сперва за своим собственным дыханием не слышал он ничего, потом различил скрип пружин, и громкое чмоканье, и сладострастные всхлипы, должно быть, Машуты, и утробное гуденье, наверное, Жарова. Чонкин возбудился и хотел встать, чтобы пойти поискать Янину, но, сделав первое движение, почувствовал, что идти никуда не хочется. «Ладно, – подумал он, – сама придет». С этой мыслью повернулся он на бок, подложил под щеку кулак и переместился в иное пространство, в котором были теплое лето, покрытый ромашками луг и копна сена, зарывшись в которую лежали он в солдатском хэбэ и Нюра в красном шелковом сарафане. Нюра гладила его голову, целовала его глаза и тихо с улыбкой попрекала его тем, что он ее забыл и даже писем не пишет, а летчик пишет, и потому она его полюбила. Он стал оправдываться, что живет в берлоге, где нет ни бумаги, ни чернил, и буквы он некоторые забыл, как пишутся.

– В берлоге? – переспросила она. – Давай тогда будем спать, как медведи.

Он обняла его еще крепче и стала прижиматься к нему всем своим теплым телом, и он был близок к тому, чтобы ею овладеть, как вдруг над лугом появились вражеские самолеты, они плыли по небу совершенно беззвучно и как будто даже куда-то мимо, но он понял, что не мимо они плывут, а ищут его и Нюру, и как только найдут, так сразу обрушат на них все свои бомбы. Тем не менее его желание овладеть Нюрой совсем не прошло, он обнимал ее все крепче, но она его стала отталкивать, шепча ему в ухо, что надо вставать и бежать, потому что это ее летчик, он их нашел, и он их убьет. И тут один самолет отделился от других, вошел в пике и стал кидать в них, но не бомбы, а табуретки и стулья, которые, падая, разбивались с ужасным грохотом. Нюра схватила Ивана за плечи и стала кричать ему: «Чикин! Чикин!» Он хотел сказать ей, да какой же я Чикин, ты что, Нюра, какой же я Чикин, я же Ванька твой, Чонкин. Но она все кричала «Чикин, Чикин!», и он разлепил глаза и, разлепив, увидел склоненное над ним лицо Леши Жарова, который кричал ему:

– Чикин, атас, патрули!

– Чего? – мотал головой Чонкин, пытаясь понять, где он, что с ним и куда делась Нюра.

Тем временем грохот продолжался, но это были не самолеты и не летящие стулья и табуретки, а кто-то колотил в дверь сапогами или, скорее, прикладами.

– Чикин! – еще раз выкрикнул в отчаянии Жаров и кинулся к окну. Он ловко справился со шпингалетами, и под ним уже трещали кусты, когда дверь, сорванная с петель, распахнулась, и военный патруль (старший лейтенант, со скошенной прической и похожий на Гитлера, и два сержанта в касках и с карабинами) вбежал в комнату.

6

…Чонкин был доставлен на гарнизонную гауптвахту и там, в общей камере, где кроме него, скопилось еще человек пятнадцать, ожидал своей участи. Камера была маленькая, сырая, стены ее, как водится, были покрыты разными надписями, разборчивыми и неразборчивыми, к тому же на двух языках – на немецком и русском. Надписи, как и в незабытой Чонкиным долговской тюрьме, были разные: стихотворные, прозаические, сентиментальные, философские, пустые. Некоторые люди просто подписывались, другие обозначали места своего происхождения (Ленинград, Куйбышев, Челябинск). Одни удивляли Чонкина больше, другие меньше, но больше всего его поразила уже дважды виденная им роспись все того же Ку – или Пузякова, начертанная опять тем же пишущим материалом и в этот раз тоже на потолке.

Пока наш герой разглядывает эту, сопровождающую его по жизни подпись, пока думает о свойствах употребленного для нее пишущего материала, перенесемся в другую географическую точку и познакомимся с другими людьми, пока не имеющими к Чонкину отношения.

7

Летом профессор Вович, личный врач товарища Сталина, вывозил свою семью на дачу в Малаховку, но сам там бывал крайне редко. Потому что приходилось много работать. Он рано вставал, поздно ложился и предпочитал оставаться в Москве. Чаще всего возвращался домой за полночь и, выпив стакан водки, заваливался в постель, иной раз даже не раздевшись. Но тут так получилось, что освободился он необычно рано и решил укатить к семье. Приехал на дачу, переоделся в домашнюю фланелевую пижаму и легкие кожаные тапочки, пообедал или поужинал (это как считать) и стал строить вместе с четырехлетним внуком железную дорогу. Не достроил – внука увели спать. Когда его увели, профессор подумал, что и ему неплохо вздремнуть, ушел к себе в спальню. Вышел оттуда через полтора часа с помятым лицом и всклокоченный. Сел на террасе пить чай, когда появились жившие на соседней улице патологоанатом Самуил Драппопорт и ухогорлонос Моисей Гольдман, будущие, как и сам Вович, «убийцы в белых халатах».

В те патриархальные времена люди часто запросто, как говорится, и без затей могли заглядывать друг к другу на огонек без предварительного уведомления по телефону или Интернету, тем более что у Гольдмана и Драппопорта на даче телефонов и не было, а что такое Интернет, они и вовсе не знали, несмотря на то, что были профессорами. У Вовича телефон как раз был, но в данный вечер ему никто не звонил.

Ну конечно, если друзья пришли с бутылкой, надо лезть в погреб. Лучше бы в холодильник, но холодильник тогда даже профессору Вовичу не был доступен, как и Интернет. В погреб, конечно, полез не сам профессор, а его домработница Клаша из деревни Березово бывшей Орловской губернии. Клаша подняла наверх кусок сала, банку грибов, миску соленых огурчиков, кое-что еще, началась обыкновенная русская пьянка, свойственная всем русским людям, включая евреев. Пили, разговаривали. О работе не говорили, политических тем избегали, рассказывали бытовые анекдоты, спорили о тогда еще запрещенной науке генетике, о которой они, впрочем, уже кое-что слышали.

Драппопорт сказал, что он прочел в одном американском журнале, который неизвестно как к нему попал, статью об этой якобы науке, которая нашей наукой никак признана не была. Автор статьи уверял, что наследственность любого живого организма от стручкового гороха до человека предопределяется генами, из которых состоит этот организм. А в каждом гене есть определенный набор хромосом. Когда человечество научится управлять этим механизмом, тогда на земле произойдет даже невообразимо сказать, что именно. А именно: можно будет еще до рождения человека, путем направленного улучшения его генетики, наделять его самыми лучшими человеческими качествами. Делать его сильным, выносливым, с большим интеллектом и разными талантами. Возможным станет и продлевать жизнь человека до бесконечности, выращивая запасные органы, то есть сердце, печень, руки, ноги, глаза и уши. Потом пришел поэт Антокольский и читал им поэму о сыне, а вскоре пришла Маргарита Алигер и читала им поэму о Зое Космодемьянской. То есть вечер прошел хорошо, интересно, насыщенно.

Гости разошлись после полуночи, а профессор еще поработал в своем кабинете и лег спать после часу ночи. А уже около двух вдруг в дверь стали громко стучать. Профессор подумал самое худшее и почти не ошибся. Выбежав в трусах в прихожую, он застал там высокого военного (его впустила Клаша) при полной форме и в фуражке с синим околышем. Военный приложил руку к фуражке, вежливо осведомился, имеет ли честь видеть лично профессора Вовича, после чего попросил профессора одеться и проследовать вместе с ним к машине. Профессору стало страшно, он побледнел и вспотел одновременно, и Клаша рядом с ним тоже стояла бледная, даже не замечая, что вышла к незнакомому мужчине в одной рубашке. Военный продолжал держаться очень вежливого тона и на вопрос, куда и зачем они поедут, отвечал, что по дороге расскажет. Профессор спросил, что из вещей он должен взять с собой, на что военный улыбнулся и сказал: ничего, кроме паспорта.

Этот ответ профессора ободрил, он слышал, что если уводят Туда, то непременно предлагают идти с вещами. Понять переживания профессора можно, но, забегая вперед, сразу скажем, что они были преждевременны, пока ничто профессору не грозило. Тем не менее он, конечно, трясся от страха, когда его в трофейном «Опеле» везли в Москву и по Москве. Привезли, однако, не на Лубянку, как он ожидал, а к ресторану «Арагви». Военный предупредительно открыл дверцу и подал профессору руку, помогая выйти из машины. Потом проводил в ресторан. Прошли мимо главного зала, поднялись на второй этаж и оказались в небольшой комнате, где в загадочной полутьме сидел лично Лаврентий Павлович Берия в темном костюме с заткнутой за воротник салфеткой.

– Вот, товарищ маршал, привел, – доложил сопровождавший Вовича военный.

– Садитесь, профессор, – сказал Берия, не здороваясь, но никакой враждебности не проявляя. – Выпить, закусить хотите? Нет? Поужинали? Не в моих правилах заставлять. Так, профессор, начнем сразу. У меня к вам разговор очень серьезный и, как говорят, сугубо конфиденциальный. Если о нем кто-нибудь узнает… вы сами понимаете. Больше предупреждать не буду. Я вас пригласил сюда, потому что меня очень волнует здоровье вашего пациента. Я человек, как вы понимаете, не сентиментальный, но последнее время вижу, что товарищ Сталин выглядит усталым, он бледен, много пьет, мало ест, при ходьбе волочит левую ногу, и не только я, но все, близкие к нему люди, замечают, что его слишком часто клонит ко сну. Иногда даже на очень важных заседаниях он засыпает, а вчера спал на просмотре «Лебединого озера». Как вы думаете, что с ним? Может быть, он нуждается в срочном лечении, может быть, даже в госпитализации?

Профессор Вович заволновался. Помня клятву Гиппократа, он хотел было заикнуться насчет врачебной тайны, но, глядя на собеседника, понял, что в данном случае о Гиппократе лучше забыть. Тем не менее он попытался уклониться от прямого ответа.

– Мне, Лаврентий Павлович, трудно ответить на ваши вопросы, потому что товарищ Сталин – пациент очень непростой.

– Было бы странно, если бы он был простым! – усмехнулся Берия.

– Да, конечно, – согласился профессор. – Но если вы мне позволите говорить прямо…

– Только прямо и говорите.

– Тогда я вам скажу так. Товарищ Сталин привык очень много работать. Он сам говорит, что работает, как лошадь. Он привык переносить нечеловеческие нагрузки. Особенно во время войны. Но тогда его поддерживало сознание огромной ответственности. Оно давало ему дополнительные силы. Теперь же, когда война кончилась, когда смертельная опасность для всей страны миновала, организм товарища Сталина невольно расслабился и не способен держать прежний груз, а сам товарищ Сталин этого, как мне кажется, не осознает и работает в прежнем, уже непосильном для него режиме. При этом, извините, я вынужден заметить, что товарищ Сталин ведет нездоровый, разрушительный для него образ жизни. Работает по ночам, много пьет, курит, употребляет тяжелую пищу.

– И как вы думаете, надолго ли его еще хватит?

– А? – переспросил Вович и запнулся, не зная, что сказать. Хотя он был материалистом и профессором медицины и в том, что все люди смертны, не сомневался, но как советский человек он не мог себе представить, что Сталин тоже, как все, умрет.

– Извините, – сказал он растерянно, – я не могу так прямо ответить на ваш вопрос.

– Почему?

– Потому что о здоровье товарища Сталина я могу судить только по косвенным признакам: плохо выглядит, мало ест, легко утомляется. Но для того, чтобы вынести квалифицированное заключение, я должен подвергнуть больного полному обследованию.

– Ну так обследуйте! – вскрикнул Берия, как показалось профессору, почти истерично.

– Не могу, – сказал Вович. – Как я могу, если товарищ Сталин отказывается даже сделать флюорографию и сдать на анализ кровь, кал и мочу?

– Да, задача! – Берия задумался. – Ну для нас, разведчиков, неразрешимых задач не бывает. Кал и мочу товарища Сталина мы вам добудем. Но вот кровь…

– Кровь мне тоже нужна. Из вены. Или хотя бы из пальца.

– Ах, хотя бы из пальца! – вдруг повеселел маршал. – Доктору нужна кровь из пальца. А из жопы не подойдет?

Профессор совсем растерялся. Он, повторим, был советским человеком и хорошо знал, что сочетание слов «Сталин» и «жопа» шокирующе несовместимо и легко тянет на 58-ю статью Уголовного кодекса. Он стал заикаться, исторгать из себя какие-то неопределенные междометия, а Берия и вовсе развеселился и, похлопав профессора по плечу, сказал:

– Не бойся, профессор, здесь все свои. Ты же знаешь, у старика геморрой и бывают обильные кровотечения.

8

На другой день после этого разговора в конструкторское бюро знаменитого самолетостроителя Андрея Николаевича Туполева поступил срочный и совершенно секретный заказ наркомата госбезопасности. Необходимо было в кратчайший срок разработать для нужд советской разведки специальное устройство, которое, будучи тайно вмонтировано в унитаз, могло брать пробы проходящих через него образцов человеческих выделений для последующей доставки их в специальную лабораторию. Услышав, на что МГБ собирается отвлечь его коллектив, Андрей Николаевич громко и при свидетелях матерился. Кричал, что он конструктор самолетов, а не, как он выразился, говноприемников. Что он и все его конструкторское бюро без выходных и отпусков работают над созданием крайне необходимого Советскому Союзу стратегического бомбардировщика «Ту-4», советской летающей крепости, и переключаться на всякую чепуху он не намерен. Но ему позвонил лично Лаврентий Павлович и поинтересовался, не забыл ли недавний зэка Туполев вкус тюремной баланды. Туполев, конечно, не забыл и добавки просить не стал.

Сразу сообщим читателю, что коллектив, возглавляемый Героем Социалистического Труда Туполевым, блестяще справился с поставленной перед ним задачей. Необходимое устройство было разработано и успешно прошло испытания. Весь состав туполевского ОКБ и сам Туполев опробовали его и сдали в эксплуатацию. И через короткое время профессору Вовичу фельдъегерь с пистолетом на боку принес цинковую коробочку, вроде шкатулки, в которой, герметично упакованные, лежали три пробирки. Вович, дрожа от нетерпения, все это распечатал, понес пробирки в лабораторию и сам лично, не доверяясь никаким ассистентам и лаборантам, провел нужные анализы. Сам размазывал анализируемую субстанцию по стеклу, сам капал на нее реактивами, сам приникал к микроскопу. Состав мочи и кала его несколько удивили, но, когда дело дошло до крови, он не поверил своим глазам, а когда поверил, то, потрясенный, стал крутить диск телефона. До каких-то второстепенных людей дозвонился и потребовал соединить его с первостепенным, а у первостепенного потребовал немедленной аудиенции, приехал к нему прямо на Лубянку, бросил на стол записанный на бумагу анализ и сказал:

– Стыдно, Лаврентий Павлович, над пожилым человеком шутки такие шутить.

Лаврентий Павлович нахмурился:

– Что такое? Кому вы это говорите? Вы соображаете, где вы находитесь?

– Да, соображаю, – с вызовом ответил профессор. – Я знаю, вы можете меня арестовать или даже расстрелять, но такие шутки я над собой шутить не позволю.

– Я вас, конечно, могу расстрелять, – любезно улыбнулся Лаврентий Павлович, – но мне нужно хотя бы приблизительно знать, за что. В чем дело? Чем вы так взволнованы?

– А вы не знаете?

– Я не знаю.

– Если вы не знаете, значит, знают ваши подчиненные, которые сотворили эту дурацкую шутку. То, что вы дали мне для анализа, это не кровь товарища Сталина. Это вообще кровь не человека, а какого-то животного.

– Животного? – переспросил Лаврентий Павлович. – Какого?

– Не знаю, я не ветеринар. Скорее всего, лошади.

– Угу, – задумался Лаврентий Павлович и стал грызть ноги. – Лошади? Вы в этом уверены?

– Что лошади – нет, а что не человека – на сто процентов.

– Хорошо. Идите домой и спите спокойно. Но если вы надо мной подшутили или даже ошиблись, вы об этом очень сильно пожалеете.

После разговора с профессором Лаврентий Павлович вызвал к себе и допросил агента, который добывал материал для анализа. Тот божился, что все сделал точно по данным ему указаниям и представленный для анализа материал был получен в результате отправления товарищем Сталиным большой естественной надобности.

Берия приказал взять вторую пробу и, без указания на источник, отправил ее в ветеринарную академию. Тамошние специалисты, проведя тщательный анализ, были крайне удивлены и сообщили, что кровь по своему составу похожа на лошадиную, но содержит компоненты, которых у известных пород лошадей доныне не наблюдалось.

Лаврентий Павлович сильно задумался. Но потом кое-что вспомнил и велел доставить ему некоторые труды биолога и путешественника Григория Гром-Гримэйло.

9

На таких людей, как Чонкин, гауптвахта устрашающего впечатления не производила. Здесь человека как будто в наказание лишали свободы, но люди, называемые солдатами, и без наказания были ее лишены. Кормежка здесь была неплохая, даже получше той, которую арестанты потребляли на условной свободе, потому что повара, отправлявшие на «губу» бачки с едой, их жалели, старались не обижать, наливали суп погуще и куски пожирнее. А общество здешнее было тоже по-своему интересное: бандиты, хулиганы и самовольщики. Все они нарушали, и некоторые неоднократно, законы, уставы, правила поведения, стало быть, отличались некоторым вольнолюбием. Тем были и интересны. Люди положительные, трудолюбивые, законопослушные вызывают в обществе уважение, скуку и сведение скул.

В камере шли те же самые разговоры, споры и предположения, что и в любой казарме в то время. Рассуждали вслух, будет ли всеобщая демобилизация или будут отпускать по годам, двадцать шестой год отпустят, а двадцать седьмой задержат, потому что родившиеся в двадцать седьмом только сейчас достигли призывного возраста и раньше служили как бы не в счет. Спорили о том, какая наступит послевоенная жизнь: распустят ли колхозы, отменят ли продовольственные карточки. Спорили о Германии, о том, какой здесь уровень жизни. Удивлялись, почему немцы оказались такими зверьми. Рассказывали об известном маршале, который на днях отправил на родину шесть вагонов трофеев, включая два автомобиля, концертный рояль, мебель для городской квартиры и дачную, и еще несколько контейнеров со старинными часами, сервизами, люстрами, канделябрами, дверными ручками, брильянтами, шубами, шерстяными отрезами и прочими в маршальском хозяйстве предметами первой необходимости. Говорили: так им, гадам (немцам), и надо, их фюреры вроде Геринга тоже из всех стран Европы натаскали немало! Гадали, что же будет с вождями Третьего рейха. Рассказывали, что Геббельс и его жена, прежде чем покончить самоубийством, отравили своих шестерых детей. О том, что Гитлера нет в живых, тогда еще знали только Сталин и военная переводчица Лена Ржевская, – поэтому в камере спорили, жив он или не жив, что с ним сделают, если поймают, и что сделал бы с ним каждый из участников дискуссии. Планы были разные: от расстрелять или повесить до выставления Гитлера голым в зверинце, чтобы возить в клетке по городам, чтобы люди плевали в него и говорили ему всякие слова. От Гитлера естественным образом перешли к Сталину, тут споров не было, было только восхищение. Умный, гениальный, великий. Всем руководит, все знает, при этом читает книги по пятьсот страниц в день и практически никогда не спит, все думает о нас.

Соседом Чонкина по нарам оказался артиллерист Вася Углов, раньше служивший в Кремле, в охране Сталина. Туда его приняли за высокий рост, а выгнали за пьянство. Которое, впрочем, случилось всего один раз. Но в кремлевской охране одного раза оказалось достаточно. В камере, как и везде, где Васе случалось оказаться, его, разумеется, стали расспрашивать, видел ли он лично Сталина.

– Видел, и много раз, – отвечал Вася с достоинством.

– Личными своими глазами? – допытывался ефрейтор Митюшкин, попавший на «губу», как и Чонкин, за самоволку.

– Личными своими, – подтвердил Вася. – Я когда на посту у туалета стоял, он мимо меня по несколько раз в день проходил.

– А зачем?

– Чего зачем?

– Зачем он в туалет-то ходил?

– Ты чего, дурак, что ли? – удивился Вася. – Зачем люди в уборную ходят?

– Так то люди, – возразил ефрейтор, – а то Сталин!

– Вот дурень! – вмешался сержант Гаврилов. – Сталин тебе что же, не человек? Даже Маркс говорил: ничто человеческое мне не чуждо.

– И Маркс ходил в уборную? – еще больше удивился Митюшкин.

– Нет, – сказал Вася, – Маркс в штаны накладывал.

Тут все в камере стали смеяться над Марксом и над Митюшкиным и спрашивать последнего, кем же он себе представляет вождей мирового пролетариата, если они лишены таких естественных удовольствий. Митюшкин надулся, от продолжения разговора уклонился, но ночью растолкал Чонкина с вопросом:

– А ты тоже думаешь, что Сталин ходит в уборную?

Чонкин, вспомнив, что однажды на вопросе о личной жизни товарища Сталина сильно обжегся, отвечал уклончиво, что он о Сталине вообще ничего не думает. Утром трое суток, на которые Митюшкина посадили, закончились. Вернувшись в часть, он сразу попросил встречи с замполитом и принес ему докладную записку о том, что содержащийся под арестом Василий Углов распространяет клеветнические утверждения, будто товарищ Сталин ходит в уборную. А арестованный Чонкин, добавил он, с гордостью ему заявил, что о товарище Сталине вообще ничего не думает. Замполит был нормальным человеком. Он не увидел в камерной дискуссии ничего, кроме глупости, но донос был политический, на него надо было как-то, хотя бы формально, отреагировать. Поэтому он посоветовал Митюшкину обратиться в Смерш к полковнику Гуняеву.

Полковник Гуняев тоже плюнул бы на трех дураков. За последнее время самовольщиков и безобидных болтунов чуть ли не каждую ночь вылавливали дюжинами. О них сообщали их же прямому начальству, а уж от того зависело, сколько кому влепить. Однако начальники не все же были зверьми, многие понимали, что солдаты за время войны чего только не натерпелись и не навидались. Ну, сорвались с колодок, загуляли, с девушками немецкими или бабушками побаловались, а то даже и ляпнули что-то не то, так за все перенесенное в жизни заслуживают, по крайней мере, снисхождения. И потому сажали солдат на «губу» неохотно, а если уж и сажали, то сроки давали умеренные.

10

Вот и Чонкин, отсидевши сколько-то дней, вернулся бы к своим лошадкам Ромашке и Семеновне и в родную казарму, а вскоре дождался бы и демобилизации, да опять нашла на него невезуха. Как раз в то самое время, когда он, единственный, может быть, раз за все последние месяцы решился на самоволку, был издан и разослан по частям приказ Верховного главнокомандующего об усилении дисциплины в войсках. В приказе говорилось, что после выхода Советской армии из войны в частях наблюдаются признаки морального разложения и ослабления дисциплины. Среди военнослужащих оккупационных войск имеют место факты неподчинения командирам, нередки случаи пьянства, хулиганства, грабежей, насилия, мародерства, продажи военного имущества и оружия. Особо указывалось на опасность участившихся контактов с местным населением, которые ведут к заражению венерическими болезнями, дезертирству, разглашению военной тайны и самое страшное – к идеологическому разложению. Приказ предписывал командирам частей и соединений, а также руководителям Смерша принять решительные меры по усилению дисциплины, а всех нарушителей ее – разгильдяев и самовольщиков – наказывать самым строжайшим образом.

Был приказ, было и разъяснение. Для устрашения нарушителей дисциплины следует провести ряд показательных процессов. Выездные сессии военного трибунала должны показать всем разгильдяям, что наказание будет неизбежным, суровым и быстрым.

Когда приказ и разъяснение дошли до военно-воздушной армии, в которой служил Чонкин, начальник Смерша полковник Гуняев позвонил комендантам всех гарнизонов, где армия располагалась, и попросил представить списки задержанных самовольщиков. В одном из списков он второй раз после доноса Митюшкина наткнулся на фамилию «Чонкин». Случай с Чонкиным был самым для показательного суда подходящим. Самовольная отлучка, пьянка, связь с местным населением и сомнительные высказывания. Гуняев подумал, что и фамилия Чонкин для суда подходящая, запоминаемая. Полковник вызвал к себе председателя военного трибунала Сукнодерова и приказал подготовить дело Чонкина к слушанию. Председатель знал свое дело хорошо, он никогда и не помышлял считать себя независимым судьей, напротив, всегда в разговорах с начальством именно то и подчеркивал, что никаких самостоятельных приговоров, кроме как по самой ерунде, не выносил и выносить не собирается. И хотя Гуняев время от времени пенял ему и напоминал, ты, мол, судья и подчиняешься только закону, на что Сукнодеров отвечал, что желание начальства для него и есть закон и он ему подчиняется. Впрочем, тут же добавлял: шучу, шучу.

– На какой срок будем тянуть? – спросил Сукнодеров.

– Пару лет залепи ему, и хватит, – сказал Гуняев. – Жалко парня, – вздохнул он и возвел глаза к небу: – Все-таки фронтовик.

Следователь Плешаков принял дело и для проформы запросил соответствующие инстанции по поводу чонкинского прошлого. И вот, представьте себе, дорогой, уважаемый, терпеливый читатель, все повторилось, что было раньше. Запрос ходил по инстанциям и адресам, какие-то безликие и бесшумные люди с гусиными походками носили его в папках по коридорам и кабинетам, после чего заглядывали в архивные каталоги и писали свои резюме. Сравнительно скоро запрос обернулся докладом об оперативной проверке, в результате которой установлено, что Чонкин-Голицын Иван Васильевич, 1919 года рождения, русский, беспартийный и неженатый, бывший рядовой воинской части 249814, в 1941 году привлекался к уголовной ответственности за дезертирство, измену родине, вооруженный разбой, попытку отторгнуть и передать врагу часть советской территории и объявить себя царем. Был осужден, но, пользуясь неразберихой военного времени, каким-то образом избежал наказания.

Ну конечно, когда все это случилось, нижние сотрудники Тех Кому Надо поняли, что поймали слишком большую птицу, чтобы самим решать ее судьбу. А лично полковник Гуняев подумал, что, может быть, тут ему и забрезжил шанс стать до времени генералом. Поэтому он расписал это дело наилучшим образом, употребив все свое литературное дарование, а оно у него было (втайне от сослуживцев он пописывал стишки, и очень даже недурные, о родине, природе, любви к домашним животным и впоследствии стал членом Союза писателей СССР). Оформив дело, Гуняев отправил его наверх, а верхние люди передали дело тем, кто еще повыше, и, наконец, дело поднялось высоко-высоко и достигло самого главного человека из Тех Кому Надо, а именно и опять-таки все того же Лаврентия Павловича Берии.

11

Представим себе, что летним солнечным утром Лаврентий Павлович проснулся после замечательной ночи, проведенной с прекрасной незнакомкой, пойманной его адъютантами на улице Горького. Незнакомка сперва, не разобравшись, в чем дело, плакала и просила: ой, дяденька, отпусти, меня мамка заругает, а потом, когда поняла, кто этот дяденька, пришла в дикий восторг и во время секса кричала: «Ой, кто же меня дерет! Люське расскажу, не поверит!» Ему эти выкрики очень понравились, он смеялся. Но утром, выдав ей двадцать пять рублей из собственного бумажника (он был человек честный и казенные деньги на личные нужды не тратил), предупредил: «Расскажешь Люське, пропадешь, и мамка не узнает, где могилка твоя». После чего принял холодный душ, закутался в шелковый халат и сел завтракать.

Завтрак его был скромный, состоял из апельсинового сока, рисовой кашки с медальончиками из нежнейшего мяса. Подавала ему пищу его домоправительница, что-то вроде дворецкого в юбке. Прежде чем попасть на эту должность, Капуля, как называл ее Лаврентий Павлович, подверглась очень жесткой и детальной проверке. Специальные службы выясняли, кто были ее мама с папой, бабушки с дедушками, не была ли она под судом, в плену, на оккупированной территории, не состояла ли на психиатрическом учете, не имеет ли родственников за границей. На все она дала исчерпывающие ответы, представила необходимые справки, доказала свой довоенный стаж в системе Тех Кому Надо и в конце концов стала самым доверенным лицом в обслуге Лаврентия Павловича. Она у него была и секретарь, и домоправительница, и официантка, а время от времени выполняла личные задания хозяина агентурного характера. И, пожалуй, из живых людей никто на свете, кроме главы американской разведки мистера Алена Даллеса и, разумеется, автора этих строк, до поры до времени не знал, что под именем Капитолины Горячевой скрывалась матерая шпионка, когда-то немецкая (Курт), а теперь американская Каталина фон Хайс.

За завтраком Лаврентий Павлович прочел свежий номер газеты «Правда», затем проглядел несколько протоколов допросов, это чтение доставляло ему огромное удовольствие. Особенно его увлекали признания крупных партийных и государственных деятелей, лиц когда-то толстых, самодовольных и надменных, а теперь ничтожных и жалких, торопливо сознававшихся в том, что они вредили государству, готовили покушения на товарища Сталина и других членов советского руководства, выводили из строя разные механизмы, отравляли колодцы и прятали в дуплах деревьев или мусорных баках микропленки со шпионскими донесениями своим заокеанским хозяевам. Читая подобные протоколы, Лаврентий Павлович легко представлял себе, как добывались такие признания, и от этого представления ему становилось тепло на душе. В таких случаях он часто и беззвучно смеялся, а Каталина фон Хайс заглядывала через его плечо в читаемый текст и тоже тихо смеялась, радуясь тому, как коммунисты ловко уничтожают сами себя.

Принятие пищи и чтение прерывалось телефонными звонками. Кроме прочих, ему звонил глава государства Михаил Иванович Калинин. Формально и согласно Конституции государства Михаил Иванович был в этом государстве высшим должностным лицом и мог кого угодно поставить на высокую должность, сместить с нее, наградить, казнить или помиловать. Формально он мог снять с поста даже самого Сталина или лишить его звания генералиссимуса. На самом же деле Михаил Иванович был бесправнейшим человеком и даже собственную жену не мог защитить от ареста. Но позволял себе хлопотать за нее и сейчас обращался с нижайшей просьбой:

– Лавруша, дорогой, пожалуйста, освободи ее. Ты же знаешь, она ни в чем не виновата.

– Миша, – отвечал ему Лаврентий Павлович, – ты же глава государства, а не какой-нибудь маленький, темный человек. Ты же знаешь, что у нас никого ни за что не сажают. Ты понимаешь, что ради тебя я бы пошел на многое. Я, Миша, очень добрый человек, у меня, можешь спросить у моей жены, мягкое сердце. Но когда, Миша, речь заходит о врагах народа, оно у меня становится очень твердым. И тебе, Миша, советую не хлопотать за врагов народа, который доверил тебе высшую должность в нашем государстве.

Пока он говорил с главой государства, называемым в народе всесоюзным старостой, а среди своих соратников просто Козлом за соответствующий фасон бороды, Капуля сообщила ему на ушко, что вызванный им человек дожидается за дверью. Повесив трубку, Лаврентий Павлович велел пригласить этого человека и при появлении инстинктивно вскочил, потому что вошедшим оказался Иосиф Виссарионович Сталин, правда, очень необычно одетый. Не в полувоенном френче, не в маршальском кителе, а в дорогом двубортном костюме с галстуком, которого Иосиф Виссарионович отродясь не носил.

Тут надо бы нам сделать отбивку и по правилам контрапункта переключиться на что-то другое. Отвлечь внимание читателя, дать ему помучиться в догадках, для чего именно явился Иосиф Виссарионович к Лаврентию Павловичу рано утром, хотя, как известно, так рано он никогда не вставал. Все знали, что он не покладая рук работал иной раз до первых петухов, зато и поднимался никак не раньше полудня. Так почему же он ни свет ни заря сам явился к Лаврентию Павловичу, а не вызвал его к себе? Но мы долго читателя мучить не будем и сразу откроем ему нашу интригу: явился к Лаврентию Павловичу лично не Иосиф Виссарионович Сталин, а Гога, народный артист СССР Георгий Михайлович Меловани. Этот Меловани был так похож на товарища Сталина, что, бывало, при его появлении сам товарищ Сталин вскакивал, пугаясь, что, может быть, это и есть настоящий товарищ Сталин, а он, настоящий товарищ Сталин, может быть, и не совсем настоящий товарищ Сталин.

Так вот, при появлении в столовой как бы товарища Сталина Лаврентий Павлович тоже инстинктивно вскочил на ноги, но, впрочем, тут же опомнился и опять, соединивши свои вялые ягодицы со стулом, сделал гостю приглашающий жест рукой, проговорив при этом:

– Здравствуй, Гога, гамарджоба, дорогой генацвале, проходи и садись напротив меня. Капуля, положи-ка ему пару котлеток. Кушай, дорогой кунак, кушай. Это хорошее мясо. Из молодого, понимаешь, млекопитающего. Вина ему, Капуля, налей, нет, не вина, а сделай ему «Кровавую Мэри». Это хороший напиток, «Кровавая Мэри» лично во мне вызывает большое, понимаешь ли, вожделение.

Они выпили смесь водки с томатным соком и закусили нежными котлетками, буквально таявшими во рту. И во время еды состоялся у них разговор на ломаном грузинском языке, чтобы Капа (свой человек, но все-таки) не поняла, о чем речь. Но Капа, конечно, и грузинский язык, и армянский, а азербайджанский тем более знала, как свой родной. Все, что говорилось, она за неимением под рукой карманного диктофона (еще не изобретенного) запомнила дословно и в тот же вечер вынесла вместе с мусором шифровку своему шефу Алену Даллесу о предложении, сделанном Лаврентием Павловичем Михаилу Георгиевичу.

Предложение состояло вот в чем. Товарищ Сталин, достигши определенного возраста, стал уставать от возложенных на него многочисленных обязанностей, и ему уже трудно присутствовать везде, где ему необходимо присутствовать, иногда в одно и то же время. В политбюро ЦК ВКП(б), в Совете министров, в Генеральном штабе, в Совете мира, в Комитете по Сталинским премиям, на всяких заседаниях, совещаниях, планерках и летучках. Так вот, есть просьба к народному артисту Меловани или, точнее, совершенно секретное партийное поручение: воспользовавшись исключительным сходством, подменять иногда товарища Сталина и исполнять за него некоторые второстепенные обязанности, как, например, сидеть в президиумах, стоять на трибуне Мавзолея и присутствовать при вручении послами верительных грамот.

Как и ожидалось, Меловани от предложения поначалу опешил и заойкал:

– Ой! Ой! Лаврентий Павлович. Да как же я? Я ведь, Лаврентий Павлович, только артист. Я могу лицедействовать только в театре или в кино. А реально подменять гения человечества на государственных мероприятиях как же, как же, Лаврентий Павлович, я же, Лаврентий Павлович, простой человек.

– А товарищ Сталин тоже простой. И Ленин был простой. А ты мало того, что артист, ты еще коммунист и должен понять, что предложение партии – это приказ. Ты это понял, генацвале?

И генацвале, конечно, сразу же понял, но и со своей стороны не упустил случая выдвинуть просьбу. Поскольку ему теперь надо еще лучше вжиться в образ товарища Сталина, он хотел бы, чтобы ему создали примерно такие же бытовые условия, как у товарища Сталина.

При этих словах Лаврентий Павлович слегка поморщился и пробурчал: «Ах, какой ты меркантильный!» Однако обещал, что просьба будет рассмотрена.

– Но смотри, – предупредил Лаврентий Павлович. – Если кто-то нашу тайну раскроет, я тебя живым закопаю в землю.

12

Отпустив народного артиста, Лаврентий Павлович собрался после завтрака немного покачаться в плетеном кресле и почитать еще пару протоколов, а может, даже и подремать, но тут явился нарочный с некоторыми бумагами, заглянув в которые Лаврентий Павлович сначала удивленно присвистнул, а потом сказал по-грузински вай-вай, а потом хлопнул в ладоши. Следует попутно заметить, что у начальников была такая привычка – хлопать в ладоши. Хлопнул в ладоши, и сразу волшебным образом перед глазами немедленно возникает кто-то, готовый чего изволите. Только Лаврентий Павлович хлопнул в ладоши, как перед ним опять возникла его незаменимая домоправительница, неся в одной руке на деревянных плечиках белый чесучовый костюм и кремовую рубашку. Быстро одевшись, Лаврентий Павлович с толстым портфелем выкатился на залитое солнцем крыльцо и, зажав портфель между коленями, снова соединил ладоши в хлопке. Тут же к крыльцу, шурша шинами, подкатил длинный, черный, сверкающим лаком, как новая галоша, лимузин «ЗИС-101» с красным флажком на капоте. Офицер охраны еще на ходу вывесился из передней дверцы и открыл заднюю, выхватил портфель из рук Лаврентия Павловича и сунул его в кабину следом за Лаврентием Павловичем. Лаврентий Павлович юркнул внутрь, утянул за собой портфель, утонул в мягком кресле и сказал тихо:

– В Кунцево!

И через полчаса оказался у вполне неприметных металлических зеленых ворот с ажурным плетением поверху. Ворота открылись, пропустили машину, закрылись снова, и машина оказалась заблокированной между двумя воротами – первыми и вторыми – и стояла, как баржа в шлюзовой камере. Тотчас из бокового помещения вышли два офицера и попросили пассажира покинуть машину, показать документы и предъявить для досмотра портфель. Пока один из них на капоте перебирал содержимое портфеля, другой попросил Лаврентия Павловича повернуться лицом к машине, положить руки на крышу и пошире раздвинуть ноги, что маршал Берия и выполнил, не выражая ни малейшего неудовольствия, ибо это была обычная, рутинная процедура. Маршала, как, возможно, еще помнит читатель, и раньше так проверяли, и теперь той же процедуре подвергли. Он был тщательно, но деликатно, без грубостей, общупан с головы до ног, особенно под мышками и в паху, после чего ему было разрешено пройти на территорию дачи пешком.

Лаврентий подхватил портфель и двинулся по дорожке, посыпанной розовым гравием. Учиненный досмотр, несмотря на его рутинность, был ему неприятен, но настроения не испортил, а настроение у маршала было очень хорошее, отчего он шел, как бы даже приплясывая, и подергивая шеей, и насвистывая мелодию грузинской песенки, которую любил сам, потому что ее любил его старший товарищ, к которому он сейчас направлялся. Розовая дорожка сначала вилась между высокими соснами, потом выходила на открытый участок перед скромного вида дачей, где по обе стороны на отдельных клумбах росли пионы, георгины, гладиолусы и большие белые розы. Дача была в самом деле на вид скромная, одноэтажная, без лишних украшений снаружи и ненужных роскошеств внутри. Сейчас какой-нибудь новый русский в такой даче дворника своего постеснялся бы поселить, а тогда некоторые, даже сильные мира сего, властью упивались, но в своих потребностях были крайне непритязательны. Хозяин дачи в потертых холщовых брюках с пузырями на коленях, в застиранной серой рубахе с короткими рукавами и в сандалиях на босу ногу стоял у розового куста. Левая рука у него была в брезентовой рукавице, а в правой он держал большие садовые ножницы. Этим любителем-садоводом был, конечно, Иосиф Виссарионович Сталин.

В последнее время Иосиф Виссарионович сильно сдал. Было ему еще только шестьдесят пять лет, возраст немалый, но при хорошем питании и уходе не такой уж и крайний. Другие люди в этом возрасте ведут еще очень активный образ жизни: по утрам делают физзарядку, полноценно трудятся, даже спят со своими женами, а более расторопные – и не со своими. Сталину же, несмотря на доброкачественное питание, хорошие жилищные условия и прекрасный уход, подобные радости были уже недоступны: жену свою он давно застрелил, Розу Каганович прогнал, а другие женщины ему удовольствия не доставляли. Наслаждение особенное и даже сексуального свойства он получал, когда уничтожал врагов, унижал соратников и заставлял их цепенеть от страха, визжать от боли и на коленях просить пощады. Однако всего этого даже при хороших условиях жизни и правильном пищеварении уже было недостаточно, чтобы компенсировать урон организму, нанесенный большими переживаниями в годы войны, и лежащим на плечах грузом огромной власти, и чем дальше, тем больше развивающейся манией преследования. Большая власть, к которой многие люди неразумно стремятся, требует постоянного, иногда невыносимого и изматывающего напряжения. А власть бесконтрольная и употребляемая беззаконно по злой прихоти властителя возбуждает в нем чувство непреходящего страха перед возможным возмездием. Сталин, как известно, был ужасно жесток, и потому его все боялись, но он боялся еще сильнее, потому что боялся всех. Боялся своих соратников, поваров, докторов и потому держал большую охрану. Но чем больше была охрана, тем больше он и ее боялся. Он никогда не спал в одной и той же комнате две ночи подряд. Но неизменным оставалось одно: все комнаты, в которых он спал, были без окон. Никто не должен был знать, в какой именно комнате он спит, но охрана и ее начальник генерал Николай Сидорович Власик знали все и помалкивали. Знали потому, что из комнаты, где спало охраняемое лицо, часто был слышен какой-то странный, нечеловеческий, лошадиный, пожалуй, храп, а иногда раздавалось точно уж лошадиное ржание.

Охранники все это слышали, но не могли не то что обсудить хотя бы шепотом это явление, но даже переглянуться не смели. А храпел так генералиссимус и ржал потому, что ему часто снился почти один и тот же сон: идиллия с переходом в кошмар. Будто он, маленький рыжий жеребенок, отбившись от стада, пасется на каком-то горном пастбище, и сначала все хорошо. Светит мягкое солнце, летают бабочки и стрекозы, трава под ногами сочная, вкусная, с приятной кислинкой. Все хорошо, но вдруг, откуда ни возьмись, появляются волки. Он пытается убежать, но он, оказывается, стреножен, он пытается разорвать путы, но не может, а волки приближаются, и вот он видит, это уже не волки, а Берия, Хрущев, Маленков, Молотов, Каганович, иногда и Ворошилов с Буденным раскрывают свои волчьи пасти и тянутся к нему со всех сторон. Он вспоминает, что у него есть охрана, кричит (вот тогда-то охрана и слышала странное ржание), но, кажется, бесполезно, никто на помощь ему не спешит. В таких случаях он вскакивал, озирался, не сразу понимал, где находится, ощупывал стены, проверял на прочность засовы, снова ложился и опять вскакивал в ужасе. Страх, мнительность, подозрительность были его основными чувствами в последнее время. Недоверие ко всем людям и их словам изматывали генералиссимуса и разрушали. В свои шестьдесят пять лет он выглядел на восемьдесят, лицо у него было сморщенное, руки темные, дряблые, с неразвитыми мускулами, грудь впалая, заросшая седой шерстью, глаза смотрели всегда настороженно. Впрочем, когда он работал в саду, у него настроение улучшалось.

– Вот видишь, Лаврентий, чем я занимаюсь, – сказал Сталин и почмокал растрескавшимися губами. – Отсекаю лишнее. Для того чтобы этот куст был всегда пышным, красивым и здоровым, надо решительно использовать ножницы и отсекать лишнее. Ты понимаешь, что я имею в виду?

– Еще как понимаю, дорогой Коба. Еще как понимаю. Я только этим и занимаюсь, что отсекаю лишнее. Иногда это может быть лишняя голова, – уточнил он и громко засмеялся, придерживая пенсне, чтобы не прыгало.

– Ой, что ты говоришь, Лаврентий! – поморщился садовод. – Какой ты неисправимый головорез! Почему ты обязательно воображаешь что-то неприятное в то время, когда я веду речь о прекрасном? Ты посмотри на эту розу. Разве тебе не кажется, Лаврентий, что роза – это чудо природы? А, Лаврентий, тебе так не кажется?

– Кажется, кажется, дорогой Коба, – горячо заверил Лаврентий. – Именно так и кажется. Мне кажется, что роза – это очень даже большое чудо природы.

– Тебе так кажется или это так и есть? – И Иосиф Виссарионович посмотрел на Лаврентия Павловича со своей всем известной лукавой улыбкой, от которой многим становилось не по себе, а у некоторых даже случались инфаркты с инсультами.

– Мне так кажется, и это так и есть, – ответил Лаврентий Павлович. – Роза есть замечательное и во всех смыслах совершенное чудо природы. Но ты, я так думаю, даже большее чудо природы, чем все розы на свете.

Сталин поморщился:

– Не надо, Лаврентий, быть подхалимом. Ты знаешь, что лести я не люблю. Но я рад, что насчет роз ты со мной согласился. Я не люблю льстецов, но еще больше не люблю тех, кто со мной не соглашается. А совершенство этого цветка, Лаврентий, заключается в том, что он не только безумно красив, но и колюч. Достоевский говорил, что красота спасет мир, и я с ним согласен. Однако красота спасет мир и сама спасется, только если будет колючей. Ты понимаешь это, Лаврентий?

– Так точно, – согласился Лаврентий Павлович и закивал головой: – Я это понимаю, очень хорошо понимаю.

– Ничего ты не понимаешь! – махнул ножницами Сталин. – Ты вообще мало чего понимаешь и поэтому никогда не сможешь быть великим политиком. Ты можешь быть только кем-то при ком-то, но сам руководить государством, особенно большим государством, особенно таким государством, как наше государство, ты никогда не смог бы.

– А мне это не нужно, Коба, – убежденно сказал Лаврентий Павлович. – Мне это совершенно не нужно. Великим государством должен управлять великий человек. А я человек не великий. Но я такой человек, который, будучи предан великому человеку, может помогать великому человеку успешно управлять великим государством.

– Ну ладно, ладно, – удовлетворился Иосиф Виссарионович. – За что я тебя уважаю, Лаврентий, так это за скромность. У тебя есть что-то мне доложить или ты просто так приехал посмотреть на мои розы? Если посмотреть розы, то ты их уже посмотрел, понюхал и можешь уезжать, а если есть дело, то доложи.

Лаврентий Павлович доложил. О разных текущих делах, как мелких, так и крупных. Среди крупных были донесения разведки о том, что американцы испытали в пустыне Невада какую-то очень большую бомбу. О возможном применении ее в войне с Японией. Лаврентий Павлович показал Иосифу Виссарионовичу шифровки, полученные от разведчиков, и записку академика Игоря Курчатова, в которой полученные сведения оценивались как достоверные, а намерения Соединенных Штатов как очень серьезные. Курчатов напоминал Сталину, что атомная бомба, как уже неоднократно докладывалось, очень перспективное оружие, она будет обладать ни с чем не сравнимой разрушительной силой, и в будущей войне победит тот, у кого будет такое оружие. Иосиф Виссарионович тяжело вздохнул. Он об этой бомбе уже слышал и даже неоднократно, но к слухам о ней относился с недоверием, теперь он в нее очень поверил и огорчился. В ближайшие дни собирался он отправиться на конференцию глав правительств держав-победительниц и намеревался потребовать кое-чего от Гарри Трумэна и Уинстона Черчилля, но если у американцев действительно есть такая страшная бомба и она покажет себя именно так, как планируется, ультимативность тона придется несколько умерить.

– Противный ты человек, Лаврентий! – с чувством сказал Иосиф Виссарионович. – Что ты мне всегда рассказываешь какие-то вещи, от которых на душе становится тягостно? Неужели в твоем раздутом портфеле нет ничего, кроме разных гадостей?

– А вот как раз и есть! – бодро сказал Лаврентий Павлович. – Есть, дорогой мой товарищ Коба, очень даже и есть. – Он сунул руку в портфель, вынул тонкую синюю папочку. – Помнишь, в начальный период войны у нас прошло дело князя Голицына? Он тогда был арестован и приговорен к расстрелу.

– Ну? – выжидательно спросил Сталин.

– Так вот, оказалось, что приговор в исполнение приведен не был и князю удалось от справедливой кары уйти. Однако мои люди о нем не забывали, искали его всю войну и вот обнаружили, представь себе, Коба, в постели немецкой шлюхи.

Иосиф Виссарионович отрезал одну розу, повернулся и протянул ее Лаврентию Павловичу:

– Вот, возьми. Это тебе. За отличную службу.

Лаврентий Павлович понял, что это насмешка, но все же сказал:

– Спасибо, Коба, что ты так высоко ценишь мои скромные усилия.

– Как же не оценить, – сказал Иосиф Виссарионович. – Одного и того же человека чекисты ловят по нескольку раз, и каждый раз варганят из этого дело, и каждый раз получают за это должности, звания и ордена. Причем я совершенно уверен, что дело, конечно, очень хорошо высосано из пальца, наспех сколочено ржавыми гвоздями и торопливо шито белыми нитками. Но теперь я тебе этого Голицына не отдам. Он мне теперь нужен для другого дела.

– Для какого, если не секрет? – спросил Лаврентий Павлович.

– От тебя не скрою, – сказал Иосиф Виссарионович. – Мне доклад представили по поводу русской эмиграции. Среди эмигрантов, и особенно в среде носителей бывших гордых фамилий, в связи с нашей победой возникли очень серьезные такие, я бы сказал, патриотические настроения. За время войны патриотический дух эмигрантов очень поднялся, но у нас есть некоторые люди, некоторые, я бы даже сказал, может быть, враги народа, которые согласны служить великому государству даже на вторых ролях, лишь бы как можно больше ему навредить. И эти вот самые, может быть, понимаешь, враги народа, может быть, заслужили, чтобы с ними обращались вот так.

Иосиф Виссарионович сделал резкое движение рукой. Ножницы блеснули на солнце. Лаврентий Павлович почувствовал, что его нос зажат между двумя лезвиями. Но аккуратно зажат и пока не порезан.

– Ты знаешь, – грустно сказал Иосиф Виссарионович, не убирая ножниц, – я бы очень хотел, если, конечно, это возможно, чтобы этот вот самый князь был у меня завтра вот на этом примерно месте и в это примерно время. Как ты думаешь, возможно это или же никак невозможно?

Лаврентий Павлович боялся пошевелиться, но отвечать все-таки было нужно.

– Завтра? – спросил он, заметно гундося. – За сутки? Из Германии?

– Ты думаешь, это будет не очень возможно? – спросил Иосиф Виссарионович.

Ножницы, к счастью, не очень острые, при этом сдавили нос сильнее, и Лаврентию Павловичу пришлось открыть для дыхания рот.

– Это… – сказал он залипающим языком. – Это… Я думаю, это будет возможно.

– Ты так думаешь? – Иосиф Виссарионович разжал ножницы и опустил. – Я тоже думаю, что это возможно, и я также знаю, что для такого друга, как ты, нет ничего невозможного. И я думаю, что как хороший друг ты сумеешь для меня сделать даже и невозможное.

– Дорогой Коба! – взволнованно ответил Лаврентий Павлович и, делая вид, что поправляет пенсне, потрогал мизинцем сначала одну ноздрю, а за ней другую. – Для тебя я сделаю все, что возможно и невозможно.

– Хорошо, дорогой друг, – потеплел отечески Иосиф Виссарионович. – Теперь у тебя, может быть, все?

– Нет, – завихлял всем телом Лаврентий Павлович. – Есть еще один маленький вопросик, но не знаю, стоит ли тебя им беспокоить. Ты знаешь, артист Гога Меловани, который играл тебя в самых лучших наших фильмах, все время работает над собой и утверждает, что может так тебя сыграть, что никто не сумеет вас отличить.

– Да? – переспросил Сталин. – Никто не сумеет нас отличить? И что же ему для этого нужно? Может быть, ему нужен хороший грим?

Почувствовав в его тоне внезапную настороженность, Лаврентий Павлович решил пока не выкладывать основной план использования Меловани для своих оригинальных целей и замять этот вопрос. И сказал только, что артисту Меловани, как он сам считает, для того чтобы вжиться в образ товарища Сталина, необходимо создать бытовые условия, приближенные к условиям, подходящим для товарища Сталина, и потому он просит, нельзя ли ему пожить немного на даче товарища Сталина, допустим, на озере Рица?

– Вжиться в образ товарища Сталина? – Сталин изобразил гримасу недоумения и стал качать головой влево-вправо, как бы обсуждая с самим собой разные варианты. – Товарищ Меловани хочет вжиться в образ товарища Сталина и пожить, как товарищ Сталин? А товарищу Сталину так надоело жить, как живет товарищ Сталин, что он, может быть, хотел бы вжиться в образ товарища Меловани и пожить так же беззаботно, как живет товарищ Меловани.

Он бросил ножницы на землю, скинул брезентовую перчатку, достал из кармана трубку, стал ее набивать. Набивал долго и молча. Достал спички. Прикурил. Руки его при этом дрожали. Пустил несколько колец в нос Лаврентию Павловичу (Лаврентий Павлович втянул в себя эти кольца открытым ртом, изображая полное удовольствие). – Значит, – повторил, – вжиться в образ товарища Сталина… Ну что ж, – покивал головой. – Если хочет вжиться в образ товарища Сталина, пусть начнет с Туруханской ссылки.

Иосиф Виссарионович проводил гостя почти до самых ворот и, прощаясь, напомнил:

– Завтра, в это же время, ты будешь здесь вместе с этим князем, или я отстригу тебе нос.

И повторил:

– Завтра, в это же время.

13

Что-то похожее с Чонкиным уже было. Он сидел на гауптвахте, не сильно этим томясь. Если и беспокоился, то только о том, кто там присматривает за лошадьми. О том, что нависла над ним опасность очередного показательного суда, он не знал, а перспектива провести на губе несколько дней его не беспокоила. Поэтому жил – не тужил. Но вдруг вечером его перевели в одиночку, и не простую, а офицерскую. Где кровать стояла пружинная с матрацем, подушкой и свежими, крахмальными (на таких Чонкин в жизни не спал) простынями. Рядом – табуретка и тумбочка, а в тумбочке – Устав караульной и гарнизонной службы и «История ВКП(б)», сочиненная, как говорили, лично товарищем Сталиным, по скромности не указавшим своего имени.

На ужин принесли рисовую кашу с двумя котлетами, с белым хлебом, маслом, да еще и кисель. Чонкин удивился и стал думать, что бы это значило. И по логике простого ума подумал, что если начальство так его, маленького человека, решило побаловать, то вряд ли для чего-то хорошего. Тем не менее утром он с удовольствием съел картофельное пюре с жареной колбасой и только собрался пить какао с американскими галетами, как дверь резко растворилась, и в камеру вошли трое: начальник Смерша полковник Гуняев, начальник караула старший лейтенант Любочкин и незнакомый офицер с четырьмя звездочками на погонах. Они вошли так резко и зловеще, что Чонкин съежился, решив, что сейчас будет расстрел. Потом вскочил и вытянул руки по швам. Вошедшие смотрели на него, он смотрел на них. Вдруг Гуняев странно улыбнулся и что-то спросил.

– Чего? – переспросил Чонкин.

– Как спалось, спрашиваю? – повторил Гуняев.

– Нормально, – Чонкин пожал плечами.

– Нормально, говорит, спалось, – обернувшись к сопровождающим, Гуняев заулыбался так радостно, как будто это ему хорошо спалось. – Но вы какао допейте, а потом вот… – Он щелкнул пальцами, и из коридора появился незнакомый Чонкину солдат с ворохом какой-то одежды, которую он положил на койку, а сапоги поставил рядом.

– Мы выйдем, – сказал Гуняев, – а вы допивайте. Потом переоденьтесь. Ну, еще минут пять у нас есть.

Он попятился, все так же странно поглядывая на Чонкина и улыбаясь. И остальные вышли, тихо прикрыли за собой дверь. Чонкин смотрел на одежду, не представляя, что это все ему. Новые трусы и майка. Галифе, гимнастерка, фуражка – все офицерское, но с солдатскими погонами. Хромовые сапоги вместо ботинок и носки вместо портянок. Удивившись и немного подумав, стал он это натягивать на себя, про какао забыв.

– Ну вот, – появился снова Гуняев и оглядел Чонкина взглядом портного. – Ну вот и хорошо. Фуражка великовата. Но вы ее так плотно не натягивайте. Пусть свободно сидит. А остальное прямо словно по мерке. Да, а медаль ваша где? – вдруг спохватился он. – Да вот она, что ж вы… давайте перекрутим со старой гимнастерки на эту. «За освобождение Варшавы» награда маленькая, но почетная, битва за Варшаву, все знают, была нелегкая. А что же это у вас гвардейского значка нет? Мы же гвардия. Подождите. Вот, – он снял с себя и укрепил на груди Чонкина и значок «Гвардия», после чего отступил назад и посмотрел на Чонкина, как на картину.

– Ну ладно, – сказал он не очень уверенно, – ладно. А теперь пойдем. То есть поедем. Сначала пойдем, а потом поедем. – Ему показалось, что получилась шутка, и он засмеялся.

Вышли на улицу к ожидавшему «Виллису». Шофер включил скорость, машина запрыгала по булыжной мостовой, выкатилась за город и через пятнадцать минут подкатила к стоянке самолетов, где у расчехленного штурмовика стояли командир полка полковник Опаликов в кожаной куртке и в шлемофоне, два незнакомых Чонкину генерала (знакомых генералов у него вообще не было) и механик Лешка Онищенко, который был настолько потрясен случившимся, что, когда Чонкин сказал ему «здравствуй», прокричал в ответ: «Здравия желаю, товарищ!..» – и замолчал, не представляя, какое звание к Чонкину может быть сейчас приложимо.

Впрочем, другие тоже были удивлены, потрясены, ошеломлены, прослышав, что рядовой Чонкин должен быть немедленно доставлен в Москву по приказу лично… можно ли это себе представить?.. какой-то Чонкин – и по приказу лично Верховного главнокомандующего! Все были озадачены: зачем товарищу Сталину понадобился такой необычный кадр? Однако армия есть армия, там лишних вопросов не задают и приказы исполняют беспрекословно.

Ввиду исключительной важности приказа исполнение его поручили наиболее опытному летчику – полковнику Опаликову. Опаликов к тому времени был Героем Советского Союза, хотя по количеству сбитых самолетов мог бы получить это звание дважды. Но не получил, потому что неоднократно восхищался уровнем жизни побежденных немцев. В ресторане, где летчики праздновали Победу, говорил, что русские люди могли бы жить не хуже немцев, если бы не колхозы. А также, ссылаясь на авторитет какого-то своего родственника, утверждал, что личность советского человека формируется не обществом, а какими-то частицами живой клетки, передающимися по наследству. Эти высказывания полковника дошли до начальника Смерша, а тот немедленно обвинил Опаликова в антисоветской пропаганде, преклонении перед всем иностранным и в очевидном влиянии на него чуждых марксизму-ленинизму западных лжеучений. Командующий армией генерал-лейтенант Василий Просяной дело постарался замять, но вторую Звезду Опаликов не получил и был переведен из истребительной авиации в штурмовую. Начальник же Смерша своих усилий не оставлял и написал в Москву красочное донесение о том, что в данной воздушной армии царят нездоровые настроения, некоторые лица из командного состава позволяют себе антисоветские высказывания, а другие, более высокие, чины их покрывают. Пока усилия смершевца успехом не увенчались, но сказать, что так будет и дальше, никто не мог.

Генерал Просяной был тоже Герой Советского Союза и очень большой красавец с пушистыми усами на смуглом лице и черными изогнутыми бровями, которые, как говорили, он по утрам подводил черным карандашом. Многие женщины при виде его слабели, а он слабел при виде жены Опаликова Надежды, и между ними, кажется, что-то было. Это что-то было, может быть, второй причиной, почему для доставки в Москву Чонкина был избран именно Опаликов, а не кто другой. Что касается Опаликова, то он очень хорошо понимал причину оказанного ему высокого доверия и заготовил на такую подлость ответ, который в духе более поздних времен можно было бы назвать асимметричным.

Пока Просяной обсуждал с Опаликовым маршрут полета и тыкал пальцем в лежащий на крыле планшет, другой генерал, невысокого роста, с большим животом и золотыми зубами, подкатился к Чонкину, поздоровался за руку и представился:

– Генерал-майор Новиков.

– Ага, – Чонкин испугался, что сейчас дадут взбучку за то, что он как-то не так ответил, а как отвечать в таких случаях правильно, он не знал, потому что ни один генерал ему еще ни разу не представлялся.

Но генерал был настроен миролюбиво.

– Ну что, товарищ Чонкин, вы уже знаете, куда вы летите?

– Не могу знать, – сказал Чонкин.

– Ну что ж, значит, узнаете, – улыбнулся генерал. – Скоро узнаете.

Просяной тем временем инструктировал Опаликова:

– Значит, так, – водил он пальцем по карте. – Летишь с четырьмя посадками: Заган – Ченстохов – Белосток – Орша, а там заправки хватит и до Москвы. Ты меня не слушаешь?

– Да-да, – отозвался Опаликов.

На самом деле он слушал, но не слышал. И мысленно маршрут пролагал совершенно иной.

Наконец они все обсудили и подошли к Чонкину.

– Значит, подготовили товарища? – спросил Просяной и только теперь посмотрел на Чонкина: – Ну что, солдат, лететь не боишься?

– Не, – сказал Чонкин кратко.

– Чего ему бояться, он уже летал, – заметил Опаликов.

– Ну тогда что ж, – сказал Просяной. – Тогда, как говорится, мягкой посадки.

Чонкина возили на самолете четыре года тому назад, только тогда он смотрел в спину летчику, а теперь его посадили лицом к хвосту и к пулемету, но предупредили, чтоб пулемет не трогал.

Полковник залез на свое место. Механик рогулькой прокрутил воздушный винт. Последовали нужные команды:

– Контакт! От винта!

Мотор чихнул, стрельнул, выплюнув струю черного дыма, и застучал ровно и уверенно. Взвихренный пропеллером поток воздуха прижал к земле высокую траву. Механик, придерживая левой рукой пилотку, чтобы не сдуло, нырнул под крыло, вытащил из-под колес колодки. Генерал Новиков взял под козырек, а Просяной просто махнул рукой. Мотор взревел, самолет двинулся с места. Опаликов не стал рулить к взлетной полосе, а лихо рванул поперек аэродрома в сторону протекавшей неподалеку реки и взлетел, оставив за собой облако пыли.

– Сталинский сокол! – тряхнув головой, засмеялся Просяной и посмотрел на Новикова. И удивился, увидев выражение лица генерал-майора.

– Ты что? – спросил он.

– Ы-ы-ы! – простонал генерал-майор, протянув руку в сторону взлетевшего самолета.

Просяной посмотрел туда же, и фраза из трех известных каждому русскому человеку слов, предназначенных для выражения очень сильного чувства, вырвалась из его груди.

14

…В это самое время на другом берегу речки на командном пункте американского аэродрома дежурили два майора – Билл Хантер Младший и Майкл Погарек. Они сидели в деревянном домике на колесах с большими окнами, из которых очень хорошо просматривался советский аэродром. Хантер Младший, как принято у американцев, откинувшись назад, положил ноги на стол. Он курил толстую кубинскою сигару и, раздувая щеки, пускал к потолку аккуратные жирные кольца. Погарек, склонившись над столом и подперев голову руками, боролся с дремотой. Полетов сегодня не было ни у американцев, ни у русских, и майоры обсуждали последние известия о военных действиях в Японии. В связи с чем Хантер вспомнил о своей службе на Филиппинах, где у него был роман с японкой, на которой он даже хотел жениться, но командование резко возражало. Он был предупрежден, что в случае женитьбы ему придется переменить службу в военно-воздушных частях особого назначения на что-то другое. Он готов был даже пожертвовать карьерой, но помешало несчастье: его невеста погибла в автокатастрофе. Погарек, позевывая в кулак, сказал, что внешне ему тоже очень нравятся японки, китаянки, кореянки и филиппинки, но он бы никогда не женился на женщине другой расы, не потому, что к другим расам враждебно относится, а потому, что такое смешение отрицательно сказывается на детях. Он сам является результатом смеси англосаксонской и польской кровей и чувствует, что в нем как бы все время борются между собой две разные личности. Поляк всегда бушует и толкает на разные сумасбродства, а англосакс склоняет к благоразумию.

– Майкл, – перебил его Хантер, – тебе не кажется, что у русских происходит какая-то возня, как будто они собираются сегодня летать?

– Странно, – сказал Майкл, зевая. – С тех пор как кончилась война, они обычно по понедельникам не летают. Они все суеверные, а понедельник у них тяжелый день. В воскресенье они пьют амортизационную жидкость, а в понедельник у них болит голова, поэтому они изучают биографию дядюшки Джо.

Хантер Младший снял висевший на стене полевой бинокль, приблизил к глазам, еще больше удивился:

– Слушай, Майкл, там правда что-то необычное происходит. Два генерала суетятся у одного самолета. Так… запустили двигатель, убрали колодки… Майкл! – воскликнул Билл возбужденно и хватаясь за микрофон. – Смотри, что он делает! – И нервно прокричал: – Внимание, вызываю дежурное звено!

Радио отозвалось голосом капитана Ричарда Торндайка.

– Дик, – сказал ему Хантер, – русские проявляют подозрительную активность. Запускайте двигатели и будьте готовы в к взлету.

– Есть, сэр!

Одинокий самолет на той стороне несся поперек летного поля, оставляя за собой тучу пыли.

Одновременно послышался звук запускаемых двигателей самолета дежурного звена.

– Майкл! – сказал Хантер.

– Билл! – взволновался наконец и Погарек.

И оба замолчали, завороженно глядя на советский самолет, который на той стороне взлетел, шасси убирать не стал, поднялся не выше десяти метров и на эту сторону пошел на посадку.

– Мы выруливаем, сэр! – послышался из приемника голос Торндайка.

– Подождите, – остановил его Хантер. – Выруливать поздно.

Все произошло слишком быстро для того, чтобы сообразить и принять хоть какое-то решение. Самолет с красной звездой на киле уже сошел с посадочной полосы и рулил прямо к командному пункту на такой скорости, как будто собирался идти на таран. А к нему с разных сторон неслись автомобили всех аэродромных служб: пожарная, «Скорая помощь» и джип военной полиции.

Когда майоры Хантер и Погарек выскочили из своей будки, один из советских летчиков уже заглушил двигатель и спрыгнул с крыла на траву, а другой замешкался. На всякий случай, чтоб он не вздумал взлететь, джип военной полиции стал перед носом самолета поперек. Шесть солдат с буквами «МР» на касках высыпали из джипа и взяли оружие на изготовку. Летчик был лет сорока с небольшим, в синих галифе и кожаной куртке бордового цвета. Под наполовину расстегнутой курткой виднелась гимнастерка, украшенная Золотой Звездой Героя Советского Союза.

Когда Хантер и Погарек к нему приблизились, советский летчик отдал им честь и спросил первого:

– Майор Хантер?

– Хантер Младший, – поправил Билл с таким достоинством, как будто был старшим. – А вы полковник Опаликов?

Летчики той и другой стороны, переговариваясь по радио, обозначали себя номерами, но командиры американской и советской частей знали друг друга по фамилиям.

– Что вам случилось? – спросил по-русски Погарек.

– Ай сик, – ответил Опаликов по-английски.

– Ю ар сик? – переспросил Погарек и перешел на русский: – Вы хотите рассказывать, что вы болной?

– Ноу, – возразил полковник. – Ай эм сикинг фор политикал эсайлем. Ищу политического убежища.

Американцы переглянулись, подумали. Хантер сказал:

– Давайте пройдем сюда.

И скрылись в помещении командного пункта. Чонкина с собой не позвали. Он остался у самолета и, не зная что делать, решил его охранять. Хотя какая охрана без оружия? Тем не менее он занял позицию между воздушным винтом и полицейским джипом. Между ним и джипом шесть крупных американцев с буквами «МР» на касках стояли, направив на него автоматы, но он смело смотрел на них и сдаваться не собирался.

В это время к месту происшествия подкатила запряженная парой лошадей телега с черным солдатом на облучке. Этому солдату здесь делать было явно нечего, его сюда привело праздное любопытство.

– Эй, Джон! – увидев его, оживился Чонкин. – Здорово! Как вообще жизнь-то?

15

Побитой собакой явился Лаврентий Павлович к Иосифу Виссарионовичу. Еще от самых ворот он снял свою шляпу и на ходу, согнувшись в три погибели, обмахивал ею лысину, не потому, что было невыносимо жарко, а потому, что в эти движения он вкладывал какой-то покаянный и самоуничижительный смысл.

– Ты почему один? – спросил его сурово Иосиф Виссарионович. – Разве я тебя одного приглашал?

– Коба, дорогой! – воззвал Берия плачущим голосом. – Произошло непредвиденное. Этот летчик, который должен был доставить нашего князя, оказался предателем. Он оказался такая сволочь, что ты даже не можешь себе представить. Вай-вай-вай! – Берия качал головой и закатывал глазки, показывая своему собеседнику, что он слишком чист и доверчив, чтобы вообразить себе, какая сволочь этот проклятый летчик. – Ты представляешь, истребитель, полковник. Герой Советского Союза. Племянник нашего крупного ученого академика – и предатель.

– Какого академика? – поинтересовался Сталин.

– Знаешь, такой был Григорий Гром-Гримэйло.

– Гром-Гримэйло? – нахмурился Сталин. – Он племянник Грома-Гримэйло, и ты его упустил? Да ты не дрожи, как собака, я тебя пока не убиваю. Пока. – Он сел на скамейку, сцепил на животе пальцы, вялые, как сосиски. – Рассказывай!

Берия рядом сесть не решился и рассказывал стоя. Рассказал, как полковник Опаликов перелетел в американскую зону и попросил политического убежища.

– Чем он объяснил свое желание?

– Недовольством внутренней политикой СССР.

– А, – Сталина это сообщение почему-то успокоило. – Недовольство, это ладно. Я тоже недоволен внутренней политикой СССР, да и внешней, пожалуй, тоже.

– Но на самом деле, – продолжил Берия, – как мне доложил начальник Смерша, Опаликов сделал это назло генералу Просяному, за то, что тот спал с его женой.

– Ну, это тоже понятно, – благодушно сказал Сталин. – Я бы тоже сбежал в таком случае. Хотя нет, в таком случае я сначала застрелил бы жену и генерала Просяного, а потом сбежал. Кстати, этого генерала снять с должности и разжаловать. А что, скажи мне, этот Опаликов никакой третьей причины своего бегства не выдвигал?

– Да как будто нет, – сказал Берия.

– Ага, ну и ладно. Теперь скажи мне про князя Голицына. Он тоже сбежал?

– Нет, Коба, он не сбежал. Он оказался беглецом против воли. Полковник Опаликов должен был доставить его к тебе, а на самом деле перевез в американскую зону.

– Но он там остался?

– Он остался. Но, дорогой Коба, он не стоит твоих переживаний. Мои люди выяснили, что он никакой не князь, а просто рядовой солдатик, которого когда-то прозвали князем. На самом деле он всю жизнь работал на конюшне то конюхом, то ездовым. Причем солдат он очень нелепый, повод для постоянных шуток.

– А как его фамилия, этого нелепого?

– Да я точно не помню. Как-то на букву «ч».

– Уж не Чонкин ли? – спросил Сталин, вспомнив о герое, за которого он когда-то пил с генералом Дрыновым.

– Да-а-а, – сказал Берия, очень сильно удивившись. – А ты его знаешь? Верховный главнокомандующий знает по имени каждого из своих солдат. Коба, не сочти за лесть, но ты гений.

– Я-то, может быть, и гений, а вот кто ты, я не знаю. Почему, что тебе ни поручишь, все у тебя как-то не так получается? Вот что, дорогой друг, ты мне этого Чонкина все же доставь. Я тебе даю три месяца. Четыре. Пять. Если через полгода он не будет стоять здесь, вот на этом месте, ты будешь лежать в гробу. Ты понял меня, Лаврентий? Ты знаешь, Лаврентий, что я слов на ветер не бросаю. Все. Аудиенция закончена. Ты мне надоел. Проваливай и не забудь того, что я тебе сказал.

16

Разумеется, побег двух советских военнослужащих на секретном самолете новой конструкции вызвал трения между советскими и американскими властями, которые пока делали вид, что они все еще союзники. Поскольку они все еще делали вид, Телеграфное агентство Советского Союза (ТАСС) выпустило сначала сравнительно мягкое заявление, которое начиналось со слов «как известно». Это агентство имело обыкновение все свои сердитые международные заявления начинать словами «как известно» именно в тех случаях, когда речь шла о том, что никому известно не было. «Как известно, – заявило ТАСС, – на днях самолет советских ВВС по техническим причинам совершил вынужденную посадку на военном аэродроме Айхендорф в американской зоне оккупации Германии. Экипаж самолета состоит из двух человек – командира экипажа полковника Опаликова С.П. и стрелка-радиста Чонкина И.В. Советское правительство надеется, что американские власти, действуя в духе союзничества, не будут чинить препятствий к возвращению самолета и экипажа советской стороне».

Само собой разумеется, что надежда, которую выражали авторы заявления, была совсем иллюзорной. Было ясно, что американцы ни самолет, ни экипаж не отдадут. Поэтому резиденты советской разведки в Америке, Германии и других западных странах получили шифрованный приказ: бывших советских военнослужащих Опаликова и Чонкина разыскать. Опаликова ликвидировать, Чонкина взять живым и доставить на советскую территорию. Приказ подписал товарищ Лаврентьев (это был псевдоним Лаврентия Берии).

17

Прочтя заявление ТАСС, американцы все же задумались. Портить отношения с Советами не хотелось, поэтому возможность выдачи перебежчиков не исключалась, но уж больно любопытно было узнать, что это за новый штурмовик «Ил-10», чем он отличается от старого «Ил-2» и что собой представляет установленная на нем сверхсекретная навигационная аппаратура и совсем уж новейшая система распознавания встречных самолетов «свой – чужой». Кроме того, полковник Опаликов показал на допросе, что полет выполнялся по особому заданию Сталина и что Чонкин вовсе не стрелок-радист, а просто ездовой, то есть ездит на лошади, а зачем он мог бы понадобиться Сталину, полковник не может себе даже представить. Ясное дело, американцам важно было узнать, для какого дела мог понадобиться этот «просто ездовой» (они эти слова брали в кавычки) Дядюшке Джо на самом деле.

18

Тем временем в жилищах перебежчиков советские Те Кому Надо произвели обыск. В тумбочке Чонкина было обнаружено его письмо неизвестной женщине по имени Нюра. Изучение письма не привело ни к каким догадкам, а отсутствие адреса не дало возможности отыскать эту самую Нюру. Зато в квартире Опаликова было найдено достаточно доказательств продуманности его поступка. Главной уликой были учебник английского языка для начинающих и конспект к нему, в котором, кроме прочего, были такие фразы: «I am a Hero of the Soviet Union colonel Opalikov. I am seeking for political asylum. I hate the Soviet system. I love the American Government and personally President Truman». В отдельной папочке хранились какие-то вырезки из научно-популярных журналов. Одна содержала краткую биографию генерала Пржевальского с его портретом, очень похожим на Сталина. На статью «Миф о кентаврах» следователи обратили внимание только потому, что на полях ее почерком Опаликова было начертано: «Была блядью, ей и осталась». Допрошенная жена полковника показала, что о планах мужа ничего не знала, не ведала, никаких подозрительных приготовлений не замечала, потому что их отношения в последнее время настолько испортились, что они были практически чужими людьми».

Тем не менее Надежда Опаликова, в полном соответствии с законами тогдашнего времени, за связь с изменником родины была осуждена и получила пять лет ссылки в отдаленные районы Сибири. Был наказан и Василий Просяной. За утрату бдительности и за связь с женой изменника родины он был разжалован из генералов в полковники и направлен в Туркменистан заместителем командира дивизии по летной части.

19

Опаликова и Чонкина американцы переодели в штатское (брюки и куртку цвета хаки) и временно поселили в небольшом флигеле при солдатских казармах. Флигель разделялся на две части и имел отдельные выходы на разные стороны, чтобы охраняемые лица не могли вступать в контакт друг с другом. Там они жили, каждый имея отдельную комнату с душем и унитазом. Ухаживал за ними Джон, давнишний знакомый Чонкина. Кормили их порознь: Опаликова в офицерской, а Чонкина в солдатской столовой, но только после того, как ее покидали главные едоки – американцы.

Первые дни Чонкина никто не трогал: американцы были заняты Опаликовым. Но дошла очередь и до него. Сырым теплым утром под охраной двух черных гвардейцев он был доставлен на занятую резидентурой американской разведки старую виллу под старыми липами на улице Шпигельштрассе. Вилла находилась за забором из ажурного железа с воротами и калиткой. Один из чонкинских конвоиров нажал кнопку звонка, и из скрытого радиоустройства скрипучий и тихий голос что-то спросил, конвоир, пригнувшись, что-то ответил, калитка с журчащим звуком тут же открылась, и одновременно распахнулась тяжелая дверь виллы. В двери появился невысокого роста, упитанный господин в костюме-тройке, с золотой цепочкой на круглом животе. С радостной улыбкой он скатился с крыльца, сделал шаг навстречу Чонкину, протянул ему обе руки и заговорил на сравнительно неплохом русском языке, но странным образом шепелявя:

– Здравствуйте, здравствуйте, дорогой Иван Васильевич! Ужасно шчастлив вас видеть.

Он взял Чонкина под руку, как желанную женщину. Вместе взошли они на высокое замшелое крыльцо и скрылись внутри дома, оставив конвоиров снаружи. Попали в просторный холл, где были какие-то шкафы, сервант с посудой, низкий большого диаметра круглый стол и четыре кресла зеленой кожи вокруг.

Хозяин подвел Чонкина к одному из кресел и положил руку на левое плечо, приглашая сесть.

– Присаживайтесь, присаживайтесь, чувствуйте себя как дома. – Чонкин послушно плюхнулся в кресло, которое показалось ему слишком мягким и неудобным. Он привык сидеть на чем-нибудь потверже: на табуретке, облучке или снарядном ящике. А тут задница провалилась и ноги задрались вверх. Он некоторое время побарахтался, принимая более естественное для себя положение.

Хозяин уселся напротив и чувствовал себя хорошо. Впрочем, он всегда и во всех положениях чувствовал себя прекрасно, может быть, потому, что был прирожденным шпионом и умел немедленно приспосабливаться к любым условиям. Был он американец во втором поколении, еврейско-венгерского происхождения. Прежняя его фамилия была Перельмутер, которую еще его отец, торговец меховыми изделиями, по распространенному среди американцев обычаю сократил до приятного уху звучания.

– Я – полковник американской армии Джордж Перл, – хозяин виллы представился, улыбаясь странной улыбкой, которая возникала, пропадала и вновь возникала. – Джордж Перл, – повторил он, – но русские меня обычно зовут Георгий Иванович. Хотите что-нибудь выпить?

Вопрос был излишним. Выпить Чонкин готов был всегда, что он и выразил неопределенным движением подбородка и глотательной конвульсией кадыка.

Видимо, мягкое кресло оказалось не самым удобным даже для Георгия Ивановича, потому что, прежде чем встать, он перевернулся на живот, уперся руками в толстый, упругий валик и, оттолкнувшись от него, в конце концов оказался на ногах и сделал движение руками, как будто стряхивал пыль. После этого подошел к серванту, открыл одну из створок, за створкой оказался двухуровневый бар: вверху стаканы, бокалы и рюмки, а внизу десятки бутылок разного цвета с яркими этикетками.

– Что хотите? – предложил выбор Георгий Иванович. – Виски американский, шотландский, мадера, вермут, кальвадос, кампари, перно. Мне полковник Опаликов говорил, что русские авиаторы предпочитают всему амортизационную жидкость, извините, такого пока не держим, но могу заказать.

Из предложенного ассортимента Чонкин выбрал единственный напиток, о котором что-то слышал, – виски.

– Скотч или бурбон? Если никогда не пили, советую скотч.

Чонкин согласился на скотч.

– Чистый, с водой или со льдом?

Чонкин согласился на чистый. Себе Перл сделал виски с содовой и со льдом. Позвонил в стоявший на столе бронзовый колокольчик. Сбоку из потаенной двери появилась черная девушка с подносом, на котором были свежий виноград, бананы, мандарины и стояла вазочка с жареным арахисом. Ослепила Чонкина белозубой улыбкой, поставила поднос на стол и ушла, вихляя выпуклой попкой. Чонкин проводил ее долгим взглядом. Перл перехватил его взгляд и усмехнулся:

– Что, Иван Васильевич, с негритянками спать не приходилось?

– Неа, – признался Чонкин, – не приходилось.

– Зря, – сказал Перл. – Очень, знаете ли, темпераментные женщины. Если хотите, можно устроить.

Чонкин ничего не ответил, но изобразил гримасу, означающую, очевидно, что он застеснялся, хотя было бы интересно.

– Все можно устроить, – повторил Перл. – Если будете себя хорошо вести.

Он поставил свой стакан на ладонь левой руки и придерживал пальцами правой. Пальцы у него были белые, вялые, с хорошо ухоженными ногтями. Безымянный был украшен крупным перстнем с черным камнем. Перл поднес свой стакан ко рту, но виски стал пить не залпом, а лишь чуть-чуть отхлебнул, и Чонкин, чтобы не показаться совсем дикарем, сделал то же самое.

Перл рассматривал Чонкина сквозь стакан и думал, с чего бы начать допрос. Начальство Перла, получившее от него отчет о допросе Опаликова, хотело бы понять, кто такой Чонкин и зачем он мог понадобиться генералиссимусу Сталину? На всякий случай в штабе американской разведки разными людьми были высказаны и затем суммированы предположения, что, может быть, Чонкин на самом деле не Чонкин, а скрывающийся под этим именем и отысканный советскими службами сын Сталина Яков Джугашвили. Или кто-нибудь из пустившихся в бега видных нацистов. Уфология в то время не была еще развита или вовсе не существовала, но уже был слух, что где-то в советской зоне оккупации, точнее, около Дрездена, однажды ночью приземлилось нечто, ни на что не похожее или похожее на большую лепешку, отсюда возникла кратковременная гипотеза: уж не инопланетянин ли этот Чонкин? А некий политический аналитик с польской фамилией и вовсе выдвинул фантастическое предположение. Он сказал, что Сталин, вероятно, огорченный тем, что его дочь Светлана выбирает себе любовников исключительно из евреев, решил выдать ее замуж за чисто русского человека, и на роль такого жениха не нашлось кандидатуры лучше, чем Чонкин. Будь это на самом деле так, автор сам за эту ниточку охотно ухватился бы, потому что тут какой сказочный поворот сюжета забрезжил: Иванушка-дурачок женится на принцессе! Но автор, будучи последовательным и неуклонным приверженцем реалистической школы, эту версию решительно отверг, да и данными двух разведок, советской и американской, она в конце концов была опровергнута.

Итак, Чонкин сидел напротив полковника Перла, Перл сидел, смотрел на него сквозь стакан и усмехался. Ни одна из предложенных версий не казалась ему сколько-нибудь правдоподобной, и он все еще не придумал, как вести допрос и чего добиваться от допрашиваемого.

– Курить хотите? – спросил он неожиданно.

Чонкин был не против и покурить. Тут же перед ним оказалась раскрытая пачка с изображением верблюда, зажигалка с тем же животным и пепельница с ним же. Перл достал из кармана пиджака деревянную коробочку, из нее извлек толстую сигару и ножик. Обрезал сигару с двух сторон и прикурил от спички. Почмокал толстыми губами и выпустил облако дыма, за которым лицо его на мгновение скрылось.

– Ну что? – вынырнул он из облака и улыбнулся своей странной улыбкой. – А вообшче, как живете, Иван Васильевич?

Чонкин движением губ, вращением глаз и приподнятием плеч показал, что живет в общем неплохо, спасибо, никогда так не жил: один в светлой комнате с пружинной кроватью, с мягким матрасом, с отдельным сортиром и душем и с трехразовым питанием.

– Ностальгией не страдаете?

Решив, что речь о чем-то, связанном с носом, Чонкин ответил, что насморк имеется.

– Ну да, да-да, – охотно закивал Георгий Иванович. – Для некоторых ностальгия, как насморк, возникает, но быстро проходит, для других, как писала Марина Ивановна: тоска по родине – давно разоблаченная морока. Но это все лирика, Иван Васильевич, а меня интересуют не совсем лирчшеские вопросы. Я уверен, что вы мне сразу все расскажете без малеюшчей утайки. Я очень надеюсь, что вы не будете со мной хитрить, играть в мышки-котики, прикидываться простачком-дурачком, потому что это просто-напросто юслесс, то есть бесполезно. Так вот, я задаю вам первый и наиболее сушчественный для меня вопрос: кто вы, господин Чонкин?

Произнеся эту странную фразу, Перл впился в лицо Чонкину цепким, немигающим взглядом, и собственное его лицо сразу стало жестким, неулыбчивым, недружелюбным. Резкость перемены Чонкина так удивила, что он ответно вытаращился на Перла и тоже смотрел в глаза его, не мигая. Причем в этой игре в гляделки он оказался сильнее. Потому что Перл изображал из себя беспощадную суровость военного человека, а Чонкин ничего не изображал. Он просто был удивлен вопросом и ждал продолжения. Гляделки в молчаливом варианте Перл проиграл и потому, подбодряя самого себя, повторил свой вопрос более нервно:

– Так я вас спрашиваю: кто вы, Чонкин?

Чонкин вздохнул.

Его уже не первый раз в жизни спрашивали о чем-то подобном и требовали отвечать прямо, не лукавя и не увиливая, но опыт не прибавил ему умения находить правильные ответы. В очередной раз он растерялся, но стал объяснять:

– Да кто ж я, ну, кто же? Ну, Чонкин же.

– Чонкин? – переспросил Перл. – Просто Чонкин и больше никто?

Не зная, что ответить, Чонкин пожал плечами.

– Хорошо. Но тогда скажите мне, для какой цели вас вызвал к себе генералиссимус Сталин?

Чонкин повторил предыдущий ответ тем же движением плеч.

– Ну как это так? – недоумевал Перл. – Допустим даже, что вы не знаете. Но у вас же могут быть какие-нибудь предположения. Подумайте сами, чем вы могли быть полезны Сталину. Ну что? Есть у вас в голове хоть какая-нибудь догадка? Чего он от вас хотел?

– Да откуда ж мне знать, чего он хотел?! – горячо возразил Чонкин. – Как я могу знать? Я ж его не знаю. Я его только на портретах видал, а на личность никогда.

Чонкин говорил искренне, и ответы его казались Джорджу Перлу вполне убедительными. Но все-таки, все-таки, все-таки, был же чем-то вызван интерес Сталина к этому Чонкину, и не может быть, чтобы у него самого не было мыслей по этому поводу.

20

Первый допрос окончился для Чонкина более чем благополучно. Его не только напоили виски, но еще в соседней комнате покормили обедом. Шикарным. Они сидели за столом, покрытым накрахмаленной скатертью, с такой же хрустящей салфеткой за воротом. И прислуживала ему и Георгию Ивановичу Джессика, та самая негритянка, которую обещал Чонкину Перл, намекая на то, что обещает не за красивые глаза, а за откровенность, которой пока что в словах Чонкина он, кажется, не обнаружил.

Во второй половине дня Чонкина, хорошо накормленного и слегка пьяноватого, увезли туда, где он жил. А утром опять привезли к господину Перлу. Чонкин ожидал, что опять все начнется с угощения, с виски и всего остального, такие допросы готов он был терпеть сколько угодно, хоть всю жизнь. Но на этот раз господин Перл встретил его хмуро, держался как чужой, никакого виски не предлагал, говорил жестко, с угрозами, намекал приблизительно так:

– Некоторые думают, что мы, американцы, свободолюбивые, демократичные, гуманные, то есть слишком добрые. Увы. Мы были очень добрыми, но увидели, что мир вокруг нас жесток и неприветлив. Мы это учли. Мы и у немцев кое-чему научились. – Последняя фраза была неприкрытой угрозой, но осталась Чонкиным незамеченной, потому что он понял ее так, что у немцев Перл научился немецкому языку.

Следует объяснить, что перемена в настроении Перла была не случайной, а глубоко продуманной и соответствующей концепции двух следователей – злого и доброго. Злой сначала кричит на подследственного, угрожает ему разными недозволенными методами воздействия, а иногда и воздействует. Подследственный пугается, озлобляется, замыкается. Потом приходит добрый. Подследственный расслабляется и открывает ему душу. Так вот Перл был добрый и злой в одном лице. Он уже со многими допрашиваемыми им людьми так работал, и небезуспешно. Сегодня добрый, завтра злой, послезавтра опять добрый. Так он вел себя и с Чонкиным. Один день, будучи добрым, поил Чонкина, кормил, угощал сигаретами, обещал соединить с Джессикой, показывал порнографические открытки, где изображались другие девушки и, по обещанию Перла, могли быть Чонкину доступны живьем. А на другой день был зол, неприступен, ничем не угощал и стращал неимоверными карами. В один из дней, когда был зол, подверг Чонкина испытанию на детекторе лжи.

Чонкин испытание прошел легко, но Перла эта легкость ни в чем не убедила. Из опыта своей работы с советскими шпионами и перебежчиками он понял, что они, выросшие во лжи с пеленок, могут обмануть любой детектор без малейшего напряжения. Напротив, как только они пытаются сказать правду, детектор немедленно перегревается и выходит из строя. Разумеется, поиски истины не ограничивались допросами, проводимыми Георгием Ивановичем. Ответ на вопрос, кто такой Чонкин, искали по поручению Перла десятки тайных агентов американской разведки. Ими были найдены некоторые факты из прошлой жизни Чонкина. В частности, материалы состоявшегося в начале войны суда над Чонкиным, где утверждалось, что под этим именем скрывался князь Голицын. Джордж Перл очень обрадовался такому открытию, но оно было вскоре опровергнуто настоящим князем Вадимом Анатольевичем Голицыным. Князь, освобожденный американцами из Берлинского зоопарка, показал, что он лично знаком с Чонкиным, делил с ним одно и то же жилище в лесу, знает легенду, приписывающую ему княжеское происхождение, и знает происхождение самой легенды. Она произошла от факта, что у матери Чонкина еще во время Гражданской войны квартировал некий поручик Голицын, из чего потом досужими сплетниками были сделаны определенные выводы. Но дело в том, что тем поручиком был двоюродный брат Вадима Анатольевича Сергей, который никак не мог быть отцом Чонкина. Это исключалось ранением, полученным им на фронте. Косвенно сказанное Вадимом Голицыным подтвердил бывший советский председатель военного трибунала полковник Добренький. Он был обнаружен после Победы в армии генерала Власова, затем передан советским властям и повешен. Но пока его не выдали, он старался угодить американцам. Добренький показал, что дело Чонкина было целиком дутое, выдуманное от начала до конца прокурором Евпраксеиным, и княжеское происхождение Чонкина никакими фактами подтверждено не было. Достоверно было только то, что Чонкин до войны, во время и сразу после служил при конюшне. На этом настаивал полковник Опаликов, и его слова подтверждал неожиданный свидетель с американской стороны – тот самый Джон, с которым Чонкин переговаривался через речку и который теперь был приставлен к Чонкину кем-то вроде горничной.

В конце концов у Георгия Ивановича не осталось никаких сомнений в том, что Чонкин есть Чонкин, простой деревенский парень, ездовой, конюх и никто больше. Но все-таки мистера Перла мучила неразгаданная загадка, и он время от времени, уже не на допросах, а так, в дружеских, можно сказать, беседах предлагал Чонкину подумать, для чего все-таки он мог понадобиться Сталину. А что Чонкин мог сказать? Ничего. Он долго и добросовестно думал, но ничего не придумал умнее догадки (сам понимая меру ее нелепости), что, может быть, в Кремле нужен кто-то, кто может ухаживать за лошадьми.

21

Предположение Чонкина очень насмешило мистера Перла. Но полковнику Опаликову оно таким смешным не показалось. Вполне возможно, сказал он Перлу, Сталину понадобился квалифицированный конюх, каковым Чонкина можно было с некоей натяжкой назвать.

– Зачем? – недоумевал Перл. – Зачем вашему Сталину нужен конюх? Если ему нужен конюх, он может сделать конюхом маршала Буденного.

– Остроумно, – оценил Опаликов, – но мои рассуждения основаны на предпосылке, которую я вам сейчас объяснять не буду, потому что вы не поймете.

– Почему же я этого не пойму? – почти обиделся Перл. – Я, как мне кажется, не так уж глуп. Если бы я был очень глуп, меня вряд ли взяли бы работать в разведку.

На это Опаликов ничего не ответил, но внутренне усмехнулся. Ему в жизни уже приходилось встречать советских, а теперь несоветских разведчиков и контрразведчиков, и об уме каждого из них он был невысокого мнения. Тем не менее именно Джорджу Перлу Опаликов сообщил, что желает выступить перед американскими военными и мировой общественностью с сообщением, которое всех поразит.

– Что же это может быть за сенсационное сообщение?

– Именно сенсационное, – подтвердил Опаликов. – Но я о нем вам пока никаких подробностей сообщить не могу.

– Да? Почему же?

– Потому, что вам оно покажется чепухой, и ваша секретная служба это открытие положит под сукно или, того хуже, так засекретит, что про него никто не узнает.

– А вы хотите, чтобы кто узнал? – спросил Перл.

– Я, – твердо сказал Опаликов, – хочу, чтоб узнали все. Весь мир.

– Это невозможно, – возразил Перл. – Прежде чем обнародовать ваше открытие…

– Оно не мое.

– Тем более. Прежде чем обнародовать его, мы должны сами его изучить, провести экспертизу и решить, стоит ли предавать его гласности.

– Оно стоит того, – решительно сказал Опаликов. – Я предам его гласности с вами или без вас.

– Ваша воля, – согласился Перл. – Но все-таки, если вы рассчитываете на нашу помощь, не можете ли вы сказать, о чем оно, чего касается?

– Хорошо, – согласился Опаликов, – намекну. Оно касается загадочного происхождения Иосифа Сталина…

– Вот оно что! – Перл откинулся на спинку стула и заложил руки за голову. – А что же в происхождении вашего Сталина загадочного? Всем известно, что он – сын сапожника и простой грузинской женщины… забыл, как зовут.

– Это вы так думаете.

– Это все знают.

– А вот я знаю об этом что-то такое, что, уверяю вас, потрясет весь мир.

Разумеется, мистер Перл не очень поверил в серьезность тайны, которую собрался открыть человечеству бывший советский полковник. Перла интересовали не какие-то сногсшибательные и сенсационные разоблачения, а обыкновенные военные секреты, доступные полковнику, то есть номер части, количество самолетов, их конструкция, скорость, грузоподъемность, бомбовая нагрузка, вооружение, навигационное оборудование. Такие простые вещи интересовали разведчика полковника Джорджа Перл, и на свои вопросы по этому поводу он получил исчерпывающие ответы. А происхождение советского диктатора, может быть, возбуждало чье-нибудь любопытство, но для разведки никакого интереса не представляло.

По роду своей деятельности Перл встречал в жизни много самых разных людей, в том числе и сумасшедших, носившихся со своими открытиями и изобретениями, начиная с вечного двигателя и кончая им же. Однако Опаликов на сумасшедшего не был похож, и потому, после некоторых сомнений, Перл послал отчет о своем разговоре с полковником в Вашингтон мистеру Алену Даллесу. И через какое-то время получил добро на проведение посвященной сообщению Опаликова большой пресс-конференции с привлечением журналистов от главных и неглавных западных газет, с приглашением ученых биологов, тогда еще не называвшихся генетиками, но уже занимавшихся вопросами наследственности.

22

Не дождавшись реакции американских властей, ТАСС сделало более серьезное заявление, где уже совсем не в дружеском тоне говорилось о насильственном удержании самолета и экипажа. Американский посол в Москве Джордж Кеннан был вызван в министерство иностранных дел, где ему вручили ноту протеста. Скандал обе стороны старались не раздувать, но напряженность между США и СССР возникла настолько серьезная, что на Потсдамской конференции лично товарищ Сталин обратился лично к президенту Соединенных Штатов господину Гарри Трумэну с просьбой вернуть Советскому Союзу тот самолет с экипажем.

Разговор этот, нигде не зафиксированный, состоялся при таких приблизительно обстоятельствах. Во время перерыва в заседаниях конференции, называемого американцами кофе-брейк, Гарри Трумэн подошел со своей чашечкой эспрессо к Иосифу Сталину и предложил ему прогуляться по парку, прилегавшему к дворцу, где проходила эта самая конференция. Сталин охотно согласился. Они вышли в парк, где в теплой погоде росли невысокие сосны, цвели розы, бегали белки и летали бабочки. Здесь Трумэн взял своего коллегу под локоток и сказал:

– Маршал Сталин, у меня есть к вам небольшой разговор, который, как мне кажется, не должен вам быть неприятен.

– Что вы, что вы! – заверил Сталин. – Общение с таким великим человеком, как вы, доставляет мне такое удовольствие, которое никакая неприятная тема не может уменьшить.

– От всей души благодарю вас, – Трумэн приложил руку к сердцу. – То же самое, господин маршал, могу сказать и о вас. Но разговор у меня вот о чем. На последнем заседании я с огромной благодарностью выслушал ваше заявление о готовности помочь нам в разгроме японских милитаристов. Это было очень трогательно. Но я думаю, что на данном этапе ваше вступление в войну с японским монстром необязательно. Ваша страна и так понесла чудовищные потери в войне с Германией. Вам предстоит большая работа по восстановлению послевоенной разрухи. Зачем вам лишние жертвы?

Сталин выслушал коллегу с мягкой улыбкой и почтительным наклонением головы.

– Вы совершенно правы, – сказал он, – наши потери в войне были, прямо скажем, чудовищны, но мы, русские люди, ценим фронтовое братство и союзнические обязательства, мы ради своих союзников готовы и на большее.

Трумэн обратил внимание на слова «мы, русские люди» и немного удивился, поскольку слышал от покойного Рузвельта, что Сталин грузин. Но возражения Сталина его не удивили. Он понимал, что дело не в братстве и не в союзнических обязательствах, а в желании Сталина принять участие в заключительном этапе войны с Японией. Не из стремления помочь союзникам, а чтобы успеть урвать и свой кусок пирога.

«Да, – думал Сталин, – мы вам свой кусок пирога не уступим». И представил себе пирог в виде карты собственно Японии с контролируемыми ею территориями, с Маньчжурией, Порт-Артуром, Курильскими островами и половиной острова Сахалин, отобранной у России в 1905 году. Разумеется, Сталин понимал, что имеет в виду Трумэн, отговаривая его от вступления в войну, и Трумэн понимал, что имеет в виду Сталин, настаивая на вступлении, тем не менее разговор у них продолжился.

– Поверьте, дорогой маршал, я очень ценю ваше благородство и готовность вашего народа к новым жертвам, но в них в данный момент нет необходимости. Я, между прочим, хочу по секрету поделиться с вами одной новостью, которая вам, может быть, покажется любопытной.

– Интересно, – сказал Сталин. – Мне кажется, я человек информированный и знаю все новости, которые стоят того, чтобы их знать.

– Надеюсь, эту новость вы еще не знаете, – усмехнулся Трумэн. – Не буду вас томить и скажу сразу: наши ученые изобрели и создали оружие огромной разрушительной силы, это оружие на днях будет применено против Японии, после чего Япония, я вас уверяю, будет немедленно поставлена на колени. Поэтому ваши жертвы будут просто напрасны. Что вы об этом думаете?

– Я думаю, – сказал Сталин, расстегивая верхнюю пуговицу суконного кителя, – что становится жарко, и давайте, может быть, пройдем по той аллее, там больше тени.

– Хорошо, – согласился Трумэн и пошутил: – Видите, я ваши предложения принимаю безоговорочно.

Оба посмеялись, после чего Сталин сказал, что у него тоже есть маленькая просьба, настолько маленькая, что ему, фактическому главе государства, даже неудобно просить главу другого государства, но…

– Вам, наверное, докладывали, что один советский самолет совершил вынужденную посадку на американском аэродроме.

Трумэн, конечно, соврал, что он ничего об этом не слышал. Сталин, естественно, ему не поверил, но вынужден был сделать вид, что верит, и вкратце рассказал историю, согласно которой советский самолет «Ил-10» совершенно случайно заблудился в воздухе и совершил вынужденную посадку на американском аэродроме. Американские власти незаконно удерживают самолет, летчика и стрелка-радиста, так вот нельзя ли в это дело вмешаться и вернуть на родину самолет вместе с экипажем?

– Хорошо-хорошо, – пообещал Трумэн, – я прикажу с этим делом разобраться, но теперь я вспоминаю, что я об этом что-то все-таки слышал. Я помню, мне говорили, что самолет ваш, господин маршал, не заблудился и не мог заблудиться, потому что просто перелетел через узкую речку, а ваш летчик как будто, как мне докладывали, попросил у наших властей политического убежища.

– Ну и что? – сказал Сталин. – Мало ли кто у кого чего попросит. А вы ему откажите.

Трумэн остановился и взял Сталина за пуговицу френча. Очень фамильярно. Сталину это не понравилось. С ним никто так не позволял себе обращаться. Даже Черчилль.

– Маршал Сталин, – сказал Трумэн взволнованно. – Поймите меня правильно. Я не могу выполнить вашу просьбу.

– Не трогайте мою пуговицу! – вскрикнул Сталин и всхрапнул от негодования. Трумэн испуганно отшатнулся. Он слышал, ему Ален Даллес докладывал, что у Сталина есть странная привычка: в приступе крайнего негодования он, бывает, всхрапывает, как лошадь.

– Сядьте, – Сталин взял себя в руки и указал собеседнику на ближнюю скамейку, – успокойтесь и подумайте, что вы говорите. Просьбу летчика вы исполняете, а мою не можете?! А кто он такой?!

– Он, – сказал Трумэн, – ваш полковник. Герой Советского Союза!

– Ну и что? Я тоже Герой Советского Союза. А что, если я попрошу у вас политического убежища?

– Вы? – Трумэн растерялся и даже слегка вспотел от такого предположения, хотя понимал, что оно сделано не всерьез. Правда, как всякий наивный американец (а все американцы, включая даже президентов, наивны), он был уверен, что все неамериканцы хотели бы стать американцами и стали бы, если бы у них образовалась такая возможность. И маршал Сталин, разумеется, тоже хотел бы стать американцем, но у него такой возможности нет, потому что у него осталось бы в России двое детей. Но все-таки…

– Если бы вы попросили о политическом убежище, – сказал Трумэн с улыбкой, дающей понять, что это всего лишь шутка, – ваша просьба, вероятно, была бы рассмотрена вне всякой очереди.

– Не сомневаюсь, – согласился Сталин без всяких шуток, – но я патриот и родину свою на ваши гамбургеры не променяю. А полковник Опаликов – предатель. Вы, американцы, очень любите предателей и перебежчиков на вашу сторону. Вы не понимаете, что предательство никогда нельзя поощрять. Человек, предавший свою родину, чужую предаст тем более. Ну, хорошо, ладно. Забирайте этого предателя себе, можете оставить себе даже и самолет, но уж стрелка-радиста, я вас очень прошу, верните.

Трумэн сказал, что самолет он как раз охотно вернет, а что касается стрелка, или как он там называется, он хотя политического убежища не просил, но как будто тоже не рвется обратно. Сталин стал опять заметно сердиться и всхрапывать: что, значит, рвется – не рвется, вас просят отдать, так отдайте. Трумэн извинялся, прикладывал руку к сердцу, объяснял, что конституция Соединенных Штатов не позволяет ему лишить человека права на политическое убежище. А если он нарушит конституцию, то в дело вмешается Конгресс.

– Представьте себе, – сказал Трумэн, – вы нарушили вашу конституцию, что сделал бы с вами в подобном случае ваш Верховный Совет?

– Что сделал бы со мной Верховный Совет? – переспросил Сталин и, когда он представил, что сделал бы с ним Верховный Совет или что он сделал бы с Верховным Советом, начал так хохотать, так ржать почти что в буквальном смысле и дергать правой ногой, словно пытался кого-то лягнуть. Трумэн посмотрел на кремлевского переводчика и тихо спросил, не нуждается ли маршал Сталин в медицинской помощи. На что переводчик холодно ответил, что здоровье товарища Сталина всегда бывает только отличным и медикам около него делать нечего.

23

В это время в замке, где происходила конференция, раздался громкий звонок, перерыв окончился, оба лидера поспешили в зал заседаний и там договорились о многом, но не о том, что обсуждали в парке. Тут они никакого согласия не достигли, поэтому сразу после заседания оба поспешили в свои резиденции, откуда президент Трумэн послал приказ военно-воздушным силам ускорить подготовку к сбросу атомной бомбы на Хиросиму, а маршал Сталин, в свою очередь, позвонил маршалу Малиновскому и приказал ему готовиться в спешном порядке к выступлению против японской Квантунской армии, которую следует разгромить, пока этого не сделали американцы.

Несмотря на все эти события Джордж Перл, он же Георгий Иванович, еще какое-то время возился с Чонкиным, но уже не допрашивал, а так – опекал. И странным образом к нему привязался. Ему столько пришлось общаться с людьми неискренними и лукавыми, что простой, бесхитростный и не имевший никаких задних мыслей Чонкин чем дальше, тем больше ему нравился.

24

Однажды, ближе к вечеру, Перл пришел к Чонкину с большим холщовым мешком. Высыпал содержимое на кровать. Там был новый гражданский костюм-двойка. Брюки и пиджак темно-серые, а еще были рубашка светлая, галстук вишневый и черные туфли. К брюкам – не ремень, а подтяжки. Перл велел немедленно переодеться. Чонкин даже и во сне представить себе не мог, что когда-то такую шикарную одежду ему к себе придется прилаживать. Его пальцы, много чего умевшие, долго возились с пуговицами, а что делать с подтяжками и галстуком, он и вовсе не знал. Пришлось звать на помощь Георгия Ивановича. Перл помог: подвел его к большому зеркалу в прихожей. Чонкин не поверил своим глазам, что отраженный в стекле элегантный молодой мужчина имеет прямое к нему отношение. Перл тоже был доволен:

– Ну, Ваня, ты прямо премьер-министр! Ну ладно, пойдем, нас ждут.

– Кто? – спросил Чонкин.

– Увидишь.

Перед домом стояла большая легковая машина с американским флагом на капоте. Перл открыл заднюю дверцу и впустил Чонкина. Сам зашел и сел с другой стороны. Сказал водителю:

– Летс гоу.

Въехали в город. Попетляли по каким-то улицам и остановились у большого серого здания с шершавыми стенами и двумя белыми колоннами у входа. Здесь стояла толпа журналистов, вооруженных фотоаппаратами. Журналисты, завидев вылезавшего из машины Чонкина, кинулись на него, как стервятники на добычу. Засверкали слепящие блицы, запахло горелым магнием. Чонкин отворачивался от одной вспышки и попадал под другую. Одновременно со вспышками на него посыпались вопросы по-английски, которых он не понимал, и по-русски, которые ему надоели:

– Мистер Чонкин, кто вы? Зачем вы нужны были генералиссимусу Сталину?

– Мистер Чонкин, что вы думаете о правах человека в Советском Союзе?

– Мистер Чонкин, вы будете просить политического убежища?

– Мистер Чонкин, являетесь ли вы членом коммунистической партии?

– Молчи! – шепотом велел Чонкину Перл. – Никому ни на что не отвечай.

Он шел первым, раздвигая толпу плечом, и тащил за собой Чонкина, как на буксире. Внутри, у входа в просторный вестибюль, два морских пехотинца требовали предъявить документы, открыть портфели и дамские сумочки. У Чонкина не было ни портфеля, ни дамской сумочки, а документы за него показал Перл.

Пробились в большой зал со сценой и рядами кресел, спускавшимися к ней. На креслах первого ряда лежали бумажки с надписями «Reserved». Перл две бумажки с кресел посередине убрал, усадил Чонкина и сам опустился рядом. Стол на сцене, покрытый красным сукном, с графином и четырьмя стаканами, напомнил Ивану его предвоенную армейскую службу, когда накануне 23 февраля, 1 мая, 7 ноября и 5 декабря их сгоняли в такой же примерно зал (только поменьше) для прослушивания очередного праздничного доклада. Там тоже был стол, покрытый красным сукном, и графин на столе, и трибуна рядом со столом, и два портрета – справа и слева от сцены. И здесь были два портрета. Только не Ленина и Сталина, как там, а Сталина и Сталина. Что Чонкина несколько удивило.

Он думал, что здесь Сталина не очень-то уважают. А оказывается, Ленина не уважают, ни одного портрета не вывесили, а Сталина уважают, да еще как! Вон с двух сторон прилепили, чтобы и тем, кто справа сидит, хорошо было видно, и тем, кто слева. Чтоб они головами зря на вертели.

Публику запустили, и она из двух задних дверей равными потоками растеклась по всему залу и заполнила его до отказа. Некоторым даже кресел не хватило, они расположились в проходах и на фальшивых подоконниках. А сцена все еще пустовала. Народ в зале стал уже нервничать, нетерпеливо перешептываться и хлопать в ладоши.

Вдруг вышли из-за кулис и стали в ряд за столом четыре человека: один в форме американского генерала и трое в штатском. Среди штатских Чонкин с трудом узнал стоявшего вторым после генерала полковника Опаликова. С трудом, потому что всегда видел Опаликова только в военной форме с орденами или в летной кожаной куртке, и раньше не мог бы себе представить его в каком-нибудь другом облачении. В военном он выглядел солидным и крупным мужчиной, а в штатском – мелким и незначительным. Вышедшие к столу выдержали минутную паузу и сели, после чего сухопарый мужчина в сером костюме, бывший по левую руку от Опаликова, снова встал и обратился к залу:

– Господа, сейчас перед вами выступит господин Сергей Опаликов, бывший советский летчик, полковник, перелетевший, как вы знаете, на своем самолете из советской зоны оккупации на территорию, контролируемую союзными войсками. О чем он будет говорить, я не знаю, но надеюсь, что это не будет скучно. Пожалуйста, полковник.

Опаликов вышел из-за стола и встал за трибуну. Лицо его было бледным. Он явно волновался, что тоже удивило Чонкина. Чонкин думал, что такие большие люди никогда не волнуются, но Опаликов волновался. Наверное, если бы он был в своей военной форме со звездой Героя Советского Союза, он волновался бы меньше. Он долго перебирал на трибуне бумажки, и у него, видно было издалека, руки дрожали.

– Уважаемые господа, – начал Опаликов, и голос у него был не командный, как раньше, а тихий и слишком уж не военный. – Вы, очевидно, знаете, что недавно я на боевом самолете «Ил-10» вместе с солдатом Иваном Чонкиным перелетел из советской зоны оккупации Германии в американскую. Этот факт был многократно отражен в вашей западной прессе. Некоторые бульварные газеты, не найдя моему поступку логического объяснения, объявили на весь мир, что я это сделал, потому что моя жена спала с командующим нашей воздушной армией генералом Просяным. Это, господа, просто чушь. Моя жена спала со многими, и я спал не с ней одной, и столь чепуховый повод не мог стать причиной моего драматического решения. В конце концов, если жена спит с кем-то, проще сменить жену, чем родину.

Это замечание полковника публике понравилась, она отметила его двойными аплодисментами. Сначала похлопали понимавшие по-русски, а потом другие, дождавшиеся перевода.

– Солидные газеты, – продолжил Опаликов, – проявили большее понимание сути дела, совершенно справедливо расценив мой побег как политический акт, как знак моего глубокого разочарования в советской системе. Я советскую власть действительно не люблю, потому что в ней под руководством Сталина происходят чудовищные преступления против народа. Но и эта причина была для меня не главной. Главной была тайна, которую я долго хранил один, понимая, что должен ее донести до всего человечества, иначе я буду сам себя презирать. Эту тайну примерно десять лет тому назад открыл мне мой дядя, брат моей матери, известный советский путешественник, географ, зоолог и энтомолог Григорий Ефимович Гром-Гримэйло. Дело в том, что, помимо общеизвестных трудов, у дяди Гриши были записки, которые он вел тайно от всех. Но в 1936 году они пропали, были выкрадены из его сейфа. Дядя ужасно огорчился и напугался. Записки, как он подозревал, попали в руки тех, с кем он меньше всего хотел бы их ознакомить. Тогда он пригласил меня прогуляться по парку и сказал мне: «Сережа, моя рукопись пропала. Если она попала в руки тех… ты уже взрослый и понимаешь, кого я имею в виду… если она попала к ним, то мне не жить. Но если ты когда-нибудь окажешься за границей, то есть за пределами всемогущества тех, кого я имею в виду, я тебя прошу, после моей смерти предай по возможности самой широкой огласке то, что узнаешь сейчас от меня». Через неделю после нашего разговора мой дядя умер при загадочных обстоятельствах. Я подозреваю, что его отравили.

Его тайна оказалась действительно настолько важной и потрясающей, что я еще тогда, будучи безусым юнцом, задумал побег из концлагеря, называемого Советским Союзом. Я и в летчики пошел в расчете на то, что когда-нибудь эта профессия поможет мне перебраться на Запад. И вот наконец я здесь и могу исполнить волю покойного дяди Гриши. Новость, которую я сейчас изложу, возможно, покажется вам невероятной и фантастической. Но я прошу вас, прежде чем вы скажете, что этого не может быть, подумать, сопоставить факты и тогда уже отвергать или принимать на веру то, что я вам скажу. Но прежде всего вот что. Задаю вопрос аудитории: кто изображен на этих портретах?

Чонкин еще раз посмотрел на портреты и сам себе сказал: «Ясно кто, Сталин». Зал немедленно зашумел, загудел, кто-то где-то начал смеяться, считая сам вопрос юмористическим, потому что ответ был очевиден. Потом послышались разрозненные и отчасти даже раздраженные голоса:

– Сталин, Сталин. Конечно же, Сталин.

«Сталин, – повторил про себя Чонкин. – Кто же еще?»

– Правильно, – отозвался Опаликов. – На левом портрете изображен действительно генералиссимус Сталин. Но на правом, вы скажете, тоже Сталин, и ошибетесь. Обратите внимание: на нем форма не советского генералиссимуса, а царского генерала, и это не шутка художника. Потому что здесь изображен, господа, не Сталин, а учитель моего дяди Гриши, тоже известный путешественник, географ, зоолог и естествоиспытатель генерал Николай Михайлович Пржевальский.

– Неужели? – удивился кто-то в зале.

– Не может быть! – воскликнул кто-то еще.

– Еще как может! – отозвался Опаликов. – И не может быть иначе. Скажу вам сразу, господа, что необычайное сходство Сталина и Пржевальского некоторыми людьми замечено было давно, тут я никакой Америки не открываю. Давно и многими исследователями высказано и записано предположение (вы можете найти его в соответствующих публикациях), что именно русский генерал Пржевальский, а не грузинский сапожник Джугашвили, является настоящим отцом советского диктатора. Этому есть масса прямых и косвенных доказательств.

Известно, что за какое-то время до рождения Сталина генерал Пржевальский побывал проездом в городе Гори и мог вступить в отношения с юной горийкой Кеке Джугашвили (в девичестве Геладзе). Однако в этой версии, господа, кое-что кое с чем не сходится. Не совпадают даты пребывания Пржевальского в Гори с датой рождения Сосо Джугашвили. Имеет место разница примерно в год с лишним. Некоторые советские исследователи годовую беременность Кеке объясняли тем, что такого необыкновенного человека, каким является Сталин, выносить за стандартные девять месяцев просто невозможно, и природа для гения сделала исключение. Серьезные ученые понимали, что это вздор. Понимали, но не могли найти отгадку.

А отгадка, хотя лежала на поверхности, никто, кроме Григория Ефимовича Гром-Гримэйло, не нашел в себе смелости к ней приблизиться. Впрочем, и дядя мой хорошо понимал, что с ним будет, если он прежде времени откроет тайну. Поэтому он и доверил ее мне, надеясь, что когда-нибудь…

На этом месте Опаликов закашлялся, извинился перед аудиторией, что что-то в горле першит. Некий служитель, похожий на птицу-секретаря, тут же оказался возле трибуны, подал оратору стакан воды и удалился, бесшумно переставляя тонкие ноги и сгибая их в коленях под прямым углом, как кузнечик.

– Так вот, – сказал Опаликов, – мой дядя Григорий Ефимович Гром-Гримэйло…

На этом месте автор считает нужным прервать выступление полковника Опаликова и предупредить читателя, что рассказы полковника о Григории Ефимовиче Гром-Гримэйло и Николае Михайловиче Пржевальском не подтверждены никакими известными ученому миру свидетельствами и документами и вызывают вполне законное сомнение в своей достоверности. Может быть, полковник был фантазер, может, сошел с ума, вполне вероятно, что просто хотел набить себе цену. Чего точно он хотел, мы теперь можем только догадываться, устроить себе, как говорится нынче, пиар, но утаить от читателя версию, высказанную полковником, мы не можем, поэтому все-таки пусть говорит.

– Так вот, – сказал Опаликов, – мой дядя Григорий Ефимович Гром-Гримэйло, побывав на местах, пройденных до него Пржевальским, изучив дневники Николая Михайловича и опросив множество свидетелей, окончательно убедился, что именно генерал Пржевальский, а не сапожник Джугашвили, был отцом Сталина.

– Ну и что? – вскочил в зале какой-то взъерошенный человек. – Ну убедился и убедился. Вы же сами говорите, что это и без вашего дяди было известно.

– Да, – подтвердил Опаликов, – это было известно без дяди. Но открытие дяди состоит в том, что матерью Сталина была не Кеке Джугашвили, нет, отнюдь не Кеке, а лошадь, лошадь, лошадь, – повторял он, как испорченная патефонная пластинка, – лошадь, лошадь Пржеваль…

Тут только все заметили, что с полковником происходит что-то нехорошее. Он вдруг побледнел как снег, и это было видно даже из задних рядов. На и без того потном лбу появились и покатились вниз крупные капли, лицо задергалось, перекосилось в какой-то странной гримасе, изо рта пошла пена, а пальцы рук застучали по трибуне мелко-мелко, как будто полковник выбивал барабанную дробь. Потом он схватился за горло, словно хотел задушить сам себя, и стал опускаться за трибуну, словно решил поиграть в прятки и скрыться за ней. И вдруг вывалился из-за нее на бок, и лег, и замер. Сначала никто ничего не понял. Потом в зале начался шум. Все повскакивали со своих мест. Члены президиума подбежали к лежавшему. Генерал над ним наклонился. Выпрямился, обратился к залу с вопросом, нет ли в зале врача. Сразу не меньше трех, объявивших себя врачами, полезли на сцену. Они склонились над бездыханным телом. Один щупал на шее пульс, другой хлопал полковника по щекам, третий оттягивал веки. Наконец старший из трех, с седой бородкой, поднялся с коленей и, обращаясь в зал, громко сказал:

– Этот человек мертв.

25

Много лет спустя, собирая материалы для этой книги, автор копался в архивах Гуверовского института и читал старые газеты в библиотеке американского Конгресса. Перелистал подшивки и просмотрел микропленки практически всех солидных газет того времени: «Вашингтон пост», «Нью-Йорк таймс», «Таймс», «Гардиан», «Ле Монд» и некоторых несолидных, дошел до этой истории с выступлением и гибелью полковника Опаликова.

По поводу происхождения Сталина все солидные газеты без исключения если и упоминали о версии, высказанной в докладе Опаликова, то не иначе как с некоторой иронией, смягченной, возможно, фактом гибели докладчика. Зато уж газеты, которые мы называем желтыми (или бульварными), те уж потоптались на предложенной теме и сообщили читателям как непреложный и не подлежащий сомнению факт, что советский диктатор Сталин был рожден лошадью. Нашли даже где-то фотографию лошади Пржевальского, сравнивали ее с портретами Сталина и находили много сходства. Утверждали, что в анфас он похож на папу, а в профиль на маму.

Эти же газеты, для которых проверка фактов – дело необязательное, в один голос утверждали, что полковник был отравлен. Вот некоторые заголовки: «Смерть перебежчика», «Длинные руки Кремля», «Кремль бьет копытом». За что полковника отравили и по чьему заданию, догадаться было нетрудно, а вот кто именно отравил? Вспоминали, естественно, о человеке, похожем на птицу-секретаря, который во время выступления Опаликова поднес ему стакан с водой. Кем он был, как попал за кулисы, откуда брал воду, куда сам делся потом, никто не имел представления, и полиция ни до чего не дозналась. Серьезные издания, боясь публикации недостаточно проверенных фактов, сообщили своим читателям только то, что тело полковника было подвержено вскрытию группой патологоанатомов во главе с профессором Фишером. По заключению врачей, смерть произошла в результате внезапного сердечного приступа, объяснимого волнением, которое испытывал погибший во время своего необычайного доклада. Разумеется, автор этих строк, будучи человеком крайне испорченным, верил больше желтым газетам, чем красным или любым другим, но у автора, как и у других испорченных людей, никаких доказательств не было до тех самых пор, пока в немецкой «Зюддойче цайтунг» не появилось в 1954 году интервью с советским шпионом-перебежчиком под заголовком: «Я убил Опаликова».

Этот человек рассказал, как Лаврентий Павлович Берия лично вручил ему ампулу с созданной химиками НКГБ высокотоксичной жидкостью, не имевшей ни цвета, ни вкуса, ни запаха, и приказал «убить гадину». Яд, растворенный в стакане воды, вызвал немедленный паралич сердца и тут же улетучился, что и ввело в заблуждение вскрывавших полковника патологоанатомов. Поскольку Опаликова давно не было в живых и вся эта история осталась в туманном прошлом, признания беглого шпиона большого впечатления ни на кого не произвели. Но одна газета все-таки отметила, что раз Опаликова отравили во время его сенсационного рассказа, значит, кому-то эта тема была не по душе, значит, в ней что-то было, к чему стоило бы отнестись с особым вниманием. Но и это предположение было сделано журналистом очень неуверенно. И, в общем, вся эта версия как-то повисла в воздухе, я тоже в нее долго не верил, то есть не в отравление, а в причину, в то, что лошадь могла родить человека, хотя бы даже и такого мерзкого, каким был покойный генералиссимус.

Но каково же было мое удивление… Между прочим, очень не люблю, может быть, даже ненавижу этот заезженный-перезаезженный оборот «каково же было мое удивление», но мое удивление было действительно таково, что показалось мне безразмерным. Оно постигло меня в архиве Гуверовского института, где, напоминаю, я набрел на пачку писем неизвестно кого неизвестно кому. Это были растрепанные и желтые листки с поврежденными краями, соединенные ржавой канцелярской скрепкой, с каким-то странным текстом, написанным дурным почерком и химическим карандашом, то есть пишущим инструментом, о существовании которого теперь помнят только такие старые люди, как я. Буквы, изначально фиолетовые, за время существования рукописи сильно выгорели и выцвели. Кому адресовались эти письма, я так и не выяснил, и относительно автора уверенности нет. Могу предполагать, что это был как раз великий наш ученый Гром-Гримэйло. Но не удивлюсь, если серьезные ученые, употребив новейшие способы исследования, графологию, спектральный анализ и прочие приемчики, доступные современной науке, выяснят, что эта рукопись всего-навсего умелая подделка.

У нас, слава богу, такими подделками никого не удивишь. Вспомним «Слово о полку Игореве», «Моление Даниила Заточника», «Сказание о граде Китеже». Если уж эти вещи, как утверждают некоторые ученые, кто-то подделал, то почему бы не подделать записки Грома-Гримэйло? Тем более что повод для подделки у того, кто мог этим заняться, был, предположительно, более серьезным, чем у поддельщиков древних рукописей. Ненависть к тирану могла толкнуть неизвестного сочинителя на несусветные выдумки.

Но если это так, то надо признать, что сочинитель обладал очень незаурядной фантазией и талантом. Рассказ его насыщен такими подробностями, какие, мне кажется, просто выдумать невозможно. Если все-таки поверить автору и предположить, что это был именно Гром-Гримэйло, то следует вспомнить, что он был младшим современником, последователем и биографом Николая Михайловича Пржевальского. Он бывал в тех же местах, где Пржевальский, что и описано в упомянутых письмах. Письма содержали (что говорит в пользу их подлинности) много личных научных наблюдений автора, которые я просто опущу, а передам только то, что меня удивило.

Описывая путешествие Пржевальского по Монголии и Северо-Западному Китаю, автор делает несколько метких замечаний касательно личности знаменитого путешественника. Пржевальский, пишет он, несмотря на свое дворянское происхождение и соответствующее воспитание, был человеком прямолинейным, иногда даже грубым и деспотичным. В человеческом обществе чувствовал себя неуютно. Людей своего круга не любил, потому что они все, как он утверждал, погрязли в разврате. Крестьян, в отличие от большинства своих современников, начитавшихся стихов Николая Некрасова, тоже не жаловал, считая, что все они пьяницы и лентяи. Образован он был односторонне. Увлекался естественными науками и историей. К музыке, живописи и театру был равнодушен, рассказов, повестей и романов, а тем более стихов, не читал, женщин решительно ненавидел. Животных любил, но только диких. Домашних, услужающих человеку, питающихся из его рук и покорно подставляющих шею под нож, презирал. Диких же зверей уважал за их вольный и независимый нрав, за то, что сами себе добывают пищу и не меняют свою свободу на объедки с человеческого стола. При этом смолоду отличался склонностью к романтическому восприятию действительности. В детстве зачитывался древнегреческими мифами.

Особенно его поразил миф о существовании полулюдей-полулошадей, то есть кентавров. Его детские рисунки посвящены именно этим порождениям фантазии древних греков. Будучи уже знаменитым путешественником, географом, зоологом, энтомологом и черт знает кем еще, он неизменно интересовался проблемами гибридизации живых организмов, прежде всего, созданием гибрида человека и кого-нибудь из высших млекопитающих, чему он и посвятил многие опыты.

У нас в свое время много и с перебором твердили о приоритете отечественной науки, о том, что русские изобрели все раньше других. Эти утверждения были так навязчивы, что породили много насмешек и поговорку: «Россия – родина слонов». Доходило до смешного: якобы рентген изобрел русский мужик, который в четырнадцатом веке сказал своей жене: «Я тебя, суку, насквозь вижу!» Но в том, что в деле гибридизации именно Николай Пржевальский далеко обошел своих западных современников, у меня, пишет автор, нет ни малейшего сомнения.

В то время австрийский монах Мендель еще только проводил первые робкие опыты по скрещиванию двух видов гороха, но не пошел дальше скрещивания чечевицы с фасолью. Слов «генетика» или «хромосома» не было еще в научном обиходе, а наш великий ученый взялся проводить эксперименты по созданию гибрида человека с высшими млекопитающими. Наука пребывала в неразвитом состоянии, и даже искусственное осеменение казалось делом будущего. Эксперименты приходилось производить самым натуральным образом, который читатель может сам себе представить. Сначала генерал хотел приспособить к этому делу своего денщика Ферапонта, но тот оказался слишком верующим, нервным и консервативным. Когда услышал предложение, устроил истерику, замахал руками:

– Свят! Свят! Свят! Нет, ваше превосходительство, что хотите делайте, хоть секите, хоть расстреляйте, а на такой грех я не пойду.

Пришлось генералу самому взяться за дело. Причем в глубокой тайне, потому что боялся огласки. (Заметим в скобках, что в тогдашнем обществе еще господствовали отсталые взгляды на половой вопрос и несовершенное уголовное законодательство. Это сейчас люди нашего времени широко смотрят на вещи. В наиболее передовых странах уже разрешены однополые браки, а в скором времени, я уверен, будут узаконены и уравнены в правах смешанные семьи человека с животными. Для начала с самыми высшими, а потом и с остальными, включая рыб, рептилий и насекомых. Но тогда, когда жил Пржевальский, так называемое скотоложство всем казалось ужасным грехом, преступлением и строго наказывалось. Так что, проводя свои эксперименты, Николай Михайлович рисковал не только личной репутацией в обществе, но и свободой.) Однако для него наука была превыше всего, и он, имея в виду исключительно научные цели, шел на риск и самоотверженно совокуплялся со всеми открытыми им видами диких животных. С самкой медведя-пищухоеда, с дикой ослицей, дикой верблюдицей, но, помня о кентаврах, больше всего внимания уделил открытой им дикой лошади, которой не зря дал свое имя.

Лошадь Пржевальского генерал обнаружил в степи, в районе китайско-монгольской границы. Это был небольшой табун диких и агрессивных, не подпускавших к себе никого животных. Одну кобылицу, особо понравившуюся Николаю Михайловичу, с трудом удалось отбить от табуна и отловить. Пржевальский назвал ее, глазастую и стремительную, летящую по степи, словно на крыльях, Орлицей. Это было очень красивое, свободолюбивое, дикое и норовистое существо. Генерал поначалу ей, видимо, не приглянулся. Загнанная в специальный станок, она вырывалась, брыкалась, кусалась, рвала постромки. Николай Михайлович самок человеческого рода (хоть и пользовался у них большим успехом) не уважал. Но очень галантно ухаживал за Орлицей, кормил ее отборным овсом, угощал швейцарским шоколадом, купал, расчесывал гриву и украшал ее полевыми цветами. Он говорил ей ласковые слова, показывая тем самым, что вовсе не считает ее существом ниже себя, и в конце концов растопил сердце гордого животного. И сам вполне растопился.

В своем интимном дневнике он признавался, что его научные эксперименты доставляют ему все больше и больше удовольствия. И Орлица привязалась к генералу. Встречая его, она радостно ржала, очевидно, предвкушая скорое удовольствие, и уже не рвалась из загона, где ее держали, чтобы ею случайно не овладел какой-нибудь жеребец и не нарушил чистоту эксперимента. В записях есть указание на то, что табунный жеребец Маврикий ревновал Орлицу, все время крутился вокруг загона и однажды на рассвете даже сбил жерди забора, но вовремя был отогнан конюхом Миронычем. Впрочем, до поры было неизвестно, вовремя или не вовремя. Может быть, пока конюх спал (в чем он потом не признавался), Маврикий успел нарушить эксперимент. Жеребец, впрочем, вскоре погиб. Безумствуя от ревности, он напал однажды на Пржевальского и в порядке самообороны (а может быть, тоже из ревности) был генералом пристрелен.

Прошло какое-то время, и Орлица забеременела. Это сильно взволновало экспериментатора. Неужели случилось то, о чем он так страстно мечтал, и она действительно понесла от него? Но было еще подозрение, что от Маврикия, во время своего одноразового бегства. Надо помнить, что беременность или жеребость кобыл продолжается обычно около года. Тогда еще ни о каком ультразвуке люди не имели понятия, проверить, что там зреет в кобыльей утробе, заранее было нельзя. Можно только представить себе, в каких волнениях провел этот год генерал. И наконец… это случилось ночью. Генерала разбудил Ферапонт криком:

– Ваше превосходительство, оне рожают!

– Кто они? – спросил генерал спросонья.

– Оне, ваша кобылья жёнка, ваше превосходительство.

Генерал кинулся на конюшню, даже забыв нацепить шпагу. Прибежал как раз вовремя и успел принять роды. Новорожденный упал ему прямо в руки. Генерал стал торопливо и пытливо его разглядывать. Нет, это был точно не жеребенок. И даже не кентавр. Это было обыкновенное человеческое дитя мужского пола, но необычайно густо заросшее шерстью… Еще одна особенность отличала ребенка: пальцы ног у него были сросшимися между собой, а пятки ног – твердыми, ороговевшими.

26

Последнее из пачки писем предполагаемого Гром-Гримэйло осталось незаконченным. Что случилось впоследствии, точно неизвестно. Но где-то я слышал, что якобы вскоре после рождения ребенка-жеребенка Орлица была передана в заповедник Аскания-Нова. Там ее пытались случать с разными жеребцами, но она отчаянно сопротивлялась и находилась в таком состоянии духа, которое, будь она человеком, можно было б назвать депрессией. Она затосковала. Выгнанная на пастбище, траву не щипала, а от стада держалась в стороне. Ее пытались кормить овсом, она к нему даже не подходила и вскоре издохла, как можно думать, от тоски.

А генерал, получив такого странного наследника, не знал, что с ним делать. Признать своим сыном не решался, потому что неизбежно пойдут нехорошие слухи и могут дойти до Петербурга. На Петербург генералу было наплевать, но беспокоило то, что зловредные тамошние людишки могут донести и непременно донесут этот слух до ушей государя, вот что будет нехорошо. Царское мнение Пржевальского тоже особенно не интересовало, если бы не надежда на поддержку казной новых поисков и экспериментов.

Короче говоря, Пржевальский решил избавиться от младенца, и не насовсем, а на время отдать его в хорошие руки. Так сошлось, что во время случившейся в то время у генерала поездки на Кавказ попал он и в город Гори. Здесь познакомился с местным сапожником Виссарионом Джугашвили, к которому зашел набить подковки на сапоги. Разговорились. Сапожник пожаловался: жена, мол, по-вашему Екатерина, а по-нашему просто Кеке, всем хороша, но рожает ему исключительно девочек. Народ местный над ним смеется, что же ты, мол, Виссарион, бракодел такой, одних лишь двустволок в свет выпускаешь? Чтобы избавиться от этих злых шуток, он бы мальчика какого-нибудь хоть бы в приемыши взял. Чтобы шутникам глотки заткнуть и если не для продолжения рода, то хотя бы, чтоб было кому будку сапожную впоследствии передать.

Тут Пржевальский понял, что решение вопроса идет прямо в руки. Велел Ферапонту принести ребенка из кибитки и показать. Принесли, положили на большую кровать, развернули пеленки. Ребенок Виссариону понравился, даже показался похожим на него самого. Правда, были у него некоторые сомнения, но они были компенсированы генеральским обещанием давать на содержание малыша тысячу рублей ежегодно, причем первый взнос был исполнен немедленно. А тысяча рублей для сапожника захолустного города Гори сумма была огромная, сам он и половины ее за всю жизнь не заработал бы. Так что был соблазн, но были и колебания. Позвал для совета жену.

– Вот, Кеке, – сказал он. – Давай с тобой посоветуемся и возьмем на воспитание этого малыша. Поскольку ты мне рожаешь все время девчонок, а мне нужен в доме мужчина для продолжения если не рода, то хотя бы дела, чтобы было кому впоследствии передать нашу сапожную будку и секреты моего незаурядного мастерства. Посмотри-ка, какой хороший пацан.

Кеке посмотрела на пацана и заплакала.

– Что с тобой? – спросил ее муж. – Тебе ребенок не нравится?

– Он мне нравится, но почему он такой волосатый и что у него с ногами?

– С ногами все в порядке, – успокоил ее генерал. – Ноги такие, на которых можно крепко стоять. А волосатость, что ж… Все кавказские мужчины, которых я знаю, обладают богатой растительностью, что является признаком безусловной мужественности.

– Но это же еще не мужчина, а только мальчик.

– Да, мальчик, – согласился генерал. – А уже и мужчина.

– А как его звать? – спросил Виссарион.

Пржевальский на секунду замешкался, потому что имени ребенку он еще не придумал и звал его просто «Он». Но тут надо было отвечать быстро, и он ответил:

– Сталион.

– Это русское имя? – удивился сапожник.

– Нет, – сказал Николай Михайлович. – Это английское имя.

– И что оно означает?

– Сталион по-английски значит жеребец, – объяснил генерал.

– Вот еще! – сказал сапожник. – Что же мы, выходит, мальчика так и будем звать жеребцом?

– Ну да, сейчас он мальчик, а потом станет мужчиной. А для мужчины нету более лестного сравнения, чем с жеребцом. Не правда ли, уважаемая Кеке?

Кеке не посмела возразить и не хотела. Она была согласна с генералом, но кавказское представление о целомудрии согласиться открыто не позволяло. Она промолчала и от смущения сильно зарделась.

– Ну вот, – сказал сапожник, – мы с женой посоветовались и решили так, что, если вы добавите к тысяче рублей еще двести…

– Добавлю триста, – перебил Пржевальский.

– Ну ладно, тогда берем вашего Сталина. Эй! – склонился он над ребенком. – Эй, Сталин! Кис-кис!

А маленький Сталин вдруг взял и дал еще не названному отцу ногой прямо в нос. Да так сильно, что из носа потекла кровавая струйка.

– Вот это да! – Виссарион отшатнулся, приложил руку к носу, посмотрел на кровь на ладони. Полез в карман за платком. – Ты что же это делаешь, дорогой? Такой маленький, а так дерешься. Прямо зверь какой-то, а не ребенок.

– Это он потому, что ты его неправильно назвал. Он не Сталин, а Сталион, – заметил Пржевальский.

– Какая разница, дорогой, Сталион или Сталин, мы все равно его будем звать просто Сосо. Эй, Сосо! – обратился он к ребенку и предусмотрительно отшатнулся.

Генерал уехал, а Виссарион, выждав трехдневную паузу, с фальшивой улыбкой на лице объявил соседям и родичам о рождении сына.

– Как? – удивились соседи и родичи. – Откуда? Кеке только четыре месяца тому назад перенесла последние роды. Это что же, недоносок какой-то?

– Не недоносок, а быстро развившийся плод, – возражал Виссарион. – Недоноски бывают маленькие, а мой Сосо весит уже более шестнадцати фунтов.

Так вот, судя по собранным автором этих строк сведениям, начинал свою долгую жизнь будущий отец народов, вождь мирового пролетариата, корифей всех наук, о котором будет сложено много легенд, нисколько не более достоверных, чем наша. Я признаю, что рассказ о зачатии и рождении человеческого сына кобылой нуждается в более убедительных доказательствах, чем приведенные на этих страницах. Да-да, трудно себе представить, что Сталина родила дикая кобыла, но еще большие сомнения охватывают автора, когда он думает, что неужели такое чудовище могло быть выношено обыкновенной человеческой матерью.

27

Опаликова советские угробили, но Чонкин им зачем-то был очень нужен живым, что все-таки смущало Джорджа Перла и давало основания думать, что чего-то он все-таки недодумал. Как-то среди дня он на «Виллисе» приехал за Чонкиным, велел ему быстро переодеться и повез в военную комендатуру. Здесь Чонкина ждали два американских офицера и два русских мужчины в одинаковых штатских костюмах. Оба были невысокого роста, оба весьма упитанные, видимо, ни в Ленинградской блокаде, ни в Освенциме им побывать не пришлось. Георгий Иванович их представил:

– Вот, Ваня, эти господа или товарищи – представители советской консульской службы, хотят с тобой поговорить. Так я вас понимаю? – обратился он к русским.

– Именно так, – важно отозвался тот, кто, судя по поведению, седым вискам и тупому выражению лица, был старшим.

– Ваня, – вмешался Георгий Иванович, – я тебе напоминаю, что ты находишься на территории, контролируемой Соединенными Штатами Америки, и под защитой американских законов. Свою судьбу ты имеешь право решить сам. Как захочешь.

– Я протестую, – сказал старший. – Вы оказываете давление на гражданина СССР.

– Я не оказываю, – возразил Георгий Иванович, – а разъясняю ему его права. Ваня, пока ты у нас, ты можешь ничего не бояться.

– У нас длинные руки, – разглядывая висевший на стене скромный пейзаж, ни к селу ни к городу вполголоса и как бы сам себе заметил «младший» русский.

Чонкин посмотрел на его руки с удивлением и подумал, что врет, не такие уж они и длинные.

– Господа, – опять вмешался Георгий Иванович, – займите свои места, вы здесь, ты здесь, – указал он на разные стороны стола, – и можете обратиться к господину Чонкину, но без угроз.

– Да-да, конечно, – пробормотал старший и повернулся к Чонкину: – Товарищ Чонкин, мы с вами встретились по поручению советского руководства. Мы знаем, что вы оказались в американской зоне не по своей воле, а в результате предательских действий вашего командира полковника Опаликова. Вы знаете, что с ним после этого случилось. Падкие до сенсации западные газетенки пишут, что мы его отравили. Но это не мы. Я думаю, что это сделали западные спецслужбы для того, чтобы подозрение пало на нас.

– Не говорите чепухи, – сказал Георгий Иванович.

– Мы, – продолжил старший, – отвергаем террор как способ достижения политических целей. Мы действуем исключительно методом убеждения. Мы Опаликова не убивали.

При этом второй стал подмигивать Чонкину, как бы говоря: убивали, мочили и тебя, суку, пришьем обязательно.

– У нас длинные руки, – сказал он как бы сам себе.

– Вас, – вел свою линию первый, – мы ни в чем не виним. Мы знаем, что вы честный советский воин, патриот. Вы на чужой территории оказались случайно и мечтаете вернуться на родину. Так вот, Ваня, – перешел он на прочувствованный тон, – родина протягивает тебе руку.

– У нас длинные руки, – в третий раз пробормотал младший.

– Вот, Ваня, подпиши, – сказал старший и положил перед Чонкиным лист бумаги с каким-то текстом.

– Это что такое? – насторожился Георгий Иванович.

– Заявление для прессы.

– Позвольте! – Георгий Иванович взял заявление, стал читать: – «Господа журналисты, как известно, я, Иван Васильевич Чонкин, гвардии рядовой победоносной Советской армии, в результате предательского поступка моего командира, бывшего полковника Опаликова, оказался в американской зоне оккупации Германии, где различные враждебные Союзу ССР силы пытались склонить меня к измене родине. Я должен со всей решительностью заявить, что усилия этих господ совершенно напрасны. Будучи беспартийным советским человеком, я тем не менее являюсь патриотом своей страны, всем сердцем преданным нашим коммунистическим идеалам и лично товарищу Сталину. Вам, господа, воспитанным в системе иных ценностей, может быть, не понять моих чувств и моих поступков, но я возвращаюсь на родину».

– Угу, – заключил чтение Георгий Иванович, – сильно написано. И что ты, Ваня, по этому поводу скажешь?

Иван задумался. В этом месте, если дать возможность, задумается и читатель. Что мог ответить Чонкин в таких условиях? Покорно согласиться со своей участью и поехать из американского лагеря для перемещенных лиц в советский для врагов народа? Нет, господа читатели, Чонкин, конечно, никогда не слыл крупным мыслителем, а в глазах некоторых людей и вовсе был чем-то вроде Иванушки-дурачка, но ведь и Иванушка-дурачок тоже был дурачком только поначалу. А когда жизнь его чему-то учила, учился и кое-чего в жизни достиг. Так и Чонкин. Выслушав предложение вернуться на родину, он глубоко задумался и попытался представить, а что такое для него родина, и перед его мысленным взором возникли лица старшины Пескова, капитана Миляги, лейтенанта Филиппова, полковника Добренького, прокурора Евпраксеина и прочих подобных должностных лиц, и у всех у них были длинные руки, и эти руки тянулись к его горлу. Правда, и туманный образ Нюры проявился где-то на заднем плане. Но Нюра, как ему показалось, руками, глазами и общим выражением лица делала знаки: не надо, Ваня, не соглашайся, не пустят тебя ко мне и житья не дадут.

Заметив, что Чонкин колеблется, Георгий Иванович сказал:

– Господа, я не могу принимать решения за господина Чонкина, потому что господин Чонкин – свободный человек и волен распоряжаться своей жизнью по своему усмотрению, но мне кажется, что вопрос серьезный и было бы справедливо дать господину Чонкину какое-то время на размышления.

– А зачем? – удивился старший из уговорщиков. – О чем тут думать? Ваня, я тебе еще раз напоминаю: родина дает тебе шанс искупить свою вину и честным трудом заслужить прощение и доверие нашего народа. Любой человек, у которого есть хоть капля совести и любви к родине, немедленно воспользовался бы этим предложением и полетел бы на крыльях, пополз бы на брюхе…

– У нас длинные руки, – напомнил младший.

– Ваня, – перебил гостя Георгий Иванович, – напоминаю тебе, что ты свободный человек и имеешь право поступить, как хочешь. Можешь ползать на брюхе, а можешь, стоя на двух ногах, послать этих господ подальше.

– Подальше? – спросил Чонкин. – Это по матушке, что ли?

– Да хоть по матушке, хоть по батюшке, – подтвердил Георгий Иванович, – а я заткну уши.

– Осторожней, Чонкин! – вдруг испугался и закричал старший. – Не вздумай грубить. Я – генерал.

– Ах, генерал! – пробормотал Чонкин. – Ах, генерал! – повторил он и вспомнил генерала, который с клочьями вырвал орден из его гимнастерки. – Ах, генерал! – повторил он в третий раз. И вдруг в нем возникло желание, совершенно неутолимое, сделать то, что ему подсказал Георгий Иванович.

– А пошел ты, генерал… – сказал Чонкин.

Георгий Иванович действительно, как обещал, заткнул уши, продолжения фразы не услышал и потому не мог быть свидетелем оскорбления советских парламентеров при исполнении ими служебных обязанностей. А когда отвел пальцы от ушей, услышал уже другой разговор.

– Ну смотри, Чонкин, смотри, – сказал старший голосом, полным гнева и обиды. – Я с тобой говорил по-хорошему. Как старший товарищ, как отец говорил. Я тебя предупредил, в какую ты падаешь пропасть. Я думал, что ты ненароком попал в трудное положение, и протянул тебе руку…

– У нас длинные руки, – не унимался младший.

– Но ты мою руку отверг. Значит, ты сознательно решил продать родину, партию, лично товарища Сталина. И зачем? За что? Чем они тебя соблазнили? Жвачками? Кока-колой? Джином и тоником? Но это они сейчас с тобой цацкаются, а скоро, как только ты им не будешь нужен, потеряют к тебе интерес, выбросят на помойку. Ну хорошо, живи…

– До поры до времени, – уточнил младший.

– Но знай, что родина тебе твоего предательства не простит.

Генерал выглядел разочарованным и даже несчастным. Возможно, явившись сюда, он надеялся, что уговорит глупого солдата и тем самым заслужит какое-нибудь поощрение в виде очередного ордена или разрешения вывезти на родину что-нибудь из трофейных вещей. Чонкин лишил его этих надежд, и речь его далась ему нелегко. Произнося ее, он вспотел и стал носовым платком вытирать пухлые щеки и толстую шею.

– Вы все сказали? – вежливо осведомился Георгий Иванович. И, не дождавшись ответа, заключил: – Ну что ж, господа, аудиенция окончена.

– Но мы, – предупредил старший, – доложим нашему руководству, как наши так называемые союзники провоцируют наших военнослужащих на измену.

С этими словами он повернулся, и товарищ его повернулся, и они направились к дверям, почему-то громко топая. А младший у самых дверей обернулся и в очередной раз, впрочем, не очень уверенно, напомнил Чонкину про длинные руки.

28

Когда миссия Георгия Ивановича, то есть Джорджа Перла, сама собой исчерпалась, он передал Чонкина своим друзьям из белоэмигрантской организации Народно-трудовой союз (НТС). Те сначала хотели взять его в пропагандистский отдел, чтобы он через громкоговоритель призывал советских солдат повернуть оружие против ненавистного большевистского режима. Разумеется, этих людей из НТС, как, впрочем, и всяких других, можно было бы изобразить сатирически, и они такого изображения вполне заслужили, но надо помнить, что советские литераторы уже столько упражнялись в сатире над этими именно людьми, что нам, пожалуй, лучше и помолчать. Заметим все-таки, что среди этих людей были, может быть, последние русские идеалисты, которые мечтали о хорошей, доброй, православной России. Но какой она должна быть, хорошая, добрая и православная, они себе представляли так же неопределенно, как известная героиня известной книги, видевшая хорошую, добрую Россию во сне.

Эти люди, в надежде сокрушить ненавистный им советский строй, печатали листовки, в которых предлагали советским солдатам переходить в американскую зону, где их ждут объятия товарищей по оружию и девушек легкого поведения, а также антисоветская литература, порнографические журналы, спиртные напитки и закуски в неограниченных количествах. Но все эти усилия за счет американских налогоплательщиков были напрасны. Советские солдаты этих листовок не видели, а случайно нашедшие боялись их даже читать. Они проявляли бдительность, то есть относили листовки замполиту или в особый отдел, где этим приношениям всегда были рады. Листовки наглядно доказывали насыщенность послевоенной Германии антисоветскими элементами, через борьбу с которыми был шанс успешно и безопасно продвигаться по службе, получая за это звания, советские ордена и немецкие марки.

К сожалению, сведений о пребывании нашего героя в рядах НТС, среди людей, которые сами себя называли глупым словом «солидаристы», сохранилось слишком мало. Правда, один из руководителей Народно-трудового союза – Владимир Дмитриевич Поремский, с которым автору этих строк в свое время посчастливилось познакомиться, – смутно помнил, что был такой человек, неловкий и неуклюжий, которого коллеги Поремского пытались приспособить к делу.

«Он старался, – рассказывал Поремский, – но без личного, как вам сказать, огонька. Для него все, что ему поручалось, было чуждым заданием. А у нас был принцип принимать в нашу организацию только тех, для кого наше дело воспринималось как свое кровное, тех, кто ради освобождения России от большевиков готов был пожертвовать всем, даже жизнью».

Вот, пожалуй, единственное воспоминание, недостаточно, согласитесь, внятное, о том периоде жизни Чонкина. Других достоверных сведений об этом периоде практически не сохранилось никаких, поэтому мы его пропустим.

29

Уж, казалось бы, всем этот Чонкин до чертиков должен был надоесть, но, оказывается, были еще люди, которые думали о нем больше, чем он о них. В частности, тот же Лаврентий Павлович думал о Чонкине много, к чему вынуждали его обстоятельства. Раньше, хотя фамилия Чонкин попадала Лаврентию на глаза, он ее просто не замечал. На фамилию Голицын, да, обратил внимание, потому что она не какая-нибудь, а княжеская. Происходя из мест, где князьями были чуть ли не половина его соплеменников, Лаврентий Павлович тяжело переживал свое простолюдинство и завидовал всем, кто мог числить свой род с кого-нибудь старше дедушки, с какого-нибудь знатного предка-джигита, чей усатый портрет в черкеске с газырями и кинжалом украшал бы гостиную. Поэтому фамилия Голицын никак не могла пройти мимо внимания Лаврентия Павловича. А Чонкин… Эту фамилию Лаврентий Павлович не стал бы держать в своей голове. Но Сталин (вот привязался!) ни одного разговора, личного или по телефону, не заканчивал теперь без вопроса: «Ну что там Чонкин? Что делают твои люди? Когда ты мне его достанешь? – И иногда напоминал: – Смотри, Лаврентий, время твое истекает вместе с моим терпением».

Понимая, что значит это напоминание, Лаврентий старался. Но ему фатально не везло. Официально заполучить Чонкина путем уговоров о добровольном возвращении не удалось. Две попытки выкрасть его провалились. Один очень опытный разведчик, посланный на поимку Чонкина, попался при попытке пройти через КПП части, где содержался наш герой. Этот разведчик был снабжен замечательными документами, выданными на имя сержанта морской пехоты афроамериканского происхождения Билла Эндрюса. Он сам замечательно подготовился, натерев лицо фирменным гуталином. Но если бы он был действительно такой опытный и ловкий, каким считался, то заметил бы, когда шел к месту выполнения задания, что встречные люди кидают на него очень удивленные взгляды. Он и заметил эти взгляды, но решил, что бросающие их восхищаются его новой американской формой и выправкой, приобретенной в высшей школе НКГБ, и думают: какой замечательный красавец этот военный! На КПП он предъявил свое удостоверение тоже сержанту, примерно такого же цвета, как он сам. Тот долго разглядывал документы, сверял лицо с фотокарточкой и карточку с лицом.

– Вас что-то не устраивает в моем айди? – спросил наш разведчик на совершенном английском языке с некоторым пренебрежением и едва уловимым алабамским акцентом.

– Все в порядке, сэр, – отвечал сержант, нажав кнопку вызова караула. – Почти в порядке. Только вы забыли натереть ваши уши ваксой.

Бедный наш шпион был задержан, осужден американским военным судом и много лет спустя, когда уже не было на свете ни Сталина, ни Берии, обменен на кого-то из видных советских инакомыслящих. Второй агент, посланный Лаврентием Павловичем в логово врага, не стал искушать судьбу и сдался, не дожидаясь разоблачения и сэкономив на гуталине. И тогда Лаврентий Павлович решил попробовать последний шанс.

– Слушай, Капуля, – сказал он как-то за завтраком прислуживавшей ему Капитолине, – ты, как я слышал, хорошо знаешь немецкий язык и английский.

– Я?! – удивилась Капитолина.

– Ладно, не притворяйся, – сказал Берия. – Я все про тебя знаю и знаю, на кого ты работаешь. Но мне нужно, чтобы сейчас ты поработала на меня.

– Что я должна для вас сделать, шеф?

– Ты должна соблазнить Чонкина и доставить его ко мне. Если ты это сделаешь, я допущу тебя к таким секретам, за которые твой босс и мой друг Ален Даллас произведет тебя в генералы.

Чтобы лично проверить, как Капа будет выполнять задание, Лаврентий Павлович провел с ней репетицию, сам не зная, что уже болен триппером, только что им подхваченным от очередной уличной красавицы.

Результатом выношенного Берией нового плана было то, что однажды, вернувшись после завтрака во флигель, Чонкин застал у себя в комнате белую женщину, которая перестилала ему постель. Она была миловидна и располагала к общению. Чонкин ни в коем случае не был расистом, но белая русская женщина заинтересовала его больше, чем исполнявший до нее те же обязанности черный Джон. Они познакомились: Катя – Ваня. После чего вступили в отношения, от которых он сошел с ума и два дня подряд готов был следовать за ней хоть на край света, даже на родину, которая его, по ее словам, ждала с большим нетерпением. Катя и Ваня разработали тонкий план, согласно которому он ночью должен был, обманув охрану, пролезть под забором за стоявшим в углу территории мусорным контейнером. Там, за забором, Катя обещала его ожидать в машине с погашенными огнями и с советским дипломатическим номером. Но вечером накануне у него в определенном месте возникли невыносимо сильные рези, в результате которых он оказался не в советской машине с дипломатическим номером, а в американской с красным крестом. В госпитале ему диагностировали гнойную гонорею с полной закупоркой мочевого канала, что сильно охладило его чувства к Кате и к родине.

Катя, провалив задание, в Москву вернуться не решилась и стала очередной невозвращенкой, хотя в ее случае это определение нельзя назвать точным. Таким образом, Лаврентий Павлович остался без Кати и без Чонкина, но зато с триппером. И с ожиданием последствий, гораздо более плачевных, чем даже триппер.

Потеряв надежду выполнить приказ своего вождя, Лаврентий Павлович понял, что теперь ему не сносить головы. Неисполнения своего приказа Сталин, злопамятный и кровожадный, никогда не простит. И он, Лаврентий Павлович Берия, погибнет во цвете лет, если не придумает какого-нибудь неожиданного, парадоксального, может быть, даже гениального выхода из положения.

Он думал всю ночь. К утру придумал. И пришел в такое эйфорическое состояние, что ему показалось – даже триппер его прошел.

30

7 декабря 1945 года Берия вызвал к себе домой народного артиста СССР Георгия Михайловича Меловани, угостил его французским коньяком и, протирая пенсне, спросил:

– Скажи, Гога, что бы ты сказал, если бы узнал, что нашей страной управляет лошадь?

Гога, услышав такое, растерялся и даже немного вспотел. Вопрос был неожиданный, но если бы его задавал какой-нибудь другой человек, а не тот, который его задавал, то можно было бы как-нибудь отшутиться или вспомнить какие-нибудь исторические примеры о коне, предположим, который заседал когда-то в римском Сенате. Или литературные знания применить, на Свифта сослаться, а то и Ленина приплести, который обещал научить, ну не лошадь, конечно, но кухарку управлять государством. Но если кухарка может, то почему бы и лошади не суметь? Все это промелькнуло в голове Меловани, и он рот открыл, чтобы ответить, но тут же закрыл его, понимая, что так будет лучше. Ведь вопрос задал такой человек, с кем, прежде чем шутить, цитировать или проводить аналогии, стоит крепко подумать. Ты скажешь ему, что лошадь, да, может управлять государством, тогда он, естественно, поймет, что его, великого, по его мнению, государственного мужа, можно заменить простой лошадью из колхозной конюшни. Меловани не был слишком большим мудрецом, но знал, что когда такие люди, как Лаврентий Павлович Берия, задают столь странные вопросы, то с ответами лучше не спешить, потому что за неправильный ответ можно ответить головой. Поэтому он долго думал, потом стал смеяться, полагая, что надежнее всего принять этот вопрос как шутку, но, засмеявшись, встретился с холодным и неулыбчивым взглядом, проникающим сквозь пенсне и пронзающим душу.

– Я думаю, – сказал он, – я думаю… я думаю… Лаврентий Павлович! – закричал он в отчаянии. – Я не знаю, что думать! Скажите мне, что я должен думать, и я буду думать так, как вы скажете.

– Хорошо, – сказал Берия, – хорошо. Сталин велел тебя арестовать. – Он выдержал паузу и составил второе предложение: – И отправить в Туруханскую ссылку. Ты понимаешь, что это значит, арестовать и отправить в Туруханскую ссылку? Ты знаешь, где находится Туруханск, а?

Гога не знал точно, где находится Туруханск, но легко представил себе бескрайнюю заснеженную степь, длинную колонну голодных и замерзших заключенных и себя в конце колонны, бредущего в деревянных колодках, несчастного человека, городского, изнеженного, не привыкшего к таким лишениям, спотыкающегося и падающего от изнеможения. Представив все это, он сильно побледнел и затрясся. Он отодвинул бокал и еле нашел в себе силы спросить:

– За что?

Берия надел пенсне на нос и подошел к зеркалу посмотреть, как оно на нем сидит.

– Если бы было за что, – сказал он, прижимая пенсне к переносице указательным пальцем, – он бы тебя расстрелял. – И захохотал, как закудахтал: – Кха-кха-кха-кха! Впрочем, – сказал, перестав смеяться, – Сталин может тебя расстрелять и так.

– Но я ничего такого не сделал! – закричал народный артист. – Я ничего не сделал плохого. Я люблю товарища Сталина. Передайте ему, что я его очень люблю.

– Ну, я верю, верю, что ты его любишь, – сказал Берия. – Но важно, чтобы он тебе поверил. Завтра мы поедем к нему, и ты ему там покажешь, как его любишь. Ты помнишь, о чем мы с тобой говорили в прошлый раз? В прошлый раз мы с тобой говорили, что ты мог бы подменять товарища Сталина, но ты так должен подменять его, так должен играть его роль в жизни, а не в кино, чтобы никто, даже из людей, близко знающих товарища Сталина, не заподозрил, что ты – это не он. Ты можешь такое сыграть?

– Я могу, – уверенно кивнул Меловани. – Я, Лаврентий Павлович, артист. Я очень хороший артист. Но я все-таки не решаюсь взять на себя такую ответственность.

– Зато я решаюсь взять эту ответственность за тебя на себя. И ты можешь себе представить, что с тобой будет, если ты не оправдаешь моего доверия. Но прежде у меня к тебе вопрос: эти усы у тебя настоящие?

– Никак нет, Лаврентий Павлович, это накладные усы. Я их наклеил, чтобы вам показать, как я приблизительно буду играть товарища Сталина. Но на улицу я никогда не выхожу в образе товарища Сталина. Чтобы никто не подумал, что я выдаю себя за товарища Сталина.

– Хорошо, – кивнул Берия лысой своей головой, – завтра поедем к товарищу Сталину. Усы дай мне. Я их возьму с собой, ты их наклеишь, когда я скажу.

31

На следующий день «ЗИС» наркома ГБ опять оказался у знакомого зеленого забора. Теперь пассажиров было двое: сам нарком и народный артист Меловани. Нарком был в длинном пальто с суконным верхом, каракулевым воротником и в каракулевой шапке-пирожке, под барсучьей шубой артиста был темно-синий бостоновый костюм с галстуком в горошек. Оба гостя прошли обычную процедуру обыска и проверки, которая на этот раз оказалась довольно поверхностной: даже на накладные усы в портфеле Лаврентия Павловича охрана не обратила внимания. Может быть, потому, что они не относились ни к огнестрельному оружию, ни к колюще-режущим предметам.

Сталин был, к счастью, в добром настроении и встретил гостей радушно, в прихожей. Был он в маршальском мундире с двумя золотыми звездами на груди – Героя Советского Союза и Героя Социалистического Труда. Мундир, впрочем, был непарадный, то есть выглядел более или менее скромно.

Сталин и Берия, приветствуя друг друга, обнялись, после чего Берия представил Меловани:

– Вот, дорогой Коба, привел народного артиста, который, как ты знаешь, исполняет роли Сталина, то есть тебя играет во многих фильмах. Тебе, я помню, «Крушение Берлина» очень понравилось.

– Не очень, – возразил Коба, подавая руку Меловани. – Не очень, – повторил он, глядя артисту в глаза, от чего тот съежился. – Фильм не очень понравился… – он сделал паузу, – но понравился. И уточнил еще раз: – Понравился, но не очень. Значит, – обратился он уже прямо к Меловани, – вы хотите вжиться в образ товарища Сталина и пожить примерно в тех же условиях, что товарищ Сталин?

– Я только хотел…

– Я понимаю, – перебил Сталин. – Вы хотел. Все хотел. Каждый хотел. Я предлагал вам начать с Туруханской ссылки, но вам, как я слышал, мое предложение, как говорится, не улыбнулось.

Народный артист опять перепугался. Он подумал, что если он скажет, что предложение Сталина ему, да, понравилось, то Сталин действительно пошлет его в Туруханскую ссылку. А если он скажет, что не понравилось, то Сталин рассердится и тоже пошлет его в Туруханскую ссылку или еще дальше. Еще он подумал, что вождей, при всей любви к ним, лучше видеть на портретах, а не живьем.

– Нет, почему, – начал он оправдываться. – Я хотел. Я хочу все, что вы хотите хотеть…

– Ничего, не оправдывайтесь, – перебил его Сталин. – Как говорят русские люди, оправдываться будете в милиции. Шучу, шучу. А пока зайдем сюда.

Сталин нажал на кнопку в стене, и невидимая прежде дверь повернулась на три четверти, открыв за собой небольшую комнату размером примерно три метра на четыре. Железная кровать, не никелированная, а простая, крашенная зеленой масляной краской и похожая на тюремную. Стоит головой к стене. Соломенный матрац застелен серым суконным солдатским одеялом. Из подушки даже торчит солома. Над головой скромное бра. У кровати простая сосновая тумбочка. На ней две книжки: «История ВКП(б)» и «Преступление и наказание». На стене, покрытой бесцветными обоями, несколько картинок, вырезанных из журнала «Огонек» и прибитых гвоздями.

Сталин сказал:

– Вот так живет товарищ Сталин. Вы хотите пожить в подобных условиях?

– Товарищ Сталин, ради вас, – Меловани приложил руку к груди, – ради вас я готов спать на чем угодно! Даже на гвоздях.

– Ну, – заулыбался Сталин, – на гвоздях – это пока не нужно. На гвозди – это только Лаврентий Павлович, он живодер известный, может уложить человека. Я такого артиста на гвозди… нет, нет. Разве что, если будете репетировать роль Рахметова.

У Меловани отлегло от сердца. Настолько отлегло, что он даже осмелел и спросил, зачем товарищу Сталину картинки из журнала «Огонек», когда у него есть возможность, хотя бы временно, взять из музеев хоть Репина, хоть Рембрандта.

Он спросил так и съежился, опять испугавшись, а вдруг товарищ Сталин рассердится. Но товарищ Сталин не рассердился. Товарищ Сталин сказал:

– Вы знаете, генацвале, если я начну таскать картины из государственных музеев, то все мои министры, маршалы и секретари обкомов тоже потащат изо всех музеев все к себе. Поэтому я не буду подавать им дурной пример.

– Ты, Гога, прежде всего, должен понять, – добавил Берия, – что товарищ Сталин – очень скромный человек. И в скромности своей он велик. И еще ты должен знать, что товарищ Сталин очень много работает. К сожалению, слишком много работает. Он работает на износ, но мы не должны смотреть на это равнодушно. Коба, дорогой, – обратился он к Сталину, – мы тут с товарищами советовались и решили, что ты слишком много работаешь. Мы должны тебя разгрузить. Вот я к тебе привел товарища Меловани. Ты видишь, как похож на тебя товарищ Меловани? Когда он надевает усы, он становится так похож, что родная мама вас бы не отличила.

При словах «родная мама» Сталин нахмурился. Он догадывался, что его родная мама не Кеке Джугашвили, но кто на самом деле его родил, он сам точно не знал. Тем не менее, когда упоминалась так или иначе его мать, он испытывал, сам не зная почему, неприятное чувство.

Он нахмурился, но Берия, который обычно замечал все изменения в настроении вождя, сейчас ничего не заметил и воодушевленно продолжил изложение своего плана:

– Так вот, дорогой Коба, мы подумали, почему бы нашему большому артисту не подменять тебя иногда в твоей работе? Ну, может быть, на каких-нибудь не очень важных заседаниях.

– Это как же он будет меня подменять? – Сталин свел брови к переносице.

– Ну так. Наденет твой костюм, френч, галифе и сапоги, наклеит усы или даже отрастит и будет сидеть, делать заметки, иногда хлопать в ладоши, иногда подавать какие-нибудь реплики.

– Хорошо, – одобрил Сталин. – А я что буду делать в это время?

– А ты будешь заниматься в своем саду. Подстригать розы. Отдыхать. Лежать. Читать «Капитал». – Он покосился на тумбочку. – Историю ВКП(б), «Преступление и наказание».

– Гм-гм, – отреагировал Сталин и призадумался. Встал. Прошелся по комнате. Раскурил погасшую трубку. Опять прошелся из угла в угол. Казалось, он был совершенно спокоен. Между тем в душе его бушевала буря. Но он так умел скрывать свои чувства, что даже такой тонкий психолог, каким был Берия, ничего не заметил.

– Значит, – сказал Сталин раздумчиво, – значит, вы решили, что товарищ Сталин устал. Так?

– Ну да, – подтвердил Берия, – да. Ты же правда немножко устал. Ты меня извини, дорогой мой старший друг и соратник, я знаю, что ты двужильный, ты работаешь днем и ночью, как вол или как лошадь. Но и твои силы имеют же какой-то предел, дорогой мой Коба! Высокий предел, очень высокий, но какой-то предел они имеют. Конечно, во время войны, когда решалась судьба всего мира, когда невероятный груз лежал на твоих плечах, ты его нес, как исполин, как Геркулес, как этот самый… ну, я даже не знаю, кто, ну а теперь, когда под твоим гениальным руководством мы разгромили наголову фашистские полчища, когда красное знамя гордо реет над ихней столицей, почему бы тебе хотя бы часть не самых важных обязанностей не переложить на плечи какого-нибудь простого человека, как на простого осла…

Товарищ Сталин совершил еще один рейд из угла в угол. Он попыхтел трубкой, почмокал губами.

– Товарищ Сталин устал, – согласился он печально, – товарищ Сталин постарел, одряхлел, он ни на что уже не годится, и его можно заменить кем угодно, даже ослом, так я тебя понял?

– Но, Коба… – хотел возразить Берия.

– Нет-нет, я ничего, – остановил его Коба. – Это идея хорошая, но она требует размышления. Я подумаю. Когда я подумаю и пойму, что ты хочешь постепенно отодвинуть меня от важных дел, я тебе выражу свое отношение к этому очень заметным способом. А пока пойдем и мирно, пока мирно, и скромно что-нибудь перекусим.

Выйдя из комнаты, Сталин опять нажал кнопку. Дверь бесшумно закрылась и слилась со стеной, не оставив сколько-нибудь видимого шва. В коридоре друг напротив друга стояли два охранника с автоматами «ППШ», молчаливые, неподвижные и немигающие. Молча пройдя между ними, Сталин нажал еще одну кнопку в стене. Открылась более просторная комната овальной формы. В ней – стол, покрытый белой скатертью, уставленный выпивкой и закуской. Два официанта, такие же безмолвные, как охрана, в белых костюмах и черных бабочках, с крахмальными полотенцами через руку вытянулись у стены.

– Вы свободны, – сказал им Сталин, входя в помещение. И добавил, обращаясь не столько к ним, сколько к Меловани: – Своих гостей буду угощать я сам.

Охранники удалились. Сталин нажал кнопку, и комната превратилась в безвыходное замкнутое пространство. Сталин отодвинул стул, пригласил Меловани: – Садись, артист. Что пить будешь? Водку? Вино? Коньяк?

– А вы что? – спросил артист.

– А я «Хванчкару».

– И я «Хванчкару».

– И я, – сказал Берия.

Известно, что Сталин, когда надо, умел крепко выпить и редко пьянел. И Берия умел выпить. И Меловани был выпить не дурак. Они пили, пили много, провозглашали тосты за великого вождя, за государственную безопасность, за искусство вообще и за искусство перевоплощения в частности. И немного поговорили по-грузински, и попели грузинские песни, и пел особенно хорошо Меловани (артист он и есть артист).

Зашел разговор о кое-каких делах того времени, которые уже и пересказывать неинтересно. Вдруг Сталин вспомнил о летчике Опаликове, который не только сам сбежал, но и увез с собой лучшего русского солдата и героя Ивана Чонкина.

Вспомнил, рассердился.

– Ты, – сказал он Лаврентию Павловичу, – ты что мне говорил? Ты уверял меня, что этих людей достанешь. Ты их достал?

– А вот и достал! – дожевывая салат оливье, радостно сообщил Лаврентий Павлович. – Одного достал, а другого достану тоже, и очень скоро. Скоро, уверяю тебя, дорогой, достану и второго.

– А как же ты достал первого, и что это значит, что ты его достал?

– А вот что это значит. – Лаврентий порылся в портфеле, вынул оттуда папочку с газетными вырезками. Их было немного, штук пятнадцать, но все они были посвящены смерти полковника Опаликова. – Вот, Коба, это английские газеты, это французские, это немецкие. Все пишут примерно одно и то же. Они пишут, что у Кремля длинные руки. И у нас в самом деле длинные руки, дорогой Коба. Такие длинные, что мы кого хочешь и где хочешь достанем.

– И как же погиб этот несчастный полковник? – спросил Сталин потеплевшим голосом.

– Воды выпил, – сказал Лаврентий Павлович, отрезая кусок бифштекса.

– Воды? – переспросил Сталин. – Простой воды?

– Ну зачем простой? Минеральной, – сказал Берия и глупо хихикнул: – Простой минеральной воды без газа.

– А что Чонкин? Его не угостили той же водичкой?

– Как же, дорогой Коба. Ты же хотел его видеть живым, так мы тебе живым его и доставим.

– Когда?

– Скоро.

– Ты мне давно обещаешь, что скоро. Ну ладно. Еще немного подожду. Совсем немного, Лаврентий. Надеюсь, ты меня хорошо понял.

– Я тебя хорошо понял, Коба, – склонил голову Берия. – Я сделаю то, что нужно, – добавил он, вкладывая в свое обещание не тот смысл, на который рассчитывал Сталин. – А что это, между прочим, у тебя за картина, Коба?

– Где? – спросил Коба.

– Да вот, прямо перед тобой!

– Вот эта? – удивился Сталин. – Какой же ты темный, Лаврентий! Народ считает тебя вождем и носит на демонстрациях твои портреты и даже не представляет, какой ты темный, необразованный и невежественный человек. Это же русская классика! Это «Охотники на привале» замечательного русского художника Василия Перова!

– Вот оно что! – сказал Лаврентий, будто и правда только что узнал, что это «Охотники на привале». А про себя подумал: «Я-то, может быть, темный, невежественный, но ты проявил себя как настоящий лопух».

И у него были основания для такого мнения о своем соратнике, потому что тот, всегда предельно бдительный и настороженный, позволил провести против себя самый примитивный воровской трюк: отвлечь внимание. Когда он поднял глаза на картину Перова, потратил на это не больше десяти секунд. Но этих секунд вполне хватило Лаврентию Павловичу, чтобы опустить в бокал собеседника таблетку, которая немедленно растворяется хоть в воде, хоть в вине, не давая ни цвета, ни вкуса, ни запаха.

– Ну что ж, – сказал Сталин и поднял бокал. – Тогда давайте выпьем за солдата Чонкина и за всех солдат, без которых никакие генералы и даже генералиссимусы не смогли бы одержать победу над сильным врагом!

Второй раз Сталин пил за Чонкина стоя. И с ним стоя пили за Чонкина народный комиссар госбезопасности Лаврентий Павлович Берия и народный артист Советского Союза Георгий Михайлович Меловани.

Странный привкус был у вина, которое выпил Сталин.

И странное возникло ощущение. У Сталина закружилась голова. Он посмотрел на своих собутыльников, и ему показалось, что он стоит в центре какого-то круга, какой-то странной карусели, его собутыльники сидят на картонных лошадках и скачут вокруг него.

– Ты, Лаврентий, – начал Сталин, пытаясь поймать Лаврентия взглядом. – Ты, Лаврентий, – хотел он ему что-то сказать, но Лаврентий крутился перед ним все быстрее, и с каждым кругом все уменьшался в размере, и в конце концов дошел до размера мухи, и вот совсем растворился в разжиженном воздухе. С тем и свет погас в глазах товарища Сталина, и товарищ Сталин уронил голову на стол, но не в салат, как некоторые могли бы ожидать, а просто на стол, рядом с тарелкой.

В комнате воцарилось молчание. Меловани сидел бледный, с открытым ртом и с недонесенным до него куском сулугуни. Берия же, напротив, закусывал как ни в чем не бывало.

– А ты почему не пьешь, Гога? – спросил он через какое-то время.

– Я? – переспросил Меловани. – Я… Я не хочу.

И отодвинул от себя бокал, отодвинул осторожно, как будто опасался, что жидкость, находящаяся в нем, сама плеснется в лицо.

– Ну, не хочешь, не надо, – сказал Лаврентий. – А я, пожалуй, выпью.

Он схватил бокал Меловани и опустошил его большими глотками. Посмотрел на Сталина, покачал головой. Посмотрел на артиста. Тот сидел бледный-бледный и мелко трясся. Так трясется собака, которую везут на живодерню.

– Слушай, дорогой, – обратился к нему нарком, – что с тобой? Тебе плохо?

– Нет, нет, – сказал Меловани поспешно. – Мне хорошо. А я ничего не видел. Я, – повторил он, – совсем ничего не видел.

– Не видел, ничего не видел, – поспешно, но не без юмора повторил Берия. – Ты ничего не видел, и я ничего не видел, а он и сейчас ничего не видит. А что ты дрожишь? Ты думаешь, я его отравил? Моего старого товарища и соратника, верного ленинца и вождя всех народов, ты думаешь, что я отравил? Я ему дал только немножко снотворного. Потому что он, я тебе говорил, он, товарищ Сталин, устал, он нуждается в отдыхе, и я, просто как старый друг, как коммунист коммунисту, ему немного помог. Сиди здесь, не рыпайся, я сейчас.

Берия ринулся в примыкавшую к столовой ванную комнату и вышел из нее с большой сверкающей бритвой, которую раньше называли опасной.

Увидев этот предмет, Меловани вскочил на ноги, кинулся к дверям, но они оказались закрыты. Тогда он прижался к стене и задрожал еще больше. Берия с бритвой приблизился к Сталину. Меловани немного пришел в себя и нашел в себе силы спросить прерывающимся от страха голосом:

– Я извиняюсь, вы собираетесь за… за… зарезать товарища Сталина?

– Ой, – поморщился Берия, поправляя заправленную Сталину за ворот салфетку, – что ж ты за собачий дурак, что ж ты за дурень ослиный! Почему у тебя все время такие глупые мысли, что я его отравил и хочу зарезать? За кого ты меня принимаешь? Чтобы я зарезал вождя международного пролетариата, отца народов? Ты что? Я хочу его побрить, чтоб он был такой красивый, как ты. А тебе приклеить усы, чтобы ты стал таким же безобразным, как он. Пойди в ванную, принеси помазок и мыло и приходи в себя. Ты сейчас будешь демонстрировать свое искусство. Мы сейчас посмотрим, какой ты артист. Сейчас ты сыграешь свою главную в жизни роль, и если ты плохо ее сыграешь, мы с тобой оба останемся без головы.

Через некоторое время дверь столовой товарища Сталина отворилась, и в коридор вышли сам товарищ Сталин и два его гостя: Лаврентий Павлович Берия и Георгий Михайлович Меловани. Впрочем, сказать, что Меловани вышел, было бы неправильно. Он буквально висел на Лаврентии Павловиче, обхватив его шею руками, ноги волочил по полу и бормотал что-то бессвязное.

– Вот, – посетовал Сталин, указывая погасшей трубкой на Меловани. – Народный, понимаешь, артист, а напился, как, понимаешь, свинья. Власик! – обратился он к встретившему их начальнику охраны. – Скажи твоим людям, пусть помогут Лаврентию Павловичу артиста донести до машины. А я ушел к себе, и сегодня меня больше не беспокоить.

История – это такая штука, это такой ящик, это такая камера обскура, полная таких жгучих тайн, что когда их узнаешь, хотя бы некоторые отдельные, так прямо дух захватывает, голова кружится и пересыхает язык. И ты качаешь головой и думаешь: нет, уж этого никак не может быть. А оно может, оно может, очень даже может. Быть.

32

В конце концов в НТС поняли, что ценного сотрудника из Чонкина сделать вряд ли удастся. Он был доставлен в небольшой городок, названия точно не помню, но кажется, это было где-то под Мюнхеном. Или под Манхеймом. Или даже под Мюнстером, где-то, в общем-то, на букву «М». Поскольку городок был небольшой, никаких стратегически важных промышленных и военных объектов в нем не было, бомбежек он избежал и был тихим, чистым, зеленым, как до войны. В нем были две церкви – католическая и протестантская, три школы, шесть магазинов, две бензоколонки, один кинотеатр, одна мастерская по ремонту автомобилей и тракторов, одна бойня, при ней – мясная лавка, небольшой рынок. Частью рынка в тяжелое послевоенное время была толкучка, где люди торговали кто чем: куском хлеба, старыми галошами, американскими сигаретами, эсэсовскими фуражками, орденами Третьего рейха, вилками, ложками и вообще чем попало.

Единственный военный объект, который был здесь и который союзники не разбомбили, оставили для себя, – это казармы бывшего артиллерийского училища. Теперь два двухэтажных казарменных здания из красного кирпича занимали американские солдаты, а остальные четыре барачного типа были превращены в лагерь для так называемых перемещенных лиц. Туда-то и попал Чонкин. Сразу по окончании войны здесь был полный интернационал: американцы, англичане, французы, итальянцы и прочие, но эти, перечисленные, немедленно разъехались по домам, где их встречали с большими почестями, а здесь остались поляки, болгары, румыны, но большинство составляли русские, точнее, советские разных национальностей, которые занимали целый барак №4 с двухъярусными железными койками.

Эти люди домой не спешили, потому что дома их ждали в лучшем случае – лагеря для репатриированных, в среднем случае лагеря исправительно-трудовые, а в худшем – расстрел. Это были бывшие остарбайтеры, военнопленные, полицаи, власовцы и прочие, в чем-то виновные или виновные только в том, что родились в России. Чаще всего это были вроде Чонкина простые русские и нерусские люди, пассивные и покорные судьбе. Их гнали под пули, они шли под пули, их брали в плен, они сдавались. Когда сдавались, не думали о том, предатели они или нет. Они просто хотели жить, но Советское государство и Сталин считали это желание предосудительным. Было среди них и несколько женщин из числа угнанных в Германию, они работали на военном заводе, теперь завод закрыли, и всех, кто на нем работал, перевели в этот лагерь.

Чонкин спал на верхней койке, а его нижним соседом был инженер родом из Киева, но узбекского происхождения, как он сам называл себя, Усман Усманович Усманов. В июле 1941 года он попал в плен и всю войну провел в лагере. Немцы заметили, что он обрезан, и заподозрили его в том, что он еврей. Начальник лагеря, эсэсовец, не верил ему, что он не еврей, регулярно вызывал его к себе, допрашивал, пытался уличить во вранье, издевался, мочился ему в рот, но поскольку ничего не смог доказать, оставил его в живых. Рядом с Чонкиным в бараке располагался власовский офицер, чудом избежавший выдачи советским, с другой стороны спал и дико храпел по ночам герой-панфиловец, посмертно награжденный геройской Золотой Звездой и орденом Ленина. Так получилось благодаря буйной фантазии журналиста Криницкого.

Криницкий когда-то выдумал двадцать восемь героев-панфиловцев, которые якобы дали немцам неравный бой у разъезда Дубосеково и все до единого погибли. На самом деле, как уже было сказано, никакого такого боя у разъезда Дубосеково не было. Из двадцати восьми перечисленных якобы героев большинство осталось в живых, а сосед Чонкина в то время, когда Калинин подписывал указ о посмертном присвоении ему звания Героя Советского Союза, служил в Смоленске старшим полицаем. Вообще тут были разные люди. Большинство из них тосковали по своим близким, родным, родителям, женам и детям. Тосковали по родине и боялись ее. Ходили слухи, что американцы и англичане выдают бывших советских граждан советским властям, а выданных в лучшем случае ожидает тюрьма, а в худшем – смерть. Устрашающим примером всем была судьба воевавших в составе германских войск казаков генерала Краснова. В австрийском городе Линце англичане разоружили и выдали советским двадцать пять тысяч казаков с женами и детьми. Потрясенные коварством англичан, казаки стрелялись и бросались под поезд. Ходили слухи, может быть, искаженные, будто те казаки, кому удалось доехать до первой советской железнодорожной станции, были тут же, у пакгаузов, расстреляны, а жены и дети отправлены в Сибирь. Страшно было, и большинство жителей лагеря, тоскуя по родине, встречи с нею боялись, как смерти.

Левое крыло барака занимали несколько человек, выделявшихся среди остальной массы своей образованностью и интеллектом. Кто-то из обитателей правого крыла назвал их «академиками». Среди этих академиков оказались и те самые мыслители, которых мы описывали в самом начале нашего повествования. Это удивительно и неудивительно, потому что эти мыслители оказываются везде, где скопление народа достигает условной критической массы и есть время и настроение о чем-то поспорить. Вы спросите, кто они, откуда, какого возраста? А я вам отвечу, что никакого. Эти люди всегда были, всегда будут и всегда есть. Если они и сменяются в поколениях, то это происходит совершенно незаметно, потому что пришедшие ничем не отличаются от ушедших. Они все время ожесточенно спорят между собой и никогда не приходят к согласию. Если один говорит «да», то другой обязательно скажет «нет». Но если тот, что говорил «да», вдруг в порыве великодушия согласится: да, вы правы, это, конечно, нет, тогда тот, который считал, что «нет», немедленно изменит свою точку зрения, искренне возмутится и скажет, что это, конечно, «да». Они вели между собой все время ученые разговоры и сами решали судьбы стран, народов и отдельных людей. Один из них считал, что Германию надо разоружить и оставить в покое. Другой находил, что следует всю ее расчленить не на зоны оккупации, а на отдельные земли, и разделить не только между Советским Союзом, Америкой, Англией и Францией, но принять в долю Голландию, Польшу, Чехословакию и Италию. Они спорили между собою, кто хуже – Сталин или Гитлер, и один из них нашел, что Гитлер хуже, а другой возражал, что хуже все-таки Сталин. Особенно большой спор вспыхнул по поводу разрушения города Дрездена. Один называл бомбардировки союзников варварскими.

– Воевать, – говорил он, – нужно только с армией, а не с мирными жителями.

– Не плетите чушь! – запальчиво отвечал другой. – В теперешней войне мирных жителей не было. Воевали системами, странами и народами. В этой войне важен был дух воюющего народа. Когда немцы нападали на нас, они знали, что за ними есть немецкий народ, есть их отцы, матери, братья и сестры, которые их благословляют на подвиг. Кроме того, их вдохновляла надежда на безнаказанность. Когда немецкий летчик бросал бомбы на жителей Киева, Лондона или Ковентри, он сам готов был погибнуть, но был уверен, что на его маму с папой, на жену и на детей никакая бомба не упадет. Он, мерзавец, рассчитывал на благородство своих противников…

– И правильно рассчитывал, правильно, – встрял со своими возражениями Первый Мыслитель. – Мы, люди христианской цивилизации, не должны соревноваться с варварами в варварстве.

– Вот именно, что должны. Для того чтобы победить немецкий фашизм, мало было одержать победу на фронте, надо было сломить волю немецкого народа. Надо было всем немцам показать, что если благословленные вами ваши солдаты будут разрушать города и убивать мирных жителей, то и для вас нигде тыла не будет. Дрезден был уроком устрашения немецкого народа.

Чонкин издалека слушал обоих мыслителей, и когда говорил один, мысленно соглашался с ним, а когда возражал второй, то и его доводы казались Ивану убедительными. А еще мыслители спорили, что для них родина – просто ли случайное место рождения или что-то побольше. Один из них с горечью сказал, что мы оказались в изгнании, а другой, сославшись на какую-то поэтессу, самоуверенно возразил:

– Нет, мы в послании.

Первый сказал, что его родина русский язык, а второй уверял, что он Россию унес на подошвах ботинок.

На другой день Чонкин посмотрел на ноги второго мыслителя и подумал: все врет. Ботинки у него были новые. Американские. Унести Россию на их подошвах вряд ли возможно.

33

Когда Чонкин переселялся в этот лагерь, он на всякий случай принес с собой кое-что из еды. Консервы, колбасу. Даже буханку хлеба, завернутую в немецкую газету «Нойер Беобахтер». Когда он разворачивал эту газету, на нее обратил внимание Первый Мыслитель и попросил почитать.

– Возьмите, – сказал Чонкин. – Только здесь же все не по-нашему.

– А мне все равно по-какому, – сказал Первый Мыслитель, увидевший заголовок статьи: «Сталин – сын лошади?»

Стал читать. Газета была старая. Еще та, которая сообщала о докладе полковника Опаликова, его странном сообщении и о его загадочной смерти.

Прочтя статью, Первый Мыслитель сильно возбудился и объявил всему бараку, что Сталин, оказывается, произошел от лошади Пржевальского.

– Что за чушь вы мелете? – поинтересовался Второй Мыслитель.

– А вот и не чушь! – возразил Первый Мыслитель. – Вот смотрите, здесь черным по белому…

– Вы посмотрите на этого человека, – покачал головой Второй Мыслитель, – он все еще верит печатному слову.

– Я бы не поверил, но здесь же факты, факты. Послушайте. Генерал Пржевальский, путешествуя по Северному Китаю…

– Не хочу даже слушать, – сказал Второй Мыслитель, демонстративно закрывая уши ладонями. – Вот скажите, – повернулся он к Усману Усмановичу, – вы трезвый и реалистически мыслящий человек, инженер, вы можете поверить, что Сталин произошел от лошади?

– Безусловно, могу, – сказал Усман Усманович. – Что касается таких людей, как Сталин или Гитлер, я готов поверить, что они произошли от шакалов, гиен, хорьков или скорпионов.

– Ха! – сказал Второй Мыслитель и развел руками. – Представьте себе, что я этих двух негодяев ненавижу не меньше, чем вы, но добросовестность ученого не позволяет мне жертвовать истиной в угоду личным пристрастиям.

– А вы ученый? – удивился Усман Усманович. – Из какой, извините, области?

– Я ученый широкого профиля, – туманно объяснил Второй Мыслитель.

– Я тоже, – сказал Первый Мыслитель.

– Мы оба – ученые широкого профиля, – подтвердил Второй, – но очень по-разному смотрим на вещи. Но среди нас есть человек, который может с большей компетентностью решить наш спор. Савелий Фелицианович, – повернулся он к сидевшему у печки ученому со странной фамилией Девочка, – ведь вы же биолог? Скажите этим людям, что гибрид человека и лошади в природе невозможен.

– Вы знаете, – задумчиво сказал Савелий Фелицианович, – я хотел уклониться от вашего спора, но если вы настаиваете на моем участии, то я вам скажу, что в природе возможно все. Все, что появляется по ее законам и что бывает следствием ее же ошибок. Конечно, природа снабдила все растения и животных механизмами защиты своего вида. Но иногда эти механизмы почему-то не срабатывают, и тогда все может случиться. Мы знаем массу гибридов среди растений и животных, выведенных искусственно или существующих как шутка природы. В древности такие шутки случались чаще. Тогда живые организмы были еще в стадии сотворения. Я начинал свой путь в науку как убежденный дарвинист. Я и сейчас думаю, что человек, в общем-то, произошел от обезьяны. Но мог путаться с другими животными. Тогда не существовало еще ни законов, ни морали, ни устойчивых эстетических представлений. Самцы и самки разных животных, начиная с человека, вступали между собой в беспорядочные половые сношения. Иногда массовая атака на слабые системы защиты видов давала результат, и тогда среди людей появлялись существа как будто вполне человекообразные, но с признаками присутствия в них наследственных характеристик, присущих другим представителям животного мира.

Тут Второй Мыслитель закатил глаза и развел руками.

– Ну если уж ученый биолог городит такую чепуху… – сказал он.

– Чепуху? – оскорбился Девочка. – Скажите, вы были когда-нибудь на озере Титикака?

– Где? – удивился тот.

– В Перу.

– Ну, а как вы думаете? Как я, советский человек, побывавший в ссылке, мог попасть в Перу?

– А вот я, советский человек, там побывал с научной экспедицией. Мы посетили несколько плавучих островов, поработали в Лиме, изучили результаты некоторых археологических изысканий. Мы нашли массу глиняных фигурок, слепленных представителями древнеперуанских племен. Эти фигурки, явно претендовавшие на адекватное отражение реальной действительности, часто оказывались посвящены половой жизни тогдашних людей. Так вот, многие эти скульптурки изображают половой акт человека с животными, чаще всего – с лошадьми и с ослами, результатом чего было появление маленьких кентавриков, образы которых тоже запечатлены в глине. Причем эти гибриды бывают похожи больше на лошадей, но некоторые стоят ближе к людям. Моя теперешняя теория состоит в том, что многие люди, произойдя в основном от обезьян, носят в себе наследственные признаки и других животных, и это, безусловно, отражается на складе их характеров и, разумеется, на поведении.

– Ну хорошо, – сказал Второй Мыслитель, – не буду с вами спорить. Допущу, что такое могло быть когда-то очень давно, но в наше время системы защиты видов, наверное, усовершенствовались.

– Безусловно, – согласился Девочка. – Но все-таки я вам сказал: природа и сейчас способна на все. Даже на бульшие ошибки.

Чонкин слушал эти разговоры внимательно и думал не о далекой древности, а о своих собственных деревенских детстве и отрочестве. Там и тогда попадались люди, совокуплявшиеся с кем попало. Двоюродный брат Митька Чонкин спал с матерью, Филипп Трофимов – с женой и своими четырьмя дочерьми, а были такие, что и животными не гнушались. Конюх Григорий жил с кобылой и не скрывал этого, пастух Игнат употреблял для тех же надобностей козу, а безносая Манька Делюкина, как говорили, тешилась со своим псом Рексом. Правда, потомства от этих сношений, кажется, не было. Кузьма Гладышев говорил ему, будто с мерином Осоавиахимом произошло чудо превращения в человека, но Чонкин тогда воспринял это сообщение как пустую болтовню. Сейчас, наслушавшись ученых людей, подумал, что ведь и правда, в жизни все может быть.

34

Во второй половине сороковых годов двадцатого века по островам Архипелага ГУЛАГ прошел слух, или, говоря языком тамошнего народа, «разнеслась параша», будто в подвалах Лубянки поселилась Железная Маска. То есть имелся в виду очень таинственный заключенный, лицо которого скрыто под железной маской, как у его предшественника из XVII века, содержавшегося под железной маской в Бастилии. К слову сказать, лицо того, из XVII века, на самом деле скрывалось не под железной, а под бархатной маской, что делало его жизнь, как нам кажется, не столь ужасной, но публика наша (мировая, а не только российская) такова, что ей подавай ужасы в чистом виде, а полуужас щекочет недостаточно. Что же до нашего советского заключенного, то, в соответствии с молвой, его лицо было закрыто именно железной маской, при этом о личности его говорили разное, но в целом сходились на том, что это был Сталин. Сталин, которого враги украли и подменили секретным народным артистом. Артист этот просто марионетка в руках врагов. На заседаниях он кивает головой и хлопает в ладоши, а на самом деле всем заправляют враги, которые именем Сталина истребляют лучшую часть советского народа. Для таких слухов были реальные основания. Они состояли, прежде всего, в том, что глубокая народная вера в Сталина, в то, что он бесконечно мудр, гуманен и справедлив, никак не сочеталась с теми злодеяниями, которые творились от его имени.

Так что, если вы предположите, будто автор всю историю с подменой Сталина артистом Меловани высосал из пальца, вы будете не правы.

Хотя, возвращаясь к маске, посмею предположить, что ее, ни железной, ни бархатной, вовсе не было. Но была отдельная камера. И не в подвале, а на первом этаже. Там и содержался заключенный под номером 37/14 БЩ, временно не имевший фамилии. Настоящей фамилии его не знал никто, кроме, вероятно, наркома Берии. Некто Лапочкин Иван Спиридонович, 1921 года рождения, доживший до нашего времени, а тогда работавший надзирателем в Лубянской тюрьме, теперь, когда ему позволили, разоткровенничался и недавно по телевидению сообщил кое-что, связанное с этой легендой. Рассказывал, что зимой то ли в конце сорок пятого, то ли в начале сорок шестого года в охраняемый им коридор под указанным выше номером был действительно доставлен пожилой человек кавказской внешности, который при водворении его в камеру брыкался и кричал: «Отпустите меня! Я – Сталин! Я вас всех расстреляю!»

– А что, – спросил Лапочкина ведущий, – этот человек в самом деле был похож на Сталина?

– Да нет, – сказал бывший надзиратель, – что вы! Какой там Сталин! Я Сталина и на портретах видал, и живого тоже. Когда нас на демонстрацию водили по Красной площади, он там, на Мавзолее, стоял среди всех этих, ну там Ворошилова, Молотова, Кагановича и прочих. Так он же там стоял, да что вы говорите, да что бы я Сталина не узнал? Сталин-то был во! А этот маленький такой, плюгавый, лицо как будто горохом побито. К тому же без усов.

– Ну а в камере, – спросил ведущий, – он вел себя спокойно?

– Да где там спокойно! – взволновался Лапочкин. – Стучал в дверь ногами, кричал, уговаривал, обзывался. «Ты, – говорил, – фашистская морда, если меня выпустишь, я сделаю тебя полковником, а не выпустишь, расстреляю». И так шумел-шумел, пока я не выдержал. Я ведь тоже, хоть чекист и выдержку имею, но все ж-таки не железный.

– И что же вы, его побили? – предположил ведущий.

– Ну что значит побил, побил? Ну, дал раз по шее. А чего ж делать, если он человеческого языка не понимает?

Разумеется, мы, пытаясь восстановить подробности этой загадочной истории, основывались не только на показаниях старика Лапочкина. Нами опрашивались и другие свидетели тех событий, но их мало уже осталось. Один бывший политический заключенный, чьей памяти трудно доверять, рассказывал, что Сталин сидел вовсе не в одиночке, а в общей камере, как раз в той, в которой пребывал и он сам. Эта камера была населена разношерстной публикой, включая эсеров, троцкистов, космополитов, валютчиков и бандита по прозвищу Хан Батый. Конечно, новенький был водворен безымянным, просто под указанным выше номером, но никто ему не запрещал представляться своим истинным именем. Что он и сделал. Вошел в камеру, на него, естественно, обратили внимание, спросили, кто такой. Он сказал:

– Я – Сталин.

Он, вероятно, надеялся произвести своим заявлением переполох и, может быть, даже восстание среди заключенных, однако ничего подобного не случилось. Тюрьма не психушка, но и в ней, особенно в те времена, всякого народу с разными маниями или косившего под психов было предостаточно.

– Ладно, – сказал Батый, – мне, когда я прошлый срок мотал, и Ленин встречался. Поскольку, Сталин, ты у нас новенький, будешь спать у параши. Потом, будешь стараться, продвинешься.

– Здесь у нас, – ехидно заметил бывший фарцовщик Дусик Дорман, – примерно как у вас, в совдепии: беспартийные живут на полу у параши, а партийные – на нарах.

Я того человека, который мне всю эту историю рассказал, спрашивал, мол, неужели никто из вас не догадался, что Сталин – это Сталин?

– Да нет, – сказал он, по прошествии многих лет сам тому удивляясь. – А как мы могли догадаться? Он же был без усов. А без усов Сталин – это не Сталин. К тому же ведь существовал и другой, усатый Сталин. Он сидел в Кремле, носил усы, стоял на Мавзолее, выступал на особо важных, торжественных собраниях, баллотировался в депутаты Верховного Совета…

Само собой разумеется, свидетельствами двух стариков я не ограничился, но попытки пробиться к лубянским архивам кончились полной неудачей. Пожалел я, что не постарался того же сделать в начале девяностых годов прошедшего века, тогда там многое было доступней, тогда за полсотни долларов можно было пол-архива унести, а теперь… Ну, да что делать? Пришлось нам восстанавливать картину прошлого, основываясь на не очень достоверных источниках, сопоставляя разноречивые факты и употребляя в дело собственную интуицию и палец как нескончаемый источник наших сюжетов.

35

День клонился к вечеру, и за окном Лубянки сыпал густой сырой снег, когда в кабинет наркома госбезопасности двумя надзирателями – Лапочкиным и Ивановым – был доставлен заключенный №37/14 БЩ без маски и без усов. Белая шелковая рубаха на нем помялась, ботинки были без шнурков, а брюки – без ремня и без пуговиц. Чтобы они не упали, заключенному приходилось держать их двумя руками, что он и делал.

Вид у него был жалкий. Всю ночь провел практически без сна, мерз и думал, что его расстреляют. Иногда засыпал, но ему тут же снилось, что дверь камеры бесшумно открывается и в нее входят прокурор, доктор и исполнитель приговора. Он кричал и просыпался от собственного крика. Еще вчера он воображал себе, что он вождь народов, великий полководец, ученый, корифей всех наук и хозяин шестой части всей земной суши, то есть что-то вроде императора.

…Пуговицы на брюках для того и были срезаны, чтобы он чувствовал себя жалким. Да и в самом деле, разве может человек чувствовать себя не жалким, когда двумя руками приходится держать штаны? Не может. Еще вчера он мог одним словом, движением руки или пальца привести в движение огромные армии и целые народы, мог переселить их с места на место, за тысячи километров, заставить рыть каналы и строить плотины, мог расстрелять любое количество людей или уморить их голодом, мог начать мировую войну, теперь же он ничего не мог, кроме как держать двумя руками штаны, чтобы они не спали.

Конвоиры ввели его в кабинет, поставили посредине, не доведя до стола метра два с половиной, и по приказу Лаврентия Павловича немедленно удалились. Берия сидел за столом, арестант стоял посреди кабинета, Берия смотрел на арестанта, доброжелательно улыбаясь, арестант смотрел в пол, но иногда бросал на Берию взгляд, полный жгучей ненависти.

После долгого молчания Берия сказал:

– Здравствуй, Гога!

Арестант невольно вздрогнул и посмотрел на Берию удивленно и вопросительно.

– Гога, я, кажется, с тобой поздоровался, – сказал Берия.

Арестант помолчал, а потом спросил:

– Почему ты называешь меня каким-то дурацким именем?

Берия возразил:

– Разве это дурацкое имя? Это очень хорошее имя, Гога. Георгий, Гога, что ж тут плохого?

– Плохого ничего нет, но ты знаешь, что меня зовут иначе.

Голос наркома госбезопасности посуровел:

– Я тебя зову Гогой, если я тебя так зову, значит, ты и есть Гога. Ты меня понял, Гога?

Арестант промолчал.

Берия живо выкатился из-за стола, приблизился к арестанту и протянул ему руку:

– Здравствуй, Гога!

– Убери руку! – сказал арестант.

– Здравствуй, Гога! – повторил нарком и залепил арестанту такую оплеуху, что тот свалился на пол и, ожидая, что его будут бить ногами, отпустил штаны и схватился за голову. Но бить ногами его не стали. Берия постоял над ним, а потом тихо сказал:

– Вставай, Гога, вставай.

Арестант с большими усилиями поднялся и опять ухватился за штаны, чтобы те не спали.

– Ну вот видишь, Гога, – сказал ему Лаврентий Павлович отечески нежно. – Мне кажется, ты уже привыкаешь к своей роли и к своему имени. Правда, Гога?

Арестант промолчал.

– Гога, я тебя спросил, правда ли, что ты привыкаешь к своей роли и к своему имени? Ты, Гога, должен на мои вопросы всегда отвечать. Потому что, если ты не будешь отвечать, мне придется пригласить на помощь людей, которые, ты же это знаешь, помогут любому человеку, если он еще сколько-нибудь жив. Ты же сам меня учил, Гога, что если мы хотим добиться от кого-то каких-то признаний и очень постараемся, то даже самого железного человека мы можем превратить в кусок мычащего мяса, и он нам все равно скажет то, что мы хотим от него услышать. Подумай и скажи мне, Гога, что ты меня понял.

Арестант подумал. Он знал, на что способны помощники Лаврентия Павловича, и как человек, мыслящий реалистически, понимал, что лучше согласиться с Берией прямо сейчас, чем после того, как его превратят в кусок мычащего мяса. Конечно, он надеялся, что бериевская авантюра провалится. Верил, что верные ему люди, может быть, маршал Жуков, или маршал Конев, или кто-то еще, поймут, что произошла чудовищная подмена, и тогда… Тогда он еще подумает, как сделать смерть этого предателя и негодяя долгой и мучительной. Но пока он в руках этого мерзавца, мерзавец может сделать с ним все, что хочет. В этих условиях просто глупо лезть на рожон. Главное сейчас – хладнокровие и рассудительность. Не дать повода себя искалечить.

– Да, – кивнул он и сказал еле слышно: – Я – Гога, и я тебя понял.

– Вот и хорошо! – обрадовался Лаврентий Павлович. – Вот и чудненько. Раз мы с тобой договорились о том, что ты – Гога, можно, Гога, обсудить еще кое-какие дела. Садись сюда, в кресло, располагайся поудобнее.

Кресло стояло у стола для совещаний, примыкавшего к письменному столу наркома. Берия сел напротив и хлопнул в ладоши. В нашем тексте разные высокопоставленные особы часто хлопают в ладоши. Что делать? В те времена хлопанье в ладоши было распространенным способом привлечь внимание к себе или к чему-нибудь возле себя. Берия хлопнул в ладоши, и в кабинете возникли два генерала. Берия их попросил, они распорядились, и стол перед Сталиным украсился бутылкой «Хванчкары», блюдом с пирожками, тарелкой с сыром-сулугуни, вазой с фруктами и коробкой папирос «Герцеговина Флор». Берия дал знак, генералы испарились. Берия налил вина себе и собеседнику, сказав с усмешкой:

– Не бойся, не отравленное. Если хочешь, поменяемся бокалами. Твое здоровье! – Он протянул свой бокал к Сталину, тот с неохотой протянул свой. Чокнулись. Берия отломил кусок сулугуни.

– Так вот, дорогой, что я тебе скажу, – начал он. – Ты, конечно, великий человек, с этим я спорить не буду. Но ты очень жестокий тиран, ради власти своей одного человека готовый на все. Ты уничтожил и продолжаешь уничтожать очень многих людей, причем часто – моими руками. И многие люди думают, что это я такой жестокий, это я все делаю, а ты – хороший, сидишь в Кремле и ничего не знаешь. На самом деле я только выполняю твои приказы. Я по натуре человек очень добрый. Да, я, конечно, бабник, но не палач. Палачом меня сделал ты. Ты миллионы людей загнал в колхозы и превратил их в беспаспортных рабов. Народ живет в постоянном страхе, а страна пребывает в глубоком застое, и ничто не может измениться, пока ты у власти. Я решил это дело исправить. Рискуя своей головой, я тебя похитил и подменил актером Меловани. Это очень хороший актер, он даже лучший актер, чем я ожидал. Он так здорово тебя играет, что никому в голову не приходит, что он – это не ты. Ни члены Политбюро, ни даже начальник твоей охраны генерал Власик ничего не заметили. Теперь страной на самом деле руковожу я. Он играет роль, я руковожу, а ты получаешься лишний. Что я должен в этом случае сделать? Я знаю, что бы ты сделал со мной, будь ты на моем месте. Но я этого делать не буду. Я мог бы также отправить тебя на конюшню и приставить к тебе какого-нибудь Чонкина, чтоб он возил на тебе воду и бил тебя кнутом. Но я и этого не сделаю, если ты согласишься на мое предложение. Я думаю, у тебя нет выхода, ты должен согласиться, Гога. Ты же умный человек, ты один из самых больших умниц на земле, ты понимаешь, что если ты послушаешься меня, ты будешь жить и даже очень неплохо. Если не послушаешься, мне придется сделать с тобой то, что ты сделал бы со мной, или в порядке высшей милости отправить тебя на конюшню и кормить овсом. Ты меня понимаешь, Гога?

– Говори свое предложение, – хмуро предложил Сталин.

– Оно простое и тебе пойдет на пользу. Ты будешь не просто жить. Ты будешь жить хорошо. С тебя спадет этот груз ответственности, который ты нес много лет…

– Говори короче.

– Говорю короче. Артист Меловани играет роль Сталина в Кремле, а ты будешь играть роль Сталина в театре, но твое якобы настоящее имя будет Георгий Меловани. А? Что ты об этом думаешь? Что ты так на меня уставился?

Сталин смотрел на собеседника неподвижным взглядом. Потом его всего затрясло. Он ухватился за край стола и стал медленно подниматься, глядя на Берию с дикой ненавистью, и взглядом своим он, казалось, сейчас же его испепелит.

– Стой! Стой! – закричал Берия и, перегнувшись через стол, положил руки на оба плеча своего бывшего вождя и учителя, придавил его назад к стулу.

– Слушай, дорогой, – сказал он, не называя Сталина больше Гогой. – Ты, прежде чем сердиться и возражать, подумай. В Кремль ты уже не вернешься, ты же понимаешь, что я этого допустить не могу. Значит, тебе остается альтернатива. С одной стороны, ты сам знаешь что. С другой стороны, ты остаешься живой и здоровый и даже играешь ту же самую роль, но не в Кремле, а на сцене, большой разницы нет. Ты там тоже будешь выходить, как обычно, с трубкой, будешь говорить какие-нибудь слова, тебе драматург Погодин напишет.

– Ну что ты говоришь, – вздохнул Сталин. Он говорил тихо, потому что устал гневаться. – Как я буду играть? Я же не артист. У меня склероз, я не смогу запомнить слова, которые мне напишет твой Погодин.

– Вай-вай-вай! Подумаешь, беда большая. Не сможешь запомнить, не надо. Говори что-нибудь. Говори, как в жизни, извини за выражение, любую херню, твой любимый народ встретит тебя и проводит овациями. И засыплет цветами.

Сталин протянул руку к «Герцоговине Флор», взял папиросу. Когда брал, судорога свела его пальцы и папироса сломалась. Он взял вторую. Рука дрожала. Берия поднес ему спичку.

– А скажи мне, Лаврентий, – сказал Сталин и закашлялся. – А скажи мне, Лаврентий, – повторил он и, переждав, пока пройдет комок в горле, продолжил: – Что ты сделаешь, если я со сцены или не со сцены обращусь к народу и скажу, что я не актер Меловани, а Сталин? Ты представляешь себе, что народ с тобой сделает? Он тебя сметет, он тебя разорвет на куски. Или твои молодцы не дадут мне этого сказать и пристрелят меня?

– Ой-ёй-ёй! – заерничал Берия. – Как ты мог такое подумать? Да кто же разрешит моим молодцам пристрелить такого большого артиста? Нет, дорогой Гога, я никому стрелять в тебя не позволю. Больше того, я тебе разрешаю говорить все, что ты хочешь. Но прежде, чем ты решишь выступить перед народом и сказать, что ты – Сталин, ты подумай, что этот народ о тебе подумает. И что скажут об этом наши психиатры. Об этом подумай хорошенько, дорогой Гога.

Сталин докурил папиросу и прикурил другую от услужливо поднесенной спички.

– Эх, Лаврентий, Лаврентий! – тихо сказал он. – Ты даже большая сволочь, чем я.

36

Следующее утро было выбрано Лаврентием Павловичем для второго шага в исполнении задуманного, что не казалось ему слишком сложной задачей. После завтрака он посидел еще за столом, поковырял заостренным ногтем мизинца в зубах, подумал о тех приятностях, которые его ожидали, сам себе улыбнулся, хлопнул в ладоши и опять на блестящем своем лимузине отправился на ближнюю дачу. Здесь его, к его неудовольствию, обыскали точно так же, как раньше, как будто ничего не случилось. «Ну и правильно, – подумал он, – они и не должны знать, что что-то случилось». Лично генерал Власик проводил его до самой дачи, где в гостиной, в угловом кресле, с потухшей трубкой в зубах, в мундире генералиссимуса сидел так похожий на Сталина артист Меловани.

– Здравствуй, Коба! – радостно приветствовал его Берия и не удержался, подмигнул.

– Здравствуй, Лаврентий! – отозвался Меловани. Подмигивать обратно не стал, но своей фамильярностью несколько покоробил Лаврентия Павловича. «Но, – подумал Лаврентий, – он так и должен себя вести, чтобы никто ничего не мог заподозрить».

– Свободен, – сказал Меловани Власику и повернулся к гостю: – Садись!

И указал подбородком на кресло напротив, не сделав даже попытки подняться. Это опять неприятно удивило Берия: что это он так себя развязно ведет? Все-таки в отсутствие свидетелей надо помнить о реальной субординации.

– Слушай, – сказал Берия, – я тут подготовил кое-какие указишки, а ты скажешь этому козлу Калинину, чтобы он их немедленно обнародовал.

– Указишки? – переспросил Меловани. – Это что?

– Вот, – Берия протянул собеседнику лист бумаги. – Первый – проект указа о переименовании Совета народных комиссаров в Совет министров. Второй – о назначении меня председателем Совета министров.

– И это все? – спросил Меловани.

– Нет. Вот, – Берия протянул ему еще бумагу, – это проект постановления Пленума ЦК об избрании меня Генеральным секретарем. А это тоже проект постановления об избрании Сталина, то есть тебя, Почетным председателем партии. Это очень хорошая должность. Ты будешь жить в идеальных условиях, получать большую зарплату и ничего не делать.

– Интересно, – пробормотал Меловани. – Очень интересно. А ты знаешь, Лаврентий, какая разница между просто председателем и почетным председателем? Такая же, как между государем и милостивым государем. Так вот, милостивый государь, я ваши проекты не принимаю.

Меловани постучал бумагами по колену, чтобы сложить их аккуратно, листок к листку. И тут же порвал их.

– Что это значит? – закричал Берия. – Послушай, генацвале! – Два чувства им овладели: возмущение и растерянность. – Ты, кажется, слишком вжился в свою роль. Я тебя поставил на это место не для того, чтобы ты сам решал, что принять, что не принять. Я тебя поставил для того, чтобы ты только делал вид, что чем-то руководишь. А на самом деле руководить все-таки буду я. Твое дело – только слушать мои подсказки и делать то, что я тебе говорю.

– Вот как! – вроде бы огорчился артист Меловани. Он поднялся из кресла, раскурил трубку, прошелся по комнате. – Значит, ты говоришь, что я слишком сильно вжился в свою роль? – Он сделал паузу и выпустил три дымных кольца. – А что я тебе скажу, кацо, – употребил он обращение, более пренебрежительное, чем предыдущее, и озорно тряхнул головой. – А я тебе то скажу, кацо, что ты прав. Я действительно вжился в роль. Я настолько вжился в роль, что теперь чувствую, что я – Сталин. А ты только Берия. Значит, руководить буду я, а ты, как и раньше, будешь делать то, что тебе скажет Сталин. То есть я.

– Ах вот ты какой шустрый! – вскипел Берия. – Да что же ты себе придумал такое! Да я тебя… да я тебе… Да я знаешь, что сделаю! Я… – Он полез в карман, где у него обычно лежал маленький дамский «вальтер», забыв, что тот был отнят у него на проходной. Но пока он шарил в пустом кармане, Меловани хлопнул в ладоши (опять хлопнул в ладоши, видно, без хлопанья эти люди никак обойтись не могли) – и в дверях мгновенно возник все тот же генерал Власик. Он внимательно посмотрел на того, кого он считал Сталиным, и на Берию. Берия поспешно вынул руку из кармана и стал стряхивать с френча случайные крошки.

– Вам что-нибудь нужно, товарищ Сталин? – спросил генерал тихим, вкрадчивым голосом.

– Нужно, – подтвердил Сталин. – Прикажи подать нам два кофе по-турецки. С коньяком. С грузинским. Или лучше с армянским. Или даже с французским.

И щедро махнул рукой.

С тех пор и вплоть до 5 марта 1953 года государством СССР управлял народный артист Г. М. Меловани, и делал это так умело, что никто-никто не заметил подмены. Ни товарищи по Политбюро, ни сотрудники охраны, ни даже родные дети Света и Вася. Впрочем, известно, что именно в то время, то есть с декабря 1945-го и до декабря 1949 года, дети под разными предлогами к родному папе не допускались. А остальные, близкие к Сталину, люди подмены, как сказано выше, вовсе не заметили, потому что государственная машина работала, как и раньше. Как и прежде, шахтеры добывали уголь, сталевары варили сталь, повара варили суп, колхозники получали трудодни, дети ходили в школу, военнослужащие изучали биографию товарища Сталина, а работники Тех Кому Надо искали, находили и уничтожали врагов советской власти и лично товарища Сталина. Некоторые люди, конечно, не поверят, скажут, этого не может быть, скажут, неужели простой артист, который специальных курсов никаких не кончал, мог управлять государством? А я вам на это скажу, что дурное дело – нехитрое. Как показала практика, государствами, даже очень большими, кто только не управлял. Встречались время от времени и неглупые правители, но чаще среди управлявших попадались дураки, сумасброды, недоумки, недоучки, шизофреники и параноики. В советское время самый образованный из них учился в университете, но курса не завершил, его преемник недоучился в семинарии, а дальше пошли те, кто необходимые для своих речей слова вроде «коммунистический» или «интенсификация производства» могли выговорить разве что под гипнозом. Эти люди доказали, что управлять государством может, как Владимир Ильич Ленин цинично предвидел, даже кухарка, а мы имеем основание полагать, что может и лошадь. Георгий Меловани все-таки был не лошадь и не кухарка, но народный артист, обладал даром перевоплощения и вообще талантливый был человек. Спустя много лет в Америке тоже артист управлял страной и тоже вполне успешно. Конечно, можно было ожидать, что Георгий Меловани, как человек гуманитарной профессии, оказавшись случайно на высшем посту, пожелает способствовать смягчению законов и нравов. Он поначалу и хотел способствовать. Но как только он надел на себя, условно говоря, шапку Мономаха, так сразу им овладели мания величия и мания преследования. Страх того, что кто-то заметит подмену, обуял его. Борясь с этим страхом, он начал устранять людей, слишком близко стоявших к Сталину и слишком хорошо его знавших. Выяснив, что начальник сталинской охраны генерал Николай Сидорович Власик регулярно ведет тайный дневник, Меловани велел этот дневник раздобыть на короткое время, заглянул в него. Дневник был целиком посвящен житию товарища Сталина. Записи, почти каждодневные, были о том, когда товарищ Сталин проснулся, что ел, кого принимал, какие отдавал распоряжения, что рассказывал за столом и как шутил. Все тексты отличались большим пиететом, но в свежих записях попадались такие строчки: «Мне иногда кажется, что в последнее время товарищ Сталин изменился в лучшую сторону – помолодел и похорошел… Вчера товарищ Сталин назвал меня голубчиком. Он сказал: «Голубчик, вы не могли бы принести мне стакан кефиру?» Странно, он никогда не пил кефир и не называл меня голубчиком. На днях он интересовался, за что сидит жена Михаила Ивановича Калинина, и спросил меня, не считаю ли я, что ее уже можно освободить. Мне кажется, что в последнее время товарищ Сталин не только похорошел внешне, но и стал проявлять некоторую несвойственную ему мягкотелость к врагам». Прочтя эту запись, Сталин, то есть Меловани, тут же отстранил Власика от должности и решил никакой мягкотелости не проявлять, дабы не вызывать ничьих подозрений. И действительно, вел себя не хуже того, кого подменил, в том смысле, что был так же ужасен, хотя в его роду, насколько нам известно, никаких диких животных замечено не было. А впрочем, никто не знает (наука до этого еще не дошла), каким образом звериные черты появляются в характере человека и проявляются в нем. Что особенно характерно для личностей тщеславных и властолюбивых, желающих управлять государствами, народами, армиями, как стаей, стадом, табуном или отарой. Когда я смотрю на таких людей, так думаю, а что нам известно про их происхождение? Я имею в виду не ближайших предков, не бабушек с дедушками, не прабабушек и прадедушек, а тех человеческих предков из глубины веков, не оставивших нам письменных свидетельств своего существования. Как они жили, с кем мешались, куда семя свое изливали и чье принимали в себя? Когда-то нам Дарвин все объяснил, что обезьяна могла превратиться в человека. А откуда он знал? И кто ему это сказал? Как показывают некоторые исследования, научные, псевдонаучные, эмпирические и прочие, и как не показывают, в далекой древности по закону больших чисел массовые совокупления кого попало с кем попало могли дать самые разные и неожиданные результаты. В том числе и феномен появления самых разных гибридизированных существ. Доказать это трудно, опровергнуть практически невозможно, но если посмотреть на отдельных представителей человеческой породы, то в характерах тех, кто желает нами управлять, можно заметить в одних что-то волчье, в других лошадиное, в третьих шакалье, а в желающих быть управляемыми есть что-то от других, более покорных животных. Это же про них написал наш великий поэт:

Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич.

Однако оставим пока эту тему и оставим артиста Меловани на его новом поприще, в его новой роли, и вспомним о настоящем товарище Сталине, которому пришлось играть роль Георгия Меловани. Положение, в которое попал этот игрок, поначалу казалось ему весьма унизительным. Потому что, играя на сцене роль вождя народов, в театре он был всего лишь рядовым артистом. Он должен был ходить на репетиции, учить текст, выслушивать замечания режиссера, иногда даже очень обидные.

Режиссер Алексей Бочаров, в жизни вежливый человек, на репетициях на актеров кричал, обзывал их разными словами, Меловани от него доставалось особенно.

– Вы должны понять, – внушал он Георгию Михайловичу, – что вы играете не себя, а великого человека. Попробуйте себе немножко представить себя на его месте. На месте человека, от которого зависит судьба всего человечества. А вы играете какого-то управдома с нарочитым грузинским акцентом и суетливыми жестами. Я понимаю, что вам трудно подняться выше, но постарайтесь.

Некоторые актеры обижались на Бочарова, а Сталин-Меловани его терпел. У него, как ни странно, развилась несвойственная ему ранее терпимость к человеческим недостаткам, слабостям и порокам. А к роли своей постепенно он привык и даже стал находить в ней особое удовольствие. Он играл Сталина во всех спектаклях, где была роль Сталина, получал хорошую зарплату, награждался бурными аплодисментами, ни за что не отвечал и однажды решил, что такая жизнь его вполне устраивает. Но, бывало, по пьяному делу вдруг срывался с тормозов и начинал кричать тем, кто ему под руку попадался: «Я – Сталин! Я – Сталин!» Некоторые над ним смеялись, говорили: вот до чего доводят человека постоянные выступления в такой роли. Или вот до чего допился. Впрочем, все считали его безобидным сумасшедшим. Но бывало и так, что, когда он выкрикивал такое на улице, его хватали, тащили в кутузку, а то и в психушку. Однако там, после установления личности, перед ним немедленно извинялись, потому что хоть и не Сталин, но все-таки народный артист, исполнитель роли Сталина, то есть тоже такая личность, с которой лучше не связываться.

37

В начале весны 1946 года по лагерю перемещенных лиц объявили, что из Америки приехали фермеры и набирают себе работников, иначе говоря, батраков. Перед казармой выстроилось человек около ста. Было предложено тем, кто знаком с сельским хозяйством, сделать шаг вперед. Все сто, включая «академиков» и обоих мыслителей, шагнули вперед. Хотя некоторые из них не могли отличить борону от лопаты, а корову знали только по изображению на фантиках от конфет «Коровка». Желание не приблизиться к сельскому хозяйству, а удалиться от границ своей родины как можно надежнее, заставило их сделать этот шаг.

Возглавлял группу фермеров костлявый, сутуловатый человек с вислыми усами, задубевшей морщинистой кожей, в широкополой ковбойской кожаной шляпе. Он говорил на смеси русского, украинского и английского языков. Видимо, у него уже был опыт общения с претендентами на американское фермерство. Он вглядывался в каждого, выдававшего себя за крестьянина, и задавал вопросы «на засыпку». Чем отличаются озимые посевы от яровых? Какая разница между веялкой и молотилкой? Сколько сосков у козы? И так далее в том же духе. Чонкин слушал и удивлялся.

Один из мыслителей провалился на первом же вопросе, не зная, почему на лошадь надевают хомут, а на вола ярмо.

– Потому что через роги хомут не наденешь, – объяснил спрашивавший и потерял к мыслителю всякий интерес.

Все волновались, готовясь к вопросам, а Чонкин волновался по другой причине и, когда спрашивавший приблизился к нему, сказал:

– Пан Калюжный, здорово!

Человек, к которому он так обратился, вздрогнул, посмотрел на Чонкина очень пытливо и спросил:

– А откудова вы меня знаете?

– Как же! – озадачился Чонкин. – Мы ж с тобой в тюряге вместе сидели, на одних нарах.

– В тюряге? – повторил фермер. – Это шо такое «тюряга»? В тюрьме я сидел? На нарах? Ты сидел с кем-то, кто выглядывал так вот, как я, и звался Калюжный?

– С тобой сидел, – стоял на своем Чонкин, не понимая, почему пан Калюжный отпирается.

– Нет, – сказал Калюжный. – Не со мной ты сидел, а с моим братом Степаном. А я Петро. Мы же с ним твинсы, то есть, по-русскому, близнюки. Я у тридцатом году сбежал у Польшу, а потом у Америку. А его за меня посадили. И еще пришили какой-то процкизм. И когда ты его видел? У сорок первом? А я вот с самых тридцатых годов ничего про него не слыхал. Ну так ты шо, у Америку поедешь?

– Ну, поеду, – сказал Чонкин, меньше чем приблизительно представляя себе, что такое Америка и где именно она находится. Так Чонкин попал в отборную группу практически без экзамена.

Часть третья. Чонкин International

1

Путешествие от Гамбурга до Нью-Йорка было долгим и нудным. Чонкин плыл на палубе «Санта-Моники», – как ему показалось, очень большого, а на самом деле средней величины парохода довоенной конструкции. Пароход весь дрожал от напряжения, но упрямо продвигался к далекой цели, оставляя за собой белые буруны и дымя тремя высокими трубами. Дым сперва поднимался черным столбом, потом загибался крутой петлей, опускался к самой воде и нескончаемым шлейфом тянулся за кораблем.

Чонкин, хотя и слышал о существовании морей и океанов, все-таки не мог себе раньше представить, что где-то есть такие пространства, где, куда ни глянешь, вода, вода и ничего, кроме воды. В пути несколько раз штормило. Судно клонило с носа на корму и обратно. Будто раскачивало на огромных качелях. Один из плывших на «Санта-Монике», бывший советский моряк, сказал Чонкину: «У нас говорят про это так: штывает. В трюм наливает, из трубы выливает». Пассажирам раздали бумажные мешочки для рвотных масс, но они были израсходованы в первые сутки шторма, а потом все три палубы и трапы между ними были заблеваны. Все пассажиры, подобно участникам экспедиции Магеллана или Колумба, с нетерпением ждали появления твердой суши. Но и суша встретила путешественников неприветливо. Сначала их высадили на острове Эллис, названном теми, кто на нем побывал, Островом Слёз. Здесь людей, которые были при деньгах, пропускали без лишних формальностей, а безденежных допрашивали строго, с пристрастием, не являются ли они бывшими нацистами или коммунистами, не намерены ли вести подрывную работу, не надеются ли работать по-черному и уклоняться от уплаты налогов. Многих без объяснения причин заворачивали обратно, потому это и был Остров Слёз. Но Чонкину повезло. С помощью пана Калюжного он испытание прошел и вскоре очутился на кукурузной ферме в штате Огайо.

2

Прошло пятнадцать лет… Жизнь Чонкина разительно переменилась. Людям, не испытавшим того, что выпало на долю нашего героя, трудно себе представить, как мог такой нутряной русский человек прижиться в столь чуждой ему стране, как Америка. А вот и прижился. И очень даже прижился. Как американская картошка приспособилась к российской почве, так русский человек Чонкин приспособился к почве американской. В прошлой жизни, сколько его ни учили, не сумел он освоить науки стоять по стойке «смирно», поворачиваться через левое плечо (а почему не через правое?), запомнить, что такое план ГОЭЛРО и какие должности занимает товарищ Сталин. А здесь попал в естественные для себя условия и быстро, что к чему, разобрался. Может быть, только здесь он и почувствовал себя полноценной человеческой единицей.

Раньше ему не доверяли ничего, кроме управления лошадью. У пана Калюжного ни одной лошади не было, зато имел он два трактора, два комбайна и два автомобиля – легковой и грузовой. Не уставая удивляться себе самому, Чонкин освоил всю эту технику и даже проникся к себе определенным уважением, не переходящим, впрочем, разумных границ. Что касается английского языка, то средний крестьянин, как подсчитали некоторые исследователи, обходится запасом в триста-четыреста слов. Примерно этим количеством, в конце концов, овладел и Чонкин. А поскольку он знал еще триста-четыреста русских слов, то на фоне соседей мог бы сойти за полиглота. Тем более что эти два языка соединились и присутствовали в его речи в смешанном виде.

Жили они втроем: пан Калюжный, его жена Барбара, привезенная им из Канады, и Чонкин, которому была отведена часть дома со своим входом, уборной и душем. Кухня у него тоже была своя, но питались они вместе, плотно и однообразно. Утром Барбара готовила омлет, или кукурузные хлопья с молоком, или запеченный в духовке красный грейпфрут и кофе без кофеина. Днем мужчины брали с собой пластмассовые коробки с сосисками или гамбургерами, щедро политыми кетчупом, вечером дома ели кукурузную кашу с молоком или творог, называемый здесь фермерским сыром. Спиртного не пили совсем. К еде Барбара подавала простую воду со льдом. Летом работали с утра до ночи, зимой позволяли себе расслабиться и по вечерам играли в карты, а когда появился телевизор, садились с попкорном к экрану и, жуя его, смотрели старые фильмы.

По воскресеньям ездили они за двенадцать миль в церковь (пан Калюжный говорил: «в церкву»). Там отец Майкл (на основной работе – пожарный) читал проповеди и служил молебны, нимало не заботясь о каких бы то ни было обрядах, правилах и канонах. Молебны были о делах и заботах своих прихожан, о здоровье их самих, их родных, друзей и знакомых, о здоровье и благополучии любимых животных, включая собак, кошек, коров, коз, баранов и лошадей.

Чонкин так врос в американскую жизнь, что она вскоре стала казаться ему единственно естественной и нормальной. А Россия не только отдалилась от него географически, но и душевная его привязанность к своей родине чем дальше, тем уверенней слабела. С течением времени он думал о России все меньше и меньше, тем более что и повод случался не часто. В доме был репродуктор, передававший в основном только местные новости, начиная с пожаров, аварий, убийств и самоубийств. Убийства и самоубийства, правда, случались крайне редко, потому что народ здесь жил простой, здоровый душой и телом, не склонный к депрессиям и с нормальной моралью, усвоенной от рождения. Не все фермеры читали Священное Писание, не все могли сформулировать правила своего поведения, но всем совесть подсказывала, что нельзя убивать, красть, лгать, лжесвидетельствовать, и к прелюбодеянию относились не снисходительно. В американской провинции тех времен (да и в наше время случается) домов не запирали и не представляли даже, что кто-то может войти и взять чужое. Там Чонкин жил с местными людьми и местными интересами, ничего не зная о том, что происходит на родине. Но о смерти Сталина в свое время узнал от фермера Тимоти Паркера, которому сказал о ней Джесси Кларк, читавший регулярно газету «Голос деревни». Потом Чонкин сам услышал об этом по радио и удивился, что даже такие люди, как Сталин, иногда умирают.

Смерть Сталина породила большую скорбь всего советского народа, смертельную давку на Трубной площади и оживление в стане западных советологов, которые между собой держали пари, кто займет место Сталина: Берия, Маленков или Молотов? Некоторые из них высказывали подозрения, что советский владыка умер не своей смертью. Подозрения эти тогда возникли, но высказываются до сих пор, и наиболее подозреваемым является, конечно же, Лаврентий Павлович Берия. И не зря. Он больше других боялся живого Сталина, одного и второго, и, возможно, больше других надеялся на захват освободившегося трона. Некоторые исследователи считают, что не только Берия был заинтересован в смерти советского вождя, но и другие его соратники, включая Молотова, Маленкова, Кагановича и Хрущева. Существует также версия, что возможные участники покушения действовали не только ради собственного спасения, но и для спасения мира. Как утверждают некоторые ученые, есть основания предполагать, что Сталин или тот, кто, сидя в Кремле, называл себя этим именем, к началу пятьдесят третьего года совсем уже впал в глубокую паранойю и, понимая, что жизнь его завершается, задумал не уходить из нее в одиночку, а увести с собой как можно больше людей. Может быть, даже весь мир. С этой целью он задумал ввергнуть человечество в Третью мировую войну. Первым шагом к войне должна была стать депортация евреев, намеченная на 5 марта 1953 года. Она бы вызвала возмущение во всем мире, резкое обострение международной обстановки, препирательства с американцами, взаимные угрозы, а за угрозами могли бы последовать и действия. В то, насколько все эти версии серьезны, мы вдаваться не будем, но у нас есть еще одна, дополнительная, не опровергающая никакие из перечисленных.

3

Чтобы вникнуть в наши рассуждения, надо вспомнить о посещении Сталиным, или Лже-Сталиным, иначе говоря, тем Сталиным, который к тому времени реально управлял страной, 28 февраля Московского театра драмы (МТД). Накануне, 27 февраля, он смотрел в очередной раз «Лебединое озеро», а на другой день наметил посмотреть вместе со своими соратниками фильм «Возмездие». Но когда возвращался из Большого театра в Кунцево, решение свое изменил, чему поспособствовал ехавший с ним в одной машине Лаврентий Берия. С тех пор как эти два человека выяснили, кто из них главный, Берия осознал, что никакого другого выхода у него нет, и вернулся к своей привычной роли преданного друга, соратника и наперсника товарища Сталина. Однако интриги свои продолжал плести, но с большей осторожностью, чем раньше. Меловани доверял Лаврентию еще меньше, чем настоящий Сталин, и на всякий случай Министерство госбезопасности передал некоему Игнатьеву. А Берии поручил управлять атомной промышленностью, считая ее таким же провальным делом, как сельское хозяйство. Но все-таки он был только артистом и интригами высшей сложности в достаточной степени не овладел. Он не понял, что Игнатьев есть человек, подсунутый ему Берией, точно так же, как Иван Хрусталев, заменивший несчастного генерала Власика, оклеветанного, отстраненного от должности и в конце концов посаженного по уголовному обвинению. Сталин настоящий, конечно, Берию раскусил бы, а ненастоящий остался в душе артистом и потому позволил остаться коварному злодею около себя.

Так вот, 28 февраля Лаврентий Берия вызвался проводить товарища Сталина после спектакля домой, чтобы по дороге обсудить предстоящую депортацию евреев и ожидаемую в связи с этим бурю народного гнева. Но, видя, что Сталин после просмотренного балета находится в слишком благодушном для такого обсуждения расположении духа, решил эту тему отложить и продолжить разговор об искусстве. Тем более что и повод тут же нашелся. Когда проезжали по Арбату, Берия увидел афишу и обратил на нее внимание Сталина. Афиша извещала публику о том, что завтра в МТД состоится спектакль по пьесе лауреата Сталинской премии драматурга Михаила Погодина «Сталин в октябре». Роль товарища Сталина исполняет народный артист СССР Георгий Меловани.

– Это что же, – нахмурился Лже-Сталин, – культ личности дошел уже до такого маразма, что в известном произведении Ленина заменяют Сталиным?

– Нет-нет, – возразил Берия. – Ни в коем случае. «Ленин в Октябре» – это Ленин в октябре семнадцатого года. А здесь речь идет об октябре сорок первого. Ты, конечно, хорошо помнишь, Коба, что было в октябре одна тысяча девятьсот сорок первого года?

– Да, конечно, – оживился Коба, – я, конечно, хорошо помню. В октябре сорок первого года я был в городе Куйбышеве и там познакомился с одной такой певичкой…

– Извини, дорогой Коба. Позволь мне тебя перебить. Мне кажется, ты немножко путаешь. В Куйбышеве был актер Меловани, а ты, товарищ Сталин, со свойственным тебе необыкновенным мужеством, остался в Москве и своим личным присутствием вдохновлял на подвиг наших воинов, оборонявших Москву.

– Ах да-да, правильно, – поспешно согласился Коба, – в то время, как актер Меловани волочился в глубоком тылу за певицами, я, товарищ Сталин, со свойственным мне мужеством… Ты мне можешь напомнить, как это было?

– Зачем я? – пожал плечами Берия. – Завтра суббота. Можно отдохнуть немножко от повседневной работы, развлечься и посмотреть, как изображают это время драматург Погодин, артисты театра МТД и наш главный, так сказать, – он хихикнул, – народный артист.

Сталин сначала немного напрягся, попытавшись понять, не кроется ли за предложением Лаврентия какой-нибудь подвох. Посмотрел на того внимательно. Берия ответил ему немигающим встречным взглядом честного человека.

– А что? – сказал Сталин, и в глазах его загорелся озорной огонек. – Давай попробуем и посмотрим, что там делает наш народный артист. Шекспир, Лаврентий, говорил: «Весь мир театр, и люди в нем актеры». Но одно дело играть просто в жизни. А другое дело – на сцене. Даже самого себя не каждый может сыграть достоверно. Вот представь себе, что тебя выпустили на сцену, чтобы ты, Берия, сыграл роль Берии. Ты думаешь, ты сыграешь? Нет. Ты так сыграешь, что любой зритель скажет: нет, это не Берия.

– Но почему ты так думаешь, Коба? – обиделся Лаврентий Павлович. – Откуда ты знаешь, Коба, что во мне не погибает гениальный актер?

– Нет, Лаврентий, – покачал головой Сталин. – Никто в тебе не погибает. Ты злодей. А гений и злодейство, как Пушкин говорил, не очень-то совместны. Но завтра мы посмотрим на другого злодея и решим, прав был наш великий поэт или не прав.

Результатом этого разговора было появление на другое утро в МТД людей в штатском, которые произвели большой там переполох. Осмотрели все входы и выходы, один из них сочли лишним и велели заколотить гвоздями. Проверили список всех участников спектакля, включая помощника режиссера, администраторов, билетерш, осветителей и рабочих сцены. Заведующего постановочной частью велели от работы временно отстранить по причине еврейской фамилии. Распорядились оставить в партере тридцать мест для сотрудников охраны. Режиссер-постановщик, перепуганный до смерти, провел специальное совещание с труппой, потом отдельно поговорил с исполнителем главной роли.

– Георгий Михайлович, – сказал он, нервничая. – Очень вас прошу, завтра ни капли в рот и подойдите к делу очень серьезно. Я знаю, что товарищ Сталин очень ценит вас как артиста. Так вот, я вас очень прошу, постарайтесь оправдать доверие товарища Сталина. Завтра вы должны сыграть так, чтобы товарищ Сталин поверил в ваш образ, поверил, что вы – это он.

– Уверяю вас, – усмехнулся Лже-Меловани, тоже вполне взволнованный, – товарищ Сталин очень даже поверит, что я – это он.

Хотя кассы продали только четверть билетов, зал был заполнен на сто процентов за счет секретных агентов и пригнанных с завода «Серп и молот» так называемых «передовиков производства». То есть людей, которые на производстве работали редко, потому что, облеченные особым доверием начальства, были регулярно посылаемы на казенные митинги, демонстрации, конференции, заседания, совещания, где выражали народные радости по поводу, скажем, перевыполнения производственных планов или гневались на международных империалистов за то, что те еще живы.

4

В тот день был сильный снегопад, и несколько специальных машин до самого вечера счищали снег перед театром. Ровно за пять минут до спектакля к служебному входу подкатили один за другим несколько длинных черных лимузинов. Из них вышли Сталин, Берия, Хрущев, Маленков и Булганин. Их провели в ложу, и спектакль немедленно начался.

Сначала показали большой самолет. Механик и моторист готовили его к полету. Моторист сказал, что он слушал, что на самолете повезут в глубокий тыл какого-то очень важного человека, может быть, даже самого Сталина. Механик возразил, что Сталин не тот человек, кто в трудную минуту оставит нашу столицу на произвол судьбы. Моторист вспомнил Кутузова, который когда-то Москву оставил французам и тем самым их погубил. Механик согласился, но напомнил мотористу, что, во-первых, в 1812 году Москва не была столицей, а во-вторых, Кутузов – это всего лишь один из царских военачальников, а Сталин – единственный и незаменимый вождь всего прогрессивного человечества.

Декорации сменились, и на сцене появились другие люди – участники заседания Государственного Комитета Обороны. Они говорили о критическом положении на фронте, о том, что немцы подступили вплотную к Москве, об эвакуации в Куйбышев заводов, фабрик и государственных учреждений, а ведший совещание Лаврентий Берия (артист Квантурия) предложил в первую очередь вывезти из Москвы товарища Сталина, как наиболее важную ценность. Все члены ГКО согласились с Берией и постановили просить товарища Сталина немедленно покинуть Москву. В это время на сцене появился сам товарищ Сталин, который должен был выслушать предложение и затем с легким грузинским акцентом гордо ответить, что, когда бывает особенно трудно, товарищ Сталин поле боя не покидает. Но он еще не успел ничего выслушать и ничего сказать. Он только вышел на сцену, и публика тут же взбесилась. Весь зал в едином порыве вскочил на ноги, зрители стали бурно аплодировать вышедшему. Соседи по ложе другого Сталина посмотрели на него и тоже вскочили. Зараженный ими, встал и он. В зале началась такая овация, что, казалось, рухнут стены театра. Раздались выкрики «Браво!» и «Великому Сталину ура!». Тут зрители увидели в ложе второго Сталина, повернулись к нему, потом опять к тому, что на сцене, и снова к тому, что в ложе, и так вертелись все время с истерическими выкриками, и это был стихийный сеанс массовой шизофрении.

Затем спектакль продолжился. Сталин ходил по сцене, курил трубку, произносил что-то занудное, самолет стоял, напрасно дожидаясь своего пассажира, ополченцы выстраивались в очередь к военкоматам, затем они же с песней «Вставай, страна огромная» шли через Красную площадь прямо на фронт, а товарищ Сталин провожал их, стоя на Мавзолее. Каждое его появление публика встречала бурно. Она взрывалась, визжала, отбивала ладоши, впадала в истерику, затем поворачивалась к ложе и переадресовывала свой экстаз в ее сторону.

Если бы показать ту, уже забытую, пьесу сегодняшнему зрителю, так он вряд ли досидел бы до середины первого акта. Да и тогда публика не очень-то на нее ломилась. Однако присутствие на спектакле сразу двух Сталиных, настоящего и игравшего роль настоящего (а кто из них какой, публика, уже напитанная разными слухами, точно не знала, но в душевном порыве не делала разницы), – вот что стало причиной массового помешательства. Когда тот Сталин, что был на сцене, вышел на нее для произнесения своего последнего монолога, публика наградила его очередной порцией бурных аплодисментов и опять повернулась к ложе. Но там уже никого не было.

Другой Сталин, а затем все его соратники, так тихо покинули ложу, что почти никто и не слышал. Оделись в кабинете директора. Директор с виноватой улыбкой спросил:

– Товарищ Сталин, вам не понравился спектакль?

– Понравился, – ответил товарищ Сталин. – Понравился, но не очень.

– А не хотите ли, – осмелел директор, – сделать какие-нибудь замечания исполнителю, товарищу Меловани?

– Нет, – сказал Сталин, – лично не хочу. А вы ему передайте, что хорошо играет. Достоверно. Очень хорошо вжился в роль. Так играет, что я сам не пойму, кто из нас настоящий.

Его окружение залилось громким хохотом. Он посмотрел на них мрачно, и они замолчали. Они поняли, что, хотя он и шутит, настроение у него такое, что лучше держаться подальше.

Настроение у него было правда чернее черного. По дороге в Кунцево он все время толкал водителя в спину и кричал:

– Гони! Гони! Гони!

Это было странно. Обычно он дорожил своей жизнью и быстрой езды не любил. Прежние его проезды, или, точнее, их проезды, Сталиных, первого и второго, по Москве были неспешными, величественными и зловещими. Поэт Слуцкий отразил их стихотворением: «Бог ехал в четырех машинах». Теперь машин было гораздо больше, потому что за четырьмя его машинами двигались соратники – каждый с отдельной своей охраной. Шуршали шины, вихрился сухой предвесенний снег, милиционеры не успевали перекрывать светофоры и истерически свистели во все свистки.

Он расположился на заднем сиденье, возбужденный необычайно. Театр произвел бурю в его душе. Сейчас он думал, что совершил в жизни непоправимую, роковую ошибку: взялся играть роль, которая ему не по силам и не по душе. Хотя не взяться за эту роль он не мог, ему навязал ее эта сволочь Лаврентий. Но он и сам на первых порах соблазнился. Хватит ли таланта сыграть так правдоподобно, чтобы никто не узнал и не заподозрил? Хватило, и это льстило его самолюбию. Пожелал насладиться властью. Насладился, упился, но как только взял ее на себя, она навалилась на него тяжелым, невыносимым грузом. И с каждым днем давила все сильнее. Тяжела ты, шапка Мономаха! Он думал, что это просто эффектная фраза. Теперь понял: нет, не фраза.

Власть его была безгранична. По прихоти он мог решить судьбу отдельных личностей и миллионов людей, и чем дальше, тем больше пользовался этой возможностью. Ему это нравилось, и это же повергало его в уныние. Одним словом, намеком, движением пальца, кивком головы он мог привести в движение миллионные массы. Любого из своих подданных он мог поднять на недосягаемую высоту, свергнуть с нее, наградить ни за что или ни за что уничтожить. И он пользовался этой возможностью, как будто против своей натуры, но все чаще и все в больших масштабах. Отдалил от себя своих соратников. Перемешал их в ЦК с никому не известными личностями. Сменил многолетнего начальника своей охраны, поощрил по всей стране травлю евреев и наметил на 5 марта их депортацию. Но чем дальше и шире пользовался он своей властью во зло людям, тем большее зло ощущал на себе. Страх, что за все, им сделанное, ему воздастся, проник в его душу и полностью ею овладел. Он боялся выстрелов из-за угла, отравленной пищи, суда народов, да и божьего суда не исключал. Этот страх становился все более невыносимым. Он терзал его неустанно днем и ночью. Ночью, если не спал, мерещилось, что кто-то бесплотный входит в его комнату с целью убить, задушить, утопить. А если спал, то опять-таки его изводили кошмары, после которых он вставал измученный, помятый и желтый, с лихорадочным блеском в глазах и желанием кому-нибудь вырвать печенку.

В это же время настоящий Иосиф Виссарионович Сталин, очередной раз сыгравши самого себя, ушел в гримерку. Достал из тумбочки початую бутылку и соленый огурец. Налил полный граненый стакан. Выпил, закусил, смыл грим, снял и положил в ящичек под зеркалом накладные усы. Переоделся. Добавил еще глоток и, попрощавшись с другими персонажами спектакля, пошел вверх по улице Горького в философско-приподнятом настроении. Вспоминал приезд своего двойника и всей камарильи, члены которой считаются вождями, людьми, облеченными большой властью. А на самом деле они, как это было очень заметно со стороны, самые жалкие и бесправнейшие люди. Холуи. Человек, который считается их вождем, может любого из них унизить, оскорбить, щелкнуть по носу. Любого может посадить, расстрелять или отправить в лагерь его жену. Никакой человек, из самых простых, не живет такой ужасной жизнью, как эти. Они стоят на трибуне Мавзолея, их портреты развешаны по всей стране, люди думают, что это вожди, небожители, а они просто никто. Тля. Жалкие рабы и подхалимы! Они вьются вокруг своего пахана, внимая с благоговением каждой произнесенной им банальности. Громко и почти натурально (могли бы играть на сцене) хохочут после каждой произнесенной им плоской шутки. А сами (это видно даже со сцены) ненавидят его и ждут, когда он откинет копыта. И он, по существу, раб обстоятельств. Всегда должен быть начеку, не доверять никому из тех, кто входит в число самых доверенных, не верить их словам, намерениям, движениям и улыбкам. Его удел – всегда бдительно следить, чтоб не сошлись, не сговорились застрелить его, отравить, пришибить пепельницей, задушить подушкой. Но как понять, что у них у каждого по отдельности и у всех вместе на уме? Пока он был в Кремле, его все время мучили неразрешимые подозрения, следствием которых была мания преследования. Он освободился от нее, когда превратился из вождя в лицедея. Теперь он свободен от власти и от страхов.

Он идет по улице, он никого не боится, он никому не нужен, и это счастье – быть никому не нужным!

5

В одиннадцатом часу ночи вереница черных машин подкатила к воротам уже описанной нами дачи. Из машин высыпали одинаково упитанные люди в темных пальто с серыми каракулевыми воротниками и шапками из того же меха. Вышел хозяин дачи в маршальской шинели и фуражке.

Начальник охраны доложил, что на даче все в порядке, караул в полном составе несет службу.

– Хорошо, – сказал хозяин и повернулся к людям, приехавшим вместе с ним: – А вы зачем приехали? Куда собрались?

Среди приехавших возникло замешательство. Они жались друг к другу, не зная, как себя вести и что отвечать. Смелее других оказался, конечно же, Лаврентий Павлович. Он выдвинулся вперед:

– Дорогой Коба, ты же сам приглашал нас на ужин.

– Я передумал, – отвечал мнимый Коба. – Мне надоели ваши мерзкие рожи. А твоя, Лаврентий, рожа – особенно. Убирайтесь.

Его соратники знали свое место. И знали, как вести себя в таких случаях. Они немедленно рассеялись по машинам и исчезли в них, бесшумно прикрывши дверцы. И машины тихо, как на цыпочках, одна за другой ушли в темноту.

Войдя в дом, Сталин сбросил шинель на сундук, стоявший в прихожей, подошел к двери в одну из четырех спален. К нему подскочил новый начальник охраны Иван Хрусталев:

– Товарищ Сталин, какие будут распоряжения?

– Убирайтесь все вон! – сказал Сталин.

И закрылся в комнате. Что было дальше, подробностей не знает никто. Охранники, оставшиеся за дверью, слышали, как он ходил по комнате необычным для него быстрым шагом. Дверь была закрыта наглухо, но где-то вверху сквозь узкую щель проникала еле заметная полоска света и запах дыма папирос «Герцеговина Флор». Было тихо. Однако в два часа ночи тайно установленная Берией служба прослушивания телефонов зафиксировала разговор, который нам показался бы странным, если бы мы не знали, в чем дело.

Звонок был от товарища Сталина из Кунцева актеру товарищу Меловани. Вот полная расшифровка состоявшегося разговора:

С.: Добрый вечер.

М. (недовольно): Какой вечер? Уже третий час ночи.

С.: Извините, но я знаю, что вы поздно ложитесь. Я тоже. Вы знаете, кто с вами говорит?

М.: Догадаться не трудно.

С. Да, наверное. Я надеюсь, вы еще помните мой голос по старым фильмам.

М.: Ну и что?

С.: Хочу вам сказать, что вы сегодня замечательно играли.

М. (не без иронии): Приятно слышать от профессионала.

С. У вас только один недостаток. Вы своей игрой затмеваете всех остальных, и это неправильно. В слаженном спектакле очень талантливый актер должен сдерживать себя и не слишком превосходить других. Но у вас такой талант, что вы всегда будете выделяться.

М.: Это не талант, а характер. Я всегда был лидером.

С.: И стремление к лидерству у вас сохранилось?

М.: Не знаю. Может быть, да.

С.: А скажите, пожалуйста, как бы вы отнеслись, если бы мы опять поменялись ролями? (Длинная пауза.) Почему вы молчите?

М.: Это серьезно?

С.: Можно так считать.

М.: Можно считать или серьезно?

С. (после долгой паузы): Очень серьезно.

М.: Тогда я должен подумать. Вы не меняли номер прямого телефона? Я подумаю и позвоню.

Через полчаса в спальне якобы Сталина раздался звонок. Его слышала охрана. Сталин взял трубку и в ответ на свое «алло» услышал одно слово: «Нэт!»

6

Дальше все известно. Или ничего неизвестно. Потому что свидетельств много, но достоверных – ни одного. Если сложить все показатели, то дело было так. Обычно Сталин, настоящий или подмененный (разницы нет), ложился поздно и поздно вставал. Поэтому, когда дверь его комнаты не открылась в одиннадцать утра, в двенадцать, в час и в два пополудни, никто беспокойства не проявил. В шестнадцать часов начальник охраны Хрусталев и его помощник Лозгачев многозначительно переглянулись, но никакими словами не обменялись. В семнадцать Лозгачев сказал:

– Кажется, товарищ Сталин все еще отдыхает.

Он никогда не сказал бы: товарищ Сталин спит, поскольку предполагалось, что товарищ Сталин не спит никогда.

Начальник ответил, что у товарища Сталина вчера был особенно трудный день: работа, театр, разговоры по телефону.

Оба вздохнули, посочувствовав товарищу Сталину, и замолчали еще на час. В восемнадцать часов десять минут Хрусталев сказал Лозгачеву:

– Спроси у товарища Сталина, не надо ли ему чего.

На что Лозгачев ответил:

– Ты начальник, ты и спроси.

На что начальник сказал:

– Я начальник, а ты, подчиненный, должен беспрекословно выполнять то, что я тебе говорю.

На что подчиненный потребовал:

– Тогда пиши письменный приказ разбудить товарища Сталина.

На что начальник возразил:

– Не разбудить, а спросить, не надо ли ему чего.

На что подчиненный согласился:

– Напиши: спросить, не надо ли чего. И распишись.

На что начальник махнул рукой и сам пошел спрашивать товарища Сталина, не надо ли ему чего. Вместо ответа услышал мычание. Автоматическая дверь была заблокирована изнутри, а снаружи вскрыта при помощи топора. Вскрывшим ее начальнику и помощнику открылась ужасная картина. Товарищ Сталин лежал на голом полу, обмочившись и что-то мыча. На тумбочке стояла початая бутылка «боржоми», а в руке мычавший держал стакан. Так актер Меловани приступил к исполнению своей последней роли в трагедии «Смерть товарища Сталина».

Всем известно, кто был в это время в стране и кто не был, что похороны якобы Сталина ознаменовались ужасным столпотворением, в результате которого десятки людей были раздавлены друг другом или погибли под копытами лошадей конной милиции. Те же, кому удалось добраться до гроба, отмечали, что Сталин лежал как живой, выглядел гораздо моложе своих лет и вообще был похож на артиста Георгия Меловани в фильме «День Победы». Таким многие его и запомнили. Портреты такого Сталина потом его поклонники возили на лобовых стеклах своих автомобилей, носили на демонстрациях в девяностых годах ХХ столетия, а некоторые носят до сих пор и долго будут еще носить.

Разумеется, товарищи Сталины, что истинный, что мнимый, оба являются второстепенными персонажами нашего повествования и поэтому, как нам кажется, занимают здесь слишком много места. Но раз уж мы проследили судьбу мнимого до самого конца, то стоит, хотя бы бегло, досказать историю и истинного. Со сложными чувствами воспринял он смерть своего двойника, давку на Трубной площади и поведение своих бывших соратников. После ночного телефонного разговора с Меловани он не питал к нему зла, а теперь даже и пожалел, что этот замечательный артист умер так рано, в шестьдесят лет, и вряд ли собственной смертью. А если бы работал в театре, мог бы еще пожить. Истинный Сталин понимал, что Берия оказался обманутым и что этот обман он, Меловани, конечно, простить не мог. Простив, он был бы не Берия. Позже до Сталина дойдут слухи о том, как реагировали на его смерть его неверные и подлые соратники. Берия, как только Лже-Сталин испустил дух, закричал торжествующе: «Тиран мертв!» Знаменитая фраза: «Хрусталев, машину!» – была второй. Подозрения Сталина насчет Берии и остальных оправдались немедленно.

7

Мертвый Лже-Сталин еще лежал в Колонном зале, когда в театр МТД явился инструктор ЦК КПСС Феликс Расторопный. Фамилия его оказалась очень уж говорящей, потому что именно расторопность была целью его визита. Посмотрев старый заезженный спектакль «Не в свои сани не садись», Расторопный в директорском кабинете собрал несколько человек, включая директора, главного режиссера, некоторых ведущих артистов, и сказал, что в репертуарный план театра следует внести некоторые изменения.

– Вот, например, – сказал он, ткнув пальцем в афишу, – «Сталин в октябре» у вас идет шесть раз. При том, что спектакль малопосещаемый, не кассовый.

– Но, – попытался возразить директор, – это же все-таки спектакль о товарище Сталине. Он, между прочим, выдвинут на Сталинскую премию.

И вдруг с опаской спросил:

– Разве у нас изменилось отношение к товарищу Сталину?

– Изменилось, – твердо сказал инструктор. – Сталин для нас остается выдающимся государственным деятелем, но вы сами хорошо понимаете, что заслуги его сильно преувеличены.

В этом же разговоре впервые официальным лицом было произнесено словосочетание «культ личности». Все участники этого маленького совещания переглянулись и сильно задумались, потрясенные. Подал голос только артист Меловани.

– А скажите, пожалуйста, – спросил он с более сильным, чем обычно, грузинским акцентом, – это мнение, что заслуги товарища Сталина слишком преувеличены, это ваше личное мнение или это мнение высшего партийного руководства?

– А как вы думаете, товарищ Меловани? – ответил ему Расторопный не без насмешки. – Можете ли вы себе представить, что я, рядовой инструктор ЦК, посмел бы менять политику партии?

– Значит, ваше мнение, – продолжал артист, – это не ваше мнение, а мнение наших уважаемых вождей, мнение товарищей Берии, Хрущева, Маленкова, Булганина и так далее.

– Совершенно верно, – согласился Расторопный, – это мнение всего Политбюро, то есть мнение партии, которое нам с вами надо выполнять неукоснительно.

Можно себе представить, в каком настроении народный артист Меловани возвращался домой. Думая о своих недавних соратниках, он убедился, что его подозрения подтвердились в наихудшем виде. Не успел их вождь (то есть тот, кого за вождя они принимали) испустить дух, как они не только ринулись делить власть, наверное (как же без этого!), вгрызаясь друг другу в глотки, но и разоблачать самым гнусным образом его, еще не остывшего. Еще несколько дней назад они смотрели ему в рот, они каждое его высказывание, самое банальное, объявляли гениальным прозрением и вершиной человеческой мысли. Они называли его величайшим мыслителем, гуманистом, корифеем всех наук и другом детей. Он мог делать с ними все, что угодно. У Калинина и Молотова отобрал жен и загнал в лагерь, Хрущева заставлял плясать гопака. О лысину Поскребышева выколачивал трубку. Берию хватал за нос. Никто из них, лишенных чувства простого человеческого достоинства, ни разу не выразил даже малейшей обиды. Они вели себя как преданные собаки. Они клялись ему, что готовы отдать за него жизнь без малейших колебаний. «Сволочи, – думал он, – подонки, предатели, беспринципные подхалимы». Он давно уже не тосковал по своему прошлому положению и всемогуществу, но сейчас ему страстно захотелось вернуться в прежнее положение, хотя бы на один день. Ему одного дня хватило бы. Он их всех расстрелял бы, повесил, распял. Он подверг бы их самым страшным казням, какие только можно представить. Но, увы, он ничего не мог сделать. Не мог вернуться в Кремль, не мог никого ни расстрелять, ни повесить. Мог только напиться.

В тот вечер некоторые прохожие на улице Горького обратили внимание на старого человека, который шел и плакал громко, навзрыд. Люди с удивлением на него оборачивались, не узнавая в нем ни Иосифа Сталина, ни Георгия Меловани. По дороге он купил в еврейском ресторане «Якорь» бутылку водки. Дома выпил ее почти до дна и заснул одетый.

Проснулся в своей спальне на кунцевской даче в непонятное время суток. Несмотря на зашторенные окна, в комнате было светло, но свет шел не от люстры и не от боковых светильников, а неизвестно откуда. К его удивлению, впрочем, довольно слабому, в комнате он был не один. Кроме него здесь были Берия, Хрущев, Маленков и Булганин. Берия стоял перед открытым сейфом, доставал из него одну за другой какие-то бумаги, просматривал и швырял на пол, бормоча что-то себе под нос. Хрущев, сдвинув на затылок соломенную шляпу, сидел в плетеном кресле и грыз початок кукурузы. Он водил початком из стороны в сторону, словно играл на губной гармошке, оставляя неаккуратные следы на обеих щеках и роняя отдельные зерна на пол. Сама по себе эта наглость – сидеть в спальне Сталина и грызть кукурузу – была возмутительна, но больше всего возмутило Иосифа Виссарионовича то, что этот самозванец сидел в его кителе с двумя золотыми звездами, небрежно накинутом на плечи. Маленков диктовал Булганину текст, что-то насчет легкой промышленности, которую надо предпочесть тяжелой промышленности. Все они были заняты своими делами и не сразу заметили, что вождь проснулся. Первым увидел это Маленков. Он толкнул Булганина, Булганин ударил по руке Хрущева, початок вылетел из его рук и ударил в плечо Берию. Берия увидел, что Сталин проснулся, сначала оторопел, потом кинулся к проснувшемуся, стал целовать ему руку и быстро-быстро заговорил:

– Коба, дорогой, ты очнулся! Я знал, что ты жив, а они говорят: он умер. А я понимаю, что ты не умер и не мог умереть, потому что ты бессмертен. Но они стали делить посты. Этот стал председателем Совмина, этот – министром обороны, а вот этот «кукурузник» захватил руководство над партией. Ты представляешь, этот полуграмотный шахтер будет руководить партией, которую ты вместе с Лениным… Ты видишь, дорогой Коба, какие это бесчестные и коварные люди! Они все говорили тебе, что они тебя очень любят, а на самом деле, ты же видишь, какие это злобные, жадные до власти и коварные подлецы. Только я один – твой бескорыстный и верный друг. И я сделал тебе дружеское дело, я их арестовал.

Сталин в самом деле тут же увидел всю компанию – в нижнем белье, в рваных рубашках, спадающих кальсонах, в железных кандалах на руках и ногах. Они стояли перед ним и тряслись от страха. И первая его мысль была подвергнуть их какой-нибудь ужасной, медленной и мучительной каре. Но вдруг его пронзило острое чувство, которого прежде он никогда не испытывал. Это было чувство жалости к этим людям. Он очень удивился, потому что никогда в жизни не жалел никого, кроме себя самого. А сейчас пожалел этих ничтожных и трясущихся от страха людей.

– Отпусти их, Лаврентий, – сказал он и пошевелил вялой рукой.

– Как? – удивился Лаврентий, не спеша выполнять приказ. – Как я могу их отпустить, если они предали самого дорогого мне человека?

– Что делать, Лаврентий? Люди вообще таковы. Даже апостолы предали своего Учителя.

– Только Иуда, – уточнил Лаврентий, – этот сукин сын продался за тридцать копеек. Он был такой плохой человек. Он был, как Троцкий. А остальные ученики…

– Остальные были такие же, – возразил Сталин. – Ты плохо читал Евангелие, Лаврентий.

– Я его вообще не читал, – быстро ответил Лаврентий. – Я читаю только то, что ты написал. Историю ВКП(б) и «Основы ленинизма».

– Это хорошо, – одобрил он, – но и Евангелие тебе тоже не помешало бы. Если бы ты читал Евангелие, ты, Лаврентий, обратил бы внимание на то, что, когда Христа арестовали в Гефсиманском саду, все его ученики разбежались. Все разбежались, – повторил он. – Так чего же нам требовать от этих жалких, ничтожных людей? Отпусти их, Лаврентий.

– Твоя воля, – пожал плечами Лаврентий.

Одним движением Лаврентий снял кандалы со всех арестованных, а они, вместо выражения благодарности, вдруг кинулись на него, лежачего, с ужасным рычанием. Лаврентий первый вцепился ему в глотку, и на этом Сталин… проснулся. Открыл глаза, но еще долго не мог прийти в себя и убедиться, что это был всего-навсего сон.

За окном рычал мусоровоз.

8

Постепенно пан Калюжный настолько проникся к Чонкину родственными чувствами, что стал считать его кем-то вроде сына. Тем более что своих детей у него не было. Барбара, будучи моложе пана на тридцать лет, была всем хороша, но бесплодна. Калюжный даже стал думать о том, чтобы усыновить Чонкина. Но этому желанию сбыться была не судьба. В начале шестидесятых старик стал испытывать непривычные недомогания, рези в желудке и тошноту. Долго не шел к врачу. Наконец съездил в ближайший городок Спрингфилд.

Вернулся оттуда бледный, серьезный, с новостью, которую сообщил Чонкину без лишних эмоций. Доктор Гринфилд сказал ему, что у него рак желудка с метастазами в легких и костном мозгу. Положение безнадежное. Калюжный спросил доктора, сколько ему осталось жить, доктор ответил: «Месяца четыре, если повезет (if you are lucky)».

Калюжный поделился этим с Чонкиным, после чего оба долго молчали. Чонкин хотел что-то сказать по этому поводу, знал, что надо что-то сказать, но что именно надо сказать, придумать не мог и поэтому испытал большую неловкость.

– Вот шо, – сказал Калюжный, намолчавшись. – Я хотел тебя адоптировать, но теперь другую думку имею. Хочу, шоб ты, когда я уйду тудой, – он покрутил при этом рукой, как будто указывая на некое закручиваемое восходящим штопором направление ухода, – женился на Барбаре. Жинка она хорошая, по возрасту тебе подойдет более, чем мне, хозяйство вместе будете держать, а шо касаемо постели, то сам побачишь.

Доктор дал Калюжному какие-то таблетки. Может быть, благодаря им первый месяц больной чувствовал себя относительно неплохо. Он вводил Чонкина в курс дела, рассказывал ему о тонкостях фермерской профессии, о том, как определять погоду, виды на урожай, как чинить комбайн, продавать зерно и вести расходные книги.

Иногда казалось, что доктор ошибся, но вскоре Калюжный стал чахнуть, желтеть, слег и умер ровно через четыре месяца, как и было предсказано.

Судьба Чонкина и Барбары была решена. Похоронив пана Калюжного, они не стали ради приличия выжидать каких-то сроков. Если бы они оставались формально одинокими, то им пришлось бы платить гораздо больше денег на медицинскую страховку и на налоги. Чтобы избежать этого, они уже через три месяца зарегистрировали свой брак и обвенчались в церкви, где отец Майкл взял с каждого слово, что они будут вместе в счастье и в горе, будут любить друг друга и поддерживать до тех пор, пока не разлучит их смерть.

9

Барбара новым мужем была довольна. Он был спокойного нрава, работящ, в еде непривередлив, с ней по всем делам советовался, а в постели оказался неутомимым. Она была «слаба на передок», а пан Калюжный, не понимая ее страданий, своими обязанностями пренебрегал по возрасту и недомыслию. Но Чонкин в них весьма преуспел.

Если бы его спросили и он захотел бы честно ответить, любит ли он Барбару, он мог бы ответить утвердительно. Ему с ней хорошо и покойно. Она ему готовит еду, стирает белье и рубашки, содержит дом в чистоте, а в постели никогда не отказывает. Чего же нужно еще? Но если б спросить его, а испытал ли он хоть раз ту радость, которая охватывала его, когда Нюра после нескольких часов отсутствия возвращалась домой, было ли похоже удовольствие, получаемое от соития с Барбарой, на ощущение счастья, которое переполняло его, когда он был с Нюрой, он вряд ли сказал бы «да». Но такое счастье у некоторых людей бывает только раз в жизни, а с большинством не случается никогда, и они ничего, живут, получая удовольствие от того, что доступно.

Барбара в сексе была активна, высоко задирала ноги, не сопела и не стонала, а громко и счастливо смеялась и, приближаясь к высшей точке, вскрикивала: «О, Бой!» То есть буквально «О, Мальчик!». Мальчик с большой буквы, потому что Мальчиком она называла Господа Бога.

Время от времени они ездили на кладбище навещать могилу пана Калюжного. Американские кладбища не похожи на русские. Они бывают чисто убраны, но выглядят аскетично. Выложенные ровными рядами небольшого размера плиты с именами, фамилиями, датами рождения и смерти, и, как правило, ничего больше. Однажды Барбара припала к камню, и Чонкин услышал, но не был уверен, что правильно понял, она сказала: «Спасибо тебе, Питер, что ты умер».

Чонкина эти слова так удивили, что ночью он не удержался и спросил ее, что это значило. Она поцеловала его и сказала: «Если бы он не умер, я не смогла бы жить с тобой».

10

Однажды по предложению Барбары они ездили в Нью-Йорк. Посетили музей Метрополитен, посмотрели мюзикл «Вестсайдская история» на Бродвее, погуляли по Таймс-сквер, переночевали в гостинице «Холидэй Инн» и только на другое утро отправились домой. На вокзале в одном из киосков Чонкин увидел газету с русскими буквами, которых он не видел с тех пор, как покинул Германию. Газета называлась «Новое русское слово». Чонкин купил ее и в поезде стал читать. Он и раньше к чтению был не очень-то приохочен, а теперь оно и вовсе давалось ему с трудом. Но в газете ему попалась статья «Два Сталина», которая его очень заинтересовала. Он всегда думал, что Сталин был один, но имел двух жен. Оказывается, их самих было два. А если их было два, то сколько жен имели оба? Оба по две?

Водя заскорузлым крестьянским пальцем по строчкам, он стал вникать в текст, и чтение быстро его захватило. Статья начиналась с истории о происхождении генералиссимуса, с утверждения, уже знакомого Чонкину, что Сталин произошел от Пржевальского и лошади Пржевальского. Описывалось событие, которого Чонкин был очевидцем, а именно доклад полковника Опаликова, ссылка на изыскания ученого Грома-Гримэйло и неожиданная смерть докладчика. Но дальше перешел к другому сюжету, а именно – заговорил о подмене настоящего Сталина актером Меловани и о Сталине, заменившем актера Меловани на сцене. Впрочем, оба они играли одну и ту же роль, только в разных обстоятельствах. Рассказывалось, как Берия долго подбирался к Меловани, который так подло его обманул. Но, в конце концов, подобрался. И когда Лже-Сталин умирал, лежал в коме, а потом на секунду пришел в сознание, Берия якобы кинулся целовать ему руку, но на самом деле он не только целовал ему руку, но что-то при этом шептал. Стоявшие рядом расслышали только слово «гений». На самом деле это слово было произнесено, но в каком контексте? Берия записал у себя в дневнике: «Я припал к его руке, делая для окружающих вид, что ее целую. А на самом деле я хотел ему сказать и сказал: «Теперь ты понял, жалкий актеришка, кто из нас кто? Ты, войдя в Кремль, вообразил себя гением. А теперь ты же понимаешь, что настоящий гений, гений, гений – это я!»

Что касается настоящего Сталина, жившего под именем артиста Меловани, то он смерть артиста, жившего под его именем, пережил с трудом. Хотя он всегда был реалистом, никогда никакими людьми особенно не обольщался и соратникам своим, конечно, не доверял, после своей якобы смерти он был потрясен тем, какими они оказались хамелеонами. Насколько их слова о его величии, гениальности и незаменимости оказались лживыми и лицемерными. Насколько великой оказалась их ненависть к нему, которую они все так умело скрывали. Его душевные страдания усиливались тем, что со смертью Сталина мнимого жизнь его, настоящего, сразу же изменилась к худшему. Пьеса «Сталин в октябре» после 5 марта была исполнена дважды. Один раз в том же марте и второй раз 22 апреля, в день рождения Ленина. И всё! При распределении ролей в других спектаклях режиссеры вежливо его обходили. Считалось, что этот актер может играть только роль Сталина и никого больше. Впрочем, через некоторое время играли пьесу из жизни Первой конной армии, и товарищу Сталину, то есть актеру Меловани, то есть на самом деле товарищу Сталину, которого принимали за актера Меловани, доверили играть роль коня маршала Буденного. В этой роли и проявился его огромный талант. Все критики отметили замечательную и естественную игру артиста, про которого написали, что он играет так, как будто действительно родился конем. Некоторые, однако, ехидные критики отмечали, что скорее это не конь, а старый мерин, которого пора сдавать на бойню.

К ХХ съезду КПСС он уже и вовсе лишился всяких ролей. Доклад Хрущева и развенчание культа собственной личности пережил тяжело. В чем-то был согласен с докладчиком, но не мог не вспомнить, как рьяно тот выполнял все его указания, часто даже с большим усердием, чем от него требовалось. В тот год Сталина обуял ужасный страх, что теперь Берия, чтобы спрятать все концы в воду, захочет положить в Мавзолей настоящего Сталина. Берию, правда, вскоре арестовали и расстреляли, потому что он оказался английским шпионом. Но страх, что им, настоящим Сталиным, заменят лежащего в Мавзолее покойника, не оставил Сталина и сильно подорвал его некогда могучее здоровье.

Есть сведения, что, будучи и раньше неравнодушен к спиртному, он в последний год выпивал все больше и больше. Лишенный ролей, он практически перестал ходить на работу. Приходил в театр только два раза в месяц: в день аванса и в день получки, которые ему, однако, выдавали исправно. Кажется, у него были и другие сбережения, но он их все просадил на скачках, к которым пристрастился в последнее время. Завсегдатаи тогдашнего ипподрома запомнили артиста Меловани, который сильно постарел, был всегда «под мухой» и неизменно ставил на свою фаворитку – кобылу по имени Орлица. Он ее так любил, что с разрешения конюхов регулярно посещал ее, чистил скребком, расчесывал гриву и хвост. Свидетели, словам которых следует доверять с большой осторожностью, утверждают, что именно Орлице, к тому времени уже сильно жеребой, подвыпивший народный артист поверял свои душевные тайны, жаловался на всех членов Политбюро, называя их подлецами и мародерами. Особенно поносил нового вождя СССР Никиту Хрущева. Как написано было в газете, по случайному совпадению событий и времен, 21 декабря 1956 года, в день рождения Иосифа Сталина, Орлица родила жеребенка мужского пола, которого, учитывая дату, конюхи назвали Генералиссимус.

Сохранились свидетельства теперь, однако, сильно засекреченные, что при рождении жеребенка присутствовал народный артист Георгий Меловани. После чего он якобы крепко напился и ушел как будто домой, но утром его нашли мертвым на копне сена у стойла Орлицы. Накануне ему исполнилось семьдесят семь лет. Автор статьи сам выражал сомнение в достоверности использованных источников, но не исключал и того, что они отражают полную правду.

Прочитав эту статью, Чонкин пересказал ее Барбаре, которая, слушая, громко смеялась, восклицала: «Риали?» Или «Итс импосибыл!» – и рассказала, что у них в Канаде многие крестьяне тоже живут с домашними животными, но о произведении ими потомства она никогда не слышала.

11

С Барбарой Чонкин прожил ровно двенадцать лет и был счастлив. Но через двенадцать лет она умерла во сне от сердечной недостаточности. А поскольку у нее не было ни единого родственника и никто на наследство не претендовал, то все, что принадлежало ей и пану Калюжному, отошло, в конце концов, Чонкину, включая и четыреста акров земли в штате Канзас. Расстояние между двумя поместьями было порядочное, и для перемещения между ними ему, Чонкину, пришлось купить небольшой самолет «Сесна», управление которым он освоил, как управление всеми другими машинами. К тому времени у него возникли трудности со сбытом продукции, но правительство рекомендовало особенно не усердствовать и даже доплачивало, чтобы он не выращивал лишнего. Но в семидесятых годах открылись новые возможности. Советский Союз стал закупать в Америке много зерна, и Чонкин стал одним из поставщиков, известных в деловых кругах и даже в Капитолии, где его интересы отстаивал конгрессмен Волтер Шиповски.

В те годы на дорогах Америки появились большие трейлеры, на которых было написано:

CHONKIN INTERNATIONAL GRAIN PRODUCTION Ltd. Inc.

12

Летом 1989 года в самый разгар страды Чонкину позвонил конгрессмен Волтер Шиповски, которого Чонкин поддерживал на последних выборах.

– Хай, Джон! – сказал Шиповски. – Не хочешь ли навестить свою родину?

– Что? – переспросил Чонкин.

– Я имею в виду Россию, Советский Союз, – прогудел в трубку Шиповски. – Мы формируем делегацию экспортеров зерна, и я не представляю, как такая команда может обойтись без тебя. Что ты думаешь?

– Гм! – задумался Чонкин, после чего, правда, кое-что вспомнил. В шестидесятых годах по кукурузным штатам мотался и даже к пану Калюжному наведался советский лидер… этот лысый… фамилия его из памяти Чонкина выпала, но самого лысого он видел как будто вчера. Тот в вышитой украинской рубахе и с большой толпой министров, журналистов, кинооператоров и охранников ходил по полю, ломал еще недозревшие початки, вгрызался в них, пробуя на вкус, тряс перед носом своих сопровождающих, а те радостно улыбались и прилежно записывали в блокноты его замечания. Гости, вытоптав целое поле, уехали, а потом Чонкину пан Калюжный сказал, что советский вождь приказал засеять кукурузой всю территорию Советского Союза.

Удалось ли это указание выполнить и что из этого вышло, Чонкин не знал, да и не пытался узнать. За годы, проведенные в Америке, он отвык даже думать о стране своего происхождения, сам ее почти забыл и поневоле перенимал представление окружавших его людей о России, как о диком пространстве, где всегда холодно, где полудикари-полуфанатики думают только о коммунизме, много работают и имеют общих жен.

Впрочем, временами родина снилась ему, но сны эти были странными и неприятными. Много раз во сне ему виделось, что он оказался в России в результате недоразумения и собирается уехать обратно, но неизменно возникают неодолимые препятствия. Он ходит по каким-то учреждениям и просит разрешения выехать, потому что он американский гражданин. А над ним смеются и говорят ему, что если вы американский гражданин, то у вас должен быть американский паспорт. А он говорит, у меня есть американский паспорт, и лезет в карман. И обнаруживает, что у него нет не только паспорта, но даже кармана, потому что он совершенно голый. Он бежит куда-то, где, он знает, лежит его паспорт, но попадает в болото, в трясину, и чем больше прилагает усилий к тому, чтоб выпутаться, тем глубже вязнет. И тогда он открывает рот, чтобы позвать кого-то на помощь, но изо рта никакого звука не исходит. Он просыпается в ужасе и долго озирается, пока не поймет и не возрадуется, что наяву он так далеко от того места, которое ему снилось.

Сказав «гм», Чонкин так долго молчал, что конгрессмен не выдержал и спросил:

– Ар ю хир (ты здесь)?

– Йес, – отозвался Чонкин.

– Есть сомнения?

– Йес, – подтвердил Чонкин. – Имею сомнение, что меня там посадят.

И объяснил, что, насколько ему известно (ему кто-то об этом рассказывал), он как изменник родины приговорен советским судом к расстрелу, и приговор должен быть приведен в исполнение немедленно, как только его обнаружат на территории Советского Союза и установят личность.

– Хорошо, – пообещал Шиповски, – я уточню.

Через несколько дней он позвонил и сказал, что все в порядке. Президент Буш лично звонил Майклу Горбачеву, и тот гарантировал безопасность всем членам американской делегации, кем бы они ни были.

13

…Визит был государственный. Чонкин летел первым классом и имел право пить французское шампанское, но пил только воду со льдом. В Шереметьеве их встречала целая делегация, в которую входили замминистра сельского хозяйства, заведующий сельскохозяйственным отделом ЦК КПСС, помощник Генерального секретаря ЦК КПСС, две переводчицы и еще какие-то люди крупного сложения, упитанные, в серых костюмах. Все они приветливо и даже льстиво улыбались, а глаза у них при этом были настороженные и сверлили приезжих пытливо, словно подозревали их в том, что не те они, за кого себя выдают, и имеют цель, не только заявленную в протоколе, а другую, потаенную, может быть, даже шпионаж и вредительство. И никто из встречавших не удивился бы, узнав, что приезжие прячут за пазухой микрофоны и микрофотокамеры, а в багаже везут колорадских жуков. Мы с высоты наших знаний можем от души над этими бедными людьми посмеяться, над бдительностью, которой они были на всю жизнь больны. Разумеется, фермеры никакой диверсии не замышляли, микрофонов за пазухой не держали, колорадских жуков в багаже не везли, а фотокамеры держали открыто. Но в делегации их все-таки (теперь уж чего скрывать?) имелись два агента ЦРУ, входившие в группу экспертов, которым надлежало определить, в каком состоянии находится сельское хозяйство СССР и насколько вообще стабилен советский строй.

Погода стояла в первых числах сентября теплая, и кроны деревьев были лишь слегка тронуты желтизной. Фермеров поселили в гостинице «Москва», лучшей, как им сказали, гостинице города. Окна доставшегося Чонкину двухкомнатного полулюкса выходили прямо на Манежную площадь, а с балкона была бы видна и Красная площадь, но выходить на балкон запрещалось: надпись на двух языках, приколотая кнопкой к дверям, предупреждала, что балкон находится в аварийном состоянии и может в любой момент обвалиться. Это было время, когда рушились не только балконы, но и все Советское государство – до полного его крушения оставалось всего два года.

Гостей кормили в буфете на десятом этаже. Утром на завтрак Чонкин хотел взять красный грейпфрут и кукурузные хлопья с молоком, но в буфете не было ни грейпфрутов, ни молока, ни хлопьев. Зато были большие жирные котлеты с картофельным пюре и густая сметана в граненых стаканах. Ложки и вилки были алюминиевые, а ножи и салфетки вовсе отсутствовали.

В первый вечер их водили в Большой театр на балет «Спартак». Чонкину балет очень понравился, тем более что он никакого балета живьем никогда не видел, а когда видел по телевизору, то переключался на другой канал. Особенно впечатлил его танец с саблями.

Проходя к себе в номер, он был остановлен дежурной, спросившей, не надо ли чего постирать. Видя, что гость вполне расположен к общению, дежурная втянула его в разговор, спросила, как его зовут, представилась сама – Калерия Маратовна. Расспрашивала его об американской жизни, интересовалась, действительно ли там много негров, есть ли у него машина, какой марки, для чего американцы хотят с нами воевать и какая у них вера. Потом спросила, где он работает.

– На фарме, – сказал Чонкин.

– Аптекарь, что ли? – спросила она.

Чонкин не понял.

– Фармацевт? – переспросила она иначе.

– Да не, – сказал досадливо Чонкин. – Фармер.

Она и тут не все поняла. Решила, что он работает на молочно-товарной ферме, доит коров или убирает навоз. Была очень удивлена и вообще не совсем поверила, что у него собственной земли чуть ли не полтыщи гектаров, причем он обрабатывает все сам.

Калерия Маратовна дежурила двое суток подряд, заменяя другую дежурную. На следующий день она принесла Чонкину в номер выстиранное и выглаженное белье. Он спросил, сколько стоит, она махнула рукой, ничего, мол, не стоит, и спросила, не может ли он подарить ей цветной телевизор «Сони».

Вопрос о телевизоре Чонкин оставил открытым, но дал ей десять долларов и подарил из заранее припасенных для таких случаев мелочей пару колготок, пачку сигарет «Мальборо» и жвачку с ментолом, чему она была тоже рада.

В воскресенье фермерам предложили посетить Третьяковскую галерею. Чонкин отказался и пошел гулять сам по себе. Больше всего его удивило обилие русского языка. Ему даже показалось поначалу противоестественным, что все говорят на этом языке, задают вопросы, отвечают на нем и понимают друг друга. И хотя он уже проверил свои знания, но было странно ему, что можно у прохожего спросить по-русски, как пройти куда-то, и что прохожий его поймет и на том же самом языке ему объяснит, и он, в свою очередь, поймет объяснения. Ему так понравилось спрашивать и получать ответы по-русски, что на пути он обращался чуть ли не к каждому встречному и постепенно поднялся к круглой площади, где посредине, на высоком постаменте стоял неизвестный ему чугунный человек в шинели с тонким лицом, злобным взглядом и бородой длинным клином.

У входа в метро он подошел к человеку в кожаной куртке, сказал ему «Хай!» и спросил, как дойти до Красного сквера. На что тот ответил «Хай!» и на чистом английском языке объяснил, что Красной площади он достигнет, если пойдет прямо по этой улице 25 Октября.

14

Очередь в Мавзолей Ленина, против ожидания, оказалась короткой, а зрелище неинтересным. Ленин лежал не как все, скрестив на груди руки, а почему-то держа их по бокам и со сжатыми кулаками, словно собирался боксировать, и голова у него была исключительно крупной величины с рыжими бровями и бородой.

Покинув гробницу, Чонкин решил посмотреть, что за народ в Москве проживает и как. Прошел опять мимо своей гостиницы и двинулся вверх по улице Горького. Когда-то до войны он много раз слышал о великолепии, которое представляет собой столица Советского государства и особенно ее центральная улица. Но с тех пор, как он это слышал, прошло много времени. Сорок с лишним лет тому назад судьба повернулась так, что пришлось ему побывать в Берлине, Нью-Йорке, Чикаго, Сан-Франциско, Лос-Анджелесе и Париже. После этих городов Москва не показалась ему слишком большой и слишком великолепной. Он увидел ее обшарпанной и неухоженной. Тогдашнему жителю или приезжему трудно было представить себе, как преобразится этот город лет примерно через пятнадцать, какие современные вырастут здесь административные и жилые здания, торговые центры и гостиницы, как зальется этот мегаполис весь электрическим светом, как расцветет разноцветными яркими рекламами, как заполнятся улицы «Роллс-Ройсами», «Мерседесами», «Кадиллаками». Но пока ничего этого не было, и Чонкин шел, удивляясь одноцветности уличного оформления, однообразию автомобилей и одежды и нездоровым человеческим лицам. По проезжей части один за другим тащились троллейбусы и автобусы, старые, грязные, ржавые и скрипучие. Он попробовал втолкнуться в один из них, но толпа его как-то закружила и выплюнула, и автобус отошел без него. Он попробовал второй раз, и опять случилось то же самое.

Он двинулся дальше пешком, и тут попался ему навстречу военный патруль: старший лейтенант и два солдата с красными повязками на рукавах. Он обратил внимание, что они как-то особо его приметили и, обменявшись какими-то репликами, сначала бросили на него несколько быстрых взглядов, а потом один из солдат, маленький, кривоногий, точь-в-точь такой, каким был когда-то сам Чонкин, отделившись от своих товарищей, направился к нему наперерез. В Чонкине, по ожившему вдруг в нем атавизму, мелькнула мысль немедленно дать деру, и он даже сделал шаг в сторону, тут же опомнился, но не совсем, и полез в карман за паспортом.

Солдат был не только маленький, но и щуплый, с нездорового цвета прыщавой кожей.

– Отец, – сказал он, – дай три рубля, жрать охота.

Чонкин опешил. Он мог ожидать чего угодно, только не этого. С ним, в бытность его солдатом, случалось всякое, но милостыню он никогда не просил и не видел, чтобы другие солдаты просили, тем более что прямо при офицере. Он опять полез в карман, но уже не за паспортом, а за деньгами. На ощупь вытащил одну из бумажек – оказалось, двадцать долларов, – сунул солдату.

Тот взял бумажку, стал вертеть ее в руках, спросил удивленно:

– Ты что, отец? Ты что мне даешь? – протянул руку, чтобы отдать купюру обратно.

– Твенти бакс – это мало? – удивился Чонкин, помня, что американские попрошайки бывают рады и четверти доллара, но тут подскочил офицер, выхватил купюру у солдата, сказал Чонкину:

– Данке шён.

И все трое быстро затопали прочь.

И Чонкин двинулся дальше.

В конце концов добрался он пешком до станции метро «Белорусская». Когда спускался по эскалатору, обратил внимание, что люди встречного потока почти все с мрачным выражением на лицах, похожи на шахтеров, поднимающихся наверх после тяжелой смены. На громыхающем поезде доехал до следующей станции – «Новослободской». Увидел туалет. Почувствовал, что стоит воспользоваться. Прочел вывеску. На ней было написано: «Туалет плантный. Писсуар – 20 коп., кабинка – 80 коп. Герои Советского Союза, Герои Социалистического Труда и кавалеры орденов Славы 3 степеней обслуживаются бесплатно». У входа женщина в синем халате принимала деньги и заплатившим за кабинку выдавала один квадратик туалетной бумаги. Выйдя из туалета, Чонкин завернул за угол и попал в какой-то двор, поразивший его своим видом. Среди голых деревьев стояли два мусорных контейнера, которые давно не убирали. Они сами были переполнены, и вокруг них валялись окурки, сигаретные пачки, обрывки газет, куски картона, старые консервные банки, ржавое колесо от детского велосипеда и дохлая кошка. Почва хлюпала под ногами и воняла, но люди пробирались через эту грязь торопливо и деловито, нисколько ею не удрученные, однако с такими же мрачными лицами, как и в метро. За помойкой, на составленных столбиками кирпичах вместо колес, стоял старый автомобиль, проржавленный насквозь, с дырами, вмятинами и без лобового стекла. Деловой человек, видимо, владелец машины, расстелив в грязи полотно ржавой жести, колотил по ней деревянной киянкой.

Заметив проявляемое к нему любопытство, человек поднял голову и спросил:

– Отец, закурить не найдется?

– Шур, – сказал Чонкин и, достав пачку «Кемела», одну сигарету ловко вытряхнул в грязные пальцы.

– Ого! – удивился человек. – Где это ты, батя, такие сигареты достал, в «Березке», что ли?

– Да так, – Чонкин не стал вдаваться в подробности. И поднес к носу собеседника зажигалку: – Репейр делаешь?

– Чего?

– Хочешь починить и ездить? – поправился Чонкин.

– Не ездить, а летать, – сказал собеседник и закашлялся. – Крепкие сигареты. На воздушной подушке летать буду. Жесть разровняю, сопло выгну. А компрессор ребята обещались в Жуковском утянуть.

– А на чем летать-то? На этом, что ль? – спросил Чонкин, указывая на останки автомобиля.

– А на чем же еще? Это ж «Победа», ты знаешь, что такое «Победа»?

– Ну, – ответил Чонкин уклончиво. Он не знал, что такое «Победа», потому что после победы без кавычек попал в края, где машины этой марки не выпускались, а похожие назывались «Опель-капитан». Чего тогда он, впрочем, тоже не знал, ему было не до того.

А собеседник его на самом деле и представить себе не мог, что кто-то действительно не знает, что такое «Победа». Он не сомневался, что этот пожилой человек знает, что такое «Победа», но предположил, что он может не представлять всех достоинств этой машины. И стал объяснять:

– Настоящая «Победа» – это же зверь! Ей уже тридцать лет, а еще практически на ходу. Вот кузов подрихтую да подварю, и еще сорок прослужит.

На вопрос Чонкина, куда именно он будет летать, хозяин «Победы» ответил, что в Калининской области на озере Селигер купил он избу, а добираться не на чем. То, что катится по земле, использовать невозможно, даже трактор и тот топнет по уши. И без воздушной подушки ну просто никак.

Подивился Чонкин таланту и находчивости изобретателя, вытряхнул ему в боковой карман еще две сигареты, пошел дальше.

15

На широкой улице увидел Чонкин занимавший чуть ли не целый квартал магазин с аршинными буквами «ОВОЩИ-ФРУКТЫ». Огромные окна были до половины закрашены белой краской, поверх которой художник изобразил огурцы, помидоры, дыни, арбузы, вишни, яблоки, апельсины, ананасы и прочее изобилие. Чонкин решил зайти внутрь и купить здесь пару красных грейпфрутов для завтрака.

Магазин был большой, и дверей в него было много, но они все были закрыты, а одна даже забита досками. Только крайняя дверь была отворена, да и то не вся, а наполовину, на одну створку, и в эту одну створку покупатели текли каким-то удивительным образом в два потока. Входящие сталкивались в дверях с выходящими, упирались друг в друга животами, и, казалось бы, никак им не разойтись, но они делали уже отработанные годами вращательные движения и, как две шестеренки, вворачивались внутрь или выворачивались наружу. Чонкин тоже стал в эту очередь и, столкнувшись с очень упитанной женщиной из встречного потока, легко преодолел препятствие, потому что сам-то он был поджарый и живот его представлял собою не выпуклость, а впадину, в которой как раз живот встречной женщины поместился.

Попав внутрь, он никаких грейпфрутов, даже желтых, не обнаружил, и вообще магазин был практически пуст, лишь в дальнем углу происходила торговля чем-то, а чем, он сразу не понял, ему показалось, что просто – комьями земли.

Люди выстроились в очередь один за другим к прилавку, сбитому из деревянных ящиков. На прилавке стояли весы старинного образца, на которые с одной стороны кладут гири, а с другой стороны – товар. Товаром были эти самые комья земли. Продавщица в старом ватнике, в малиновых шароварах из байки, в вязаных перчатках, подрезанных так, чтобы пальцы оставались голыми, и с потухшей папиросой во рту брала деньги, отсчитывала сдачу, набирала комья в пластмассовый тазик, взвешивала и с грохотом высыпала в подставленные сумки или кошелки. Чонкин, обернувшись к стоявшей за ним худой старухе, спросил, для чего это торгуют землей. Та посмотрела на него удивленно, спросила, какой землей, и спросила: а вы не видите, что это морковь? Чонкин, вглядевшись, правда увидел, что что-то похожее на морковь выглядывает из-под засохшей грязи. Он опять обернулся к старухе и поинтересовался, а почему же продавцы не помоют эту морковь, прежде чем продавать. И тут на старуху что-то нашло, и она стала кричать:

– Что? Помыть? А может, еще и почистить? А может, сварить и из ложечки покормить?

И вся очередь, как ни странно, приняла сторону старухи, и все стали что-то выкрикивать, но старуха оказалась голосистей других.

– Зажрались! – кричала она. – Войну забыли! В землянках жили! Лебеду ели! Блокаду Ленинграда перенесли!

Чонкин от этих криков смутился, почувствовал себя виноватым в блокаде Ленинграда и в том, что ели лебеду, и вообще сам себе показался слишком капризным, забывшим про все на свете. Видя, что народ накаляется и сейчас, того и гляди, ему накостыляют по шее, он съежился и, никому не возражая, двинулся к двери, чем еще больше раззадорил свою обвинительницу, продолжавшую выкрикивать вслед:

– Надо ж какой нашелся! Старый человек, а глупости говорит! Морковку ему помыть надо! Сам поди сначала умойся!

Чонкин вышел на улицу и решил было никакие торговые точки больше не посещать, но мимо попавшегося на пути магазина «Колбасы» пройти не мог. Он вспомнил, что когда-то угощен был привезенной из Москвы «Одесской» колбасой, такой вкусной, что запомнилась на всю жизнь. И в «Колбасы» решил все же заглянуть. Тем более что тут никакой очереди не было. Но и этот магазин оказался вполне удивительным. В нем находились три продавщицы, одна кассирша и – никакого товара, кроме выставленных на всех трех прилавках и за стеклом кассы серых бумажных пачек с надписью «Напиток кофейный». Продавщицы, которые, судя по их комплекции, питались не только напитком кофейным, сейчас были заняты обсуждением виденных ими по телевизору сеансов гипноза какого-то экстрасенса Шапировского, но при виде Чонкина замолчали и уставились на него с удивлением. Никто в магазин давно уже не заглядывал, кроме отдельных покупателей, которые, может быть, в надежде на случайное чудо, приотворяли дверь, но, просунув голову, убеждались, что чуда нет, и усовывались обратно.

А этот, старик в джинсах, войдя, сказал «Хай!» (хохол, должно быть), подошел к продавщице напротив дверей и стал читать, шевеля губами, написанное на пачке.

Все четыре женщины смотрели на чудака, ожидая неизвестно чего. Наконец именно та, к которой он подошел, не выдержала и спросила, что ему нужно.

– Хотел бы покупить «Одесскую» колбасу, – сказал Чонкин, подозревая, что говорит что-то не то.

Продавщица посмотрела на него внимательно, переглянулась со своими коллегами, опять посмотрела на Чонкина и вежливо, очень вежливо осведомилась:

– А вам, дедушка, нужна именно «Одесская»? А «Краковская» не подойдет?

– Или «Докторская»! – крикнула со своего места другая продавщица.

– Или «Отдельная», – подхватила третья.

– Или «Ветчинно-рубленая», – залилась смехом кассирша.

– А вы, дяденька, не из-за границы ли приехали? – спросила первая продавщица.

– Он из Америки, – отозвалась кассирша. – Разве не видите – американец, в джинсах.

Теперь все они покатились со смеху, а Чонкин опять смутился и с растерянной улыбкой вышел на улицу.

Чонкин не замечал (да и не нужно ему это было), что во время прогулки по Москве его сопровождают не меньше четырех человек, идущих пешком, и еще восьмеро передвигались в двух автомобилях, сообщаясь друг с другом по радио. Результатом их коллективного наблюдения был оперативный рапорт о том, что член делегации фермеров, мистер Джон Чонкин, в прошлом Чонкин Иван, он же Иван Голицын, побывал в Мавзолее Ленина, но отказался посетить Третьяковскую галерею. Вместо этого совершил обход города. При этом мало интересовался архитектурой столицы или ее историческими памятниками, а сосредоточил свое внимание на самых неприглядных задворках, свалках и помойках. Заходя в магазины, обращал внимание на временное отсутствие некоторых товаров и критиковал их качество, а в магазине «Колбасы» задавал продавщицам провокационные вопросы.

Разумеется, это донесение было направлено руководству отдела, наблюдавшего за иностранцами, а потом и выше, туда, где сидели люди в генеральских погонах и делали вид или даже думали, что они заняты важным делом защиты отечества, а на самом деле по уму, интеллекту, образу мыслей и кругу исполняемых обязанностей вполне относились к той породе людей, которых в народе называют придурками.

Эти придурки немедленно постановили завести на гражданина США Чонкина Ивана дело оперативной проверки и дали указание не спускать с него глаз. Хотя им было заранее сказано, что Чонкин состоит в делегации, приглашенной самим Генеральным секретарем ЦК КПСС, и уже по одному этому является лицом почти что неприкосновенным, но они и самого Генерального считали неприкосновенным временно и частично.

16

В понедельник и вторник делегация американских фермеров побывала на Выставке достижений народного хозяйства и в одном из образцовых подмосковных совхозов, где овощи для членов ЦК партии трудящихся выращивались без химических удобрений, а коров для выставки кормили сливочным маслом. В небольшом совхозном магазине были и всякие колбасы, и сыры, и овощи, и фрукты, чистые, мытые и разложенные по отдельным лоткам. Красных грейпфрутов, однако, не было и здесь. Впрочем, не было и покупателей. В Министерстве сельского хозяйства делегация была принята самим министром, а в среду их попросили одеться получше (быть не в джинсах и кроссовках) и повезли в Кремль на встречу с президентом Майклом Горбачевым.

Их ввели в огромных размеров зал с лепными потолками, причудливыми хрустальными люстрами и большими картинами, изображавшими Ленина и посвященными разным историческим событиям, вроде штурма Зимнего дворца, плана ГОЭЛРО, строительства Днепрогэса и взятия Рейхстага.

Окружавшая роскошь подействовала на приезжих странным образом. Они, хоть и свободные вроде бы люди, вдруг оробели и сами по себе, без всякой команды, выстроились в одну шеренгу и даже как-то выровнялись. Наконец дверь распахнулась, и оттуда быстрым шагом вышел знакомый Чонкину по портретам лысый господин с большим родимым пятном, по очертаниям похожим на южную часть американского континента. Сбоку семенил молодой и упитанный человек, как потом выяснилось, переводчик, а за ним гуськом следовали министры, заместители министров, начальники отделов, помощники начальников и помощники помощников. Все шли немного неестественно и держали руки так, словно они были у них лишние.

Фермеры еще больше подтянулись. Горбачев подошел к первому – Джерри Маккормаку, – протянул руку и сказал:

– Здравствуйте.

Фермеры, как их и инструктировали, стали представляться, и каждый раз Горбачев поворачивал к говорившему левое ухо, а потом сам говорил одно слово: «Приятно» (а переводчик тут же переводил: «Плежа») и передвигался к следующему. Дошел Горбачев до Чонкина, протянул руку. Чонкин сказал: «Чонкин».

– Приятно, – сказал Генсек и двинулся дальше, но какая-то мысль остановила его и вернула назад.

– Спроси у него, – сказал он переводчику, – а что это у него за фамилия? Звучит как русская.

– Я есть русский, – сказал Чонкин.

– А-а, – закивал головой Генсек, – то-то я слышу, звучит вроде по-нашему. И сами у России родилися? Не ставропольский, случаем? Нет? Жалко. А то я тоже там знал одного Чалкина. Хороший был парень, тракторист, комсомолец, но, понимаете, злоупотреблял этим вот делом. – Генсек щелкнул себя по кадыку. – И однажды, понимаете, пьяный упал в колодец и утопился. А вы шо же, судя по возрасту, из второй эмиграции? В плен попали или же как?

– Да так, – сказал Чонкин уклончиво.

– Да, – покивал Горбачев, – вот как она сложилася история нашего, так сказать, века! Драматическая! Переломила судьбы, поразбросала наших людей кого куда. Но будем как-то ошибки прошлого исправлять. Вы сейчас чем, сельским хозяйством занимаетесь?

– Фармерую, – сказал Чонкин сдержанно.

Генсек спросил, а что за ферма, сколько земли, что на ней выращивается. Чонкин сказал: земли девятьсот акров.

– Сколько ж это по-нашему будет? – обернулся Генсек к министру сельского хозяйства, чем смутил его сильно, поскольку тот пришел в сельское хозяйство с общепартийной работы, а до того управлял культурой. Но выручил переводчик, который знал не только язык, а вообще черт-те чего он только не знал.

– Четыреста пятьдесят гектаров приблизительно, – сказал он.

– И сколько у вас народу работает? – спросил Михаил Сергеевич.

– Чего? – не понял Чонкин.

– Ну, я спрашиваю, какой у вас коллектив? Сколько трактористов, комбайнеров, полеводов?

Чонкин подумал и сказал:

– Я есть один.

– Ну это уж я совсем как-то в голову не возьму. Как же это один? Я понимаю, шо у вас парткомов там, конечно, нет, – пошутил Генсек, и все шедшие за ним громко засмеялись. – Но, однако, даже без парткомов надо пахать, сеять, удобрять, прорежать, убирать, молотить, веять, возить зерно на элеватор. И кто всё это делает?

– Я делаю, – сказал Чонкин.

– Совсем один?

– Когда была вайфа, то с ней. А теперя один.

– Не может этого быть, – сказал министр сельского хозяйства.

– Вот и может, – резко возразил Михаил Сергеевич. – Там люди не так работают, как у нас. А к нам вертаться-то не хотите? А то дали бы вам колхозом председательствовать такого же, предположим, размера, что и ваша ферма, но еще человек двести было б у вас в подчинении. А может, к вам прислать делегацию на обучение? Не возражаете?

Не дожидаясь ответа, Горбачев двинулся дальше, но следовавший за ним секретарь по идеологии задержался возле Чонкина и тихо спросил:

– Скажите, а кто у вас принимает решения?

– Какие решения? – не понял Чонкин.

– Решения, когда приступать к посевной, когда начинать уборку.

Генсек уже пожимал руку последнему фермеру, но, оказавшись с очень хорошим слухом, обернулся и сказал секретарю по идеологии:

– Этот вопрос доказывает, что тебе пора на пенсию.

17

Следующим по плану мероприятием для фермеров была поездка по двум областям средней полосы с посещением передовых колхозов и совхозов. Ехали в вагоне СВ. Вагон был новый, занавески чистые, и проводник разносил чай с печеньем. В коридоре висело расписание движения поезда, Чонкин стал его читать от нечего делать. Почему-то он не подумал сразу, что поезд идет через места, с которыми у него было связано столько переживаний. А теперь наткнулся на знакомое название – Долгов, и перехватило дыхание.

Сколько лет утекло, вспоминал он иногда деревню Красное и женщину, с которой жил недолго, но хорошо, однако застилалась память туманом, и далекий образ возникал в ней едва различимый, не вызывавший в душе ничего, а тут вдруг накатило.

Всю ночь он ворочался, иногда коротко засыпал, и тогда снилась ему Нюра очень явственно и отчетливо, молодая, полная, пахнущая парным молоком. Она улыбалась ему, манила, раскинув руки и ноги. Впадая в ее объятия, он просыпался, досадовал, что явь не совпадает со сном, и сердился на себя за допущение глупого сна: Нюра сейчас, если жива, сколько же ей? Она ведь даже старше его.

К утру он выродил мысль, с которой явился к руководителю делегации Джерри Маккормаку.

Выслушав Чонкина, Джерри ему сказал, что он свободный человек, гражданин свободной страны и волен поступать, как ему вздумается.

– Но я тебе советую подумать, здесь твои действия могут неправильно истолковать.

Они договорились, что завтра этим же поездом Чонкин доберется до места пребывания делегации.

На станции Долгов он сошел на перрон, худощавый пожилой человек с обветренным, задубелым лицом, со вставными фарфоровыми зубами, в джинсах, в непромокаемой куртке, с дорожной сумкой через плечо.

На привокзальной скамейке под памятником Ленину два местных гурмана по очереди хлебали из трехлитровой банки коричневое мутное пиво местного производства и загрызали его сушеными кильками.

– Хай! – сказал им Чонкин. – Где тут можно взять бас или чего до Красного?

На что один из гурманов сказал, что он в местном духовом оркестре играет на трубе, а бас у них Колька Жилкин, который в настоящий момент недоступен, пребывая в полном запое.

– А тебе, батя, только бас нужен или полный оркестр? – спросил трубач.

– Ноу, – сказал Чонкин, – никакой оркестр. Мне нужно поехать в деревню Красное.

Гурманы объяснили, что доехать до Красного в период распутицы практически ни на чем невозможно, кроме трактора, а трактора нет, но пешком здесь не так уж и далеко.

– Пройдешь по этой улице, дойдешь до площади Победы, там такой прыщ стоит. Станешь спиной к прыщу, прямо перед тобой будет райком и райисполком, серое здание. Обогни его с правой стороны, и опять же направо пойдет улица Героев-Панфиловцев, по ней дуй прямо-прямо-прямо и на конец концов додуешь до самого Красного. Только шибко не разгоняйся, – пошутил трубач, – а то мимо проскочишь.

Дойдя до указанной площади, Чонкин увидел посредине пустой пьедестал, огороженный низким зеленым ажурным заборчиком из железного прута. Видимо, пьедестал и был тем предметом, который трубач назвал прыщом. Около прыща на деревянной скамеечке сидела неопрятная старуха в вязаной кофте с непокрытою головой. У ног ее лежала кошелка, очевидно, с продуктами, а в руках она держала чекушку водки, к которой время от времени и прикладывалась, бормоча нечто, что было мало похоже на членораздельную речь. Если вслушаться, можно было разобрать отдельные слова вроде «дерьмократы», «пидарасы» и «расстрелять». Чонкину показалось, что он эту старуху где-то видел, он вгляделся в нее, напрягся и с трудом узнал в ней бывшего своего партизанского командира, неукротимую Аглаю Степановну Ревкину, которая когда-то принуждала его к сожительству. Перед райкомом КПСС висела большая Доска почета с портретами так называемых передовиков производства, а вправо от этой доски, вдоль тропинки, называемой Аллеей Славы, стояли в ряд несколько каменных плит с выбитыми на них именами захороненных здесь и уже забытых героев былых сражений. Среди прочих здесь был и камень, посвященный довоенному начальнику НКВД, улыбчивому капитану Миляге, который, согласно надписи на камне, якобы был здесь упокоен. На самом деле, как читателю хорошо известно, никакого Миляги здесь никогда не было, под камнем лежали кости мерина Осоавиахима, который якобы собирался стать человеком. Камень, торчавший косо над этой могилой, давно покрылся зеленой плесенью и замшел. Ни профиля капитана Миляги, ни надписи на камне не было видно, но какое-то непонятное чувство остановило здесь Чонкина и заставило постоять полторы минуты, не больше. После чего он двинулся дальше.

Дорога на Красное и в самом деле была непролазная, но сбоку, по кромке озимого поля, тянулась тропинка, подсохшая и утрамбованная пешим народом. Чонкин шел по ничего не напоминавшей ему местности, покуда не достиг пригорка, за которым открылась панорама, и ее-то он сразу узнал. Деревня, скособоченные избы и крутой спуск к речке Тёпа.

Другие деревни, стоявшие вдоль асфальтированного шоссе и неподалеку от него, давно уж были освоены моторизованными горожанами, перестроены и приобрели вид скромно процветающих дачных поселков. В Красное же, ввиду постоянной распутицы, добирались наиболее бедные дачники без автомобилей. Они дома не скупали, за постой платили мало, оттого деревня не развивалась и осталась почти в том же виде, в каком ее покинул Чонкин, будущий мистер, осенью военного сорок первого года.

Спускаясь к деревне, встретил он верхового человека в высоких сапогах, кожаных галифе, кожаной куртке и в шляпе с узкими, опущенными к ушам полями.

– Хай! – сказал ему Чонкин. На что верховой отвечал приподнятием шляпы и словами:

– Желаю здравствовать!

– Гладышев? – удивился Чонкин. – Кузьма Матвеевич?

– Гладышев, – согласился встреченный. – Только с поправкой. Не Кузьма Матвеевич, а Геракл Кузьмич. А Кузьма Матвеевич вон там покоится, на кладбище.

– Сорри! – сказал Чонкин. – Очень похожи.

– Так все говорят, – подтвердил Геракл Кузьмич, дипломированный агроном и отец небольшого семейства. – А вы моего папашу, стало быть, лично знали?

– Встречались, – Чонкин полагал, что нет смысла объясняться подробно. – А Нюра Беляшова, почтальонша, жила здесь…

– Да она и сейчас живет, вот в этой избе, – сказал Геракл Кузьмич. – Только ее сейчас там нету. За хлебом ушла в Долгов.

Это сообщение опять удивило Чонкина: как это за хлебом – из деревни в город, а не наоборот? Впрочем, подумав, он вспомнил, что и сам на своей ферме булки не печет.

Не дождавшись от Чонкина больше никаких ни вопросов, ни комментариев, Геракл Гладышев сказал ему:

– Ну, бывайте здоровы!

И, приложив руку к шляпе, чмокнул губами. Лошадь поняла этот звук правильно и понесла всадника неспешной рысью вперед.

18

Изба Нюрина, как ни странно, осталась точно такой же, какой была в то давнишнее лето, только, пожалуй, почернела, покосилась побольше прежнего, и наличники на окнах пооблупились. И огород, и крыльцо, и даже кабан перед крыльцом лежал точь-в-точь на Борьку похожий. А впрочем, это был именно Борька, не тот, но с этим же именем (а другого у него и быть не могло). Нюра не знала, что есть такие чувствительные патриоты, которые могли бы ее осудить и даже занести в список русофобов за то, что животным дает русские, человеческие имена. Но никаких других – английских, немецких или еврейских – животных имен Нюра по недостаточной грамотности не знала, и потому для кабана у нее не было никакого имени, кроме Борьки, а свиней женского рода она называла Машками. И коз называла Машками, и коров, кроме только одной, что была у нее до войны и которую немцы угнали. Та, единственная, называлась Красавкой. Дом был закрыт на висячий замок, вроде даже тот самый замок, что висел до войны, тяжелый, черный, тронутый ржавчиной по бокам, с финтифлюшкой, закрывающей скважину для ключа. У Чонкина мелькнула в голове шальная, глупая да и страшноватая мысль: если ничто здесь не изменилось, так, может, и Нюра осталась такой, как была, молодой, красивой, крепкой, с крупными и закругленными формами? Он сел на ступеньку крыльца, закурил. Куры гуляли по двору, и кабан, сладко хрюкая, рыл под забором яму явно без практической цели, а только для своего удовольствия.

– Борька! – не усомнившись в имени, позвал его Иван и поманил пальцами: – Кам хир!

Борька поднял голову, посмотрел на Ивана с некоторым сомнением, не обращено ли приглашение к какому-нибудь одноименному существу.

– Кам хир! – повторил Иван.

И хотя английским языком Борька вряд ли владел, но интонацию понял правильно и сделал несколько шагов в направлении приглашающей стороны. Прошел немного, остановился.

– Давай, давай, – поощрил Чонкин. И похлопал себя по голени. В конце концов Борька подошел и доверчиво уткнулся грязным пятачком в чонкинские кроссовки. Чонкин почесал Борьку за ухом, тот довольно захрюкал, повалился на бок, позволяя себя баловать и ласкать. А Чонкин вспомнил того Борьку, и что-то еще из той жизни вспомнил, и вспомнил, куда Нюра прятала ключ. Не веря собственному предчувствию, сунул он руку под половицу, и, конечно, там он и был, этот ключ. Там же, где лежал без малого пятьдесят лет тому назад.

– Фанни, – сказал сам себе Чонкин, открывая замок. – Чудну! – перевел сам себя на родной язык.

В сенях он снял кроссовки и, войдя внутрь, увидел, что здесь все по-прежнему. Не было в избе ничего нового, кроме, может быть, двух стульев с гнутыми спинками и телевизора «Горизонт», стоявшего в углу и покрытого кружевной салфеткой.

Правда, была еще одна вещь, она бросалась в глаза с порога. Прямо над телевизором висел большой двойной портрет женщины и мужчины. Женщина в цветастом хорошем платье, немножко даже подкрашенная, с румянцем на щеках. Это, Чонкин догадался, была, конечно, Нюра. А мужчиной, прижавшимся плотно к ней и глядевшим прямо на Чонкина, был красавец-полковник в фуражке летчика, со звездой Героя Советского Союза и тройным рядом орденов под нею. Чонкину показалось, что полковник (наверное, тот, о котором болтал когда-то Леша Жаров) смотрит на него не просто так, а с насмешкой соперника-победителя.

И – вот она, человеческая натура! – вспыхнуло в нем и опалило душу чувство ревности. Сам понимал он, что это глупо и странно: жизнь прошла, и столько всего в ней случилось, годами не вспоминал он о своей предвоенной возлюбленной – какая уж тут ревность! Но, понимая, что права на ревность у него нет, справиться с собою не мог и, расхаживая по комнате, бросал на полковника недобрые взгляды и сердито бормотал обращенные к Нюре упреки, что не дождалась, соблазнилась звездами на погонах и звездою на гимнастерке, а рядового солдата без звезд выкинула из сердца. Так он ходил, размахивал руками, бормотал, не ведая, что несет, не отдавая себе отчета в том, что сам он давно уже не солдат, а по реальному положению в обществе и по достатку, может быть, даже выше советского генерала. Но, разволновавшись, был не в силах себя удержать и так ходил, пока не заметил на серванте пачку перетянутых резинкой бумаг. Он взял бумаги и увидел, что это не просто бумаги, а старые, очень старые письма, сложенные треугольником, как это делалось во время войны. Все они были проштемпелеваны и адресованы Беляшовой Анне Алексеевне, а в качестве обратного адреса стояло «Энская часть», и ничего более.

Чужие письма читать, конечно, не полагается, но мистер Чонкин был, правду сказать, не столь хорошо воспитан, чтобы вдаваться в подобные тонкости. Он раскрыл первое письмо и начал ползти по строчкам, и было это непросто, потому что печатные русские буквы ему временами еще кое-где попадались, а написанных от руки не видел он давно. Почерк у автора писем, на счастье, оказался разборчивый. «Привет из Энской части! – шевелил губами Чонкин. – Здравствуйте, Нюра! Добрый день или вечер. С фронтовым армейским приветом к вам ваш Иван…»

«Тоже Иван», – отметил Чонкин, и это его частично примирило с писавшим. Он стал читать дальше, что-то его стало смущать, не дочитавши текста, он посмотрел в конец письма, поднял глаза к портрету, кое о чем догадался, но нет, не похож он был на этого писаного героя.

Перебрал еще несколько писем, разволновался, забегал по комнате, бросая на портрет взгляды то с одной стороны, то с другой. И на себя посмотрел в зеркало, и признал с неохотой, что, хотя и моложаво выглядит, и зубы у него искусственные и искусно сработанные, а сравнения с полковником он сейчас не выдерживает и, пожалуй, раньше тоже не выдержал бы.

Вернулся к письмам, стал читать одно за другим, аккуратно раскрывая, а потом так же и складывая. Два раза не выдержал и пустил слезу. Захотелось увидеть Нюру немедленно, обнять, прижать к себе, остаться с ней до скончания дней. Но, подумав еще, понял, что, пожалуй, зря он сюда приехал. Не его она ждала во время войны и не его образ хранила в памяти после. Тот, кого она ждала, был гораздо лучше его и лучше вовсе не тем, что летчик или полковник.

Чонкин глянул в окно. Солнце над речкою Тёпой стояло пока высоко, был шанс еще добежать до станции засветло. Он сложил письма, перетянул их резинкой, положил на прежнее место и посмотрел, не оставил ли каких-нибудь следов своего пребывания.

Нет, не оставил.

Надел кроссовки, положил ключ на прежнее место и двинулся прочь.

19

Но едва отошел от дома, как из-за бугра появилась она.

Она шла с двумя кошелками, бедно одетая старая женщина. И худая. Ничего не осталось от пухлых щек, от полных грудей и прочих округлостей. Поравнявшись с Чонкиным, Нюра взглянула на него, как на незнакомого человека, мельком и равнодушно, но по еще не прошедшей кое-где привычке деревенских жителей поздоровалась и двинулась дальше. И он продолжил свой путь, но через несколько шагов обернулся. И увидел, что она стоит и смотрит на него.

Он ей улыбнулся во весь рот фарфоровыми зубами. Она улыбнулась в ответ и, спохватившись, прикрыла свою беззубость ладошкой. А потом, оставив кошелки на тропе, медленно пошла к нему. Подойдя, протянула руку и сказала: «Здравствуйте, Ваня!» Так сказала, как будто ничего необычного не было в этой встрече. А он ей ответил: «Хай! Очень приятно вас видеть опять».

Потом они сидели у нее, пили чай с карамельками.

Вернее, он пил, а Нюра смотрела на него.

– А вы сейчас, стало быть, откуда приехали?

– Из Охайо, – сказал Чонкин.

– Далеко это?

– Далеко, – сказал Чонкин.

– В Сибири?

– Подалее.

Не представляя, что может быть дальше Сибири, Нюра помолчала.

Он понял, что она не представляет, и сказал ей:

– Из Америки я приехал, Нюра.

– Из Америки, – машинально повторила Нюра, а потом как бы спохватилась: – Как это из Америки? Из самой Америки?

Она была высокого мнения о Чонкине, предполагала, что на многое он способен, но Америка для нее все еще оставалась где-то за облаками или в потустороннем мире, и даже вообразить, что вот сидящий перед ней человек способен существовать в Америке, она не могла.

– Из самой Америки, – подтвердил Чонкин.

Еще больше она удивилась, когда поняла, что Чонкин, оказывается, не на минуту туда залетел, а живет там с сорок шестого года, а уж когда он стал ей рассказывать подробности своей реальной жизни, то это вообще не уложилось в ее голове.

И она ему кое-что рассказала о жизни односельчан, что знала и о чем слышала от других…

Председатель Голубев из лагеря так и не вернулся. Лешка Жаров после демобилизации работал трактористом и утонул, когда на тракторе переправлялся по тонкому льду через Тёпу. Кузьма Гладышев в сорок восьмом году, еще будучи ссыльным, рискнул приехать нелегально в Москву, пробился к академику Лысенко, представился ему верным лысенковцем, пожаловался на районных сельскохозяйственных руководителей, которые, будучи безродными космополитами, то есть евреями, стоят на пути всего передового. В частности, не дают провести научные опыты по выращиванию гибрида картофеля с помидором. Лысенко выслушал его внимательно. За то, что сотрудничал с немцами, пожурил, но заключил, что стремление обеспечить страну высокоурожайными сортами гибрида похвально и достойно поощрения. Благодаря его хлопотам Гладышев был освобожден от дальнейшего наказания и вернулся в родную деревню. Но уже с паспортом ездил опять в Москву, присутствовал на знаменитой сессии ВАСХНИЛ, где во время выступлений генетиков в качестве одного из приглашенных представителей простого народа топал ногами и кричал: «Мухоловы!» Лысенко обещал ему предоставить для опытов большое поле, но не успел, сам попал в немилось. Умер Гладышев в начале семидесятых годов и похоронен на местном кладбище.

На ночь Нюра постелила Чонкину на кровати, а сама спала на печке. Утром они вместе позавтракали, после чего он подарил ей свою фотокарточку, цветную, на фоне двухэтажного белого дома с балкончиком. Пообещал ей, что пришлет приглашение приехать в Америку, после чего они пожали друг другу руки, и он ушел.

20

Следующим летом пришло Нюре диковинное послание. Конверт плотный, с печатями, вдавленными в бумагу, с адресом и фамилией Нюры, напечатанными типографским способом и нерусскими буквами, которые она в школе учила давно и забыла. Не открывая конверта, Нюра долго его рассматривала на просвет, потом, за неимением других советчиков, побежала к Нинке Курзовой, такой же одинокой старухе, как и она. В шестидесятом году сын Нинки Никодим ушел в армию, а домой уже не вернулся. Уехал на заработки на Воркуту, а там его зарезали в пьяной драке. Нюра когда-то завидовала Нинке, что та вовремя вышла замуж и познала счастье материнства, но судьба со временем уравняла их в положении. И, как думалось Нюре, лучше уж не рожать ребенка, чем родить, вырастить и потерять.

Нинка тоже долго вертела конверт, разглядывала и щупала, и посоветовала Нюре не открывать, а отнести сразу Куда Надо, пущай, мол, там поглядят, что к чему. Потому что в таком конверте мало ли чего может быть, Нинка слыхала по радио, что личинки тех же колорадских жуков могут в достаточном количестве находиться в конверте, а теперь даже бомбы есть такие, что рассылаются людям по почте. Впрочем, и самой Нинке было любопытно, а Нюре и подавно, тем более что у нее были более реалистические предположения, в которых она не совсем обманулась.

Вскрывши конверт, она нашла в нем заверенное нотариусом приглашение (по-английски, но с переводом на русский язык), где было сказано, что гражданин Соединенных Штатов Америки мистер Джон Чонкин приглашает гражданку Союза Советских Социалистических Республик Анну Беляшову к себе в штат Огайо, в гости, сроком на один месяц и обязуется оплатить дорогу туда и обратно, содержание приглашенной и медицинскую страховку. Тут же был и билет на самолет компании «Континентал».

Увидев такое, Нинка, и в преклонных годах оставшаяся завистницей, сперва потеряла дар речи, а потом спросила:

– Ну так чего ж, поедешь?

– Ну, а чего еще? – отозвалась Нюра. – Если Ванька приглашает, так как же?

– И полетишь на самолете?

– Полечу, – сказала Нюра. – Ванька говорил, туды на поезде не доедешь. Далеко больно, и – океан.

– Ну да, – согласилась Нинка. – Ну ладно. Только гляди, чтоб тебя там негры не слопали.

– Не слопают! – заверила Нюра. – Я старая, мое мясо не прожуешь.

21

Трудно представить себе, как прошла Нюра через все хлопоты, связанные с заграничной поездкой, но как-то она их все-таки одолела. В Москву съездила, там жила у внука Люшки Мякишевой Сереги, тот брал с нее три рубля в сутки за раскладушку на кухне. Москва показалась ей городом бескрайним, неприветливым и пугающим. Народу тьма, и все злые, все куда-то бегут-бегут, не могут остановиться.

Полторы недели проканителилась, но получила в ОВИРе паспорт и отстояла очередь в американское посольство. Там с помощью какого-то доброхота, взявшего с нее пятнадцать рублей, заполнила анкету, где согласилась на то, что в случае смерти семь тысяч долларов из ее страховой суммы будут потрачены на перевозку ее трупа обратно в Россию. Потом женщина в очках, с худым и бесстрастным лицом, задавала вопросы, которые все почти пугали Нюру и ставили в тупик:

– Кем вам является приглашающее лицо?

Она сказала: никем не является.

– Если никем не является, зачем он вас приглашает? Вы собираетесь нелегально работать? Выйти фиктивно замуж? Вы состоите в коммунистической партии?

Нюра врать не умела. На все три вопроса ответила отрицательно, понимая, что шансов получить визу с каждым ответом все меньше. Работать не собирается, замуж не хочет, в партии не состоит.

Следующий вопрос был:

– Вы имеете планы заниматься проституцией?

– А надо? – спросила Нюра и совсем приуныла: – Я же старая, куды мне?

И стала думать, что хоть бы отдали паспорт. А они не отдали. Очкастая сказала: «Приходите в следующую среду». В следующую среду в том же окошке сидела китаянка с ярко накрашенными губами. Молча протянула паспорт в окошко. Нюра не хотела даже заглянуть, понимая, что ей в визе отказано.

Дома Серега спросил:

– Ну чо, теть Нюр, дали визу-то?

– Дали, – вздохнула Нюра. – Догнали и еще добавили.

– Не дали? – понял Серега. – А чо сказали?

– Да чо сказали, еще прошлый раз сказали. В партию надо вступить и проституцией заниматься.

– Чо-чо-чо? – не поверил Серега.

– А вот тебе и чо-чо. Еще и наркотики спрашивали, а где же я их возьму?

– Теть Нюр, чой-то ты не то городишь. А ну, дай паспорт. Ну вот. Вот же ж она, виза-то!

22

Все у нее было впервые. До того никогда не бывала в Москве, ни разу не летала в самолете, само собой, не бывала за границей, а теперь летела и куда? Прямо в Америку!

Вскоре после взлета в проходе между креслами появились две стюардессы с тележкой, и одна из них спросила у Нюры, что она хочет выпить: виски, джин, ирландский ликер, водку, вино, пиво, апельсиновый сок, воду?

– А сколько это будет стоить? – спросила Нюра.

– Это комплиментарно, – ответила стюардесса.

Нюра подумала, что комплиментарно, значит, дорого, и спросила, а вода сколько.

– Всё комплиментарно, – повторила стюардесса. А потом, посмотрев на Нюру, уточнила:

– Все бесплатно.

Нюра все-таки побоялась взять лишнего и попросила томатный сок.

Комплиментарный обед получила, но от волнения не съела и половины.

Место ее было у окна. Сквозь толстое стекло смотрела она на белые сугробы, что громоздились один на другой, закрывая всю землю. Нюра знала, что самолеты летают достаточно высоко, но вживую не представляла себе, что на облака можно смотреть сверху вниз. Самолет летел ровно, иногда ей казалось, что он просто висит на месте, так будет висеть всегда и никогда не сядет. Где-то над океаном появился другой самолет, такой же большой, и висел рядом, не приближаясь и не удалясь. Нюра смотрела в окно и видела, что летит, потом засыпала, и ей снилось, что она летит. Она и раньше летала во сне и часто, но раньше не в самолете, а так, сама по себе, просто отрывалась от земли и парила, как птица, распростерши руки или вытянув их вперед. Иногда эти сны были столь отчетливы, что, проснувшись, ей хотелось повторить полет наяву, и трудно было согласиться со знанием, что это невозможно.

К концу полета стали раздавать какие-то бумажки, которые надо было заполнить. С этим ей помог сосед, американский доктор, летевший домой после московской международной конференции онкологов. Доктор, хорошо говоривший по-русски, переводил ей вопросы и ответы и с ее согласия ставил галочки в квадратиках, обозначавших ответ «да» или «нет».

Вопросы опять были странные:

а) не страдаете ли вы тяжелой, опасной для окружающих инфекционной болезнью и не являетесь ли законченным наркоманом?

б) не были ли вы вовлечены в преступную деятельность, не подвергались ли за нее тюремному заключению на срок более пяти лет, и не является ли преступная и аморальная деятельность целью вашего приезда в Соединенные Штаты?

в) не занимались ли вы когда-нибудь шпионажем, саботажем, террором, не принимали ли в 1933–1945 годах участие в актах геноцида, не заняты ли этим сейчас и не собираетесь ли заниматься шпионажем, саботажем или террором на территории Соединенных Штатов?

г) не ищете ли вы на территории США нелегальную работу и не является ли ваша виза поддельной?

д) не приходилось ли вам когда-нибудь похищать и удерживать детей, находящихся под опекой американских граждан, и не намерены ли вы и дальше похищать и удерживать американских детей?

е) не было ли вам когда-нибудь отказано в американской визе и не были ли вы депортированы из США?

Разумеется, на все вопросы ее ответ был отрицательным, но она не поняла, зачем такие вопросы вообще задаются. Она спросила доктора, неужели среди больных неизлечимой болезнью нацистов, террористов или похитителей детей есть такие дураки, которые честно ответят на задаваемые вопросы.

– Нет, – сказал доктор, – конечно, они все ответят отрицательно. Но когда кто-нибудь из них попадется на том, что он болен СПИДом, или выяснится, что он служил в СС или хочет взорвать Бруклинский мост и украсть ребенка, его дополнительно накажут за то, что он указал неверные данные, за то, что солгал.

Нюра была так нервно напряжена, что за десять часов полета ни разу не сходила в уборную.

Ей захотелось по-маленькому, только когда самолет уже приземлился в аэропорту О’Хэйра. Он, как назло, долго рулил по каким-то дорожкам и дважды переезжал по мосту над автомобильной трассой, что Нюре тоже казалось весьма удивительным.

Первый человек, с которым ей пришлось вступить в контакт, был черный офицер на паспортном контроле. Он проходивших через его стойку людей не ел, а проверял документы и стучал по ним большой печатью. Она подала ему паспорт и заполненные в самолете бумаги, но он почему-то сердился и кричал: тикет-тикет! Стоявший сзади онколог подсказал ей, что надо показать обратный билет, который является доказательством того, что она не собирается остаться здесь навсегда. Потом был еще контроль, где другой черный человек попросил ее открыть чемодан. Увидев в чемодане ее подарок Ивану – круг одесской колбасы и банку соленых огурцов, – таможенник пришел в такой ужас, как будто нашел бомбу. Он долго ругал Нюру, она не могла понять, за что, потом сказал «о’кей», но колбасу и огурцы забрал, наверное, себе, но при этом сунул ей шариковую ручку, знаками попросил расписаться и все-таки отпустил. На выходе из зала ее встретил наконец Чонкин, седой, худой, загорелый, в джинсах, в белой рубашке с короткими рукавами и в белых кроссовках.

– Хай, Нюра! – сказал он и взял в две руки ее чемоданы.

– Сейчас, – ответила она и ринулась в дверь, на которой была изображена женщина в юбке и с одной ногой.

К тому времени, когда она вышла, Иван достал где-то тележку, и с этой тележкой они шли по каким-то коридорам, потом ехали в странном поезде без водителя, потом вышли на другое поле, где стояли маленькие самолеты. Иван подвел Нюру к одному из них, похожему на легковушку с крыльями, и открыл его просто, как открывают сундук. Он забросил чемоданы на заднее сиденье и привязал их ремнем, а на переднее правое сиденье подсадил Нюру.

Она не удивлялась, так и должно было быть, он же летчик. Чонкин надел белые кожаные перчатки с дырками для вентиляции, включил несколько тумблеров.

– Не страшно? – спросил он.

– Не страшно, – сказала Нюра. Ей хотелось сказать: с тобой не страшно, – но она постеснялась.

– Ну, если не страшно, летс гоу, – сказал он и повернул ключ зажигания.

Этот полет был не похож на предыдущий.

День стоял не по-осеннему жаркий. От нагретой земли поднимался пар. Восходящие потоки воздуха подхватывали легкий самолетик, подбрасывали и опускали, Нюра пугалась и сжимала собственные колени, но, взглянув на Чонкина, на то, как он уверенно держит в руках штурвал, успокаивалась. Они опустились на бетонную полосу, а потом недолго рулили по узким дорожкам поля с торчащими стеблями высоко скошенной кукурузы. Чонкин подрулил к белому двухэтажному деревянному домику, просто, обыденно, словно подъехал к нему на телеге и, выключив мотор, сказал:

– Это мой хауз.

23

Зеленый участок казался оазисом посреди погубленных уборкой кукурузных полей. Пожухлые клены окружали дом и какие-то постройки, тут же стояли две легковые машины, два трактора и комбайн.

Дом был гораздо просторней, чем казался снаружи: семь комнат, из них одна с полной обстановкой, с телевизором, телефоном, отдельной уборной и душем предназначалась для гостей, в ней обитал когда-то сам Чонкин, теперь она пригодилась для Нюры. Можно предположить, что Нюра не то, чтоб надеялась, а может быть, даже и несколько опасалась, что он пригласит ее к себе как жену и предложит спать в своей большой кровати на втором этаже, и она бы просто не знала, как себя в таком разе вести. И дело не только в том, что была она в преклонных годах, а и в том еще, что за последние полвека, с тех самых пор, ни с одним мужчиной не спала и разучилась даже представлять себя в подобной ситуации. Но Чонкин, к худу ли, к добру ли, ничего подобного ей не предложил.

Хотя страда и кончилась, он вставал по-крестьянски рано, не позже шести часов, и, выпив стакан апельсинового сока, уходил к своим машинам и там с ними возился. Она норовила приготовить ему обед, но он совал ей какие-то полуфабрикаты и учил, как разогревать их в микроволновой печи. Иногда на обед, который здесь назывался ланчем, они ездили в соседний городок, там были китайские, итальянские, японские и еще какие-то рестораны. Нюра не то что в ресторанах, а даже в долговской чайной никогда не бывала, и поначалу боялась, что не так держит ложку или вилку и что ее засмеют. Но никто не обращал на нее никакого внимания. Она была бы рада что-нибудь Чонкину постирать, но он предложил ей не портить руки и овладеть стиральной машиной. И посуду даже мыть не надо было, поскольку имелась машина и для посуды. На ужин он сам готовил омлет или что-то вегетарианское, они это ели и запивали водой с кубиками льда, которые в больших количествах приготовлялись в холодильнике и сами сыпались, как только подставишь стакан. Во время ужина и иногда после они смотрели телевизор, по которому показывали все какие-то гонки и убийства. Иногда Чонкин переводил ей отдельные фразы, но сюжеты были просты и понятны без слов.

По воскресеньям они ездили в соседний городок Спрингфилд, где находилось то, что некоторые фермеры считали своей церковью. На самом деле это был обыкновенный одноэтажный дом, такой же, как все стоявшие рядом, – стены обшиты тесом и покрыты белилами. От других, ему подобных, дом отличался лишь крестом, прибитым над входной дверью. Хотя крест здесь ничего не значил.

Еще по дороге Чонкин объяснил Нюре, что церковь у них не христианская, не мусульманская, не баптистская, не буддистская и не какая-нибудь еще, а вообще просто церковь. И бог у них тоже не имеет определенного образа или имени, а есть просто бог.

– А как же? – спросила Нюра, недоумевая.

– А так, что мы не знаем, – сказал Чонкин, – кто он есть в самом деле, Яхве, или Иисус, или Аллах, а если мы будем называть его неправильно, он может обидеться и осерчать. Поэтому мы его называем просто бог, и все.

Внутри тоже ничто не напоминало божий храм. В большой комнате стены были украшены не иконами, а фотоснимками местных окрестностей и местных людей, из которых чаще других был изображен мужчина средних лет с разными известными, как сказал Нюре Чонкин, личностями. Из известных известным Нюре был только один человек, то есть не то чтобы очень известным, но где-то она его видела и спросила кто это.

– Президент Рейган, – сказал Чонкин.

Тут к Нюре подошел тот человек, который был изображен на фотографии, то есть не президент Рейган, а его собеседник. Оказалось, что он и есть здешний священник отец Джим. Он так же, как его предшественник отец Майкл, священником служил по совместительству, а основная его работа была в местной больнице, где он числился санитаром. Он расспросил Нюру, кто она такая и зачем приехала, Чонкин ему сам все рассказал, а Нюра только застенчиво улыбалась, прикрывая рот ладошкой. Чонкин, помимо других сведений, выложил еще и то, что Нюра позавчера посетила дантиста мистера Дэна Горовица, тот снял мерку и обещает в скором времени недорого, тысяч за шесть долларов, сделать ей вставные челюсти.

Священник тоже просветил Нюру немного по части их особой религии, суть которой состояла в том, что они не знают бога, ни сути его, ни образа, а все описания его внешности и намерений выдуманы людьми и по существу кощунственны. Мы не можем знать бога, потому что тайны его непостижимы. Мы сомневаемся в том, что он похож на человека, а тем более на старого человека, потому что вечное существо не может быть ни старым, ни молодым. Мы сомневаемся, что он похож на человека ибо, если он похож на человека, имеет глаза и уши, то он не может видеть всего и тем более того, что происходит у него за спиной. И не может слышать всего, потому что возможности слуха ограничены. Мы сомневаемся, что он имеет легкие, потому что легкие служат для дыхания кислородом, а бог, по нашему понятию, может существовать в любой среде. Мы сомневаемся в том, что у него есть рот, зубы, желудок, если это так, то он должен питаться, переваривать пищу и так далее. Мы верим, что бог есть, что он вечен, что он управляет нашей жизнью, мыслями и поступками, что он все видит и слышит, но мы не знаем, как он выглядит и вообще, выглядит ли как-нибудь.

Заметив, что народ уже весь собрался, священник с явной неохотой прервал свою лекцию, поднялся на возвышение и произнес проповедь, которую Нюра не понимала, но которую можно было бы перевести приблизительно так. Сегодня, сказал он, мы собрались здесь, чтобы в день, когда мы отдыхаем от трудов, еще раз вознести молитву нашему Господу за то, что он постоянно думает о нашем благополучии и делает все, чтобы дела наши шли хорошо. Господи, Ты нас прости, что мы никак не называем Тебя по имени и молимся не по предписаниям, которые людьми почитаются священными. Мы этими писаниями не пользуемся, потому что не ведаем, действительно ли они столь священны. Мы не знаем, какой религии верить, но мы знаем, что Ты есть, Ты милосерден, Ты простишь нам наше незнание. Благодарим Тебя, Господи, за все хорошее, что Ты для нас постоянно делаешь. Благодарим за урожайное лето и теплую осень. Наши прихожане в этом году хорошо поработали и хорошо заработали. Билл Джексон приобрел новый комбайн, а Фредди Ланкастер прикупил двести акров земли у Тони Ромэна. На прошлой неделе, Ты знаешь, что в соседних штатах была сильная буря, там выворотило много деревьев и срывало крыши с домов. Спасибо Тебе, Господи, что ты пронес эту бурю мимо нас. В ночь с пятницы на субботу в автокатастрофе погибла Дебора Симпсон. У нее остались муж и двое маленьких детей. Ты забрал Дебору к себе, и на то Твоя воля, Тебе виднее, что делать с неразумными Твоими детьми, но у нас к Тебе большая просьба: побудь с Симпсонами эти дни, не оставляй их в беде, помоги им пережить тяжелую утрату, а уж они, я знаю, возблагодарят Тебя от всего сердца. У Алекса Карпентера, как ты знаешь, случилась неприятность: он прыгнул с комбайна и повредил ногу, пожалуйста, очень Тебя просим, помоги ему залечить ногу. Помоги также Памеле Бриксон разрешиться от бремени. (Он заглянул в список и продолжал.) И последнее. К нам по приглашению Джона Чонкина приехала Анна, хорошая русская женщина. Она приехала из страны, где происходят большие события, но люди живут бедно и не имеют денег на дантиста. Помоги, Господи, Анне провести хорошо время и помоги дантисту Дэну Горовицу сделать Анне хорошие зубы. Чтобы, приехав домой, она могла широко улыбаться и пережевывать пищу.

24

Пока дантист трудился над Нюриными зубами, срок действия ее визы подошел к концу, да она и рада была вернуться домой, соскучившись по родине, деревне, козе, кабану и курам.

Дома она потрясла соседей новыми зубами, двумя чемоданами всякого барахла и альбомом цветных фотографий из непонятной местным людям чужой и красивой жизни. С тех пор в деревне стали звать ее баба Нюра-Американка.

25

Деревня Красное, будучи основана лет тому назад двести-триста или поболее, за время своего существования в целом облика своего не меняла. Не считая дошедшего сюда еще в советское время электричества, радио, а потом и телевидения. Но с тех пор, как рухнул советский режим и вступили в действие законы свободной торговли, здесь многое изменилось. Особенно после того, как в здешних окрестностях обнаружились источники минеральной воды. Как только источники обнаружились, так немедленно добрались до них предприимчивые люди, называемые «новыми русскими». И вот места эти преобразились, и выросли здесь виллы и терема из красного кирпича, окруженные каменными заборами, некоторые даже – с колючей проволокой поверху и сторожевыми телеобъективами, вращавшими головами, как змеи. Один из новых пришельцев хотел Нюрину избу купить на снос, предлагал ей большие деньги, а в случае несогласия грозился устроить пожар. Она не согласилась, а он угрозу свою не исполнил, поскольку его самого сожгли в его собственном джипе.

Чонкин хотел прислать Нюре денег на новую избу, но она и от этого отказалась, мол, и в такой, какая есть, доживу. Но жизнь ее в целом переменилась к лучшему. Каждый год по месяцу, а то и по два, гостит она у бывшего возлюбленного, а возвратясь с подарками для всех односельчан, живет ожиданием следующей встречи. За это время нет-нет да приходят к ней письма из штата Огайо, которые читать почти невозможно, потому что почерк у отправителя ужасный, и к тому же он путает русские буквы с латинскими. Однажды Чонкин прислал ей портативный компьютер и предложил подключиться к Интернету, но она пока не разобралась, как это делается, и коробка с компьютером дожидается подходящего времени под кроватью. Может, оно так и лучше, потому что письма в Интернете бывают не бумажные, а какие-то другие, но ей-то дороже бумажные.

Письма от Чонкина Нюра кладет рядом с теми, сочиненными в годы войны, хотя и написаны они разными почерками. Но к ним, как и к авторам, воображенному и реальному, относится по-разному. Тот был частью ее, а этот для нее наподобие утенка, высиженного курицей. Вроде родной, а повадки чужие. Эту чужесть Нюра выражает инстинктивно, называя мистера Чонкина на «вы». Тем не менее она всегда радуется, когда едет к нему, и так же радуется, когда едет обратно.

Что же касается нашего героя, то он, находясь в весьма преклонных годах, возраста своего в полной мере не ощущает. Ну, бывает, побаливает поясница или днем во время езды на комбайне одолевает сонливость, а в остальном он мужчина еще крепкий. Тем не менее нанял он себе двух помощников.

Один из них бывший советский шпион, а другой, вот представьте себе, Кузьма Гераклович Гладышев, сын агронома, внук селекционера и сам селекционер и генетик. Женившись на еврейке Нелли Матвейчик, он приехал вместе с ней в Америку, работы по своему образованию не нашел и принял приглашение Чонкина быть у него вроде как управляющим. Работает он хорошо, старается, к хозяину относится со вниманием и заботой, и Чонкин, не имея наследников, иногда даже думает, не назначить ли в качестве такового молодого Гладышева. Который не пьет, не курит, в крестьянском труде толк понимает, к тому же в свободное время продолжает дело своего дедушки, от коего унаследовал пытливый ум и склонность к преобразованию природы. Недавно ему удалось-таки вывести гибрид картофеля с помидором, но не путем селекции, а через совмещение признаков двух культур на генном или на клеточном уровне. Свой гибрид он назвал «Амедра», это сокращение полного названия «American dream» («Американская мечта»). Он выращивает Амедру в двух теплицах и отдельные кусты продает любителям природной экзотики по объявлениям в Интернете (желающие могут поискать эти объявления на сайте www.potato-tomato.amedra.com). Самогон из дерьма он не гонит, его вполне устраивает американское кукурузное виски «Бурбон».