В бытность свою на фронте Трофимыч брил и стриг командующего. До этого, в пехоте, он был ранен, попал в госпиталь, здесь кто-то узнал, что он парикмахер высокого класса, и судьба улыбнулась ему. Свою прежнюю службу он забыл, словно ее и не было, а эту помнит с восторгом, и, как только начинает вспоминать, вновь он — Трофимыч: командующий так звал его. Мы с одного фронта, когда теперь случается сесть к нему в кресло, он спрашивает:
— Вы Алгасова помните? Знали?
— Нет.
— Генерал-лейтенанта Вознюка?
— Нет.
Он направляет на меня ухо, оттопыренное ладонью:
— Как?
Накрытый простыней по шею, я сижу перед зеркалом. И за спиной в полстены — зеркало. И зеркало отражается в зеркале, и в этом уходящем в бесконечность коридоре зеркал вновь и вновь отражены Трофимыч и я, все уменьшающиеся: он в белом халате, нацелил на меня ухо из-за спинки кресла, я качаю головой, и все мои отражения в зеркалах качают головой, с которой уже часть волос снята.
— Нет! Не знал!
Простыню, которой я накрыт, Трофимыч вынимает из особого шкафчика, раздергивает в руках, взмахивает ею: свежая, исключительно из уважения ко мне вынута. Конечно, я вижу на ней короткие волосы от прежних стрижек, знаю, что после меня он стряхнет ее, тщательно уложит, чтобы вновь кому-то показать особое свое уважение.
— Не понимаю, как вы могли не знать Вознюка? Вы — артиллерист?
Я киваю: артиллерист.
— Генерал-лейтенант Вознюк! — настаивает Трофимыч. — Зам командующего артиллерией фронта!
И ждет с ножницами над моей макушкой, смотрит на меня. Если брать его последнюю службу, мы находились с ним у разных концов одной и той же подзорной трубы, а она, как известно, в одну сторону увеличивает, в другую сильно уменьшает. До генерал-лейтенанта, которому Трофимыч ежеутренне мылил щеки и брил, а под конец войны и жене его укладывал волосы, от нас дотуда было высоко и далеко.
В сорок втором году на Северо-Западном фронте, где стояли мы в долгой обороне, один из огневиков нашей батареи пошел по малину в лес с двумя котелками и после рассказывал, что видел маршала. Будто возвращается он, смотрит — «эмка» стоит на дороге. Если сравнивать, тогдашняя «эмка» в иерархии автомобилей занимала место нынешней «Волги». И вот стоит она на дороге, а возле нее — военные в комбинезонах. Но хоть и в комбинезонах, как танкисты, однако видно сразу — начальство. И таково свойство начальства, что виноват ты, не виноват, попался на глаза — сразу все свои грехи припоминаешь. Особенно если в этот момент делом не занят: дело солдата оправдывает. Перехватив оба котелка в одну руку, он поприветствовал начальство геройски, и тут самый рослый спрашивает строго: кто таков? откуда? малину кому несет? «А маршалу можно?» Оказалось, у машины стоял сам лично маршал Тимошенко, зачем-то прибывший на наш фронт. Боец сделался знаменитым, все его расспрашивали, как он маршала угощал малиной, вызывали даже в штаб полка рассказать, и вся наша батарея чувствовала себя отличившейся.
— Но генерал-полковника Неделина вы знали, конечно? Помните?
Сказать, что и командующего артиллерией фронта я ни разу в глаза не видал, это уж совсем огорчить Трофимыча. Да и не поверит он, чего доброго усомнится, был ли я там вообще?
У командующего артиллерией фронта в подчинении командующие артиллерией армий. Знает он командующих артиллерией дивизий. Знает командиров артиллерийских полков, но и то, наверное, не всех. Это ведь от нас, снизу, — командир полка! А на фронте полков куда больше, чем пешек на шахматной доске. Скажем, номер нашего артиллерийского полка был тысяча двести тридцать второй, и на нем счет не кончался. И в каждом полку — дивизионы, в дивизионах — батареи, в батареях — взводы, и вот я — командир взвода. Я и командира нашей девятой артиллерийской дивизии генерал-майора Ратова не удостоился видеть, хотя стараниями штабных всех нас именовали ратовцами. Бывало, в госпитале спросишь пехотинца: кто у вас командир роты? А я не знаю. Ночью пригнали, на рассвете — в атаку. Какой-то свистел в свисток... В артиллерии все же знали командиров батарей: тут меньше убивало, срок службы получался дольше. Но Трофимычу это не объяснишь, если сам забыл, да и глуховат он, кричать надо. И я киваю в зеркало: знал.
— Генерал-полковник Неделин! Митрофан Иванович! — шепчет Трофимыч. — Ого-го-го-го! Культурнейший человек! Что?
Я киваю: и что — культурнейший, и что — слушаю. Глаза Трофимыча загораются былым блеском, не столько сами глаза, как очки, лицо воинственно свирепеет.
— Помню, как сейчас...
Каждый его рассказ начинается этим обязательным «Помню, как сейчас...» Под щелканье ножниц над моей головой я слушаю про неведомую мне жизнь. И непременно расскажет он, как, бывало, бреет маршала, а генералы, вызванные для доклада, уже ждут. И вот выходит Трофимыч с бритвенными принадлежностями, все сразу — к нему: Трофимыч, что там? как? Сам в каком расположении духа? И Трофимыч всех обнадеживает.
Сколько раз я стригся у него, столько раз слышал это, и всегда в тех же самых словах. Значит, прочно у него записалось: однажды и на всю жизнь, а было или не было, не поручусь.
Еще любит он рассказывать, как появился в штабе новый генерал и, не разобравшись, приказал Трофимычу брить себя ежеутренне.
— Я обслуживаю маршала, но что я могу сказать? — прибедняется Трофимыч и чешет ухо плечом. — Я всего только боец, лицо подчиненное, последнее приказание для меня — закон.
И вот тут позади кресла начинает вырастать другой Трофимыч. С электрической машинкой в руке он вытягивается по стойке «смирно»:
— Слушаюсь, товарищ генерал! — Живот его толкает спинку кресла. — Как прикажете доложить, если товарищ маршал вызовет меня к себе? Был занят у вас?..
Некоторое время он стоит вот так, наливаясь и краснея, очки мечут прожигающий лазерный луч.
В ту давнюю пору было ему сорок с небольшим, он любит достать из бумажника свою фотографию того времени: «Сколько дадите мне здесь?» Я выпрастываю руку из-под простыни, смотрю долго: «Вообще-то глаз у меня точный, если ошибусь — ненамного... Двадцать шесть?» — «Сорок один!» — торжествует Трофимыч. Это повторяется всякий раз, наверное, он стал забывчив.
Вот так зашел я постричься и в тот день. Зима стояла сиротская, конец января — как первые дни марта: жидкий снег под ногами, в воздухе — испарения, сырой туман и день как сумерки. Но в парикмахерской слепило электричество, один в своей глухоте — ему теперь слышней других звуков шум в собственных заросших седым волосом ушах — сидел Трофимыч в белоснежном халате, голым затылком к двери, а на журнальном столике, на белой салфетке, ждали посетителей «Крокодилы» и «Огоньки», разложенные в образцовом порядке. Меня он не услышал, увидел перед собой мое отражение в черном стекле окна и обернулся. Был он по погоде пасмурен, перезаряжая ножи в электрической машинке, вздыхал, смотрел в окно.
— Сегодня двадцать девятое января, — сказал Трофимыч и очень значительно поднял брови. Вся надбровная часть у него меньше, чем глазу хочется видеть: мысленно прибавляешь прическу, а ее давно нет, голая у Трофимыча голова, от бровей до шейных позвонков — голая. Только над ушами серебрится что-то, примятое темными дужками очков. Но все это не мешает ему с верой в глазах рекомендовать посетителям прекрасные средства для ращения волос. — Я сидел сейчас и думал: двадцать девятое января! Помните, точно такая была погода. Ай, что там делалось!.. Вы тогда были там?
— Был.
— Что?
Я переждал жужжание машинки у моего виска, кивнул: был!
— Там, рассказывают, было что-то ужасное! У него оказалось столько танков!
Танков у него действительно оказалось много, больше полутысячи, ими он и протаранил наш 3-й Украинский фронт, разрезал до Дуная на две части. Тогда мы этого не знали, но почувствовалось: окружают.
Странной силой обладают сами названия тех лет: Веспрем, Дунапентеле, Дунафельдвар, озеро Веленце, озеро Балатон... Все вдруг оживает, даже ощущения того времени. Мор, Маргит — и я вижу трупы убитых, и труп того немца, который лежал на открытом месте по дороге к нашему наблюдательному пункту. Там все простреливалось. Замерзший, лежал он на снегу, одно бедро — красное: осколком, наверное, разворотило. Почему-то мне подумалось, когда первый раз пробегал мимо под пулями: вот здесь, около него, меня убьет. А уж как подумал, ничего с собой сделать не мог: сколько раз приходилось пробегать в ту и в другую сторону, ждал — сейчас стукнет. И ведь чуть не сбылось.
Шепелявя от волнения, Трофимыч рассказывает, как двадцать девятого января срочно сажали в машину начфина и его — «Помню, как сейчас!..» — как отправляли их за Дунай. Не знаю, какую особую ценность представлял он для разведки, но, конечно, попади он со своими помазками и бритвами в плен, переполох был бы страшный: самого командующего брил, всех в лицо знает!..
Он рассказывает, а я вспоминаю свое, что у нас было, на этом конце подзорной трубы, где все такое уменьшенное в масштабах истории. Оказывается, немцам удалось тогда обмануть командование нашего фронта, ввести его в заблуждение, как теперь пишут об этом. Они сняли свой 4-й танковый корпус из-под Бичке, погрузили в железнодорожные эшелоны. Солдатам было сказано, что везут их на центральное направление, там шестой день наступали наши Белорусские фронты, шла Висло-Одерская операция. Но повезли их на наш участок, в район Веспрема, и вот этого ни разведка, ни командование нашего фронта не знали.
Они ехали, выгружались, сосредотачивались — на шахматной доске войны, где вся партия была уже проиграна, происходила перестановка тяжелых фигур. А у нас на фронте было на редкость спокойно, и все какие-то добрые вести доходили: что одна из бригад, зажатая немцами где-то севернее, вырвалась и пушки спасла; что приезжал в полк лектор чуть ли не из штаба дивизии, авторитетно объяснил: у немцев кончилось все горючее, наступать они больше не смогут. Телефонисты все это мгновенно передавали по проводам, доносилось и до нас, на передовой наблюдательный пункт, вырытый в мерзлой глине, откуда торчали на поверхности мертвые стебли кукурузы: маскировка нашей стереотрубы.
За день или за два до немецкого наступления вызвал меня к трубке лично заместитель командира полка подполковник Петецкий. Говорили про него, будто до войны занимал он где-то пост чуть ли не военного атташе, на фронт и к нам в полк попал в конце сорок четвертого года и сразу стал известен фразой: «Начальству не объясняют, а докладывают об исполнении».
Петецкий спросил: имеется ли у меня на наблюдательном пункте противотанковое ружье? Это за ним тоже значилось: всюду, где он появлялся, он первым делом спрашивал, имеется ли противотанковое ружье, приказывал немедленно послать, принести и подбивать из ружья танки, когда они пойдут. Ему говорили: «Слушаюсь!» И мне тоже было приказано послать на огневые позиции двух человек, принести противотанковое ружье и подбивать танки. «Слушаюсь!» — сказал я. Не только в батарее, во всем нашем дивизионе не было ни одного противотанкового ружья, хотя, возможно, полагалось. Но раз комдив и комбат, в присутствии которых он это приказывал, молчат, я дисциплинированно сказал: «Слушаюсь!», поскольку начальству не объясняют, а докладывают об исполнении.
В ночь перед немецким наступлением мы жарко натопили в землянке; когда целый день на сырости, на холоде, все тело жаждет тепла. Даже сапоги в эту ночь сняли, как-то уж очень спокойно было на душе. Когда загрохотало над нами, мы вскочили, ничего не соображая в первый момент. Какой-то чужой артиллерист с двумя бойцами и телефонным аппаратом жался в нашей щели, глядел затравленно. Это бывает во время артподготовки: люди жмутся друг к другу, а чужой окоп начинает казаться надежней своего.
В серых рассветных сумерках мы вели заградительный огонь и знали уже, что пехоты нашей нет впереди: она с прошлого немецкого наступления была пуганная танками. И артиллерист исчез куда-то со своими бойцами.
Мы досиделись до того, что уже, наверное, и не выскочили бы: впереди на гребне появился танк. Но тут справа откуда-то начало бить наше семидесятишестимиллиметровое орудие, мы повыкидывали наверх телефонные аппараты, катушки с проводом и по одному, по одному, согнувшись, перебегали дорогу и это открытое, выметенное ветрами место, где лежал замерзший немец; там уже был только снежный могильный холмик и темнело что-то. Вот здесь меня таки стукнуло пулей.
Удивительно, как в такие моменты точно работает мысль. Я бежал хромая, нога отнялась, и все подумалось сразу: что кость не перебита, это — главное, что ранен в ногу, это плохо, если при отступлении ранит в ногу, что стукнуло меня все-таки именно здесь. И ждал, когда потечет горячее в сапог.
В кукурузе, пока телефонисты с мокрыми от пота лицами, поскидав со спин катушки, подключали телефонный аппарат, я ощупал и оглядел ногу. Штанина была пробита, палец прошел из дыры в дыру, но раны не было: только ударило и обожгло пулей. И я расстался с мечтой попасть в госпиталь, поваляться там с месяцок, хоть с полмесяца.
Какой-то народ из разных частей сбился тут, все курили жадно. Если бы мы из тыла шли, показалось бы, наверное, — вот она, передовая, дальше идти некуда. Но мы оторвались от немцев и чувствовали себя в тылу. Небо над головой хоть и январское, а совсем уже ясное, весеннее: в Венгрии зимы короткие. Не садясь, кружили в небе стаи голубей: на земле шла стрельба.
Вот так курили мы, радуясь жизни, — телефонист мой все вызывал огневые позиции, все что-то соединиться не мог, — вдруг как подкинуло пехотного старшину: вскочил с автоматом в руках, и очередь прогрохотала над нами. Кто повскакал тут же, кто ничком пал на землю. Старшина, весь еще в азарте, стоял рослый, красивый, чуть раскосый (говорили после — узбек), а в кукурузе, метрах в шестидесяти от нас, лежал немец: это его пригвоздило к земле, и автомат его валялся у вытянутых рук.
Он полз подстрелить нас, заметил и подползал поближе, чтоб уж без промаха, всех разом, как на охоте, самый, должно быть, смелый, самый азартный из всех. А мы сидели спинами в его сторону, не подхватись старшина, остались бы здесь лежать, и он бы среди своих радовался удаче, и его бы хвалили и одобряли. Теперь мы радовались: молодец, старшина. А вот думаю сейчас, когда столько лет прошло: ведь тоже молодой был, как мы. Я не о всепрощении: в мире есть виноватые, я знаю. И все-таки чаще получается так, что невиновные убивают невиновных, в них видя своих врагов, а виновники бедствий и убийств мирно доживают свой век на пенсии в пример и поучение согражданам.
— Мы, кажется, всех их там окружили и уничтожили? — говорит Трофимыч и наставляет на меня ухо. — Что?
— Да, — киваю я, стараясь не помешать ножницам. — Да...
— Это хорошо!
Когда щелкают парикмахерские ножницы над ухом, меня всегда отчего-то клонит в сон и скулы сводит зевота. А тогда, в ночь немецкого наступления, стоял перед командиром нашего полка полковником Комардиным бледный майор Коробов, пом по тылу, по всему продовольственно-фуражному и обозно-вещевому снабжению, и Комардин грохал перед ним кулаком по столу, так что подскакивала коптилка из снарядной гильзы, и адъютант хватал ее на лету и ставил. Я и сейчас не знаю, почему именно Коробову приказывалось идти к немцам, привезти брошенные пушки. Мы своих пушек не бросили, мы сидели в углу — комбат и мы оба, командиры взводов, — ели нарезанное на лавке венгерское сало с хлебом; ногти, руки наши, которыми мы брали сало, были черны. Когда по приказу батарея наша отходила, у моста стояли подрывники, спрашивали: «Вы — последние? За вами никого нет?» Им было приказано взорвать мост после того, как отойдут все, и они спрашивали с надеждой, боясь дождаться немцев.
Вдруг майор Коробов начал снимать с себя ремень вместе с портупеей, глухо стукнув пистолетом в кобуре о стол, сложил всю амуницию перед командиром полка, а сам стоял, распоясанный, руки по швам, словно добровольно сдавался под арест или приговаривал себя к смерти, гимнастерка из-под ремня сама расправлялась на нем и опадала.
Через несколько лет я встретил его в Москве: по-весеннему в тончайшем светлом костюме он стоял на бульваре около памятника героям Плевны, что-то говорил молодой женщине, она улыбалась и погружала лицо в букетик цветов.
И командира полка я встретил после войны в Москве, на Пятницкой улице. В бекеше военного покроя, отороченной смушкой, в серой полковничьей порыжелой от солнца папахе, с петельками от погон на ватных плечах, он переходил трамвайные пути. В приверженности старых военных к бывшей своей военной форме, даже к подобию ее такое очевидное желание утвердить себя среди штатских людей и лиц, такая растерянность перед гражданской жизнью, в которой они не самые умелые, чего-то не поймут, да и поздно уже понимать... В бекеше, в папахе торчмя, с красным набрякшим лицом пьющего человека переходил он улицу. На другой стороне была сберкасса и банк, там платили пенсию по инвалидности, платили за ордена. Недолго платили за них, тогда же, в сороковых годах, было это отменено.
Я как раз шел оттуда, еще постоял, посмотрел вслед ему. Больше я его никогда не видел. Он был властный, тяжелый человек, полковник Комардин, после войны многие на него обижались. Но в бою он был смел, пусть часть грехов за это ему простится. Наверное, его уже нет в живых, он и тогда был немолод по тем нашим меркам. Руки помню его огромные, помороженные, пальцы всегда несколько растопырены, ими он не очень хорошо владел, но в кулак они сжимались крепко. Тогда, под венгерским городом Секешфехерваром, он бежал по снегу на пятую батарею, на которую шли танки, падал, подымался, бежал у всех на виду и еще издали грозил кулаком и что-то кричал яростно, можно было понять что. Мог ли я думать, что вот так встречу его без погон ранней зимой в Москве, на Пятницкой улице? Это было такое далекое будущее, которое и представить оттуда невозможно. А сейчас все это еще более дальнее прошлое. И в том далеком прошлом мы брали Секешфехервар, и отдавали, и снова брали, и однажды я даже позавидовал убитым. Мела поземка, секло лицо сухим снегом, а мы шли сгорбленные, вымотанные до бесчувствия. А мертвые лежали в кукурузе — и те, что недавно убиты, и с прошлого раза, — всех заметало снегом, ровняло с белой землей. Словно среди сна очнувшись, я подумал, на них глядя: они лежат, им спокойно, а ты еще побегаешь, а потом будешь лежать так.
Но удивительная пора молодость: час поспал убойным сном и опять жив и жить хочется. В брошенном доме, на полу, увидел я оброненную большую серебряную медаль — бегун рвет ленточку грудью — и нацепил эту медаль на гимнастерку повеселить своих разведчиков: мы в тот момент отступали к Дунаю. Хорошо, что на глаза Комардину не попался в таком виде, он не был большим ценителем юмора.
И вот — двадцать девятое января, тот самый день, что и Трофимычу по-своему памятен. Впрочем, тогда я не особенно замечал числа. Был день, ночь, было рассветное время, когда и артподготовка, и наступление начинаются, был час, когда темнеет, — все это имело значение и смысл, а сами числа ничего не значили, как, наверное, ничего они не значили для людей в каменном веке. И все же это было, по-видимому, двадцать девятое января. Мы уже отошли к деревне Вааль. Сырой рассветал день, весь напитанный влагой, и сапоги наши, и шинели — все было сырое.
Кое-как вырыли мы окопчик для наблюдательного пункта, грелись в нем общим теплом. Вдруг приходит такой же, как я, командир взвода управления батареи старший лейтенант Романов с тремя разведчиками: приказано ему установить, где немцы. То же самое и мне было приказано, я лазал туда с моими разведчиками, метрах в четырехстах от этого места мы напоролись на немцев, постреляли друг в друга наугад; пехоты впереди не было. Все это я доложил командиру дивизиона. Но наш комдив был нестоек: сколько раз прикажут ему, столько раз он и погонит людей, брать на себя не любил.
Я посоветовал Романову: обожди здесь и можешь спокойно докладывать. Заколебался, не просто ему было решиться. Почти вдвое старше меня, он всю войну прослужил на Дальнем Востоке, только несколько месяцев назад попал на фронт. И вот это угнетало его, он словно виноватым себя чувствовал перед всеми.
Разведчикам, конечно, не хотелось идти зря, они уже навоевались достаточно. Но прикажи он пересидеть здесь, они бы первые не уважали его. И не вызвало у них радости, когда он все же скомандовал идти: что ни прикажи мягкий человек, все почему-то всегда недовольны.
Они ушли в туман, и их не стало. А вскоре низко над нами прошли наши штурмовики, «ИЛы»: бомбить немцев. Мы слышали впереди взрывы бомб, глухую стрельбу в воздухе. Потом один за другим «ИЛы» возвращались, опять прошли над нами. Несколько раз вызывал меня к трубке командир дивизиона: был Романов? где Романов?
Вдруг видим: чавкают по мокрому снегу разведчики, несут тяжело провисшую плащ-палатку, спереди — двое, сзади — один, держит за оба угла. Сразу мы поняли, кого несут, словно предчувствовали, ждали заранее. Приблизились, опустили, сели курить.
Помню, лежал он на мокром снегу, на плащ-палатке, будто меньше став ростом. И вечная мысль: ведь только что был жив, колебался еще — идти? не идти? Покурили разведчики, отдышались, рассказали, как все произошло. Они услышали самолеты, не дожидаясь, попадали в снег, они и ему кричали: «Ложись, лейтенант, ложись!..» Но он остался стоять: «Наши!» А может, боялся уронить себя перед бойцами. Но откуда летчикам знать точно, где передний край, если он еще не установился, если даже пехоты там нет. Посмертно старший лейтенант Романов был награжден орденом боевого Красного Знамени. А день тот был пасмурный, как в нынешнем январе.
По старой, тех времен, выучке Трофимыч берет небольшое зеркало, заходит сзади, с одного бока, с другого:
— Височки!.. Окантовочка!..
Странно, просто неправдоподобно, если оттуда посмотреть и представить себе: электричество, никель, зеркала, белоснежный халат...
— Прекрасно, — говорю я, — лучше не бывает!
Но Трофимыч должен еще пообижаться:
— Не знаю... Если это — не хорошо, тогда уж я уж ничего не понимаю совсем... Голова просто выточена!
А может, всего того не было? Но снятся они, все еще снятся те, кого так давно уже нет. Давно над ними стоят города, хлеба растут, но во сне они — живые, я узнаю их лица, которые не могу вспомнить наяву, они говорят со мной, только их голоса почему-то не слышны.