Фридрих Горенштейн

МЕСТО

Роман (продолжение)

Фридрих Горенштейн. Избранное в трёх томах. Том I. «Место». Роман.
“Exlibris”, Издания книжной редакции Советско-Британского совместного предприятия СЛОВО/SLOVO, Москва, 1991.
OCR: Александр Белоусенко.
Правка: Давид Титиевский, 13 февраля 2004.
Библиотека Александра Белоусенко

СОДЕРЖАНИЕ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
ГЛАВА ВТОРАЯ
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
ГЛАВА ПЯТАЯ
ГЛАВА ШЕСТАЯ
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Часть третья
МЕСТО СРЕДИ ЖАЖДУЩИХ

В те дни не было царя у Израиля;
каждый делал то, что ему казалось
справедливым.

Книга Судей, 21, 25.

Пилат спросил Его: Ты Царь Иудейский?
Он сказал ему в ответ: ты говоришь.

Евангелие от Луки. 23, 3.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Кандидатура для совершения этого громкого политического убийства была, оказывается, заготовлена Щусевым уже давно и хранилась совершенно отдельно от архива организации, именно в ящике для постельного белья, на самом дне. Помню, как Щусев, пригласив нас с Висовиным, достал оттуда зеленую папку. Развязывая тесемочки папки, Щусев явно нервничал, грыз куски колотого сахара, затянул тесемочки в тугой узел, так что их пришлось распутывать зубами, и вообще вел себя как молодой автор, который впервые представляет на суд посторонних свое произведение. Но была еще причина, по которой Щусев нервничал и из-за которой он пригласил нас с Висовиным только вдвоем задолго до заседания организации, послав за нами Варю, свою сожительницу. Причина эта состояла в том, что в столь ответственный момент в организации возникла полемика относительно кандидатуры жертвы первого после долгого перерыва акта протеста крайнего толка. Все сходились на том, что фигура эта должна быть всемирной (на меньшее никто не соглашался). Все соглашались, что ввиду ряда обстоятельств в руках нашей организации, образно говоря, «ружье об одном патроне». То есть кандидатура должна быть одна, и более одного раза нам действовать не дадут, последует разгром, потребуются жертвы, мученичество, терновый венец и прочие aтрибуты.

Подчас поступки дикие, страшные или героические, в зависимости от нашей собственной идеологии и отношении к произошедшему, в действительности являются естественными процессами целеобразования, но сформированными из такой ткани, из таких обстоятельств и таких фактов, что действия людей, ищущих естественного равновесия с окружающей средой, кажутся нам чем-то сверхъестественным По сути человек, идущий на распятие и к славе, не должен вызывать ни страха, ни восторга так же, как этого не вызывает человек, идущий купить в лавочке колбасы Так примерно объяснил мне свое состояние Щусев, но тут же добавил, что, к счастью, в человеческой истории логика является чуть ли не самым ненавистным, поскольку именно она лишает человека главного в жизни – цели. Ничто более не способно так увести жизнь к абстракции, безличию, как логика.

Я вспоминаю этот разговор со Щусевым, состоявшийся уже позже (правда, ненамного), и хочу понять, что же испытывали мы тогда, собравшись в комнатушке у Щусева, как он выразился «В приемной у матушки-истории, перед тем как войти туда» (все много страдавшие сильно тщеславны, не знаю, говорил ли я это уже, если говорил, то повторяю). Теперь я понимаю, что мы все, кроме Висовина (как выяснилось ныне), испытывали странное волнение, будто при виде ярко освещенной рампы и темного бесконечного зала за ней. Когда Щусев развязал тесемки папки и я увидел вырезанный из старых газет снимок Вячеслава Михайловича Молотова рядом со Сталиным, принимавших цветы из рук детей, то помню волнение, охватившее меня, и даже радостные слезы на глазах. Позднее, когда план (вернее, планы) стали материализоваться, наступил период технологический, все это поблекло, хоть иногда и потом возникало. Но первые ощущения были величественны. Тут и резкость перехода, и неожиданность его и парадоксальность. От крайней нищеты, от убогости, от койко-места от бутербродов с борщевым соусом – к взаимоотношению с крупной политической фигурой страны. Не знаю как остальные в той ли мере но я это уж точно я испытал то великое сладкое чувство которое именуется вкус власти и которое дано испытать лишь избранным.

Однако как уже сказано совершенно неожиданно по крайней мере для меня, в организации возникла полемика и это выяснилось тотчас же после открытия чрезвычайного заседания. Олесь Горюн настаивал на замене кандидатуры и выдвинул свой контрплан также в виде папки с тесемочками правда папки синего цвета. Когда он раскрыл папку, в ней лежал любительский снимок какого-то восточного человека совершенно мне неизвестного.

– К черту – выкрикнул я одним из первых совершенно уж бестактно, так что меня одернул даже сам Щусев.

Горюна я всегда недолюбливал, тут же я попросту на него вознегодовал и потому первоначально слушал его предвзято. Я сразу же стал крайним сторонником взаимоотношения (мое выражение. Именно взаимоотношения, а не убийства, так у меня сложилось и закрепилось в голове), взаимоотношения с соратником Сталина Молотовым. Сказать по-честному, в убийство я не верил вовсе, тем более что все наши прежние смертные приговоры оканчивались обычным мордобоем. Тут же я вовсе чувствовал какие-то серьезные возможности для себя, для звучания моей фамилии. Тем не менее я начал прислушиваться и к Горюну. Кандидат, которого предлагал он, был иностранец. Фамилию я слышал впервые – Маркадер.

– Здесь имеется протокол допроса Рамиро Маркадера, – сказал Горюн, хлопнув рукой по синей папке.

– Кем снят допрос? – быстро спросил Щусев.

– Это не важно, – замялся Горюн, – то есть, возможно, допрос звучит слишком, согласен. Это я уж потом, в записи, придал ему форму допроса Первоначально это был как бы рассказ, причем рассказ человека в тяжелом душевном состоянии, а значит, с домыслами. Правда, мне с ним поговорить не удалось Я стремился и, может, даже добился бы этого, но я опасался Я мог испортить дело и потому довольствовался через вторые руки. Поэтому не исключаю мистификацию в отдельных элементах. Но в целом. Но идея, но дух. За это ручаюсь. Я согласен назвать это даже легендой об убийце Троцкого Маркадере. Легенда мистифицирует отдельные элементы, но в целом в ней больше истины, чем в историческом факте.

– Да вы подумайте, – тут возмутился уже Щусев, примерно в тех же тонах, что и я ранее, – кому, кому нужен этот мелкий убийца?..

– Масштаб убийцы определяется масштабом жертвы, – спокойно возразил Горюн.

Да, это было так, и это заставило меня по крайней мере утратить предвзятость Вообще-то Горюн был личностью растрепанной внешне и внутренне, но сегодня, очевидно, поскольку речь шла о деле его жизни, в основном он был точен и собран.

– Прежде всего, – сказал Горюн, – я хотел бы рассказать, как я познакомился с Львом Давыдовичем Троцким.

Ваш Троцкий, – выкрикнул Щусев, – это то же, что и Сталин Инородцы стремившиеся поработить Россию.

– Я попросил бы, – тихо сказал Горюн и посмотрел на Щусева.

Мне почему-то показалось что он захотел схватить массивную пепельницу и ударить Щусева в висок, но сдержался. Мне так подумалось. Горюн взял стул (до этого он стоял, опершись о шкаф), уселся поудобнее и начал:

– Во время гражданской войны мне несколько раз приходилось видеть Троцкого издали и слышать его на митинге. В длинной шинели, с бледным лицом, с темной бородкой, он чем-то напоминал Христа.

– Согласен, – выкрикнул Щусев, – с той лишь разницей, что Христос редко прибегал к осмысленной демагогии… Искренней, неосмысленной демагогии у Христа тоже было достаточно… Но это совершенно другое дело…

Щусев почему-то с каждой минутой все сильнее нервничал и от этого вел себя все глупее. Похоже, что между ним и Горюном то ли началась, то ли продолжалась ранее мне неизвестная, ныне же выступившая в яркой форме борьба за власть в организации. Это показалось мне даже неприятным. Висовин же попросту крикнул:

– Перестань, Платон!..

– Итак, – продолжал Горюн (этот ли, этот ли Горюн, который плюнул недавно в ухо Юлии Липшиц, сталинистке? Совершенно преобразился человек). – Итак, познакомился я с Львом Давыдовичем при весьма странных обстоятельствах, – сказал он, – было это в двадцать пятом году… Лев Давыдович тогда уже был вообще отстранен от дел и работал в Концесскомс… Ведал концессиями, которые в период нэпа выдавались иностранным фирмам, капиталистам то есть, для разработки наших месторождений полезных ископаемых, – обстоятельно объяснил он персонально мне, поняв, что я в том возрасте, когда подобное требует объяснений.

Его обращение ко мне, не скрою, мне польстило… Должен здесь сказать несколько слов и о себе, ибо потом полностью передам слово Горюну. То есть о своем состоянии и положении тогда. Я жил, как уже известно, у Висовина, имел приличную постель, получал от организации некоторую денежную помощь, которая мне ранее и не снилась, то есть приобрел определенную стабильность. Время, повторяю, было веселое, особенно для молодежи, с оплевыванием бывших святынь, со спорами и даже драками. Но все это носило с моей стороны уже менее стихийный, а более осмысленный и организованный характер. А осмысленная ненависть, как известно, менее органична и менее сильна. Я уж больше потешался над прошлым страны, над Сталиным, сталинизмом и сталинистами, чем их ненавидел. Нервы мои почти успокоились. От общества, виновного передо мной, как я считал, я более не требовал покаяния и не мстил ему, а просто издевался над ним, разумеется, в силу возможности. В то же время умственная цепкость моя, способность анализировать и определять максимальную выгоду в каждой конкретной ситуации, безжалостно отбрасывая, даже бестактно попирая все, что ненужно и мешает, – свойства, без которых невозможно существование на самой высшей и самой низшей ступеньке общества, – все это притупилось во мне, я обмяк и поглупел. Так я воспринимаю себя в тот период, анализируя ныне. В период полного бесправия, незаконной борьбы за койко-место и поисков покровителей, которым я передоверял свою судьбу, мне кажется, я видел и понимал жизнь во всех ее соотношениях гораздо яснее. Так ли это в точности, не знаю. Может, ныне, оглядываясь с ужасом на все последовавшие далее страшные безрассудства, я ищу оправдания глупости своей и потери чувства реального. Но должен признаться, мне тогда было хорошо, я ходил выпрямившись, широким шагом, пополнел на три килограмма и готов был, чуть что не по мне, по малейшему поводу ударить кулаком в зубы. То есть в той реформистской революции, которая безусловно происходила в те годы и результаты которой можно будет оценить лишь впоследствии, лет, может, сто спустя, кулак был принят на вооружение, пощечины, как я уже указывал, сыпались градом, кровь текла из разбитых зубов политических противников, то есть шла возня в обществе. Народ же безмолвствовал, но безмолвствовал не по-пушкински задумчиво, а озлобленно и неодобрительно. Народ не принял антисталинские дела и реформы Хрущева, и, может, в этом и была главная суть хрущевского успеха и главная заслуга этих реформ. В том, что эти реформы приучали народ критически осмысливать и оценивать власть. В этом и только в этом нуждалась тогда страна…

Эту мысль сказал мне Бруно Теодорович Фильмус уж потом, когда я лежал в больнице. Вернее, говорил он много, но я запомнил не все и не то чтобы наиболее, на мой взгляд, дельное, а то, что ухватил, выйдя из забытья… У меня появилась тогда привычка в результате пережитых потрясений и болезней как бы отключаться от голоса собеседника и уходить куда-то вдаль, в себя…

Однако я совсем уже утратил хронологическую последовательность и уклонился в сторону…

Вечер, когда Олесь Горюн рассказывал о своих встречах с Троцким, запомнился мне хорошо. Мы все сидели за столом, на котором рядом лежали две папки: синяя, с делом убийцы Троцкого Рамиро Маркадера, и зеленая, с делом соратника Сталина Вячеслава Михайловича Молотова. Мы, это я, Щусев, Горюн и Висовин. Должен заметить, что, в силу моей полной материальной зависимости от организации, я очень быстро стал ее доверенным лицом и допускался к обсуждению самых ответственных деталей.

– Я и моя сестра Оксана, – говорил Горюн, – были приглашены в бывшее Дворянское собрание, Дом Союзов, на празднование 5-й годовщины Грузинской Советской республики. Вернее, через коменданта своего учреждения Оксана добилась этого приглашения только потому, что докладчиком на этом юбилее был Лев Давыдович, ибо она давно уже была влюблена в него… Да, я говорю не о политических симпатиях. Троцкий не был красив, но его любили женщины.

– Я не совсем понимаю поворот вашей мысли, – сказал Щусев, по-прежнему нервничавший, – здесь не вечер воспоминаний, а чрезвычайное заседание трибунала организации…

Это было уже полное свидетельство того, что Щусев теряет почву под ногами. Каким-то внутренним чутьем политического функционера он чувствовал, что Горюн берет инициативу в свои руки и кандидатура Вячеслава Михайловича Молотова вполне может быть забаллотирована. Очевидно, то же чувствовал и Горюн, ибо он, всегда такой горячий и невоздержанный, сейчас спокойно сказал:

– Я говорю по существу, Платон Алексеевич… Это свойство Троцкого нравиться женщинам учитывалось специально созданной в тридцатых годах Сталиным комиссией по убийству Троцкого.

Все это не более, чем ваши домыслы, – раздраженно сказал Щусев.

– Такая комиссия существовала, – сказал Горюн, – со своим постоянным штатом и своими финансами, причем, главным образом, в твердой иностранной валюте, которая поступала, в частности, от продажи картин из запасников Эрмитажа.

– Нас это менее всего должно интересовать, – очевидно поняв ошибочность своего поведения и сумев взять себя в руки, деловито сказал Щусев, делая какую-то пометку в своем блокноте, – фигура Троцкого достаточно скомпрометирована… Русскому народу он всегда был чужд по сути своей… Ныне же он русским народом вовсе забыт.

Позвольте, я продолжу, – сказал Горюн.

– Но, главное, молодежь, – снова сорвался Щусев, – современная молодежь.

– Позвольте, – снова сказал Горюн. Как-то незаметно он все более брал верх, и даже я, вначале полностью его отвергший, теперь слушал с вниманием и сердился, когда Щусев перебивал его. – В Дом Союзов мы пришли задолго до начала, но Троцкий где-то задержался, и встретить его в коридоре сестре не удалось. Она находилась в сильно возбужденном состоянии и готова была подойти просто так, без повода. Его портрет она всегда носила на шее, на цепочке. Конечно, вы скажете, что все это от тех экзальтированных дамочек конца девятнадцатого века… Нет, друзья мои. Сестра имела за плечами три года гражданской войны, ранения, пытки в петлюровских застенках, проклятие родного отца, украинского националиста… К тому же она была красавицей, даже несмотря на сабельный шрам через левую щеку… Так вот, когда Троцкий вошел (он несколько опоздал, и начало юбилейного заседания затянулось), когда он вошел, Оксана так порозовела, словно она была гимназисткой, увидевшей любимого поручика, – в этом месте Горюн почему-то усмехнулся и посмотрел на Щусева.

Откровенно говоря, не знаю, почему Горюн пустился в столь уводящие от дела подробности. Было ли это какой-то дипломатической тонкостью, без которой не обходится политическое противоборство, а у нас в организации безусловно началось противоборство… Если предположить, что Щусев окажется во главе России (дикое предположение, но в период затяжных кровавых национальных кризисов такие вещи вполне возможны), если Щусев возглавил бы правительство страны (он сказал мне об этом вскоре), то не сталинисты или вообще сторонники марксистской доктрины были бы его главными жертвами… Так он и сказал.

– Эх, Гоша, – говорит, – дожить бы мне до двухтысячного года (почти все личности крайнего толка мистики, и вот откуда увлечение круглыми датами), дожить бы таким, какой я сейчас по возрасту и по ощущению бытия, быть бы мне во главе России… А Горюна я бы тоже в историю вписал, так что пусть не обижается… Сталин у меня бы во второстепенных пьявках ходил… Дескать, жил да был… Сосал кровь народную, русскую, вместе с коммунистами и… – он замялся, и прочими…

Я в этом месте вспомнил вдруг Бительмахера и Ольгу Васильевну, и мне под влиянием этого воспоминания подумалось, что Щусев по стандарту хотел прибавить: коммунистами и евреями, но сдержался. Лицо у Щусева дергалось, и один глаз был значительно более второго и красен.

– Я бы, Гоша, из Горюна, доживи он и сохрани себя нынешним, такого бы врага России соорудил, – и Щусев вдруг грязно выругался и начал нести полную ахинею, то есть заговариваться и путано излагать формы правления России…

Но все это происходило позднее, и за точность приведенных настроений не ручаюсь, ибо и я был в хаосе, предвзят, предумышлен, пытался искать в словах Щусева подтекст, читать между строк и, возможно, в чем-то напутал, а что-то и извратил. Одно точно – Щусев высказал желание возглавить правительство России и организовать громкий процесс по делу Горюна и его сторонников… Тогда же, в тот вечер, о котором идет речь, когда шла борьба между кандидатурами Щусева и Горюна, Молотовым и Маркадером, Щусев еще откровенной враждебности не высказал, а вел себя нервно и обидчиво. Горюн же говорил, казалось бы, совсем не по существу, была ли это тонкая дипломатия, или он действительно сбился, хотя в политике часто бывает, когда обычную путаницу и неразбериху задним числом именуют замыслом точным и смелым, особенно при удаче дела.

– Скучные цифры успехов и достижений Грузии за пять лет господства там марксистской идеологии, – говорил Горюн, – Лев Давыдович изложил так поэтично и своеобразно, что мы все сидели словно на шефском вечере МХАТа.

– Вот он, весь ваш Троцкий, – перебил его на этом месте Щусев, – поэт от марксизма… Сталин прозаик, а Троцкий – поэт. Только и разницы.

– Оставь, Платон, – снова крикнул Висовин.

– И, наконец, представился случай, который помог нам сблизиться с Львом Давыдовичем, – продолжал Горюн, не обращая внимания на Щусева, – говоря о новой Грузии, он процитировал стихи о ее прошлом. Вспомните, сказал Троцкий, как писал Пушкин (в этом месте Щусев усмехнулся словно бы одобрительно, в свой собственный адрес), «Посмотри, в тени чинары пену сладких вин на узорные шальвары сонный льет грузин…» Нет более той Грузии… Теперь другая там жизнь… И вот тут-то он вдруг сказал: «Простите, товарищи, а может, это и не Пушкин…»

– Лермонтов, – выкрикнул кто-то из зала…

– Да, Лермонтов, – подхватил Троцкий.

– Все-таки Пушкин, – крикнул кто-то из зала. Троцкий стоял на трибуне несколько, как казалось, растерянный…

– Знаете, товарищи, кто определит, чьи это стихи, позвоните мне по телефону, – и он назвал телефон, – а сейчас будем продолжать доклад.

– Вот он, приемчик, – засмеялся Щусев, – тонкая демагогия… Политическое кокетство… Троцкий во взаимоотношениях с аудиторией был кокетлив, как стареющая вдова.

Горюн зачем-то встал и, глядя с ненавистью на нервно веселящегося Щусева, раздельно сказал:

– За-мол-чите! – после чего снова сел и продолжил: – На следующий же день сестра моя надела лучшую кофточку, напудрила сабельный шрам вдоль щеки и позвонила по этому телефону.

– Короче, ваша сестра была любовницей Троцкого… Эту мысль вы стремитесь нам доказать в течение часа, – перебил Щусев, дергая головой.

Горюн сдержался, употребив мучительное усилие. Я сидел рядом и слышал, как хрустнули суставы его пальцев.

– Я хочу, чтоб организация понимала, – сказал Горюн, – что личный элемент моей ненависти и моего пристрастия чрезвычайно велик. Во-первых, это честно с моей стороны, а во-вторых, все естественно объясняет. Когда идеологические воззрения сплетаются с личным чувством, они достигают подлинной силы… И если в 1935 году моя сестра на Севастопольской набережной пыталась соляной кислотой выжечь глаза тирану, то это был не только политический шаг, но и протест женщины и месть за любимого… А теперь, после того как я все объяснил (по сути, он ничего не объяснил, и здесь Щусев прав), а теперь к делу… Никто так не близок к имени великого человека, как его убийца, и если мы хотим снять налет времени и сделать имя Троцкого живым в обществе и народе, то для этого мы должны заставить загреметь и сделаться живым и публичным имя его убийцы… Итак, – он перелистал папку, – Рамиро Маркадер, юноша из республиканской Испании… После того, как окончился неудачей массовый заговор против Троцкого целой организации во главе с мексиканским художником Сикейросом и Троцкому удалось спастись от чуть ли не ковбойского налета с пулеметными очередями и вообще массовой стрельбой, те, кто возглавляли комиссию по убийству Троцкого в Москве, поняли, что допустили ошибку.

– Такой комиссии никогда не существовало, – сказал Щусев, – это домыслы врагов России… Мне пришлось говорить с одним русским эмигрантом, врагом советской власти. Так вот, он утверждает, что это попросту фальшивка, сфабрикованная троцкистами в 1939 году.

Я продолжу, – обратился Горюн к Висовину.

– Но только поближе к сути, – сказал Висовин, – уже первый час ночи.

Действительно, был уже первый час. За окном бушевал ливень, и по ветру мотало тяжелые сонные ветви деревьев. Но было тепло. В такую погоду хорошо бродить где-нибудь по зеленой улице или по парку в хорошем плаще и непромокающих башмаках. Мне кажется, на какое-то время все отключились и забыли друг о друге, глядя в окно.

– Превосходно как, – сказал тихо и совсем иным тоном Щусев, – по-российски льет, по-славянски. Такого дождя нет за пределами России. Вкусно как хлещет, аппетит к жизни пробуждает.

Напомню, Щусев был смертельно болен и знал это, у него в режимном лагере были отбиты легкие, и Щусев знал, что никогда не доживет до двухтысячного года и до возможности быть правителем России, о чем он иногда мечтал и, как я уже говорил, поделился вскоре этими мечтами со мной.

Невольная пауза, заполненная шумом дождя, была прервана Горюном, зашелестевшим бумагами дела Рамиро Маркадера. Возможно, в паузе Горюн усмотрел опасность утратить над Щусевым преимущество, которое тот во многом сам ему предоставил своим неумным, нервным и грубым поведением.

– Личное начало в политике и терроре – вот что необходимо для успеха, – сказал Горюн, – и это поняли в спецкомиссии по Троцкому. Предоставим слово самому Маркадеру… Начнем с этого места, – он перелистал несколько страниц и принялся читать: – «Отца своего я помню плохо, мать же любил чрезвычайно, даже более, чем мать, это у нас в Испании случается не то чтоб часто, но чаще, чем в иных местах, ибо испанская женщина зреет рано и часто рожает детей, будучи сама еще ребенком. Поймите, что значит, когда рядом со зреющим горячим мальчиком юношей четырнадцати лет все время любимая мать - женщина. Тут все происходит даже неосознанно…»

А он у вас не лишен поэзии и риторики, – сказал Щусев, и притом в весьма опасном направлении… Но вот один вопрос, который я вам все-таки задам не от себя, а от организации (у нас иногда говорили друг с другом на «ты», иногда на «вы», так что тут путаницы нет). – Так вот один вопрос, – продолжал Щусев, – к кому он обращался в столь, мягко говоря, откровенном рассказе… Уж не к вам ли?

Я же сказал вначале, – поморщился Горюн, – что вел допрос через вторые руки… Я был близок с человеком, которому Маркадер не только доверял, но и дружил.

– Его фамилия, – резко сказал Щусев, – и где вы с ним встретились?

– А почему так резко? – спросил Горюн. – У вас относительно меня имеются подозрения?

– Да, – сказал Щусев, – имеются, но вы не учитываете условия момента… У вас там сейчас неразбериха, и вы не знаете, как действовать… Доносить вы не станете, а если донесете, то не уверены, что вас там одобрят…

– Вы в бреду, – сказал Горюн, – очнитесь, посмотрите, в каком он состоянии, – повернулся Горюн к Висовину, – мне кажется, сегодня нет смысла продолжать.

Действительно, мы и не заметили, как у Щусева начался приступ. При мне у него уже такое случалось, однако не в столь крайней степени. Он побелел, покрылся испариной, губы его сразу обметало чем-то серым, один глаз стал больше второго, жилы на шее набухли. Я сидел ближе всех к нему и понял, что он сейчас рухнет и его надо подхватить и уложить, но в то же время я обдумывал, как совершить движение, свидетельствующее о желании помочь, но не прикоснуться к нему, ибо во мне возникла сильная брезгливость, даже с тошнотой. Это продолжалось не более мгновения. Я инстинктивно встал, сделал движение, но как-то неловко и опрокинул стакан. Этого было достаточно, чтобы меня обогнали Висовин, Горюн и выбежавшая из кухни Варя. Они уложили Щусева, и, когда он уже лежал, я нашел в себе силы прикоснуться к его холодным пяткам, просунуть под них подушечку, в которой он не нуждался, ибо Варя тут же ее убрала. Разбуженный шумом, заплакал младенец Щусева, и Варя метнулась туда, поручив мужа Висовину. Припадок этот чем-то походил на эпилепсию, хоть и не был таковой и по внутренним качествам, как объяснил Висовин, резко от эпилепсии отличался. Так что доктора до сих пор не могли дать ему определения. Щусев глох, терял возможность ориентироваться во времени и пространстве, у него сводило мышцы на затылке, так что приходилось все время держать ему голову, и наступало то, что именуется в медицине «паралич взора». Это состояние обычно кончалось либо бредом и галлюцинациями, либо повышенной возбудимостью и неприличиями. И для того и для другого случая имелись таблетки и ампулы для вливания, специально подобранные. Висовин при помощи журналиста несколько месяцев назад показывал Щусева известному профессору. Тот определил, что у Щусева травматологические повреждения в позвоночнике, особенно там, где он примыкает к тазобедренным частям, а также отек и набухание мозговой ткани, правда, в незначительном масштабе. Все это он вынес из режимного лагеря, где его били чаще, чем других, ибо вел он себя там вызывающе и однажды, как рассказал мне Бруно Теодорович Фильмус, отбывавший срок вместе с ним, однажды покушался на жизнь женщины, лагерного врача, во время медосмотра.

Разумеется, после того, как случился этот сильный приступ, никакой речи не могло быть о том, чтобы продолжить заседание. Висовин остался у постели больного, а мы с Горюном вышли вместе.

Ночь, мокрая от теплого дождя, была до того по-райски великолепна, что мы шли некоторое время молча, каждый погруженный в свое, и мне даже кажется, во всяком случае, это ко мне относится, но, наверное, и к Горюну, оба мы шли потрясенные. Свидетельство этому – тот факт, что мы миновали переулок, где я должен был повернуть к себе, и, как оказалось, прошли немного в сторону и от места жительства Горюна. Капало с крыш и деревьев, и в воздухе висел пряный аромат спящей природы, ибо ночью без людей даже город сливается с природой и кажется ее созданием.

– Вам куда? – спросил наконец Горюн, когда, стоя у низкого парапета, мы вдоволь насмотрелись на темную, приятно плещущую о бетонный откос воду.

Я назвал адрес.

– Так вы у Висовина живете, – сказал Горюн.

Мне вдруг показалось, что он знал, где я живу и что живу у Висовина, а спросил и удивился для чего-то своего, задуманного, о чем я еще не до конца догадывался. Я решил, если он вдруг пригласит меня к себе (впрочем, люди потенциально бездомные часто этого ждут и как-то подсознательно), итак, если он пригласит, значит, у него относительно меня есть замысел. И точно.

Не хотите ли ко мне? – сказал Горюн. – Поздно уже, часа три, не менее… А мы от моего дома гораздо ближе…

– Хорошо, – сказал я, подумав для самоуспокоения, – пойдемте.

Мое быстрое согласие объяснялось возникшей сегодня неприязнью и брезгливостью к Щусеву. Я знал теперь, что это антиподы, противоборствующие силы, и брезгливость к Щусеву после его припадка была сейчас во мне так сильна, что я решил довести дело до конца и сойтись с Горюном. Я знал, что это не просто приглашение переночевать и мне придется делать выбор и примкнуть к Горюну практически. Правда, я не знал позицию Висовина, она была для меня важна, поскольку это был единственный человек, которого я искренне уважал. Но учитывая, что и Висовин сегодня несколько раз одергивал Щусева, я решил, что он в крайнем случае будет нейтрален.

Посещение чужого жилища, особенно впервые, мне всегда любопытно. Я люблю подолгу осматриваться, если есть возможность, разглядывать предметы, окружающие чужую жизнь, а если обстановка позволяет, то даже и задавать о них вопросы. Но тут, едва мы пришли, как Горюн сразу же достал из школьного портфеля, с которым ушел от Щусева, ту самую синюю папку и спросил меня, даже еще до того, как предложил присесть:

– Надеюсь, вы спать не хотите?

– Нет, – сказал я (действительно, спать мне не хотелось, голова была ясная).

– Тогда сюда, поближе к окну, – он уселся на край койки, стоявшей вплотную к окну, и положил папку на подоконник.

Я взял стул и присел рядом.

– Вы продолжить хотите? – спросил я удивленно.

– Да, хочу, – сказал Горюн, – мне и самому хочется послушать… Знаете, как сочинитель, соскучившийся по своей рукописи.

– В каком смысле? – сразу насторожился я.

Несмотря на некоторую утрату цепкости ума, вызванную относительным материальным благополучием, я чрезвычайно тонко чувствую чужие просчеты в изложении той либо иной версии, ибо сам к созданию всяких версий был причастен по материальной необходимости. Горюн этого не учел, и вообще, по-моему, он меня недооценил.

– Ах, вот вы о чем, – улыбнулся (мне кажется, просто нашелся) Горюн. – И вы сомневаетесь в достоверности… Впрочем, выразился я действительно неудачно, если, конечно, учесть вашу подозрительность. Но по сути это действительно сочинение, ибо подлинные факты требуют для упорядочения и их прочтения сочинительства в большей степени, чем вымысел. Факт всегда более противоречив, чем вымысел, и потому требует сглаживания в чем-то и даже умалчивания в чем-то. А это, разумеется, создает необходимость сочинительства. То есть ненужного и загромождающего в вымысле никогда нет, в факте же – огромное количество… К тому же факты эти получены через третьи руки, тоже учтите.

– Вы говорили, через вторые… И сами назвали это легендой… по-вашему, легенда и вымысел это разное? Горюн засмеялся.

– Хотите заменить Щусева в контрдействиях против меня? Зачем? Вы молоды, честны, у вас впереди жизнь, десятилетия, а не два-три месяца, за которые добра не сделаешь и поэтому надо спешить делать зло… Вы его опасайтесь, сказал он, вдруг приблизившись ко мне. – Замысел его страшен, он умереть хочет, как умирали предбиблейские цари хеттов. Вместе с молодыми, не отжившими свое жизнями вокруг… В одной могиле…

Горюн смотрел на меня в упор, положив подбородок на подоконник. Когда я ранее читал, что тот или иной литературный персонаж сверкал глазами, то считал это не более, чем образным выражением, причем не лучшего свойства. Однако сейчас я увидел воочию, что глаза действительно могут сверкать у человека. Мне стало вдруг страшно, и первым моим движением было вскочить и выбежать вон отсюда на улицу. И теперь, конечно, это, возможно, самовнушение, так сказать, крепость задним умом, но мне кажется, то, что я не выбежал, было для меня окончательным поворотным моментом, после которого произошедшие события стали неизбежны. Но главное, мне кажется, в то мгновение я их ощутил и увидел. Конечно, не в виде конкретных картин будущего, а в виде этакого эмоционального комплекса чувств, словами трудно передаваемого и неосознанного. Однако все это не более, чем мгновение, и после этого я даже посмеялся над собой. Я остался сидеть также из тщеславия, которого, как известно, мне не занимать, ибо, как я понял, подобные действия Горюна выдвигали меня, человека в организации нового, на заметное место, и если в первое мгновение я испытал страх перед сверкнувшими глазами Горюна, то уже во второе я подумал: а почему бы нет?.. Кстати, многое не только страшное, жалкое и смешное, но и известное, громкое, всемирное рождалось вот так, на совпадениях, на случае, в клетушках, в ночлежках, в ночных разговорах, в разговорах у подоконника, среди горшков отцветшей герани. Тому свидетельство Большая История Стран и Народов… Особенно в последние материально-демократические столетия горшки с геранью часто сопровождали Большую Историю.

Ну вот и хорошо, сказал Горюн, точно угадав мои выводы и поняв, что после внутреннего противоборства я мысленно поставил на него и решил заключить с ним союз, ваше мнение мне важнее многих из организации… Ибо вы из другого теста… Я не чересчур туманно говорю?

– Да, говорите, – сказал я. – Мне не все понятно.

– Вы еще способны возродиться, – сказал Горюн.

– К чему? – спросил я.

– К тому, чтоб дожить до двухтысячного года, – сказал вдруг Горюн негромко. – Мы, старики, в сущности уже мертвы, а вы сможете увидеть Россию совершенно преображенной, в расцвете социалистического творчества, о котором сейчас и предположить трудно… Знаете, Лев Давыдович очень любил Россию, центр всемирною социализма… Я встречался с ним не так уж часто, так вот, в те редкие встречи, когда я сопровождал сестру, он несколько раз заводил разговор о России… Причем он как-то сказал именно о России двухтысячного года… Он чувствовал, что не доживет… Тиран понимал, куда метил, присудил его первоначально к изгнанию… Вы знаете, он ведь отказался покинуть Россию, и чекисты несли его на руках к автомобилю, отвезшему его на поезд… Тиран знал, что делает, ибо фактически он вывозил за границу его прах… Отправлял прах в эмиграцию, поскольку уже тогда было решено ликвидировать его за границей, действуя через Коминтерн…

Тут Горюн, может быть, и перехлестнул. То есть это выяснилось потом, правда, в виде полемики, ибо досконально все определить было трудно нам с нашими возможностями. Однако, когда потом у Щусева Горюн повторил слова о Коминтерне, тот взбеленился и обозвал Горюна провокатором, ибо Коминтерн, это ему было известно по другому поводу и в других обстоятельствах, ибо Коминтерн, как выразился Щусев, в такие дела не вовлекался. Правда, были попытки привлечь Коминтерн для сбора разведданных об антисоветских приготовлениях, но не более… Но это, повторяю, случилось через два дня, когда Щусев поправился и Горюн снова делал свой доклад на заседании организации. Тогда же, в ту ночь, я, человек в этих делах неопытный, попросту слушал, правда, изредка тревожась, когда рассказ попахивал опасными несуразностями.

– Итак, история Рамиро Маркадера, молодого человека, юноши из республиканской Испании, – говорил Горюн, листая бумаги в папке, – чем более я сам вчитываюсь, тем более понимаю ег о как человека, да, тут не парадокс, понимаю, что эта жизнь так тесно ныне примыкает к жизни Льва Давыдовича, что, прозвучав снова на весь мир, единственно она может связать живой цепочкой нынешнее поколение с Львом Давыдовичем… Если мы вырвем Рамиро Маркадера из забвения, то выполним великую миссию… Вы понимаете меня? Но к делу… Итак, Рамиро рос без отца и был влюблен в свою красавицу мать… Будем говорить об этом не ради остренькой подробности. В высокой, но тайной политике к таким фактам относятся, как в медицине, – серьезно и делово. Уверен, что при конкурсе исполнителей приговора, будем говорить проще – конкурсе убийц, это сыграло серьезную роль. А ведь в этом смысле существовал серьезный конкурс, конечно, закрытый, так что каждый кандидат думал, что он единственный. Первоначально даже был подобран совсем иной, кажется, какой-то поляк, а Рамиро забраковали. Но потом что-то произошло, поляка, кажется, пришлось устранить, а кандидатура Рамиро всплыла опять.

– А откуда вам так все известно? – забеспокоился я, вспомнив в этом месте разговора беспокойство Щусева и его намек на связь Горюна с органами.

– Ах, вот оно что, – опять усмехнулся Горюн, – все не отделались от всевозможных глупостей в мыслях… Ну хорошо, я в лагерях находился с одним из этих… Кандидатов-убийц… Австралийцем… Они с Рамиро были друзьями, и многое о личной жизни Рамиро я узнал от него… А потом был еще один человек… Вернее, есть такой человек, но я дал слово, что его не обозначу, не назову… Вот так по крупицам и явилась картина… Через вторые, а иногда через третьи даже руки… Пришлось и пофантазировать, но только чтоб уложить факты… Не более… Да и вообще, вы для вашего возраста чересчур недоверчивы… А вот я вам доверяю… Я знаю, стоит вам выслушать меня внимательно до конца, как вы поймете и поверите мне до конца. А знаете, почему я так уверен? И почему я тянусь именно к вам?

– Почему? – спросил я, надеясь заранее услышать о том, что я единственный во всей организации честный человек и он это понял с первого взгляда и т. д.

– А потому, – сказал Горюн, – что вы мне удивительно Рамиро напоминаете… Вы способны убить из искренних убеждений… Не за деньги, а из убеждений.

– Как? – крикнул я, чувствуя, точно меня обдало жаром.

– Да, вы напоминаете физиологически… И по нервной основе… То есть по всем тем признакам, благодаря которым Рамиро был первоначально сразу же в конкурсе забракован… Первоначально намеревались подобрать исполнителя приговора с железными нервами… Твердого человека… Однако потом все резко переменилось… В том большую роль сыграл отчим Рамиро, он-то и предложил Рамиро и впоследствии настоял… Фамилия этого отчима Котов, но уверен, что это псевдоним, и не единственный псевдоним. Раз уж мы к отчиму подошли, давайте самого Рамиро послушаем… Этот кусок дела получен из очень близких к нему рук и вмонтирован. «Отчима своего я ненавидел, – прочел Горюн, – и даже раз покушался на его жизнь…»

ГЛАВА ВТОРАЯ

«Отчим мой был из тех, кто своим взглядом ломает чужие взгляды, властелин и аристократ революции. Я не знаю, где он познакомился с моей матерью, но первоначально меня он приводил в восторг. Победа и удача вообще делает людей доверчивее и добрей, а мы все жили тогда одним – борьбой с фашизмом, единым дыханием. Я был в отряде народной милиции и редко бывал дома. Наверно, в это время мать моя и сошлась с Котовым, но я, хоть и был по природе ревнив, ничего не замечал, в таком ритме полной самоотдачи, полного слияния с делом защиты родины от фашизма, жил». (Некоторые стандартные, плакатные обороты речи Рамиро Горюн сохранил, поскольку, как он говорит, они создавали облик юноши, по необходимости начавшего жить политической жизнью раньше, чем организм приобрел нужную для того духовную и физическую силу. Причем политическая жизнь эта частично подавляла, а частично вбирала в себя так же рано пробуждающееся, может, под влиянием постоянно находившейся рядом молодой красавицы матери, мужское созревание. Поэтому политические воззрения Рамиро и его ненависть к врагам республики были настолько беспредельно естественны и искренни, что обычные, ставшие плакатными выражения звучали для него как откровение). «Я помню день, когда произошла катастрофа, – продолжает Рамиро Маркадер. – Накануне ночью мы участвовали в облаве на банду франкистских прихвостней. Собственно, нельзя сказать, что это был серьезный бой. Наш агент, впрочем, и агентом его назвать нельзя, просто один мальчик, младший брат нашего милициано, подслушал, как двое крестьян ругают республику. Ночью их пришли арестовать, но кто-то их предупредил, ни того, ни другого дома не оказалось, а нашли их в сарае возле лесопилки. Вооружены они были старыми охотничьими ружьями, у нас же был даже русский ручной пулемет Дегтярева. Мы запустили этот пулемет на полную ленту, а потом пошли и подобрали их, как подбирают подстреленных воробьев… Правда, и они до пулеметной очереди, когда мы, окружив их, предложили сдаться, и они выстрелили в нас несколько раз, поскольку знали, что их все равно расстреляют. Этот первый бой, первые выстрелы, в нас направленные, и первая победа, – все это полно было юношеского задора и какой-то юношеской игры. В штаб мы возвратились разгоряченные, бодрые, неся убитых врагов и их охотничьи ружья в качестве трофеев. При обыске у убитых обнаружили также по франкистской листовке-пропуску, которые разбрасывались с самолетов и с которыми дезертиры и предатели пробирались к фашистам через линию фронта. За этот бой вся наша группа (нас было восемь человек) была премирована, премирована досрочным отпуском на двое суток. Наш отряд милициано находился километрах в десяти от моего дома, так что и пешком дойти можно было, но мне повезло, и весь путь почти до самого дома я проехал на попутной машине. Моя мать часто снилась мне, и всегда эти сны были счастливы и приятны. Раньше, когда я был малышом и даже до семи-восьми лет, мать брала меня спать к себе в постель, пока я не усну, и я даже не мог одно время по-иному заснуть, как у нее на груди. И я навсегда запомнил ее атласную, совершенно безволосую кожу, какая на юге Испании, в Гренаде, бывала, может быть, прежде у королев, гладкую до того, что по ней приятно было провести языком, ощутив ее неповторимый вкус и ноздрями втягивая ее неповторимый запах, что-то наподобие запаха парного молока. Конечно, тогда, малышом, все эти определения я не чувствовал и не формулировал. Тогда мне просто становилось радостно, спокойно, и без этой радости телесного отношения с матерью я уже не мог заснуть». (Весьма щекотливые и доходящие до крайней точки интимности сведения эти Горюн якобы получил от женщины, которой Рамиро это рассказал в минуту высшего, как он выразился, приступа доверия, которая случается иногда с мужчинами, когда они настолько поражены, именно поражены женщиной, что готовы даже поверить в существование этого полного единства. Чувство это никогда не приходит от анализа и ума, а наоборот, от полного затмения разума, и, как правило, такие предельные откровения высказываются женщинам малознакомым, не понравившимся, а, так сказать, околдовавшим и за короткие мгновения позволившим испить наслаждение до конца. Такие случаи бывают, особенно с мужчинами, не избалованными любовью, травмированными по части чувств и неухоженными. Женщина эта, как можно догадаться, показалась Маркадеру очень похожей на его мать внешне, что нередко случается, когда черты на старой фотографии блекнут и носишь образ в себе, носишь эмоционально и не старым обликом проверяешь живые черты, а скорей к живым, пришедшимся по душе чертам подгоняешь старый облик. Впрочем, общий тип матери Маркадера и встреченной им женщины, наверно, действительно был подобен.)

«Отношения мои с матерью, – сообщает Рамиро, – были ясны и доверчивы, пока однажды я не почувствовал, засыпая у нее на груди, некоторого беспокойства. Не знаю, в чем оно внешне выражалось, я лежал как обычно, спрятав лицо в ее густых волосах, но с тех пор мать перестала укладывать меня спать с собой в постель, а специально вставала, чтобы меня, девятилетнего мальчика (мне, кстати, было уже девять лет), укачать, почесать мне голову пальцами (мне были приятны эти движения, и, лежа в постели, мать часто так делала), и вообще меня успокоить, пока я не усну. Мать тоже очень любила меня, как и я ее, и я это знал и чувствовал, но когда впервые она не взяла меня к себе, а встала и сказала, что посидит у моей постели, пока я не усну, меня это неприятно насторожило, и именно после этого во мне возникло какое-то чувство неискренности в наших отношениях и стыда. Но постепенно это чувство ушло или спряталось, как и любовь к матери, с которой я был разлучен возрастом, ибо возраст все более разлучает мать и ребенка, особенно сына, превращая их в разные организмы, не испытывающие друг в друге физическую нужду, а лишь нужду эмоциональную, то есть все-таки придуманную. Однако скоро я нашел новую основу моих отношений с матерью, и этой основой стал восторг перед ней, перед ее умом (она для меня была самая умная, конечно), перед ее красотой и т. д. То есть отношения наши выровнялись и стали такими, какие бывают в хорошей семье между матерью и сыном, может, лишь чуть в каких-то вещах доведенных до больших крайностей. Мы, например, не только сильно любили друг друга, но и, случалось, по-настоящему друг на друга обижались при размолвках, и примирения наши лишены были со стороны матери взрослой снисходительности и игры.

В тот страшный день, который начался так удачно, я добрался к дому своему, когда только стемнело, но из-за светомаскировки город весь погружен был во тьму, словно была уже глубокая ночь. Жили мы в одноэтажном доме, и у меня еще с детства был лаз прямо с улицы на чердак, а оттуда на антресоли. Должен заметить, что детские шалости и проказы, не ушедшие с годами, обычно с возрастом приобретают, я бы сказал, неизбежно приобретают дурной смысл. Оказавшись на антресолях, я услышал в спальне тихое движение, не оставляющее сомнения в происходящем, ибо я уже был в этих делах опытен. И все-таки я сделал несколько шагов, прокрался к двери, чтобы увидеть и испить чашу до дна. Повзрослев, я понял, что, конечно, мать моя не могла быть одна, поскольку отца давно не было, но я никогда не видел мужчины рядом с ней. А тут сразу, по своей, разумеется, вине, и от этого я злился еще больше. Я увидел такое, что пожелаю увидеть лишь злейшему врагу… Они были уверены, что одни в доме, потому дверь была приоткрыта, лунный свет проникал сквозь шторы (как нарочно, луна очистилась от туч), и я увидел все происходящее отчетливо. Положение мое становилось весьма опасно и двусмысленно, сердце сильно стучало, и мне казалось, что дыхание мое настолько громко, что удивительно, как они не слышат его. Впрочем, они были заняты друг другом, и что-то звериное было в них. Мне казалось, что разверзлась земля. Завеса, которой человек окружает свою тайну, отделяющую его от животного, рухнула, я сразу разуверился во всем и во всех и понял, что эти минуты искупают любой мой грех в будущем. Ну конечно, тогда я так не думал, это уж потом я понял, намного позже, может, на год или на два позже. Тогда же я весь взмок, струйки пота катились за ворот, но я не уходил, а смотрел, словно в гипнозе, словно был парализован и видел все и во всех подробностях от начала и до того, как, усталые, они оторвались друг от друга.

Этот Котов, возможно, и любил мою мать, это я понял впоследствии, и она любила его. Это был низкорослый, крепкий блондин с тяжелыми кулаками, человек хоть и резкий, с острой внешностью, но внутренне не злой, и я это понял также впоследствии. Как опытный чекист он был прислан из Москвы в качестве советника республиканской контрразведки, а где он встретился с моей матерью, не знаю, к этому учреждению она отношения не имела и вообще была домоседка, любила вязать или готовить вкусные блюда, которые она изобретала сама, в пределах, конечно, скромной пенсии за отца и гонораров за переводы французских романов и пьес (мой дед – француз).

В ту дикую ночь, когда я, южный юноша, распаляемый внутренним зноем, видел их физическую близость, причем близость сильного северного мужчины и раскаленной не семейной, то есть не имеющей постоянного мужчины молодой испанской вдовы (так вот кем всего-навсего была моя мать – этот ангел с атласным молочным запахом кожи), в ту ночь я полностью переменился. Я понял, что все личные привязанности и бытовые интимные ценности ложны и преходящи, ибо человек существо общественное. Выбрался я точно тем же путем, на антресоли и далее на чердак, так что никто ни о чем не догадался. Я уехал к себе в отряд, а примерно через неделю получил письмо от матери, в котором она сообщала, что выходит замуж, и приглашала на свадьбу. Я купил ей большой букет белых роз, а из пистолета вынул обойму и оставил все до единого патрона у себя в казарме. Но на поясе у меня, безусловно по рассеянности (я был страшно рассеян, так себя ощущаю), остался висеть плоский ножевой штык, и едва мы с Котовым оказались наедине в небольшой комнатушке, куда пошли, чтобы принести ящик сидра, как я кинулся на него неожиданно с этим штыком. Он легко выбил штык, профессионально ударив меня ребром ладони по предплечью, и, когда мы стояли друг против друга, обхватив за плечи и дыша тяжело, сказал мне, коверкая испанский язык:

– Ты что, малыш?.. Не надо так… Ты, малыш, нехороший…

Может, он хотел выразиться и резче, но знал не много слов, с трудом смастерил и эти фразы. И при этом в знак прощения, несмотря на то, что я его чуть не заколол, предлагал улыбкой дружбу, как любой иностранец предлагает дружбу тому, кто не понимает его слов. Он взял за рукоять ножевой штык, который после того, как был выбит из моих рук, глубоко вонзился в пол, вытащил его и протянул мне. Я молча вложил штык в ножны, и мы отнесли тяжелый ящик сидра в комнату.

Испанцы любят большие шумные свадьбы, и даже в то тяжелое время (время становилось действительно тяжелым, республика терпела поражение за поражением), даже в то тяжелое время было много гостей, испанцев и русских. На этой свадьбе моей матери я впервые в жизни сильно напился, до потери памяти. Потом я уехал на фронт. Это был уже не отряд милициано, а настоящий фронт. Я увидел много смертей, много крови, жестокостей и всего того, чем особенно характерна внутренняя гражданская война. В одном селении я увидел горку отрезанных детских головок. Это забавлялись арабские марокканские наемники фашистов. Головки принадлежали детям от младенческого возраста до двух-трех лет. Их фотографировали корреспонденты, но я слышал, что даже в целях пропаганды ненависти к фашизму этот снимок был запрещен, его напечатал лишь один французский журнал, да и то не политический, а издаваемый какой-то подпольной эротической сектой, так что весь тираж конфисковала полиция. После этого многое, от чего я страдал, показалось мне мелким и смешным. Я понял, что ненависть нельзя дробить на части и преступно ненавидеть что-либо на земле иное, если существует фашизм. Я написал матери теплое письмо, передал привет Сержу (Котову) и сразу почувствовал, что мне легче и проще жить. Тем более что жить тогда приходилось торопливо, от боя к бою… Мы отступали, многие товарищи мои были убиты, да и сам я удивлялся, как до сих пор меня миновала пуля или осколок. Наконец попало и мне, не насмерть, но достаточно сильно… Я долго находился в беспамятстве, пока не очнулся совсем в другом месте и, как выяснилось, в другой стране. Это была Москва…»

Тут, разумеется, заметно известное упрощение, торопливость, и чувствовалось, что что-то опускается, что-то недоговаривается, а что-то и извращается. Я указал на это Горюну. Он со мной согласился, но сказал, что, во-первых, пользуется лишь тем, что есть в его распоряжении, причем эта часть истории получена через третьи и не совсем надежные руки, а во-вторых, она менее важна, чем начальная и последующая. Ясно одно, Котов достаточно точно изучил характер молодого республиканца, своего пасынка, жаждавшего мести за поражение республики и где-то в глубине не простившего все-таки своей матери измену с другим мужчиной. Котов так и формулировал на заседании комиссии по убийству Троцкого.

– Это мне известно от австрийца, с которым я сидел и который также был связан с этим делом, числился чуть ли не в организаторах, – сказал Горюн. – То есть речь шла о человеке разочарованном, фанатично ненавидевшем фашизм, по крайней мере, в тех формулировках и определениях, которые соответствовали нормам, и к тому ж с известными телесными извращениями и ущемлениями. Как сказано уже, Маркадер первоначально был забракован, но потом, после ряда неудач и изменений, о нем вспомнили. В частности, была попытка завербовать секретаршу Троцкого, которую якобы Троцкий любил. Но тут не получилось. Правда, это оставлено не было, досье на эту секретаршу позднее изучили в ином направлении и тут-то вспомнили о Маркадере. Их досье сопоставили, и Котов, положение которого к тому времени пошатнулось, так что он даже начал опасаться применения самых крутых мер к себе, Котов был вызван, обласкан, и ему предложили рассказать суть операции. Он взялся за нее с жаром, чувствуя в том не только единственный шанс, но более того, огромные возможности. Вскоре он, его жена и его пасынок уже были в Мексике, где жил тогда Троцкий. Здесь также имеется несколько версий и не все ясно – каким образом Маркадер влюбился в секретаршу Троцкого и она полюбила его (а они действительно любили друг друга), как это было организовано. Есть предположение, что тут участвовала мать Рамиро и, разумеется, его отчим. То есть мать, которая любила своего сына, выступает в качестве сводни, отдавая себе отчет, что любовь эта необходима для осуществления политическою убийства. Впрочем, она, очевидно, видела в этом свой долг и свою лепту в борьбе с фашизмом. Душевное состояние всех испанских эмигрантов тогда было тяжелое. Испанская республика билась в предсмертной агонии, и, где бы они ни находились, они как бы сидели у ее тела, подавленные и ожесточенные. В таких обстоятельствах человек типа Рамиро Маркадера, то есть ожесточившийся в общем горе и не успокоившийся в личных, телесных крайностях, такой человек был незаменим, и тут-то организаторы из центра по-настоящему оценили профессионализм Котова, усмотревшего, развившего и организовавшего все это.

Как уж было замечено, Троцкий и его друзья и сторонники после партизанского наскока отряда художника Сикейроса с применением современных средств террора приняли строгие меры предосторожности, и тут необходим был особый подход, полное изменение плана. Сила плана Котова, который он представил комиссии, состояла в его элементарности. От этого плана попахивало русской стариной, когда убийцу нанимали за алтын и давали ему в руки осиновый кол. Но никто не предполагал, что этот план осуществится так успешно. Дело в том, что у Троцкого действительно были какие-то поползновения относительно секретарши, кажется, немки, особы политически преданной, но нравственно устойчивой и потому пребывавшей в растрепанности чувств и сомнениях. Она преклонялась перед гением Троцкого, но как мужчина он ей никогда не нравился (так она сказала на суде). Появление Рамиро Маркадера, молодого журналиста, горячего испанца с темной повязкой от ранения, полученного в боях с фашистами, в боях, куда секретарша рвалась сама и где погиб ее жених, испанский троцкист, появление такого человека выручило ее, ибо она сразу разрешила все сомнения и не просто полюбила Рамиро, а полюбила как-то торопливо, чтоб сохранить чистоту своих отношений с Львом Давыдовичем. Она знала и чувствовала как женщина, хоть была молода, что если уступит и станет не по любви любовницей Троцкого, то невольно начнет разочаровываться и в его идейных воззрениях. Такова природа мышления чувственной женщины. И таким образом Лев Давыдович Троцкий, благодаря своей мужской слабости (вот где не выставишь охраны и вот что понимал Котов), благодаря мужской слабости к молодым красивым женщинам, что свойственно многим некрасивым низкорослым пожилым мужчинам, благодаря этой слабости укрепил план Котова и подготовил собственную гибель. С секретаршей своей он расстаться не хотел, чего требовала жена, и не из ревности только, а скорей из соображений безопасности, ибо, будучи не только женщиной, но и политическим функционером, она понимала хлипкость и опасность этого звена в столь сложной ситуации, итак, с секретаршей он расстаться не хотел (она действительно была дельным и в идейном смысле преданным работником), а секретарша уже не могла расстаться с Рамиро, с которым познакомилась (по одной из версий) в какой-то литературной компании. Компании эти в Мексике такие же, как в России, где люди сходятся часто не на подлинной, а на условной литературной основе. Рамиро начал бывать в доме у Троцкого, к нему привыкла охрана. Правда, самого Троцкого он видел лишь несколько раз мельком, при этом возникали такие ситуации как бы случайно, однако весьма умело и подготовленно, и он был таким образом нейтрализован, как бы невзначай, но понимал всю трудность перехода от подготовительного этапа, который прошел успешно, к решающему. В Москве Рамиро кончил курсы, хоть и краткосрочные, и потому многое понимал и замечал из того, что неясно дилетанту. Собственно, в основном дилетантом он и оставался (на это как раз рассчитывал Котов), но с какими-то элементами профессионализма.

Между тем в центре начали нервничать, ибо время шло и миновали все запланированные сроки. Была получена шифровка весьма неприятного свойства, даже с элементами грубости и угроз. Котов понимал, что в центре не правы и не учитывают тонкость и сложность ситуации. Он знал, сорвись сейчас операция – и о повторении нельзя будет и думать. До него доходили слухи, что некоторые сторонники Троцкого требуют ухода его в подполье, при этом кощунственно (он так и донес в центр) сравнивают обстоятельства с теми, которые заставили уйти в подполье Ленина в 1917 году. Правда, ему было известно, что Троцкий отверг это предложение, но не было никаких гарантий, что он его все-таки не примет рано или поздно, особенно если намеченная операция пройдет неудачно. А конспиратором Троцкий был хорошим, и тогда возможность не то что ликвидации, но даже обнаружения его была бы минимальна. Котов видел оторванность от практики и волюнтаризм центра, но тем не менее он был обязан довести требование центра до сведения Маркадера и от себя добавить, что действия Рамиро не совсем решительны, правда, тут же смягчив это словами о необходимости и в дальнейшем при расчетах не проявлять безрассудства, как якобы одновременно рекомендует центр. Во время этого разговора Маркадер был крайне мрачен, а в конце потребовал предоставить ему к следующему посещению несколько гранат, желательно итальянских, осколочных, обращение с которыми ему хорошо знакомо и которые более иных миниатюрны и просты. Он надеется, что его обыскивать не станут, ибо к нему привыкли и считают eго чуть ли не своим, женихом их собственной сотрудницы. Идея с гранатами была Котовым сразу же отвергнута по ряду соображений. Во-первых, он не верил в техническую возможность ее осуществления, а во-вторых, время становилось все более сложное, в Москве готовился договор с Германией, ситуация изменилась, и вряд ли был бы ныне одобрен громкий антифашистский процесс, коим должно было завершиться столь шумное, со взрывами убийство Троцкого, процесс, на котором была бы доказана связь троцкизма с фашизмом и к которому могли бы быть привлечены в качестве свидетелей многие западные прогрессивные деятели. В этой ситуации, когда в советской прессе начали мелькать выражения «близорукие антифашисты», в этой ситуации необходимо было срочно перестраиваться, ибо, поскольку операция по уничтожению Троцкого не была отменена, уничтожить его теперь надо было тихо, как бы подпольно, без излишнего шума и по возможности с уголовным, личным уклоном. Вот где великолепно отыгралось предвидение Котова в смысле выбора кандидатуры, ибо если бы была утверждена кандидатура старого революционера или профессионального разведчика, то операцию пришлось бы отменить. Об этом, то есть об условиях ликвидации Троцкого, которые следует соблюсти, и информировал Котов Маркадера. Маркадера это потрясло, ибо, будучи натурой неудовлетворенной, озлобленно-капризной и поэтичной, он искал шума, политических лозунгов и мученичества. Тем не менее, он сказал, что новые требования понял, но ему необходимо еще некоторое время на перестройку и обдумывание. И почему-то попросил разрешения съездить к матери (мать его к тому времени выехала в Париж). Котова это насторожило, так что он чуть не потерял самообладание, и он, профессиональный разведчик, прибегнул даже к элементарным грубым угрозам, на что Маркадер как-то нехорошо усмехнулся и якобы сказал по-русски (он уже довольно сносно говорил по-русски):

– А жаль, что я тебя на свадьбе штыком не зарезал…

В общем, между ними произошла опасная размолвка в самый напряженный момент. Правда, Котов тут же нашелся, сумел замять дело и чуть ли не извинился перед Рамиро.

– Хорошо, – сказал Рамиро, насладившись, очевидно, извинениями своего бывшего властелина, которому он так втайне и не простил любви и близости к своей красавице матери, – хорошо… Завтра я встречаюсь с моей невестой и попробую выяснить план расположения комнат…

– Ни в коем случае, – крикнул Котов, – ты с ума сошел!

– Я это сделаю осторожно.

– Не говори глупостей… Да ты что, всерьез?..

– А что же делать, ведь ты торопишь…

– Туалет, – сказал Котов, – выясни все относительно туалета… Расположение, подходы, запоры, время уборки… Одного видного белогвардейца нам удалось ликвидировать именно в его туалете… Правда, это наверняка известно Троцкому. О всех случаях и разновидностях проводимых нами операций ему, конечно, известно. Но времени мало, надо попытать счастья именно в этом направлении. Третий раз не получится, а два раза вполне возможно… Когда подопечный остается наедине… Вряд ли туалет охраняется…

– Но охрана может быть в коридоре, – сказал Маркадер.

– Во всяком случае, это направление, в котором следует искать.

Котов был взволнован. Очевидно, он по-прежнему не мог забыть просьбу Маркадера съездить ненадолго к матери в Париж, и его мучили подозрения и страх за себя. Ибо он знал, что случится с ним, если операция против Троцкого окончится неудачно, не говоря уже о скандале и публичных разоблачениях. Возможно, он даже колебался в своих намерениях относительно Маркадера, в его вариантах были и действия крайнего толка. Если б Маркадер был ликвидирован во избежание предательства и публичных разоблачений, то его, Котова, при таком объяснении центру, если и не поощрят, то во всяком случае могут простить: операция хотя и провалена, но концы умело спрятаны в воду. И все-таки, поколебавшись, он решил рискнуть (так он писал об этом впоследствии в своих записках, которые пытался издать за рубежом).

Если до сих пор все пересказывалось мной так, как я запомнил изложение событий Горюном, то далее имеется копия показаний из синей папки, которую подготовил Горюн, якобы, по его словам, из вторых надежных рук, то есть за достоверность этого куска он особенно ручался (по одной из версий, этим куском пользовался и адвокат, защищавший Маркадера на суде).

«День, когда я отправился на виллу Троцкого (а это была настоящая вилла), – сообщает Маркадер, – был чрезвычайно жаркий, даже для такой страны, как Мексика. Все было белым от зноя, и одежда липла к телу. Последнее время, отправляясь на виллу Троцкого, я, несмотря на предостережения и запреты Котова, проявляя вольнодумство, всякий раз прятал под одежду маленький браунинг, ибо был уверен, что меня обыскивать не станут. Но сейчас, в жару, спрятать его под легкой одеждой было невозможно, а оденься я в такую жару поплотнее, такая деталь могла бы вызвать подозрение. Поэтому шел я, чтоб поговорить с моей невестой и, улучив момент, выяснить кое-какие детали, необходимые мне для плана, который давно созревал и который был лично моим, с Котовым я не делился (к счастью, план этот не осуществился, ибо ныне я понимаю его бредовость и опасность).

Вилла Троцкого окружена была большим садом с клумбами цветов, беседками, песчаными дорожками и даже озером, в котором плавали лебеди. Вообще Троцкий был человек состоятельный. Моя невеста утверждала, что он получает баснословные гонорары за свои литературно-политические труды. Мне же кажется, что на его содержание расходовались серьезные иностранные фонды. Но в тот день я менее всего думал о доходах Троцкого. Я был встревожен, и множество мыслей самого разного плана теснились в моей голове, вплоть до желания явиться в полицию. Но это уже, конечно, от усталости и раздражения. Меня в свое время оглушило известие о союзе России и Германии. Я не мог понять, что происходит в мире. Я помнил зверства фашистов, отрезанные младенческие головки, и все это странно переплеталось с физической изменой моей матери (ту стыдную ночь я забыть не мог, и именно сейчас она приобрела живую ткань, засела в голове и не давала покоя). Я был на грани нервного помешательства. Вот в таком состоянии я очутился в саду на вилле Троцкого.

Пройдя центральной аллеей, я увидел мою невесту, которая шла куда-то с бумагами. Я хотел окликнуть ее, но почему-то, опомнившись (перст судьбы), сдержался и пошел следом, решив, что если она оглянется и увидит меня, то скажу, что пошутил и хотел ее испугать. Она свернула на боковую маленькую аллейку, и я потерял ее из виду, так как послышались шаги кого-то из охраны и я отступил в кусты, хоть это и было опасно, ибо, найди меня там охранник, все кончилось бы и для операции и для меня. Тем не менее меня не заметили. Я постоял там некоторое время и вдруг увидел свою невесту крайне встревоженную и в расстегнутой у ворота блузке, которая быстро шла, почти бежала к дому, и я, человек влюбленный (я ее любил), безошибочно угадал, что произошло. Благоразумие окончательно покинуло меня (это-то и послужило успеху операции, как я понял впоследствии). Я вышел из кустов и почти бегом направился по узкой аллейке, пока не увидел беседку, увитую зеленью. В беседке сидел Троцкий и что-то быстро писал. Очевидно, сильная жара (которая помешала мне спрятать под одежду оружие) тут пошла мне навстречу и в виде компенсации заставила Троцкого покинуть свой кабинет и пренебречь осторожностью. Наверное, мою невесту, свою секретаршу, которая принесла ему бумаги, он пытался то ли обнять, то ли чересчур горячо пожал ей руку, так что она поняла этот жест выходящим за рамки товарищества. Ясно одно, он что-то игривое совершил, но сам, как эгоист и человек занятый собой, не считал это бог весть чем серьезным, ибо был совершенно спокоен и сосредоточен, хоть невеста моя бежала в полном расстройстве и, кажется, со слезами. Я не знаю, откуда взялся на песчаной дорожке небольшой садовый ломик, возможно, он был забыт садовником, а возможно, и подброшен судьбой (испанцы, даже и материалисты, в удаче и неудаче всегда суеверны). Я схватил этот ломик и безрассудно шумно пошел, чуть ли не побежал к беседке. Но Троцкий настолько был увлечен работой, что поднял на меня глаза лишь в тот момент, когда я занес ломик правой рукой, левой, для крепости удара, ухватившись за стойку беседки. Мы оба были испуганы, он понятно чем, я же возможностью неудачи, ибо ревность помогла мне решиться на действие, но когда я схватил ломик, то совершенно забыл обо всем и помнил только о механическом действии, которое должно совершиться. От всего этого я ударил первый раз неудачно, и ломик лишь скользнул по лысине Троцкого, поранив его явно не смертельно. Он успел закричать, толкнуть меня в грудь руками и попытался выхватить из ящика стола револьвер. Тут-то и помог мой расчет, когда я схватил ломик не двумя руками (первоначально я его именно так держал, рассчитывая сильнее ударить, однако сообразил, что при промахе я буду беспомощен и сорву операцию), тут-то помогло то, что ломик я держал в правой руке, левой же ухватился за беседку. Я устоял от толчка, к тому ж вид крови в людях нервно-агрессивных пробуждает гнев по отношению к жертве и силу. Я ударил второй раз и понял по мягкому звуку, с которым ломик погрузился в череп, совершенно не вызвав нового потока крови, что этот удар хорош и смертелен. Повернув голову и все еще не выпуская ломика, я увидел бегущих людей. Жену Троцкого я узнал в первое мгновение, остальных не помню. Жена Троцкого, пожилая женщина, бежала ко мне и плакала. И вот тут-то я совершил ошибку. Когда тело Троцкого упало, вернее, вяло сползало со скамейки, на которую он первоначально повалился, я крикнул в злобе:

– Смерть фашизму, – так что с этой фразой моему адвокату пришлось потом здорово повозиться, доказывая, что я был в беспамятстве от ревности и выкрикнул политический лозунг как обыкновенное ругательство. Меня сильно и умело ударили по почкам сзади несколько раз (я лежал в тюремной больнице именно с болезнью почек и думаю, это следствие тех ударов), потом меня повалили, но тут же явилась полиция, которую вызвала моя невеста, и меня повели. Я чувствовал сильную усталость, которая притупляла даже радость от успешного завершения операции. Больше колебания и сомнения меня не мучили. Я выполнил свой долг, внес свой вклад в борьбу с фашизмом и считал, что не зря прожил жизнь. (А это для меня, человека неудовлетворенного во многих отношениях, крайне было важно.) Наиболее ответственный этап был завершен, и предстоял судебный процесс».

С судебным процессом, продолжал излагать свою версию Горюн, основываясь, как он утверждал, на сведениях достаточно достоверных, чуть ли не на записках самого Котова, с судебным процессом и произошла серьезная заминка, вызвавшая беспокойство центра, так что он потребовал от Котова чуть ли не невозможного. Если первоначально все задумывалось и готовилось так, чтобы придать процессу громкое политическое звучание, окончательно связать троцкизм с национал-социализмом и фашизмом, привлечь к защите обвиняемого крупнейших антифашистов-демократов, то ныне политическая окраска никак не была выгодна, поскольку антифашистские выступления были теперь несвоевременны. Влюбленность Маркадера в секретаршу Троцкого и ревность первоначально замышлялись лишь как практическое подспорье, которое в ходе процесса должно быть отброшено и забыто, ныне же этому придавалось первостепенное значение именно как возможность уменьшить резонанс дела. Более того, не было никаких гарантий, что в кругах западных коммунистов и вообще прогрессивной общественности Запада, в результате многолетней агитации и инструкций, исходящих из Москвы и призывающих к разоблачению связей троцкизма с фашизмом, не было гарантий, что процесс в этих кругах не вызовет стихийно новой волны антифашистских выступлений, особенно под впечатлением испанских зверств фашистов. И то, что убийцей Троцкого был испанский республиканец, факт, ранее весьма одобряемый центром, теперь, когда ситуация резко изменилась, чуть ли не ставилось в упрек Котову. В дело вступали соображения высокой политики, и по этому поводу якобы велся разговор между Молотовым, сменившим Литвинова на посту народного комиссара иностранных дел, и ответственными сотрудниками центра. Советской прессе были даны указания процесс замолчать. Котову же приказано было придать ему как можно более локальный уголовный характер и пресекать попытки империалистической реакции, связанной с Англией и Америкой, превратить процесс в политический ради усложнения международной обстановки. Задача Котова облегчалась, правда, теми мерами, какие были приняты им на этот счет в самом начале, даже на свой риск и вопреки указаниям центра (например, указывалось, что после убийства должна состояться демонстрация местной прогрессивной общественности, но Котов еще ранее сделал все, чтобы ее отменить). Однако его беспокоил, во-первых, сам Маркадер, с которым он не мог встретиться во время тюремных свиданий (это было рискованно), и потому приходилось действовать через его мать, которой он доверял все менее, и, во-вторых, беспокоила также бывшая секретарша Троцкого, которую тоже содержали под арестом и на которую, тем не менее, успел совершить, правда неудачно, покушение какой-то фанатичный троцкист. Бывшая секретарша Троцкого, находясь в нервном состоянии под влиянием всего произошедшего, успела сделать несколько политических заявлений корреспондентам прогрессивной печати, отрекаясь от своих прежних взглядов, что было смерти подобно, ибо грозило политическими сенсациями и разоблачениями, на которые печать прогрессивного направления не менее падка, чем реакционного. Для Котова настали предельно трудные времена, он не спал несколько суток подряд, он мобилизовал всю свою волю, энергию, профессиональный опыт (его собственные выражения из записок). Ему удалось найти хорошего адвоката с умеренными, даже в какой-то степени правыми взглядами. Ему удалось через этого адвоката, человека толкового, хоть и несколько циничного и потому точно понявшего ситуацию, удалось втолковать секретарше, этой нервной женщине, план поведения на предварительном следствии, а затем и на процессе. «Единственный способ спасти Рамиро – это доказать, что убийство совершено из ревности, ибо в Мексике за политические убийства существует смертная казнь». Она поняла это и опомнилась. Тон ее переменился совершенно. Во-первых, это если и не соответствовало истине, то в какой-то плоскости касалось ее, во-вторых, она вообще была человек сообразительный. Ситуация складывалась гуманная, хоть и попахивающая буржуазным индивидуализмом (обвинение какой-то местной, анархо-левокоммунистической газетенки, вышедшей из-под контроля) – то есть во имя личного, во имя спасения жизни человека пожертвовать долгом и общественным звучанием процесса. К тому ж, возможно под влиянием посещения матери (ход был верным), в Рамиро проснулась жажда жить (был момент, страшно напугавший Котова, когда Рамиро решил до конца испить чашу политического борца и войти таковым в историю). На следствии, а затем и на процессе Рамиро вел себя точно, умело подыгрывал адвокату, хорошо взаимодействовал с бывшей секретаршей Троцкого, причиной своей ревности и крайнего поступка в состоянии невменяемости. В конечном итоге требование прокурора о смертной казни было отклонено и заменено двадцатью годами тюрьмы. Тем не менее не все прошло гладко, вокруг процесса носились всевозможные неприятные завихрения, стихийные антифашистские выступления, весьма скользкие слухи и т. д. Центр был не совсем доволен, хоть в принципе Котова поздравили с успехом. Однако Котов был опытный профессионал, давно работавший в данной системе. Он взвесил и проанализировал обстоятельства, и, когда следующей шифровкой его вызвали в Москву, он собрал чемоданы и поехал в Париж, где, проживая в дешевых незаметных гостиницах, писал свои записки, надеясь их издать, тем более что после договора с Германией отношение к России изменилось к худшему.

Но, как бы там ни было, фашизм наступал, а прогрессивный деятель, к которому Котов обратился (он сделал ошибку, приняв критику этого прогрессивного деятеля в адрес Советского Союза за полный отход на иные позиции), деятель этот, во-первых (как он заявлял даже иногда публично и вот что было упущено Котовым), во-первых, понимал, что Россия по-прежнему сила, противостоящая фашизму, мирный договор с ним – временный и будет фашизмом нарушен, а во-вторых, вообще все написанное принял за грубую фальшивку, настолько оно расходилось с его взглядами и представлениями о прогрессивно-демократической основе Советского Союза. Так как в данный момент прогрессивный деятель этот был в ссоре с Советским Союзом и не имел контактов с советским посольством, он действовал через третьи руки и передал эти записки одному уважаемому поэту, разумеется, прогрессивному, который хоть и подписал протест против договора России с Германией, но все же сохранил связи с местными коммунистами. Они-то и передали записки в посольство. И также, опять идя по цепочке от прогрессивного поэта к прогрессивному деятелю, люди центра, бывшие сослуживцы, выследили Котова (его давно искали). Котов вскоре был убит (может, по совпадению, согласно его собственной идее, то есть в туалете гостиницы), а записки, разумеется, далеко запрятаны или даже ликвидированы, но вполне возможно, что копии с них были сняты, и Бог весть каким путем часть их попала в руки Горюна, троцкиста, специально посвятившего себя поискам и восстановлению обстоятельств смерти Льва Давыдовича Троцкого. Что касается Маркадера, то сумей он скрыться после совершения убийства, его безусловно постигла бы тогда, под горячую руку и по горячим следам, участь Котова. Но поскольку он был арестован и защищен от ликвидации тюремной камерой в Мексике, то когда постепенно все вошло в свое русло, Троцкий был мертв и никаких особых побочных явлений это не вызвало, а поведение Маркадера в тюрьме с точки зрения интересов дела было безупречным, учитывая серьезные заслуги Рамиро, ему присвоили тайно звание Героя Советского Союза, о чем ему сообщило доверенное лицо во время одного из свиданий. (По другой версии, он получил это звание уже при Хрущеве.) Что касается судьбы его матери, то она неизвестна, и после ликвидации Котова о ней нигде не упоминается, во всяком случае, у Горюна о ней сведений не имелось. О Маркадере же известно, что за двадцать лет тюремного заключения он великолепно выучился играть на бильярде, что неоднократно доказывал потом в Москве, в клубе испанских политэмигрантов, где Горюну и удалось его увидеть…

На этом оканчивались записи в синей папке, но в ней имелось несколько чистых листов, и, показав их мне, Горюн сказал:

– Эти листы предстоит заполнить нам с вами и поставить точку (он, оказывается, не лишен был символических жестов, что выдает в нем человека тщеславного. Впрочем, в нашей ситуации и политической борьбе это такое качество, о котором и упоминать не стоит как о безусловно разумеющемся).

Помню, когда Горюн закончил чтение отрывков дела Рамиро Маркадера, дополняемое его устными обширными комментариями, было уже утро в самом расцвете. Мы сели читать в ночной тьме и прохладе, а окончили у раскаленного солнцем подоконника. Я посмотрел на Горюна и увидел перед собой усталое сонное лицо. Очевидно, го же выражение было и у меня. Горюн потянулся, хрустнул костями, зевнул широко, показав нездоровые зубы и неприятно дыхнув мне в лицо, и прикрыл глаза левой рукой, искалеченной пыткой. Жест этот он совершил, пожалуй, невольно, как всякий усталый человек, но мне показалось, что искалеченную левую руку свою он продемонстрировал, чтоб упрекнуть меня или попугать. Зачем это ему, не пойму, то ли это какой-то сложный план, то ли элементарный просчет, ибо тут же он предложил мне (как я и догадывался) заключить с ним союз вне организации на тот случай, если в результате интриг Щусева кандидатура Маркадера не будет утверждена. При таком обороте дела он предлагал мне выехать в Крым (в Крыму я, кстати, никогда не был и моря никогда не видел в разумном возрасте), выехать в Крым, где, по словам Горюна, в настоящее время Рамиро Маркадер отдыхал в одном из закрытых санаториев в районе Ялты.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Должен ради справедливости заметить, что дело Маркадера произвело на меня весьма сильное, хоть и противоречивое впечатление. Тем не менее, организация, несмотря на то, что первоначально Горюн получил известное преимущество, в конечном итоге дело действительно не приняла и забраковала, отдав предпочтение кандидатуре Щусева, то есть Молотову. Кандидатура эта была признана более серьезной, целесообразной для России (в последнее время в организации мыслили только такими категориями). Что же касается подготовленного Горюном дела Маркадера, то оно было попросту названо Щусевым в большинстве своем сфабрикованным и несерьезным. Причем в заседании организации на этот раз приняли участие несколько человек, которых я никогда не видел, очевидно, они были с периферии, и которых Щусев срочно пригласил. Единственным человеком, который поддержал Горюна, был я. Висовин же воздержался. На том и порешили. Щусев предупредил Горюна, что он обязан подчиниться большинству. Горюн дал обещание, но видно было, что Щусев обещанию не верит и обеспокоен. Я пытался с Висовиным заговорить о Горюне, но он вдруг о нем отозвался со злобой, ему не свойственной, и в самом что ни есть питерском пролетарском духе обозвал его «подлым троцкистом». Мое отношение к Горюну было весьма противоречиво и более дурно, чем хорошо, особенно после проведенной у него в квартире ночи, но тут уж во мне из одного противоречия все изменилось.

– Что, Христофор, – крикнул я, – сталинская питерская косточка взыграла?..

– Да пошел ты, – угрюмо огрызнулся Висовин.

Впрочем, спорить со мной не стал, а просто постелил себе (он спал на диване, а я на раскладушке) и лег, отвернувшись. Оба мы лежали без сна, чего-то ожидая. И действительно, под утро вновь явилась Варя и пригласила немедленно прийти к Щусеву. Мы шли, уже будучи твердо уверены, что случилось неприятное, и, казалось, были ко всему готовы. Однако, когда Щусев сообщил нам о том, что Горюн арестован и есть предположение, правда, не подтвержденное, что он дал уже первые показания против организации, я попросту и недвусмысленно задрожал, словно в ознобе. Все могло стать крайне серьезным. Висовин и Щусев также были бледны и заперлись на кухне, откуда долетали их возбужденные голоса, где явно шел неприятный, а может даже грубый, спор. Рядом со мной сидела Варя и укачивала младенца, но у меня было такое впечатление, что она посажена неспроста и за мной наблюдала. Зачем это, не пойму. Вообще Щусев уже некоторое время ко всем проявлял крайнюю подозрительность и недоверие, после же ареста Горюна, надо полагать, это недоверие особенно возрастет, тем более он чувствовал падение своего авторитета в организации… В споре, доносящемся из кухни, мне даже почудилось слово «подлец», произнесенное Висовиным, очевидно, в адрес Щусева. Но вскоре голоса стихли, очевидно, они опомнились, примирились или договорились.

Висовин довольно часто начал выпивать последнее время и, выпив, как-то по-бабьи – горько, взахлеб, сладко – плакал, не стесняясь меня, как может плакать только русский человек, потерявший, по его собственному выражению, «истинную Россию». Ту Россию от дедов-прадедов, которая существовала (и опять же по его словам) при Сталине и которая исчезает всякий раз, когда в народе исчезает простота и ясность в понимании своих обязанностей, своих врагов и своих целей. Вообще он начал все чаще, подобно Щусеву, поругивать Хрущева, и тут между ними была общность. Противоречия возникали лишь относительно Сталина, которого Щусев нанавидел, и самое интересное, что он толком не мог объяснить за что, то есть те объяснения, которые сейчас были распространены и стандартны, относительно культа и т. д., он не принимал и не разделял, во-первых, дабы не быть солидарным со всей этой «нерусской сволочью» (так его разок прорвало, но он тут же это выражение замял), а во-вторых, объяснение тут было иное, но какое, он то ли скрывал, то ли не мог объяснить. Впрочем, оба они путались, ибо Висовин по-прежнему признавал, что Сталина ненавидит, и ненавидит искренне, но от этого страдал и творил, что потому и потерял навеки родину и народ. Так что центр спора у них был не вокруг Сталина, а вокруг приобщения к нему народа. Щусев утверждал, что культ какого-то «кацо», о котором русский простой человек, тем более мужик, и понятия не имел, был создан интеллигентишками и навязан народу. Что прежде чем народ полюбил Сталина, интеллигентишки ему этим «грузинчиком» уши прожужжали. Висовин же считал, что интеллигентишки, особенно самые честные и умные из них (имелся в виду журналист),просто поняли, в чем народ и Россия, которых они действительно горячо любили, нуждается и что народ поймет и за что ухватится. Такие споры в обществе тогда были невозможны, ибо спорить о роли Сталина в период хрущевских разоблачений было верхом вольнодумства у антисталинистов, и за такие споры в прогрессивном обществе можно было прослыть стукачом. Лишь люди крайнего толка, насытившиеся и уставшие от крайних антисталинских действий (избиения, прокламации), в период душевной депрессии могли себе такое позволить. Споры эти, конечно, велись в узком кругу, от нашей молодежи они скрывались, а я был допущен, поскольку, вo-первых, по складу ума способен был к пониманию парадоксов (это Щусев во мне оценил, и за это я ему благодарен), а во-вторых, поскольку я был в материальном смысле полностью зависим от организации, со мной стесняться особенно было нечего (это меня, признаюсь, угнетало).

Мне рассказывал впоследствии журналист, что у Сталина был садовник, которому он полностью доверял, то есть он настолько привык к нему (Сталин любил работать в саду) и настолько он этим садовником пренебрегал в смысле личности, что позволял при нем говорить то, что он сказал бы в присутствии лошади, собаки или предмета неодушевленного. Так вот, будучи расстроен, Сталин иногда приходил в сад работать и при этом все время в сердцах ругал нецензурными словами советскую власть… То же и у нас. Мы начали уставать от нашего крайнего, монотонного антисталинизма, необходима была разрядка, движение в ту или иную сторону (не только для нас, но и для России, как мыслил Щусев). Арест Горюна, причем столь внезапный и при весьма странных обстоятельствах, сделал это движение неизбежным.

Помню, когда Щусев и Висовин вышли из кухни, где они провели взаперти более часа, я попросту выскочил им навстречу с шумом, разбудив даже младенца, Щусева-младшего, заплакавшего. И понял, что принято какое-то серьезное решение. И действительно, Щусев сказал:

– Готовься, Гоша… Едем в Москву… Сегодня же…

Эта фраза и вид Щусева сообщили мне, что в жизни моей предстоит серьезная перемена. Мной овладела тревога, даже страх, который давно, с момента реабилитации отца, меня не посещал и который соответствовал разве что чувству беззащитности перед жизнью в момент, когда решался вопрос о моем выселении с койко-места, а у моего покровителя Михайлова (я впервые о нем вспомнил за последние месяцы, и неспроста), а у Михайлова его частные, незаконные переговоры с людьми, за койко-место ответственными, грозили сорваться, и он нервничал (за мою судьбу) и грубил мне. Тревога еще более усилилась, когда я обнаружил на столе записку от Висовина (за полчаса до того он ушел, сказав, что идет в магазин купить продукты). «Гоша, – писал Висовин, – передай Щусеву, что я не поеду». И все. Ни слова более.

Я обозлился. Почему он сбежал и обманул меня? А если знает что-либо особенное, почему не предупредил? Впрочем, судя по записке, против моей поездки не возражает, ибо пишет «передай Щусеву», а передать ему я могу лишь на вокзале, где мы условились встретиться. Но еще большее беспокойство вызвала эта записка у Щусева. Он попросту скрипнул зубами, скомкал записку в сердцах, желая ее порвать, но тут же, опомнившись, расправил, перечел и усмехнулся.

– Ничего, – сказал он, – это мы еще посмотрим. Он взял меня об руку, и мы пошли по перрону к товарным пакгаузам, где было довольно безлюдно.

– Гоша, – сказал он мне, – видно, судьбе угодно, чтоб ты принял самое деятельное участие в судьбе нашей многострадальной родины (он дважды произнес слово «судьба», довольно нескладно построив фразу, из чего я сделал вывод, что, во-первых, он сильно, по-юношески волновался, а во-вторых, слово «судьба» прочно в его голове укрепилось). Ты, конечно, русский? – спросил он вдруг, как бы лишний раз примериваясь и проверяя.

– Да, – сказал я, покраснев (во мне есть расовые примеси, но я их скрыл, может быть, застигнутый вопросом врасплох, а может, и по причине какого-то внезапного стыда – именно сейчас, в этом разговоре по душам не быть коренным русским).

– Друг мой, – говорил Щусев, – чего нам всегда не хватало, так это ясности… Русский человек не любит иносказаний, он элементарно доверчив… А даже лучшая часть нашей национальной интеллигенции всегда прибегала к двойственности и дипломатии, якобы во имя гуманизма и всеобщих интересов… Почему-то считается, что только тот народ цивилизован, который соблюдает всеобщий всемирный интерес… Так нам пытаются внушить… А какой всеобщий интерес соблюдают французы, или итальянцы, или немцы, или греки, или англичане?..

Щусев как-то разом и окончательно преобразился и заговорил весьма подобно Орлову, это я отметил. Но если славянофильство Орлова было модерное, современное, неоформившееся и противоречивое, то у Щусева была твердая консервативная теория, которая позволяла ему, может быть, до поры до времени обходиться даже без особой ненависти к инородцам. Более того, к противникам России он относился с меньшей неприязнью, чем к тем, кто пытался по-своему, и явно опасно (ибо, по убеждению Щусева, у народа существует только один верный путь), к тем, кто пытался по-своему возвеличить и укрепить Россию. В том, что русский народ поверил Сталину, этому ложному идолу, Щусев обвинял интеллигенцию, создавшую этому «кацо» культ и запутавшую доверчивого простолюдина. Но все это было ранее у Щусева намеками, тщательно им скрывалось из тактических соображений и лишь под конец всплыло окончательно. Судьбе (я невольно повторяю любимое словечко Щусева, человека, не лишенного мистического начала), судьбе угодно было, чтобы именно я стал доверенным лицом Щусева в его действиях и собеседником – вернее, слушателем: я в основном молчал – итак, слушателем его воззрений. Тогда, прогуливаясь по перрону, я понял чутьем, что разговор этот впервые ведется Щусевым вслух (хоть много раз, видно было, проговаривался про себя) и что речь идет о чем-то совершенно ином, не имеющем отношения к организации и современным сталинским и антисталинским шатаниям.

– Речь идет о будущем России, – сказал Щусев (прямо так и сказал, подтвердив мои догадки и указав тем, что я верно мыслю и точно понимаю его преображение), – наши интеллигентишки, даже самые из них честные (а таковых немного), никогда не были способны к скачку воображения, фантастическому, чуть ли не бредовому (а в истории как уж это необходимо). Можно ли было, допустим, даже сто лет назад (срок весьма незначительный), в разгар общественной борьбы того времени, в разгар мелькания всех этих либералов, кадетов, монархистов, социалистов, представить себе современные проблемы России?.. Те, кто любили Россию, ее не понимали, те же, кто понимали, ее не любили… Вот в чем корень наших бед… Эта формулировка в смысле полемическом опасная и просто создана для антирусского фельетониста, для какого-нибудь талантливого зубастого еврея (он совсем перестал стесняться со мной); что же выходит, скажет этот талантливый цепкий еврей, по-вашему, получается, тот, кто понимает Россию, ее не может любить?.. Я отвечу ему: нет, дорогой мой Янкель, в вашей фразе более кокетства, чем истины, уж извините меня, я не хотел вас обидеть… Народ вообще загадка, и он чужд анализа… Он загадочен и для своих и для чужих… Но живет он по двум отсчетам времени: своему и общечеловеческому. Оба эти отсчета не скажу необходимы, скажу – неизбежны. Но между ними – отсутствие гармонии и противоборство. То естественное противоборство, которое существует внутри всякого живого организма, особенно если организм этот имеет трудную биологическую судьбу (а Щусев не чужд знаний и философии, подумал я про себя с радостным удивлением, вот уж не думал). Да, – продолжал Щусев, – то противоборство, которое существует между сердцем и легкими, желудком и селезенкой… Ибо там не только взаимосвязь, но и противоборство… И вот где нужно мужество хирурга… Тем, кто не любит, чужакам, Сталину или Троцкому, такое мужество не нужно… Они режут твердою рукой… Вот почему они возобладали… Уперев рычаг острием в сердце России, перевернули ее… Рычаг – это ведь такая штука… Тут законы физики… Тут если умело и безжалостно выбрать точку опоры, то кучка может исполина перевернуть… И недаром ведь большинство тех, кто повис на рукояти рычага, были инородцы… Евреи, армяне, грузины… Ну и наших немного общечеловеков… Но и они ведь как бы почетные инородцы… А чего наши «честные» не поняли? Ну, чего они не поняли? – Он посмотрел на меня, блестя как-то даже весело глазами (я вспомнил, как сверкнули глаза у троцкиста Горюна, но там была мрачность социалистического подпольщика, здесь же веселье народного мудреца, каковым себя безусловно Щусев считал).

– Не знаю, – сказал я, во-первых, потому, что действительно не знал, а во-вторых, потому, что понял: этого именно от меня Щусев и ждет (я все более начинал ему подыгрывать, ощущая, что здесь, как нигде, я близок к пониманию, к осознанию наконец своего инкогнито, которое пронес через все переломы и перевороты).

– То-то, – усмехнулся Щусев, – они не поняли, что народ наш наивен, но умен, именно потому, что не любили его и льстили ему… Тут есть одна тонкость, мною замеченная… Революция в России необходима была, ибо царский режим прогнил и стал антинароден… Но в том, что Россия произвела общечеловеческую, всемирную, социалистическую, а не свою, народную, национальную революцию, подобно национальным революциям Англии и Франции, в том повинна была русская подлая православная церковь, – в этом месте глаза его погасли, и он до того обозлился, что даже зубами скрипнул, – церковь эта делала все для того, чтоб религиозное начало заменяло у нас национальное самосознание… Из глупых и эгоистических соображений она рубила сук, на котором сидела… Хотя тут не совсем так (он мыслил на ходу, и, видимо, не все у него было продумано, многое лишь сейчас складывалось). Да мне вот в голову пришло (то, что я удивительно точно угадывал повороты его мысли, помогало мне чувствовать необычность происходящего), по сути, наше национальное самосознание глубоко чуждо христианству… Наше самосознание близко давно исчезнувшему эллинизму… Наша национальная революция могла бы возродить на огромном пространстве Европы и Азии культуру и веру Древней Греции… Остановить многовековое развитие христианского большевизма… Ах, милый ты мой (он крайне увлекся и положил даже мне руку на плечо, глядя в глаза), ах, милый ты мой, я сейчас вслух произнесу эти слова впервые (действительно, тогда они произвели на меня неожиданно сильное впечатление именно своей прямотой и, я бы сказал, великой обыденностью, то есть они прозвучали как самые обычные), ах, милый ты мой, – сказал он, – если хотя бы три месяца я имел возможность возглавить национальное правительство России! (Впоследствии я подумал: он был смертельно болен и наверное знал это. Может, отсюда этот короткий срок.)

Мы стояли у небольшого палисадника, где росло несколько измученных (именно такой у них был вид) дубков, пыльная листва которых, очевидно, с трудом вылавливала из пропахшего железнодорожными запахами воздуха нужные для себя вещества, а корни с трудом вытягивали из каменистой, нездоровой индустриальной земли жизненные соки. Я тогда лишь скользнул по этим дубкам взглядом, но впоследствии, вспоминая этот разговор, вспомнил и эти дубки, которые фактически не жили, а боролись за жизнь.

– Национальное правительство России, – снова произнес Щусев, – вот это звучит чисто. От этого веет простыми свежими запахами, как от деревенского пруда… А вся эта мерзость… Все это шипение и цыканье… Цык… вцык… цека… чека… Госплан…

Он был чересчур смел со мной в суждениях, так что я испугался, не в преддверии ли он припадка, ибо в глазах его вновь появилась некая веселость, однако теперь с явно нездоровым оттенком. Видно, Щусев заметил мое беспокойство и внимательно посмотрел на меня, так что мне стало неловко, и я по-юношески покраснел.

– Я решил полностью довериться тебе, – сказал он просто. – Но ты не удивляйся моей наивности… Просто у меня нет выхода… У меня мало времени (как я теперь понимаю, он намекал на свою смертельную болезнь). Я долго обдумывал и выбирал наследника (он так и сказал – наследника). Надо создавать здоровую сердцевину, зерно и почву… А почва у нас замечательная… Единственное, что сохранило у нас национальный характер, – это почва, но она требует настоящего своего зерна, а не всякого рода всемирных злаков… – И он протянул мне руку.

Я порывисто пожал ее.

– Все, – сказал он, словно выдохнул, – конечно, можешь и ты подвести… А вдруг не подведешь?

– Я верил в себя, – неожиданно открылся и я ему. – Я всегда в себя верил… Что живу неспроста… Мир завертится вокруг меня… Именно в таком плане… Но всякий раз разочарования, ложное направление, насмешки, особенно над самим собой… В последнее время мне вообще казалось, что я поглупел… Неудачи с женщинами (я вдруг дошел до такой степени откровенности), ах, может, я не о том…

– О том, о том, – по-прежнему в упор глядя на меня, сказал Щусев, – признаюсь, я словно впервые с вами говорю (тут он мне сказал «вы», подчеркивая новое ко мне отношение).

Мы еще некоторое время друг друга рассматривали, а потом как-то разом потянулись друг к другу и вдруг, поцеловавшись, снова перешли на «ты». Но это было уже иное «ты» – «ты» соратников и единоверцев (такие поцелуи у баловней и избранников истории впоследствии становятся хрестоматийными. Для либералов же они способ проявить свое вольнодумство. Они объясняют, что все происходило гораздо проще и поцелуи не что иное, как лакировка).

– С нами поедут двое ребят, – сказал Щусев, совершенно иным тоном, каким дают инструкцию, – Сережа Чаколинский и Вова Шеховцев… Ты с ними в организации не часто сталкивался, хочу напомнить… Вова натура более простая, Сережа типичное порождение нашей хляби… Ты понял меня?

– Да, – сказал я.

– Ребята хорошие и нужные, – сказал Щусев, – но с ними надо поосторожнее. И в Москве нас встретит чудный мальчик (я снова невольно вспомнил о слухах, которые по злобе распускала о Щусеве жена Бительмахера Ольга Васильевна и которые, конечно же, не соответствовали истине. Тут налицо не сексуальное извращение, а политическая концепция и опора на молодежь).

Вова и Сережа ждали нас на чемоданах, и у обоих был такой вид, точно они собрались в комсомольско-молодежный туристский поход (так мотивировал свою поездку по крайней мере Сережа). Вова был мальчик менее ухоженный, хулиганистый и почти что уличный, Сережа же из семьи с достатком.

– Христофора еще нет, – сказал Вова (несмотря на разницу в возрасте, он, как все уличные ребята, любил называть взрослых по имени).

– Висовин поедет отдельно, – сказал Щусев.

До прихода поезда оставалось некоторое время. Щусев куда-то ушел, а ребята затеяли между собой веселую возню, которая меня почему-то раздражала. Начала также побаливать голова. Но историческую хроникальность происходящего во мне и вокруг меня я после неожиданного (да, он был неожидан и непредвиден), после неожиданного разговора со Щусевым ощущал ясно. И снова, второй раз (впервые, когда я услышал предложение Щусева и Горюна о взаимоотношениях наших с Молотовым и Троцким), и снова здесь меня посетил незнакомый большинству вкус власти, который, как мне теперь казалось, мерещился мне еще в моих снах стареющего, ранимого, влюбленного в недоступных красавиц девственника. Но если за сладостные мечты приходилось платить внутренней тревогой и растерянностью перед реальностью, то здесь, наоборот, вкус власти возвышал над живой реальностью и делал не тебя виноватым перед обычной жизнью, а обычную жизнь виноватой перед тобой… Вот она, сладость власти, – когда все вокруг всегда и в любой момент виноваты передо мной… Я вспомнил прекрасное свое чувство первых дней реабилитации, когда общество и страна испытывали в моем воображении вину передо мной… Это, конечно, было ребячество… Но это чувство пробудило во мне дерзость мыслей… Править Россией… С чего начинали те, кто этого достигли не рождением своим, а своей жизнью?.. Жизнь коротка, но из этого делают неправильные выводы… Пожелать это уже значит наполовину осуществить… Величие в желании… На меня разом нахлынуло, и я понял, что не устою на ногах, если не прислонюсь к чему-либо. Я прислонился к стене вокзала и вытер холодную испарину.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Ехали мы вчетвером в отдельном купе. Щусев ухлопал на то (как потом выяснилось) остатки средств организации, находящейся помимо всего на грани финансового банкротства. Но Щусев рассчитывал поправить дела в Москве, посетив нескольких влиятельных либералов. Возня ребят, Сережи и Вовы, по-прежнему раздражала меня, Щусев же веселился и болтал с ними как равный (вот почему они к нему и липли). Большую часть времени я лежал на верхней полке, разглядывая свое лицо исподтишка в карманное зеркальце (давно я этим не занимался). Ни о чем серьезном мы в дороге не говорили, и, может, здесь был замысел Щусева – дать самостоятельно созреть запавшим в меня идеям. И действительно, именно лежа на верхней полке и под стук колес я окончательно укрепился в мысли о возможности возглавить Россию (я, а не Щусев). Я еще сравнительно молод, могу ждать даже и десять, и двадцать лет… Главное, что я решился и дерзнул иметь такое желание. На первый взгляд это глупо – решился… А что тебе ранее мешало решиться?.. И что каждому мешает?.. Подумать так каждый волен… А вы попробуйте решитесь и при этом не поиздевайтесь и не расхохочитесь над самим собой… Нет, тут определенный момент должен наступить, по-определенному должны совпасть твои взаимоотношения с окружающим миром, по-определенному судьба твоя сложиться должна, судьба, которой ты всячески, искренне должен противодействовать и терпеть неудачи в борьбе с судьбой, которая наносит тебе удар за ударом, обиду за обидой, ибо человек по природе своей всегда стремится к бытовой устойчивости, и если у него не хватает сил, чтоб справиться с личными бытовыми неурядицами, и если обстоятельства мешают этому, то судьба выносит его на тот самый рубеж, откуда рукой подать до великой дерзости помыслов… Но этого еще недостаточно… Необходимо множество социальных и исторических поворотов, случайных встреч и совпадений, чтоб такая мысль оформилась и была принята всерьез прежде всего самим тобой… Я долго и трудно шел к этой мысли, ревниво оберегал ее в себе под разными наименованиями, а иногда и вовсе без наименования, просто как ощущение собственной исключительности, и испытал немало разочарований. Я знаю, что молодежь вообще склонна к мечте о славе (повторяю, я молод, если не по летам, то по ущемленному развитию). Помню, какую горечь я испытал в компании Арского, и не только потому, что был изгнан. Если бы я просто был изгнан, но унес бы свое «инкогнито», свою «идею», то, может быть, я бы, наоборот, над компанией той даже возвысился (так я сейчас подумал). Но ужас состоял не в том, что меня изгнали (я сейчас занялся переоценкой, тогда же страдал, надо признаться, все-таки именно из-за факта изгнания). Главный ужас состоял в том, что они походя лишили меня «идеи», даже не зная о существовании таковой во мне, просто дав научное определение «солипсизм» тому чувству, которое я скрывал и оберегал, причем обращаясь совершенно к другому (поэту-подпольщику Акиму). Слабость и беспомощность моя заключалась в том, что я еще не созрел и не возвысился до той великой дерзости, которая пришла ко мне ныне, после «исторического поцелуя» со Щусевым у товарных пакгаузов. По опыту знаю, многие из молодежи носят в себе идею славы, хотят выделиться из себе подобных, возвыситься, прогреметь… Да почти что любой… Вот и эти сосунки…

Я повернул голову осторожно, чтоб не привлечь их внимания… Все трое (и Щусев в том числе) резались в карты, в дурачка. Этот Шеховцев, конечно, желал бы быть знаменитым футболистом… А тот, с пионерским румянцем, – поутонченней… Наверное, поэтом, или конструктором ракет, – я иронически улыбнулся и, повернув голову опять в прежнее положение, перенес эту свою улыбку в карманное зеркальце. Должен сказать, что чем более я так думал, тем более я начал испытывать к Щусеву нездоровую ревность и зависть – в том смысле, что великая дерзость не родилась во мне сама, а была Щусевым подсказана… Заимствование всегда унижает личность. Поэтому я и со Щусевым решил держаться «себе на уме» и осторожно. Тем не менее существование великой дерзкой идеи во мне, так давно и неосознанно к ней стремившемся, наполняло меня спокойствием, сознанием целенаправленности моей жизни, и выразилось это (как всегда в момент расцвета во мне той или иной идеи), выразилось это чисто внешне в снисходительной незлобной полуулыбке, которая и ранее посещала меня, ныне же наконец прочно закрепилась на моем лице, придав ему выражение мыслящее, крайне нерусское, утонченное и не мужское…

С этой-то улыбкой я и приехал в Москву, вышел на перрон, и по этой-то улыбке меня выделил из толпы приезжих юноша, нас встречавший.

– Вы не от Щусева? – сказал он мне тихо, тоном, который ему самому явно нравился.

Я помедлил с ответом (Щусев несколько задержался в вагоне, вместе с Шеховцевым увязывая багаж). Юноша, встречавший нас, чем-то напоминал Сережу Чаколинского, я даже специально перевел взгляд с одного на второго и подумал, что Щусев подбирает их по определенному принципу (как выяснилось, этого юношу он подобрал по иному принципу и похожесть – просто совпадение). Впрочем, приглядевшись, я и сам заметил, что похожи они только на первый взгляд. Юноша этот, безусловно, был умнее Сережи, не уступая ему в честности (Сережа был до наивности честный мальчик).

– Да, от Щусева, – сказал я.

Но тут явился и сам Щусев, неся с Вовой Шеховцевым тяжелый чемодан, перевязанный веревкой, очень некрасиво, не по-столичному. Что в чемодане было, я так и не знаю по сей день.

– Вот и Коля, – сказал он радостно (мне кажется, он волновался, придет ли на вокзал Коля, ибо придавал этому приходу гораздо более серьезное значение, чем простая помощь по устройству, хотя это также немало, ибо без Коли мы не имели бы ночлега).

– Все в порядке, – сказал Коля, – я договорился… Почти в центре и совсем недалеко от того места (от какого места, я не понял), – там моя двоюродная бабушка… Моей бабушки родная сестра…

Раньше, без наличия выкристаллизовавшейся дерзкой идеи, Москва ошеломила бы и, быть может, нравственно раздавила и смяла бы меня. Москва великолепно умеет расправляться с тщеславными провинциалами. Но теперь (и это лишь подтверждало силу и жизненную реальность моей идеи), но теперь она воспринята была мной как само собой разумеющееся, как то, что должно было прийти, и прийти именно сейчас, не раньше и не позже. Она не раздавила, а вдохновила меня. Я подумал, что когда-нибудь, лет через двадцать, подъезжая к вокзалу в темном закрытом лимузине, окруженный охраной, чтоб встретить какого-либо высокого гостя (я в этих мыслях своих пользовался газетными официальными оборотами, что не удивительно), подъезжая, я вспомню об этом дне, когда приехал впервые и некий Коля (этого юношу зовут, значит, Коля) встречал тогда меня…

– Вы впервые в Москве? – спросил меня Коля (мы втиснулись в такси, и он сидел рядом, придавив меня).

– Нет, я бывал, – ответил я нарочито скучно и сохраняя все ту же «мыслящую» улыбку. Но дабы прервать новые опасные вопросы, я небрежно откинулся на спинку сиденья (я ехал в такси чуть ли не впервые при моей бедности), я откинулся на спинку сиденья и прикрыл глаза, что соответствовало умственной усталости (я видел как-то в кино ученого, который именно так отвечал). Правда, тут же я допустил ошибку, ибо, прикрыв глаза, я сохранил на лице улыбку. А человек, улыбающийся с прикрытыми глазами, лишается их подспорья, что сразу делает улыбку жалкой и растерянной. Я тут же сообразил и заменил улыбку просто сжатыми губами.

Должен заметить, что, несмотря на свою столичную опытность, Коля всех этих моих расчетов и манипуляций не засек, и я на него произвел впечатление. Не знаю, чем именно, но я ему понравился, да и он мне. Есть встречи, когда (конечно же, не с первого взгляда. В первый взгляд я не верю), когда, побыв с человеком минут десять – пятнадцать, начинаешь понимать, что сойдешься с ним, и, возможно, даже весьма тесно. Коля и я были именно те самые закадычные друзья, которые живут, даже и не подозревая один о другом, часто в разных городах (а бывает, и в разных странах). И если находят себе товарищей, то как можно ближе именно к идеалу, с которым они разлучены расстоянием и неведением. Я человек нелюдимый в принципе, и поэтому друзей у меня нет, но если бы были, то, безусловно, типа Коли. (Разве что с Христофором Висовиным я немножко подружился. Кстати, именно благодаря Висовину я, как выяснилось, и встретил Колю. Да и Коля к Висовину относился с глубоким уважением и симпатией, видя в нем, наверное, мой прообраз. О подробностях и причине встречи Коли с Висовиным я еще тогда не знал.) Из постоянных друзей у Коли был некто Ятлин (странная фамилия), который в чем-то действительно напоминал меня (как чучело может напоминать живое). Этого Ятлина я сразу же возненавидел, да и он, кстати, меня. Но я несколько опять заспешил в изложении…

Такси привезло нас к старому московскому дому, у порога которого, как обычно, сидели и судачили коммунальные старушки. Одной из старушек оказалась наша хозяйка, несколько сутулая, но крупная и высокая (напоминаю, не люблю крупных сильных старух. В них часто проглядывает что-то нездоровое и патологическое). Щусев приветливо с ней поздоровался, она ответила, но явно с неодобрением, а из вежливости и «ради Коли». (Как теперь известно, Коля ее с трудом уговорил.) Жила она не в коммунальной квартире, а одна в двухкомнатной, отдельной. (Три остальных двери на лестничной площадке буквально усыпаны были дверными звонками, почтовыми ящиками и фамилиями жильцов.) Квартира была хорошая, хоть и запущенная ныне, но видно было, знавала лучшие времена. Обычно подобные квартиры уставлены старинной мебелью, здесь же мебель и обстановка были хоть и несколько постаревшие, но, пожалуй, средних лет, то есть по последней предвоенной моде (период, на который и приходится, очевидно, расцвет этой квартиры). Здесь стоял зеркальный шкаф, трюмо, диван с зеркалом (в комнате вообще было много зеркал и вообще много блестящего), никелированная кровать, висел коврик с лебедями и стоял огромный радиоприемник последнего предвоенного выпуска с никелированными же блестящими украшениями. Короче, как сказал впоследствии Коля, эта квартира была иллюстрацией сталинских слов: «Жить стало лучше, жить стало веселее». Несмотря на молодые годы, по едкости ума Коля, пожалуй, превосходил меня. Мне это, конечно, не нравилось, но, познакомившись с его отцом, журналистом, я понял, откуда эта закваска. Да к тому ж я и поотстал, надо признаться, ибо в смысле едкости, колкости и оппозиции властям Коля, конечно же, отточил свои природные данные в столичных компаниях такого калибра, о которых я и понятия-то не имел и в которых сам Арский был равным среди равных… Да что компании!

Москва переживала медовый месяц «хрущевских свобод» (который и здесь уже был слегка, незаметно для неопытного глаза тронут увяданием, в то время как в ряде мест на периферии он уже попросту был прекращен самым насильственным путем, до смерти испугавшим одних, ввергшим в тоскливое отчаяние других и обрадовавшим большинство «великороссов», ищущих в каждом консервативном шаге властей антиеврейские тенденции). Но Москва настолько набрала инерцию, настолько все переживаемые страной и обществом процессы в ней были первичны, усилены контактами с первопричиной и первоисточниками, настолько влиятельные лица возглавляли этот процесс, что все еще неслось в общем хороводе, и то расслоение, которое заметно было уже на лишенной столь бурного напора периферии, здесь тонуло в общем веселом хаосе разоблачений и бичеваний. Молодежь столицы была особенно жестокой, по-уличному бесстрашной и зубастой и попросту морально судила людей пожилого «сталинского» возраста. Люди же эти, пожилого «сталинского» возраста, были растерянны, и дело доходило до публичного раскаяния и слез. Сюда-то, гонимый чутьем политического функционера, Щусев и привез нас – те остатки организации, которые он отобрал собственноручно и с которыми намеревался затеять дело. Покушение на ближайшего соратника Сталина Молотова, совершенное в центре Москвы организованной группой молодежи (вот зачем Щусеву эти мальчики. Не озлобленные реабилитированные люди пожилого возраста, а именно мальчики), покушение должно было разом выстроить и упорядочить весь этот оппозиционный хаос, придать ему серьезный и направленный характер. Щусев торопился, ибо понимал, что хаос этот в той крайней форме на грани затухания. О конкретной причине нашего приезда Сережа и Вова были в неведении, хоть им было сказано, что речь идет о приведении в исполнение приговора организации над крупным сталинским палачом. Но поскольку таких приговоров было уже немало и ребята (особенно Вова) с удовольствием проводили время в уличных драках, то сообщение это не особенно их удивило.

Марфа Прохоровна (судя по имени-отчеству, она была явно из деревни, из разбогатевших в прошлом на доверии властей бедняков, то есть разбогатевших, конечно, на уровне «жить стало лучше, жить стало веселее»), Марфа Прохоровна отвела нам большую комнату, где стоял диван «на двоих», то есть мы тут же решили, что на нем валетом будут спать ребята – Вова и Сережа. Я же со Щусевым на полу.

– Марфа Прохоровна, – спросил Щусев (чтоб завязать, очевидно, с ней контакт, ибо это он мог спросить и у Коли), – Марфа Прохоровна, кинотеатр здесь у вас далеко? Надо сходить с ребятами… Я видел афишу очень приличного фильма… Говорят, о сталинских зверствах (оказывается, он был информирован, что и у Марфы Прохоровны мужа, работника наркомзема, расстреляли в сорок первом, перед самой войной).

– Про чего оно там, я не знаю, – сказала уклончиво и хмуро Марфа Прохоровна, – а кинотеатр сразу же за углом.

– Ты с нами, Коля? – спросил Щусев.

– Я видел этот фильм, – сказал Коля, – халтура это… Сейчас каждый хочет примазаться… Этот же режиссер такой сталинист раньше был. Да и какие там разоблачения? Просто расцветают весенние деревья и какой-то сукин сын вколачивает в землю колышек с датой «1953 год».

«А этот Коля ругатель и разоблачитель», – подумал я не без интереса.

– Ты пойдешь, Гоша? – спросил Щусев.

– У меня голова побаливает (у меня действительно немного болела). В помещении сидеть не хочется. Если можно, я с Колей прогуляюсь, – последнее я сказал, повернувшись к Коле.

– Конечно, можно, – не сдержав своих чувств (вот где молодость прорвалась), сказал Коля.

Меня тоже обрадовало, что Коля хочет пройтись со мной, но чувства свои я сдержал (чем взял над Колей верх, а в дружбе, как известно, такая субординация необходима). Я понимал, что, учитывая наш со Щусевым «исторический поцелуй» перед отъездом, такое решение есть нарушение верности и, может быть даже, по мнению Щусева, вероломство, учитывая серьезность, с которой он мне открылся на вокзале в сокровенном и даже передал свою выношенную мечту руководить Россией. Но поскольку я все обдумал еще дорогой на верхней полке, мне это решение показалось естественным. Конечно, известная жестокость существует даже и в самой смене поколений, но это жестокость естественная, и умный человек, пусть и поразмыслив, ее поймет. Щусев же, кажется, не был глуп и уж, безусловно, был опытен. И действительно, своего недовольства он не выказал, а наоборот, улыбнулся и сказал Коле:

– Ну что ж… Ознакомь его… Это ему понадобится…

«В каком смысле и что он имел в виду? – подумал я тут же, – нет ли здесь подвоха?.. С чем ознакомить и для чего понадобится?..»

Такой круг мыслей будоражил меня, когда мы с Колей вышли на улицу и остались друг с другом наедине. Я уже сказал, что Москва умеет обрушиваться на тщеславного провинциала и когда вокруг оживают и материализуются «виды Москвы», знакомые по открыткам (кстати, в поезде я решил потратиться из личного фонда на пачку этих открыток и разглядывал их на верхней полке, незаметно от спутников, дабы привыкнуть и ознакомиться заранее, поскольку даже Щусеву и ребятам я сообщил, что в Москве бывал), так вот, когда эти виды материализуются, весьма нелегко шагать безразлично и ничем не восхищаться. Кстати, восхищение и бурное проявление чувств в кругах, где вращался Коля, считалось дурным тоном, из прошлого, «когда Сталин смотрел из окошка, и тебя он видел, крошка», и настоящий современный человек все должен воспринимать иронично. Но это правило было найдено мной самостоятельно и весьма помогло мне на первых порах моих столичных шагов. Москва, особенно летняя Москва, обладает еще одним опасным для тщеславного провинциала качеством: она обрушивает на него целые толпы столичных красавиц, перед которыми блекнут все провинциальные фаворитки. И здесь надо было сохранить самообладание, чтоб не растеряться перед этой толпой безразличных к тебе красивых девушек и женщин. Особенно восхитительны в Москве женщины средних лет, налитые достатком и со свободою во взоре. В провинции такое могут позволить себе девушки, но женщины средних лет никогда. А между тем, как я понял, в них-то и центр красоты московских улиц, они-то и украшают их своим достатком, в котором созревшая красота оформлена. В провинции же (по крайней мере в те годы) модницы имеют недозревший вид и, как правило, пытаются скрыть за модой свою бедность (ибо молодость вообще в массе своей небогата).

Так примерно развивались мои мысли в первые десять – пятнадцать минут прогулки вместе с Колей по московским улицам. Мы вначале почти что не говорили. Вернее, Коля задавал мне робко какие-то вопросы, которые я толком не слышал или тут же забывал, отвечая односложно: да – нет… Сложилось такое первоначальное отношение необдуманно, а значит, правдиво и естественно. То есть мыслить-то я мыслил, но главным образом в том направлении, которое изложил выше, и тратил все свои душевные силы на то, чтоб скрыть некоторую растерянность и робость, все-таки мною владевшую при виде таких богатств, красоты и возможностей вокруг. Я понимал, что Коля это плоть и кровь всего, что происходит вокруг, это живая клеточка, вскормленная Москвой, и то, что между нами начинается дружба (это мы чувствовали оба), и то, что в этой дружбе я доминирую, казалось мне гарантией моею завоевания Москвы.

Пройдя вот так без остановки и почти без разговора квартала три, мы наконец остановились (остановился, разумеется, я, а Коля мне повиновался). По странному совпадению (Коля потом мне это рассказал), мы остановились почти в том месте, где в свое время Коля догнал Висовина после того, как тот дал пощечину Колиному отцу-журналисту и между Колей и Висовиным произошел разговор, содержание которого я узнал позднее (но здесь, в записках, он приведен мной ранее). Прямо перед нами была шумная и людная площадь, которая несколько пугала меня, как все незнакомое и значительное (выяснилось позднее – Манежная), а за ней виднелась знаменитая Кремлевская стена, очень привычная и знакомая (хоть в натуре я видел ее, конечно, впервые), которая, наоборот, успокаивала.

– Ваш отец, конечно, тоже пострадал в период культа? – робко спросил Коля.

– Он был расстрелян по решению особой тройки, – сказал я с невольным оттенком своего превосходства над этим юношей.

Правда, превосходство это было вызвано легким раздражением, так как, сказав «тоже пострадал», Коля явно меня недооценил, конечно, не умышленно. Я тут же раскаялся в своем тоне, поскольку у Коли был чересчур уж виноватый вид. К тому ж с «особой тройкой» я несколько перехлестнул и прибавил от себя. Впрочем, в действительности, может, и было так, но мне-то сообщили, что он умер от сердечной недостаточности. Короче, я постарался, не роняя своего превосходства, которым я, кажется, в короткий срок полностью покорил этого юношу, я постарался смягчить свой тон и в свою очередь спросил:

– А твой (он говорил мне «вы», я же ему «ты»), а твой отец пострадал от сталинских палачей?

– Нет, – горестно и, кажется, даже со слезами на глазах сказал Коля, – у меня с отцом сложные отношения… Он несчастный человек… Было время, я его ненавидел. И Маша… Это моя сестра… Мы оба… Висовин знает об этом… Но потом, я это как другу вам говорю (он впервые прямо и искренне назвал меня другом, через час, не более, нашего знакомства и полчаса, не более, совместной прогулки), но потом, недавно я понял, как он несчастен… Это его, конечно, не оправдывает, и тут Ятлин прав… Это мой товарищ… Я вас познакомлю. Герман прекрасный, талантливый, принципиальный человек… Это Ятлина зовут Герман, потому что отец у него был известный пушкинист… Отец его умер, но если бы он был жив, Ятлин бы с ним порвал, это точно… А я не могу…

Так Коля мне наговорил всего понемногу и несколько сумбурно, коряво и глуповато (по-молодому трогательно-глуповато), чем, как я понял, еще больше попал под мою власть.

– А кто ж твой отец? – спросил я с легкой насмешливой снисходительностью. – Кем он работает?

– Вы, наверное, слышали о нем, – печально сказал Коля, – о нем многие слышали… Он достаточно известен и у нас и даже за рубежом, – и Коля назвал фамилию.

Признаться, в первое мгновение я растерялся. Я никак не мог подумать, что Коля сын такой знаменитости, одного из тех небожителей, отзвуки от которых ранее, в период полного моего прозябания, долетали до меня как нечто грозное и недоступное, как звуки грома небесного, позднее же, в сладострастный период хрущевских разоблачений, как нечто настолько сенсационное, таящее вокруг себя столько громких, в масштабе страны, споров, тайн, анекдотов и соблазнов, что, пожалуй даже, имя это, став доступным, превзошло в конечном итоге ту официальную недоступность, на которой оно находилось ранее, при Сталине. Растерянность моя длилась недолго. Ее тут же сменило чувство гордости собой, и своим нынешним положением, и правильностью избранного пути.

– Пойдем к Кремлю, – сказал я, повинуясь какому-то внутреннему порыву.

– Зачем? – в недоумении повернулся ко мне Коля, впервые проявив нечто вроде строптивости.

Оказывается, в кругах, где вращался Коля, хождение к Кремлю было дурным тоном. Он не сказал это мне, но я ощутил по его вопросу недоумение (ибо в меня он поверил явно как в крупную фигуру оппозиции властям).

– Дело есть, – сразу же нашелся я (не просто поглядеть вблизи, как я, собственно, и хотел, а для дела).

– Тогда, может, со стороны набережной? – предложил Коля, еще не понимая, что я затеял (я ничего не затеял и пока еще ничего не придумал, хоть понимал – придумать что-либо надо, чтоб выйти из положения и поддержать репутацию). – Со стороны набережной, – продолжал Коля, глядя на меня серьезно и с некоторым даже волнением… – Вы во мне не сомневайтесь… Со стороны набережной обычно малолюдно.

– Пойдем, – решительно сказал я.

Но тут произошла заминка и казус, обычная, конечно, и бытовая для провинциала, впервые ступившего на столичную площадь, полную несущегося в разных направлениях транспорта и толп пешеходов, каждый из которых, как мне казалось, намерен столкнуться со мной и пихнуть под колеса. Однако сложность заключалась в том, что идея «избранничества», которая, наконец, пройдя разные этапы, обрела себя во мне, требовала теперь от меня особой пластики (да, именно даже пластики) в глазах первого подданного, а Коля, этот добрый мальчик, воспринимавший меня с робким почтением, был уже, конечно, первым моим подданным, хоть и сам пока этого не подозревал. Так вот, вступив на многолюдную площадь в робости и некотором страхе, двойного причем характера, то есть я боялся несущегося транспорта и очень боялся этот страх перед Колей обнаружить, отчего члены мои неестественно одеревенели, со страха перед несущимся транспортом я проявлял уличную лихость, например, пробежал перед самым троллейбусом, так что поджилки, как говорят, у меня затряслись (действительно, на сгибе под коленями что-то мелко-мелко запружинило подобно тем случаям, когда отлежишь ногу или руку). Отдышавшись, я бросился далее. Я спешил, боясь, что если остановлюсь, то силы меня оставят. Таким же манером я вильнул между автобусом и автомашиной, обогнул другую автомашину и был уже близок от цели, Коля же значительно отстал. Оглянувшись (вот оглядываться не следовало), я улыбнулся Коле, и он помахал мне рукой и, подзадориваемый моей лихостью, кинулся вслед за мной. Я понял, что мне следует двигаться дальше, чтоб его опередить и сохранить между нами в этом смысле дистанцию. Я шагнул и не увидел, а ощутил рядом с собой странный неземной напор (да вблизи это именно такое неземное ощущение), страшный неземной напор автомобиля, от которого я отделен какими-то ничтожными микродолями времени. И тут-то я совершил (с выключенным, разумеется, разумом) два движения, спасших меня, но придавших моей пластике комический характер. Движения эти напоминали некое танцевальное па – тара-pa. То есть – «тара» – вперед, еще ближе к напору автомобиля, на верную смерть, словно бы для того, чтоб, испытав искушение набрать поболее обратной эмоциональной энергии, совершить спасительный скачок назад – «ра» – с опорой на правую ногу. Коля засмеялся. Это была уже не обычная строптивость, а первая серьезная размолвка, нечто вроде бунта, причем бунта искреннего, ибо я действительно был в этом танцевальном движении посреди проезжей части весьма смешон. Когда же мы, переждав поток автомобилей, выбрались наконец и достигли тротуара, то Коля довершил свой бунт смущением, смущение же в столь искренних людях есть начало сомнения. Состояние мое было ужасно, и уши мои были горячие (я их даже незаметно ощупал).

Мы стояли возле низенькой ограды, и за ней начинался обычный садик-бульвар, в котором гуляли старушки с детьми и сидел на скамейках всевозможный люд. Тут же находились разные заведения общепита, пирожковая, по продаже сладостей и напитков. И вся эта обыденщина подступала к историческому символу – Кремлевской стене. Эта несложная схема великого и смешного, к счастью, подсказала мой следующий ход.

– От великого до смешного один шаг, – сказал я, взяв себя в руки, уняв волнение и восстановив иронию в голосе и улыбке, – вот оно – подтверждение слов Наполеона.

Коля, как я понял, с радостью за этот ход ухватился, хоть бунт его был искренен, но он ему не был по душе, скорей был физиологичен, и он искал любой правдивый и умный повод от него избавиться, как любящий ищет повод избавиться от сомнений, невольно и независимо от собственных желаний в нем возникших.

Когда мы дошли с Колей к месту нашего назначения и уселись на зеленом холмике, я затеял следующий разговор.

– Если бы у любимого вождя, полководца, спасшего отечество и имеющего прочие заслуги, если бы у этого вождя во время его патетической речи перед искренне любящими его бойцами упали вдруг, к примеру, брюки, случай только на первый взгляд анекдотический, в действительности же вполне бытовой, это бы вызвало трагическое непочтение у его бойцов, которые вероятнее всего разразились бы трагическим страшным смехом, несущим в себе зачатки ревизии идеи и оплевывания святынь.

Коля слушал меня затаив дыхание. Притчеобразность моих слов не то что Коле, даже мне импонировала. Я с радостью слушал сам себя, одновременно думая, что ранее попросту себя недооценивал и даже считал в ряде вопросов глуповатым. Что же должен был испытывать Коля, этот мальчик протеста, жадно ищущий новых, не похожих на прежние авторитетов. Надо здесь заметить, что сидели мы у Кремлевской стены в той ее части, где всемирная стена эта выглядит особенно провинциально, где она основанием опирается на зеленеющий, поросший обычной, неухоженной, дикой травой холм, кое-где кирпичными подпорками своими сбегая к узкой мостовой, ограниченной парапетом набережной. Мы сели на траву, упираясь спиной в теплые от солнца красноватые кремлевские кирпичи. В траве прыгали кузнечики, над нами в древние эти кирпичи у всемирно известных бойниц-зубцов был вбит железный, тронутый ржавчиной крюк, и на нем ветер слегка раскачивал электрическую лампу под железным абажуром-шляпой. Неподалеку какая-то тучная неопрятная женщина в спущенных из-за жары чулках, оголяющих ее бесформенные ноги, поила из бутылки молоком капризничавшего мальчика. (Сознаюсь, пример я привел, именно глянув на эту женщину, и, идя от нее, уже выстроилась моя притча.) Сама обстановка здесь была направлена против прошлых символов и авторитетов, все здесь, и эта, прямо из коммунальной кухни, женщина, и эти прыгающие у Кремлевской стены деревенские кузнечики, и эта ржавая, скрипящая на ветру у кремлевских бойниц лампа, все ободряло меня в моих дерзаниях, а беспредельно преданный вид Коли (особенно приятный, учитывая краткость нашего знакомства, омраченного недавним инцидентом), преданный этот вид толкнул меня на крайне дерзкий шаг, и я прямо заявил, осторожно глянув на толстую женщину и понизив голос, способен ли он до поры до времени хранить великую тайну. Коля весь напрягся, глаза его радостно вспыхнули. Я видел, что, еще не зная тайны, он уже горд.

– Коля, – сказал я, – запомни эту минуту. Посмотри вокруг и запомни все. Пусть оно отпечатается в твоей памяти.

– Как у Герцена и Огарева на Ленинских… То есть на Воробьевых горах?

Я не понял, о чем он, хоть и догадался, что это из какой-то книги или истории, может, даже хрестоматийной, которую я тем не менее не знал… Мои знания весьма случайны и зависят от тех книг, людей и разговоров, с которыми так или иначе приходилось сталкиваться. Я знаю многое из того, чего большинство не знает, и могу не знать элементарного… Это, конечно, всегда мне неприятно, когда сталкиваюсь, и я немного досадовал на Колю за его вопрос и даже начал сомневаться, надо ли ему говорить, а если не говорить, то как выйти из положения и что придумать в виде «тайны». Для того чтобы выиграть время, я, по своему обыкновению, произнес нейтральную, ни к чему не обязывающую, пустую фразу, именно:

– При чем тут Герцен и Огарев? Я о другом хотел.

– Да, – тут же подхватил Коля, – Ятлин тоже считает, что от клятвы Герцена и Огарева попахивает глупым романтизмом… Котурнами, а не правдой… Социалистическим реализмом… Я не соглашался с ним… Я считал, что клятва освободить многострадальную родину от тирании как раз в духе нашего времени… Но, может быть, действительно… Раз вы, два умных человека, конечно, каждый по-разному… то, может, я и не прав… Я сейчас подумал, что действительно в такой клятве есть что-то тоталитарное, чересчур идейно-закрепощенное…

Эти определения он произнес по-взрослому, и я понял, что они принадлежат его отцу. Что-то в них было явно с чужого плеча… Но слова – бог с ними. Влияние отца на него, может, и не во вред мне, а как раз на пользу… Этот Ятлин, это, кажется, опасный конкурент. Он путает Колю и имеет на него влияние. А у Герцена и Огарева, значит, речь идет о клятве. Коля, кажется, предположил, что я вместе с ним намерен произнести нечто подобное… Нет, милый мой, ты слишком меня недооценил… Ты думаешь, что я очередной вариант твоего Ятлина. Возможно, с Ятлиным он уже где-то поклялся. Впрочем, нет, Ятлин ведь против клятв отчизне. Это для него социалистический реализм…

– Скажи мне, Коля, – тихо спросил я, – насчет Щусева и наших дел этот Ятлин тоже?.. А?

– Нет, что вы, – спохватился Коля, – это ему и говорить нельзя… Он, пожалуй, высмеет. Это он не поймет, поскольку таланту не все дано понять. Мы делаем черновую работу, а у него в запасе вечность… Гении не выходят на Сенатскую площадь… Это избранник, на которого указал свыше перст судьбы.

И все это было сказано искренне, откровенно, чисто, как могут говорить только не испорченные нуждой и не искушенные несбывшимися надеждами, лишь начинающие жить существа. Складывалось впечатление, что Коля и мне в непорочной юношеской глупости своей хочет предложить восхищаться этим Ятлиным, причем заочно. «Гений», «избранник судьбы» вот какие слова он позволяет употреблять об этом типе. Судя по отрывочным сведениям о нем, я уже нарисовал его нравственный портрет, и мне внутренне показалось, что в чем-то Коля прав, он действительно по нервной организации мне подобен, но подобных великое множество… Toт же Вава… Ах, Вава, муж Цветы, через которую я хотел найти путь в общество… Ну конечно, Ятлин – этакий столичный Вава… Алчущих много, но надо иметь дерзость пожелать, дорогие товарищи… Что видели в жизни эти паркетные страдальцы?

Я посмотрел на Колю попросту с неприязнью и раздражением. «Однако, – подумал я, – отношения наши будут не так уж просты… Только примирились в одном, как он огорчил меня совершенно с другой стороны… И этот искренний взгляд, эта наивность… Не показные ли они?.. Может, он хитрит?.. Встать да уйти, пока не поздно… А если он меня искренне полюбил, то пусть страдает. Но страдание свое он может передоверить Ятлину. Такие не умеют страдать в одиночку… А этот Ятлин, утешая Колю, начнет меня заочно высмеивать… Вот так не ценит и не понимает по наивности и, конечно же, из-за чистоты, с кем рядом сидит… Мое «инкогнито»… Хорошие люди вообще гораздо слабее чувствуют избранника, чем дурные, которые тут же начинают его травить…»

Мы сидели молча, Коля в растерянном недоумении, я же надувшись и в раздумье.

– Вот что, – сказал я, наконец решившись, – может, это действительно прозвучит как клятва (это уже в пику Ятлину), я не считаю, что клятва свойственна только социалистическому реализму и вообще сталинскому периоду. Тут уж твой Ятлин просто (я хотел сказать «дурак», но вовремя понял, что сильней будет, если я Ятлина впрямую не выругаю, а наоборот, проявлю показную вежливость), тут уж твой Ятлин (слово «твой» прозвучало как раз к месту и в форме вежливого оскорбления), тут уж твой Ятлин неправ…

Я чувствовал, что мысль моя, на которую я решился, снова начинает увядать, тонуть в Ятлине, и от этого начал раздражаться на себя и Колю, который сидел и ждал, широко раскрыв голубые глаза, не испытывая никаких усилий и потребностей производить тяжелую умственную работу подобно мне, а наоборот, надеясь на удовольствие и прибыль от этой моей работы, которую я добровольно взвалил на себя… Да, добровольно… Ибо если к избранничеству и ведет судьба, то последний штрих и последний кирпич каждый кладет добровольно, а без этого последнего кирпича вся башня, даже и подготовленная судьбой извне, остается несуществующей и для окружающих невидимой. Сколько таких недостроенных вавилонских башен!.. Только последний штрих и последний кирпич создает избранника, и кирпич этот уже не в руках судьбы, а в его собственных, лично его руках… Судьбе угодно было, чтоб меня экзаменовал на пост правителя России этот голубоглазый, свежий, неиспорченный юноша. Ему первому я должен дерзнуть произнести вслух мое желание и намерение стать во главе России…

ГЛАВА ПЯТАЯ

– Коля, – сказал я, – твои друзья, этот Ятлин и прочие (опять Ятлин… быстрее вон от него), – они, конечно, люди с самомнением? Этак… мечтают. – тут я пустил снова в дело сарказм, – взлетают высоко…

– Да, – сказал Коля, – Герман о себе весьма мнит. Первоначально я даже указывал ему на нескромность, но позднее понял, – он имеет право… В нем это свыше.

– Вот как, – снедаемый ревностью, я пустил снова в дело сарказм, – наверно, он хочет быть поэтом, писателем или изобретателем турбовинтового двигателя… Ха-ха-ха, – я нервно засмеялся, – а о судьбе России в целом он думал?.. Дерзал?.. В том смысле, чтоб взять на свои плечи?..

– Что? – странно и быстро посмотрел на меня Коля.

– Да, Коля, – сказал я, чувствуя облегчение и радуясь его сообразительности, ибо в последние мгновения все-таки оробел.

– То есть? – спросил Коля.

Нет, рано я радовался. Он все-таки вынуждал меня к прямому изложению идеи вслух.

– Да, Коля, – решился я, – у меня предчувствие, более того – уверенность, что я когда-нибудь возглавлю правительство России.

– Но ведь это стыдно, – невольно искренне вырвалось у Коли.

Я ожидал всего, только не этого.

– Почему же стыдно? сказал я. – Этот твой Ятлин со своими взглядами, он, получается, враг не Сталина, а России в целом…

– Ну при чем туг Ятлин, вскричал Коля, мы с ним об этом никогда не говорили… Это я так думаю… Любить Россию – это значит честно работать, трудиться для ее блага, а не властвовать.

В голубых глазах его в то мгновение было столько света, что я невольно залюбовался.

– Heт, Коля, ты тут неправ, – сказал я мягко, поддаваясь искренности Коли, – Россия никогда не испытывала недостатка в честных тружениках, но ей всегда недоставало честных правителей… которые бы поняли ее национальную идею…

Последней была уже цитата из Щусева, но Коля именно после нее вдруг наморщил лоб и этак с серьезной тревогой задумался. И лишь когда он задумался, я осознал, какой успех выпал на мою долю. Я сообщил этому чистому столичному юноше, сыну всемирной знаменитости, о своем намерении возглавить Россию, и это было воспринято им настолько естественно, что он главным здесь посчитал не сам факт, а его последствия для меня. То, что он сразу же выступил против этой моей идеи, вступил с ней в противоборство, говорило о том, что идея эта, произнесенная вслух, его не удивила и не рассмешила… Признаюсь, как бы ни был я в себе уверен, но до этого момента что-то все-таки во мне сидело и издевалось, какой-то уголок во мне слушал меня как бы со стороны, иногда со смехом, а иногда и с тревогой. Тут удивляться нечему. Каждый будущий правитель из тех, кто поднялся к власти снизу, волею своею и дерзостью, как бы ни был уверен в своем призвании, немножко удивлен, получая власть… Ибо первоначальное движение свое он всегда строит на пустом месте… Дерзнул и пожелал… И вот уже мелькнуло что-то, и вот уже что-то завязалось, и вот уже возникла вокруг этого твоего желания, подобного сотням разнообразных личных желаний, вот уже возникла первая полемика, вот уже личное твое желание, которое ты вполне мог ранее убить в зародыше, теперь обрело независимое от тебя существование и заставило задуматься этого серьезного, начитанного юношу.

– Хорошо, – сказал Коля, – я сейчас подумал и действительно понял, что в чем-то вы и правы… Европа слишком часто нас опекала за то, что мы рабы… Да, русский интеллигент всегда умел талантливо проклинать угнетателей народа, но никогда он не хотел замарать свои высокие принципы тяжелым и потным трудом, каким является честное правление России… Всегда он передоверял это тем, кого можно было потом использовать как объект своих талантливых проклятий…

Это последнее заявление несколько насторожило меня, несмотря на то, что оно подтверждало мою идею, с которой Коля, выходит, согласился и примирился. Оно насторожило меня не содержанием, но формой, серьезностью и взрослой остротой. Здесь угадывались черты юноши, преждевременно состарившеюся за чтением политических серьезных книг и политическими спорами. Это давало о себе знать, как в прежние времена давал вдруг о себе знать какой-либо взрослый, преждевременно познанный порок. Коля, наивный и честный, в определенном смысле был развращен этими книгами, этими спорами, которые часто шумели в его доме, как в прежние времена подобных же чистых юношей подстерегали и развращали порочные горничные, неосмотрительно либо неумно по желанию отца-развратника взятые для себя в дом. Но это уже особая статья и особая тема. В таких юношах, почти что мальчиках, это патологическое постарение какой-либо части души выражалось весьма неожиданно то в странном словосочетании, то в переходе вдруг от детской пластики к взрослой и в быстрой смене взглядов. Мысль, которую Коля высказал последней, только еще начинала тогда варьироваться в обществе. Причем здесь провинция даже шла впереди столицы, ибо в провинции, как уже видно, хаос, вызванный хрущевскими разоблачениями, раньше начал упорядочиваться и подавляться силой, и провинция раньше начала от прежних противоборств переходить в определенных кругах от нелегальной оппозиции к легальной, то есть к славянофильству как естественному продолжению всякой русской оппозиции в России любой власти. Ибо славянофильство всегда соответствует духу национального свободолюбия и не соответствует своим национальным анархизмом любой власти – от народной до самодержавной. Но в столице, где прямые антисталинские тенденции, смакование разоблачений и собственное покаяние еще были крайне сильны, славянофильские тенденции еще только пробуждались, причем главным образом в кругах крайней молодежи, в которых и вращался Коля. Эти крайние круги не могли жить без ежедневной новизны, сенсаций и обновления своей оппозиции, а обычная антисталинская тенденция, приобретшая уже консервативный и официальный характер, здесь попросту поднадоела. Как выражались в этих кругах, надоел нам официальный социалистический антисталинизм, требуем антисталинизма национального…

Говорят, идеи носятся в воздухе и охватывают сразу многих и в разных местах, Щусев, сам носитель таких тенденций, безусловно знал об их существовании и в иных местах и учитывал это, готовя свое «всероссийское дело».

– Кстати, сказал Коля, глянув на часы, мы ведь сегодня собираемся у памятника Пушкину… Они собираются у памятника Маяковскому, а мы у памятника Пушкину (кто это «они», а кто «мы», я решил не спрашивать… Там на месте пойму). Пойдемте, – сказал он мне.

– Пойдем, ответил я, помни, Коля, ты единственный во всем мире сейчас знаешь о моем замысле… Тебе единственному я доверил…

– Понимаю, – сказал Коля. Я умею хранить тайну… Даже мой отец, который стал теперь так недоверчив, он мне иногда в таком открывается… Лучше б он этого не делал… Но об этом не теперь… И знаете, чему я особенно рад… Тому, что вы наконец познакомитесь с Ятлиным. Вы так необходимы друг другу.

«Опять этот Ятлин, уже попросту с негодованием подумал я, – да не издевается ли этот мальчишка надо мной?.. Неужели то, что я открыл ему свое «избранничество», – трагическая, неисправимая ошибка?.. Нет, конечно же, о Ятлине он от наивности», – успокоил я себя, глядя на девичье, нежное, как цветок, личико (не лицо, а именно личико) Коли.

Мы встали и отряхнули пыль с наших рубашек, пыль Кремлевской стены, которая пачкалась так же, как и провинциальная пивная, о чем я, конечно, не упустил возможность заявить. В заявлении этом я не сумел найти остроумную формулу и смешное сравнение, но тем не менее Коля рассмеялся, очевидно от избытка чувств. Мы пошли по набережной и вдоль парапета дошли до автобусной остановки. За билеты платил Коля, но он сделал это так естественно, что я почти поверил, что оплата билетов меня не занимала, и лишь какая-то мелкая мыслишка по традиции шевельнулась относительно экономии личного моего денежного фонда, о котором не знал даже Щусев. Но мне тут же стало стыдно этой мыслишки, и, чтобы от нее избавиться, я затеял с милым, добрым Колей, которого я с каждой минутой все более любил, автобусный разговор намеками, которым хотел также выделить себя и Колю из среды автобусных пассажиров, среди которых было две или даже три приятных женщины. Между прочим, человек, задумывающийся о себе, весьма дорожит общественным мнением даже случайно и временно сложившегося общества, коим являются пассажиры автобуса, особенно столичного автобуса. Дорогу скоротали за этим мелким разговорчиком и невольной ловлей женских взглядов. Я по этой части специалист. Умею так поймать женский взгляд с безразличием и онегинской скукой на лице, что пойманная и не поймет, кто ж это обратил внимание: я на нее или она на меня, а даже наоборот, засомневается и опять обязательно посмотрит раз-другой. Тут уж сумей довести безразличие до предела, можно даже исказить лицо гримасой, точно у тебя побаливает зуб и только им и занят… А когда уловишь на себе ее взгляд, улучи момент и, как говорят рыболовы, «подсеки». Именно в этот раз все состоялось настолько удачно, что я «подсек» двоих: девушку и Колю. Колю я окончательно этим к себе приручил и восхитил, вот в каком смысле: несмотря на свою чистоту и совершенно девичью нежность, а также на начитанность, Коля в то же время был юношей в том возрасте, когда в нем начинали бродить и пробуждаться соки. И хоть был он весьма стеснителен и явно из тех ребят, которые не женятся, а выходят «за жену» (чье это выражение, не помню), так вот, хоть он из таких, но, уверен, по ночам девушки ему снились, да и, кроме того, такие робкие весьма влюбчивы, конечно тайно, и уважают друзей в смысле женщин дерзких. (Уверен, пресловутый Ятлин дерзок и также и этим его окрутил.) И действительно, в автобусе Коля вдруг прервал разговор, наклонился ко мне, и, стыдливо как-то хихикая, отчего лицо его стало совершенно не похожим на себя и глупеньким, он прошептал:

– А та, черненькая, она на вас смотрит…

– Какая? – безразлично спросил я. – Эта?.. Ах, та…

Это была маленькая и весьма миленькая девушка, похожая на мышонка, которую я растревожил своими взглядами. Сидела она за три места от нас, и рядом с ней на остановке как раз освободилось место.

– Хочешь познакомлю? – сказал я Коле развязно, по-уличному улыбнувшись.

– Ах, не надо, – испугался Коля, покраснев, – то есть потом, не сейчас.

– Потом она сойдет, – вел я свою игру, осмелев оттого, что Коля не соглашается, ибо для меня, человека идеи, главное – это произвести впечатление. Подойти, пристать – это значит унизить себя и поставить ее выше, тем более что, откровенно говоря, в этом смысле опыта у меня не было. Но я уверен был, что Коля не согласится (я психолог неплохой), и поэтому вел свою игру. – Так познакомить? – снова спросил я.

– Ну хорошо, – сказал неожиданно Коля, – познакомьте.

Меня попросту холодным потом прошибло. Но психология и анализ здесь не обманули меня, а как раз подтвердили ту истину, что с ними следует считаться и их уважать постоянно. Спросив Колю второй раз, я явно переиграл и вогнал Колю в такую краску, что стыд за свою мужскую нерешительность взял верх над робостью. К счастью, какая-то старушка села рядом с девчонкой, загородив ее от нас.

Ну вот, облегченно внутренне вздохнул я, надо ж было раньше соображать.

– Ничего не поделаешь, – совершенно явно не умея, по наивности, скрыть чувств, сказал с облегчением Коля, – тем более возиться с ней некогда… Нам на следующей…

Мы встали и пробрались мимо чужих спин и локтей к выходу. Мы оказались на улице Горького, шумной центтральной улице Москвы, которую я сразу же узнал, к счастью, по открытке из «Видов Москвы». К счастью, поскольку не мог выглядеть перед Колей провинциалом, попавшим сюда впервые и восхищенным Я пошел дслово и совершенно не оглядываясь по сторонам, но Коля меня окликнул и спросил:

– Вы не голодны? У меня попросту желудок подводит.

Действительно, уже вечерело, кое-где уже загорелись витрины, неоновые надписи. В провинции в те годы неоновые надписи еще только входили в моду, здесь же они были бытом и обыденщиной. Одна из неоновых зеленых надписей привлекла мое внимание еще издали, и я не ошибся. Это было действительно кафе.

– Где-то здесь кафе поблизости находится, – сказал я, отводя рассеянно от надписи взгляд.

– Нет, это квартала два надо идти, – сказал Коля, – может, подъедем остановку?

Я обрадовался: значит, он, москвич, не знал, и тут-то я могу взять верх и доказать факт моего частого пребывания в Москве и знания столицы (собственно, Коля этих доказательств от меня не требовал). Я сам затеял эту игру и сам доказывал себе же. Со мной такое бывает, и мне часто удается доказать себе, конечно, не просто и с изобретательностью, но удается доказать то, чего не было.

– А я знаю, что где-то здесь поблизости есть кафе и никуда ехать не следует, – вел я свою линию, направляясь как бы невольно к зеленой неоновой надписи.

– Да вот же оно, – сказал и Коля, заметив, – действительно, об этом кафе я забыл… Там долго был ремонт.

«Оправдывается», – подумал я про себя с усмешкой.

Мы вошли в кафе, сели за столик и заказали сосиски с зеленым горошком, кефир и пирожные. Сосиски и кефир заказал я, пирожные же Коля, и после этого Колиного заказа я понял, что платить намерен он, ибо, в противном случае, он бы пирожных не заказывал. Поэтому ел я успокоенный, с удовольствием, без анализа и расчетов (ибо, заказав сосиски, я тут же заметил в меню жареную рыбу и упрекнул себя, поскольку жареная рыба была дешевле, но подавалась с картофелем, то есть была сытней и выгодней). И действительно, мы еще только доедали сосиски, а Коля вытащил уже довольно крупную ассигнацию (которую отец явно давал ему на карманные расходы) и положил эту ассигнацию на краешек стола еще до прихода официантки. Так что когда официантка посчитала, то сдачу она положила возле меня, человека, более соответствующего по возрасту этой сумме. Произошла легкая заминка и неловкость, но Коля нашелся и сказал:

– Пусть пока полежат у вас, я их вечно теряю.

– Ну, пусть полежат, – сказал я, небрежно взяв деньги и сунув их в верхний кармашек на рубашке (затем, улучив момент, я тщательно переложил их в задний карман брюк и застегнул пуговку).

Этот крохотный инцидент окончательно установил между мной и Колей домашний характер отношений. Я был восхищен его деликатностью. Позднее я узнал, что Коля, как и отец, старался по возможности поддержать материально своих товарищей, особенно пострадавших и реабилитированных. Тем более поддержать было чем, ибо сумма карманных денег, которую получал Коля, превышала весь мой неприкосновенный запас, который тайно от Щусева был зашит в подкладке моего пиджака. Ныне же этот запас увеличивался почти вдвое, даже если часть денег, полученных со сдачи, придется израсходовать сегодня на Колю. Но это какие-нибудь сладости, мороженое, соки, в крайнем случае такси. Так что останется еще серьезная сумма, которую я, конечно же, приобщу к неприкосновенному запасу. Так думал я, доедая пирожное, такое вкусное, что от аромата его становилось радостно, и во время еды я даже не сдержался, сладко причмокнул и улыбнулся. Затем, сытые и довольные, мы вышли на улицу, где уж совсем потемнело, прошли некоторое время пешком мимо светящихся реклам, вышли на какую-то ярко освещенную площадь, и тут-то обывательски-сочная и консервативная жизнь прервалась и я увидел Москву оппозиционную, Москву вольнодумную и явно антисталинскую, которая открыто шумела вокруг огромного памятника мужчины в тяжелых бронзовых брюках. Приглядевшись, я понял, что это Маяковский. (В открытках – «Видах Москвы» был этот памятник, но сейчас я увидел его под необычным ракурсом в необычной обстановке и не узнал.)

Густая толпа молодежи стояла вокруг, и какой-то юноша, довольно, кстати, провинциального вида, в ковбойке, что-то говорил, но его заглушал поток несущихся неподалеку автомобилей. Мы подошли ближе, но юноша уже кончил, и вокруг зааплодировали.

– А Арский здесь тоже бывает? – спросил я как бы невзначай.

– Бывает, бывает, – неожиданно презрительно усмехнулся Коля, – вообще-то его место именно здесь, но он нюхом учуял и к нам переметнулся… Однако и тут у него не вышло… по-моему, сейчас он редко выходит, чтоб вот так, по-настоящему, на улице… Он более в Политехническом, по билетикам… Перед провинциалами и бригадами коммунистического труда… Ну, сейчас запоет, – толкнул Коля меня в бок, – смотрите, полезла…

На пьедестал памятника поднялась тоненькая девушка с белым цветком в руках…

– Сейчас комсомольские стихи запузырит… Это не наши… Я просто сюда подошел понаблюдать. Вначале, два года назад, еще только все начиналось, наши первые начали собираться, и именно здесь… У Маяковского… Но потом эти попримыкали… Потом все это в комсомольский диспут вылилось… Они ведь со Сталиным комсомольскими стишками борются, причем иногда даже из сталинского периода… Мы с ними давно порвали, уже месяцев пять, с весны… Теперь мы враги… Мы у памятника Пушкину собираемся…

Говоря все это и вообще очутившись здесь, Коля совершенно преобразился, и доброе, нежное личико его перекосило нечто упрямое, какое бывает у таких юношей, когда их несправедливо наказывают, чуть ли не секут ремнем, а они упорствуют и стоят на своем, отчего в лице их появляется даже злоба, свойственная упрямым мученикам. И действительно, я впервые увидел злое выражение на Колином лице.

– Сейчас она комсомольское что-то прочтет, ты послушай, – сказал Коля.

Он в злобе и волнении сказал мне «ты» впервые за все время нашего знакомства, и я даже поглядел на него с опаской и подумал, что мое влияние на него неожиданно оказалось под угрозой. Надо было что-либо срочно предпринимать.

– Ты послушай, – говорил Коля, – сейчас она про героев-комсомольцев …

Но девушка, прижимая к груди цветок, совершенно искренне, однако, как было видно со стороны, несколько картинно, начала читать:

В этом мире я только прохожий,
Ты махни мне веселой рукой.
У осеннего месяца тоже
Свет ласкающий, тихий такой…

– Есенин, – сказал Коля, – прогресс в их обществе… Миновали уже Багрицкого и дошли до Есенина… Вот их диапазон… Сталин тоже любил Есенина… Это семь слоников… Если на лакировочной героике обыватель работает, то на Есенине он отдыхает… От седла до гамака и гитары с бантиком…

Я ничего не понял толком из того, что говорил Коля. Какие семь слоников, какое седло, какой гамак, какая гитара с бантиком? Должен признаться, человек я, к сожалению, сентиментальный и от ущемленности и тяжелой жизни во многом еще не пресыщенный. Стихи эти я слышал впервые, и они мне понравились. Но я великолепно по-актерски изобразил насмешку, тем более что девушка, читавшая эти стихи, мне не понравилась. Бледная, с длинным, белым, как у мертвеца, носом.

– Ату ее! – сложив руки рупором, звонко крикнул Коля. – Альбомные стишки читает…

Какие-то в ковбойках, стоящие вокруг, посмотрели на Колю неодобрительно.

– Женихов себе искать надо на танцплощадке, а не на общественном митинге, – не унимался Коля.

– Помолчи, сопляк! – сказал какой-то в ковбойке.

Тут уж я понял, что наступил мой черед как физически сильного друга, и из-за этого внутренне подосадовал и даже разозлился на Колю. (Вообще он мне не нравился с тех пор, как мы очутились у Маяковского.) Он вел себя явно заносчиво, понимая, что расплачиваться буду я. А эти, в ковбойках, были довольно физически развиты. Тем не менее я поискал глазами самого из них щупленького и толкнул его в плечо.

– Ты чего? – удивился он.

– А ничего! – с вызовом ответил я.

– Ладно, – сказал Коля, – черт с ними.

Таким образом, за «сопляка» в Колин адрес я как будто рассчитался и в то же время без драки, весьма в этой обстановке для меня опасной. Правда, «сопляка» сказал не щупленький, а наоборот, широкоплечий, стриженный по моде бобриком. Но, тем не менее, это из одной компании, да и демонстрация моя была публична, так что ее, наверное, и широкоплечий видел, но промолчал. «Сейчас главное унять Колю, – соображал я, – ибо если он еще раз спровоцирует, тут уж может так легко не сойти». Но не успел я еще даже до конца домыслить, как Коля с веселой злобой крикнул:

– А теперь прочтите «Стихи о советском паспорте»… Просим, просим, девушка… Продекламируйте… и зааплодировал.

Широкоплечий снова обернулся и посмотрел на Колю так, что у меня в животе похолодело, в то время как он, дурачок, веселился. Хотя какой он дурачок – эгоист… Знает, что не ему, слабосильному, расплачиваться придется… К счастью, на этот раз широкоплечий Колю не оскорбил, а сказал назидательно:

– Это же Таня Судецкая… Ее из университета в прошлом году исключили за то, что она на лекции по политэкономии публично потребовала роспуска колхозов… О ней даже фельетон был в газете…

– Это она для того, чтобы обратить на себя внимание мальчиков, – совсем уж закусил удила Коля, – такие используют политику, чтоб замуж выскочить…

Не знаю, чем она ему так не угодила. Вероятно, девичье уродство оратора тоже раздражало Колю, а он, как натура непосредственная, дал этому выход и не мог остановиться. К тому ж политическая антисталинская борьба была для него смыслом жизни, святыней, и к каждому недостойному даже по своим физическим внешним данным он относился с ревностной злобой. После этой крайней выходки Коли я ожидал скандала со стороны широкоплечего, терпение которого наконец должно было лопнуть, но скандал пришел неожиданно со стороны щупленького. (Возможно, влюбленного в Таню, ибо и сам он был урод.) Этот щупленький огрел Колю по шее, а я тут же схватил и дернул щупленького за ковбойку. К счастью, нас тут же разняли каких-то двое.

– Что там такое? – крикнул парень еврейского или армянского типа, стоящий у пьедестала памятника.

– Шумят, – ответил распорядитель (оказывается, толпа эта не была бесформенной. В ней были свои распорядители и вообще признаки организованности).

– Кто шумит? – спросил еврей (или армянин). – Стукачи? (Так прямо и сказал, громогласно, причем, мне показалось, чересчур громогласно и бодрясь.)

– Нет, – ответил распорядитель, – эти, от памятника Пушкину, русофилы…

– Ах, это вы, – поднимаясь на цыпочки и узнав Колю (оказывается, он был фигура известная), сказал еврей (или армянин), – милости просим… Может, хочешь выступить? Мы готовы… Мы ответим…

– Нет уж, – остро, беспощадно и зло сказал Коля, – нам с вами спорить не о чем… Ешьте свои комсомольские стишата и альбомными закусывайте… А мы к себе… Мы к Пушкину… – И, повернувшись, Коля начал выбираться из толпы.

Я полез за ним.

– Сволота, – сказал Коля, когда мы несколько отошли, и тут же добавил в их адрес крепкий мат.

Этот мужской мат так же шел его юношескому девичеству, как шла бы ему жесткая, твердая щетина на нежном румянце (он еще не брился). Мат из уст Коли меня не то что удивил, а скорее испугал, наподобие того как мог бы испугать меня говорящий младенец. Коля заметил мой испуг, но истолковал его по-своему, как обычное неодобрение.

– Ты чего? (Он по-прежнему развязно от своего озлобления говорил мне «ты».) Ты чего?.. Понравились они тебе?

– Да не то чтоб понравились, – ответил я, – а все ж люди тоже ведь ведут борьбу…

– Борьбу? – передразнил меня Коля. (Это было уже слишком, но я понял, что Коля действует в забытьи, на эмоции.) – Борьбу? – продолжал Коля. – Спасители отечества… То, что ты видел, есть не что иное, как последний оплот сталинизма, но принявший антисталинскую форму… Это хрущевцы… Большинство из них с комсомольскими песнями на целину ездило… И Судецкая тоже ездила замаливать грехи… Я ее не знаю, что ли?..

В это время я увидел другую толпу возле другого памятника, расположенного от первою минутах в десяти ходу.

– А вот и мы, – сказал Коля, кивнув на толпу, и лицо его сразу успокоилось и посветлело, – вот вы (снова «вы» – значит все уладилось), вы убедитесь, какая разница.

И действительно, разница была. Толпа здесь была менее густая, но и менее случайная. Скорей ее можно было назвать не толпой, а группой. Здесь было больше интеллигентных людей, хоть были и из народа, но, так сказать, тронутые размышлением и самостоятельные. Памятник Пушкину я узнал сразу, он был точно таким, как в «Видах Москвы». И оратора, который стоял у памятника, я также узнал сразу, хоть видел его впервые. Это был безусловно Ятлин, и он совершенно соответствовал тому эмоциональному портрету, который я себе нарисовал. Что же касается портрета внешнего, то, как я теперь понял, у него должен был быть именно такой вид, чтоб соответствовать и отвечать эмоциональному портрету. Это был парень чуть выше среднего роста (именно тот рост, который любят женщины, не «жердь», но высок), мастью он был блондин, но отдающий в рыжину, ибо для обычных блондинов волосы у него были, даже по виду, жестковаты и курчавились. Лицо же плоское, но с толстыми, несколько негроидною типа губами, над которыми в ложбинке росло какое-то подобие ржаных усиков, какой-то клочочек, точно забытый при бритье. Намечалась также и бородка (и это в те-то годы, когда бороды только-только еще входили в моду даже среди русофилов). Глаза у Ятлина были серые, густые, яркие, отдающие в голубизну, и я не сомневаюсь, что Ятлин ими гордился, ибо это было у него единственное, полностью соответствующее представлению русофилов о славянском типе. В остальном, и это я про себя отметил, он скорее напоминал тип светлого негроида.

Когда мы подошли, он, так же как и те, у памятника Маяковскому, читал стихи, но тут Коля остановился с благоговением, и лицо его приняло вновь выражение юношеское и доверчивое, из чего я лишний раз убедился, как сильно влияние Ятлина на Колю и как трудно мне в этом смысле придется. Впрочем, стихи действительно были иные, и оратор читал их в ином ритме, задумчиво, тяжело, а не звонко, по-комсомольски.

Пожелаем тому доброй ночи,
Кто все терпит, во имя Христа,
Чьи не плачут суровые очи,
Чьи не ропщут немые уста,
Чьи работают грубые руки,
Предоставив почтительно нам
Погружаться в искусства, в науки,
Предаваться мечтам и страстям…

– Это Ятлин, – шепнул влюбленно совершенно преобразившийся Коля и улыбнулся мне с таким видом, точно говорил: «Ну что, уже очаровались, влюбились?.. Ведь я предупреждал, а вы не верили…»

Кто бредет по житейской дороге
В безрассветной, глубокой ночи
Без понятья о праве, о Боге,
Как в подземной тюрьме без свечи…

Коля зааплодировал одним из первых и по-детски звонко, ладошка об ладошку, протянув руки перед собой. Я, подумав, решил также отдать дань, чтоб не выглядеть предвзято с самого начала, а попытаться выбрать момент и нанести удар этому Ятлину с неожиданной стороны и в присутствии Коли, а также возможно большого общества. Правда, уже с самого начала зааплодировал я вяло и снисходительно, надеясь, что Коля заметит мое неодобрение этим восторгам и в нем зародятся первые сомнения, если только он мне действительно доверяет. Но Коля не заметил, так был очарован своим лидером (Ятлин был явно лидер этой группы).

– «Страдалицу»! – крикнул Коля, сложив рупором ладошки, точно так же, как у памятника Маяковскому он выкрикивал оскорбления, но здесь голосом восторга, без хриплых, острых ноток.

– «Страдалицу»! – крикнуло еще несколько голосов.

– Ну хорошо, – сказал Ятлин, – я прочитаю отрывок.

– Сейчас он свое, – восторженно шепнул мне Коля, – до сих пор он стихи Некрасова читал о народной нужде, а сейчас свое.

– «Уж и злоба не берет иной раз на вас, – начал Ятлин, – вяжешь это в поле, сверху солнышко так и жарит, так и обжигает. Снизу тебе прямо в грудь земля-матушка полымем пышет. Поясницу разогнуть нельзя, ведь с самого утречка, вдвое перегнувшись, по полю ходишь. В глотке пересохло все, и промочить-то ее нечем, в кувшине-то водицы уже и звания нету. Да и в пылище вся, потная вся, загорелая, руки растрескались, ломят, гудуть. И глядишь это: вы идете себе полегонечку, потихонечку, под зонтиком, с книжечкой… Да полные, да румяные, да одетые-то во все чистое, белое, ну будто вот репка чистая, хорошая. Как увидишь это, так сердце все и перевернется. Господи, за что же это я-то тут в аду мучаюсь, а они-то знай себе погуливают. А другая-то из вас да остановится и так ласково скажет: «А трудно тебе работать?» Ах, идол те возьми. Взяла бы сама да своими белыми ручками да поработала бы так, как я вот, до самого солнышка… Да когда же это погибель придет на вас? Хоть бы мор какой на вас, что ли? Взяла бы палку да и выгнала бы всех на наше место – в поле, хоть денек поработать. Небось жир бы спал, брюхо подвело бы у них. Нет, придет на вас погибель, уж покажем мы вам, белотелым, за наши обиды. Довольно вы над нами издевались…»

Снова вокруг зааплодировали и особенно Коля, но Ятлин поднял недовольно руку и поморщился. Видно, он сам был под впечатлением прочитанного.

– Все это мной не выдумано, – сказал он громко, – вот так испокон веков на нашей матушке-Руси.

– Это он из начала века сочинил, – шепнул мне Коля, – эзопов язык… В наше время вообще суть в подтексте… Поглядите, – шепнул он, уже приблизившись совсем вплотную и дыша мне в ухо, – вот тот, в сером пиджаке… Это явно не наш… Это явно подосланный… Стукач… За нами следят, – произнес он с гордостью, – там у Маяковского только вначале, еще до раскола, подсылали… А теперь на них внимание не обращают…

Все это он шептал мне, поглядывая на парня в сером пиджаке. (Становилось уже прохладно, и я, кстати, пожалел, что не надел пиджак.) Коля то тянулся к моему уху, произнося шепотом две-три фразы, то опять поглядывал на, по его мнению, «подосланного». Вдруг на полуслове он меня покинул и рванулся к пробирающемуся в толпе Ятлину, который уступил место новому оратору. Мне стало горько, и я решил замкнуться по отношению к Коле и вообще подумать, стоит ли мне с ним продолжать взаимоотношения. Но оказалось, что Коля рванулся именно для того, чтоб меня с Ятлиным познакомить. Он уже был рядом с ним и махал мне издали: подойди, мол. Я твердо мотнул отрицательно головой, делая вид, что слушаю нового оратора, который почему-то затеял разговор о буддизме. Но я не понял, то ли он его восхваляет, то ли подвергает критике.

– Буддизм, – говорил оратор, – принадлежит к нигилистическим религиям, это религия декаданса, и для нас, людей русских, его значение особого рода…

В этом месте я рассеялся, ибо заметил, что Ятлин, ведомый Колей, пробирается ко мне. Это мне польстило, и я подумал с радостью, что одержал первую победу, пусть пока тактического плана. Вблизи Ятлин еще более оправдал мои о нем эмоциональные впечатления. Нового в нем, прямо говоря, не было ничего, а весь он состоял из частей и смешения разных людей, которых я уже видел и встречал. Должен попутно заметить, что разнообразие людей, так же как и разнообразие положений и ситуаций, вообще весьма ограничено и напоминает цветовой спектр, так что вся пестрота характеров и ситуаций происходит от смешения одних и тех же качеств и обстоятельств в разных формах, разных пропорциях и с разными оттенками. Вообще-то в Ятлине было весьма много от Вавы, мужа Цветы, хоть он и был выше ростом и любимцем женщин (я и здесь угадал), ибо третьей, явно за Ятлиным, пробиралась очень красивая девушка из тех, кто вполне могут составить компанию даже Арскому. (Впрочем, как выяснилось позже, Ятлин ставил себя значительно выше, как он выражался, социалистического спекулянта Арского.)

– Вот это Гоша, – очень почему-то волнуясь, сказал Коля.

– Ятлин, – протянул мне костлявую, небольшую ладошку Колин любимец и при этом так крепко пожал, что я невольно, не готовый к такому крепкому пожатию, поморщился, так что даже Ятлин заметил и сказал: – Извините.

Несмотря на то, что не я к ним подошел, а заставил их двинуться ко мне, в этом эпизоде я дважды проиграл, и в значительной степени благодаря безобразному поведению Коли, которому я решил при удобном случае сделать выговор. Во-первых, Коля назвал меня по имени, причем даже и не полным именем, а Ятлин ответил фамилией, то есть большей официальностью, так что я здесь выглядел перед ним несерьезно. Ну а во-вторых, раздосадованный, я не подготовился к крепкому ответу на рукопожатие, невольно поморщившись (физически я не слабее Ятлина), и более того, дал Ятлину возможность извиниться за причиненную боль с явной издевкой.

– Вы обязательно друг друга полюбите, – очень некстати сказал Коля, и я и Ятлин это тотчас же заметили.

– Вы на Колю произвели впечатление, – сказал Ятлин, глядя на меня в упор своими истинно славянскими глазами, при несколько неопределенной, даже негроидной остальной внешности.

– Вы тоже, – отпарировал я, выдерживая его взгляд и, более того, стараясь поломать этот взгляд своим.

В это время девушка, в духе довольно свободных нравов, взяла Ятлина об руку, так что ее аккуратная девичья груденочка уперлась прямо Ятлину в ребра. (Она была невысокого роста и чрезвычайно аккуратненькая вся, точно точеная, наверное, гимнастка или вообще спортсменка. Ножки у нее были аккуратные, загорелые и в богатых туфельках.)

– Мне о вас Коля успел уши прожужжать минуты за две-три, – перешел от нейтральных фраз к нападению Ятлин и почему-то скосил глаза на девушку.

Она также ответила ему взглядом искоса и, наклонившись, вдруг чмокнула своими малыми губками Ятлина в прыщеватую шею (да, у него шея была с этакой нездоровой красноватостью, это я отметил).

– Мне о вас тоже, – довольно монотонно, по-попугайски отпарировал я, ибо был несколько растерян и взволнован этим поцелуем. В то время свобода нравов еще не охватила в такой степени провинцию, меж тем как в Москве, особенно после всемирного молодежного форума против поджигателей войны, за мир и дружбу, эта свобода нравов достигла серьезных размеров, о чем к нам в провинцию доходили слухи. Вообще мне такая свобода даже и нравилась, я и сам был бы непрочь, но в данной ситуации, когда между мной и Ятлиным по инициативе наивного Коли происходило этакое знакомство-препирательство, ныне эта свобода нравов помогала и укрепляла чувство собственной значимости именно Ятлина, а не мое… Я понял, что разговор надо переломить, ибо в этой вязи, в этих подтекстах они с девчонкой, которая явно пришла помогать Ятлину расправиться со мной, в этой вязи они меня запутают и утопят.

– Скажите, – спросил я вдруг, – а Орлова вы знаете (ибо в данную секунду в Ятлине мелькнуло что-то и от Орлова)?

– Слышал, – не показав удивления от перемены темы, сказал Ятлин, – этот бездарный провинциал, который помимо сочинения подпольной бездарной стряпни создал еще какую-то группу уличных хулиганов (Ятлин дважды употребил слово «бездарный», видно, оно было его любимым).

Складывалась нелепая ситуация, и по моей же вине. Я, ненавидевший Орлова, должен был защищать его если не по сути, то по форме, чтоб противостоять Ятлину, и продолжить пикировку.

– Почему же бездарную? – сердито сказал я. Конечно, легче всего произносить монологи, чем заниматься делом.

– Ах, вы тоже из этих? – произнес Ятлин с открытым уже пренебрежением, почти без дипломатии. – Жаль, жаль (здесь издевка прорвалась), ведь Колю тоже по молодости лет туда заносит… Наверно, на этом поприще вы с Колей и познакомились. – Тут девчонка почему-то прыснула.

– Алка, перестань хохотать, – с некоторой обидой оборвал ее наивный Коля, – друзья мои, происходит явная глупость… Вы два прекрасных человека, вы так нужны друг другу, так друг друга дополняете… Герман, ты ведь не знаешь ничего о Гоше…

Я в испуге, именно в испуге, наступил Коле на ногу. Мной просто овладел страх от мысли, что наивный Коля, защищая меня, забудет о всех своих клятвах и моих предостережениях и выложит мою тайну, мечту управлять Россией, которую я по ужасающей своей, попросту пошлой глупости (да, сейчас уже ясно, пошлой глупости, со мной это иногда случается) доверил этому несерьезному юноше. Не знаю, понял ли Коля мой жест, но он замолк, глядя как-то рассеянно, возможно и опомнившись и подумав об уговоре и о клятве. Что ни говори, хоть Коля и не проболтался, но этой своей защитой некстати он мне и так достаточно напортил. Во-первых, он сказал, что мы дополняем друг друга, тем самым унизив в большей степени меня, ибо полемику вел Ятлин, а значит, дополнял я. Во-вторых, он влез между нами после язвительных слов Ятлина, тем самым оставив последнее слово за ним и не дав мне должным образом отпарировать. Мне, конечно, было бы самое время уйти, но без удачной фразы это скорей бы походило на бегство. На языке вертелось: «Сукин ты сын», – но это скорее опозорило бы меня, чем Ятлина, который, конечно, вместе со своей спортсменкой расхохотался бы. Женский смех в мой адрес, как известно, для меня острый нож. Да и Коля был бы весьма огорчен, чуть ли не убит моей такой глупой выходкой, а он и так страшно переживал, это я видел и отметил. Поэтому я решил никаких слов не произносить, а повернуться и уйти, но не сразу, а после долгого прямого взгляда, в глаза Ятлина. Так я и сделал.

– Куда же вы? – крикнул Коля мне вслед.

Отойдя на некоторое расстояние молча, я остановился в потоке гуляющих у какой-то освещенной витрины (как выяснилось, у аптеки). Я остановился, ибо видел, что Коля, крайне расстроенный, догоняет меня.

– Поверьте, – сказал он, – произошло недоразумение… просто Герман не в духе… Но вы полюбите друг друга… Вы друг другу нужны… Он и сейчас, когда вы отошли, сказал мне, что в вас что-то есть…

– Возможно. – сказал я с иронией, обретя которую понял, что душевное спокойствие восстанавливается, – возможно, во мне действительно что-то есть. – И я дружески, но, конечно же, одновременно и покровительственно похлопал Колю по плечу. – Поговорим завтра при встрече…

– А сейчас иди к своим друзьям… Будь здоров… – И я зашагал, сильно выпрямившись, чувствуя свою спину и твердо, широко ступая. Моя репутация, прежде всего в моих собственных глазах, после этих нелегких столичных испытаний была восстановлена.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Я, конечно, заблудился, ибо первоначально из гордости, из нежелания выглядеть провинциалом старался дороги у прохожих не спрашивать, а ориентироваться по открыткам «Виды Москвы» и по своей зрительной памяти, кстати говоря, достаточно цепкой. Как потом выяснилось, от памятника Пушкину до места нашей ночевки у Марфы Прохоровны даже и пешком минут десять – пятнадцать. Я же пошел вкруговую, то есть в противоположную сторону, к памятнику Маяковского, возле которого, кстати, толпы уже не было (наверное, у тех, возле Маяковского, существовал регламент), далее миновал кафе, в котором мы ужинали, и так, идя от пункта к пункту, как по отметкам, добрался к автобусной остановке, откуда вновь доехал к Кремлевской стене, к тому месту, где мы с Колей сидели и где я ему открылся в своей идее жить для того, чтобы возглавить Россию. Сейчас, во тьме, Кремлевская стена здесь, в пустынной ее части, выходившей на ночную набережную, выглядела как-то по-особенному. Учитывая мой нервный, впечатлительный склад ума вообще, события дня в частности, а также тьму, одиночество мое, звездную теплую ночь (как известно, теплые звездные ночи весьма способствуют образно-эмоциональному мышлению), учитывая все это, понятно почему я здесь задержался, взобрался на травянистый холмик, прижался к древним, историческим кирпичам Кремля и так стоял довольно долго, глубоко, порывисто дыша. По ту сторону реки проползали огоньки, там был сравнительно оживленный автомобильный тракт, здесь же полная тишина. Вдруг чувство сродни религиозному овладело мной, и я поцеловал кремлевские кирпичи, правда, тут же стыдливо обернувшись, но вокруг никого. Тогда я вновь припал губами к кремлевским кирпичам, втягивая их запах ноздрями.

– Господи, – зашептал я, – помоги, Господи…

Напоминаю, я не набожен и позволял себе ранее, в сталинские времена, над Богом остроумно посмеяться. Правда, ныне, после общения с компаниями и свободомыслия, я позволяю себе о нем и порассуждать, если в голову придет удачная мысль или сравнение, свое или заимствованное, но это, конечно, уже для красоты мышления и ради противоречия убогому рабскому прошлому. Однако бывают случаи, когда мои чисто плотские, а не духовные стремления нуждаются в сверхъестественной помощи для того, чтобы добиться личной удачи. И если помощи этой ждать неоткуда и все возможности исчерпаны, то я обращаюсь в душе к Богу и даже молюсь шепотом, разумеется, на свой манер и по-своему. Когда ранее (мне теперь кажется, в бесконечно далекие времена, хоть прошло всего полгода), когда ранее, в период борьбы за койко-место, образовывались какие-либо тупиковые ситуации, грозящие мне выселением, и мне казалось, что мои враги взяли верх, а мой покровитель Михайлов окончательно на меня махнул рукой и от меня отступился, то я, случалось, молился шепотом и просил помощи. Кстати, примерно после этих молитв все и образовывалось. (Справедливости ради надо снова напомнить, что молился я в тупиковых, крайних ситуациях. В ситуациях или – или… А в таких ситуациях, когда все доходило до предела, Михайлов, который ранее отмахивался и отделывался телефонными звонками, тут уж брался всерьез и чуть ли не ездил сам куда-то и к кому-то.) Но в данном случае, и я это понимал, ситуация будет все время тупиковая, ибо место на «российском троне» (я, разумеется, не монархист и вообще формы правления, как говорил Бруно Теодорович Фильмус, создаются не правителем, а историей и народом, так что «российский трон» – это исключительно для красоты и иронии, без которой в наше время и здесь не обойтись), итак, место на «российском троне» могу выхлопотать себе лишь сам я, а значит, Бог… Да, когда человек в своей борьбе одинок (нельзя же всерьез воспринимать Колю, особенно после ceгодняшнего. Щусев же скорей конкурент, несмотря на то, что он избрал меня в наследники), когда человек одинок в борьбе всемирного масштаба, которую он дерзнул затеять для начала хотя бы в мыслях, то значит, что он вручил свои желания судьбе и Богу…

Я на время утратил себя, а когда опомнился, то обнаружил, что стою задрав кверху подбородок и положив правую руку на кирпичи Кремлевской стены, левой же прижав сильно колотящееся сердце. Поза была явно символическая, но сложилась по внутреннему ощущению и наитию. По Москве-реке во тьме скользило что-то большое, кажется, баржа. Оттуда доносились голоса людей и мелькали огни. Поток же автомобильных огней на другом берегу стал совсем редким. Я глянул на часы (старенькая «Победа» первого послевоенного выпуска), было начало второго.

– Однако, – сказал я, спускаясь с холмика.

Далее путь мой лежал по затемненной Красной площади, то есть снова же пейзаж соответствовал эмоциональному настрою. Миновав Манежную, там, где я впервые перед Колей опозорился и где поток автомашин ныне резко уменьшился, я вышел к знакомым, казалось бы, переулкам и вот тут-то запутался, пробродил не менее получаса, пока не решился обратиться к шоферу такси.

– Садись, подвезу, – сказал мне шофер, жуликовато улыбаясь.

– Нет-нет, – испуганно ответил я, сразу вспомнив о денежном неприкосновенном запасе и особенно о Колином подарке. Ведь особенно обидно терять счастливо найденные деньги.

– Это на другом краю города, – улыбаясь, крикнул мне вслед шофер, а затем, видя, что я не реагирую и не оборачиваюсь, он дал газ, догнал меня и сказал: – Я пошутил, парень… Вон это… Третий переулок отсюда…

И действительно, минут через пять ходу я узнал переулок, потом узнал дом и вошел в подъезд. Открыла мне Марфа Прохоровна.

– Вот еще, – недовольно сопя и отхаркиваясь, кутаясь в цветастый длинный капот (именно капот, а не халат), говорила она, – мы как договаривались?.. Я и Колю предупреждала… И главное, еще одного привели…

Я не знал, какие у нас здесь права и в какой степени здесь распоряжается Коля, и потому промолчал. Но, войдя в нашу комнату, я действительно заметил, что помимо ребят, которые спали валетом на диване, на полу, рядом со Щусевым кто-то спал посторонний. Иными словами, на моем месте спал. «Интересно, – подумал я, – а мне же куда?..»

И, как бы отвечая на мои мысли, Щусев поднялся на локте и сказал:

– Ложись вальтом, пиджак под голову…

«Вот оно как, – сердито раздеваясь, думал я, – вот оно как».

В сущности, сердиться не на что было. Приехал лишний человек, а я вернулся последним. Но, тем не менее, было досадно, что обо мне не позаботились. И вообще я понимал, что те, кто меня окружают, это временные попутчики. Может, через пять – десять лет, какое там – может, через год, даже их имена сотрутся… Я понял, что в той пестроте и хаосе, который существовал вокруг, главное было подобрать людей… Задача не из легких, и, учитывая нашу бедность, конечно же, таким, как Коля, пренебрегать не следует, при всех его недостатках… Основное – изолировать его от Ятлина… Ятлин – вот противник, пожалуй, опаснее Щусева. С этими мыслями я и заснул. Разумеется, не валетом, носом, возле двух пар мужских босых ног (я, как известно, брезглив), а постелив свой пиджак в стороне и вытянув у Вовы Шеховцева из-под головы диванную подушку (он взял себе две). Несмотря на впечатления дня, заснул я довольно быстро, сказалась усталость. Утром меня разбудил Щусев. Все уже были одеты, умыты и ходили, чуть ли не переступая через меня, который лежал скорчившись на полу. Я быстро вскочил.

– Ну и храпел же ты ночью, – сказал мне Вова Шеховцев, – я проснулся, думаю, кто это так храпака давит?..

Меня этот Шеховцев раздражал. В его хулиганских уличных глазах всегда было нечто мне враждебное. К тому ж меня возмущало, что эта шпана сопливая говорит мне «ты» как равному. В том же, что он уличил меня в ночном храпе, было и вовсе нечто унизительное. Тем более что за спиной моей на эту реплику Шеховцева кто-то засмеялся по-новому, по-чужому. И действительно, это был тот самый чужак, который приехал после нас и здесь поселился (впрочем, я его видел разок у Щусева на заседании организации, когда решался вопрос о кандидатуре Молотова или Маркадера). Был он маленького роста, почти карлик, и имел вид человека, быстро располневшего после истощения. (Некоторые реабилитированные, особенно по физиологическому состоянию своему склонные к полноте, быстро полнеют, буквально в первые же месяцы свободы изменяясь на глазах.) Но в цвете полного лица его была какая-то непроходящая землистость, и ладони его холодны как у мертвеца (он подал мне руку). Звали его Павел (впрочем, возможно, это псевдоним, кличка, ибо меня Щусев тоже почему-то представил кличкой, о которой я и забывать стал. Напомню, у каждого из нас была кличка, но мы ею не пользовались, и в кличке этой также был элемент несерьезности и игры. Или это были умелые действия Щусева под крикливость и несерьезность времени, ибо ныне известно: все эти клички соответствующим образом фиксировались и вообще все о нас сообщалось. Но об этом еще рано).

– Турок, – представил меня Щусев Павлу.

– А он соответствует, – сказал Павел Щусеву обо мне.

– Не думаю, – ответил Щусев.

– Ты не прав, – сказал Павел, все еще не отпуская после рукопожатия моей руки и задержав ее в своей пухлой холодной ладони.

– В чем дело? – вспылил я, давая этому Павлу понять, что не лыком шит, что меня голыми руками не возьмешь и все эти экивоки и неопределенности вокруг меня пусть он побережет для кого-нибудь другого. Я выдернул свою руку и отошел к окну. Ребята, Вова и Сережа, засмеялись. (Теперь настал их черед.) – Что происходит? – спросил я Щусева.

Но Павел подошел ко мне (он был ниже меня на голову), взял меня об руку, вышел в переднюю. Следом вышел Щусев.

– Вам известно, – тихо сказал Павел, – что Олесь Горюн состоял в агентах КГБ и таковым был направлен в организацию?

– Нет, – растерянно ответил я и тут же осознал намек, – значит, вы и меня… Как вы смеете?.. Кто вы?.. По какому праву?.. – я говорил вздор, ибо был растерян.

– Так, – властно и твердо сказал Щусев, – прекратить, и немедленно… Слышишь ты, сволочь! – вдруг крикнул он Павлу.

Сцена начала становиться безобразной. Очевидно, она являлась продолжением чего-то, что происходило вчера в мое отсутствие.

– Ну-ка, выйти всем, – крикнул Щусев (он кричал, оказывается, зная, что мы одни, ибо хозяйка еще на рассвете, чуть ли не первой электричкой, выехала на дачу журналиста, своего родственника, оставив квартиру в наше распоряжение. Это, как выяснилось, было делом рук Коли). – Выйти всем… Выходите, ребята… Я с Павлом поговорю наедине.

Я и ребята стояли в передней довольно перепуганные, думая, что сейчас там, в комнате, начнутся особенно бурные крики, а возможно и драка, но там царила тишина, подобная той, какая случается, когда люди говорят шепотом. И действительно, через минут двадцать дверь распахнулась, вышел Павел, одетый, с чемоданом в руках, и, ни на кого не глядя, не попрощавшись ушел. Щусев появился через некоторый промежуток времени, после того как дверь захлопнулась, и сказал как ни в чем не бывало:

– Позавтракаем, и вы, ребята, в кино, вот деньги (он выделял им каждый день карманную сумму, которую вручал не Вове, а Сереже), погуляйте, отдохните… А нам с Гошей надо по делу…

«Ясно, – подумал я, – значит, ребят он до последней минуты собирается держать в неведении… А этот Павел… Чего он приезжал?.. И скандал… Нет ли здесь подвоха или розыгрыша?.. Проверяют меня, что ли?.. Ну, подожди… Время, время, вот что все поставит на место…»

Так думал я за завтраком, довольно скудным, состоящим из булок и чая. Когда после завтрака ребята ушли, я попробовал заговорить о Павле, ибо его появление и исчезновение меня взволновали, но Щусев сказал:

– Не надо о нем… Явился без вызова… Болван… Вообще, человек он сумасшедший… Двадцать лет режимных лагерей… Ему там ребра поломали и ногти повыдергивали… Особенно на ногах это болезненно…

– А что, Горюн действительно?.. – начал я тихо, после паузы, вызванной болезненной реакцией от подробностей, сообщенных мне о мучениях человека мне неприятного.

– Всего лишь предположение, – перебил как-то нервно Щусев, – но поручиться нельзя.

– Но ведь он арестован?

– Это тоже предположение… Впрочем, они иногда арестовывают своих для отвода глаз… Вы не читали (опять «вы»), вы не читали брошюру народника Тихомирова «Почему я перестал быть революционером»? Там уже кое-что объяснялось, и позднее оно обнаружилось у наших евреев. (Его снова прорвало.) Национальный дух революции… Народное движение было убито идеологией, привезенной с Запада… Краеугольный камень троцкизма – самодержавие народа… Какого народа? Русских? Славян? Разве в Англии правит некий всемирный народ, или во Франции?.. Они придумали интернационал, но придумали его для нас (он повторялся, и это говорило о том, что это его сильно занимает и глубоко засело в мозгу).

– Надо действовать, Гоша, – сказал он, когда мы окончили чаепитие (после ухода ребят мы выпили еще по две чашки, возможно для того, чтобы иметь повод говорить не на улице и при этом не сидеть попросту без дела, дабы не придать разговору специальный характер), – сейчас самый подходящий момент… После того как его Хрущев отстранил от дел, со спецохраны он фактически снят – раз, – Щусев загнул палец, – с другой стороны, он теперь мученик за идею сталинизма, и авторитет его вовсе не упал, в том числе и всемирный… Ты знаешь, что организация наша обладает фактически ничтожными возможностями, и акт возмездия в центре Москвы, среди бела дня, правой руке Сталина, его ближайшему соратнику, стал доступен лишь благодаря временному стечению обстоятельств… Это должно всколыхнуть молодые умы… Есть еще один момент… Кстати, весьма щекотливый… Я боюсь, что какой-нибудь случайный реабилитированный одиночка… Какой-нибудь пострадавший еврей даст ему пощечину, вряд ли он сделает что-либо большее, и тем самым все приобретет комический характер… И вообще, этот одиночка помешает и вспугнет его… Помешает даже чисто организационно… Надо торопиться… Даже террор наш после Пугачева был крайне засорен иноверцами, потому и был чужд народу…

К тому времени я уже твердо понимал, что со Щусевым пора рвать, но понимал также, что еще рано и самостоятельное кредо еще не выработано. В Щусеве мне прежде всего не нравилась его монотонность аргументов и призывов (как выяснил я потом, это составляет не слабость, а силу политического течения крайнего толка). Мне не нравилось также, что и здесь проглядывали черты ненавистного мне Орлова и вообще получался заколдованный круг, который в последнее время меня даже начал пугать: в какую бы сторону я ни шел, везде маячил призрак Орлова, причем как раз среди тех, кто его поносил. (Поносили его все, с кем мне приходилось сталкиваться.) Поэтому речь шла о создании кредо совершенно отличного, и вот тут-то обнаружились немалые трудности. Тот долгий и извилистый путь, которым я шел к идее вообще, утрачивая и разочаровываясь, и то счастливое обстоятельство, когда я перенял у Щусева, по его же инициативе, великую дерзость желания, утвердившую во мне идею, все это не имело, как я понял, смысла, если не подкрепить эту идею кредо, то есть собственными взглядами на судьбу России. Взгляды Щусева были мне неприятны, и лишь благодаря выработанной годами хитрости и притворству я это от него прятал. Но собственного разумения судьбы России я не имел и здесь рассчитывал на Колю, юношу столичного и начитанного. Вообще один я был еще ничем, а вместе с Колей мы уже составляли известное новое направление. Таковы были мои мысли вплоть до того момента (мы, кстати, уже шли по улице), до того момента, как Щусев сказал негромко:

– Здесь…

Мы остановились, и тут же я увидел Колю, восприняв это как знамение. Правда, потом выяснилось, что Коля здесь находится по договору со Щусевым и выполняет определенное задание, то есть, стоя у киоска «Табак, сигареты», он держал под наблюдением узкую, тихую улицу. Очевидно, своим заданием Коля был чрезмерно увлечен, поскольку вначале, будто и не замечая меня, тихо сказал Щусеву:

– Сегодня он запоздал на десять минут… Но в остальном как обычно, – и лишь после этого улыбнулся мне.

Это меня покоробило. «Тут, наверное, не обошлось без Ятлина», – подумал я. Но тут же Коля сказал тихо, адресуясь лишь ко мне и явно понизив голос, чтоб Щусев, оглядывавший перекресток, не слышал:

– Я вчера весь вечер говорил Ятлину о вас… Он заинтересован и хочет повидаться…

Я задумался. Конечно, в смысле выработки кредо тут есть определенный положительный момент. Присутствие в столичном обществе, где все они для меня будут объектом рассмотрения, я же – «инкогнито», не может помешать, если тщательно продумать свои действия. А вдруг я к этому Ятлину несправедлив? Моя идея достигнуть верховной власти в России требует гибкости и союзов, хотя бы и временных.

– И одна девушка вами заинтересовалась, – совсем уж глуповато хихикнул Коля.

И снова некстати. Ибо если до этой фразы я готов был согласиться на встречу, то после нее все приняло иной аспект и Коля, тем более со своим хихиканьем, мог неверно истолковать мое согласие. «Странный парень, – подумал я с досадой, – когда он научится точности взаимоотношений? У него в этом смысле полностью отсутствует чутье». Конечно, намек о девушке воздействовал на меня, но это-то было и опасно и могло принизить наши взаимоотношения с Колей, складывающиеся на основе великой идеи. Поэтому в данном случае я решил не ответить на предложение и переждать, тем более что Щусев, до того перешедший на другую сторону широкой улицы (улица Герцена), теперь направлялся к нам.

– Какое странное совпадение, – сказал он негромко, когда мы отошли к скверику (неподалеку располагался скверик, маленький и без деревьев, а лишь с двумя садовыми скамьями и запущенной клумбой), – какое совпадение… Все должно начаться здесь… На улице Александра Герцена… Здесь какой-то символ… Помните, Коля, у Герцена: страна все более опускалась нравственно, ничто в ней не преуспевало, а местная администрация становилась все более обременительной для подданных, без малейшей выгоды для государства… Это место я почти точно помню.

То, что Щусев обращался с цитатой к Коле, шестнадцатилетнему юноше, минуя меня, конечно же, коробило, но я нашел в себе силы не подать виду. Вообще буквально на глазах я во многом менялся, и это меня самого радовало. Причем новый процесс во мне еще не завершился, я это понимал, однако так же как молодая мать отбрасывает свои старые привычки во имя ребенка, так и я вел себя подобно молодой матери, прислушиваясь, обуздывая свои чувства и живя во имя своего новорожденного ребенка (ибо это еще было новорожденное), ребенка-идеи, ища в жизни все для него полезное. Жизнь моя в собственных глазах приобретала все большую цену, но, повторяю, процесс еще не был завершен, и потому иногда я сравнивал.

Время между тем приближалось к полудню. В конце лета в Москве, когда листва тяжелеет от пыли и кончается пора теплых дождей (дожди бывают лишь в холодные дни), то есть в августе в Москве часты резкие переходы от холода к зною, влияющие на нервную систему, конец московского лета редко бывает хорош, и улучшение наступает лишь с приходом осени, утренней свежести и прохлады и золотой, радующей глаз листвы. И вот по какой-то мистической пропорции случайного и закономерного мы с нашими всероссийскими замыслами и я со своей новорожденной идеей попали как раз в этот нелегкий период московского календаря. Отсюда дополнительные нагрузки, нервные срывы и наступающие вслед за ними более или менее длительные патологические состояния. Но в тот день, несмотря на жару, я чувствовал себя хорошо, а досада на Колю и Щусева быстро прошла.

Щусев вручил мне и Коле по секундомеру и велел от начала узкой улочки (улица Грановского), перпендикулярной улице Герцена, двигаться обычным шагом мне, затем, через определенный промежуток, почти бегом, Коле. Потом он сравнил время на секундомерах и снова, сидя в скверике с блокнотом, что-то прикидывал. На улице Грановского, как выяснилось, был правительственный дом, но жили там, разумеется, «бывшие», то есть те, кто ныне не у дел. Огромный, облицованный красной штукатуркой, старинный, с высокими окнами, с мемориальными досками, с запертыми подъездами, поблескивающими медью, дом этот выделялся и производил на меня впечатление политическое и поучительное. Иными словами, я присматривался с интересом, надеясь в этих поблескивающих медью подъездах и прикорнувших у обочин автомашинах с опытными, откормленными шоферами что-то почерпнуть для своего «ребенка». Сквозь чугунную узорную ограду виден был двор, где играли дети «бывших» и сидели их старушки, кстати говоря, совершенно обыденные. Хоть ворота во двор не были заперты, у ворот в зеленой будочке сидел человек, правда, не в военной форме, а довольно пожилой, наверное, тоже «бывший», охранник чего-то важного, но ныне находившийся на пенсии.

– Здесь внутренний двор продовольственного магазина, – между тем говорил Коля Щусеву (они, видно, проводили исследование не впервой, и Коля изучал этот участок еще до нашего приезда).

– Сама улица пуста, – сказал Щусев, – опаснее всего перекресток, если мы будем уходить все в эту сторону.

– Почему же все? – сказал Коля. – Максимум двое… Ни в коем случае нельзя всем в одну сторону, верно, Гоша?

Мне кажется, он нарочно вовлек меня в спор, чувствуя, что Щусев меня игнорирует. У меня из головы не выходил Павел и вся история с ним, полная намеков в мой адрес, а также сообщение о том, что Горюн стукач. Поэтому я несколько замешкался с ответом, и Щусев меня вновь «затер».

– Ладно, прекратим, – сказал он, не дав мне высказаться. – Не сейчас, – добавил он мягче, – решим завтра… Дело мы сделали… Данные собраны, по-моему, неплохо… Пойдемте лучше, ребята, догуляем…

Я глянул на Щусева и понял, что сейчас он займется мной и резко переменит ко мне отношение к лучшему, ибо дело, в котором я ему нужен был менее Коли, было окончено, и этот опытный политический функционер, конечно же, постарается в ни к чему не обязывающем разговоре восстановить наши с ним отношения. Я уже был уверен, что Щусев жалеет об «историческом поцелуе» и о таком, как я, «наследнике», которого он выбрал в результате того, что я в трудную минуту (а отказ Висовина был для него трудной минутой, и он явно чего-то опасался, но кажется, опасения эти пока не оправдались), так вот, попал в «наследники» я из-за того, что случайно в трудную минуту оказался рядом. Такое в политике часто бывает, и если бы мысль Щусева о власти не оплодотворила бы давно зревшую, но не проясненную живую идею, то разговор этот свелся бы не более чем к анекдотическому воспоминанию. Но позже духовно я уже был сам себе хозяин и личность созревшая, чему свидетельствовало отношение ко мне Коли, юноши столичного и тщеславными личностями разного рода даже развращенного, так что удивить меня в этом смысле было трудно.

– Вы не в настроении? – шепотом спросил меня Коля.

– Нет, все хорошо, – ответил я небрежно.

– А как же насчет Германа?

– Ты о чем? (Я отлично помнил, о чем он).

– Ятлин… Он хочет встретиться с вами… Ему интересно…

– Ах, это тот… Ну, если интересно… – я старался выстроить фразу как можно небрежней, но на грани, чтобы она не выглядела как отказ и не носила характер прямого согласия…

В это время Щусев остановился (он несколько ушел вперед).

– Ну, ребята, – сказал он негромко, – я хочу вам показать нынешнюю Россию… Да, да, наглядный урок политграмоты.

Мы стояли у ограждения, где располагались крупные торговые центры, привлекавшие толпы провинциалов. Щусев оглядывал идущую мимо потную толпу с какой-то кривой улыбочкой, редко у него на лице являвшейся (я ее, кажется, видывал в какие-то острые минуты, однако на прогулке впервые). Вдруг он подошел к какому-то гражданину в твердой капроновой шляпе и рывком вывернул ему руку за спину. Окружавший народ шарахнулся, но, поскольку Щусев твердо-официально стоял и держал гражданина, то все вокруг начали смотреть с испуганным любопытством, с каким обычно разглядывают преступника. Сам же задержанный пытался что-то вымолвить, но Щусев твердо сказал:

– Пройдемте… Для вас же, гражданин, лучше…

В Щусеве все-таки была какая-то смелая уличная удаль на грани актерского мастерства, которая, как я понял, свойственна не многим, а лишь избранникам. Я тут же бросился и так сильно свернул гражданину другую руку, что кости его затрещали и радостная озорная истома наполнила мне грудь. Мы повели гражданина сквозь толпу, и он шел словно оглушенный, не сопротивляясь и даже увлекая нас в том направлении, в каком мы его вели, так что нам почти не приходилось прикладывать усилий на то, чтоб его тащить, и я все свои старания тратил на то, чтоб вертеть ему руку. Мной овладел меня же пугающий приступ жестокости и отвращения к этому, в капроновой шляпе, и я крутил ему руку все сильнее, так что он даже скособочился в мою сторону. Слишком далеко вести его по людной улице, где на нас все оглядывались, было опасно, и поэтому мы свернули в переулок довольно пустой. И тут-то Коля, идущий сзади, не выдержал и захохотал. Смех этот как бы вывел из оцепенения гражданина, он опомнился и, кажется, несмотря на боль, которую я ему причинил, задумался и начал сомневаться в справедливости такого с ним обращения. Щусев почувствовал предел возможного и исчерпанность ситуации. Он осторожно мигнул мне, мы разом отпустили гражданина, который, кажется, начал понимать, что действия наши не освящены властью, и поэтому обрел дар речи, что было весьма для нас опасно. Мы вели себя, конечно, как хулиганящие мальчишки, но мне кажется, у Щусева был замысел, конечно же, связанный с риском, как вся деятельность подобного рода, воздействовать на нас и перевести нас в активный план и готовность к необычному. Вообще Щусев великолепно понимал «улицу», где протекали главные события политики крайнего толка, и смело шел на нарушение привычных бытовых норм, дабы добиться нужного ему направления своих подопечных… В частности, Коля был этим его поступком очарован, да и во мне, признаюсь, произошло нечто бодрящее и примирившее меня со Щусевым хотя бы на время.

Мы отдышались в каком-то подъезде, а Щусев даже и тяжело закашлялся, ибо бежать ему, проведшему много лет в концлагерях, было нелегко, особенно по жаре. (Мы вынуждены были побежать, поскольку потерпевший опомнился, закричал и бросился за нами.) Лицо Щусева даже побелело, так что меня охватила некоторая тревога, но он тут же пришел в себя, выглянул из подъезда и, улыбнувшись, сказал:

– Кажется, отстал, сволочь… (Часто он произносил это ругательство, острое и в то же время как бы цензурное.)

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Нечего удивляться тому, что столичное общество, куда я попал по инициативе Коли, по каким-то основным своим законам напоминало то провинциальное, куда я попал по протекции Цветы. Нынешняя форма его создавалась давно в России, возможно, уже после 1812 года, когда из среды дворян начала зарождаться интеллигенция протеста, оспаривающая у правительства право на то, чтоб властвовать в общественном мнении государства. Основой этой формы является спор, причем для всякого живого спора требуется живой оппонент, а поскольку основные претензии к правительству настолько разделяются всеми, что дискутировать о них считается дурным тоном, то спор и взаимное утверждение собственной личности ведется друг против друга, часто даже и до взаимного морального уничтожения, что считается верхом проявления личности. Все это и прежде в России возникало и повторялось именно в переходные периоды, когда ослабляется власть, то есть когда власть, завершая какой-либо цикл, перестает казнить без разбора и в массовом порядке. Именно тогда возникало общественное мнение, но общественное мнение особого рода, то есть вокруг частных столов, уставленных закусками. Такова традиция, вызванная также отсутствием антиправительственной печати, что, кстати, некоторые из оппозиции считают благом, поскольку, мол, печать эта сразу же разбилась бы на ряд направлений с взаимными поношениями и упреками, доходящими до ненависти, и не столько вела бы борьбу с бюрократией и несправедливостью, сколько науськивала бы народ и общество друг на друга, чем внесла бы полную смуту в сознание. А некоторые считают, что смута в сознании такой страны, как Россия, опаснее любых ясных формулировок тирана. Но это, разумеется, лишь отступление, объясняющее, почему, перелистав даже и девятнадцатый век – сочинения классиков прошлого либо старые газеты, можно найти весьма подобное по форме общество, где и при наличии либеральной печати (конечно же, не антиправительственной, а той самой, сводящей взаимные счеты) существовали домашние споры, назовем эти споры застольной оппозицией, где за самоваром поднимались проблемы на уровне государственных учреждений верховного порядка.

Тем более не следует удивляться тому, что современные компании-общества, так сказать, стратегически весьма подобны. Но это не значит, что между ними нет тактического разнообразия, и часто весьма существенного, на котором я и намерен остановиться. Я бы сказал, что компания, куда привел меня Коля, даже по внешнему виду полемизировала с той, провинциальной. Начнем с того, что в провинциальной были торжественность и роскошь, связанные, во-первых, с достатком, а во-вторых, с приездом столичной знаменитости. Здесь же были бедность (причем бедность эта даже подчеркивалась) и свобода нравов, и я уверен, что эту знаменитость, Арского, явись он сюда (он, кстати, часто ранее сюда являлся, пока не поскандалил с Ятлиным, но это уже объяснение по ходу), явись он, его бы приняли холодно из-за официальной шумихи вокруг него, а официальность здесь считалась пороком. Отсюда – отсутствие атмосферы культа знаменитости, благодаря чему каждый стремился высказаться не для того, чтоб угодить (напоминаю, именно это, то есть желание угодить и подружиться с Арским, владело мной тогда во всех моих мыслях, действиях и промахах). Здесь же каждый говорил не для того, чтоб угодить, а для того, чтоб утвердить себя в своих же глазах. Иными словами, в каждом из членов столичной компании было больше независимости, так что трудно было даже нащупать нерв компании, поскольку, кроме Коли, доброго юноши, который был не в счет, все и с самим Ятлиным держались независимо. Ятлин же если и выделялся, то как номинальный символ этой независимости каждого. Объясню. Если кто-либо хотел подчеркнуть или наглядно проявить свою независимость, он проделывал это на Ятлине, признанной и уважаемой личности. То ли это в виде спора, то ли это в виде чуть ли не какого-то небрежного жеста в адрес Ятлина, на что Ятлин отвечал тем же, и они расходились, довольные каждый собой. Вот эту-то специфику компании я сразу усек, и здесь-то, я понял, и надо себя проявлять. Должен заметить, что вообще-то по отношению к остальным Ятлин, признанный авторитет, вел себя весьма демократично, сдержанно, не обижался даже и на грубости в свой адрес и вообще не пытался подавлять. Но я не учел того факта, что Коля весьма тут напортил, и так же, как своими восторгами в адрес Ятлина он еще заочно возбудил меня против него, так и восторги в мой адрес возбудили против меня Ятлина до такой степени, что его личное взяло верх над его общественным кредо, то есть он меня возненавидел лично, а не как общественного противника или представителя иной точки зрения. Возможно также, что Ятлин на моем примере хотел показать остальным членам общества-компании, что он умеет подавлять, а не подавляет их и позволяет им фамильярности лишь по своим убеждениям, но не по своему характеру. Моему столкновению с Ятлиным, которое надвигалось как рок, неотвратимо, я это потом понял, моему столкновению способствовало также и мое желание править Россией, мое великое сформировавшееся «инкогнито». Если в ту компанию я пошел как проситель, то в эту вошел как властелин, который до поры до времени не узнан и наблюдает за жалкой суетой. Как этакий переодетый Гарун аль Рашид. Мне думалось, что «инкогнито» это сидит еще во мне глубоко, но, оказывается, оно начало уже сказываться невольно на моей пластике. Мне потом Коля рассказывал, что, войдя, я остановился не у двери (что было бы робостью), а, выйдя на середину комнаты и не успев еще ни с кем поздороваться, оглядел компанию, близоруко щурясь. (У меня появилась такая привычка – оглядывать щурясь.) Комната (я так до сих пор и не знаю, кто из компании был ее хозяин) была почти лишена мебели. В ней были книги на полках, неизменный, символический уже портрет Хемингуэя и икона Христа, новшество для меня, ибо увлечение религией как противоборство официальности, прошлому и сталинизму еще только зарождалось в среде протеста. Стол был раздвижной из финской кухонной мебели, и к нему для увеличения длины приставлен был шахматный столик. Теснилось (именно, теснилось) за столом человек восемь, из них две девушки, обе курящие (в одной я узнал Алку, ту, которая грудью своей упиралась вчера Ятлину в ребра). Закуска (это была именно не еда, а закуска) состояла из нескольких банок баклажанной и кабачковой икры, которую прямо из тары брали ложками, и колбасы, лежащей вместо тарелок на бумажках, словно дело происходило не в доме, а на вокзале или в общежитии. Водки не было, впрочем, возможно, ее к нашему приходу уже попросту выпили, поскольку лица некоторых были излишне свободны (в том числе и курящей Алки).

– Друзья мои, – как-то торжественно и наивно-глуповато объявил Коля, – вот это и есть Гоша Цвибышев.

Это объявление сразу же выбило меня из колеи. Во-первых, мне стало неловко, а во-вторых, я заметил, что кое-кто переглянулся с ухмылкой. Кажется, заключил я про себя, к Коле здесь относятся доброжелательно, но несерьезно. И нет ничего худшего, чем быть введенным в компанию таким человеком, особенно если он тебя начинает представлять и хвалить. Я с удовольствием наступил бы Коле на ногу (этот жест он, кажется, усвоил), однако Коля находился от меня далеко, а если бы я подошел специально, то на это обратили бы внимание. Раздумывая так с раздражением, я замешкался и дал возможность Ятлину сделать первый ход.

– Я хотел бы дополнить Колю, – сказал Ятлин, – это тот самый Цвибышев, который приехал из провинции покорять Москву.

За столом, конечно, засмеялись. Такой смех – это не своеобразие, а сходство всех компаний, и он убивает того, в чей адрес он направлен. После такого смеха ничего невозможно уже, кроме противоборства. Напомню, что я даже не успел подойти вплотную к столу и стоял чуть ли не на пороге, шагнув ближе к середине, чтоб не выглядеть робким.

– Да, – сказал я, вызывающе глядя на Ятлина (лица остальных сливались для меня воедино), – да, тому немало примеров… И в прошлом и в будущем.

«В будущем» я сказал машинально, как бы оговорился, ибо мысль свою, оттого что я ее прягал и держал «инкогнито», приходилось ломать, обуздывать, и получилось глупо. Но для компании, где происходит словесная дуэль, такая оговорка была элементарным просчетом, как в шахматах ситуация детского мата.

– Значит, вы умеете заглядывать в будущее, радостно от такого моего «зевка», просчета с первых же ходов сказал Ятлин, блеснув глазами.

Я и сам бы подобное не упустил, предоставь мне Ятлин такую возможность, и поэтому я понял, как лихо меня сейчас начнут травить всей компанией. Видно, и Коля, хорошо знавший своих друзей, это понял, и он отчаянно попытался исправить положение.

– Ребята, – сказал он, – мы очень нуждаемся в таких людях… Это очень интересный человек, поверьте, – и, очевидно от oтчаяния, ибо он видел, что слова его не доходят, последнее он произнес дрогнувшим голосом.

Меня это взорвало. С каждым разом Коля своей защитой все более меня позорил. К тому же я, человек по натуре капризный, ощущал, что Коля – единственное с добром относящееся ко мне здесь существо, а значит, раздражение мое снесет безропотно.

– Ах, перестань, – прикрикнул я на Колю, – все ты глупости говоришь… Кто тебя просит?..

– Ребята, – сказал Ятлин, смерив меня уже неприкрыто враждебно, – в нашем присутствии этот смеет обижать Колю… Мы не потерпим…

И действительно, вместе с Ятлиным из-за стола поднялось трое, причем один длиннорукий, и он-то, я сразу смекнул, представляет главную опасность.

– Ребята, – просто уже в отчаянии, чуть не плача крикнул Коля, – ничего он меня не оскорбил… Не обидел… Я прощаю, понимаете, я прощаю…

Нет, это уже было слишком. Этот девственник меня прощает.

– Да иди ты со своим прощением, – крикнул я и выругался грязно, невзирая на двух курящих девушек.

– Так, – в тишине сказал Ятлин.

– Стойте, – крикнул Коля и, подбежав, чуть ли не прикрыл меня своей грудью. Он стоял широко разбросав руки, как распятый Христос. Я видел перед собой его цыплячью шею.

Надо сказать, что, как все вспыльчивые люди, выругавшись и дойдя до предела, я тут же опомнился и обмяк, даже и испугался, и потому невольно принял эту Колину защиту всерьез, то есть не шелохнувшись стоял за Колиной спиной.

– Вот только подойдите, – крикнул Коля. – Ятлин, ты ведь умный человек… Как ты можешь гак?.. Ятлин, я с тобой поговорить хочу…

– Хорошо, – сказал Ятлин, – я поговорю с Колей… Подождите и ничего без меня не предпринимайте (тут-то он и попрал демократию и показал власть).

Коля взял Ятлина об руку, и они вышли в коридор. Я же по-прежнему стоял и смотрел на компанию. Теперь я понимал, что попал в довольно опасную ситуацию, ибо все они были пьяны, это стало лишь теперь ясно, да и в углу я заметил несколько пустых бутылок. Я понял, что ужасающе глупо было все мое поведение здесь с момента, как я вошел. Я не имел теперь права рисковать, ибо я ныне был не один и должен был оберегать свое «дитя»-идею от нелепых случайностей. Ятлин вернулся довольно скоро, весело как-то и крупным шагом. Он был весел чрезвычайно и словно весь переменился. Подойдя ко мне, он пожал руку, и Коля, вошедший следом, выглядел радостно.

– Ребята, – сказал Ятлин, – ситуация изменилась. Мы просто этого парня недооценили… Садитесь, Гоша…

Я сел к столу все еще настороженно, и мне тут же наложили в тарелку колбасы, измазанной кабачковой икрой, взяв эту колбасу вилкой со множества бумажек. Вдруг страшная догадка сверкнула в моем мозгу. Я глянул на Колю. Он ответил мне успокаивающим взглядом.

– Интересно, – сказал Ятлин, – а вы о Фетисове ничего не слышали?

– Нет, – сказал я, весь напрягшись.

– Говорят, Фетисова снова вызывали в КГБ, предупреждали, – сказал длиннорукий.

– Да знаем, знаем, – сказала курящая Алка, так, как говорят рассказчику старых анекдотов.

– Фетисов – это бывший капитан торгового флота, – сказал Ятлин, глядя на меня в упор, – он организовал у себя на дому новое правительство России… Он и шесть его учеников…

Меня прошибло испариной. Коля, первый же человек, которому я доверился и которого как будто полюбил, предал меня. Я видел, что и Коля побледнел.

– Ятлин, – крикнул он, – ты же обещал… Я ж тебе как другу…

– А каково ваше кредо? – не обращая внимания на крик Коли, спросил Ятлин, глядя на меня радостно, как на пойманную добычу. – Какой политический строй вы хотите установить в нашей многострадальной стране? Демократическую республику с вами во главе как с президентом? Или военную диктатуру? Или монархию?.. Гоша… Георгий, значит… Георгий Первый…

У меня все мелькало перед глазами, и бледное лицо Коли, на котором я пытался сосредоточиться, чтоб излить свой гнев, пульсировало, то уменьшаясь, то увеличиваясь.

– Во-первых, меня зовут не Георгий, а Григорий, – крикнул я, совсем уж потеряв ориентировку.

– Отлично, – обрадовался Ятлин (я представил себе, как он наслаждается, топча врага), – отлично… Григорий Отрепьев… Фигура не новая для России… Гришка-Самозванец…

– Ребята, – сказала девушка, сидевшая неподалеку от меня, – знаете, у Фетисова ведь обнаружили план политического устройства России (мне кажется, девушка эта почувствовала крайность ситуации и из жалости ко мне решила отвести разговор, пусть в параллельное, но менее для меня острое русло).

– Знаем, – сказал длиннорукий, – деурбанизация городов… Сельская община… Что касается евреев, то им будет разрешено заниматься лишь определенными профессиями, например, портных, сапожников, часовых мастеров… И проживание лишь на юге страны…

– Ну, а у вас каково, – безжалостно не унимался Ятлин, – что вы скажете, Жанна д'Арк в брюках?..

– Ятлин! – снова в отчаянии крикнул Коля.

– Молчи и слушай, Коля, – обернулся к нему Ятлин, – на примере этой жалкой личности, – он кивнул на меня, – я хочу тебе показать, во что ты влип… Это мерзавцы и авантюристы… И посмотри… У него голова дергается… Жалкий тип со вспухшим тщеславием… И ты смел вообразить, Гоша, что мы отдадим тебе в управление нашу страну?.. Да как ты смел даже и подумать?.. Впрочем, я делаю ему честь (кажется, Ятлина развезло от выпитого), разве на такое реагируют всерьез?.. А ты не воображаешь себя Наполеоном?.. Или жареным петушком?.. – И он захохотал.

Засмеялись и остальные. У меня сильно давило в висках.

– Ятлин, – крикнул Коля, – ты не прав совершенно… Гоша, вы не слушайте его, он пьян… Я во всем виноват… Я думал, он к вам плохо оттого, что вас не знает, вашей мечты… Он мне обещал… – и Коля бросился ко мне.

До сего времени я сидел, как бы оцепенев над тарелкой, в которой лежало несколько кружков колбасы, измазанных кабачковой икрой. (Эта тарелка с неаппетитной, несвежей колбасой надолго, если не навсегда, врежется мне в память, я это знал.) Но когда Коля подбежал ко мне, меня снова охватил такой гнев, что я с силой толкнул его в грудь, так что он стукнулся спиной о книжную полку. И тут же меня рванули сзади за рубашку. Произошла возня, упало несколько стульев, и сразу же застучали в стену соседи. Видно, возня случалась здесь и раньше, ибо они привычно застучали, едва она началась.

– Эх, – крикнул я, отбрасывая кого-то от себя и сжимая кулаки, – эх, и выдавил бы я из вас крови… Дайте срок…

– Это он по злобе, – крикнул Коля, – он в раздражении… Он сторонник демократических форм правления… В это время раздался звонок в дверь.

– Это Маша, – сказал Ятлин совершенно иным тоном, притихнув. – Я знаю, что это Маша…

И действительно, это была девушка. Остановившись на пороге, она с презрением и гневом оглядела всех, задержала несколько дольше взгляд на мне, как на лице новом, и сказала:

– Коля, идем домой.

– Чего ты пришла, Машка? – раздраженно сказал Коля. – Как ты не вовремя… Я не маленький, чего ты за мной ходишь?..

– Меня отец послал, – сказала Маша, – сама бы я в подобную мерзость, – она вновь оглядела комнату, – не влезла… А это что-то уж новое, – она обернулась ко мне…

Я был оглушен этой девушкой до такой степени, что то ужасное, что только что произошло, как бы отодвинулось на второй план. Я был влюблен навек, но знал одновременно по внутреннему своему чутью, чрезвычайно у меня развитому, что никогда не буду ею любим. Я понял, что и Ятлин влюблен, но не любим и, кажется, даже уже получил отказ. Я видел, как он первоначально притих, очарованный ее видом, а затем, опомнившись и вспомнив, что ей надо мстить (такие, как Ятлин, при отказе мстят постоянно), сказал:

– Ну как ваш сталинский стукач, родитель?.. Больше не получал ни от кого пощечин?..

Алка с папиросой громко засмеялась.

– Мразь, – коротко сказала Маша, – не смей более здесь бывать, Коля… Я как сестра тебе запрещаю…

– А не твое дело, – крикнул Коля. – И так, Маша, нечестно – защищать дурного человека только потому, что он твой отец… Ведь доказано, что он доносил… Ведь доказано… Например, Висовин… – И тут уж Коля не выдержал. Все пережитое им за вечер сказалось и проявилось, и он по-детски заплакал, громко всхлипывая…

Я был совершенно растерян, но в то же время соображал, что произошло нечто мне на пользу и меня выручившее.

– Я тут сам впервой, – сказал я, не глядя в робости на Машу, – вы правы… На Колю здесь весьма дурно влияют, и он даже по отношению ко мне вел себя бестактно… Но я ему готов простить.

– Диктатор России прощает, – сказал Ятлин, и вокруг захохотали, – Маша, выходи за него замуж, царицей будешь всея Руси… Он мечтает царствовать в России, сказал Ятлин, но в словах его было больше мелочной ревнивой злобы, чем силы, и они меня радовали, ибо я понимал, что каждое злобное слово в мой адрес хоть в чем-то да сближает со мной Машу.

– Уведите отсюда Колю, прошу вас, – обратилась ко мне Маша.

– Нет уж, – крикнул Ятлин, действуя, разумеется, в противовес Маше и желая навредить ей как можно больше, – Коля взрослый человек и сам способен на выбор.

– Действительно, – сказал Коля, – ты, Маша, странная… Я не желаю… У меня есть свои взгляды.

– Коля, – тихо сказала Маша, – отец не может заснуть, пока тебя нет, он очень болен.

– Ему мешает заснуть запятнанная совесть, – крикнул Ятлин, – мальчики кровавые в глазах… Доносы…

– Он не доносил, – с негодованием глядя на Ятлина, сказала Маша. – Ты это нарочно, чтоб Колю запутать и на него влиять…

– Нет, он доносил, Маша, – сказал Коля, подавленный своими слезами, – нельзя же так… Только потому, что он нам отец… А помнишь, как этот искалеченный пытками сталинских палачей человек ударил его в Доме литераторов… И Христофор…

– С Висовиным произошло недоразумение, – сказала Маша, – он сам об этом так и говорит… А тот, из Дома литераторов, алкоголик и вымогатель… Ты, Ятлин, не скалься…

– Коля останется здесь, – злобно-радостно сказал Ятлин, видя, что он доставляет боль Маше, – Коля, пойдем-ка, выпьем за нашу русскую правду… За всемирную нашу известную русскую правду… По маленькой, разумеется, – он обнял Колю за плечи и подвел его к столу.

Откуда-то появилась бутылка водки.

– Но мне, право, неудобно, – все еще всхлипывал пунцовый от стыда Коля, запутавшись и не зная, как поступить.

Ему жалко было Машу, ему явно неловко было передо мной, но он не мог и отвернуться от Ятлина, ибо это значило, особенно после слез, уронить окончательно мужскую честь, а для юноши-девственника нет большего позора.

– Уведите его, прошу вас, снова подняла на меня свои светлые, волновавшие меня до дрожи глаза Маша. И эти глаза возвеличили меня и сделали меня мудрым и точным в действиях. Надо также к этому добавить и опыт, который я приобрел в организации Щусева.

Упругим рассчитанным шагом подошел я к Ятлину и ударил его так сильно, и точно, и неожиданно (он от меня этого не ждал, особенно после моего поражения в словесной дуэли), ударил так сильно, что он тут же упал под стол.

Я схватил со стола бутылку, ибо ждал нападения друзей Ятлина, но никто не пришел на помощь своему поверженному лидеру, и он лежал под столом с залитым кровью лицом так одиноко, что мне даже несколько стало его жаль. Тем не менее дальнейшие мои действия полны были силы и власти.

– Идем, Коля, – сказал я, и Коля покорно повиновался.

Поражение свое, благодаря приходу Маши, мне удалось превратить в победу. Ибо Маша – это счастливая судьба, и тот, кто исполняет желание такой девушки, всесилен.

Я, Маша и Коля вышли на улицу. Все позорное и слабое было забыто. Мне хотелось петь. Я шел, упруго отталкиваясь от земли в избытке сил. Никогда до этого я не верил сильнее в свое предназначение и в свою звезду. Ятлин, мой опаснейший столичный враг, был повержен и лежал одиноко под столом с разбитым в кровь лицом.

«Отсутствие простоты в методах и забвение уроков Щусева – вот корень ошибок моих в борьбе с Ятлиным, – думал я. – Это надо учесть на будущее… Ах будущее, будущее… Прекрасная девушка, вот что открывает будущее».

Я любил ее навсегда. Я так увлекся, шагая рядом по вечерним улицам, что даже на какое-то время забыл то пророчество, которое открылось мне при первом на нее взгляде, а именно – отсутствие взаимности, которое неизбежно. По нервной своей организации я иногда в первое мгновение способен увидеть далеко, как бы в озарении; но затем все затемняется, и возникает слепота и соблазн. Да, таковы были мои взаимоотношения с Машей в первые полчаса нашего знакомства. Интересно, что если бы потом меня попросили описать портрет Маши, ее фигуру и вообще внешний облик, то я не смог бы. Я настолько был очарован ею в целом, что не различал деталей и особенно тех деталей, которые в первую очередь различают и оценивают мужчины в женщинах. Мысль о том, что с Машей можно делать то, что я делал с Надей-уборщицей или с другими женщинами (несмотря на позднюю девственность, у меня в короткий срок моего раскрепощения быстро накопился здесь серьезный опыт), мысль эта, которая вдруг возникла, показалась мне чудовищной и меня испугала. Рядом с Машей вообще естественные, обычные, природные взаимоотношения мужчины с женщиной, от которых рождались дети и продолжался род людской, обнаруживали свое уродливое свойство и объясняли наглядно евангельское стремление к непорочному зачатию. Становилось понятно, почему уже само зачатие человека противоречит его духовному предначертанию, обнаруживает грех плоти и близость к животному, которое притом, однако, безгрешно.

Все эти мысли, разумеется, родились и оформились потом, тогда же они неосознанно выражались лишь в одной моей мечте, которая родилась, когда я шел рядом с Машей, вдыхая ее запах. Когда-нибудь, пусть через много лет, находясь на самой вершине власти, распоряжаясь миллионами чужих судеб, позволить себе подойти к Маше и взять ее за эту нежную, словно вылепленную ручку и понимать, что я имею право ее так держать бесконечно долго, и ласкать эту ручку, и ощущать ее в своей ладони… Все же остальное в Маше для прикосновений я вообразить себе не мог и даже в этом направлении не думал.

Мы шли по ночным московским улицам, и те мужчины, которые встречались нам, все до единого оглядывались на Машу. Должен, правда, заметить, что в эту пору на московских улицах в центре в основном встречаются гуляки, которые вообще редко пропустят женщину, чтоб на нее не поглядеть, а тем более такую ослепительную, какой была Маша. Я шел с ней рядом и был счастлив, ибо, может быть, впервые теперь, за все время моей ничтожной жизни и борьбы за койко-место, я был принят на вершину общества и находился на таковой все время нашего совместного прохода. Все фаворитки мои, о которых я мечтал, поблекли и в лучшем случае могли служить объектом для низменных плотских отношений, подобно Наде-уборщице, то есть все они были мною разжалованы и низведены из области мечты. Но какой бы неземной ни была в моем воображении Маша, она все же оставалась женщиной, и женское чутье, очевидно, подсказало ей, конечно же не в столь расшифрованном и конкретном виде, что во мне происходит бурный процесс, объектом которого является она, Маша. И она впервые совершила движение, которое я предугадал, когда только увидел ее, но затем это ощущение утратил. То есть начало осуществляться мое предчувствие о том, что взаимности от Маши я никогда не дождусь и обречен на безответную любовь, которую пронесу через всю жизнь… Теперь я понимаю, что люди с подобной нервной организацией, как у меня, на такую безответную любовь попросту запрограммированы, и именно она способна украсить их жизнь сладкой грустью, вкус которой недоступен счастливцам и баловням судьбы. Но тогда рядом с Машей я мыслил иначе, тогда я не был в этом вопросе гурман и созерцатель, а наоборот, наполнен был избытком деятельной энергии. Поэтому движение, которое совершила Маша, причинило мне боль в груди и обдало горьким привкусом мой рот и гортань. У меня появилось странное ощущение, никогда ранее не испытанное, – а именно, при глотании мне что-то больно отдавалось в затылке. То есть у меня иногда от волнения болел затылок, но сейчас он, если я не глотал, не болел вовсе, а при глотании в него как бы что-то отдавало. Я пробовал идти не глотая, но во рту моем скопилось ужасно много слюны, чего также раньше никогда не было, и я вынужден был глотать ежесекундно, а это отдавало колотьем в затылке, если же я задерживал глотанье и сглатывал потом большую порцию, то боль распространялась по задней части головы уже и до макушки. Таковы были первые ощущения любовной тоски, то есть тоски от того, что тебя не любят и не полюбят никогда. Я, при моей ничтожной жизни, прежде испытывал немало унижений от красивых женщин, в основном, конечно, от того, что и подступиться к ним не смел, а иногда от их улыбок и насмешек. Но те представления отличались от нынешнего, как рассказанное от живого. Никогда не думал, что такая мука возможна. Нет, это не была духовная мука, которую испытывал я и раньше при унижении от женщин, это было физическое страдание, нарыв, рана, опухоль… А унижение-то, испытанное мной от Маши, человеку постороннему покажется смешным, то есть он моего страдания не поймет, оно даже может вызвать удивление. Ибо смертельно влюбленного (именно смертельно и наповал), смертельно влюбленного не поймет никто, и всякого он удивит.

Вышли мы из компании так, что Маша шла между мной и Колей. Но где-то на полдороге и в тот момент, когда мечты мои о Маше достигли особенного накала, она вдруг перешла от меня подальше, за Колю. На первый взгляд это могло показаться вполне объяснимым (очевидно, совершая это свое движение, Маша так и подумала), ибо Коля все время о чем-то говорил мне (я, разумеется, ни слова не слышал) и Маша, заметив, что Коля ко мне обращается, а я не отвечаю, решила дать возможность мне и Коле идти рядом. Да, на первый взгляд человеку постороннему это покажется естественным, но я-то, который в озарении, едва Маша вошла и я в нее влюбился, сразу же подобное предвидел и который фактически все остальное время тратил на то, чтобы обмануть собственное разумение того, что я не любим и любим никогда не буду, я-то понимал, что все это делается Машей продуманно и неспроста.

– Колесо вертится позади Сократа, – говорил Коля, – и вырисовывается через него как через тень.

Несмотря на мою полную подавленность и устремленность в ином направлении, первая Колина фраза, которую я уловил, была так пугающе нелепа, что я невольно обратил на нее внимание. Очевидно, это был отрывок чего-то стройного, какого-то словесного построения, которое Коля с жаром излагал. Этого юношу, который безусловно по организации своей часто огорчался, выручало то, что огорчения эти не были глубоки, как часто бывает с людьми ухоженными и любимыми, которым в огорчении сразу же приходят на помощь близкие люди. Поэтому и сейчас, как, кстати, и в случае с пощечинами отцу, Коля быстро оправился и уже увлечен был какой-то мыслью, которую мне всю дорогу, пока я думал о Маше, оказывается, излагал.

«Какое колесо и при чем тут Сократ с его тенью?» – подумал я с раздражением. (Повторяю, я знал, что Коля меня любит, и потому позволял себе часто раздражаться по его адресу.)

О колесе и о тени я смолчал, ибо это и вовсе было дико, но насчет Сократа переспросил:

– При чем здесь Сократ?

– То есть как при чем? – удивился Коля. – Ведь это яркий пример политического недомыслия и отрицания самой сути эллинизма… Это пример развращения народа в угоду сомнительного просвещения… Логика бессильна исследовать сама себя. Но огромное логическое колесо…

«Ах вот откуда колесо», – подумал я, сглатывая и испытывая колотье в затылке. Задумавшись, я снова пропустил конец объяснения Коли и решил, чтоб отделаться, попросту с ним согласиться.

– Вот и хорошо, – обрадовался Коля, – а Вейн тут совершенно уж запутался.

«Вейн, – подумал я, – опять новая фамилия, не кумир ли очередной, подобно Ятлину?.. Нет, кажется, он об этом Вейне сказал неодобрительно, но и я хорош. Сейчас со мной происходит нечто неповторимое, а я на глупости отвлекаюсь».

– Да он тебя не слушает, – оборвала вдруг резко Маша Колю, который, кажется, по-прежнему мне что-то говорил, – да неужели ты не понимаешь, что он тебя не слушает, – сказала она с обидой за брата и глядя на меня с неприязнью.

От крика ее сердце мое испуганно заколотилось, ибо я слишком поздно понял свой тактический промах. Путь к сердцу женщины лежит через человека, которого она любит. Мое поведение от начала до конца было ужасно, тупо, мерзко, и я готов был закричать от обиды и оттого, что сам все и разрушил. А ведь все так удачно складывалось, прояви я больше ума. Коля любил меня и Машу, а Маша любила Колю. Тут арифметическая задача для третьеклассника, а я ее не решил и напутал. Начал-то я хорошо, избавив Колю от дурной компании и ударив Ятлина, чем угодил и себе и Маше, а потом на меня словно затмение сознания нашло, и, мечтая о Маше, я игнорировал Колю, тянущегося ко мне, чем не мог не озлобить Машу, девушку умную и тонко чувствующую ситуацию.

– Нам сюда, – сказала Маша, останавливаясь перед тихим, в зелени деревьев, переулком, уставленным старыми богатыми домами, – тут уж мы сами, – и, слегка кивнув мне, она увлекла за собой Колю.

«Могла бы и повежливей», – подумал я со злобной тоской.

Между мной и Машей началось противоборство, за которое, я понимал, я буду жадно цепляться, чтоб унизить ее и спастись от этой топчущей мое тщеславие и достоинство любви. (В этом месте вспомнился и стал понятен Ятлин с его злобными и едкими действиями в адрес Маши.) «Могла бы и повежливей, – часто, часто глотая и вздрагивая от колотья в затылке, думал я, – все-таки я дрался из-за нее… Меня ведь могли избить, если б друзья Ятлина не струсили… А она восприняла как должное».

Переулок, где жили Маша и Коля, несмотря на свой богатый вид, освещен был слабо. И я стоял и смотрел до боли в глазах на Машу, пока она и Коля шли к своему дому. Я видел, как Коля обернулся и махнул мне рукой, а Маша дернула его и что-то ему сказала, очевидно, унизительное в мой адрес. У меня двоилось в глазах, и началось нечто даже похожее на внезапное гриппозное состояние, вялость и нависание некой тяжести с бровей на переносицу. Повторяю, несмотря на свою обидчивость вообще и частые унижения от женщин, особенно красивых, испытываемая мной ныне обида была совершенно для меня нова и настолько сильна, что в каждом своем проявлении носила не духовный и общий, а конкретный физический характер. Мне казалось, что у меня повысилась температура и возникло что-то вроде двигательного беспокойства, правда, и ранее случавшегося, но ныне сильно выраженного, то есть в форме то общего дрожания, то отдельных сильных подергиваний мышц лица и тела. Началось даже что-то похожее на бред. Так, мне казалось вдруг, что я разговаривал с Машей по телефону и произносил отдельные шуточные фразы. (Шутить – вот что надо с красивой женщиной, даже и умной, как Маша. Юмора – вот чего мне не хватает.)

Как я добрался к квартире Марфы Прохоровны, снятой для нас Колей, не помню. Открыл мне Щусев. (Марфу Прохоровну, как известно, Коля отправил на дачу.) Щусев посмотрел на меня внимательно, но ничего дурного не сказал и ничего не спросил, а даже, наоборот, дружески улыбнулся. Ребята, Сережа и Вова, спали, безмятежно разметавшись на диване. Несмотря на то что я знал их сравнительно долго (несколько месяцев), они так и остались для меня чужими, безликими, малоинтересными. (Может, за эти-то качества и привлек их к делу Щусев.)

– Я лягу отдельно, – негромко, чтоб не разбудить спящих, сказал я Щусеву.

– Хорошо, – ответил шепотом же Щусев. – Возьми в передней старые пальто… Их у старухи несколько… К завтрашнему дню надо выспаться…

– Завтра? – спросил я с тревогой.

– Да, – ответил Щусев.

Я участвовал в ряде уличных драк и исполнении смертных приговоров организацией сталинским палачам и доносчикам в форме избиений. Но сейчас, может, из-за всемирной известности кандидатуры, а может, и из-за моего личного состояния, я ощутил тревогу, и мне почудилось, что Щусев задумал нечто самого крайнего толка и всерьез. Мои ощущения впоследствии подтвердились. В боковом кармане у Щусева была приготовлена остро отточенная бритва, а за пояс он, идя на дело, засунул и прикрыл полой пиджака новенький слесарный молоток, видно, купленный накануне в хозяйственном магазине. Но это все выяснилось впоследствии, тогда же об этих фактах я был в неведении, однако болезненное мое состояние подсказало мне, что дело может не ограничиться одной лишь «всемирной пощечиной» сталинскому соратнику номер один. Впрочем, это болезненное состояние меня же и успокоило, ибо, во-первых, свои подозрения я объяснил нервами, а во-вторых, оно вновь увело мои мысли в направлении приятном.

Я лег на ворох старых пальто и, радостный оттого, что впереди у меня целая бессонная ночь (вообще-то я бессонницы боюсь и, когда она наступает, нервничаю, но сейчас я был рад бессоннице), итак, радостный, я лег на ворох пальто и, вдыхая запах мышиного помета, начал думать о Маше. Я начал думать о ней неторопливо, смакуя каждый момент, идя от пункта к пункту, восстановив реалистически ее приход и удачные куски наших взаимоотношений. (Ее просьба увести Колю, мой удар в челюсть Ятлину.) Неудачные же куски, наступившие впоследствии, я полностью переиграл и доходил чуть ли не до проводов к подъезду, ухода милого, доброго, любящего меня Коли, проявившего смекалку, наш разговор с Машей о Коле… Только о Коле, как об обоюдно дорогом нам человеке… В течение часа, двух, трех мы стояли с Машей в подъезде и говорили о ее любимом брате Коле. И за все это время я не сделал ни одного движения, которого не то что дурно, но даже и двусмысленно нельзя было бы истолковать.

Так лежал я и мечтал, и так встретил я рассвет того, как выразился Щусев, «исторического дня», когда должен был свершиться приговор над правой рукой тирана, Вячеславом Михайловичем Молотовым.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

На рассвете раздался звонок в дверь, и я слышал его, но настолько был погружен в свое, что лежал и слушал, как звонят в дверь, однако не только не шел сам отпирать, но даже и никого не будил. Наконец, после третьего или четвертого звонка, проснулся Щусев. Обычно он спал чутко, но в эту ночь, очевидно от усталости, ибо, как выяснилось, он весь день где-то ходил, Щусев спал крепко. Проснувшись, Щусев вскочил с пола, и я быстро прикрыл глаза, чтоб наши взгляды не встретились. Но в то же время я чутко прислушивался ко всему, что происходит в передней, и знакомый, точно из бессонницы моей голос, заставил сердце мое вновь торопливо забиться. Нет, это была не Маша, это был Коля, но с тех пор как я узнал Машу, то есть со вчерашнего вечера, Колин голос вызывал во мне сердцебиение. Голос юноши-брата до тех пор, пока он не повзрослеет, бывает весьма часто похож на голос сестры. Я торопливо встал, чтоб Коля не увидел меня на полу на ворохе старых пальто. Вообще, мне кажется, я начал его стесняться, и наши с Колей отношения, по крайней мере, с моей стороны, со вчерашнего вечера стали весьма странными, ибо Коля был теперь для меня ниточкой к Маше.

Коля, весь какой-то румяный, как выглядит человек, вставший рано утром (еще не было шести) и надышавшийся чистым рассветным воздухом, заглянул в дверь, и я улыбнулся ему раньше, чем он успел улыбнуться мне. Но в то же время в наших действиях была какая-то нервная торжественность, как у школьников в день экзаменов. Щусев разбудил Сережу и Вову. Сережа встал сразу, по-пионерски, а Вова минуту-другую повалялся, хрустя костями и показывая свои, весьма для его возраста мускулистые руки уличного мальчишки. Интересно, что Коля никаких отношений с ребятами так и не завязал, хоть они были одного примерно возраста, а Сережа даже внешне чем-то на Колю похож. Мне кажется, у Вовы и Сережи меж собой была дружба, которая, правда, выражалась в том, что Вова смеялся над Сережей, давал ему щелчки в лоб, на которые тот обижался, хоть как будто сносил, но однажды они вдруг чуть не подрались. И вот тут-то что-то мелькнуло в Сереже не вяжущееся с его пионерским румянцем и близорукостью, а именно он выхватил из кармана перочинный ножик. Щусев едва успел удержать его руку, ибо замахнулся он ножиком даже не в мякоть плеча Вове, куда обычно по инстинкту целят пусть и сильно разозленные, но домашние мальчики, а в ребра, по-уличному. Мне кажется, Щусев знал это свойство Сережи, и вообще Щусев был неплохой психолог «улицы» и умел формировать группу крайнего толка, на первый взгляд весьма разношерстную, но в действительности точно дополняющую друг друга.

Мы выпили по стакану чая (и Коля с нами за компанию), ибо есть никому не хотелось, даже Вове, парню с крепким простым организмом. Я заметил, что Щусев волновался, и это передалось остальным. Как бы ни привыкли мы к уличным дракам, дело было не совсем обычное. У Щусева даже нехорошо, по-припадочному, заблестели глаза. Что же касается моих отношений с Машей, то за ночь я исчерпал остроту, и ныне они приобрели меньшую чрезвычайность и, присутствуя во мне постоянно, в то же время позволяли мне оглядеться вокруг и действовать сообразно с обстановкой, расходуя главные силы в том направлении, какое ныне для меня особенно опасно. Разумеется, это в отсутствие Маши. Присутствие ее, конечно же, затмило бы все остальное и парализовало любые мои действия, направленные вне ее. Допускаю, что по ее желанию я мог бы даже и убить себя и изменить свои взгляды, подружиться с Орловым, и черт его знает, какую дикость я допускал в мыслях, когда думал о Маше остро, а не хронически. Но в данное, «историческое», как выразился Щусев, утро мысли мои о Маше исчерпали за ночь остроту и перешли в хроническую тоску-надежду. Правда, появление Коли с Машиным голосом снова меня возбудило, но всеобщая нервная торжественность, охватившая всех юношей (в том числе и Колю), а также припадочный блеск глаз Щусева взяли верх. И я окончательно перенес остроту свою с Маши на предстоящее дело, забыв на время о Маше так же, как на время я забыл и о себе. И в этой торжественной тишине возник вдруг момент, когда все мы были едины и принадлежали России. Да, Щусев сумел совершить чудо и искренним (он был искренним) припадочным блеском глаз своих как бы загипнотизировал нас и придал каждому из нас величие борца. И это нам, юношам периода хрущевских разоблачений, когда само даже слово «патриотизм» считалось сталинским и постыдным. В Щусеве безусловно имелись качества вождя, но судьба народа не совпала с его личной судьбой по временной фазе, и потому он ушел безвестным, не проявив себя, а лишь унавозив почву. Таких примеров немало, имя им легион. Должен также заметить, что, несмотря на свой крайний русский национализм, Щусев любил не русофилов Хомякова или Аксакова, а европейца Герцена, которого считал своим учителем и утверждал, что Герцен был фигура не европейская, а русская и уехал он из России именно потому, что не мог вблизи спокойно переносить ее страданий, а уж впоследствии его высказывания извратили. В то «историческое» утро Щусев напутствовал нас затрепанным томиком Герцена.

– Друзья мои, – сказал Щусев, когда мы окончили пить чай, – мои дорогие русские юноши (меня он тоже причислил к юношам), многие далеко идущие исторические события начинаются внешне мелко и бытово… Нас, русских, разного рода пришельцы и чужаки здесь, внутри страны и за рубежом, часто упрекают в отсутствии самобытности и в подражании (он, кажется, перескочил в мыслях. Вообще он был бледен, и это несмотря на крепкий сон и на то, что вчера он вовсе был спокоен. Такова натура вождя «улицы», умеющего сразу же возбудить себя и слушателя). Да, мы не отрицаем. Молодая нация всегда переимчива, а ведь мы, русские, молодая нация, и ваши юные лица сейчас так к месту и так вдохновляют каждого, кто устал и кто разуверился, – голос его дрогнул, – но, будучи переимчивы, мы самобытны, и запомните это, господа ицыковичи (его снова прорвало. Не знаю, употребил ли он эту фамилию как конкретный пример или как нечто усредненное). Наша самобытность, может, чужакам и непонятна, но нам с вами надо смело определить недостатки нашей нации, не для того, чтобы по-европейски смаковать, а для того, чтобы понять путь к избавлению… Но послушаем Александра Ивановича (это он о Герцене, я понял, когда он открыл потрепанный том). «Русским недоставало отнюдь не либеральных стремлений или понимания совершавшихся злоупотреблений, – прочел он, – им недоставало случая (случая – он произнес раздельно), случая, который бы дал им смелость инициативы. Подобный пример всегда необходим там, где человек не привык осуществлять свою волю, выступать открыто, полагаться на себя и чувствовать свои силы, где, напротив, он был всегда несовершеннолетним, не имел ни голоса своего, ни своего мнения. – И далее: – Пассивное недовольство слишком вошло в привычку. От деспотизма хотели избавиться, но никто не хотел взяться за дело первым». Так, дорогие мои русские юноши… Царизм никогда не был национален… На царском штандарте после подавления декабристов явилось не слово «прогресс», а открыто было провозглашено «самодержавие, православие, народность», причем, как указывал Александр Иванович (Герцен), последнее слово стояло только для проформы… Русский патриотизм был всегда лишь средством укрепить самодержавие, и народ никогда не обманывался насчет национализма Николая… «Пусть погибнет Россия, лишь бы власть осталась неограниченной и нерушимой», – вот девиз деспотизма Николая… Гораздо более опасным для судеб России оказался сталинизм, которому с помощью интеллигентов удалось обмануть народ и заставить его жить «всемирно»… Россия никогда еще не жила фактически подлинно национальной жизнью, какую она заслуживает не менее Англии, и даже когда Сталин вынужден был, хоть и с большой неохотой, спасать Россию от пролезших во все щели ловких и цепких соплеменников Кагановича, он и тогда не сказал нашему наивному и доверчивому народу правду, а обозначил эти свои вынужденные действия, с помощью которых он рассчитывал удержаться в седле, ибо тиран был хитер, как все иноплеменные тираны на Руси, обозначил всякими туманностями: космополитизм, троцкизм и так далее…

Должен заметить, что речь Щусева (а слова его вылились в подлинную речь, произносимую с припадочным блеском глаз), итак, речь эта носила чересчур специальный характер, если не для Коли и для меня, пообщавшегося уже с Фильмусом, то уж, во всяком случае, для ребят – Вовы и Сережи. Но и они слушали с вниманием и искренне, правда, Вова с оттенком некоторого туповатого любопытства, полуоткрыв рот.

– Нальем по маленькой, – вдруг предложил Щусев, он быстро расставил стаканы и достал бутылку водки, – чуть-чуть, чтоб слегка шумело, – и он действительно налил всем понемногу, точную порцию. – Когда Степан Халтурин шел убивать (он впервые позволил себе это слово крайнего толка, хоть и в примере, как бы намеком, однако я лично уже в его замысле довести все всерьез и до предела не сомневался), когда Халтурин шел убивать палача народа, они тоже выпили по четвертинке стакана смирновской водки… Имеются воспоминания… Так не нарушим же традиции русских борцов-мучеников .

Мы чокнулись и выпили. Наверное оттого, что натощак и после бессонницы, в голове у меня действительно сразу зашумело, но чувствовал я себя не расслабленно. Очевидно, Щусев точно рассчитал порцию.

– Наша организация, – сказал торжественно Щусев, – вынесла смертный приговор сталинскому соратнику номер один палачу Молотову, который много лет вместе со Сталиным душил и истязал нашу многострадальную родину… Вам, русские мои юноши, выпала великая честь… Вот он, случай, о котором писал Герцен и которого недостает, чтоб сделать нашу оппозицию национальной, каковой она была во времена декабризма… Ибо опыт истории показал, что засилье евреев и прочих нацменьшинств в оппозиции более опасно, чем засилье их в государственном официальном аппарате… Да, оппозиция должна быть русской, для того чтоб у России было будущее… Подобно тем великим сынам России, которые в девятнадцатом веке вышли на Сенатскую площадь, вы в двадцатом веке своим героическим поведением преподадите трусливо зубоскалящему в анекдотах обществу урок политического воспитания… Нас упрекали (кто упрекал, Щусев не пояснил): кому нужен этот находящийся не у дел старик… Ошибаетесь… Одна из задач Хрущева, теперь, после разоблачений, приведших его к власти, утопить, предать забвению возбуждающий общество элемент… Сталинизм разоблачен и забыт – вот хрущевская мечта… Нет, Никитушка, хитрый мужичонка, Россия не кулацкая лавка в деревне, натаскал для себя товару и хватит… А остальное в закрома… В тишину… На партийную повышенную пенсию… Нет, мы кусочек пожирней, послаще да на свет божий… С шумом, с жертвами… Честь вам и хвала, русские юноши… Вспомним слова Александра Ивановича, – он снова взял томик Герцена и прочел: – «Нет, друзья мои, я не могу преступить рубеж этого царства мглы, произвола, молчаливого замирания, гибели без вести, мучений с платком во рту. Я подожду до тех пор, пока усталая власть, ослабленная безуспешными усилиями и возбужденная противодействием, не признает чего-нибудь достойного в русском человеке…» Александр Иванович, на этот раз вы ошибаетесь… Мы не будем ждать, пока власть признает достоинства русского человека… Пора понять, что в этой стране не власть – судья, а русский человек – судья… Один здесь законный судья, все остальные самозванцы… И только русский человек здесь судить может и приговор выносить… А русский человек всегда молодость уважал, юношество уважал… Юношеству и главное слово… Последнее слово… Ура!..

– Ура!.. – одним из первых восторженно крикнул Коля (он, кажется, захмелел более других).

Сережа Чаколинский по-школьному поднял руку, прося слова.

– Говори, – обернулся к нему Щусев.

– А Молотов тоже еврей? – спросил Сережа.

– Нет, – серьезно пояснил Щусев, – но жена у него еврейка.

На первый взгляд все происходящее может показаться наивным, но должен заметить, что на эту наивность как раз и делал ставку Щусев. Ему нужно было совершить акт террора не руками опытных функционеров, а руками наивных русских юношей, дабы всколыхнуть и указать тем самым путь тысячам юношей, возбужденных хрущевскими разоблачениями. Таков был его расчет, и этот расчет начал осуществляться.

Теперь подробнее несколько слов о моем состоянии. Несмотря на выпитую водку и на некоторую митинговую восторженность после речи Щусева, я понимал, что в предстоящем деле мы со Щусевым попутчики лишь до известной черты. Я давно уже (три дня) не считал себя ниже Щусева и шел за ним лишь потому, что собственное дело создавать еще было рано. Угадать момент политического созревания и при этом не перезреть, по-моему, одна из основных (нет, не одна из основных, а фактически основная) задач в той великой дерзости, которая именуется стремлением к власти. Дело, которое намеревался осуществить Щусев, как я понял окончательно дорогой, было мне на пользу, но без крайности, которую может себе позволить лишь человек кончающий, а не начинающий. Для Щусева это дело было точкой, для меня же заглавной буквой. В обществе, где противоборство с властями выражалось анекдотами, душевной расхлябанностью и декларациями, за которое оно ухватилось с радостью после тридцати лет искреннего строгого стояния в строю, в таком обществе, еще не насладившемся безопасными и сладкими вольностями, всероссийская и всемирная пощечина воздействует на воображение, в то время как пролитая кровь влияет на нервы и даже внесет раздражение, ибо поставит это общество перед необходимостью либо действия во имя свободы, о которой они сейчас безопасно полемизируют дома, либо позорного раскаяния и даже доносительства. А ни того, ни другого общество протеста делать не хочет, и лишь человек, с обществом дела кончающий, каким является Щусев (я вспомнил о его болезни), может пойти на это. И я твердо решил участвовать в акции лишь до момента убийства, а само убийство предотвратить. С другой стороны, все эти построения были мною сделаны и для того, чтоб оправдать возникший во мне смертельный страх перед подлинной кровью. Иногда, в минуты накатывающей на меня ненависти, я воображал себе попросту реки крови и мучения своих врагов разного калибра, но я не мог видеть, если кровь текла из порезанного пальца у кого-нибудь постороннего, даже в большей степени, чем если у меня самого, и в политических драках, как только у противника начинала течь кровь, так гнев мой ослабевал и я терялся. Явление это чисто физиологическое, и я слышал, что у некоторых людей, даже жестоких, чуть ли не тиранов, существует аллергия на кровь, особенно человеческую. Дикарь, фигура близкая к природе и натуральная, не знал этого страха перед кровью, как не знают его звери или даже домашние животные и как не знали его люди древних цивилизаций. Но развитие современной цивилизации и культуры, делавшее человеческую натуру все более удаленной от природы и животного, все более нервной и утонченной, вызвало необходимость поиска бескровного убийства, главным образом удушения, утопления и сожжения, то есть методов, требующих времени, подготовки, а значит, как правило, власти и менее всего соответствующих возможностям оппозиции крайнего толка, которая вынуждена совершать свои действия торопливо, впопыхах, часто из-за угла, а в подобных условиях беспредельного опрощения убийства не обойтись без пролития крови. Оппозиция крайнего толка не имеет возможностей ни строить виселицы на площадях, ни создавать газовые камеры, ни набивать людьми баржи, предназначенные для утопления. Вот почему она вынуждена главным образом убивать с пролитием крови. И вот почему, по причине чистой физиологии, я решил Щусеву помешать в последний момент и довести все лишь до «всемирной пощечины», выгодной мне и невыгодной (согласен) Щусеву. Так думал я (разумеется, не в таких подробностях, найденных уже позднее), и исходя из этого я принял свой план. Главное в этом плане было держаться рядом со Щусевым и контролировать его действия, в то же время в решающий момент повернуть все в нужном мне направлении.

К улице Грановского, где помещался дом правительственных деятелей, мы дошли быстро. (Напоминаю, это недалеко от нашей квартиры.) Был тот час московского утра, когда дворники уже кончали уборку, но основной поток спешащих на работу граждан еще не заполнил улицы, которые были сравнительно чисты и пустынны. Именно этот момент и выбирал Молотов для прогулок, что было нам лишь на руку. У Щусева все было рассчитано и прохронометрировано, каждый отрезок улицы от угла до перекрестка, от решетки двора, у которой стояла единственная будка с охранником, до проулка, где находились зады продовольственного магазина, через которые следовало после выполнения дела уходить. Ближайшие милицейские посты находились с одной стороны метрах в пятидесяти (проспект Калинина), но на оживленном перекрестке, так что милиционер был отвлечен потоком автомашин. Второй же находился ближе, по Герцена, однако и здесь, во-первых, милиционер был занят уличным движением, а во-вторых, он находился перпендикулярно к улице Грановского, и ему сперва необходимо было добежать до угла, потом повернуть. (Все было прохронометрировано с помощью секундомера. Как я понял, Щусев с Колей много работали здесь и без меня). Правда, ранее по улице Грановского прохаживался специальный патрульный милиционер, но ныне, в связи с проводимыми Хрущевым численными сокращениями охраны и карательного аппарата в целях экономии средств, патрульный этот был упразднен. Был упразднен также и второй военизированный охранник – у входа во двор правительственного дома. Все это Щусев знал и учел в своем плане. Видно, каждая деталь была у него строго продумана. Мы еще шли, а Щусев на ходу распределял обязанности. И вот тут-то, при распределении обязанностей, и возникли первые сложности и подозрения в том, что Щусев о моих замыслах либо догадался, либо их предвидел. Он решил рядом с собой оставить Вову и Сережу, а меня убрать от себя подальше. Мне и Коле (неужели и Коле он не доверяет?) он поручил пройти и перекрыть другой конец улицы Грановского, пересекающей проспект Калинина, на тот случай, если Молотов, вырвавшись, вбежит не во двор (который Щусев, видимо, сам намеревался перекрыть), а бросится вдоль улицы, рассчитывая найти защиту у постового милиционера и вообще в более оживленном потоке пешеходов. Помимо всего прочего, это еще было и подло со стороны Щусева, ибо в тылу у нас находился опасный широкий проспект, в то время как Щусев имел сравнительно безопасный отход по проулку к подсобному дворику продовольственного магазина, а оттуда, через невысокую ограду, на тихую улицу. У меня были секунды на размышления. Вступить со Щусевым в пререкания и противоборство на глазах у молодежи, которая вся (даже Коля) верит в данное время Щусеву – и я буду выглядеть для них в лучшем случае раскольником, а в худшем – трусом. Нет, я решил подчиниться, но на ходу изменить план и действовать сообразно с обстановкой.

Щусев с Вовой и Сережей остались на углу, у ларька «Табак», мы же с Колей быстро прошли по улице Грановского и остановились там, где она пересекает проспект Калинина. И едва мы успели закончить свой проход, как Коля шепнул мне тревожно:

– Вот он… Точно по времени выходит…

Я глянул вдоль улицы. Она была тихой и пустой. Вдали маячила фигура какой-то бабки, которая шла, удаляясь от нас, но по тротуару, противоположному от правительственного дома, в конце видны были три фигуры – это Щусев с ребятами, а по тротуару, примыкающему к правительственному дому, шел в нашу сторону какой-то старик с собачкой.

– Значит, прогулку в нашу сторону начал, – шепнул Коля.

Я понял, что старик с собачкой, идущий в нашу сторону, и есть Молотов, с которым я фактически вступаю во взаимоотношения и ради которого я здесь нахожусь. И меня охватила какая-то нервная и одновременно радостно-почтительная дрожь, главным образом к тому положению, которого я достиг так быстро, за полгода.

– Обычно он прогулку в ту сторону начинает, – шепнул Коля, – я его повадки изучил… А сюда до конца он редко доходит… Здесь шум и пыль… Он в том конце на Герцена иногда, правда, выходит, но не далее киоска… Вот так полчаса каждое утро, с семи до половины восьмого.

Я слушал шепот Коли, смотрел на старика до боли в глазах, соображая и комбинируя. Приближался ответственнейший и, может быть, решающий момент моей карьеры. Когда Молотов подошел ближе, я начал различать знакомые по портретам и с детства привычные черты. Он был в своем традиционном пенсне, известном во всем мире, и, собственно, это пенсне и бросилось мне прежде всего в глаза. В остальном это был крепкий старик с чистыми белыми усиками (седина придавала ему особенно чистый вид) и здоровым, не усталым лицом человека ухоженного и не нуждающегося. Рядом с Молотовым бежал породистый черный шпиц, с которым обычно любят ходить молодые замужние женщины или богатые старики. На голове у Молотова была мягкая, кофейного цвета шляпа, и одет он был в несколько старомодный широкобрючный костюм из темно-желтого шелковистого материала. В лице Молотова по-прежнему была какая-то непонятная мне и, очевидно, выработанная временем власть и сила, хоть более года уже он был отстранен Хрущевым от всех государственных дел и находился в опале, зачисленный в антипартийную группу после его неудачной попытки сместить Хрущева и самому возглавить страну. Да, именно Молотова прочили правительственные оппозиционеры в руководители, а может, даже и в диктаторы. И Хрущев отомстил им по-современному и в духе времени, то есть он превратил их в заурядных граждан, проживающих хоть и в достатке, но без правительственной недоступности и спецохраны. Тем самым невольно Хрущевым был нанесен, может быть, самый сильный удар по безграничному авторитету власти, и Молотов, прогуливающийся с собачкой по московской улице, потрясал привычные основы сильней любых антисталинских действий, памфлетов и прокламаций, ибо ранее всякий человек, находившийся сверху, был недоступен либо как государственный деятель, либо как государственный преступник.

Так впоследствии журналист, отец Коли, заявил мне: помимо безрассудства наш план страдал еще и глупостью, и акция наша направлена как раз против наших же замыслов – расшатать прошлые устои. Но все это позднее. Тогда же я был занят иным, именно – как осуществить свою линию и помешать Щусеву.

Пока я размышлял, Молотов остановился, позвал собачку, выбежавшую почти на проспект Калинина и поднявшую ногу у угла. Надо было действовать и все повернуть к пощечине, ибо я знал, что в противоположном конце улицы Молотова ждет Щусев с бритвой и слесарным молотком (напоминаю, Троцкого убили садовым ломиком), Щусев, которому осталось жить не более двух-трех месяцев (я знал это от Горюна) и который хочет поставить точку, подчинив этой точке мою заглавную букву…

Между тем Молотов и собачка медленно, прогулочным шагом удалялись, а я стоял, проклиная свою нерешительность. Я знал, что, двигаясь этаким прогулочным шагом, он минут через пять достигнет Щусева у противоположной стороны улицы Грановского, ибо минуты две он уже от нас удалялся. (Все было рассчитано и прохронометрировано по секундомеру.) Если я простою в нерешительности хотя бы еще минуту, то для того, чтобы достигнуть Молотова раньше, чем он окажется возле Щусева, мне придется двигаться вслед ему с недозволенной скоростью, почти бежать, а это привлечет внимание и самого Молотова, и Щусева, и даже пенсионера-охранника в зеленой будке.

– Коля, – сказал я отрывисто, как человек отбросивший сомнения и решившийся, – Коля, ты останешься здесь.

– Куда же вы? – с тревогой сказал Коля, видя, что я двинулся не быстрым, но все-таки достаточно резвым шагом, так что могу достигнуть Молотова, двигающегося медленно и прогулочно, раньше, чем он достигнет конца улицы и Щусева. – Ведь Платон Алексеевич здесь велел…

– А ты прежде всего меня слушай, – бросил я резко (это был уже открытый бунт и принятие командования на себя), – оставайся здесь…

Более мне некогда было вступать с ним в объяснения, ибо и так я потратил на остановку несколько драгоценных секунд и таким образом вынужден был даже превысить дальнейшую свою скорость движения. К счастью, Коля, доверявший и любивший меня, повиновался. Тем более мне кажется, что раздвоенность, вызванная влиянием на него Ятлина, прошла после того, как Ятлин был избит мной. Щусев же влиял на него с высоты своего положения, на которое он был поднят перенесенными в концлагере пытками. (Мне кажется, втайне Коля его даже побаивался.) Щусев влиял на Колю также общественными своими суждениями, но в данном случае речь шла не о суждениях, а о действии. Вот почему, поколебавшись, он подчинился мне как непосредственному руководителю, находящемуся рядом. Руки у меня были развязаны, и план мой начал осуществляться.

Достигнув первых, поблескивающих медью подъездов правительственного дома, я позволил себе даже снизить скорость, дабы миновать будку не чрезвычайной походкой, а обычной, чтоб не привлечь внимание охранника. Я определил уже на глаз, что достигну Молотова, не превышая конспиративного шага, все равно метров за двадцать от угла, на котором стоит Щусев. Молотов шел неторопливо, очарованный, очевидно, прохладным утром, что притупило его бдительность, но Щусев заметил мой маневр, и я видел, как он поднял руку, сигнализируя мне и то ли предупреждая, то ли угрожая. Я сделал вид, что не замечаю, но усмехнулся про себя. По моим расчетам, Щусев в данный момент был бессилен помешать мне, но я его так же недооценил, как он недооценил меня. Я видел, что Щусев повернулся к ребятам, очевидно, предложил им по-прежнему перекрывать улицу, а сам открыто и неконспиративно, почти бегом (у него не было выхода) рванулся навстречу Молотову, держа руку в кармане, где у него была бритва, эта переносная карманная гильотина индивидуального террора. Я понял, что Щусев пошел ва-банк. Промелькнет не более секунды-другой, как Молотов обратит внимание на бегущего к нему человека, и по лицу Щусева он сразу же прочтет все его намерения. И я тоже отбросил конспирацию и побежал. Все шансы были на моей стороне. Я был моложе, следовательно, бежал резвее, я начал движение раньше, следовательно, был ближе, и к тому ж я приближался сзади, в то время как Щусев был прямо перед глазами и у Молотова и у его собачки. И действительно, все совершилось в точности как я рассчитал. Едва Щусев побежал, как собачка Молотова почти сразу же залаяла и Молотов поднял голову. Я видел, что он о чем-то уже догадался, забеспокоился и остановился, но в это мгновение я уже был рядом и, вдохнув неожиданно густой запах одеколона, исходивший от Молотова, несколько припадочно-визгливо крикнул:

– Сталинский палач! – и ударил Молотова ладонью по гладко выбритой, сытой щеке звонко и удачно, поскольку имел в этом деле уже немалый опыт, буквально с первых же дней реабилитации, когда, находясь еще вне организации, я, полный капризной тоски, пытался терроризировать сталинистов на улице и в общественных местах. И вот за несколько месяцев я поднялся фактически на самую вершину подобного террора и вступил во взаимоотношения с фигурой всемирной.

Молотов от пощечины моей пошатнулся, обернулся ко мне, но при этом опасно потерял из виду Щусева, и в этот момент Щусев, подбежав, почему-то толкнул Молотова в спину, так что тот упал на мостовую, но, к счастью для себя, не плашмя, а на четвереньки, и таким образом, то есть на четвереньках, успел уйти от бросившегося на него Щусева, крикнув:

– Паршин, Паршин!.. (Очевидно, фамилия охранника.)

Сцена была дикая и нелепая. Мы оба неловко топтались, потеряв четкость плана, лаяла собака, а на мостовой у наших ног лежал и кричал Вячеслав Михайлович Молотов, бывший всемирно известный могущественный министр иностранных дел, человек, имя которого произносили следом за именем Сталина, и звал он на помощь тем самым голосом, который в 1941 году возвестил стране о начале Отечественной войны.

В этом месте провал. Что я делал, не помню. Вспоминаю лишь с того момента, как Щусев крикнул:

– Беги! – и, метнувшись назад, побежал.

Только в тот момент я опомнился, но было уже поздно, ибо кто-то сильно схватил меня за ухо. Именно за ухо. Не свернули руки назад, не повалили, а именно держали за ухо, вот что окончательно выбило меня из колеи. Более того, скосив глазом, я понял, что держит меня за ухо не кто иной, как сам Молотов, успевший подняться. Тут же был одутловатый охранник-пенсионер и еще какие-то люди, возможно, случайные прохожие. Меня повели, Молотов – держа за ухо и вертя его не по-старчески сильными пальцами, а охранник – сопя и подталкивая в спину. Меня ввели в зеленую будку, и здесь Молотов начал особенно сильно кричать на охранника, причем, в духе последних веяний и вольнодумства, ругая власти. Явился еще какой-то человек в полувоенной форме.

– Я буду жаловаться на вас! – закричал на него Молотов. Комендант несет ответственность!..

– В общем так, – довольно резко сказал комендант, – с инструкцией вы были ознакомлены, Вячеслав Михайлович (вот она, российская опала), со спецохраны вы сняты, это вам известно… А осуществлять общий надзор в неогражденной местности у меня нет возможности, поскольку на то средства не отпущены… Сами нарушаете инструкцию своими прогулками и потом жалуетесь…

И вот в тот момент, когда они пререкались, что-то во мне сработало, и я неожиданно для себя совершил грандиозный по дерзости побег. Помню, выдернув ухо из пальцев Молотова ценой резкой, но мгновенной боли, я бросился к полуоткрытой двери и бежал в каком-то воспаленном состоянии, которое, как выяснил, вообще существовало во мне все это время с момента пощечины Молотову, и это наряду с некими ясными и точными пунктами. Я бежал выгнувшись, чувствуя вокруг себя приятную пустоту от отсутствия хватающих меня рук преследователей, и в какой-то момент этой продолжающейся легкости, удачи и свободы даже нервно расхохотался. Бежал я мастерски и точно по пути отхода, который был намечен и прохронометрирован Щусевым, то есть по проулку в подсобный двор продовольственного магазина, оттуда через забор на тихую пустынную улочку и далее уже быстрым шагом за угол к троллейбусной остановке. Опомнился я лишь в переполненном троллейбусе, среди безопасных, ленивых от жары лиц пассажиров. Запутывая следы, я пересел затем в маршрутное такси, доехал до конечной остановки, прошел по бульвару, потом купил билет из личных фондов (пополненных, как известно, Колей) и, лишь опустившись в кресло в темном кинозале, несколько успокоился, и здесь-то у меня по-настоящему разболелось ухо. Оно распухло и было словно опущено в кипяток. Вот так умело и злобно навертел мне его бывший министр иностранных дел России Молотов. Я осторожно послюнявил ладонь и смазал ухо. Фильма я не помню совершенно. Не то что я не помню сюжета или каких-то сцен. Я глядел на экран и вообще не мог соединить происходящее логической связью, ибо вся моя логика сосредоточилась на анализе совершенно иного: именно, я неожиданно понял сейчас, что, несмотря на нелепость формы, прошел какое-то важное испытание на пути к власти, и прошел его удачно. Мои разноплановые, разнообразные отношения с Молотовым, человеком с правительственного портрета, неожиданно подсказали мне что-то важное, что я не мог точно определить по деталям, но в общих чертах это сложилось в бытовое понятие: Цвибышев – диктатор России… Почему так, не знаю… Именно после Молотова я начал часто повторять эту фразу, случалось даже и вслух. У меня вновь, как после случая с Машей, начались боли в затылке, отдающие в шею, лицо и левую лопатку… К счастью, сеанс кончился, и я перебрался из зала на садовую скамейку, где меня одолел кашель, тем более неприятный, что от него дергалась голова, а ведь боли утихали, когда я держал ее неподвижно, наклонив назад или набок. Очевидно, этим объясняется, что я достаточно беспечно, особенно после принятых мною мер по запутыванию следов, отправился на квартиру Марфы Прохоровны, ведь там вполне могла быть засада. Но засады там, к счастью, не было, более того, на мой звонок Щусев открыл довольно быстро и тоже беспечно. (Правда, звонок был условный.) Он бросился и обнял меня, точно между нами не было открытого соперничества и действий, представляющих разные точки зрения.

– Слава богу, Гоша, – сказал Щусев и вдруг перекрестил меня мелким быстрым крестом, как в спектаклях Островского крестились старики или генералы. – Слава богу, – повторил Щусев, – мы беспокоились о тебе…

От него пахло водкой, и Вова с Сережей тоже были пьяны. Особенно страшен был пьяный вид Сережи с его пионерским румянцем.

– А Коля где? – спросил я почему-то первым делом.

– Коля недавно ушел, – ответил Щусев, вновь меня целуя неприятно и по-пьяному, – несмотря ни на что, на неудачу в деталях, произошло великое событие… Среди бела дня… Завтра о нем будет говорить Москва, потом вообще, – он сделал широкий жест.

Вова и Сережа засмеялись. Эти двое с каждым разом становились мне все более неприятными. Мне кажется, они заметили мое распухшее ухо. И точно, Вова сказал:

– Тебе дали в ухо, бедняга?..

– Во-первых, не тебе, а вам, – резко отпарировал я и, оттолкнув пьяного Щусева, довольно грубо и властно прошел к окну и сел у подоконника спиной к компании. С ней пора было рвать, ибо она могла скомпрометировать мое будущее. Затем я улегся вновь на ворох пальто и как будто заснул. Я говорю «как будто», ибо сказать с уверенностью, точно ли я спал, не могу. Мне казалось, что Сережа и Вова кувыркались на диване и щипали друг друга за ноги и филейные части, а Щусев стоял возле стены, разбросав руки, словно был распят, и при этом ругал евреев. Впрочем, может, это и сон, ибо лицо у Щусева было темно-зеленым, попросту ударяющим в черноту. (Единственный признак в пользу сна, все же остальное удивительно реально и в пользу яви.)

Утром я очнулся (значит, все-таки спал, хоть, может, и недолго). Было уже начало девятого, и опять начиналась жара. Окна в комнате были распахнуты, и вместе с духотой и шумом московского транспорта в комнату врывался с улицы чей-то свист, удивительно беспечный. Кто-то насвистывал популярную тогда мелодию из кинофильма. Это я запомнил, потому что у меня привычка важные моменты сопровождать и оправлять в случайные детали, придающие затем в воспоминаниях этим моментам особенную конкретность. А момент был важен, судя по тому, как Щусев сидел и смотрел на меня. Перед ним лежал ворох свежих газет. (Очевидно, за газетами ходил Сережа, сидевший тут же и сосавший карамель.)

– Все, Гоша, – сказал Щусев, и в словах его я не уловил обычной для него уверенности. Вид у него был человека проигравшего. – В этих газетах ни слова про нас… Вот оно, безвременье… Политический террор в России умер, ибо нет сейчас в России ни одного человека, чья смерть могла бы потрясти страну… Чья жизнь была бы ценной для России… В центре Москвы совершается нападение на крупнейшего политического деятеля, и об этом ни слова в газетах… Ах, Гоша, мне б в деревне жизнь свою прожить… Я ведь в политику случайно вовлечен… Несправедливый арест вовлек меня в политику… Но ты-то… Тебе-то чего?.. Ну, покапризничал, поизмывался над своими притеснителями (что-то с ним происходило), потешил себя… И хватит… Тебе ведь легче… Тебя ведь в концлагере не сажали на задницу… Какие у тебя с ними расчеты? И он заплакал.

– Не надо, Платон Алексеевич, – сказал Сережа и погладил Щусева по голове (Вова спал).

Оказывается, между Сережей и Щусевым была какая-то непонятная и недоступная мне теплота. Щусев посмотрел на Сережу, потерся о его румянец своей небритой щекой и скачал:

Тебе будут обо мне дурно говорить, Гоша… Скажут, что я агент… Связан с Чека… Или как оно теперь называется… Но ты не верь… Что было, то было, но у меня был свой независимый расчет… И я люблю Россию, – снова повторил он, точно стараясь воздействовать на меня этой своей, ставшей уже навязчивой, фразой. – Гоша, – сказал он, вставая и подходя ко мне, – тому, кто когда-нибудь возглавит Россию, требуется только одно – любить ее… Любить ее, ибо она сирота… У нее никогда не было добрых и заботливых родителей… Люби только сироту нашу Россию, Гоша, и не думай о всемирности… Россия наша – это изнасилованная деревенская баба, которую насилуют тысячу лет, у нас же, ее детей, на глазах… Вот она где, мука. – Лицо у него побелело, и я понял, что сейчас начнется припадок. – Защити ее, Гоша, – крикнул Щусев, протянув мне руки, и тут же рухнул на пол мимо наших рук, ударившись больно головой об угол стола, ибо мы с Сережей растерялись и проявили нерасторопность. От шума проснулся Вова, и втроем мы перенесли Щусева на диван, от которого исходил несвежий теплый запах Вовиного тела.

– Не давайте ему водки, – строго сказал я Сереже и Вове, – и сами не пейте… – После слов Щусева я был чрезвычайно взволнован, но чувствовал прилив силы и власти. Оказывается, Щусев знал о моих намерениях и обращался ко мне всерьез и с надеждой. С каждым разом, несмотря на всевозможные конфузы и конфликты, отклонения и сомнения, я близился к своей цели и укреплялся в своей идее.

Оставив ребят дежурить возле Щусева, я умылся, поел хлеба с холодным чаем (более ничего не было из припасов) и вышел на улицу. Власть и Маша – вот что следовало отныне воспринимать всерьез, всем же остальным ради этого жертвовать и этому подчинять. Причем недоступность Маши (я знал уже твердо, что она недоступна) еще больше укрепляла меня в том направлении, которое более обещало успех, – именно правление Россией… Россия – изнасилованная баба – это Щусев образно. Жениться на изнасилованной – значит все время относиться к ней с невольным попреком. Вот откуда неприязнь к России у ее правителей, тем более сильная неприязнь, что она-то и не виновата. Ее даже и простить нельзя, ибо не она грешила, а с ней грешили. С бывшей развратницей, с блудницей можно жить в добре, если она покается, а с изнасилованной – только в злобе на ее беду. Тут одно помочь может – если полюбишь. Щусев, тот любит свою Россию. (А у каждого, конечно, своя Россия.) А я люблю ли даже и свою? Какая она у меня? Где она? Пока я был мал и слаб, я жаждал от нее ласки, и обласкай она меня вовремя, я стал бы, может, любящим семьянином, консерватором, столпом нынешней официальности… Ныне же, женившись, я буду ей мстить, я не прощу ей ни одной несправедливости ко мне… Но о чем это я?.. Ведь вот она передо мной стоит и смотрит своими серыми с голубизной глазами. И это при темных-то густых волосах – мысли мои путались, и в затылке снова при глотании началось колотье.

– Простите, – сказала Маша (да, это была она, живая, во плоти, и к ней привели меня мысли о России). – Простите, я караулю вас здесь уже давно… В дом у меня входить нет желания… Дело в том, что с вами хочет поговорить один человек.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

– Кто это? – спросил я.

– Сейчас увидите, – ответила Маша и, повернувшись, пошла, тем самым приглашая следовать за ней.

– И все-таки, кто это? – спросил я опять.

Я спросил не для того, чтоб выяснить. В сущности, меня это не очень интересовало. Я спросил, ибо хотел говорить с Машей, а тут она сама предоставила мне такую возможность.

– Я же вам сказала, сейчас увидите. – В голосе ее мне послышалось раздражение, причем даже и после того, как она продолжительное время ждала меня. Значит, в этом деле ей так же безразличен я, как мне безразличен тот, во имя которого она здесь старается.

Я заметил, что Маша, ведя меня куда-то, в то же время старается быть впереди меня, с тем чтобы не идти со мной рядом. Словно мы независимые друг от друга прохожие. Такой способ двигаться обособленно с человеком, который тебе нужен, но с которым не желаешь показаться в обществе, существует, и я сам его применял. Причем человек, с которым ты двигаешься обособленно, не всегда это может заметить, здесь и далеко удаляться не надо, на каких-нибудь полшага, и лицо должно быть не обращенным к спутнику, а рассеянным, каким оно бывает у человека, задумавшегося или двигающегося по улице в одиночку. Такой способ еще в детстве я применял, двигаясь со своей неряшливой крикливой теткой, особенно когда замечал знакомых девочек или ребят. Ну, тетка-то, конечно, ничего не замечала, а лишь возмущалась, что я иду быстро. Но такой способ я ухитрился применять и к Бительмахеру или другим реабилитированным, людям, казалось бы, в смысле своего достоинства искушенным… Вот почему, сам в таких делах поднаторевший, я сразу же разгадал маневр Маши, а значит, он обречен был на провал, ибо основывался исключительно на неведении того, от которого незаметно хочешь отгородить себя.

Мало того что я догнал Машу, я начал говорить без умолку, и таким образом контакт наш с ней во время прохода был особенно тесен. Чувства мои были двойственны: с одной стороны, я пьянел от Маши, с другой же – жаждал уязвить ее за пренебрежение, жаждал причинить ей боль и потому во время прохода испытывал двойное удовольствие: от ее близости и от ее раздражения. Она уже поняла, что я влюблен до беспамятства (такое при общении мужчин с ней было нередко), и я видел, как она раздражена моим обществом и тем, что я использую ее нужду эгоистично, по ее мнению, неблагородно и в свою пользу. Более того, я даже начал входить во вкус, и меня волновало такое насильственное навязывание себя, к которому сама же Маша своим поведением и стремлением обособиться меня приучила. Это приобрело характер азартной и сладкой игры. Я видел, что Маша во мне нуждается (какое это было послание мне судьбы), и поэтому разыгрался до того, что вдруг взял ее за оголенный локоть. Она, конечно же, открыто, уже без маскировки, вырвала локоть, но пальцы правой руки моей, которым в тот момент я передал всю мою жажду, запомнили ее тело. Никогда без ее неприязни ко мне, вызвавшей эту азартную игру и насилие воли над волей, я не осмелился бы к ней прикоснуться. Я, может, сам бы шел на расстоянии, не желай она того же. Своей неприязнью Маша лишила меня счастья платонической любви, любви, которой не нужны прикосновения и на которую я был готов, ибо, даже взяв ее за оголенный локоть, я по-прежнему все еще не различал в ней особенностей, на которые обращает внимание мужчина, желающий женщину. Даже прикоснувшись по злой воле в противоборстве с ее пренебрежением, я не ощутил в ней специфически женского, а ощутил Машу в целом, как явление, имеющее вкус, цвет и запах. Я знал, что рядом с Машиной любовью я мог бы полностью измениться, от всего отказаться, отречься от желания управлять Россией и довольствоваться судьбой скромного техника-строителя, даже полюбив и начав толково исполнять эту нелюбимую должность. Поднятый Машиной любовью над всем миром, я согласен был бы всю жизнь прожить «инкогнито», в личине скромной частички людской массы. Но я знал твердо, что Маша меня никогда не полюбит, и потому мне уготована иная судьба жениться на России, на этой тысячелетней изнасилованной вдове.

В это движение моих мыслей (ибо, добившись своего и взяв Машу за оголенный локоть, я замкнулся в себе, анализируя), в это движение вдруг вторгся раздражитель. Не осознав его еще, я скользнул взглядом перед собой. На скамейке в скверике, в том самом, где мы обговаривали детали покушения на Молотова (напоминаю, все это рядом, и опять закон «пятачка»), на скамейке сидел Христофор Висовин и смотрел на меня. Я бросился к нему, и мы обнялись, но, еще не разжав объятия, я уже понял, что именно к нему и вела меня Маша. Причем понял самостоятельно, без посторонних деталей и намеков. И точно, когда я обернулся, Маша уже сидела рядом с Висовиным. Я посмотрел на нее, и она ответила мне неожиданно теплым, примирительным и прощающим меня за мое поведение во время прохода взглядом. О, какая это была ошибка с ее стороны! Если б она так посмотрела на меня раньше, до Висовина, я мог бы, пожалуй, от радости и сознания лишиться, но теперь я, наоборот, был в полном холодном, ясном сознании и в хорошей форме для противоборства. Я знал уже, что вступлю с Висовиным в противоборство, с чем бы он ко мне ни обратился. Я мгновенно, в течение доли секунды, переоценил свои отношения с этим человеком, которого не просто ранее уважал, а уважал с любовью, его единственного во всей организации, и который в бездомности моей не задумываясь поделился со мной кровом после того, как я окончательно утратил койко-место в общежитии Жилстроя. Все это было серьезными аргументами, но разве могли идти они в сравнение с тем, что сейчас между нами произошло и что весьма неосторожно подтвердила своим неожиданно теплым взглядом в мой адрес Маша. Мне кажется, ошибка Маши была настолько опасна для нее, насколько она была элементарна и весьма соотносилась с ошибкой брата ее Коли, с которым у Маши, при определенных, конечно, различиях, безусловно было много общего в нервной основе. То есть Маша посмотрела на меня тепло именно потому, что я столь искренне и порывисто обнял Висовина, ее любимого человека. А для меня не требуется более веских доказательств ее любви, ибо по нервной своей основе она не могла не отблагодарить даже меня, личность ей неприятную, за то, что я тем не менее близкий человек ее любимого. Тут многое напоминает ошибку Коли, который проникся еще большим ко мне уважением, предполагая, что я полюблю его друга Ятлина. Но ситуация здесь была доведена до больших крайностей, да и ставка была иная. Все это я понял и продумал, но не подал виду, ибо, повторяю, подобная ситуация обычно делает мои действия удивительно четкими, точными и хитрыми. Действительно, ни Висовин, ни Маша ничего не заметили, более того, Маша даже усугубила ситуацию, наивно (от любви наивно) положив свою маленькую красавицу ладошку на грубую искалеченную руку Висовина. (Его тоже пытали при допросах и тоже элементарно – иголками под ногти.)

– Гоша, – сказал Висовин, – я хочу поговорить с тобой, чтобы вместе найти выход из положения. Речь идет и о тебе, и о Коле, Машином брате, и об этих двух юношах, которые сюда привезены, и еще об одном человеке… (Тут он глянул на Машу и, кажется, благодаря ее взгляду сдержался и не сообщил, о каком именно человеке.)

«Раз, – отметил я про себя. – На этом я и построю для начала противоборство… О ком именно идет речь?.. Почему недомолвки? А далее поглядим…»

– Щусев очень опасен, – продолжал Висовин. – Я сам это лишь недавно понял.

«Два, – отметил я про себя, – почему недавно? Что произошло?.. Кстати, три – ты сбежал и оставил какую-то неопределенную записку, а теперь вдруг появился…» Я чувствовал, что запутаю его в присутствии Маши, тем более, думал я, он сам явно не все понимает и путает.

– Щусев старый стукач… Завербованный еще в лагерях… Действия его контролируются… Конечно, не все… Допускаю, он обманывает и тех и других – такое для России не ново. Азеф для России не новость. (А этот Висовин все более утрачивает свою пролетарскую питерскую ясность с приобретением знаний от интеллигенции, подумал я с внутренней усмешкой.)

– Это ужасно подлый человек, – продолжал Висовин, – к тому же шантажист и вымогатель… (В этом месте Маша снова глянула на Висовина. Я, кажется, начал догадываться, о ком шла речь, когда Маша пресекла Висовина в первый раз и не дала расшифровать имя. И в какой связи было сказано о шантаже и вымогательстве Щусева. Конечно же «человек-инкогнито» – это отец Маши и Коли, журналист. Все в противоборстве складывалось настолько удачно, что даже и не верилось. Пора было делать первый ход.)

– О каком человеке идет речь? – спросил я с наивной серьезностью, подменяя основной вопрос о доносительстве Щусева второстепенным – о личности шантажируемого.

– Какая разница?.. – замялся Висовин. – Важен факт, характеризующий Щусева… Он занимается шантажом и вымогательством денег.

– Heт, – сказал я, – Щусеву брошено весьма серьезное обвинение… Довольно неожиданное… Причем ты, Христофор, всегда относился к нему с уважением и доверием.

– Ну, не всегда, – сказал Висовин, – но действительно раньше, пока не стали известны факты…

– Известны тебе, но не мне. – По сути, наша беседа уже постепенно превращалась в допрос. Причем допрашивал я, а Висовин защищался и оправдывался.

– Факт с Горюном, – сказал Висовин, – я не хотел говорить, пока не соберу точных доказательств, но раз ты настаиваешь… Арест Горюна связан со Щусевым… После того, как тот решил твердо совершить покушение на Маркадера независимо от организации… Конечно, признаюсь, это была авантюра… Да и личность он весьма авантюрная, троцкист. Но речь сейчас идет о Щусеве. Нет, Висовин решительно не годился для политического противоборства. Это была натура крайне наивная, и тот факт, что на допросах его пытали, лишний раз подтверждает примитивный садизм следователей прошлых лет. Одной фразой он столько раз сыграл со мной в поддавки, что даже поставил меня в затруднение, чем именно его запутать окончательно. То ли тем, что он сам признал факт авантюрности Горюна, на которого якобы донес Щусев, то ли тем, что он сам признал отсутствие пока точных доказательств… Впрочем, поскольку тут Маша, надо основным сделать все-таки выяснение личности «человека-инкогнито». А все остальное превратить в гарнир к «лакомому блюду», каким является для меня журналист, личность всероссийская, даже всемирная и до сих пор для меня недоступная. Но через Машу, которой, очевидно, неприятно, когда треплют имя ее отца (она его явно очень любит), через Машу можно и его уязвить и сделать подследственным.

– Мы отвлеклись, – сказал я, в упор глянув не на Висовина, а на Машу. Я видел, как она вздрогнула. Она сразу поняла, о чем я. – Мы отвлеклись от поставленного мной первоначально вопроса о личности человека, которого Щусев якобы шантажировал.

– Не якобы, – вскричал Висовин, – не якобы, а в самом обычном смысле… Причем делает это моим именем, подлец… Конечно, и я виноват, что принимал долгое время эти деньги… За что их принимать?.. Я так и сказал: за что?.. Не надо… Не смейте мне их больше присылать… Не вы, а время упрятало меня в концлагерь… Да деньгами и не успокоишь совесть, – последнюю фразу Висовин произнес уж совсем по-иному, в горечи и растерянности…

Я поспешил воспользоваться этим его состоянием, пока оно свежо.

– Вот видишь, Христофор, – сказал я, – сам же ты признаешь, что человек, которого ты пытаешься защитить, непорядочный… Сейчас многие хотят замолить прошлые сталинские грехи… Как бы не так… Так мы их и отпустим… Пусть до конца… До конца жизни страдают и извиняются, – туг уж меня прорвало, и искренняя злоба на какое-то мгновение выбила меня из колеи. К счастью, ни Висовин, ни Маша этой моей несобранностью не воспользовались. Наоборот, Маша и сама предалась эмоциям, ибо мои слова, как я и предполагал, уязвили ее, любящую дочь…

– Вы не смеете так говорить, – совсем по-женски, вообще-то у Маши при ее женственности – мужской склад ума, но тут она совершенно слабо, нервно и по-женски крикнула. – Хорошо, я скажу… Это мой отец… Но он порядочен… Он порядочней и умней вас всех вместе… Вы со всех сторон расставили капканы… Сталинисты, антисталинисты… А порядочный человек страдает…

Я едва не расхохотался от удовольствия, ибо чувствовал, что уже господствую и нравственно насилую ее, отвергнувшую меня, полюбившего впервые, на всю жизнь и готового ради нее на все, ответь она мне взаимностью. Но в действиях своих я был точен и сдержан. Я встал и сказал, обращаясь к Висовину:

– Чувствую, что разговор наш не состоялся… Что касается твоих обвинений в адрес Щусева, то я их отвергаю как лишенные доказательств. Хочу надеяться, что здесь твое заблуждение, а не злой умысел.

Эти двое влюбленных в короткий срок примирили меня со Щусевым, с которым я намеревался рвать. Нет, рвать с ним было, судя по всему, еще рано и ошибочно.

– Подожди, – явно растерянный оборотом дела, сказал Висовин, тем более он осознал, что сам же неточными высказываниями способствовал вспышке чувств у Маши, которая, не сдержавшись, впрямую оскорбила меня. (Вспышку чувств ее я встретил весело, как слабость, но оскорбление – все-таки всерьез, учел его и положил на будущее, «в копилку».) – Подожди, – снова сказал Висовин, – мы тут все неточно говорили, много лишнего… Выхода нет… Если Щусев ведет двойную игру, то в любой момент может произойти самое ужасное… Это очевидно, это понимает всякий, кто хочет понимать (вот как, тут шпилька явно в мой адрес, отметил я, но пока смолчал). Он болен, и дни его сочтены, он знает это и в любой момент может пожертвовать молодыми жизнями… Таков его замысел…

В этом месте я вспомнил подобное же высказывание Горюна, когда у подоконника в своей комнате он кончил мне читать дело убийцы Троцкого Рамиро Маркадера. Какие-то раздумья и сомнения зашевелились во мне, но тут же Висовин совершил шаг, окончательно воздвигнувший между нами преграду и примиривший меня со Щусевым.

– Есть единственный способ, – сказал Висовин, понизив голос до шепота, хоть сидели мы в отдалении и поблизости не было никого, – есть единственный способ остановить Щусева в его подлинных замыслах… Это ликвидировать его… Я возьму это на себя… Но ты мне должен помочь… Все знают, что он смертельно болен, и все можно совершить абсолютно безопасно… К тому ж о разоблаченном и обманывающем стукаче не очень будут заботиться…

Наступила пауза. Я старался затянуть ее подольше, переводя взгляд с Маши на Висовина. Я заметил, что и для Маши это предложение Висовина было неожиданно, они договаривались о другом. Меня начало знобить.

– Ты сумасшедший, – испуганным шепотом выкрикнул я (можно и шепотом кричать), – ты сумасшедший… Или подослан органами… Сам подослан… Ты утверждаешь, что Щусев стукач… Допустим… А если его все-таки хватятся… Ты хочешь меня под расстрел?..

– Ах, ты не понимаешь, – сказал Висовин, – я же говорил… Я и это продумал… Стукач, на которого… Который раскрыт… В общем, делу редко дается серьезный ход…

Висовин говорил путано, да и, пожалуй, все это носило несерьезный характер… Просто прощупывает меня, а я и поддался… Нет, все надо повернуть в нужном мне направлении.

– А откуда такие знания о стукачах? – резко спросил я.

– Оставьте ваши подлые намеки, – крикнула Маша (опять в ней верх взяла женщина, подруга оскорбленного возлюбленного), – вы интриган и мерзавец… Христофор, разве ты не замечаешь, что это выкормыш Щусева… Зачем же ты так шутишь, да еще при нем?.. И для меня это неожиданно (вот оно, подтверждение), мы ведь о другом говорили…

– Тише, сказал я, – о таких вещах не кричат громко… Или это очередной способ доноса? Может, за углом меня уже ждут агенты КГБ, которым вы голосом подаете знак? – Я снова был в собственной стихии, я успокоился, я оправился от испуга, я торжествовал. Я видел, что в гордых, недоступных глазах Маши блестят слезы. Как она меня в то мгновение ненавидела! Как она смотрела на меня! Нет, ненависть этой девушки волновала меня не менее, чем ее любовь… Даже более того… Я убедился в тот момент… Я впервые увидел тогда Машу в деталях и подробностях.

У нее были круглые как яблоки колени, оголенные руки, несмотря на конец лета, не были загорелы, но чуть тронуты загаром, нежны и вкусны даже и не на ощупь (тут я ярко вспомнил свое прикосновение к локтю), а как две груденочки оттягивали летнее платьице… А длинные мягкие симметричные линии, начинающиеся где-то у хрупких плечей, касающиеся ключиц, идущие далее с двух сторон по шейке к ушкам, в которых играли маленькие светлые камушки (настоящие бриллиантики, как выяснилось, ибо отец ее был состоятельным человеком и баловал свою единственную дочь). Чем с большей ненавистью смотрела на меня Маша, тем более сладкие картины рисовало мое воображение. Я обнажал ее, я осторожно, ласково, но настойчиво и неумолимо обнажал.

– Ах, Маша, мы совсем не о том, – вмешался Висовин, растерянно и в досаде, – у нас есть способ в организации выносить смертный приговор, а в действительности приговоренному по зубам да по шее… Ты-то, Гоша, знаком с подобным…

Он мельчил, давал задний ход, но не тут-то было… Это я-то не разобрался! Я, который проанализировал ситуацию буквально по деталям и нашел в противоборстве оптимально выгодное мне решение.

– И вот еще что, – сказала Маша, зло и взволнованно дыша, – оставьте в покое Колю, мы вам не позволим развращать его…

Я видел, что Машу беспокоит и волнует мой взгляд. Опытная ли женщина или девственница, любящая или ненавидящая, – все здесь едины и не вольны в своих чувствах. Под таким сухим, жаждущим взглядом в женщине бунтует ее физиологическая суть, которая тянется навстречу этому взгляду и которую надо подавлять. По тяжелому Машиному дыханию я видел, как ей трудно бороться с тем, что было внутри ее и что было враждебно ее душе и ее мировосприятию. Я видел, что она ненавидит это в себе и переносит на меня свою необыкновенно женственную ненависть.

– Вы оба не о том говорили и были несправедливы, – вновь примирительно сказал Висовин, – да и я путался… В общем, ерунда получилась…

Нет, Висовин явно не любил Машу и не соответствовал ей. Вернее, он, конечно, очень любил ее (разве возможно было перед нею устоять?), но любил слишком по-человечески, без мужского инстинкта в подтексте каждого своего слова и каждого своего поступка. Существуй у него хотя бы в зародыше этот мужской инстинкт по отношению к Маше, разве он не понял бы, что именно в данный момент между мной и Машей происходило? Какой сильный природный позыв возник между нами и как этот позыв обрадовал и укрепил меня и испугал и ослабил Машу? Думаю, если говорить о Маше, то здесь противоречие между человеком и его собственными внутренностями, печенью, легкими, селезенкой, которые всегда пугают и всегда враждебны, если о них задуматься, либо, что еще хуже, если они сами о себе напоминают. И вот еще что – меня укрепляла как раз та борьба, которую вела Маша со своими внутренностями, не давая им взять верх над собой. Поддайся Маша, прояви она свой позыв даже чуть-чуть, как я сразу же изменил бы себе, потерялся бы перед Машей, сдался и упал прямо здесь, в сквере, к ее ногам, к ее круглым коленям. Но ее ненависть, ее борьба укрепляли меня и в страсти моей наставляли меня не на путь слабости, а на путь твердости и насилия. Висовин любил Машу как человека, а я любил ее как женщину. Поэтому и здесь, хотя бы в воображении, я сумел взять верх над ним, несмотря на то, что Маша меня ненавидела и оставалась с Висовиным, а я уходил. Да, я понял, что настало время уходить, дабы не растерять преимущества в обстоятельствах непредвиденных. А мои отношения с Машей могли как угодно повернуться, до такого уровня дошла ее ненависть (в частности, могла быть и пощечина). Например, в тот момент, когда уходя я бросил соблазнительную, конечно, но, как теперь признаю, ошибочную фразу (это единственная ошибка, допущенная мной в столь сложном противоборстве): «Колю мы вам не отдадим… Это белая ворона в вашей непорядочной семье сталинских прихлебателей». Мне кажется, после этой фразы Маша дернулась, намереваясь дать мне пощечину, но сдержалась, да и я, повернувшись, ушел поспешно, не попрощавшись. Оглянувшись, я увидел, что Висовин сидит крайне подавленный и усталый. Это меня обрадовало. В противоборстве такое состояние противника (а Висовин стал несомненно моим противником и добился как раз обратного, чего желал, сдружив меня со Щусевым), в противоборстве такое состояние весьма ценно, и его нельзя упускать. Надо было все сообщить Щусеву и наметить совместно дальнейший план. Конечно же, не безвозмездно. Щусев должен будет учесть такие действия с моей стороны и понять, что отныне я не подчиненный ему, а равноправный партнер. Так примерно я Щусеву и заявлю. Момент самый подходящий.

Я прервал прогулку и повернул к дому, ибо знал, что приступы болезни у Щусева длятся не более получаса, если только они не принимают крайне острого характера. Но сейчас, судя по всему, припадок у него был легкий, просто от возбуждения, и он, безусловно, уже на ногах. Застать же дома я Щусева застану, поскольку даже и после легкого припадка он старался никуда не отлучаться, а часок-другой полежать. Значит, все складывалось весьма удачно и ко времени.

Так в действительности и было, как я рассчитал. Щусев лежал на диване несколько ослабленный, но с ясным взглядом. Рядом сидел Сережа и мочил время от времени тряпочку в миске, прикладывал ее ко лбу Щусева. Вовы не было, видно, его куда-то услали.

– Ну как? – спросил я участливо, садясь рядом.

– Ничего, – сказал Щусев хоть и слабым, но бодрым голосом, – отлежусь немного, пройдет… Это, видать, от жары…

– Да, конечно, – подтвердил я. На данном этапе надо было во всем соглашаться, даже в мелочах, чтобы выработать в разговоре некую инерцию полного контакта. Первоначально я решил взять у Сережи тряпочку и самому намочить, прижать ее ко лбу Щусева, однако, поразмыслив, отказался. Щусев был натура острая, недоверчивая, и с ним надо было не пережать в намерениях.

– Я видел Висовина, – сказал я.

– Вот как, – сказал Щусев, – теперь он к тебе… Он здесь уже некоторое время. Он пытался и меня шантажировать, настраивать против тебя, но я решил не предавать это гласности, правда, намекнуть я тебе намекнул.

Тут Щусев допустил грубый просчет, очевидно, связанный с его болезненным состоянием. Впрочем, большим мастером тонкого противоборства он никогда не был и часто действовал весьма грубо, по-уличному. Конечно же я понимал, что Щусев говорит явную неправду относительно интриг Висовина против меня. Но в данной конкретной ситуации эту неправду надо было учесть (все надо учитывать, даже бытовую мелочь, которая позднее может вырасти в решающий фактор), итак, надо было учесть, но не реагировать, а слушать и вести свою линию.

– А насчет вчерашнего он ничего? – спросил Щусев, поглядев остро. – Насчет Молотова?

– Нет, – сказал я, – правда, Колю заперли дома… Но откуда он вернулся, с какого дела, пожалуй, не знают, ибо Маша, сестра его, обязательно это бы упомянула…

– Да, – задумчиво сказал Щусев, – вот где ошибка… Сколько готовились, думали чуть ли не Россию перевернуть, а все так мелко получилось. Может, даже и в анекдот не сложится. Я его личность явно переоценил, каюсь. Тут была моя серьезная ошибка. Хорошо, что я его не убил, – сказал он мне вдруг, поглядев прямо в глаза, – я ведь шел на крайность… У меня бритва была и молоток, которым я ему висок проломить хотел.

– Знаю, – сказал я спокойно и твердо. (О, как все удачно складывалось и здесь.)

– Знаешь? – удивился Щусев, приподнявшись на локте.

– Да, – ответил я. Разговор происходил при Сереже, который сидел с невозмутимым видом. Это меня сдерживало. Мне кажется, Щусев сделал Сережу последнее время своим личным доверенным лицом. Это надо было поломать, если только догадка подтвердится. – Сережа, – сказал я, – у меня с Платоном Алексеевичем будет серьезный разговор. Будь добр, погуляй на воздухе.

Сережа на мое замечание никак не реагировал, а лишь вопросительно посмотрел на Щусева.

– Иди, Сережа, – сказал Щусев ласково и похлопал юношу по руке, – иди, дорогой… Если потребуется, Гоша мне сам тряпицу намочит.

Я внутренне дернулся. Нет, в равноправные партнеры Щусев меня брать не собирался, и я явно переоценил ситуацию. Даже тот факт, что при юноше этом он назвал меня не Цвибышев, а Гоша, тем самым с Сережей уравняв, и намек насчет тряпицы… Я и сам хотел переменить ему тряпицу, но в данном случае ведь это намек на мое соответствие Сереже по положению, но не по доверию. Для человека опытного в противоборстве грамматика фразы и даже расположение слов могут объяснить ситуацию точнее, чем открытый текст. Нет, Щусев, конечно, бывает груб в методах, но, собственно, на этом у него и покоится расчет. То, что для Висовина или даже для меня было бы грубой ошибкой, для Щусева оборачивается удачей. Мы говорили с ним недолго, но тем не менее уже можно было заключить, что первоначальное, чересчур оптимистическое представление мое, возникшее в тот момент, когда Щусев удивился моей догадке о желании уничтожить Молотова, это представление преждевременно, и, может, Щусев просто сыграл удивление, ибо знал, что я догадываюсь о его крайних намерениях. Ясно, что Щусев не Висовин и так просто взять над собой верх не даст. Более того, пока в разговоре вел он. Даже признавая свои ошибки, он делал так, чтобы сохранить инициативу за собой.

– Глупо как, – сказал Щусев, правда, подождав, пока Сережа выйдет, – специально готовили операцию. Собственно, для того и ехали в Москву – (у меня туч возникло вдруг подозрение, что в Москву ехали по другому поводу, нужному Щусеву, а Молотов был лишь сопровождающим либо отвлекающим фактором). – Да, тут была ошибка страшная, – продолжал Щусев, пожертвовать жизнью, пожертвовать организацией ради личности, которой давно место в правительственной богадельне по улице Грановского… Ну, спасибо, сказал он вдруг и пожал мне руку. То есть? – растерялся я.

– Спасибо за то, что предотвратил… Если, конечно, действовал по своему разумению, а не по заданию.

– Какому заданию? – совсем уж растерялся я.

– КГБ, – сказал Щусев весело.

– Но ведь я дал Молотову публично пощечину, – не нашел я ничего лучшего, как отпарировать этим, отметив попутно, что я уже защищаюсь и оправдываюсь, а не веду беседу. (То, что Молотов схватил меня за ухо, я скрыл, надеясь, что Щусев, побежав, это уже не видел.)

– Ах, пощечину, – сказал Щусев, – пощечину почему бы не дать?.. Да я и успел выяснить, что это уже третья или четвертая его пощечина… Какая-то женщина из реабилитированных его даже пощечиной с ног сбила… Так что этим не удивишь, а вот спрятаться за это можно, чтоб, например, нежелательные действия предотвратить… Все-таки убить – это уже резонанс… Это уже мировой резонанс…

– Но ведь вы сами… – крикнул я.

– Да, я сам, – сев и резко отбросив с головы тряпицу, сказал Щусев, – то, что я сам, то, конечно, сам, – он темнил и говорил умышленно туманно. Такой прием в противоборстве существует, но мне его пока применить по-настоящему не удалось ни разу. – Да, я сам, – говорил Щусев, – сам признаю правильность твоих действий… Но иногда ведь противник, необдуманно борясь с тобой, предотвращает твои собственные ошибки… Это ведь бывает?

– Бывает, – полностью растерявшись и даже подчинившись Щусеву, ответил я.

– Лично я тебя не подозреваю, – сказал Щусев, – но Павел, это тот маленький, который приезжал, и Висовин, ты учти, что эти люди друг друга знают слабо и никак меж собой не могли сговориться, хотя бы потому, что ненавидят друг друга… Однако они оба утверждают, что ты агент КГБ. Тебе очень повредила твоя связь с Олесем Горюном… Это старый, опытный авантюрист.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Журналист также жил в центре, недалеко от квартиры Марфы Прохоровны, в тихом переулке, который мне уже был знаком по тому вечеру, когда я провожал из компании Ятлина Машу и Колю. Для того чтоб добраться до его дома, нам понадобилось не больше десяти минут, правда, мы шли накоротко, каким-то другим переулком, потом проходными дворами, отчего я сделал вывод, что Щусеву эта дорога хорошо известна и он у журналиста уже неоднократно бывал. И действительно, перед тем как войти в подъезд, он шепнул мне:

– Ты молчи, я за тебя отвечу.

Действительно, едва мы вошли в вестибюль великолепного, высшей категории дома (я все-таки строитель и толк в этом понимаю), в вестибюль, где даже почтовые ящики поблескивали никелем и за столом с телефоном сидела откормленная привратница, как эта привратница глянула на нас (особенно на Щусева, которого, очевидно, уже видела здесь и вспомнила о том), как эта привратница сказала:

– Если вы к… – и она назвала фамилию журналиста, – то их нет никого… Они уехали…

– Нет, нет, – ответил Щусев, – мы в семьдесят третью квартиру… Мы к Прохорову…

Я еще не знал тогда об опеке, которую в борьбе с вымогателями учинили Рита Михайловна и домработница Клава над журналистом (а ныне к нему прибавился еще и Коля, которого и вовсе откровенно заперли, правда, по иной причине), но конечно же догадался, что у Щусева имеются основания подобным образом себя вести.

Мы вошли в роскошный лифт, двери которого сами захлопнулись. (Тогда это была еще новинка.)

– Обстановка здесь сложная, – тихо сказал мне в лифте Щусев, – но думаю, это только на руку, – и он загадочно улыбнулся, – не стану тебе объяснять, объяснять долго и только запутает. Сам поймешь.

Мы поднялись до предела, на самый верх, и вышли из лифта. Двери на лестничной площадке были одна краше и богаче другой – обитые клеенкой, поблескивающие многочисленными своеобразными замками с пружинами, на полу – цветные коврики для ног, явно импортные, ибо я таких никогда не видел. Вытереть ноги о такой коврик – это значило приобщиться к чему-то богатому. (Напоминаю, при моей постоянной нищете, в отличие от иных, возвеличивающих свое нищее положение презрением к богатству, я богатство уважаю.) Я с интересом оглядел двери, думая, к какой же из них подойдет Щусев, но он неожиданно пошел вниз.

– Этаж проехали? – спросил я удивившись, ибо понимал, что Щусев здесь бывал и не такой он человек, чтоб не запомнить месторасположение серьезного объекта (как он иногда выражался). И действительно, это была не ошибка, а замысел.

– Наступает время, Гоша, – сказал Щусев, – когда жизнь нам ни одной ошибки не простит, даже мелкой, бытовой.

Щусев проехал на самый верхний этаж, ибо знал, что Рита Михайловна и Клава прислушиваются к шуму лифта и если он останавливается на их площадке, то тут же принимают меры вплоть до того, что заставляют журналиста уйти в дальние комнаты (в квартире пять комнат кроме кухни), и сами встречают посетителя еще перед дверью, даже не дав ему позвонить (Это Коля рассказал, оказывается, Щусеву, причем рассказал с горечью в адрес слабохарактерного отца. «Ибо я знаю, – добавил Коля, как известно, отца тайно любивший, знаю, что прячется он не из трусости, а из слабого характера, не в состоянии противостоять матери и Клаве. Тем более что последнее время их сторону взяла и Маша, ранее Колю и отца, наоборот, поддерживавшая.)

Маневр с лифтом позволил нам осторожно спуститься тремя этажами вниз, и Щусев остановился перед дверью, роскошной даже среди других богатых дверей, обтянутой каким-то особым материалом под крокодилью кожу. От двери этой исходил запах прочного достатка, а коврик для вытирания ног был вообще какой-то особой конструкции, щетинистый… Щусев молча приложил палец к губам, показывая, что я до поры должен соблюдать тишину. (Не следовало меня учить, я и так понял, что здесь надо вести себя особым образом, хоть и волновался, ибо все-таки стоял впервые на пороге Машиного дома.) Затем Щусев встал к двери вплотную, чтоб закрыть смотровой глазок, а мне кивнул на звонок. Я сразу понял и нажал. Раздался какой-то необычный, неординарный перезвон. Я нажал снова. И дверь распахнулась неожиданно быстро. Неожиданно даже для Щусева, который несколько растерялся. А что уж говорить о домработнице Клаве, которая и вовсе опешила, во-первых, от своей оплошности, а во-вторых, оттого, что увидела не того, кого ждала. Одно было следствием второго, и, как выяснилось потом, все в доме, даже журналист, оставивший на время свои раздумья, ждали врача-психиатра к Коле, но врач запаздывал. Так слепой случай (столь закономерный и ординарный в политическом противоборстве) помог нам, ибо неожиданный звонок был принят за звонок врача. (Тут помог также и маневр Щусева с лифтом, не давший Клаве выйти на шум и встретить нас перед закрытой дверью.)

– Ой, – растерянно вскрикнула Клава, – а их нету… Они в отъезде, велели передать.

В это время в коридоре появился журналист, думая, что пришел доктор, но тут же отпрянул, рассчитывая, что мы его не заметили. Следовательно, находился он к тому времени уже в новой стадии, которая постепенно созрела в период опеки и в одиночестве, и находился, если выразиться образно, под прямым углом к линии своего прежнего поведения – сперва сталинского, а затем антисталинского, то есть чувство долга, пусть и противоположного в разные периоды, у него постепенно заменилось анализом, который в его возрасте и при его мировоззрении неизбежно приводит к созерцательному консерватизму. Правда, новые взгляды его тогда еще находились в периоде созревания, но защитные реакции, как известно, созревают одними из первых, и, несмотря на то что поиски объективной истины лишь только начинались, то, что спасает от этой истины самолюбие – остроумный и талантливый цинизм уже вполне овладел журналистом, после чего раздумья eго стали (он это заметил) более ясными и интересными. Толчком к этому повороту (но, конечно же, не причиной) явилась третья пощечина, о которой тогда вовсе никто не знал, кроме приятеля журналиста, человека военного, то есть надежного и не болтливого. Следовательно, повлияло тут не общественное мнение, а личные размышления, тем более пощечина эта была получена случайно, может быть даже по ошибке, вблизи дачи приятеля, куда Рита Михайловна пыталась спрятать журналиста от вымогателей. (На собственной даче, конечно же, не спрячешься.) В тот момент, когда журналист переходил мостик над весьма живописным прудом, навстречу ему явилась какая-то молодая женщина или девушка и с традиционным криком «стукач!», ударив журналиста по щеке, побежала к кустам. Приятель, который в тот момент находился с удочками на берегу, хотел было за ней погнаться, но журналист остановил его, улыбнулся с некоторым цинизмом и в тот же день уехал с дачи домой.

Первая пощечина от искалеченного пытками реабилитированного вымогателя, как известно, журналиста потрясла и возмутила, вторая – от Висовина – его успокоила, заставила задуматься и на некоторый период подсказала путь чуть ли не христианского долготерпения в замаливании своих грехов сталинского времени. На третью пощечину он только цинично улыбнулся в ответ: ну что ж, мол, вот так… а как бы вы хотели?.. Ибо с тех пор произошел целый ряд событий. Разрыв его с шумным молодежным движением, которое он вначале, в первые хрущевские годы, чуть ли не возглавлял и для которого он (конечно же, до первой пощечины от реабилитированного) служил пророком, разрыв этот заставил его многое переосмыслить. Как ни странно, ему, человеку седому и опытному, многое подсказали собственные дети, которых он любил и за судьбу которых беспокоился, чувствуя здесь собственную вину и не споря уже с женой, Ритой Михайловной, когда тa начинала его в подобном упрекать. Маша подсказала ему впрямую, изменив своим прежним шумным друзьям и дав им убийственные характеристики. Коля же – от обратного, этими друзьями увлеченный и вообще, кажется, попавший в дурную компанию, причем не зеленой глупой молодежи, а опытных негодяев – так журналист в душе начал считать, вот до какой степени он переменился. Впрочем, человек этот всегда способен был к резким переменам, как глубоко себя ценящая натура, но если ранее для перемены ему нужно было какое-либо общественное впечатляющее движение, то ныне он стал более индивидуален, что вообще характерно для периодов отсутствия увлекающих общественных движений, и в нем, журналисте, начали появляться первые признаки тех веяний, которые распространились в обществе, да и то в неясном виде, спустя продолжительное время после описанных событий, то есть созерцательность, усталость, выжидание, объективизм и раздумье… А все эти качества, особенно в бурные времена и особенно среди молодежи, выглядят подло. Вот почему журналист в последнее время замкнулся ото всех и даже от своих детей. (Пожалуй, и Маша его в этом не поняла бы, что уж говорить о Коле!) На все просьбы Риты Михайловны поговорить с Колей он категорически отказывался, ибо он знал Колю как умного мальчика, который сразу уловил бы обман, начни он с ним неискренний разговор. А искренний разговор, по его мнению, вообще привел бы к катастрофе и разрыву. Поэтому теперь, несмотря на столь оправдывающие его причины, когда с Колей что-то случилось особенное, журналисту было совестно перед женой. Никто, конечно, не догадывался в семье, что Коля участвовал в покушении на Молотова, но его вид, когда он вернулся домой возбужденный и с разорванными брюками (убегая, он их разорвал о забор), его вид и особый нездоровый блеск глаз, делавший его, кстати, очень похожим на отца в минуту душевной тревоги, все это заставило принять немедленные меры, которые журналист сам же одобрил, впервые согласившись в этом смысле с Ритой Михайловной и заняв открыто консервативные позиции. Коля был заперт в маленькой комнатушке, куда ранее, в период раскаяния своего за грехи сталинского времени, журналист перебрался из своего роскошного кабинета. Кстати говоря, комнатушка эта уже некоторое время пустовала, ибо, вернувшись в новом качестве после третьей по счету пощечины, журналист велел Клаве перенести нужные ему книги и вещи из комнатушки назад, в свой богатый кабинет. Так что комнатушка эта еще ранее была освобождена и как бы ждала Колю в качестве домашней тюрьмы. Вызванный врач определил нервное истощение, прописал лекарства, постельный режим и лечение сном с применением препаратов, но Рита Михайловна считала, что врач этот осмотрел Колю весьма поверхностно, и потребовала обратиться к специалисту, кстати, другу семьи, доценту Соловьеву, к услугам которого не прибегали, во-первых, потому, что Рита Михайловна не любила жену Соловьева, которая Риту Михайловну по глупости, как считала Рита Михайловна, ревнует к своему мужу и которая потому в отместку могла распустить слухи, что у Риты Михайловны дети нервнобольные, а во-вторых, потому, что Соловьева вообще не было в Москве. Но положение Коли так пугало Риту Михайловну, что когда выяснилось, что Соловьев вернулся из Англии, Рита Михайловна тут же настояла пригласить его, пренебрегая дурными качествами его жены. Этого Соловьева они и ждали, но он запаздывал, и тут мы как раз и подоспели весьма удачно.

Все это, конечно, стало известно мне впоследствии, тогда же я был в полном неведении, был ошеломлен роскошной передней с зеркалами да и самим видом журналиста, седая грива которого была мне знакома по фотографии. Повторяю, журналист, судя по тому, что он сам хотел скрыться от нас, ныне в опеке со стороны не нуждался и если подчинялся в этом смысле жене, то явно не без тайной мысли переложить на нее нравственную ответственность за свое решение прекратить финансовую помощь реабилитированным. Тут, как оказалось, много сделал также и Висовин, написавший журналисту письмо, в котором просил более не присылать ему денег, и, возможно, даже позволивший себе намеки относительно истинных целей, на которые эти деньги употребляются. Подробностей мы, конечно, в тот момент, стоя в передней, не знали, но в общих чертах даже и я некий поворот в отношении к нам журналиста осознал. Тем более, не сомневаюсь, засек его и Щусев.

– А вот и вы, – сказал Щусев и, буквально оттолкнув домработницу, прошел в глубь квартиры к журналисту.

Как выяснилось (вообще многое почерпнуто потом из рассказов самого действующего лица либо его близких и мной переработано), итак, как выяснилось, в последнее время, с новым поворотом от долга к анализу и созерцанию, журналист редко бывал добр и растерян перед напором, как прежде, а чаще остр и насмешлив, однако болезнь Коли выбила его из колеи и в какой-то степени напомнила о долге и ошибках. Так что Щусева, после того как обман не удался, журналист встретил доброй, растерянной, задумчивой улыбкой, почти такой же, какой он ответил в свое время на пощечину Висовина. Эта улыбка (пассивная улыбка, чем она резко отличалась oт циничной активной улыбки после третьей пощечины), та улыбка была последним, что я увидел, ибо домработница Клава, очевидно по простоте своего сознания, в сложившейся ситуации прежде всего рассудила, что с одним будет справиться легче, чем с двумя, и, воспользовавшись моей нерешительной позой на пороге у открытой двери, вдруг сильно схватила меня привыкшими к физическому труду руками и при этом, не стесняясь, прижалась ко мне своей довольно упругой грудью деревенской бабы. Я не успел ничего сообразить, как oт сильного мужского толчка оказался на площадке. Дверь передо мной захлопнулась, и мы со Щусевым были таким образом отрезаны друг от друга. Первоначально я растерялся и хотел даже уйти, но все-таки потоптался еще минуту-другую у двери, и весьма кстати, ибо дверь вскоре распахнулась, и я увидел женщину, которая наглядно демонстрировала, как годы и страдания могут впоследствии видоизменить Машу.

Вообще, когда дочь похожа на мать (это была Рита Михайловна), когда обе они красивы, но красота матери уже тронута временем и обстоятельствами, это весьма пугает, особенно влюбленного в дочь мечтателя и романтика, каковым я был. Я увидел еще густые Машины волосы, но искусственного, безукоризненной черноты, цвета, явно крашеные (Рита Михайловна носила длинную и, как она считала, молодящую ее прическу), прекрасную лебединую Машину шею, сохранившую форму, очевидно, от многочисленных втираний кремов, но от этих же втираний приобретшую нездоровый сальный блеск кожи, я увидел осевшую книзу Машину фигуру на оплывших, явно больных ногах, воспаленные, усталые голубые Машины глаза и крупный Машин рот, единственная мужская деталь на Машином лице, придающая нежной ее женственности активное начало, однако, в данном случае, полный нездоровых прокуренных зубов с двумя или тремя золотыми, чего у Маши не было вовсе. И я вдруг понял в этот момент, что вновь жестоко обманут и Маша как венец, как конечный этап моей жизни не стоит перенесенных мною страданий. Я не то чтобы разлюбил Машу (даже и Рита Михайловна по-прежнему впечатляла, ибо была все-таки весьма красива), я не разлюбил Машу, но я снизил ставку, и я понял, что Маша не венец, а лишь этап на пути к венцу. Все эти мысли, разумеется не в таких подробностях, пронеслись мгновенно, пока я стоял перед вновь открывшейся дверью.

– Входите, – сказала Рита Михайловна, с горечью и неприязнью посмотрев на меня – она, очевидно, открыла дверь по настоянию Щусева. (Голос у нее был явно Машин, без всякого налета, может, чуть-чуть ниже из-за никотина. И у меня, несмотря на разочарование, забилось сердце.) – Только тише, – сказала она, когда я шагнул в прихожую, причем и сама снизила голос до шепота, – у меня болен сын, он не спал всю ночь, лишь недавно заснул, – при этом она посмотрела и на меня, и на Щусева, и, кажется, даже на журналиста со злобой.

Все по-прежнему были на том же месте и, мне показалось, в тех позах, в каких я видел их до того, как домработница меня вытолкнула. Но они явно о чем-то столковались и пришли к компромиссному решению, ибо Щусев на замечание Риты Михайловны сказал шепотом:

– Хорошо, и это ваше условие мы принимаем. Значит, сообразил я, были приняты и другие условия Риты Михайловны. (Ибо конечно же она, а не журналист, была главной стороной в переговорах.) А также приняты условия и Щусева. (В частности, впустить меня.)

Мы прошли в кабинет журналиста, кабинет, который меня ошеломил. Все здесь было вкус и богатство, но богатство изобретательное, до которого иному, дай и миллион, не достигнуть. Я оглядывался и вбирал все в себя. Так вот что существовало на свете, пока я в ничтожестве боролся за койко-место. Это мягкая белая медвежья шкура на полу, старинная тяжелая дворянская мебель, а не полированный модерн, но в углу новейшего типа торшер… Книги вокруг до потолка… Бронза… На стене Пушкин, а не Хемингуэй, но две картины в золоченых рамах явно в стиле сюрреализма (как выяснилось потом – Пикассо), а, конечно, не социалистического реализма и даже не критического реализма. Вот оно, сочетание. Вот он, высший ряд… Но одновременно я понял также, что люди, живущие среди всего этого и всего этого достигшие, не способны всем этим распорядиться в полной мере, и более того, создается впечатление, измучены всем этим. Так думал я, усаживаясь осторожно в роскошное кресло (я сидел в таком кресле впервые). Журналист тоже опустился в кресло, безразлично, скучно и без всякого аппетита. (Эти люди утратили вкус к жизни и к роскоши, а у меня еще сохранились нетронутыми целые пласты наслаждений, которые предстоит познать.) Щусев также ткнулся в кресло безразлично, правда, крайне сосредоточенный наверное на своем плане борьбы с журналистом. (Вернее, с Ритой Михайловной.) И все-таки его план это не мой план. Пока мне еще трудно со Щусевым бороться, тем более действия его пока мне на пользу, разумеется, до известных пределов. Я один. У меня нет никакой опоры. Какая прекрасная опора эта семья. Пять комнат, запах прочности и власти, исходящий от старинной бронзы и современных картин. Мысли о Маше, которые владели мной, когда я увидел похожую на нее мать, даже и на пользу, как я теперь понимаю, ибо они делают Машу не венцом, а этапом… Но меня ненавидят здесь все, кроме, пожалуй, Коли… Хотя кто знает, что с ним, после того, как он оказался запертым… Наверное, ему дали снотворное, иначе бы он среагировал на наш приход…

Так, несколько растрепанно мысля, погруженный в себя, я пропустил начало противоборства. Правда, вел противоборство Щусев, я-то здесь был сбоку припеку, еще не понимая, зачем он меня взял.

– Значит, вы отказываетесь направлять нужные суммы? – говорил Щусев.

Очевидно, этот вопрос он задал во второй или в третий раз, ибо журналист сказал:

– Если вы хотите переломить меня монотонностью вопроса, то вряд ли это удастся. И признаюсь, я вас переоценил. Вы удивительно ничтожная личность, и мне даже жалко, что я буду участвовать в общем показательном судебном процессе, если ваш шантаж увенчается успехом… Разумеется, в качестве свидетеля, но и того достаточно. Вы шантажируете меня тем, что покажете корешки почтовых переводов прошлых сумм, следовательно, докажете мое участие в вашем хулиганстве… И этим вы думаете меня запугать? – журналист хохотнул коротко и небрежно.

Ах, вот до какой остроты дошел разговор, пока я разглядывал мебель и вообще был сосредоточен на своем. Лицо журналиста выглядело теперь жестко, даже жестоко, причем, пожалуй, к себе и к своей семье, ибо я знал, что со Щусевым так говорить не следует. Это человек опасный и смертельно больной. Я видел, что даже и Рите Михайловне такой поворот в журналисте (ох, как часты, буквально ежеминутны были в этом человеке повороты), даже и Рите Михайловне, нашей главной противнице, такой поворот не понравился, и она, по-моему, помимо всего усмотрела еще и вызов себе и противоборство ее опеке, которая журналисту начала надоедать.

– Сколько вам надо денег? – быстро спросила она Щусева.

– Деньги нужны не мне, а России.

Я понял, что он на грани и колеблется между желанием примириться или сделать в противоборстве следующий ход. Но тут журналист, которым овладело капризно-злобное состояние, главным образом на себя и на свою прошлую покорность (это чувство мне знакомо), торопливо спросил, чтоб не дать Щусеву вернуться к покою и миру:

– Скажите, вы не родственник архитектора Щусева, строившего мавзолей Ленина?

В принципе вопрос был обычен и неудивителен, но только не в данной ситуации и не в данном развитии взаимоотношений, когда дело надо было закруглять. К тому же Щусева уже наверное по этому поводу спрашивали много раз.

– Нет, – начиная даже слегка дрожать, сказал Щусев с ненавистью (его прорвало). – Я другой… Меня в концлагере на ж… сажали…

Он выразился грубо, невзирая на присутствие женщины, и громко, (Весь разговор до того происходил по просьбе Риты Михайловны шепотом.)

– Замолчи, – не стесняясь нас, впрочем, поставленная в крайнее положение, прикрикнула на мужа Рита Михайловна.

– А мне надоело, – тоже выйдя из пределов, выкрикнул журналист, – разумеется, я совершил много непродуманных поступков в сталинские времена…

– Жертвам, на которых вы доносили… – перебил Щусев, – было безразлично, продуманы ваши поступки или нет.

– Я не доносил, – сказал журналист также с ненавистью, которая крайне не шла к его доброму лицу и делала это лицо даже в чем-то пугающим. Есть лица, к которым ненависть просто не лепится. – Я не доносил… – повторил журналист, – ибо в сталинские времена мне не на кого было доносить… Я не имел тогда дела с мерзавцами… И пожалуйста, прекратите здесь употреблять грубые слова… При женщине…

– А, вы о ж… – сказал Щусев, – я поясню… Сажать на ж… это скорее условный термин… лагерный… Это значит взять провинившегося заключенного за руки и ноги, сильно eго растянуть и одновременно по команде отпустить. Он ударяется о землю сразу и часто не имеет при этом внешних повреждений, но внутренности его приходят в негодность… Особенно в этом смысле страдают легкие… После трех сажаний кровотечение неизбежно…

Мне кажется, Щусев говорил сейчас с искренней горечью и злобой, даже потеряв нить противоборства. Он, безусловно, имел в запасе какие-то ходы против журналиста, ведь недаром же он взял и меня с собой. В чем-то он и меня намеревался использовать. Но поведение журналист (оно было для Щусева ново и неожиданно), но поведение потянуло весь разговор не туда, а его искренность при воспоминании о пытке помешала ему довести дело до конца и прибрать вновь журналиста к рукам. Причем лучше всего было бы, если б журналист вел свою циничную линию, тут-то его и можно было подловить, и тут-то, я отметил это для себя, и тут-то сказались недостачи Щусева, ею уличная грубость методов. Впрочем, его действительно трогали за больное, а это всегда мешает тонкости и противоборству. То, что журналист после слов Щусева утратил свой цинизм, было в конечном итоге нам во вред, ибо он как-то сник, потерялся после всплеска, и инициативу явно опять брала Рита Михайловна.

– Сколько? – спросила она. И быстрее уходите, мы ждем врача к сыну…

– Вот как, – посмотрел на нее Щусев, – нам не нужны единовременные пособия на бедность… Нам не нужны еврейские деньги… Еврейский пластырь на русские раны… Щусева явно заносило.

– Во-первых, мы не евреи, – вспыхнув, сказала Рита Михайловна, – а даже если бы и были евреи, какая разница…

Я видел, как она глянула на журналиста, а он на нее… Я видел, как этим людям неловко друг перед другом за все, что сейчас происходило, о чем они говорят и в чем они принимают участие.

– А что же вам нужно? – устало сказал журналист.

– Во-первых, вы должны извиниться за нанесенное мне и моему товарищу оскорбление, – сказал Щусев.

– Хорошо, – сказал журналист, – извините, пожалуйста… Ну, а во-вторых… Во-вторых, поскольку я понимаю, – он полез в ящик стола и вынул хрустящую пачку денег, закрепленную резинкой и, очевидно, приготовленную для каких-то домашних нужд, – вот возьмите… Только уходите побыстрее…

Наступила пауза. Я понимал затруднение Щусева, ибо он, выразившись о еврейских деньгах, ныне не знал, как повернуть и не упустить этой жирной дотации. И я впервые за все время нашего посещения принял инициативу на себя, встал с кресла, подошел к столу и взял деньги из протянутой руки журналиста. Своим поступком я оказал услугу как Щусеву, так и журналисту, который стоял неловко с протянутой вперед рукой. Более того, в действиях моих не было ничего истеричного, чем отличался в этот раз Щусев. (Правда, напоминаю, он был после припадка.) Мне самому понравилось, как я подошел, взял деньги и положил их в карман пиджака. Сказать по-честному, я хотел понравиться этим людям или, в крайнем случае, показать им, что я нечто иное, чем Щусев. И действительно, журналист посмотрел на меня внимательно и сказал:

– Ваша фамилия не Цвибышев?

– Да, – ответил я польщенный.

– О вас мне много говорил Коля, – сказал журналист. – Вы бы зашли как-нибудь… Тут еще один человек вами интересуется… Рита, это ведь Цвибышев…

Подобное уже было вовсе неожиданно. Я понимал, что в дело сейчас вступит Щусев. Такой странный поворот в моих отношениях с семьей журналиста его безусловно не устраивал. И, действительно, Щусев тут же перебил раздраженно:

– Нам пора…

Я соображал, какое избрать продолжение. Решать надо было мгновенно. Однако мне так ничего и не удалось придумать. И тут вновь ко мне на помощь пришло провидение, причем с самой неожиданной стороны. Вдруг на пороге кабинета явился Висовин (очевидно, Маша открыла дверь своим ключом, вот почему неожиданно и без звонка), явился Висовин, вокруг которого, мне подумалось, и хотел строить свое противоборство с журналистом Щусев, но разговор неожиданно отклонился в другую сторону.

Висовин оглядел всех, растерявшихся от его внезапного появления, потом молча подошел к Щусеву, схватил его за горло и легко, поскольку Щусев был все-таки ослаблен утренним припадком, легко повалил на пол, на богатую шкуру белого медведя. Во время этого дикого происшествия я находился до того в парализованном, застывшем и отрешенном состоянии, что отметил мягкую шкуру медведя, на которую повалили Щусева, как комический момент. В остальном же все приняло очень серьезный оборот, ибо Висовин, воспользовавшись нашим замешательством, так сдавил горло Щусева, что у него посинело лицо и хлынула изо рта кровь. (Напоминаю, он был болен легкими, отбитыми в концлагере.) Остальное замелькало, зарябило, и, как всегда во время неожиданного скандала крайнего толка, как во сне, где все может случиться и нет ничего недозволенного, я увидел Машу не то что с побледневшим, но совершенно обескровленным лицом, Машу, которая странно как-то вращалась вокруг своей оси, отталкивая мать, во рту которой блестели золотые зубы, и журналиста, который в первое мгновение бросился вон из кабинета, то ли позвать кого-то, то ли просто убежать, и при этом, второпях споткнувшись, он ударился своей всемирно известной седой головой об угол золоченой рамы сюрреалистической картины. А Висовин между тем продолжал душить Щусева, и даже уж не совсем на эмоции, но с проблесками расчета и разума, ибо уперся коленом Щусеву в грудь, помогая себе. К счастью, в кабинет ворвалась домработница, натура простая, и она без излишних подсознательных действий навалилась всем своим тяжелым упитанным телом, тяжелыми грудями своими на спину Висовину. Гикнув, как делает простой человек перед тем, как употребить решающее усилие, она разом оторвала Висовина от Щусева, причем как-то боком, так что левая рука Висовина вовсе освободила горло Щусева, правая же касалась горла концами пальцев и жадно тянулась к этому горлу. Я видел, что лицо Клавы покраснело от усилий, и в решающий момент я пришел ей на помощь, захватил и убрал окончательно эту правую руку Висовина от горла Щусева, лежавшего без сознания с мокрыми от яркой легочной крови губами. Несколько пятен крови было и на полу, но пролилось на паркет мимо шкуры белого медведя, лишь чуть-чуть забрызгав ее с краю.

Пока мы с Клавой проделывали все эти манипуляции, хозяева из кабинета исчезли, и весьма кстати, так как освободилось пространство, необходимое для маневра. Висовин, бывший десантник, вдруг применил подсечку, и Клава тяжело рухнула на пол, меня же Висовин отбросил и снова протянул руки, жадно, в самозабвении устремился к горлу лежавшего без сознания Щусева, дабы закончить начатое. Но я успел вцепиться Висовину в рубашку, лопнувшую с треском, и все-таки придержал его. К тому времени поднялась Клава и вновь бросилась грудями на спину Висовина, силы которого явно иссякали от усталости и эмоциональной затраты. Он и сам осознал, что вторично ему приема не повторить, и потому, когда мы волокли его, сказал прерывающимся голосом:

– Гоша, его надо убить… Прошу тебя… Я на себя возьму… Вы ни при чем… Сколько он еще напортит живой… Это стукач… Он всех обманывает… Он и тех обманывает…Клава волокла Висовина к двери, а я повторял все ее движения. Подбежала Рита Михайловна. (Маша, как выяснилось, была заперта в ванной комнате, и Рита Михайловна, таким образом, освободилась.) Дверные замки были отперты, и мы втроем выбросили Висовина на площадку. На площадке было много народу, привлеченного шумом, по виду все люди зажиточные, соседи из богатых квартир. В ушах моих повторялся монотонный гулкий звук: уау-уау-уау… Я видел, что Висовин в разорванной мною рубашке побежал вниз, увернувшись от чьих-то рук, которые хотели его задержать, впрочем, проделав это довольно вяло. Вот он скрылся за лестничным поворотом, и все. Я почему-то подумал, что вижу его в последний раз. (Я ошибся. Он появился опять в моей жизни, но уж гораздо позднее.) Впрочем, на подобные лирические отступления времени у меня не было. Надо было осознать новую ситуацию, внезапно сложившуюся, и мое место в ней. Когда я вернулся в кабинет, Щусев, очень слабый, поникший, с исцарапанной в кровь ногтями Висовина шеей, сидел на диване, куда, очевидно, помог ему забраться журналист. Сам журналист, тоже мятый и подавленный, сидел «у себя», то есть за огромным красного дерева «творческим» столом, и молчал. Вскоре в комнату вошла Рита Михайловна и Маша, которая наконец выпущена была из ванной.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Случившееся настолько напоминало ночной кошмар, что мы все имели лица более удивленные, чем испуганные, причем каждый удивлялся другому и, кажется, даже оглядывал с недоверием, не понимая, все ли это доподлинно произошло в действительности. Себя я со стороны не видел, но у всех этих людей, мне кажется, на мгновение взгляд был одинаковый, свойственный оглушенным и ищущий в окружении каких-либо привычных ориентиров, чтобы сознание, уцепившись за них, вновь ожило. И ориентир этот явился в лице незаменимой в таких интеллектуально усталых семьях, примитивной Клавы, которая, войдя в кабинет, начала деловито подбирать осколки вазы дорогого фарфора.

– Надо бы в милицию, – сказала сердито Клава, прихрамывая, ибо в борьбе Висовин ушиб ей бедро и ногу, – дрянь хрущевская… Евреи недорезанные… Жаль, что вас Сталин не дорезал…

– Ну что ты такое говоришь, Клава? – слабым голосом сказала Рита Михайловна. – Какие они евреи?.. Да и при чем тут евреи?..

– А все эти реабилитированные евреи, – сказала Клава.

– Ее надо было давно рассчитать, – вспыхнула Маша, отчего бледные щеки ее порозовели, и вообще она, кажется, приходила в себя, – эту сталинскую стерву…

Да, сталинская, – независимо сказала Клава, – я сталинская…

Хватит, Клава, строго оборвала Рита Михайловна, и ты помолчи, - обернулась она к дочери, – ты что натворила?.. Я теперь только начинаю понимать, что ты натворила… Чтоб этого Висовина и духу не было…

Правильно он сделал, – сказала со злобой Маша, и злоба эта вовсе ее укрепила, так что она даже встала, – я, конечно, не ждала, чтоб он за горло… Но правильно… Это стукач… Хватит с меня семейных работников КГБ, – и она кивнула на Щусева, который продолжал сидеть с истерзанной шеей, склонив голову к плечу, то ли измученный настолько, что не реагировал, то ли (он, кстати, тоже несколько порозовел), то ли соображая, как действовать далее. (Я тоже был чтим озабочен, потому и молчал.)

– Маша, – крикнул дочери журналист, – подумай, о чем ты говоришь… В наших унавоженных протестом недрах зреют такие силы, что выявление их есть благо, а не позор.

– Вот как ты заговорил, – вспыхнула Маша. – Я тебя защищала, а видно, Коля прав… Ты, русский интеллигент, смеешь восхвалять донос…

– Я говорю не о доносе, а о предотвращении готовящихся преступлений… Всякое государство имеет органы безопасности…

– Тише, – прервала Рита Михайловна, – кажется, Коля проснулся… – (Я не знал еще тогда, то ли ей действительно почудилось, то ли она сказала специально, чтоб прервать разговор, принявший весьма опасный характер.). – У Коли, – продолжала она, убедившись, что Коля не проснулся, – у Коли сегодня первый день лечения сном… Какое счастье, что этот скандал он попросту проспал… И вот что, Клава, – обернулась Рита Михайловна к домработнице, – никаких разговоров, никакой милиции. Мы вызовем такси, и они сейчас уедут. Соседям скажи – был скандал… Дети нахулиганили… Без подробностей, которые, я надеюсь, никому невыгодны, – она глянула на Щусева, который все еще сидел устало, с запекшейся на губах кровью…

Журналист также обратил, казалось, лишь сейчас внимание на кровь.

– У вас частые кровотечения? – спросил он Щусева.

– У меня отбиты легкие, – ответил тот слабо, – но я еще поживу. – И тут голос его окреп. – Этот любовник вашей дочери, – он с ненавистью обернулся к Маше, – ваш любовник меня не переживет… Считайте, что он уже подох в психиатричке… Пойдем, Гоша, – и употребив усилие, Щусев встал, опершись мне о плечо.

Я понял, что, обратив внимание на кровь (собственно, кровь проступила с самого начала, как только Висовин начал душить Щусева, но события так завертелись, что журналист, а вместе с ним и остальные, лишь придя в себя, по-настоящему поняли, что Щусев больной и страдающий человек), так вот, обратив внимание на это, журналист, человек в основе своей все-таки мягкий и добрый, смягчил свое противоборство со Щусевым. Однако, как я понял, Щусеву это было невыгодно, ибо весь свой расчет он строил на пределе и все его действия носили острый завершающий порядок. Вот в этом мне с ним было не по пути, ибо я лишь начинал. Фраза, брошенная Маше и журналисту, насчет того, что Маша любовница Висовина, была умышленно оскорбительная. Но, опершись после этой фразы мне на плечо, Щусев как бы и меня приобщал к своей открыто объявленной семье журналиста войне. Нет, у меня был иной расчет, и я, решившись, освободил свое плечо от руки Щусева. Он едва не потерял равновесия, ибо был еще крайне слаб, и, не нанеси Щусев такого страшного, умышленного оскорбления этой семье, я жестом своим, оставившим без опоры больного человека, конечно бы, проиграл в их глазах, ибо они были воспитаны на гуманной морали. Тем не менее я пошел на риск, зная, что Щусев своими оскорблениями помог мне оставить его и начать самостоятельные отношения с этой семьей.

– Ты не прав, Платон, – сказал я, – и обязан сейчас извиниться… – Я сказал ему, во-первых, «Платон», а во-вторых, «ты», чтоб показать публично мое равенство. Сейчас я неожиданно мог взять реванш за неудачу мою во время утреннего разговора со Щусевым, когда он одержал надо мной верх. – Уверен, – добавил я, – что отношения Маши с Висовиным были чисты.

Тут я перегнул в хитрости, ибо Маша сразу крикнула нервно, причем отыграв на мне весь свой гнев (в адрес открытого оскорбления Щусева она промолчала):

– Я не прошу вас своими пошлостями защищать меня! – крикнула Маша.

– Не кричи, – оборвала ее Рита Михайловна.

Это уже окрик в мою пользу. Если б еще Щусев оскорбил меня, а у него были основания, то это могло мне крайне помочь в моих отношениях с этой семьей. Но Щусев словно почувствовал мое желание, обернулся осторожно (быстрые и резкие движения явно причиняли ему боль) и сказал мне, кажется, едва заметно улыбнувшись:

– Попробуй, попробуй, Гоша, может, что и получится… Все бывает… – и пошел далее, осторожно и экономно неся себя и делая частые остановки. Дышал он тяжело, хоть и старался улыбаться.

Ему надо все-таки помочь, невольно вырвалось у журналиста, вызвать такси… И деньги… Передайте ему деньги, которые он взял у нас для устройства судьбы России, – в этом месте журналист не удержался и ввел в свою искренность, в жалость к избитому и больному – сатирический мотив, на который Щусев никак не реагировал, видно, сосредоточенный на своем.

– Деньги сейчас не надо, сказала Рита Михайловна, – тут Висовин внизу может ждать его и отнимет.

– Мама, не смей так о Христофоре, – крикнула Маша, – он не ради денег.

– Да и ему мы немало денежных переводов отправили, – сказала Рита Михайловна, – а за что? В те годы тюрьма была лотереей. И вообще, в период борьбы за свою независимость Россия никогда не жила законом, ибо закон противоречит силе, нужной для борьбы. – Рита Михайловна, оказывается, тоже не чужда политических мыслей, отметил я про себя. – Да, да, – продолжала она, – требовать за свои страдания денег так же пошло, как инвалиду выставлять культяпки.

– Мама, перестань, – снова крикнула Маша.

Щусев, который между тем медленно, тяжело дыша, продвигался к двери, остановился на пороге и вдруг сказал, обернувшись:

– Знаете, как в деревнях мужики выпаривают кипятком из пропотевших своих рубах вшей?.. Вот так же вас выпарит Россия… Выпарит, а потом отстирает рубашку от вашей жидовской вшивой крови… – и он шагнул в открытые перед ним Клавой двери, все так же тяжело, порывисто дыша. Дверь захлопнулась.

Несмотря на то, что скандал был самого дикого свойства, все мы были ошеломлены, причем, главным образом, тоном Щусева. От слов этого смертельно больного человека веяло не нервами и страстью, а застывшим холодом, поднявшимся с самого основания, с низов, откуда все начинается, но редко достигает поверхности в первозданном виде, переходя от этапа к этапу и преобразуясь. Это была ненависть, которую и я, наслушавшись Щусева, ощутил впервые. Это была первородная идеология какой-то тяжелой, лежащей в основании силы, до конца неясной даже тем, кто к этой силе принадлежит. И мне показалось, что эта сила давила снизу с пугающей повелительностью, которую нельзя было не учитывать тем, кто когда-либо возглавлял Россию… Это была та биологическая слизь, из которой все рождалось и развивалось и, едва родившись, старалось подальше отделиться от своей вызывающей брезгливость основы и быть наименее на нее похожей… Но иногда общественные течения переходного периода, когда все взвинчено и взбаламучено, выносят куски этой слизи наверх, и тогда все чувствуют ее силу, и ее влияние, и свое от нее происхождение. Одни со страхом встречают куски этой первородной слизи, а другие, особенно запутавшиеся в многоклеточном своем организме, – с радостью, как простой, ясный выход к своему источнику и началу… Исторической судьбе угодно было, чтоб чаще всего, особенно в славяногерманском котле, первородная слизь эта, вынесенная в бурные времена наверх, принимала форму искренней антисемитской страсти. Так и со Щусевым, подведшим ясный для себя итог того путаного, что здесь произошло. Слабая многоклеточная жизнь так ненавидеть не способна. Так ненавидит сама цельная ясная смерть, таящаяся в изначальном одноклеточном зародыше.

Ситуация после яростного ухода избитого, едва не задушенного Щусева складывалась со многими неизвестными. Во-первых, каковы отношения Маши с Висовиным? Так ли она его любит и так ли «в огонь и в воду»?.. Вслед за ним она не побежала, когда после того, как его выбросили вон, ее выпустили из ванной, а лишь защищала его словесно. Впрочем, судя по всему, она в то же время не могла простить ему крайних безрассудных действий и попытки совершить убийство в доме ее родителей, вместо того, как они, очевидно, договорились, чтоб просто по-рыцарски выбросить Щусева из квартиры. Помимо всего прочего, этим поступком он завоевал бы симпатию родителей, особенно отца. Мать-то все равно была бы против их женитьбы, но уж не так категорично. Однако, отдавшись порыву ярости при виде Щусева или в соответствии с планом (напоминаю, Висовин предлагал мне помочь ему в ликвидации Щусева, но затем перевел это в шутку), итак, Висовин пошел на крайность и все испортил. Я восстановил для себя направление Машиных мыслей и, должен сказать, примерно оказался где-то около истины, как выяснилось впоследствии. Далее – неизвестно было отношение ко мне Риты Михайловны, особенно после намеков журналиста о неком разговоре с Колей… Коля… Вот направление… Я решил не заниматься всем комплексом отношений, тем более пауза уж чересчур затягивалась.

Маша, глянув на меня с неприязнью, сразу же вышла. (Машу я как будто пока «подсчитал» и понял. На время Машу следует только учитывать как фактор отрицательный, но не более тот.) На меня смотрели журналист и Рита Михайловна, да и сам я понимал двусмысленность своего положения. Ворвался я сюда насильно, вместе со Щусевым и в качестве вымогателя. Правда, после того произошел целый комплекс разнообразных действий, но каков итог после общего сложения и вычитания, я не осознавал. Впрочем, эти люди и сами не подвели, очевидно, итога, потому и смотрели на меня молча. «Коля, – подумал я опять, – ввести в дело Колю».

– А что с Колей? – спросил я. – Как он себя чувствует?

Фраза на первый взгляд обыденная и банальная, но в моем положении «на острие бритвы» я считаю, что прозрение помогло мне ее найти. Недаром этой фразе предшествовала напряженная умственная работа. Я с волнением ждал продолжения. Чем ответят? Не укажут ли попросту на дверь?

– Коля серьезно болен, – ответила мне Рита Михайловна.

Я облегченно вздохнул. Нет, так не отвечают, когда хотят рубить сплеча, то есть попросту выгнать. Конечно, даже до элементарного доверия еще далеко, но, тем не менее, намечалось если не доверие, то хотя бы разговор. И точно, Рита Михайловна встала и сказала мне:

– Простите, Гоша… Кажется, так? Подобная фамильярность этой женщины совсем обрадовала меня.

– Да, – ответил я. – Вообще-то меня Григорий зовут, а «Гоша» это скорее Георгий… Но вот привык я – Гоша и Гоша…

И данное продолжение было правильно. После всех крайностей, после животных страстей и вздыбленности чувств такая неловкость и путаность выражений с моей стороны, которая явилась сама собой, экспромтом, действовала в мою пользу и успокаивала этих людей.

– Я хотела бы с вами поговорить, – сказала Рита Михайловна. – Мы пойдем ко мне, – обернулась она к мужу. – Позвони все-таки Соловьеву… У тебя болен сын, а твой друг, врач, доцент, светило, ведет себя как непорядочная свинья. (Это было сказано резко и при мне, что меня обрадовало, поскольку невольно вписывало меня в круг внутренних, интимных семейных отношений.)

– Может быть, его срочно вызвали в Кремлевку, – сказал журналист.

– Хоть позвонил бы, – сказала Рита Михайловна, – а может, и к лучшему… Мне кажется, я была несправедлива к рядовому врачу… Всякие эти светила… – и она небрежно махнула рукой. – Пойдемте, Гоша…

Мы прошли коридором, потом роскошной комнатой со старинным буфетом во всю стену, очевидно, здесь была столовая, и вошли в небольшую, изящно обставленную комнатушку с кремовыми обоями. Это была супружеская спальня хозяев, но по неким весьма разнообразным и часто даже трудно осознаваемым признакам первое, о чем я подумал, войдя сюда, это то, что журналист давно уже здесь не ночует, а спит в своем кабинете на диване. Ну, во-первых, потому, что Рита Михайловна сказала:

– Я пойду к себе…

Это понятно и на поверхности. Но были и иные, едва заметные на первый взгляд признаки того, что Рита Михайловна иногда очень тонко и по-светски осторожно изменяет мужу. Да, именно так развивалась моя мысль, пока я оглядывал спальню. На стене висела большая фронтовая фотография молодого журналиста с очень мужским веселым ясным лицом сталинского периода, сильно отличающимся от нынешнего помятого интеллектуального лица, явно получающего главные наслаждения не от тела, а от духа и раздумий. Я впервые был наедине с настоящей светской женщиной, и здесь, в полумраке, при опущенных на окнах шторах, она чрезвычайно похожа была на свою дочь, но без той жесткой недоступности, которая разжигает баловней судьбы и пресыщенных, меня же, наоборот, отпугивает. Мысли мои пошли было еще дальше, но я тут же опомнился и остановил себя, поглядев даже с тревогой, не заметила ли чего Рита Михайловна. Но она села на мягкий пуфик как будто бы нейтрально и безразлично к новому направлению во мне. Я сел на такой же пуфик, несколько от Риты Михайловны поодаль, дабы окончательно подавить это направление.

– Расскажите мне о себе, – сказала Рита Михайловна.

Я позволил себе подумать предварительно не более минуты, но мне кажется, что план своего рассказа выработал достаточно точно. Я решил в основу своего рассказа положить правду, лишь умышленно усиливая или ослабляя отдельные моменты и иногда допуская искажения. (В частности, о моем знакомстве со Щусевым.) Говорил я недолго, минут двадцать, и здесь тоже был расчет – не утомить Риту Михайловну, отчего у нее невольно может возникнуть неприятное, а следовательно, подозрительное отношение ко мне. Я рассказал о своей жизни в общежитии, о своем раннем сиротстве, но о борьбе за койко-место говорить не стал, ибо считал, что это меня унизит, а сообщил лишь, что реабилитация дала мне крайне мало, в своих надеждах я разочаровался, и тут появился Щусев со своими предложениями и обещаниями. Я поверил и втянулся во все эти дела… Вот примерно в таком духе, достаточно сдержанно, я все изложил.

– Гоша, – сказала мне Рита Михайловна, – ничего, что я вас так называю?

– Пожалуйста, пожалуйста, – сказал я, чувствуя, что рассказ мой удачен и произвел хорошее впечатление.

– Гоша, – повторила Рита Михайловна, – я поняла, что Коля увлечен вами и доверяет вам. Он очень преданный и добрый мальчик, но в силу ряда причин ему нужен мужской авторитет, которому он мог бы верить… Я буду с вами совсем уж откровенна… Подобное происходит оттого, что отец его не занял в достаточной мере этого места… Ах, все это очень сложно, и вам не понять… Тем более отца он любит, да и отец его очень любит… Но обстоятельства, специфика нашей семьи, раннее приобщение Коли к политическим спорам, ко всякого рода книгам и толкованиям… Потом время… Время, крайне неудачное для подобных мальчиков… не удивительно, что он попал под влияние этого Щусева… Тут еще Ятлин какой-то был, но с Ятлиным, слава богу, он теперь не встречается… Я не стану спрашивать подробностей последнего похождения, когда он вернулся весь истерзанный… Вероятно, какая-нибудь уличная драка… (Представляю, подумал я про себя, что бы с ней было, если бы она узнала, что ее Коля участвовал в нападении на бывшего министра иностранных дел Молотова… Не более не менее.) Короче, я хотела бы вам предложить погостить у нас, побыть рядом с Колей… Учитывая ваше на него влияние и учитывая, что вы осознали ошибочность и опасность взаимоотношений со Щусевым… Нас Коля не признает… Мы с отцом так устали…

Такое можно было придумать только «по щучьему велению». Разумеется, я согласился, допустив, правда, здесь ошибку в том смысле, что согласился чересчур поспешно и не скрывая радости от подобного оборота. Но и Рита Михайловна была настолько удовлетворена, что не заметила этого моего промаха.

– Сейчас погуляйте, – сказала Рита Михайловна, – вы, надеюсь, не обижаетесь, что я вам предлагаю сейчас уйти… Я не гоню вас, но нам надо тут кое-что решить семейно… А к обеду возвращайтесь. Позвоните три раза, потом еще два…

Таков был разговор, открывший мне дорогу в эту семью. Вернувшись к обеду (не чувствуя усталости, я гулял по бульвару, обдумывая ситуацию), вернувшись, я отметил, что чрезвычайного ничего не произошло и приглашение Риты Михайловны погостить было встречено, как и следовало ожидать, Машей – враждебно, журналистом – с неким странным любопытством (он вообще ко мне приглядывался), а Коля за обедом вовсе отсутствовал. Обед был вкусен, но мучителен, ибо Маша, как я понял, решила именно сейчас дать мне первый бой. Человек тщеславный бывает одновременно весьма стеснителен, ибо дорожит посторонним мнением, и вот это-то Маша поняла. С супом я справился довольно прилично, зачерпывая его осторожно тяжелой ложкой старинного серебра. Правда, дабы с ложки не пропадали ароматные, пряные капли супа, пока я нес ложку от тарелки ко рту, я употребил кусочек хлеба, неся его следом за ложкой снизу и принимая эти капли на хлеб. Но, поймав взгляд, который бросила Маша журналисту, тут же опомнился, кусочек хлеба проглотил и в дальнейшем, зачерпнув суп, подолгу держал ложку над тарелкой, дабы все капли стекли назад. В результате все уже есть закончили, а я все еще хлебал суп и не нашел ничего лучшего, как отодвинуть недоеденную тарелку этого первого в моей жизни богатого супа. На второе Клава подала огромное блюдо дымящегося, сильно наперченного мяса, обложенного жареной картошкой. Каждому следовало взять себе «по аппетиту». После недоеденного супа я остался голоден, а тут, при виде жаркого, у меня и вовсе больно заныл желудок. «Лучше бы разделяли на порции, – подумал я, – а то как тут решить… Вот тот, с прожилками, красавец кусок… Потянуться к нему, пожалуй, неудобно… Для этого надо миновать небольшой сухой кусочек с костью, лежащий на краю блюда и пригоревший… Клава, наверное, и поставила блюдо так, чтобы этот кусок мне достался. Конечно, и он аппетитный, и я такое едал редко. Но ни в какое сравнение, решительно ни в какое не идет он с тем красавцем, даже на вид мягким, пахучим и – точно темный мрамор – разделенным светлыми прожилками…» Так, ошеломленный богатыми мясными кусками, я на какое-то время потерял собранность и забылся. Более того, вокруг этих кусков я и сосредоточил свои душевные силы, и если в прежние времена в подобной ситуации я довольствовался бы пригорелым куском, то сейчас я решился и ткнул вилку в красавца с прожилками, понес его через стол и положил себе в тарелку. И тут же поднял глаза. Оказывается, за мной наблюдали. Маша – с раздраженной усмешкой, журналист – с внимательным, но не могу сказать враждебным любопытством, а Рита Михайловна – с беспокойством. У каждого из них на тарелке лежал маленький аккуратный кусочек мяса, от которого они отрезали еще более маленький кусочек, совершенно игрушечный, посыпали его зеленью и проглатывали. Я взял со стоящей передо мной подставки нож с коротким и тупым лезвием и принялся резать. Я знал, что это опасная для меня операция, ибо раза два уже оконфузился таким образом, причем в домах менее аристократических. То ли я недостаточно прижимал кусок вилкой, то ли слишком резко дергал ножом. «Спокойнее, – сказал я сам себе, – вилку погружаем поглубже, прижимая левой рукой… В правую – нож…»

– Значит, Коле взяли гувернера, – с нервным весельем сказала Маша, весьма умело выбрав момент, чтобы выбить меня из колеи.

– Перестань, Маша, – сказала Рита Михайловна, – Гоша товарищ Коли… Он погостит у нас…

– Зачем вы лицемерите? – сказала Маша, отложив вилку и нож и поглядев на родителей. – После этого вы требуете от меня с Колей, чтоб мы были честными в жизни… Я еще не поняла, правда, вашей нелепой комбинации, но не сомневаюсь, она нелепа… Ну пусть Коля по молодости… Но вы, вы… Связаться с махровыми черносотенцами…

И все это говорилось при мне открыто и даже с вызовом, причем в тот момент, когда я пытался осторожно разрезать кусок мяса, не уронив его с тарелки.

– Маша, – прикрикнул уже журналист, – веди себя тактично… Ты сильно изменилась, Маша, – добавил он тише.

– Нет, это ты изменился, – не уменьшая нервного напора, сказала Маша, – а я еще защищала тебя, когда антисталинисты тебя побили в клубе.

– Маша, – крикнула Рита Михайловна, – сейчас же уйди из-за стола… Я запрещаю тебе общаться с этим Висовиным… Это он тебя учит подобному…

– Я не оправдываю Христофора, – сказала Маша, – но я его понимаю… Честного человека гонят, а антисемита сажают за обеденный стол… И это русская интеллигенция…

– Маша! – опять крикнула Рита Михайловна и сильно хлопнула ладонью по столу. Звякнула посуда. Сорвалось с вазы и покатилось яблоко. (Клава, поскольку обед затянулся, а она куда-то спешила, успела поставить на стол десерт.)

И в тот же момент, очевидно, чисто физиологически испуганный ударом, я упустил кусок мяса, который сорвался с тарелки и шлепнулся в салат. Маша захохотала, но явно с нажимом.

– Уйди из-за стола, тебя ведь мать просит, – тихо сказал журналист, – какая ты жестокая, Маша.

Маша встала и, продолжая так же с нажимом хохотать, ушла.

Я сидел, крепко, до боли стиснув кулаки под столом и впившись ногтями в ладони. Я более не боготворил эту девушку. Я видел ее всю, до малейших деталей, глядя ей вслед, когда она уходила. Прекрасная шея ее, капризный, заносчивый поворот головы, сочные бедра… Я более не любовался ею, а в бешенстве оценивал ее тело. Я не любил ее более, а ненавидел и желал… Насилие – вот моя мечта о ней, грубо схватить и ломать… И бить при этом по щекам… Сердце мое стучало тяжело, и весь я внезапно оказался в злобной истоме.

– Примите наши извинения, – серьезно глядя на меня, сказал журналист.

– И не обращайте внимания, – добавила Рита Михайловна. – Сейчас пообедаем и поедем… Там вы будете одни с Колей…

– Куда поедем? – нашел я возможным спросить, несколько успокоенный извинениями журналиста и упуская из виду, что журналист, находясь в новом созерцательно-циничном качестве, весьма легко раздает извинения, ибо вообще несерьезно относится к ситуациям, возникающим от всевозможных действий, особенно со стороны молодежи и вообще общества протеста.

– Коля ведь на даче, – сказала Рита Михайловна, – со вчерашнего дня… Мы его чуть ли не силой туда перевезли… Представляете, если б он находился в этом скандале. Я нарочно говорила, что он здесь, чтобы сбить со следа… Вот до чего мы дожили в хрущевские времена, – вздохнула она, но тут же вновь приобрела деловой вид, позвала Клаву и попросила ее вызвать из гаража машину. – Твой Соловьев уже вряд ли сегодня появится, – с упреком обернулась она к журналисту, – мы его завтра отвезем… Не станем его дожидаться, поедем… Это невропатолог, – пояснила она мне…

В этот момент раздался звонок – неусловный и долгий. Все за столом притихли, и я увидел на лице журналиста и Риты Михайловны искренний испуг. Выглянула и Маша. Эти люди действительно жили как в осаде. Рита Михайловна махнула журналисту, чтоб он шел в одну из комнат, а Клаве сделала условный жест, помахав в разные стороны рукой перед лицом. Клава понимающе кивнула, и слышно было, как она говорила кому-то в передней:

– Нету, нету… Уехали, и все тут… – Потом она вдруг вернулась и сказала мне: – Вас просят… Какой-то мальчишка…

Я растерялся, не зная, как поступить, и невольно поддавшись общей атмосфере страха, возникшей после звонка, но Рита Михайловна жестом показала мне, что надо идти, видно, тем самым пытаясь отвести удар от себя… Я встал, пошел и увидел на лестничной площадке перед дверью Сережу Чаколинского. На какое-то время я вдруг совершенно забыл о существовании этих ребят и сейчас, увидев знакомого, даже успокоился.

Деньги давай, - глянув на меня с честной мальчишеской неприязнью, сказал Сережа, и при том на щеках у него заиграл пионерский румянец. – Платон Алексеевич велели…

Ах, вот оно что. Я полез в карман и достал пачку денег, о которых также вовсе забыл, что со мной еще не случалось. Я не успел даже протянуть деньги, как Сережа сам вырвал их у меня из рук, сбежал вниз на половину лестничного пролета и, остановившись, уж явно oт себя, а не согласно полученного задания, добавил:

– Продал Платона Алексеевича богатым жидам, сволочь… Иуда сталинский… Стукач, – и, погрозив кулаком, побежал вниз.

Я знал, что Сережа меня всегда недолюбливал, но этот его искренний мальчишеский напор меня привел в растерянность.

– Что там? – встревоженно подошла Рита Михайловна.

– За деньгами приходили, – ответил я.

– Да вы не расстраивайтесь, – сказала Рита Михайловна, – вам с вашими прежними друзьями не по пути… Так же, как и Коле… И, слава богу, что избавились. А сейчас на дачу поедем. Знаете, какая там местность… Лес сосновый, красота…

И действительно, едва я сел в новенькую серую «Волгу», личную собственность журналиста, как многое забылось и стало легче. А когда мы выехали за город, то стало совсем легко и хорошо. Я сидел рядом с шофером, невысоким плотным парнем. Рита Михайловна с какими-то пакетами, очевидно, съестными запасами, примостилась сзади. На коленях она держала коробку с ореховым тортом. Собственная машина, специально оплачиваемый шофер, ореховый торт – все было прочно и богато. На мгновение я прикрыл глаза и подумал: «Так вот уже куда занесла тебя жизнь по избранному тобой пути… Где оно, это койко-место?.. А ведь все так недавно еще было».

Разговор, который завел между тем Виктор (шофер) с Ритой Михайловной, был как нельзя более в соответствии с мыслями.

– А Алексей Иванович на «мерседес» пересел, – сказал Виктор, гляжу, Петька их мимо меня катит весь в улыбке… «Волгу» свою, говорит, мой продал, а вот «мерседес» через какую-то иностранную комиссию получил… Ничего, говорю, наш скоро «форд» американский достанет…

– Ах, Виктор, – сказала Рита Михайловна. – разве до этого нам теперь?..

– Как Коля? – сразу же поддержал и уловил состояние Виктор.

– Болеет, – сказала Рита Михайловна.

– Хороший он у вас парень, – продолжал Виктор, – умный… Тут один еврейчик у него был дружок, я их раз на дачу вез… Такое он интересное говорил про Сталина и про Россию вообще… А вот наш брат Иван до такого не додумается… Ума не хватит…

– Ты вот что, Виктор, – сказала Рита Михайловна, – ты такие разговоры не веди…

– Да я о чем? – замялся шофер, чувствуя, что он где-то прошиб и не угодил хозяевам и то, что ранее хозяевам было приятно и считалось признаком хорошею тона, теперь их раздражало. – Я только о том, – продолжал Виктор. – что Коля хороших себе ребят в друзья выбирает… Вы приятель его будете?

– Да, – сухо ответил я.

Настроение мое на некоторое время утратило легкость, стало беспокойным, а затем я вновь рассеялся, глядя на несущуюся мимо местность, и постепенно повеселел.

Вокруг начинала уже бушевать золотая подмосковная осень, особенно красивая в этой лесистой, явно привилегированной местности. Не было ни загородной пыли, ни дыма заводов, не слышно было и грохота электричек. В открытое окно автомобиля влетал вкусный запах начинающей увядать листвы и сохнущих трав. Изредка мелькала аккуратная бензоколонка или милицейский пост. Там, где дорога разбегалась двумя рукавами, на одном из отростков висел дорожный знак, воспрещающий проезд, но Виктор явно привычно направил машину именно туда. Проехав метров пятьсот, машина уперлась в шлагбаум. Виктор выглянул и помахал рукой, очевидно, знакомому милиционеру, который вышел из будочки на обочине. Милиционер поднял шлагбаум, и мы въехали в сосновый лес, вдоль которого замелькали богатые дачи. Возле одной из дач Виктор затормозил и, выйдя из машины, прошел в калитку. Залаяла, а потом, узнав, ласково завизжала собака.

– Сначала я пойду к Коле, подготовлю его, а потом – вы, – сказала мне Рита Михайловна.

Виктор распахнул ворота, сел в машину и, проехав по дорожке, остановился у крыльца. И сразу же на шум выбежала пожилая женщина, почти старуха, в переднике.

– Я уже и в город звонила, – торопливо и испуганно затараторила она, – сказали, вы сюда… Ну, думаю, хотя бы быстрей…

– А что случилось? – тоже пугаясь, спросила Рига Михайловна. – Вы толком, Глаша, говорите…

– Да грохочет и грохочет, – сказала Глаша, – и грозится… Говорит, окна выбью… Или дачу подожгу, если не выпустят… А у него ведь спички… И матом ругается… Меня обругал, – пожаловалась Глаша, – а я ведь, как вы велели…

– Ах, тише… – сразу заторопилась, побледнев, Рита Михайловна. – Что же вы раньше не позвонили?.. Вы же сказали – все хорошо, когда я звонила. – И говоря это, Рита Михайловна торопливо вошла на крыльцо, оттуда прошла по комнатам и вверх по винтовой лестнице. Сверху действительно доносились стук и крики.

– Было хорошо с утра, – говорила, семеня следом, Глаша.

– Ах, помолчите, – прикрикнула на нее Рита Михайловна.

– Вот дает, – тихо усмехнулся Виктор, очевидно исподтишка мстя Рите Михайловне за замечание в дороге. – С жиру бесятся… – Он явно хотел найти во мне союзника, но я отвернулся. «Скользкий тип, – решил я про себя. – Надо быть с ним осторожней».

Мы с Виктором стояли в одной из комнат, так же как и городская квартира, уставленной старинной мебелью. В раскрытые окна терпко пахло сухими листьями, хвоей и песком – пока еще непривычными для меня дачными запахами… Виктор явно подошел поближе к лестнице, чтобы различать, о чем кричит Коля. Я тоже прислушался.

– Сволочи, – кричал Коля, – сталинские прихлебаи… Разбогатели на народном страдании… Я тебя не признаю матерью, сука… И отца не признаю… – После этого послышался грохот, что-то разбилось.

– Вот дает, – попросту светился от удовольствия Виктор, но, услышав шаги Риты Михайловны, он торопливо сделал лицо свое скорбным и серьезным.

– Идите к нему, прошу вас, – сказала Рита Михайловна мне дрожащим голосом, –может, вы его успокоите… А вы идите, Виктор, к машине, – прикрикнула она на шофера, видно, уловив в нем злорадство, – вообще поменьше здесь вертитесь…

– Я здесь не верчусь, – огрызнулся вдруг Виктор (значит, и он строптив и развращен в либеральном семействе), – если на то пошло, я расчет возьму… Много лет лакеев нет… Советские помещики какие нашлись, – и он торопливо хлопнул дверью.

Не знаю, во что вылилась бы подобная сцена в иной обстановке, но сейчас Рите Михайловне было не до этого.

– Прошу вас, – снова сказала она мне, – успокойте Колю… Наверх поднимитесь… По лесенке, по лесенке.

Я не видел все до конца, но уже ощущал, какие богатые возможности открывает передо мной данная ситуация. И я еще раз мысленно поблагодарил сам себя за то, что пошел на разрыв со Щусевым и сделал ставку на эту семью… Я поднялся по лесенке и остановился перед дверью, в которую все время колотили, очевидно, то ли ногами, то ли стулом, ибо звук время от времени менялся.

– Коля, – сказал я, – это Гоша говорит. Цвибышев. На мгновение в комнате наступила тишина, а потом Коля другим, явно радостным голосом крикнул:

Гоша, ты нашел меня… И Платон Алексеевич здесь?

– Нет, – сказал я. – Нам надо поговорить.

– Пусть меня отопрут, – крикнул Коля, – они заперли меня… Мерзавцы…

– Дайте ключ, – громко и властно сказал я.

Я понял, что если упущу подобную ситуацию и не выжму из нее максимум возможного, то следует ставить на себе крест. Это опять же ситуация из той серии, которую создает для избранников судьбы само провидение.

Рита Михайловна торопливо выдернула ключ из рук Глаши и протянула его мне. Причем не я спустился за ключом, а она подала его мне, поднявшись по лесенке. Я отпер дверь, и Коля бросился мне на шею. Он действительно ужасно выглядел, был бледен, всклокочен, с запекшимися губами.

– Они заперли меня, – повторял он, – сперва дома, а потом перевезли сюда… Как арестанта или душевнобольного… я никогда, никогда им этого не прощу… Слышишь, ты, сука… – крикнул он в пролет лестницы, – я не желаю вас знать… Тебя и того сталинского стукача… Я не признаю его отцом…

Я слышал, как внизу заплакала Рита Михайловна.

– Не надо так, Коля, – сказал я, – успокойся…

– Кто мне теперь поверит, что я не стукач, – говорил Коля, – бросил друзей… Они мне укол сделали, и я заснул… Они подло, подло меня сюда перевезли и заперли… Что подумают ребята, что подумает Щусев?..

– Об этом потом, – сказал я. – Сейчас успокойся… Никто о тебе дурно не думает.

– Правда? – радостно вскрикнул Коля. – А мне так было ужасно… Я проснулся здесь и все понял… Какое это ужасное чувство предателя…

– Ты не предатель, Коля, – сказал я, – ты по-настоящему честный человек… Только не надо так ругать родителей.

– Я их не признаю, – снова начал возбуждаться Коля, – я сам виноват… Мне давно надо было уйти, но я не мог расстаться с этим подлым уютом… В общежитие, в рабочее общежитие уйти…

– Пригласите его погулять, – осторожно и робко подсказала снизу Рита Михайловна, – если он даст слово, что не убежит.

– Молчи, – снова крикнул Коля, – домашняя наушница… Домашнее КГБ…

– Действительно, пойдем погуляем, – сказал я. – Ты бледен и дурно выглядишь… А бежать он никуда не собирается, – сказал я якобы сердито Рите Михайловне, мол, оскорбляющей Колю такими подозрениями.

– Да, это верно, – сказал Коля. – Сейчас мы с тобой пойдем (он говорил мне «ты», но это в порыве, это в высшем доверии, и меня подобное не коробило). Нам поговорить надо, я очень с тобой поговорить хочу.

Он спустился вниз и прошел вслед за мной, по-моему, умышленно толкнув мать плечом так сильно, что она едва удержалась за перила.

– Ты его, Коля, к озеру поведи, – невзирая на грубости сына и в беспокойстве за него, как-то униженно сказала Рита Михайловна.

– Тебя не спрашивают, – оборвал ее Коля и вышел на крыльцо.

– Идите за ним, – шепнула мне Рита Михайловна, – ни на шаг не отставайте, прошу вас…

– Все будет хорошо, –сказал я, несколько даже покровительственно.

– Как я вам благодарна, – сказала Рита Михайловна, – вас попросту сам Бог послал.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

– Ну что там? – жадно набросился на меня Коля, едва по тропинке мы углубились в лес. – Тебя Щусев прислал?

– Нет, – сказал я. – И вообще о Щусеве тебе надо кое-что переосмыслить.

– То есть? – настороженно остановился Коля. Я посмотрел на Колю и понял, что начало разговора выбрано мною неудачно и торопливо.

– Он очень болен, – нашелся я.

– Да, – сказал Коля. – На нем живого места нет. Его зверски пытали сталинские палачи… Его брали за руки и за ноги, а потом отпускали, и он ударялся о землю… У них был такой способ в концлагере.

Говоря это, Коля смотрел на меня со злобным страданием, точно все это проделывали с ним самим, И я понял, какой для меня трудный противник Щусев, особенно если речь идет об обладании честными юношескими душами. На мгновение я даже задумался и усомнился, верно ли поступил, избрав прямой разрыв со Щусевым, и не вернее было бы идти следом за ним, используя обаяние его мученичества. А не повернуть ли все по-иному, чем я предполагал начиная разговор, и сказать Коле совсем не то, на что рассчитывает Рита Михайловна? Нет, и это было бы ошибкой. Вернее было бы от имени Щусева действовать в нужном для Риты Михайловны направлении. Ах, как глупо, что при начале разговора я не подтвердил, что послан якобы Щусевым. В этом есть, конечно, опасность, но на первом этапе это весьма было бы верно найдено, и далее можно было бы действовать по обстоятельствам. Коля мне доверяет и меня любит, но здесь-то и главная опасность. Такие наивные, честные юноши очень страшны в разочаровании. По-человечески я даже ближе Коле, чем Щусев, ибо Щусев для него, главным образом, фигура общественная, я же почти что друг… Но тут-то и надо ухо востро. Эти честные ребята весьма часто переменчивы не по расчету, а по душе… История с Ятлиным, например. О Ятлине с тех пор Коля ни разу не упоминал, и не потому, что я сбил его кумира с ног ударом в челюсть, а потому, что Коля твердо для себя понял, что Ятлин, которому он доверял, нарушил клятву и был несправедлив ко мне. Не случится ли то же со мной, если я, по его мнению, стану непорядочен по отношению к Щусеву? Правда, я уже пробовал при Коле «бунтовать» против Щусева, но, во-первых, тогда речь шла о конкретных действиях, которые мoгут быть ошибочны, а не против Щусева в целом. А во-вторых, все происходило в момент наивысшего напряжения перед нападением на Молотова и потому заслонялось другими фактами. Правда, есть еще одна фигура, которую Коля уважает, – Висовин. Boт Висовина использовать против Щусева. Конечно же, не на крайностях и произошедших подробностях, это травмирует Колю и Бог знает к каким приведет последствиям, тем более что страдающей стороной здесь опять оказался Щусев, а Коля обязательно примет сторону того, кто в данный момент страдает более.

– О чем ты задумался? – спросил Коля. Мы шли уже среди пахучего, увядающего кустарника, и вдали видна была вода, очевидно озеро. Я, несомненно, просрочил время на ответ, и вообще беседа не удалась, думал я с досадой, любая фраза, сказанная теперь, после размышлений, будет обладать иным смыслом, чем ранее, скажи я ее впритык. Особенно если учесть, что последней Колиной фразой была мысль о пытках, которым подвергался в концлагере Щусев. Погасить эту фразу тем, что Висовин, который не одобряет действий Щусева, тоже подвергался пыткам и страдал? Heт, пожалуй, после моих размышлений это прозвучит многозначительно и запутает дело Ну вот, я снова задумался, причем задумался в ответ на Колин вопрос о моих размышлениях Это уж совсем нелепо, и это надо ломать чем-нибудь элементарным, чем-нибудь глуповатым даже.

– Давай, Коля, лучше искупаемся, потом поговорим, – сказал я, и лишь только сказал, сразу же опомнился, особенно увидев настороженный взгляд Коли. Действительно, получалось, что я хочу что-то замять и надеюсь, что Коля по молодости своей не заметит этого. А для умных юношей (Коля, безусловно, считает себя умным), для умных юношей это упрек весьма серьезный. Из такого упрека часто и начинается разочарование.

Комбинация получалась следующая: Коля окончательно решил идти на разрыв с родителями, и Рита Михайловна, сосредоточившая в этой богатой семье материальную власть, была слаба перед Колей, ибо любила его и надеялась в своих планах на меня, которого Коля любил и уважал. Уважал же он меня потому, что я находился рядом со Щусевым, освященным пытками в концлагере, а любил потому, что я был доступнее для Коли по-человечески, чем Щусев. Да и вряд ли Щусев стал бы с Колей возиться. Вот такой завязывался гордиев узел.

– Коля, – сказал я, как бы рубя по узлу сплеча, ибо сам устал, – Коля, операция против Молотова была ошибочна. Молотов фигура отжившая и не стоящая риска, которому мы из-за нее подвергались… Это признал сам Щусев, и я приехал, чтоб сообщить тебе об этом.

– Но ведь Щусев не знает о твоем приезде, и каким образом ты познакомился с матерью?

Мне стало тревожно на душе от Колиных вопросов. Я могу осуществлять контроль даже над всемогущей Ритой Михайловной, пока я осуществляю контроль над Колей. А сейчас происходит нечто непонятное. Нет, опять надо идти вперед. Только сплеча. Я и так уже достаточно напортил анализом. С честными юношами анализ всегда дает обратный задуманному результат.

– Уж не подозреваешь ли гы меня в чем-либо? – резко сказал я, останавливаясь. – Тогда ты обязан сказать мне это открыто, как товарищ по организации.

Это было сказано по-мужски, резко и романтично, и с искренней обидой. Я видел: Коля смутился и пожалел, что взял такой тон сразу.

– Я тебя ни в чем, Гоша, не подозреваю, – неловко потупясь, сказал Коля и покраснел, ибо в действительности такое подозрение у него явно мелькнуло. Он уже отступал и сломался. Я знал, что он сейчас начнет замаливать свои несправедливости, нанесенные мне, станет со мной предельно ласков, предупредителен.

– Может быть, ты думаешь, что я стукач? (Только грубо и прямо, с такими юношами только грубо и «по-честному».)

– Видишь ли, Гоша, – сказал Коля, – ты ведь знаешь, как я к тебе отношусь. Я несколько дней не разговаривал с Машей, когда она о тебе дурно отозвалась (все-таки как он наивен и как силен в нем юноша), но пойми, – продолжал Коля, – твой приезд так неожидан… Хоть я сперва на порыве и обрадовался…

– А сейчас уже не рад, – сказал я резко и с обидой (надо было не упускать инициативу).

– Что ты, я рад, – заторопился Коля. – Просто мне не очень понятно…

– Щусев болен, – сказал я, – он лежит… И потому делами организации занимаюсь я… Каким образом я здесь? В Москве проездом был Висовин…

– Христофор? – обрадованно крикнул Коля. – Он приехал?..

– Я ведь сказал – проездом. Он меня и познакомил с вашей семьей.

– Да, он бывал у нас в доме, – сказал Коля. – Но странно другое… Ведь мама всегда к нему относилась плохо…

– Мне удалось поговорить с Ритой Михайловной и многое ей разъяснить… Ты будь с ней повежливей, она человек иной формации, многое воспринимает по-иному…

Вообще-то по части доводов своих я нес ахинею, но, странное дело, едва я оставил анализ и начал говорить с Колей легко и необдуманно, как он мне поверил и даже раскаялся в прежнем неверии. А раскаяние этих юношей, как сказано уже, самый благодатный материал для тех, против кого они, по их мнению, совершили несправедливость. И если б не пытки, которым подвергался в концлагере Щусев и которые были для него вечной рентой, по крайней мере, в глазах Коли, то уверен, что именно в данный момент раскаяния Коли из-за нанесенных мне обид я бы сумел оторвать этого юношу от Щусева и опорочить окончательно в Колиных глазах. Но и сделанного было достаточно, тем более учитывая так неудачно начатый разговор.

– Что же далее? – спросил Коля.

– Далее будем отдыхать, – сказал я, – купаться, загорать…

– Ты останешься здесь? – спросил Коля.

– Останусь, – ответил я.

– Хорошо как, – искренне обрадовался Коля, но тут же стал серьезным. – Тебя ищут? – оглядевшись, шепотом спросил он.

– Давай купаться, Коля, – сказал я, – и не думай ни о чем, все хорошо.

– Понятно, – многозначительно сказал Коля. – Знаешь, Гоша, родители хотят поместить меня в клинику лечиться… Особенно мама настаивает.

– Мама тебе добра желает, – сказал я банальность, которая тем не менее на Колю оказала воздействие. – Ты должен перед ней извиниться… При всех, при шофере ты ругал ее так грубо…

– Это верно, – сказал Коля. – Это действительно верно… Я, пожалуй, пойду… Я сейчас подумал, как это ужасно… Мама человек странный, но я не имел права. Мне так нехорошо на душе вдруг стало, меня это мучает… Ты купайся в озере, тут вода хорошая, а я пойду.

– Подожди, Коля, – крикнул я ему вслед.

Произошел явный пережим в другую сторону. Кто знает, что скажет этот честный истеричный мальчик, а особенно что скажет растроганная, также истеричная Рита Михайловна. (Она, безусловно, будет растрогана и все простит. И «суку» и все остальное.) Но не зацепит ли она на порыве Щусева, чего делать никак нельзя, учитывая глубокое уважение Коли к пыткам Платона в концлагере. Нет, примирение матери и сына никак нельзя оставлять бесконтрольным, да и вообще неплохо бы «сбить темп», то есть, чтоб Коля несколько отдышался от овладевшего им вихря всевозможных раскаяний и по отношению ко мне, и по отношению к оскорбленной им матери.

– Коля, – крикнул я, – Коля, подожди.

Но белая Колина рубашка уже мелькала далеко в лесу. Я побежал изо всех сил и схватил Колю за руку, причем невольно стиснув сильнее обычного, так что он даже сморщился и посмотрел на меня опять с тревогой. Мы оба тяжело дышали от бега.

– Что? – спросил Коля.

– Я тоже виноват перед твоей матерью, – сказал я первую пришедшую в голову нелепость, – и тоже хотел бы извиниться… Мы вместе…

– Нет, – сказал Коля, проявляя вдруг строптивость, – не знаю, в чем ты виноват, но я так ужасно… Я бы наедине…

– А вот и она, – крикнул я громко, привлекая внимание Риты Михайловны, которая нервно ходила у дачного забора. (Коля так быстро бежал, что мы успели пересечь весь лес и почти добежали к даче, пока я его догнал.) – Рита Михайловна, – крикнул я, – мы с Колей хотели бы извиниться перед вами…

Я видел, как Рита Михайловна перепрыгнула через канаву, подбежала к Коле и обхватила его. Они оба истерически громко зарыдали. «Как удачен этот мой расчет, – подумал я не без самодовольства. – Кто знает, что бы они наговорили друг другу наедине. Потом не расхлебаешь никаким анализом и никаким прямым напором». Мое присутствие, безусловно, ограничивало их, смущало, и они обходились почти без слов, лишь сжимая друг друга в объятиях и плача без удержу. «Главное погасить нервный порыв, – думал я, – он наиболее безрассуден. Далее будет проще». И действительно, поплакав, мать и сын оторвались друг от друга, и Рига Михайловна сказала:

– Сын мой родной, ты никогда больше не будешь обижать маму?

– Никогда, – искренне воскликнул Коля. – Мне так горько…

– Ну вот и хорошо, – сказала Рита Михайловна, по-моему, уже гораздо более трезвым голосом, – а сейчас мы все слегка перекусим… Приглашай Гошу, и Рита Михайловна посмотрела на меня совершенно по-новому, и во взгляде у нее была какая-то женственная благодарность… Если женщина благодарит мужчину за добро, которое он сделал для ее ребенка, она невольно идет на предел своих чувств, а пределом них чувств является женственность…

«Удивительно все-таки моментами она похожа на Машу», – отметил я про себя.

Потом и вовсе стало хорошо. Мы сидели под деревом в саду и на простом, гpyбо сколоченном столе, накрытом клеенкой (высший шик в среде ботатых ителлигентов), ели грубую и вкусную дачную пищу – копченое сало, свежую, только недавно засоленную капусту, какие-то маринованные груши… После нервного напряжения ели мы много и с аппетитом. Я позабыл про этикет (к счастью, Маша отсутствовала) и жадно грыз ароматные, хрустящие куски капусты с мягким нежным салом и удивительно вкусным ржаным хлебом. (Как выяснилось, хлеб пекла сама Глаша.) Коля также ел мною, и Рита Михайловна все подкладывала нам и подкладывала. Я был совершенно расслаблен в тот момент, как говорится, демобилизован морально и неспособен к противоборству, возникни такая необходимость Может быть, впервые в жизни я был по-домашнему слаб, вдруг на меня такое нахлынуло, и мне крайне приятно было то чувство, незнакомое ранее. Мы с Колей поели так много сала с капустой и ржаным хлебом домашней выпечки, что не могли уже есть вареники, которые Глаша, явно преданная служанка старой формации, подала в деревянном блюде. Глаша была явно обрадована выздоровлением Коли и хорошим настроением Риты Михайловны и чувствовала, что причина успокоения в доме я, а значит, старалась угодить и мне. Вареники, которые подала Глаша, были с вишнями, и к ним в чашке подана была свежая сметана. Коля из баловства, ибо я видел, что он сыт и объелся салом, из баловства взял вареник и надкусил. Брызнул красноватый липкий вишневый сок, и Коля захохотал. Рита Михайловна улыбнулась, чтоб поддержать веселье сына, которое ее крайне радовало. Улыбнулся и я, но не только чтоб поддержать Колю, а вообще всему комплексу тех приятных ощущений, которые в данный момент владели мною. Была ли в тот момент со мной моя идея возглавить Россию? Безусловно, но не в виде болезненно страстного напора, постоянно и ясно передо мной возникавшего, особенно в трудные минуты, а в виде этакого приятного обещания, приятного «завтра», в котором я сейчас не нуждаюсь, но о котором помню и оставляю на закуску. Сейчас, за этим дачным столиком, уставленным вкусной едой, мне, как никогда, очень хотелось хорошо жить. И мечты мои утратили ясность, которая постоянно требует умственного и физического напора… Моя идея была со мной, но она не жгла меня, а мягко лежала у меня под сердцем.

– Ты в сметанку вареник макни, – сказала Рита Михайловна Коле.

– Нет, я так люблю, – сказал Коля и, надкусив второй вареник, опять захохотал.

Ему было явно радостно оттого, что он не предал организацию, скрывшись от нее по настоянию и принуждению родителей. (Я ему это доказал.) Ну и, как следствие, оттого, что он помирился с матерью.

– А вы чего не едите? – спросила меня Рита Михайловна. – Со сметанкой попробуйте…

Я взял вареник, макнул в сметану и пожевал, помял как следует, несмотря на сытость, получил удовольствие от нежного, пропитанного вишнями и сметаной теста. Так играючи мы съели с Колей еще десяток вареников, закусили маринованными грушами, после чего с трудом встали из-за стола, опять же со смехом.

– Теперь, мальчики, погуляйте, – сказала нам Рит Михайловна, зачислив и меня, тридцатилетнего, в «мальчики» вместе с шестнадцатилетним Колей.

Но меня это не покоробило, а даже наоборот, было приятно.

– Мы с Гошей ко мне пойдем, – сказал Коля. – Ко мне в комнату наверх.

– Хорошо, – сказала Рита Михайловна, – потом, Гоша, подойдите к Глаше, она вам покажет вашу комнату… Там, где вы спать будете, – пояснила она.

Сытые, мы поднялись по лесенке в Колину комнату, и Коля хотел было начать политический разговор, даже произнес что-то антисоветское, но меня явно сморило, и Коля тоже начал носом клевать. Так и просидели мы чуть ли не молча друг перед другом, переваривая в креслах сытный и вкусный ужин, ибо оппозиционный разговор требует вдохновения, так же как чтение стихов. Меж тем наступили сумерки и в открытое окно потянуло загородной свежестью. В дверь постучали, и просунулась голова старой служанки Глаши.

– Пойдемте, – сказала она мне, – я вам вашу комнату покажу, да и Коле спать пора… Вот как носом клюет… Хороши были варенички, Коля?

– Очень, бабушка Глаша, – сказал Коля, видно и перед Глашей замаливал свои грубости.

– До завтра, – сказал я Коле.

Он улыбнулся мне в ответ, но мне показалось, несколько безразлично, хоть я понимал, как он устал.

– Пусть спит, – сказала мне тихо Глаша, когда мы вышли и принялись спускаться по лестнице, – так он, бедный, накричался, ох ты, господи… И Маша с ним спорит… Я говорю, не надо с ним спорить… Ведь вот в какую историю парень попал… Все водили в дом черт знает кого, все спорили, кричали… Ох ты, господи… И, так бубня, Глаша отвела меня в мою комнату на первом этаже.

Впервые, пожалуй, я спал в отдельной комнате, впервые на такой мягкой, пахучей, свежей постели. Уснул я быстро, но проснулся не лениво и спокойно, как заснул, а деятельно и нервно, явно от какого-то беспокойства. Мне показалось, что разбудила меня духота, действительно в комнате было душновато, а также беспокойство оттого, что, проснувшись, я увидел совершенно незнакомую и непонятную в первые доли секунды комнату вокруг меня и не понял, где я… Правда, я туг же опомнился, восстановил, как сюда попал, и даже улыбнулся над своими страхами, но сердце стучало по-прежнему гулко и на лбу был нездоровый липкий холод. «Что происходит? – подумал я. – Какие глупости… Все так хорошо… Наоборот, дурное позади… Мог ли я мечтать?»

Времени еще было немного, около часа ночи, и спал я не более двух часов. Я встал, опустив ноги на мягкий коврик, и подошел, чтоб пошире открыть форточку. Во дворе кто-то ходил, слышны были голоса, и видна была автомашина с зажженными фарами. «Так вот откуда беспокойство, – понял я, – и вот что меня разбудило, кто-то приехал». Я лег, но уже не спал, а прислушивался. Кто-то вошел в большую комнату рядом с моей, и я узнал голос журналиста. Значит, это приехал он, и так поздно. С чего бы? Нет ли здесь какой чрезвычайности? И вообще все шло слишком хорошо, чтоб так продолжаться и дальше, подумал я, готовя себя к худшему и хоть этим несколько успокаиваясь.

– Он уже спит, – сказала Рита Михайловна. Это она явно обо мне.

– А какого черта, – чуть ли не выкрикнул нервно журналист, – ты ведь не спишь, и я не сплю, и он не поспит… Ты не представляешь себе, как серьезно и срочно дело… Я даже не предполагал… Роман сам мне позвонил и ко мне приехал, а Роман человек не панический.

– Зато ты в достаточной степени панический, – сказала Рита Михайловна.

– Перестань со мной пререкаться, – выкрикнул вновь журналист. – Речь идет о судьбе твоего сына…

– Себя, себя благодари за все… – тоже нервно и сердито сказала Рита Михайловна.

– Сейчас не об этом речь, – сказал журналист. – Надо принять срочные меры…

Я уже понимал, что от этих людей мне грозит какая-то опасность, но не улавливал, в каком плане и в какой степени. Конечно же, я был приглашен неспроста. И вареники неспроста, и отдельная комната неспроста… Ко мне никогда не проявляли добрых чувств без некого подтекста, и не улови я такого подтекста, это бы меня, конечно, насторожило. Если б меня просто пригласили на дачу, я бы, пожалуй, не поехал. Но речь шла о том, чтобы успокоить Колю, их сына. Такая плата за вкусную пищу и прочие удовольствия меня устраивала, тем более что со Щусевым я собирался рвать и хотел начать самостоятельную деятельность. Я согласился и, оказывается, ошибся. Успокоить Колю – это так, между прочим, хоть и важно было, конечно, для них, ибо они в нем души не чают… Но главное не в этом… В чем же?..

– Время, – говорил журналист, – дорого время… Роман говорит, делу дан самый серьезный ход… Очевидно, что-то изменилось на самом высшем уровне в их учреждении… И потом, кто мог знать, что Коля попал в такую историю?

– Ты сам его туда втянул, – выкрикнула Рита Михайловна, – ты сам в этой истории… Ты их деньгами снабжал и снабжаешь… Тебе самому надо выбираться… Это ты покалечил мне детей, старый болван… Вот уж до чего дошло.

– Что ты такое говоришь? – сказал журналист. – Как тебе не стыдно…

– Ты поменьше стыди меня, – совсем забылась Рита Михайловна, – ты Колю спасай… Ты Колю спасай, понимаешь, антисоветчик проклятый… Мало тебе твои реабилитированные по роже надавали…

– У тебя истерика, – сказал грубо и совершенно новым, клокочущим, уличным голосом журналист, – дура… Ты сейчас Колю разбудишь, ты этого парня разбудишь… Чтоб они свидетелями были твоей истерики… Кстати, – после некоторой паузы, опомнившись, добавил журналист, мне кажется, виноватым даже голосом от грубости жене, – этого Цвибышева действительно надо разбудить, но минут через десять, когда ты успокоишься… Пойди умойся…

Я слышал, как Рита Михайловна вышла. Журналист, кажется, уселся на стул, судя по звуку. Я осторожно принялся одеваться, еще не приняв никакого решения, но поняв, что то чрезвычайное, которое мне предстоит, лучше встретить одетым. Когда ко мне постучали, я, сообразив, откликнулся не сразу, а несколько помедлив и сонным голосом, дабы не показать, что я бодрствовал и слышал их разговор. К встрече, которая предстояла, мне надо было хоть в общих чертах обработать поступившую информацию. Я уже понял, что дело касается организации, и предположил, что Щусев замыслил какое-то новое дело, возможно, новое нападение или нечто подобное, и надо принять меры, чтоб изолировать от этого Колю… Будем пока придерживаться этой версии, чтобы иметь хоть какую-то опору и не быть в разговоре рассеянным.

– Да, да, – откликнулся я наконец.

– Простите, пожалуйста, Гоша, – сказала Рита Михайловна.

Значит, она взяла на себя миссию будить меня. Что ж, это правильно. К ее присутствию на даче я привык, в то время как появление журналиста для меня неожиданно, если я услышу его голос спросонья. (Они ведь думали, что я сплю.) Следовательно, в их действии нет уже эмоционального хаоса. Они договорились, распределили между собой функции, и поэтому мне надо соблюдать особую осторожность.

– Простите, Гоша, – повторила Рита Михайловна, – тут приехал мой муж, у него к вам серьезное дело. Если не трудно, оденьтесь, пожалуйста, и выйдите в столовую.

– Сейчас, – отозвался я.

Значит, несколько минут, в течение которых я якобы одеваюсь, у меня есть, и я могу продолжить анализ. Однако анализа не получилось, и, просидев бесполезно на стуле, я вышел в столовую, щурясь от яркого света. (Были зажжены все лампы в люстре.) Журналист и Рита Михайловна сидели за столом рядом, оба с красными глазами, и вид их был самый нервно-растерянный. У обоих теперь, после всех их разговоров и взаимных упреков, а потом и тяжелых расчетов, наблюдалось то, что в медицине именуется «истерическим дрожанием», причем если у журналиста время от времени вздрагивала только голова, то Риту Михайловну трясло точно в ознобе. Мне это состояние знакомо, более того, при виде этих богатых, прочно живущих, известных людей в таком состоянии я невольно сам забыл об анализе и почувствовал страх.

– Сядьте, – шепотом сказала Рита Михайловна.

Это тоже понятный признак. После эмоционального всплеска и сопротивления страху наступает упадок сил, и вот тогда-то страх по-настоящему овладевает человеком.

– Нет, пожалуй, не здесь, – сказал журналист тоже шепотом, – Коля может проснуться, мы и так шумели, – он вновь сердито посмотрел на жену, – пойдемте в сад…

Я надел висящий в передней пиджак, и мы вышли в ночной сад. Заворчала, залаяла собака, но журналист прикрикнул на нее. Ночь была по-сентябрьски свежа, и я тоже, как и Рита Михайловна, задрожал всем телом, правда, не только от недобрых предчувствий, но и от холода, ибо был в единственном моем пиджачке (плащ был на квартире Марфы Прохоровны), в то время как супруги, несмотря на растерянность, не забыли надеть от простуды теплые демисезонные пальто.

Ох, уж эти роковые ночи, от которых начинается новый поворот и новый этап. Я хорошо запомнил ту холодную загородную ночь. Светила луна, весь двор этой богатой дачи с пристройками, какими-то загородками и складскими помещениями был как на ладони. В фруктовом саду, который примыкал к дачному двору, стало еще холодней, хоть, казалось бы, деревья должны были бы защищать от ветра. Не то чтоб сильного ветра, но довольно сырого ветерка, дующего со стороны леса. Лес же сейчас, ночью, казался не дачным, со скамейками и плевательницами, которых полно там, я видел, пока шел вчера с Колей к озеру, а девственным и опасным. Мы прошли мимо каких-то грядок, мимо давно отцветших, высыхающих кустиков клубники, мимо каких-то парниковых приспособлений и остановились у беседки. Так вот, едва мы подошли к беседке, как Рита Михайловна, нервы которой были уже, очевидно, на пределе, вдруг резко остановилась и выпалила шепотом:

– Ваша банда скоро будет арестована…

– Ну, не так глупо, – перебил ее резко журналист, – успокойся, Рита… Или иди домой, раз ты так настроена, я сам поговорю.

– Ты тут наговоришь, – агрессивно по отношению к мужу и совершенно не стесняясь при этом меня произнесла сдавленным голосом Рита Михайловна, – ты уж наговорил так, что Коля окажется скоро в тюрьме.

– Успокойся, Рита, – проявив самообладание и взяв себя в руки, по-мужски произнес журналист. – Действительно, – обернулся журналист ко мне, – дело организации Щусева взято на рассмотрение и приняло самый серьезный характер… Будут произведены аресты…

– Как же так, – обретя наконец дар речи, выкрикнул я, – выходит, опять 37-й год… Культ личности…

– Оставьте ваш хрущевский лексикон, – злобно выкрикнула Рита Михайловна, – разбаловал вас Хрущев своими разоблачениями… Но диктатуру пролетариата пока еще никто отменить не посмел…

– Тише, – оборвал ее журналист, – не то ты говоришь… Речь идет не о нарушениях законности… Речь идет о том, что Щусев с группой ему подобных лиц, втянув в свою организацию незрелую молодежь, совершил ряд преступлений уголовного характера… Вы и сами не подозреваете о многих из его дел… Для того чтобы вы поняли серьезность вашего положения, скажу, что Щусеву, помимо известных вам хулиганских нападений, в которых вы и сами участвовали, приписывают по крайней мере два убийства – в Уфе и Полтаве, которые ранее были не раскрыты и считались обычными уголовными делами… В Уфе им зверски убит майор МВД в отставке с женой и малолетним ребенком, а в Полтаве якобы какой-то даже реабилитированный, который в чем-то был у него на подозрении…

– Вы получите как минимум десять лет, – нервно вставила реплику Рита Михайловна.

– Перестань его запугивать, – оборвал ее журналист. – Он и сам понимает что к чему… Должен заметить, что едва Коля рассказал мне о вас с некоторыми, конечно, подробностями, я понял, что именно вы можете нам помочь… Коля нам не поверит, и более того, Коля нас возненавидит, если мы предложим ему то, что хотим предложить вам… То есть с самого начала мы думали просто вас привлечь, чтоб вы, как я понимаю, разочаровавшись в Щусеве и поняв его подноготную, своим влиянием оказали воздействие и на Колю… Но события приняли такой чрезвычайный характер, что я вынужден был приехать ночью… Меня вечером вызывали в КГБ… Вы ведь знаете, что я и сам давал Щусеву довольно серьезные суммы… Но дело сейчас в другом… К счастью, в Комитете госбезопасности у меня работает старый друг, бывший партизан, замечательный парень. Он работает совершенно в другом отделе, который к вашему делу отношения не имеет. Но, тем не менее, мы созвонились, и у меня с ним был разговор… Конечно, в неофициальной обстановке… Есть одна возможность, – в этом месте журналист сделал паузу и посмотрел на меня, – вы напишете на Щусева докладную в Комитет государственной безопасности и уговорите Колю тоже ее подписать… Как – это уже ваше дело…

– То есть донос? – невольно вырвалось у меня. – Стать стукачом?..

– Оставьте ваш воровской жаргон, – выкрикнула Рита Михайловна, – свою воровскую круговую поруку… Вы должны понимать, что мы даем вам шанс спастись от тюрьмы не потому, что вы наш брат, сват или кум… Мы делаем это ради Коли…

– Да, я это понимаю, – сказал я тихо, – дальше, говорите дальше…

– Поймите, – сказал журналист, – что ваша докладная сейчас, по сути, ничего не стоит… КГБ она не нужна… О Щусеве и так достаточно известно, и ваши сведения никакой помощи не окажут… А что касается раскаяния, то накануне ареста ему не особенно придают значение… Оно даже не смягчит вины… Только если бумаге вашей будет дан специальный ход с помощью моего друга… Ради меня, ради моей семьи, ради Коли… Будем реалистами, наконец… Я, видите, седой уже, а слишком долго витал в этаком небесном эфире… Возможно, даже бумага будет оформлена задним числом и так далее… И, наконец, вас не должна мучить совесть… Ведь Щусев подлец, ведь ужасный подлец, даже если не подтвердятся версии о совершенных им убийствах… И вы ненавидите его, ведь верно?

– Да, – сказал я тихо, – подлец… Но все это так непросто… – Я вдруг совсем потерял ориентировку и раскис. – Колю трудно будет уговорить, – сказал я. – Щусева ведь пытали в режимном лагере, вы ведь знаете… У него легкие отбиты… И Коля это знает, а он мальчик честный…

– Щусев бандит и черносотенец, – выкрикнула Рита Михайловна. – Мало ли израненных бандитов?.. А что касается Коли, то это уже ваше дело… Мы бы вас не приглашали, если бы могли обойтись без вас…

– Не надо так со мной! – вспылил я вдруг неожиданно даже для себя. – Я вам не нанятый лакей. – Но тут же одумался, опомнился и осознал опасность, которая действительно мне грозит, не воспользуйся я этим шансом.

К счастью, журналист тут же пришел мне на помощь.

– Я прошу тебя, Рита, – сказал он жене, – не вмешивайся больше в это дело… Это мужское дело… Идите отдыхать, – добавил он мне мягче, – завтра сюда приедет Роман Иванович, мой приятель из органов… Он с вами побеседует… Что-то решим.

– Но только Коле ни слова, – снова не выдержала Рита Михайловна.

Я пошел к даче, оставив супругов одних у беседки. Они тут же начали шептаться. В своей комнате я лег, не раздеваясь, поверх одеяла и принялся думать. Вообще-то ночью думается всегда легче, мысли сами рождаются, почти что без усилий, и кажутся одна удачнее другой, но по опыту я знал, что к утру мысли эти, как правило, обесцениваются и становятся нелепы. Поэтому я старался придерживаться лишь факта, не давая ему развернутой оценки и не определяя план на будущее. Факт состоял в том, что радостная игра наша в недозволенное оканчивалась, наступало похмелье, и карательные органы, с приятных публичных упреков в адрес которых и начиналась моя новая жизнь человека независимой судьбы, как бы во сне сбрасывали вдруг маску доброй уступчивости, из-за которой и приятно было их мучить попреками.

Я поднялся с койки и вынул из кармана пиджака круглое, в картонной оправе, дешевое зеркальце с картонной крышкой. Зеркальце женского типа, какие всегда женщины, следящие за собой, но небогатые, носят в сумочке. Я тоже с этим зеркальцем не расставался. Оно было весьма удобно, свободно помещалось в боковом кармане и всегда в трудную минуту приходило мне на помощь. Так же как в бессоннице я привык сам себя укачивать, так и в беспокойстве я привык сам себя успокаивать. Я любил свое лицо и доверял ему. Таким образом, карманное зеркальце это стало для меня как бы талисманом, ибо. именно глядя в него, я впервые подумал о своей возможности возглавить Россию… Правда, сейчас на меня глянуло чересчур воспаленное лицо мое, но минуты две пристальною разглядывания и некое возвышенное состояние овладело мной и я понял, как все будет хорошо. С этой мыслью я и уснул. Проснулся я, как мне показалось, тут же, мгновенно, в диком испуге. (Вот как ночные мысли непригодны утром.) Причем опять проснулся от стука. И странный коловорот произошел в моем мозгу: мне показалось, что сейчас опять повторится то, что я уже пережил, – приехал журналист, начнет препираться с женой, потом меня начнут будить, и мы пойдем в сад… Я тряхнул головой. Последние остатки ночного мышления рассеялись. Было солнечное утро, и в оконную раму стучал с улицы улыбающийся Коля. И я почувствовал вдруг сильную неприязнь именно к его беспечной, радостной улыбке, которую рождает лишь чистая совесть и честность. Эти чувства, благодаря любви к нему состоятельных родителей, были вознесены у него над бытом, над пищей и кровом. Я же фактически был нанят Колиными родителями, чтоб обманом втянуть этого юношу в дело, с его точки зрения подлое, да и, вообще-то говоря, по крайней мере, лишенное благородства. Я должен был уговорить его подписать донос на Щусева, причем донос, которому по привилегии, благодаря знакомствам журналиста, дадут особый ход. Мне же за труды разрешат участвовать в этом привилегированном доносе. Причем, поскольку я понимаю, и донос-то этот фактически фиктивный, то есть будет оформлен задним числом, и вообще нужды в нем карательные органы не испытывают, ибо им о Щусеве и так все известно. Но Роман Иванович, друг журналиста, найдет особый ракурс, чтоб придать этому доносу несвойственный ему вес в разоблачении деятельности организации Щусева. И это исключительно ради того, чтоб вытащить Колю из дела и спасти его от суда. А заодно и меня уж, в качестве уплаты за донос… Вот как выстраивается все, если мыслить не ночью, а утром. Я уже в душе ненавидел Колю после всех этих мыслей (у меня это быстро) за то, что должен обмануть его, и знал, что и он меня возненавидит по-юношески, если узнает обо всем. Но я знал также, что будущая судьба моя зависит от успешности этого обмана. Я понимал, что если объяснить Коле впрямую, он никогда не согласится на донос, даже если разочаруется в Щусеве. И я, как часто в моменты чрезвычайные для моего существования, действовал четко и хитро. Хитрость моя заключалась в том, что я действовал именно впрямую и вопреки своим же верным выводам. Точно было выбрано также и время действия. Сейчас, немедленно, на одном порыве.

Быстро одевшись и сполоснув лицо не в ванной, дабы не будить никого в доме, а из дачного умывальника, висевшего во дворе, я предложил Коле пройтись.

– Что-нибудь случилось? – спросил Коля, сразу перестав улыбаться, но с какой-то тревожной гордостью.

То есть этот мальчик, разбуженный ранним солнцем и радостный от примирения с родителями, готовился к беспечному времяпрепровождению, по которому явно он соскучился, но теперь, увидав мою серьезность, он, безусловно, утратил радость и устыдился своего детского порыва, а наоборот, ощутил приятную тревогу, какую чувствуют дети, оказавшись во взрослом деле.

– Коля, – сказал я. – На Щусева надо написать донос в КГБ…

– Донос? – переспросил Коля, мне кажется, даже не уяснив грамматического смысла фразы. – Кто?..

– Подписаться должны я и ты… Анонимным доносам сейчас хода не дают… Либо движение их, во всяком случае, замедлено…

– Зачем? – растерянно, по-детски моргая, спросил Коля.

– Это решение организации, – ответил я.

Должен заметить, что я учел опыт прошлого моего, весьма скользкого (правда, не до такой степени), разговора с Колей здесь же в лесу. Теперь у меня ничего не было заготовлено заранее. Начиная фразу, я часто не знал ее конца, и она складывалась уже в процессе произнесения. Мне кажется, заранее продуманный план не выдержал бы столкновения с детской, чистой, наивной интуицией Коли. Сейчас же мы оба импровизировали.

– Решение организации, – повторил я, чтоб заполнить растянувшуюся паузу и не дать повод к размышлениям.

– Какой организации? – спросил Коля.

Момент был опасный. В этом вопросе, возможно родившемся произвольно, был подвох, который и сам Коля еще не осознал.

Нашей организации, – сказал я. – Платон Алексеевич вначале решил выбрать для подписи меня и Прохора (напоминаю, «Прохор» кличка Сережи Чаколинского).

– Значит, это Платон Алексеевич решил? – то ли понял с удовлетворением, то ли спросил Коля.

Опасность не миновала, а даже еще больше возросла. Я увидел вдруг в глазах Коли опасный блеск.

– Нет, – ответил я, – Платон Алексеевич и в дальнейшем настаивал на Прохоре, но я его убедил заменить Прохора твоей кандидатурой.

Это был с моей стороны наивно-наглый поворот, основанный на чисто словесной неразберихе. Я с колотящимся сердцем ждал, что ответит Коля. Он мог сейчас сразу все понять, и это было бы равносильно для меня катастрофе, подобной лишению меня койко-места, но на ином, нынешнем уровне. Я знал, что если не так, то этак влиятельные Колины родители найдут способ вытащить сына из дела, в крайнем случае объявят его невменяемым. Мне же без этого доноса не отвертеться. Даже если я сам, от себя, без всякого Коли, напишу докладную в КГБ (и такая мысль мелькала), она пойдет по обычным каналам, и это теперь, когда вся организация как на ладони, ничего не даст… Я ждал, понимая интуитивно, что более не имею права ни случайной, ни тем более деловой фразой заполнить паузу. Именно моя прошлая попытка заполнить паузу, когда я дважды повторил «решение организации», и придала разговору опасное движение. Меня, правда, успокаивало, что пауза уж чересчур затянулась. Столь наглый обман обычно ощущает человек быстрее и резче, если он его только способен ощутить. Значит, второе. Значит, все начнется сначала и опять завертится вокруг сути, то есть необходимости доноса, а не вокруг деталей, то есть кому этот донос подписать. Это, конечно, не так безнадежно, как если б Коля ощутил весь обман с моей стороны, но в то же время достаточно опасно.

Мы стояли на краю солнечной поляны, и прошло уже много времени, ибо если в начале нашего разговора солнце приятно ласкало, то ныне у меня появилось желание перейти в тень, к кустарнику, но я боялся пошевелиться. Кто знает, как повлияет это движение на Колю. Он стоял как бы весь застывший, прислонившись спиной к солнечному стволу чахлой, засыхающей березы, росшей одиноко посреди поляны и почти не дававшей тени.

– Почему именно моя кандидатура? – сказал наконец Коля.

Я едва удержался, чтоб не расхохотаться от радости. Опасный поворот был позади, хоть по-прежнему следовало держать ухо востро. Одно неосторожное слово могло все погубить.

– Скажу тебе честно, Коля, – начал я, чувствуя в себе нечто сродни творческому подъему, когда блуждания на ощупь кончаются и дальнейшее видишь наперед, – скажу тебе честно, Прохора этого, то есть Сережу Чаколинского, я не люблю… Что-то в нем чересчур пионерское… «Будь готов – всегда готов!» (Я знал, во всяком случае догадывался, что и у Коли то же ощущение, и тем самым контакт между нами еще более укрепляется.) Но личная ситуация у Сережи гораздо хуже, чем у тебя, Коля, – продолжал я. – У него отчим и так далее… И если возникнет опасность… Ты пойми меня правильно, ведь у отца твоего связи…

– Перестань об этом, – крикнул Коля, покраснев от обиды, – что бы ни случилось, я не хочу преимуществ… Но я еще не понял суть дела…

– На Щусева написан донос, – сказал я. – У организации имеются такие сведения… Мы с тобой тоже должны написать донос, но такого характера, который либо убедил бы сотрудников КГБ, что человека явно пытаются оклеветать, либо, если засевшие в органах тайные сталинисты дадут все-таки нашему доносу ход, мы должны будем пойти на риск и разоблачить их публично, доказав, что сведения эти высосаны нами из пальца… Следовательно, и прошлый донос также окажется перечеркнутым… Сведения должны быть самые дикие и клеветнические… Ты меня понял? Ты готов?

– Да, – сказал Коля и крепко, по-мужски пожал мне руку.

Кажется невероятным, но этого простого и удачного объяснения не было у меня в начале разговора. Тем не менее я рискнул начать разговор, рассчитывая найти решение в процессе. И риск оказался оправданным. Коля был успокоен, и всякое подозрение с его стороны было нейтрализовано сознанием риска, а возможно, и жертвы, которую от него требовали. Так что сами подозрения относительно характера доноса в глазах Коли теперь выглядели как попытка отказаться от жертвы и избежать риска. Лучшего нельзя было и придумать для честного юноши. Мой план требовал лишь утверждения журналиста и Рты Михайловны.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

К завтраку неожиданно приехала Маша. Приезд ее я промopгал и увидел уже, когда она шла через двор, одетая с дачной смелостью, то есть в сарафан с оголенными плечами и босая. После тex оскорблений и унижений, которым она меня публично подвергла, нежность моя к ней исчезла, но страсть не утихла, а наоборот, я наблюдал за ней из кустов у забора с какой-то жестокой жадностью. Она прошла совсем рядом, как мне показалось, не заметив меня, и я сумел разглядеть у краев свободно сидящего сарафана белые, не тронутыс солнцем девственные участки тела на груди ее и у плеч. Пахло же от нее по-телесному остро и по-дачному свободно и естественно – потом и еще чем-то пряным. Ни от одной женщины и даже от самой Маши ранее, когда я испытывал к ней нежность, не исходил такой манящий и дразнящий запах. Это не был запах любви, а зачатия, запах мгновения, обесценивающего долгую бытовую жизнь. Мышцы мои напряглись, и мне вдруг показалось, что я стою чуть ли не готовый к прыжку. Лишь минут через пять после того, как Маша прошла, я несколько опомнился и отдышался. Судя по всему, Маша пошла к деревянному столу под деревьями, где в погожие дни семья журналиста завтракала и обедала. (Ужинали они, как правило, на застекленной веранде.) И действительно, за столом, где стояли сметана, творог, малосольные огурцы и дымящийся картофель, уже сидели журналист, Рита Михайловна и Маша. Коли не было, и это меня несколько насторожило. Рита Михайловна и журналист улыбнулись мне и показали на место рядом с Машей, которое было свободно.

– Ну нет уж, – глянув на меня как-то быстро и остро, сказала Маша. – Мне не очень приятно сидеть за столом с этим… Да еще рядом…

– Маша, – крикнула Рита Михайловна, – ты опять…

– Опять, – сказала Маша, и у рта ее появились упрямые, злобные складки, – опять, мама… Мне надоел этот маньяк… Черт знает кого вы приводите в дом… Если б вы видели, как он наблюдал за мной из кустов… Как волк… Я даже испугалась…

Значит, она заметила. Меня обдало холодной испариной, точно нечто стыдное, что скрываешь намертво, стало известно всем. Тем более что за столом после этих слов Маши наступила некоторая тягостная и неловкая пауза.

Оставь свои капризы, Маша, – сказала наконец Рита Михайловна (журналист все время молчал, и мне показалось, что лицо у него опухшее от бессонницы. Этот вид мне хорошо знаком). – Ты красивая девушка, – продолжала Рита Михайловна, стремясь игривостью замять неловкость, – неудивительно, что на тебя смотрят молодые люди.

– Молодые черносотенцы…

– Почему черносотенцы? – нарушил наконец молчание журналист. – Что ты вообще понимаешь в этом сложном для России вопросе?..

– Ах, для тебя это уже сложно. – резко сказала Маша, – быстро же ты деградируешь.

– Последнее время, Маша, – сказала Рита Михайловна, – ты не можешь посидеть с родителями за столом две минуты спокойно… Так, чтоб не наговорить пакостей… Ты ведь отлично знаешь, что твой отец всегда помогал и поддерживал евреев… У него все друзья евреи, так что отца самого даже считают евреем, несмотря на то, что он дворянин, уроженец Тверской губернии, – она сказала именно по-старорежимному – «губернии»… – Русского человека вообще редко встретишь в нашем доме, – добавила она уже явно некстати и заговариваясь, потому что и Маша и журналист одновременно посмотрели на Риту Михайловну протестующе, а Маша еще и возмущенно.

– Ну, мама, поздравляю, – сказала Маша, – договорилась ты до ручки… Мне-то наплевать, я взрослая, но Коля ведь еще мальчик…

– Ладно, – быстро сказал журналист, – давайте завтракать, а то мы тут наговорим…

Несмотря на вкусную пищу, ел я торопливо и без аппетита. Близость Маши волновала и пугала меня. А она, высказавшись, ела спокойно, совершенно не обращая на меня внимания.

– Кстати, – сказала она в конце завтрака, когда Глаша подала кофе, – кстати, сегодня у химиков в клубе интересный доклад… Конечно, анонимный, но все равно аншлаг… Билетов не достать, помещение ведь маленькое – столовая, которая по вечерам используется как клуб…

– Что значит «анонимный», – спросил журналист, – в каком смысле?

– Ах, это теперь распространилось, – сказала Маша, – дается на утверждение в парторганизацию некая общая тема и некий приемлемый текст, а читается иное… Сегодня, например, доклад: «Интернациональный долг советского человека»… Цитаты из Ленина и Маркса… Но суть доклада в секретном пока подзаголовке, да и текст будет почти иной…

– Вот как, – сказал журналист, – какой же?

– Мифологические основы антисемитизма, – сказала Маша.

– Boт как, снова повторил журналист мне показалось, с интересом, потому что Рита Михайловна посмотрела на него с беспокойсгвом.

– Искалечил страну Хрущев, сказала нервно Рита Михайловна.

– Глупая ты, мама, сказала Маша. Тебе бы в Охотном ряду рыбой торговать…

– И это ты говоришь матери при чужом человеке? сказала не нервно уже. а даже как-то устало Рита Михайловна.

– Но не я ведь приглашала сюда этого нахлебника, – сказала Маша, поглядев на меня со злобно-мстительной усмешкой.

– Можешь ты мне пойти навстречу, Маша? – спросила Рита Михайловна.

– Да, мама, – сказала Маша.

– Уезжай, Маша, с дачи сейчас же и не показывайся мне на глаза по крайней мере две недели…

– Хорошо, мама, – сказала Маша, – я так и сделаю.

Обе они говорили спокойно и тихо, несмотря на скандальность ситуации, но если у Риты Михайловны это шло от искренней усталости, вдруг ею овладевшей (очевидно, сказались и волнения ночи, о которых Маша, кажется, не знала), то у Маши это шло от некоего вежливого цинизма, который все-таки начал являться в ней после ряда общественно-политических разочарований, а также чисто женского напора ее цветущего молодого тела, которое она явно ущемляла.

Глянув на Машу (весь завтрак я не осмеливался на нее глядеть, ибо она заметила бы мой взгляд, но когда она поднималась из-за стола, я улучил момент и глянул), так вот, глянув быстро и исподтишка, я почему-то подумал, что, наверно, Маша часто плачет по ночам в подушку. Демонстративно насвистывая и шлепая босыми ногами, Маша ушла в дом, очевидно, переодеваться для поездки в город.

– Ох-хо-хо, – по-старушечьи тягостно вздохнул журналист.

– А где Коля? – спросил я.

– Едва Маша позвонила, что едет, мы его действительно отправили на соседнюю дачу… Нашли предлог… Маша последнее время совсем бешеная стала, – сказала Рита Михайловна.

– У меня все в порядке, – оглядываясь и понизив голос, сказал я.

– Уже? – удивленно и радостно спросила Рита Михайловна. – Говорили с Колей?

– Да… Он согласен… Конечно, пришлось кое-что придумать… – И я в двух словах изложил план доноса в КГБ и мотивы, по которым Коля согласился его подписать.

Рите Михайловне план крайне понравился, журналист же сидел задумавшись.

– Немного по-мальчишечьи, – сказал он наконец.

– Ну и прекрасно, – возразила Рита Михайловна.

– Тише, – сказал журналист.

Маша вышла, одетая по-городскому, в крахмальной, модной тогда юбке пузырем, высоко открывающей ее ноги.

– Машину мне не дашь, папа? – спросила она.

– Нет, – сказал журналист, – мне она понадобится.

– Что ж, я на автобусике, – сказала Маша, – если будешь в городе, заходи… А то о тебе давно уже говорят, что ты заперся и вернулся к своему сталинизму. Мы тебе билет оставим. Может, в дискуссии выступишь… Будет Арский. И из духовной семинарии профессор.

– Мне некогда, – сказал журналист.

– Еще чего не хватало, – добавила Рита Михайловна, – нашла компанию для отца, и так он уже достаточно наделал ошибок.

– Как знаешь, – обращаясь к одному лишь журналисту и грубо игнорируя мать, сказала Маша, – Коле привет… Прячете его от меня… А этого антисемита ему в опекуны выбрали. – Она вдруг повернулась ко мне, погрозила мне кулаком и крикнула: – Эй, ты, махровый… Говнюк черносотенный… Голову оторвем…

Это было настолько дико и неожиданно даже и для родителей, не говоря уже обо мне, что мы секунду-другую сидели молча, ошарашенные, после того, как хлопнула калитка.

– Напрасно мы ее отпустили, – сказал журналист, вскакивая, – с ней что-то происходит… Ее надо вернуть. Я не узнаю ее, буквально другой человек… – Он подошел к калитке, но Маши уже не было. Какого черта ты с ней ругалась? – грубо и не стесняясь меня, крикнул журналист жене. Выгнала дочь из дому, мать называется…

– Ради бога, не сейчас, – тоже нервничая и волнуясь, говорила Рита Михайловна, наверное, что-то с этим Висовиным… Я что-то слышала, что он в психиатричке… Правда это или неправда, не знаю… Понятно, она нервничает, но ведет себя совершенно по-уличному… И что ты виноват… Ты… ты… Со своими антисоветскими штучками… Со своими евреями. Она зарыдала громко и грубо, но журналист, не обращая внимания, очевидно, привыкший, да и отвлеченный иным, скачал мне:

– Молодой человек, догоните Машу… Попросите вернуться… Вы молоды, резвы, может, успеете… Скажите, отец просит вернуться… Из калитки налево и вдоль забора… Это к автобусной остановке…

Я выбежал и понесся изо всех сил, довольный тем, что есть возможность не присутствовать при разгаре грубого семейного скандала, который меня всегда пугал, с кем бы и где бы что ни случалось. Да и к тому же был предлог вступить в контакт с Машей. Бегать я умею и даже люблю, и бежал довольно резво по тропке вдоль дачных заборов, но. очевидно, и Маша шла очень быстро или даже бежала, потому что увидел я ее лишь миновав дачную улицу и выйдя в поле на открытую местность. Окликать ее здесь было неудобно, поскольку множество людей шло по полю от дачного поселка к шоссе. Поэтому я побежал изо всех сил, беря правей с тем, чтобы опередить Машу и оказаться перед ней лицом к лицу. Так оно и случилось. Очевидно, вид у меня был странный, да и появление мое крайне неожиданно, потому что Маша в первое мгновение опешила.

– Маша, – сказал я, задыхаясь от бега и внезапной резкой остановки, так что сердцу моему стало так тесно в груди, что оно, казалось, вот-вот расшибет ее или само расшибется и сломается от бешеного своего стука. – Маша, – повторил я, делая частые паузы меж словами, ибо воздух мешал мне и было ощущение дыхания как трудной работы, которую приходилось выполнять и растрачивать на нее силы, нужные мне, чтоб сосредоточиться и удачным высказыванием повлиять на Машу. – Маша, – в третий раз, после долгой паузы, повторил я, – за что вы так со мной?.. У меня была такая тяжелая жизнь…

Это было хоть и неожиданно и искренне, но неинтересно и не ново. Кажется, в крайних ситуациях у меня уже вырывались подобные восклицания. И действительно, с лица у Маши исчезла растерянность, вызванная моим внезапным появлением, и обозначилась столь опасная для меня язвительная насмешка.

– Ну и что же, – язвительно-злобно сказала Маша, – если вы страдали в жизни, так обязательно должны ненавидеть евреев?..

– Маша, – сказал я, – да о чем вы… Я и сам точно не знаю своего происхождения…

– Не мелите вздор, – строго сказала Маша, – ваша антисемитская группа Щусева зарегистрирована у нас под номером вторым.

– Я давно порвал со Щусевым, – торопливо и горячо заговорил я, ибо заметил, что Маша сделала нетерпеливое движение, собираясь идти далее, – я, собственно, здесь нахожусь, потому что родители ваши хотят через меня повлиять на Колю… Чтобы и его оторвать от этих мерзавцев… Может, этого и не следует говорить, кажется, ваши родители скрывают от вас, но я уж на свой страх и риск…

– Вот как, – сказала Маша и, мне кажется, более внимательно и спокойно поглядела на меня.

– Поверьте мне, Маша, – торопливо говорил я, стремясь не упустить благоприятный момент, который, кажется, наступал, – ради вас я готов на все…

– Вот как, – повторила Маша, – а почему вы так неприятно наблюдали за мной из кустов… Мне даже страшно стало…

– Да, да, – горячо говорил я, – да, Маша, да… Я временами ненавидел… и желал… по-животному… – Кажется, у меня происходило полное нравственное самообнажение, вызванное эмоциональной горячечностью, но, к счастью, как говорится, язык мой не поспевал за мыслями и речь моя состояла из малоинтересных обрывков, ничего особенно постыдного я о себе не выболтал, хоть вполне мог, ибо под взглядом Маши чувствовал приступ полного откровения, как на исповеди.

– Ну ладно, – сказала она как-то по-отцовски, то есть с интонацией журналиста в голосе (у Маши и обороты речи, как я заметил, были отцовские). – Ладно, я вижу, вы чересчур возбуждены… Ладно… А насчет Коли это хорошо… Колю от меня прячут, от моего влияния… А ведь мальчик может совершенно погибнуть… Ведь он оказался в банде и был вовлечен туда собственными родителями.

– Ну, насчет родителей вы уж преувеличиваете, – осмелился вставить я.

– Замолчите, – капризно, по-женски топнув ногой, сказала Маша. – Вы ничего не знаете… Отец их финансировал…

– Ну, не думаю, что ваш отец антисемит, – пытался, хоть и робко и невпопад, возражать я, дабы доказать Маше с первых же совместных шагов (а я верил, что мы наконец делаем первые совместные шаги), итак, дабы доказать, что я хоть и люблю ее безумно, но в вопросах нравственных принципиален. Я знал, что Маше это должно понравиться.

– Ах, не в этом дело, – сказала Маша тихо и уже без злобы и напора (я внутренне торжествовал), – мой отец безвольный человек… А в такой стране, как Россия, безвольные люди обязательно должны прийти к антисемитизму… Ибо это то, куда несет тебя течение само собой… Вы знаете, чем-то он мне напоминает Висовина… Здесь они подобны…

– А что с Христофором? - спросил я с участием, даже несколько преувеличенным, чтоб скрыть радостную надежду, во мне затеплившуюся. Не по тону даже, а по оттенку я чувствовал, что столь опасный соперник устранен.

– Я порвала с ним, – твердо сказала Маша. – он отказался поддержать меня в деле, которому я решила посвятить свою жизнь… С антисемитизмом в России в основном борются сами евреи, а должны бороться русские… Я говорю с вами так прямо, потому что мне нечего скрывать… Я убеждена, что о нашей группе давно знают органы… И еще одна причина: я насчет Коли… Если вы уж так хорошо ко мне относитесь и имеете влияние на Колю… Причем родители вам доверяют… Отойдемте в сторону…

Мы сошли с тропинки и отошли к кустам.

– Скажу вам прямо, – начала Маша, – я являюсь членом исполнительного комитета Русского национального общества имени Троицкого… Конечно, я бы никогда вам этого не сказала, если б не знала, что о нас и так уже все известно КГБ… Но мы не подпольная организация, мы общественная добровольная организация, которая действует в соответствии с конституцией… Впрочем, излишне болтать об этом все-таки не стоит, сами понимаете… Вы ведь в меня влюблены? – вдруг спросила Маша прямо и несколько цинично. (Как я уже говорил, даже я заметил в Маше перемену в этом смысле, хоть знаю ее недолго. Тут вопрос, очевидно, даже и не месяцев, а недель.)

– Да, – сказал я растерянно, – влюблен.

– Ну и хорошо, – сказала Маша, – иногда это полезно для идеи… Только не смейте на меня больше смотреть, как сегодня из кустов…

– Клянусь вам, – с жаром воскликнул я.

– Ну хорошо, хорошо, верю вам, – сказала Маша, – но надеюсь, вы понимаете, что я откровенна с вами не ради вас, а ради Коли. Коля мне брат, чудесный мальчик и вообще, по-моему, единственный человек, которого я люблю. Если вы поможете мне оторвать его от тех мерзавцев, от той сволочи и привлечь к нам, то я буду вам весьма и весьма…

– Но собственно говоря… – замялся я, не зная, как поточней и попроще спросить у Маши об обществе, чтоб не обидеть ее и не вызвать подозрений.

– Вы хотите подробностей об обществе? – пришла Маша мне на помощь. – Русское национальное общество имени Троицкого ставит своей целью борьбу со всеми формами личного и общественного антисемитизма в нашей стране. Несмотря на то, что общество именуется «русское», это свидетельствует скорее о его цели, чем о национальном составе его членов. Мы принимаем к нам всех, кроме евреев, чтоб враги наши не обвинили нас в пристрастии. Не обвинили в том, что мы еврейская организация, ибо, согласно еврейскому характеру, войди они в нашу организацию, обязательно возглавили бы ее в конечном итоге, если не прямо, так косвенно…

– Ну а кто такой этот Троицкий?

– Это покойный профессор петербургской духовной академии… Вопреки официальной линии православной церкви, был экспертом защиты на ритуальном процессе Бейлиса… Слышали о деле Бейлиса?

– Слышал, – сказал я, – но мельком… Еще вопрос, если не секрет, сколько вас?

– Пока пятеро, – сказала Маша, – но дело не в количестве… Например, какого-нибудь крикуна Арского мы ни за что бы не приняли… Не скрою, насчет вас, конечно, у меня сомнение, но в конце концов важно, чтобы вы привели Колю… Приведете?

– Приведу, – с жаром сказал я, – и обо мне вы так напрасно… – я прижал ладонь к груди.

– Ладно, не люблю клятв, – сказала Маша. – Пока что возьмите, – она открыла сумочку и протянула мне пригласительный билет, – это на вечер отдыха химиков… Сегодня в семь… Там будет прочитан доклад и дискуссия… Все это организуется нами… Нашей организацией… Приведите Колю туда, это вам будет проверка… – Она повернулась и пошла к шоссе, потом остановилась и сказала: – Разумеется, родителям ни слова, особенно маме.

Я провожал ее взглядом, пока она не села в автобус и не поехала, а после этого крепко и страстно прижал к губам пригласительный билет, пахнущий Машиными духами. (Одевшись в дорогу, она пахла теперь по-городскому, не остро и телесно, а утонченно и недоступно.)

– Она все-таки уехала, – сказал я, вернувшись, журналисту и Рите Михайловне.

Они по-прежнему сидели за деревянным столом под деревьями, но посуда со стола была уже убрана и стол чисто вытерт.

– Еще бы, сказала Рита Михайловна, чтоб уязвить мужа, надо же додуматься – посылать за Машей этого молодца… Она ведь его ненавидит…

Я посмотрел на Риту Михайловну с тревогой, а «молодец» совсем меня напугал. В этой семье была своя дипломатия, и, выполнив поручение журналиста, я тем самым действовал против Риты Михайловны. Heт, если вопрос станет «или или», то уж конечно Рита Михайловна, а не журналист. Как будто они во мне нуждаются, но в то же время, кажется, что-то произошло, что их успокоило, да и возможно, ночная тревога была преувеличена, что нередко случается с людьми истеричными. Так мыслил я, готовя первую фразу, где сразу должно было быть все: и косвенное извинение перед Ритой Михайловной, и косвенное же заверение в верности ей, и проверка ситуации вокруг доноса, и в то же время не перечеркивание и доброго моего отношения с журналистом.

– Нам с Колей надо бы еще поговорить, – сказал я, обращаясь к Рите Михайловне и тем самым покорно и публично «проглатывая» ее «молодца», – а Маша уехала успокоенная, добавил я и журналисту, – просто у нее дела в городе…

Интересного продолжения найдено не было, но все-таки кое-чего мне удалось добиться, противоборство смягчилось, и Рита Михайловна безусловно оценила то, что если ночью я вспылил на ее замечание, то ныне я стал более «дрессированным» и покладистым. (Они явно нуждались теперь во мне меньше, вот откуда покладистость.)

– Знаете, – подтвердил мою догадку журналист, – насчет объяснительной в КГБ, возможно, и ложная тревога… Я сейчас говорил с моим приятелем по телефону… Возможно, и так уладится… Но, конечно, все может случиться…

– А Коля? – мягко и настойчиво активизировался я. – Коля ведь уже подготовлен.

– Да, да, – задумчиво сказал журналист, – во всяком случае мы эту бумагу напишем и передадим ее в случае крайней необходимости.

– Тебе надо сегодня же опять встретиться с Романом Ивановичем, – сказала Рита Михайловна. – Посоветоваться… Показать ему текст.

– Да не в тексте дело, – сказал журналист. – С текстом-то мы разберемся. Важна ситуация… – Он встал и положил мне руку на плечо. – Пойдемте сочинять, – сказал он с усмешкой, – помогу… Лучше это без Коли…

Мы прошли в его кабинет, который здесь на даче был также обширен и богат, со старинной мебелью красного дерева и шкафами книг вдоль стен. Я сел на краешек дивана.

– Нет, – сказал журналист, – садитесь к столу, пишите, а я буду диктовать… Правда, вчера я уже кое-что набросал, у меня заготовлено, – он протянул мне бумагу, которую достал из лежащей на тумбочке книги.

Я присел к обширному письменному столу, на котором была пачка чистой бумаги и множество дорогих авторучек в футлярах, и положил черновик доноса, написанный журналистом.

– Пишите, – сказал журналист, правда, предварительно плотно закрыв окно и повернув ключ в дверях, но все это он проделал, как мне показалось, привычно и мимоходом. – В Комитет государственной безопасности, – начал он. – с уважением, которого вы заслуживаете, сообщаем вам. – Мне кажется, это тоже было стандартное словопостроение, которое употреблялось в этих случаях, в черновике было то же начало. – Сообщаем вам… Вы пишите, – обернулся ко мне журналист.

Я взял одну из авторучек и начал торопливо писать. Журналист быстро и ясно, почти без запинок, продиктовал мне о том, что я и Коля были втянуты Щусевым П. А. в антисоветскую организацию, которую по молодости и неопытности мы первоначально воспринимали как просто некий литературный клуб, созданный для самообразования, а также для обсуждения проблем, связанных с ликвидацией последствий культа личности, согласно решений XX съезда партии. (То же было в черновике, слово в слово.)

– Ничего, ничего, пишите, – сказал журналист, заметив, что я сижу в задумчивости, – может, это и несколько туповато, но тем лучше.

– Не в том дело, – сказал я. – Мы с Колей договорились, что донос должен носить чрезвычайно острый, чуть ли не клеветнический характер, чтоб впоследствии можно было бы публично доказать его несостоятельность. Иначе Коля не подпишет и даже может заподозрить… Вы меня понимаете?

– А ты парень способный, – сказал журналист на «ты» и снова как-то странно улыбнулся.

– Надо обязательно упомянуть о том, – сказал я, – что Щусев совершил убийство замполита режимного лагеря, его жены и ребенка… То, о чем вы рассказывали, то, в чем его подозревают. Коля честный мальчик, он верит в Щусева хотя бы потому, что Щусева пытали в концлагере. Человек, прошедший сквозь пытки, для него свят и неспособен убить ребенка. Это для него явная клевета. Таким образом все может сложиться весьма удачно. Тут даже повод для доноса. Услышали, мол, случайно. Подслушали об убийствах, и что открыло нам глаза.

А вы способный человек, - снова повторил журналист, глядя на меня с каким-то неожиданно напряженным вниманием и употребив на этот раз вместо несколько покровительственного «парень» и «ты» уважительное «вы» и «человек»; он сел на диван и вдруг спросил: Я слышал, у пас мечта?..

Я покраснел. Все-таки какая глупость, что я доверился Коле в самом сокровенном.

– Вы меня не стесняйтесь, – сказал журналист очень серьезно, я в вас, кажется, начинаю верить. Вы, конечно, еще зреете, путаетесь, ищете свое… Но почему бы и нет?.. В конце-то концов, да здравствует товарищ Цвибышев! Почему бы и нет?.. Или вам по душе «ваше превосходительство»?.. Кстати, каковы ваши политические взгляды?.. Удивительное дело, шума много, мнений множество, но ясных политических взглядов ни у кого не поймешь…

Начал он серьезно, но потом в нем, чуть ли не на середине фразы, произошел некий сатирический поворот, который он даже и сам не хотел допускать, просто взыграла его обличительная суть. Очевидно, журналист это почувствовал, потому что он очень скоро вернулся опять к серьезу.

– Вы простите меня, – сказал он, – занесло, весьма некстати, не в ту сторону… Вот только что я хотел вам сказать честно и откровенно… Конечно, то, что вы окажетесь во главе России, это весьма по шансам ничтожно. Во всяком случае, пока я так мыслю. Но то, что вы этого желаете, уже вас как-то выделяет из миллионов сограждан. Я, например, этого не желаю, так что по сравнению со мной шансы у вас уже предпочтительнее. Но вот что я хотел бы вам сказать. Советская власть делает огромное количество глупостей и даже безобразий, но послушайте меня, старого, много пожившего и передумавшего человека… В советской власти Россия нашла свое. В период активности народа, наступившей в XX веке, любая другая власть погубит Россию… Учтите это. Властолюбцы редко бывают патриотами, но счастье того властолюбца, чьи стремленья совпадают с народным движением. В противном случае его пеплом выстреливают из пушки, как случилось, например, с лже-Дмитрием. Советская власть необходима России и рождена ее историей. Вместо нее может явиться только худшее. И это мягко говоря. Это худшее может найти сторонников, много сторонников. Миллионы. Тут ведь счет ведется десятками миллионов людей и сотнями тысяч километров. Таковы масштабы. И вот в таких-то масштабах советская власть огромная находка и огромное благо, за которое всякий разумный человек спасибо, должен сказать, несмотря ни на что. Ведь эти масштабы, эти миллионы людей и сотни тысяч километров и иное родить могут себе и миру на погибель…

Чувствовалось, что журналиста прорвало и он высказал наболевшее, но до конца не додуманное, может, даже и свои сокровенные ночные мысли. Некоторое время мы сидели молча.

– Вы дописывайте, – сказал журналист наконец. – Как задумали, так и дописывайте.

Я дописал донос и показал его журналисту.

– Ну что же, отлично, – сказал он. – И весьма убедительно. Но дату пока не ставьте.

Я совсем осмелел и, вынув пригласительный, показал его журналисту.

– Вот, – сказал я, – Маша оставила. Приглашает сегодня в семь.

– Надо поехать, – сказал журналист, очевидно, что-то взвешивая в мыслях своих. – Ну конечно, надо. Там молодежь соберется. Давно уже я с молодежью не общался. Но только по возможности незаметно. (Последнее, как я понял, был явный самообман и самоуспокоение.)

– И Колю с собой возьмем, – помня об обещании, данном Маше, вставил я, радуясь, что все так удачно складывается.

– Колю? – поморщился журналист. – Ну ладно, но только чтоб жена не знала… Впрочем, ведь она сама и предложила встретиться сегодня с Романом… Так что повод для поездки в город есть.

– Я, пожалуй, пойду, – сказал я, – вдруг Коля вернулся. Не хочется, чтоб он знал о вашем участии в этом… В этом доносе…

– Что значит – не хочется! – крикнул журналист. – Это просто смерти подобно… Ну идите…

Я вышел, оставив журналиста по-прежнему в напряженной задумчивости. Я даже и не сомневался, что он думает о поездке на студенческий диспут. Что-то в нем созревало.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Коля вернулся к обеду. Он, кажется, не подозревал, что отослали его умышленно, и вообще, невзирая ни на что, он, пожалуй, оставался доверчивым мальчиком. Отсюда ясно, сколь сложной была моя задача, ибо всякий, кто имеет касательство к серьезной интриге, знает, что, вопреки общепринятому мнению, гораздо легче в делах опасных иметь дело с человеком подозрительным и недоверчивым, чем с откровенным и наивным. Для того чтоб рассеять опасения последнего, коль они уже возникли, нужна не находчивость и бойкость ума, а искренность во лжи, то есть способность на мгновение и самому поверить в собственную ложь. Два опасных и трудных разговора, которые я имел с Колей, убедили меня, что этим чрезвычайно важным качеством я обладаю. Оно тем более ценно, что является не качеством ума, которое можно развить, а качеством характера, которое созревает помимо твоей воли и зависит от внешних обстоятельств. Журналист, например, при всем его уме и литературном таланте этим качеством не обладал, но, будучи психологом, возможно, угадывал это качество во мне, и это была еще одна дополнительная причина, по которой меня привлекли к делу. Самому журналисту вряд ли удалось бы в делах крайнего и жизненно важного плана обмануть такого чистого и наивного мальчика, каким являлся Коля, хоть в быту он его обманывал легко и свободно, как вообще родители часто обманывают детей во имя их же блага.

После обеда, чрезвычайно вкусного (фаршированная индейка) и доселе мне неизвестного (я даже и не подозревал до последнего времени, несмотря на все мои мечты, как приятна и вкусна может быть жизнь в достатке), после обеда мы с Колей удалились в лес, и я протянул ему донос в КГБ, мной уже подписанный. Он прочитал и уселся на пенек, прикрыв глаза.

– Что? – не скрывая тревоги, спросил я. (В этом было мое достоинство во взаимоотношениях с Колей. Я ничего не скрывал от него в смысле не сути, а чувств.)

– Какая мерзость, – сказал Коля.

– Что же делать? – сказал я. – Это необходимо. Надо быть готовым к тому, что многие порядочные люди начнут нас считать мерзавцами и стукачами.

– Да, – сказал Коля, и, взяв протянутую мной авторучку, подписал. – Вот мы и стали с тобой стукачами, – сказал он горько-горько, как могут сокрушаться только дети.

– Это решение организации, – сказал я.

– Понимаю, – печально сказал Коля.

Было самое время сообщить ему о поездке, которая должна была его безусловно обрадовать. Я умышленно не сообщил ему ранее (всюду необходим в делах такого рода расчет), ибо знал, что он, конечно, огорчится, подписывая донос. То есть его огорчит сам процесс подписи, поскольку к факту этому он был мною уже подготовлен ранее. Сообщение о поездке на диспут поэтому сейчас «выстрелило» точно к месту. Коля всплеснул руками и вскочил с пенька. (Детская непосредственность и резкий переход от одного чувства к другому. Это тоже надо учитывать.)

– Только Рите Михайловне о диспуте ни слова, – сказал я, еще более подсластив для Коли это сообщение.

Коля некоторое время, по крайней мере не менее недели, провел взаперти, в домашней тюрьме, если можно так выразиться. В связи с моим приездом и моей обработкой его, приведшей к примирению Коли с родителями, ему было разрешено свободно гулять и даже отменен визит психиатра Соловьева, чтоб Колю не травмировать. Но от дел оппозиционного характера он был отстранен. А между тем его эмоциональные стремления, формирующиеся в период юношеского полового созревания, были взращены и взаимосвязаны именно с оппозиционной направленностью ума и обличительством по отношению ко всем официальным явлениям. Сначала это происходило в доме под влиянием отца, а затем и самостоятельно в компаниях. Конечно, Коля мог уехать с дачи в город, встретиться с друзьями, опять окунуться в столь дорогую для него стихию, но такое могло произойти в момент противоборства с родителями и в момент негодования по их адресу, но не в момент примирения с ними и даже раскаяния за причиненные им огорчения. Ибо, повторяю, в психологическом фундаменте своем, который закладывался в более спокойные и ясные для семьи журналиста сталинские годы, в психологическом фундаменте своем Коля был добрый и мягкий мальчик. Вот почему сообщенная мной весть о том, что мы с Колиным отцом едем на студенческий диспут, была для Коли тем же, что для его политически пассивных сверстников весть о свидании с любимой девочкой после насильственной с ней разлуки. В школьной любви ведь есть своя неповторимость. Неприятные обстоятельства, связанные с необходимостью поставить свою подпись под доносом на Щусева, по-видимому, были если не забыты, то утоплены в нахлынувшем радостном возбуждении. (Счастливое свойство юности.) И вообще Коля так возбудился, движения его стали так суетливы и резки, что я даже забеспокоился, не выболтает ли он по наивности своей Рите Михайловне о диспуте, и потому вынужден был ему о том напомнить. Коля тут же притих, но глаза его сияли по-прежнему возбужденно.

К счастью, Рита Михайловна так обрадовалась перемене к лучшему в состоянии Коли после страшной, больной недели, полной ненависти к ней и отцу со стороны их любимого сына, так обрадовалась, что при всей своей подозрительности (вот она-то как раз и была подозрительна в бытовом смысле этого слова), при всей подозрительности своей она попросту в данном случае не позволила отравить себе материнскую радость от выздоровления сына какими-либо побочными мотивами. На журналиста же она, всецело отвлеченная Колей, ее любимцем, внимания не обратила. А между тем с ним явно что-то происходило, и возможно даже, он принимал в тот момент некое важное решение, ибо в лице его я заметил бледность и на какой-то мой вопрос, чисто бытовой и мелкий, он ответил вяло, явно стараясь не тратить себя на постороннее и не быть отвлеченным от внутреннего своего состояния. В машине он сел рядом с шофером, тем самым Виктором, который, находясь еще в плену старых представлений о либеральном характере этой семьи, пытался в виде лести при Рите Михайловне хвалить евреев, дабы доказать ей и свою простонародную шоферскую либеральность. И был за это ею же одернут. Сейчас Виктор, опытный дипломат, еще не разобравшись в новых противоречивых явлениях внутри семьи своих работодателей, разумно молчал.

В машине журналист несколько успокоился и даже порозовел лицом (я за ним осторожно наблюдал), но был молчалив. Мы же с Колей на заднем сиденье болтали без умолку, хотя все по пустякам. Коля болтовней этой выражал свою радость по поводу выезда, я же ему подыгрывал. В городе журналист велел Виктору сперва заехать на квартиру. (Времени у нас хватало, ибо выехали мы тотчас же, почти после обеда.) Мы с Колей остались внизу в машине, журналист поднялся в квартиру, но был там недолго, минут десять. Я останавливаюсь на этих бытовых подробностях, ибо хочу опровергнуть утверждения журналиста о том, что в его действиях на диспуте было более импровизации, чем умысла. Нет, уверен, что, едва услышав о диспуте, он замыслил и с каждым разом все более укреплялся в желании выступить после длительного (чуть ли не двухгодичного) перерыва перед молодежью с программной речью, в которой явятся новые элементы, недавно в нем созревшие и требующие публичности. Было также и желание публично опровергнуть слухи о его возврате к сталинизму. Возможно, он даже рассчитывал на далеко идущие последствия. Хотел вновь увлечь молодежь за собой и стать ее лидером, но теперь уже увлечь в совершенно ином, неожиданном направлении. (Он верил, что молодежь обожает неожиданности.) Причем думаю, что тезисы этой речи хранились в его городском кабинете на квартире, и, поднявшись, он взял эти тезисы с собой. (На диспуте я разглядел в его руках листки, что исключает импровизацию.)

Как я уже сказал, выехали мы рано, но, тем не менее, перед студенческой столовой в общежитии химиков было много народу, главным образом молодежи. Перед скромными дверьми студенческой столовой стояла толпа, в которой мы с трудом пробрались ко входу. Здесь стояло пятеро крепких ребят, явно институтских спортсменов, с повязками на рукавах. Наш пригласительный был на два лица, нас же было трое. Правда, журналист рассчитывал, что его узнают и пропустят, но его не узнали и не пропустили.

– Ошибаешься, папаша, – сказал ему прыщавый парень, – здесь воблу не дают.

Коля хотел было броситься, но я его удержал.

– Идите, ребята, сами, – тихо и как-то потерянно сказал журналист.

Видно, этот глупый инцидент чрезмерно подействовал на него, считавшего себя личностью известной и до недавнего времени чуть ли не вождем молодежи.

Мы пробрались в вестибюль и у вешалки столкнулись с Машей, у которой на рукаве также была красная повязка дежурной. Брат и сестра обнялись.

– Милый ты мой мальчик, – сказала Маша. – Я по тебе очень соскучилась.

– Там папа, – сказал Коля, – его не пропустили. И какой-то болван даже обидел его.

– Коля преувеличивает, – поспешно сказал я. (Не хватает еще преждевременного скандала. То, что скандал будет, я не сомневался, у меня в таких делах опыт, но не хотелось, чтоб скандал этот случился по пустяку и не вовремя.) – Просто у двери какой-то провинциал не узнал вашего отца, – добавил я.

– Сейчас, – сказала Маша, – а вы, мальчики, проходите (это «мальчики» было мне наградой за то, что я выполнил обещание и привел Колю). Вы проходите и займите места… Я папу приведу…

Действительно, насчет мест сказано было вовремя, поскольку почти вся зала, длинная и узкая, с колоннами, большими, витринного типа окнами и буфетной пустой стойкой в углу, была уже заполнена. На маленькой эстраде, где во время студенческих вечеров отдыха, очевидно, играл самодеятельный оркестр, теперь стояло два составленных между собой обеденных столовских стола, застланных красным куском материи, похоже, лозунгом наизнанку, ибо на красном полотне проступали белые меловые полосы. У входа висела большая, выполненная в красках афиша, извещавшая о том, что в клубе состоится доклад и диспут на тему: «Интернациональный долг русского большинства», докладчик А. Иванов. Но внутри помещения на одной из колонн была прикреплена кнопками написанная от руки чернилами маленькая афишка, в которой доклад назывался: «Мифологические основы антисемитизма».

Мы устроились на скамейке неподалеку от буфетной стойки. Эстрада отсюда видна была наискосок и не полностью, тем не менее, несмотря на то что явились мы заранее, это было лучшее, на что можно было рассчитывать. Вскоре мы заметили журналиста, который растерянно и близоруко оглядывался у внутренних дверей из вестибюля в зал. Его уже несколько раз толкнула снующая взад и вперед молодая публика. Коля окликнул его, и он пробрался к нам, какой-то весь притихший и неуверенный в себе. Но вскоре, отсидевшись и отдышавшись, он несколько видоизменился, в том смысле что даже приобрел ту легкость в лице, каковой у него не было и ранее, когда он принял решение туда ехать, и каковая является у людей, насмехающихся в душе над своими собственными глупостями и надеждами. Естественно, тут присутствуют все атрибуты, присущие данному состоянию, а именно – легкое покачивание головой и мягкая добрая печаль, переходящая в цинизм. О том, что я правильно засек его состояние, свидетельствует и фраза, у него вырвавшаяся, пожалуй невольно, а значит искренне.

– Ах, милые ребята, – сказал он, покачивая головой, – как мало мы значим лично… Мы всего лишь символы момента.

Впрочем, во фразе этой проскальзывала и обида, которая не гармонировала и не соответствовала тому циничному взгляду «сверху» на происходящее, которым журналист пытался себя душевно укрепить.

Между тем зала уже заполнилась совершенно, и те, кто не имели мест, пробирались вдоль стен и нависали сзади над головой. Было тесно, и становилось жарко, а между тем еще даже не начиналось. Маша мелькала в разных концах залы, энергичная, с живым румянцем и удивительно красивая. У нее был вид человека, который после долгой путаницы, увлечений и разочарований наконец нашел себя в добром, как она считала, и активном деле. У меня складывалось впечатление, что она является душой и организатором если не Русского национального общества имени Троицкого в целом, то, во всяком случае, данного доклада, а защита «веками гонимого еврейства» была для нее ныне целью и смыслом жизни, «долгом русского человека». (Все это ее собственные выражения.) А, как известно, если цветущая, но ущемляющая себя в женском девушка, чистая и честная, не мыслящая себе покорения сладостному инстинкту без столь редкой в жизни большой любви, так вот, если такая девушка обретает устойчивую цель, то все нерастраченные живые соки ее питают эту цель по-женски и по-матерински, то есть часто даже и слепо…

Наконец, после долгого ожидания и даже шикания нетерпеливых, на эстраду поднялся широколицый простодушный блондин. Я, признаюсь, удивился, ибо, судя по теме доклада, представлял себе А. Иванова человеком более острой внешности. И действительно, мое чутье не обмануло меня и на сей раз. Это был не докладчик, а председательствующий, добродушный и простодушный, явно деревенский парень из институтского комитета комсомола, взятый, по-моему, для прикрытия и, пожалуй, единственный из собравшихся не отдающий себе отчета, что именно должно произойти и ради чего здесь собрались. И это несмотря на то, что собрание было разрешено под его эгидой и под его ответственность.

– Ребята, – сказал блондин, – сейчас наш гость из университета, Саша Иванов, прочтет нам доклад на важную и нужную интернациональную тему, а потом состоится дискуссия и танцы… Пожалуйста, Саша…

На эстраду легко и быстро поднялся докладчик, и вот он-то по своему внешнему облику не обманул моих ожиданий. Был он тщедушен и худ, имел нос «уточкой», и было в нем что-то раздражающее чужой глаз, то есть глаз людей, с ним незнакомых и видящих впервые. Когда он явился, послышался даже смешок, и кто-то в середине зала сказал довольно громко:

– Ну, ясно…

Засмеялись еще несколько голосов. Я понял, что на доклад явились не только сторонники или пассивно любопытные (таких, конечно, было большинство), но и противники, возможно даже с целью сорвать доклад. И действительно, по зале после реплик прошел шумок, все оборачивались, перешептывались, и я заметил, что Маша и еще два активиста куда-то беспокойно двинулись, вытянув шеи и стараясь разглядеть крикунов в толпе. Но в этот момент докладчик вдруг сказал неожиданно низким для своей комплекции голосом:

– Я хочу начать с разъяснений по поводу усмешек и реплик, здесь прозвучавших. Конечно же, в нас много сатиричного и нелепого. Мы и сами знаем, что пока смешны…

– А ваши подзащитные это понимают? – спросил какой-то с русско-татарскими скулами, поднявшись из середины толпы. Мне показалось, что я где-то видел его.

– То есть? – быстро посмотрел докладчик.

– Ваши евреи?..

– В данном случае нашими подзащитными являются не евреи, а русские. Их мы намерены защищать и излечивать, ибо главная опасность угрожает именно им. Ненависть, как и гной, угрожает всегда более тем, в ком она содержится и развивается.

– Вот именно, – вставил кто-то рядом со скуластым, – неизвестно, кто кого более ненавидит. Если б евреев было большинство, они б с нас живых шкуру содрали…

– Если б евреев было большинство, – сказал Иванов, – тогда б это была их проблема, а поскольку в большинстве мы, это наша проблема… Я излагаю только факты… Они печальны и трагичны для нашего народа…

– Заплачь… – выкрикнул еще кто-то, но это уже был попросту уличный выкрик, и кричавшего одернули, кажется, даже сами свои, которые намеревались развернуть серьезную полемику.

– Это сталинисты орут, – сказал Коля, – сволочи… Кто им пригласительные достал?

Журналист посмотрел на сына и почему-то едва заметно усмехнулся.

– Товарищи, – застучал ладонью о стол председательствующий блондин, – что за базар?.. Перестаньте прерывать докладчика… Мы крикунов выведем… И докладчика я попрошу не вступать в пререкания с аудиторией и не отвлекаться от темы: нашего советского интернационализма.

Бедный парень уже чуял недоброе, но тем не менее все еще надеялся провести запланированное мероприятие в нужном ключе. Рукописной же афишки, прикрепленной кнопками к колонне, он попросту не видал. (В этом все впоследствии убедились.)

– Итак, прошу, – обернулся он к докладчику.

– Конечно, – начал Иванов с середины фразы (оказывается, это неплохой ораторский прием), – конечно, в нас много сатиричности и даже в чем-то фиглярства, однако в целом сатиричность и фиглярство здесь по форме, суть же свидетельствует о возрождении после долгой спячки русской общественной совести. Пусть не по сердцу еще совести, глубокой и эмоциональной, а совести на уровне моды и правил хорошего тона.

Добродушный председательствующий, представитель комитета комсомола, снова было забеспокоился от слов докладчика и даже привстал, но прервать не решился, во-первых, потому, что аудитория наконец успокоилась и тем самым порядок прохождения запланированного мероприятия был восстановлен, а во-вторых, потому, что в сказанном докладчиком хоть и была опасность, но опасность, пока, в общем, неуловимая, кроме конечной фразы о возрождении после долгой спячки совести. Но и это в конце концов можно было понять как восстановление норм, попранных культом личности, о чем писала в настоящее время вся центральная пресса.

– Собственно русское, чеховское, общество, – продолжил докладчик, – несмотря на свою малочисленность, окруженное невежеством и животными инстинктами, сохраняло за собой святое право быть хранителем чести нации именно благодаря господствующим в нем правилам хорошего тона, а не истинно глубокой, так называемой «сердечной совести». Сердечная совесть безусловно существовала и цементировала общество, но на нее способны были весьма немногие. – Иванов поднял голову, посмотрел в залу и сказал: – Реально, а не утопически порядочным можно считать общество, в котором тщеславный молодой человек, дав негодяю публичную пощечину, мог себе сделать на этом карьеру…

Последнее высказывание снова испугало председательствующего, но тут на помощь докладчику невольно пришли его противники, снова зашикавшие и заохавшие. Председательствующий поднялся и погрозил им пальцем. Так что прервать докладчика он уже не мог, ибо тем самым как бы солидаризировался с шикающими.

– Обычаи, а не разум, – продолжал докладчик, – мне кажется, гораздо более объясняют жизненную силу многомиллионного народа. Именно многомиллионного, для которого подобное обстоятельство особенно важно… Объясняют жизненную силу гораздо точнее, чем подлинные факты живой сердечности и доброты. А также объясняют причину, по которой наступает период упадка этой жизненной силы, грозящий народу гибелью… Разумеется, нравственной, однако после этого физическая гибель народа лишь вопрос времени. Годы или столетия, не в этом суть…

Здесь мне хотелось бы на время оставить докладчика Иванова и вернуться на некоторое время к моей прошлой жизни, к периоду борьбы за койко-место. Вспомнить сатирический инцидент на почве неприязни к евреям. (А это весьма характерно. Эти инциденты, если даже они оканчиваются кровью, по пластике в основном носят сатирический характер.)

Недели за три до эпизода с компанией Арского, когда я впервые мечтал прикоснуться к политической деятельности, нет, пожалуй, за месяц, а то и более того, ибо стояли тогда сильные морозы и был разгар зимы, в комнате номер восемь на первом этаже нашего общежития говорили о евреях. Собственно, в общежитии упоминали о том время от времени, но этак мимоходом. А ныне говорили долго и специально. Комната номер восемь находилась против кубовой, и потому народу в ней набилось порядком, иные пришли сами, привлеченные разговором, иные были позваны в качестве советчиков, судей в споре (шел спор) и авторитетов. Так что народу, как я уже сказал, набралось немало, и, главным образом, с чайниками. (Сатирическая деталь, на первый взгляд случайная, но вырастающая в символ этакой несерьезности и насмешки.) Причем разговор начался не вдруг и не на пустом месте. Этому была причина, а именно – событие, происшедшее вчера поздно вечером (если только нелепость эту можно назвать событием) и носящее весьма смешную окраску. (Поистине сатирический анекдот и еврейский вопрос – родные сестры.)

Часу в одиннадцатом ночи, когда подавляющее большинство жильцов уже улеглось (зимой, да еще в мороз, ложились у нас рано), со стороны корпуса сантехников (у нас был целый городок Жилстроя) раздался одинокий неистовый крик. Ну, кричали у нас часто, народ большей частью холостой, буйный, любит погулять, и на крик первоначально никто внимания не обратил. Правда, когда он приблизился и стало ясно содержание, а именно: бей жидов! – на некоторых лицах в нашей комнате появились улыбки, однако тоже так, мимоходом, как смеются над старыми, давно известными анекдотами. К тому времени все мы уже лежали в постелях и свет не гасили лишь из-за Жукова, который, сидя у стола, чертил свое очередное изобретение, заглядывая в учебник физики для седьмого класса. Однако прошло полчаса, час, Жуков разделся, погасил свет, лег, а крик за окном все не кончался, рвался из самого нутра, изредка переходя в хриплый, жалобный вой, мольбу, словно кричащий изнемогал, но потом вновь обретал силу.

– Бей жидов, а больше никого! – разок разъяснил даже голос свои взгляды на людское братство, а после снова монотонно и однообразно кричал, вкладывая в этот крик всю свою жизнь и самого себя. Эта беспощадная и упрямая трата своих сил придала затасканной и залапанной формулировке известную новизну. Однако поскольку отсутствовал ряд привходящих факторов: голод, чума, теснота в автобусе, просто политический строй либо политическая ситуация самого крайнего толка, то новизна этой формулировки, воспринятой к тому ж в тепле, в постели и после сытного ужина, придала мыслям жильцов скорее юмористическое направление. Первым засмеялся Саламов, личность простая и физиологическая. За ним Береговой – жилец с зачатками духовности и посему воспринявший комизм ситуации гораздо шире Саламова. Засмеялись и Петров, и Жуков.

– И не уморится, – смеясь сказал Кулинич, – вже час кричить…

Однако кричавший все ж начал уставать. Кричал он уже не подряд, а с передышками, и во время этих передышек у нас в комнате затихали, ожидая, и каждый его крик встречали новым взрывом смеха. Смеялись и за стеной в соседней комнате. Напротив, в корпусе сантехников, зажглись некоторые окна.

– От дает, – сказал Саламов, – все общежитие побудил…

– Вон он меж сугробов шатается, – сидя на подоконнике в кальсонах и дыша на замерзшее стекло, говорил Береговой.

Был уже второй час, на улице бушевала метель, мороз взял еще сильней, это чувствовалось.

– Тридцатка, не меньше, – сказал Жуков.

Кричавший хрипел, захлебывался, выл, как от боли, но не уходил и не прекращал крика. Казалось, он хочет или докричаться до чего-либо, или умереть.

– И Гитлер их бил, так и надо! – изменил, видно от изнеможения, формулировку крикун. (Очевидно, монотонность формулировки утомляла, и он хотел несколько расслабиться.)

В половине второго ночи смех в нашей комнате начал затихать, надоело. Впрочем, уже давно смеялись лишь Береговой и Саламов.

– Пойду прогоню, – сказал вдруг Петров, он сел на койку, навертывая портянку. – Сволочь, спать мешает, – как бы оправдываясь неизвестно перед кем, добавил он, – мне в семь на смену.

– Я с тобой пойду, – сказал Жуков. Они оделись и вышли.

Я не пошел с ними, поскольку был тогда уже с обоими в натянутых отношениях. Через минуту-другую крик затих, а вскоре вернулись и Жуков с Петровым, запорошенные снегом.

– Никого не нашли, – сказал Петров, – идем, слышим, кричит, подошли к тому месту – снег, видим, примят, следы… Метель только метет… Как сквозь землю.

Да я ж его в окно видел, – сказал Береговой, – меж сугробов шатался… Спрятался, видать, сейчас опять кричать будет…

Однако после выхода Петрова и Жукова крика больше не было, и мы уснули.

Вот об этом-то происшествии спорили в комнате номер восемь, против кубовой. Картина в комнате была весьма живописная. Сидели по двое на стульях, на койках (пять коек), сидели на подоконнике. Сидели кто в чем. Кто в телогрейке, кто в нижней фуфайке. Стол был тесно забит чайниками, поскольку народ сюда, главным образом, заворачивал из кубовой. Меня окликнул Данил-монтажник и позвал как прораба, а значит, человека грамотного и авторитетного. (Не все в общежитии догадывались о моем висячем положении и бесправии по сравнению даже с ними. Поэтому многие относились ко мне с уважением. Правда, благодаря разъяснительной деятельности жильцов моей комнаты я начал замечать пренебрежительное отношение, раз меня даже назвали в Ленуголке «бедный студент», после чего я перестал бывать «на телевизоре».) Но зимой мой авторитет среди многих был еще достаточно высок. (По счастливому совпадению в комнате номер восемь не оказалось никого «из наших», то есть из моих сожителей.) Я не стану приводить подробности спора, он банален и малоинтересен. Необходимость доводов и словесных определений, даже по столь ясному для присутствующих вопросу и на уровне собственной малоэрудированной аудитории, делала их скучными и удивительно неестественными. Например, на замечание плотника Григория Григорьевича, человека более пожилого (около сорока) и не то чтоб набожного, а скорее степенного и экономного, так вот на замечание Григория Григорьевича о том, что евреи ведь не виноваты, что они рождаются евреями, Данил-монтажник понес такую ахинею, припутал сюда зачем-то врачей-убийц, которых незаконно реабилитировал Берия, и Раису Самойловну – врача местной районной поликлиники, которая давала детям отравленные глазные капли, что всем это наскучило, поскольку о том было говорено-переговорено еще три года назад, да и сам Данил говорил о том с какой-то натугой, не по-живому. Я стоял у шкафа с чайником в руках (поставить мне его уже некуда было) и думал о том, почему же эти люди, которые давно уже поняли, что ничего не объяснят и не скажут нового друг другу и давно друг другу наскучили, тем не менее не расходятся и сохраняют интерес к теме. Что хотят понять они в этой тяжелодумной, безграмотной дискуссии, какие часто разыгрываются по еврейскому вопросу. И сейчас, слушая Иванова, я понял и согласился с ним, что евреи уже давно участвовали в истории не столько как нация, сколько как чувство. Чувство, равное таким, как любовь, ненависть, страх, наслаждение, отвращение и т. д.

– Но это чувство, – говорил Иванов, – имеющее материальное воплощение, и потому оно сродни чем-то явлениям природы, таким, как дождь, град, мороз, жара… Иными словами, еврей занял место мифологического образа, объединяющего ряд неясных явлений, объясняющего их просто и доступно и таким образом облегчающего борьбу за место в жизни, за существование. Чем более ущемлен человек, и не обязательно материально, а иногда даже искренним страданием за отечество либо за человеческий род в целом, тем более он нуждается в мифологии. А если прогресс и просвещение делают его разум скептичным и не верящим в потусторонние силы, то здесь уж он хватается за реальную фигуру еврея как за манну небесную, ибо в рогатого дьявола такой просветитель не верит (например, просветитель Вольтер). Вот почему развитие прогресса и просвещения само по себе не только не уменьшает, а в ряде случаев даже увеличивает потребность в антисемитизме. Мифология, а не бытовая жизнь и бытовые поступки, пусть даже и самые неприятные, служат основой антисемитизма. Из быта впоследствии отбирают лишь то, что необходимо в мифологии. Одним из главных заблуждений является попытка связать антисемитизм с невежеством. Надо понять, что в фундаменте нашей цивилизации, направленной от древней мифологии к просвещению, заложена отвердевшая клетка, которая сохранила мифологическую основу, в то время как иные клетки бесчисленное число раз обновлялись и жили естественной жизнью на уровне своего времени. Те, кто понимали, какая опасность заложена в цивилизации, с которой связана судьба их отчизны, а для подобного понимания нужен безусловно честный ум, но не обремененный поэтической взвинченностью и беспредельной любовью к своему народу, а скорее склонный к честной статистике и ясному разглядыванию фактов, – Иванов передохнул и устало провел ладонью по лицу, – да, да, вот причина, по которой среди подобных ясновидцев преобладали не гении, а просто честные, способные люди. Итак, те, кто понимал, стремились любой ценой привлечь к этому пониманию возможно более широкие слои, отлично отдавая себе отчет в своем бессилии собственноручно произвести изменение в мифологическом чувстве, лежащем в фундаменте цивилизации. Среди этих ясновидцев были и писатели, и философы, и политические деятели, и ученые, и даже, реже, разумеется, крестьяне и коронованные особы, но все они, в том числе и самодержцы, чувствовали свое бессилие либо свою ограниченность в прямых действиях. Изменения мифологического чувства всегда происходят изнутри народа, из основ. Те же ясновидцы, которые понимали опасность антисемитизма для судеб собственного народа, а многие из них были совершенно равнодушны к интересам евреев как таковых и обладали редким чувством честного национализма, те немногочисленные ясновидцы, как правило, находились не в глубинах общества, а на его высших и средних ступенях либо просто в положении, не связанном с глубинами народа. Поэтому единственной их возможностью было изменение не чувства, а моды и правил хорошего тона. Так среди вассалов некоторых средневековых властителей было модой и правилом хорошего тона – терпимость к евреям, подобную моду распространяли среди своих поклонников некоторые писатели, философы, ученые… В России, где тяжелая жизнь народа плюс природная склонность славян к языческим образам особенно ярко воссоздавала мифологическую фигуру еврея, подкрепленную ежедневными бытовыми картинами, вполне осязаемыми, в России такие святые ясновидцы, как, например, Короленко или молодой Горький, эти яркие представители честного и умного русского национализма навязывали определенным кругам, к сожалению, главным образом среди людей незрелых либо легковесных, ищущих авторитетов, навязывали моду на хорошее отношение к евреям. Тем не менее, начав с правил хорошего тона, мода эта порождала даже поступки искренние и самоотверженные. После крушения самодержавия мода эта была ликвидирована, как предполагали, вместе с проблемой. Впрочем, некоторые честные ясновидцы, взор которых, однако, был уже затуманен восторгом происшедших перемен, продолжали еще некоторое время свою деятельность… Например, Луначарский… Причем проповедовали подобные правила хорошего тона не небольшой средней прослойке, исчезнувшей либо смешавшейся, а непосредственно народу, в котором подобные, вообще-то кабинетные, правила тонули либо вызывали обратную реакцию, как барская прихоть… Вот почему возрождение этой моды ныне, пусть и носящей часто сатирический, легковесный, иногда даже карьеристский характер, тем не менее следует считать чрезвычайно серьезной задачей в возрождающемся от спячки обществе.

– Хватит, – наконец не выдержал председатель, – вы, мне кажется, совершенно ушли от темы.

– Но почему же? – раздался чей-то выкрик в зале, и поднялся скуластый. Он пробрался к колонне, где висела рукописная афишка, сорвал ее и быстро отнес председателю. – Все соответствует, – сказал скуластый, – или вы не читали?

– Что такое? – пробежав глазами, крикнул председатель, и в голосе его послышались даже плачущие нотки. – Но ведь это не утверждено… Как же так, ведь это обман!

– Итак, я намерен подытожить, – не обращая внимания на возглас председателя, продолжил Иванов. – Борьбу с антисемитизмом мы, русские, должны вести, опираясь на моду и правила хорошего тона. Но трудность заключается в том, что подобная мода-закон не может распространяться сверху по официальным каналам. Этим она утрачивает главную силу моды и правил хорошего тона – неофициальность. То есть мода есть неписаный закон… У нас же существуют лишь законы писаные, параграф конституции… Но нелепость этого в борьбе с антисемитизмом понимали те из самодержцев, которые подавали подобные правила в завуалированной форме, частным путем, а не в виде указов, параграфов или газетных статей, которые могут существовать лишь как подспорье при наличии неписаных законов…

– Хватит! – попросту крикнул, потеряв самообладание, побагровев, задрожав и сделав какое-то странное вращательное движение головой, председатель. Вообще люди добродушные и по натуре тихие гневаются весьма неумело и смешно, так что подавляющее большинство аудитории рассмеялось. – Хватит! – снова напрягшись и надувшись, чтоб перекричать шум, произнес председатель. –Я лишаю вас слова… Это обман… Вы подменили тему доклада.

– Я уже кончил, – спокойно сказал Иванов. – Благодарю за внимание.

– Наш комитет комсомола напишет о вашем поступке в университет! – крикнул председатель.

– Не тратьтесь на лишние почтовые расходы, – сказал Иванов, – я уже три месяца как оттуда исключен.

Снова засмеялись и зааплодировали. Коля аплодировал особенно громко и радостно, а Маша (я нашел ее специально, хоть признаюсь, во время доклада, увлеченный темой, я ее из виду упустил), так вот Маша смотрела на Иванова с каким-то пугающим меня сиянием в глазах. Я понял, что она может влюбиться в этого сморчка, если уже не влюблена. (Он тоже явно член общества имени Троицкого.) А ведь она подала наконец и мне надежду. Ведь я так поверил… Но главное – не наделать глупостей, ибо у меня даже на мгновение мелькнуло желание поддержать противников этого Иванова. Однако тогда за мной уже прочно закрепится кличка «антисемит», и Маша будет навек потеряна.

– Собрание закрыто! – сердито и резко сказал председатель.

– А как же танцы? – весело выкрикнул кто-то.

– Прекратить острить! – очень смешно, как-то в рифму приказал председатель. – Очистите помещение.

– Нет, минутку, – сказал скуластый и так же легко, как ранее Иванов, вспрыгнул на эстраду, – вы ведь позволили предыдущему оратору вести здесь антирусскую агитацию… Почему же такое преимущество? Если уж свобода слова, так позвольте и нам, русским, иметь эту свободу в собственной стране…

Иванов, конечно, тоже был русский, но этим выражением «нам, русским» скуластый как бы отлучал его от народа и на что-то намекал. Где-то я скуластого видел, мне даже показалось, что рядом с Орловым, впрочем, нет, ошибаюсь, да и организация Орлова не московская.

– Позвольте, – повторил скуластый, – прежде всего я бы хотел отметить, что здесь некоторые бывшие русские, – скуластый по-моряцки заиграл желваками, и вообще в нем было что-то матросское, массивное, косолапое, – некоторые бывшие русские распространяют здесь слухи и пытаются нас припереть к стене, рассчитывая на нашу природную русскую доверчивость, разными стонами по поводу еврейских бед.

– Гражданин! – крикнул председательствующий. – Собрание закрыто. Сейчас же покиньте сцену, или я вызову милицию.

– Ах ты, сука! – крикнул скуластый. – Еврейский адвокат здесь часами публику дурачит, а меня в милицию… Мы еще выясним, как это ты способствовал такому докладу…

– Сталинский мерзавец! – звонко и злобно крикнула Маша. – Стукач!..

– Сама ты проститутка, – откликнулся скуластый.

Я рванулся, рванулся и Коля, но его за руки удержал журналист, очень сосредоточенный и побледневший. И тут же у меня екнуло сердце, ибо я увидел, что в другом конце залы к скуластому рванулся Иванов-докладчик. «Значит, он любит Машу», – горько пронеслось в мозгу. И после этого наступило некое странное, неопределенное состояние. Между тем в зале и на эстраде уже бушевал шум и скандал, тот самый, неизбежный в таких случаях и долгожданный, столь радостный большинству. Но вот на эстраду поднялся парень в мягкой белой рубашке, тоже светловолосый, как и председательствующий, однако с легким золотистым отливом, ударяющим в рыжинку. Он был в очках, которые поправлял привычным жестом, прикасаясь пальцем к переносице.

– Товарищ председатель, – сказал он, – раз уж дискуссия началась, то мне кажется, надо ее закончить пристойно.

Председатель, совсем растерявшийся и с отчаянным, чуть не плачущим выражением лица наблюдавший спор и беспорядок, увидал этого спокойного, мягкого человека рядом (он действительно был весьма мягкий и одеждой и внешностью), так вот, председатель ухватился за него как за соломинку.

– Тише, – крикнул председатель, как бы забывая, что сам же он закрыл собрание, – сейчас будет выступать в порядке дискуссии… – и он вопросительно повернулся к рыжевато-золотистому, надеясь, что тот подскажет ему свою фамилию. Но тот, не ожидая конца фразы председателя, сразу начал:

– Я евреям не враг…

И в фразе этой было столько простоты и мягкости, что сразу же восстановилась тишина. Скуластый же и вовсе, когда явился этот новый оратор, разом притих и полез с эстрады.

– И Достоевский евреям не был врагом, о чем он неоднократно писал и на что указывал… Но вот тут-то и загвоздка. Во взаимоотношениях с евреями можно быть либо пристрастным к ним и не замечать очевидных фактов, либо тебя обвинят во всех грехах. Давайте поговорим не о быте, который дело преходящее и трудноуловимое, а об идеях… Гнушайся, единись, эксплуатируй и ожидай – вот суть этой еврейской идеи… Выйди из народов, и составь свою особь, и знай, с сих пор ты един у Бога, остальные истреби, или в рабов обрати, или эксплуатируй. Верь в победу над всем миром, верь, что все покорится тебе.

– Это цитата или это ваши слова? – выкрикнул Иванов.

– Разумеется, цитата, – ответил рыжеволосый.

– Откуда?

– Разумеется, из подлинника, – сказал рыжеволосый, – из древнееврейской рукописи.

– Допустим, – сказал Иванов, – хоть на слово верить нельзя, особенно подобной личности.

– Только без грубостей, – сказал рыжеволосый. – Я ведь вас не оскорбляю и ваших любимцев не трогаю… Главное – вежливость…

– Допустим, – повторил Иванов, – но не является ли это вообще психологической основой определенного исторического периода жизни? Я бы сказал, когда в отношениях между нациями господствовала откровенность. И не напоминает ли это, например, кредо того же Московского княжества, значительно более молодого, чем та рукопись… Завоевание Сибири, например… Или Кавказа… Истребление ногайцев, женщин, стариков, детей фельдмаршалом Суворовым… Разумеется, это несло в себе идею объединения… И это дела царизма…

– Что-то вы заспешили с оправданием, – негромко сказал рыжеволосый, не почувствовали ли вы сами, что слишком уж далеко зашли в своей ненависти к России…

– Нет, это вы враги России, – не выдержав, а может, и невольно напуганный столь грозными обвинениями, выкрикнул Иванов, – вы поете старые песни.

– К сожалению, недопетые, – отпарировал рыжеволосый, все больше утрачивая первоначальную мягкость и активизируясь.

Публика же в основном молчала, наблюдая и чувствуя, что все стало уже слишком серьезным и опасным. Лишь какой-то парень, явно из тех, кто любит правду-матку, встал и сказал, обращаясь к председателю:

– Прекратите же наконец эту антисоветчину!

– Вы хотите антисемитизмом спаять народ? – выкрикнул Иванов, не обращая внимания на бессильные протесты председателя, обманувшегося и в рыжеволосом.

– Мы хотим истины, – сказал рыжеволосый, – и можете нас за истину обзывать как угодно… Мы хотим истины не всемирной, а русской… Мы знаем, – выкрикнул он вдруг, побагровев и совершенно утратив мягкость, став вдруг даже лицом похожим на скуластого, словно прятавшиеся под мягкими щеками скулы выперли наружу. – Мы знаем, как евреи умеют мстить… Мы знаем, что в КГБ их люди составляют списки всех врагов еврейского засилья…

Эти аргументы я уже слышал, причем от Щусева. Не знаком ли рыжеволосый со Щусевым?

Но в этот момент я был отвлечен от своих мыслей журналистом, который встал как-то решительно и твердо. (В такой решительности всегда есть нечто показное и театральное, даже при вполне искреннем порыве.) Руки его несколько дрожали, наверное, тоже от избытка этой решительности и нервного внутреннего напора, от которого, как он почувствовал, должен немедленно освободиться. И дрожащими этими руками он перебирал и складывал какие-то листки, мятый и потертый вид которых говорил, что заготовлены и хранились они давно. Вот так, с этими листками, журналист и вышел к эстраде. И интереснее всего, что едва он вышел к эстраде, как его тотчас же узнали многие, в то время как ранее его даже не хотели сюда пропускать, а в толпе он совсем затерялся. То ли, решившись на выступление, он преобразился и вернулся к прежнему облику «вождя молодежи», каковым был еще три года назад, в начале либерализации, то ли, выйдя к эстраде, на которую было обращено множество взглядов, он стал попросту заметнее в толпе. А взгляд толпы – это особый взгляд. Во всяком случае председатель, увидав здесь, на третьестепенном заштатном диспуте, всесоюзную и даже всемирную фигуру, так растерялся, что даже и слова журналисту не предоставил, а единственно, несмотря на подавленность происходящими событиями, улыбнулся и, торопливо налив стакан свежей воды из графина, поставил его на некое подобие кафедры, которой, кстати сказать, предыдущие ораторы не пользовались. Журналист же сразу оперся на кафедру и разложил на ней мятые свои листки.

– Ну вот, – сказал он, нервно потирая руки, – ну вот, дорогие мои, мы только что присутствовали с вами на неком подобии свободы слова, разумеется, в миниатюре, в неком случайном и самодеятельном ее проявлении. Но такое может воцариться во всей России и вполне профессионально.

Ропот прошел по залу. Я видел, как напрягся взволнованно Коля. Журналист заглянул между тем в листки, пошелестел ими и сказал:

– Мой доклад, собственно, имеет даже и заглавие: «Новые вопросы и старые разочарования…» Именно так… Свобода слова ныне для нас действительно новый вопрос. Но разочарования будут старые. Порожденное свободой слова вольнодумство и демократия улицы, которая во времена стабильной тирании скована, как и духовная свобода, выльется в разнузданное насилие… Убежден, что еврейские погромы в царской России явились результатом вольнодумной децентрализации общества и были свидетельством элемента демократии, коснувшейся и правительства.

В зале неожиданно зааплодировали в том месте, где сидела компания рыжеволосого эрудированного антисемита. Эти аплодисменты явно смутили журналиста.

– Вы меня, собственно, не так поняли, – обернулся он к аплодирующим.

– Нет, они вас так поняли… – звонко и злобно выкрикнула Маша, обращаясь к отцу как к чужому и как к врагу.

Это совсем уже сбило журналиста, он почему-то быстро-быстро зашелестел своими мятыми листочками-тезисами.

– Маша, милая, – окончательно растерявшись, обратился журналист с кафедры непосредственно к своей дочери-оппонентке, чем вызвал веселый смех залы.

Я видел, что Коля страдает и мучается, но еще не может понять, то ли ему возненавидеть и разочароваться окончательно в отце, что намечалось уже в самом начале хрущевских разоблачений, то ли, наоборот, прийти отцу на помощь, ибо он видел, что отец eго растерян и его благородная львиная седина (журналист поседел рано, что придало ему «львиный», величественный вид), и седина эта стала объектом развеселого студенческого молодого улюлюканья, столь сладостного в период оппозиционного оплевывания авторитетов.

– Маша, милая, продолжал журналист, по-прежнему шелестя тезисами и обращаясь почему-то не ко всей публике, а лишь к своей дочери, пойми, что в период расцвета государственного режима право на пролитие человеческой крови, то есть высшее право и высшая власть, какого может достигнуть человеческое существо, право это строго монополизировано и для толпы недоступно…

– Вы хотите сказать, – выкрикнул Иванов, – что в организации погромов не были замешаны власти царской России?

– Были, сказал журналист, – но это только свидетельствует об утрате самодержавием полной власти и необходимости делить эту власть с низами… Человеческая кровь – это наиболее материализованная и доступная толпе идея, и она никогда не отвлекает от неповиновения, а наоборот, всегда возбуждает к неповиновению любому порядку… Это и есть главный пункт разногласий между толпой и единовластием – право на пролитие крови… Государственная стабильность – вот что нам необходимо… А главный враг стабильности – это реформа… Я непросто пришел к этому выводу… У меня позади весьма противоречащая этому выводу биография… Да, мои молодые друзья, да здравствует устойчивое государство, пусть даже совершающее ошибки и несправедливости…

– Но такое государство само по себе опасно для общества, – выкрикнул Иванов. (Должен заметить, что в дискуссии участвовал весьма ограниченный круг лиц. Основная масса присутствовала лишь как шумовой фон.) – Вспомним жертвы сталинских репрессий…

– Но сталинское государство никогда не было стабильно, – сказал журналист, – это динамичное революционное государство… Оно все в движении… Коллективизация, процессы, космополитизм…

– А ныне мы устойчивы? – спросил Иванов.

– Ныне мы должны стремиться к устойчивости, – сказал журналист. – Вы допускаете захват власти в стране национал-социалистами? – вдруг резко произнес журналист. – Самыми обыкновенными, даже без особой специфики?.. Ну, может быть, с внешне православным элементом? – И тут же, не слушая ответа, ответил сам: – Я допускаю, и даже очень… В 1914 году это было невозможно… Погромщик тогда был малограмотен… А сейчас вполне. Только для этого либералы и вольнодумцы должны основательно расшатать государственные устои… Без либерала фашист в Европе бессилен… В Азии другое дело… А в Европе не было случая, чтобы фашист захватил власть один и в период твердой консервативности… Вы не таращите на меня недовольно глаза, молодой человек. (Журналист построил свое публичное выступление так, что как бы беседовал лично то с одним из своих оппонентов, то с другим.) Нынешний либерал тоже изменился, как и погромщик. Он тоже старается по фундаменту ударить, полагая, что если фундамент рухнет, то наступит либеральное царство… Но любой катаклизм в нынешней России неизбежно приведет к русскому национал-фашизму…

– Так что ж вы считаете, – возмутился Иванов, – надо молчать или аплодировать, если видишь несправедливости, вашей стабильности?

– Аплодировать не надо, это, конечно, противно, и пусть этим занимаются лакировщики. (Журналист все еще вел борьбу с лакировщиками.) Но и бить по фундаменту не надо… А если хочешь бить своими протестами, то оглянись и разберись, не надета ли тебе на шею петля и не вышибаешь ли ты сам ударом своим табурет из-под своих ног…

Этот пример он привел неожиданно (по-моему, и для себя неожиданно), поскольку тут же замолк, вдумываясь. Я сразу же сообразил, что есть возможность перехватить у Иванова инициативу в противоборстве с журналистом, ибо это давало и мне возможность бороться за чувства Маши.

– Именно, – смеясь, сказал я, – очень удачный пример. Ваша государственная стабильность – это прочно стоящий табурет под ногами у висельника… И не смей протестовать, иначе сам ногами отбросишь табурет.

– Знаете что, – сказал, оборачиваясь ко мне, журналист, почему-то дрогнувшим голосом и негромко, –если ваше замечание и справедливо, то оно все же бесчеловечно. Когда табурет стоит прочно под ногами и петля не затянута на шее, то висельник, во-первых, имеет возможность дышать, а во-вторых, ждать помилования… Дышать и ждать – что может быть дороже для человека?.. А вы своими протестами хотите лишить человека этих благ…

– Сколько ждать? – спросил я.

– Десять лет, – ответил журналист, – или двадцать, или всю жизнь, до самой смерти… Терпение – основа жизни… Всякая господствующая идеология, даже если она ранее терпение отрицает, потом, с приходом зрелости и опыта, берет его на вооружение… Конечно, называя другими словами, часто по форме противоположными… За тысячу лет своего существования Россия имела семь месяцев демократии, с февраля по октябрь семнадцатого года, и эта демократия едва не погубила ее государственность… А в России, как в стране все-таки молодой, твердая государственность есть первооснова и ничем заменена быть не может в национальной жизни… Всякая подмена приводит к слабости… Вспомним хотя бы новгородское вече…

– К чему же вы все-таки призываете? – очевидно пытаясь взять у меня реванш в борьбе за Машу, вставил Иванов.

– К безвременью, – ответил журналист. – Россия нуждается по крайней мере в двух-трех веках безвременья… Отсутствие резких порывов и движений. Все силы страны должны быть сосредоточены на внутреннем созревании. Пусть на этот период восторжествует тихий, мирный, влачащий свою лямку обыватель. Этого не следует пугаться. Это будет лишь фасад. За фасадом этим будут происходить интереснейшие процессы.

– Какие процессы? – уж совсем неуважительно выкрикнули из публики. – Вы говорите загадками…

– России необходимы три века стабильности и покоя, – сказал журналист, – три века скуки, и вы не можете даже себе вообразить, какой страной мы станем… Три века советской власти, которая, как бы там ни было, наиболее соответствует национальным особенностям и интересам страны, и поверьте, свое трехсотлетие советская власть будет праздновать в совершенно ином облике… – Журналист замолк, шелестя тезисами. На какое-то мгновение воцарилась тишина.

– У меня вопрос, – поднялся кто-то в задних рядах. – Я слышал, что вы были лично знакомы со Сталиным. Хотелось бы послушать ваши впечатления.

– Ну что же, – сказал журналист. – Во-первых, лично я никогда с Иосифом Виссарионовичем знаком не был, но мне приходилось общаться с ним через определенные инстанции. – Это «Иосифом Виссарионовичем», то есть наименование Сталина по имени-отчеству, было употреблено журналистом явно опрометчиво и, безусловно, насторожило публику, в большинстве, конечно же, настроенную оппозиционно к прошлому и возбужденную хрущевскими разоблачениями. Очевидно, это ощутил и сам журналист, ибо более он так не выражался. – Сталин, конечно, хотел быть просвещенным самодержцем, покровителем обиженных, покровителем искусства и науки… Но он видел, что в этом, особенно в последние годы, он все более расходится с силой, на которую опирался… Война принесла много бед и разрушений стране, но помимо всего прочего издержками всякой победоносной войны является народный шовинизм, без которого не выиграть ни одной большой войны, но который по победоносному окончанию ее требует награды… В 1914 году с этой силой справиться было проще, чем в 1945-м. Мне кажется, что Сталин и сам боялся этой силы и потому толкал от себя тех, кому он ранее покровительствовал и кто хотел укрыться в святой и великой сталинской тени… Это к началу пятидесятых годов стало особенно очевидно. Он толкал от себя интеллигентное общество, чтоб не позволить этой силе покусать и себя, ибо при всей его власти он был исполнителем воли русских националистических масс… Масс, которые выделяли из своей среды также и жертвы, лишь бы властвовать, подобно тому как в семье экономят на чем-либо и жертвуют чем-либо, чтоб приобрести какую-нибудь ценную вещь… Это я для наглядности… Чтоб жертвами своими купить империю…

– Братцы, – поднялся вдруг некто в публике, судя по внешнему виду, явно пострадавший и реабилитированный, – братцы, да я сам из деревни, из народа… Сколько у нас жертв… В одной нашей деревне сколько жертв. Сколько мы вынесли, мучений сколько, раскулачивание, а этот пытается всю вину свалить на простой народ… Да он Сталина хочет реабилитировать… Да знаешь ли ты, – он задохнулся от ненависти, – я на фронте был с шестнадцати лет, трижды ранен… И после плена – на Воркуту… Сорок градусов мороза… Ночью к нарам примерзаешь… У меня искривлен позвоночник… Ах ты, гад!.. – и он, хромая, побежал по проходу к эстраде.

Не уверен, догадалась ли сразу публика, зачем он бежит, но безусловно журналист догадался. Он хоть и сильно побледнел, но оставался неподвижен и с привычной даже, той самой найденной после третьей пощечины, не лишенной цинизма улыбкой ждал реабилитированного инвалида, словно завершал некую заранее намеченную программу. Инвалид этот, невзирая на увечье, вкосую и ловко как-то вскочил на эстраду, размахнулся и ударил журналиста по щеке. Лишь после этого инвалида войны и сталинских репрессий сумел схватить за руки окончательно подавленный и оглушенный председательствующий.

– Ну, вот и все, – сказал журналист, тоже, кстати, достаточно цинично, словно подытоживая заранее намеченную программу. Но после этого лицо его обрело вдруг новое выражение, и, глядя куда-то поверх голов, подняв палец кверху, он произнес: Современная черносотенная идея – это нечто среднее между крайней советской идеей и крайней антисоветской идеей… Сказав это, он мягко сел на пол, словно бы отдохнуть.

В публике началось быстрое движение и хаос. Явилась наконец милиция, очевидно вызванная кем-то по просьбе председательствующего еще до выступления журналиста. Милиция задержала ударившего инвалида, который, несмотря на деревенскую внешность, оказался студентом-переростком первого курса, а также задержала почему-то мирно полемизировавшею Иванова. Несмотря на двусмысленность своею положения, едва отец получил очередную публичную пощечину, Маша и Коля бросились к нему, в первое мгновение повинуясь порыву родственного чувства, однако уже во второе мгновение Коля тут же, на краю эстрады, с искаженным от страдания лицом, пытался прокричать в спину разбегавшейся публики, что он ненавидит своего отца-сталиниста и отрекается от него. Во время этих слов Коли отец сел на пол, и случившееся заставило Колю оборвать свое отречение на полуслове. Коля даже подумал (он потом мне это говорил), что это его отречение доконало отца. Но здесь он, пожалуй, неправ. Мне кажется, цинично улыбаясь в ожидании пощечины, журналист уже был не в полном сознании, а может, и ранее того, ибо отдельные куски его выступления были не совсем последовательны и путаны, но не от умственного все-таки помешательства, и это важно, а от слабости и предынфарктного состояния.

Надо сказать, что единственной, кто в этой ситуации сохранял присутствие духа, была Маша. Коля, начавший было свою обличительную речь против отца и тут же оборвавший ее, был подавлен до крайности его страшным, неузнаваемым, чужим видом, так что он попросту плакал, опустившись перед лежавшим отцом на колени. Меня же, помимо чисто физического страха, охватило еще и чувство брезгливости. Действительно, мне приходилось несколько раз сталкиваться с припадками. (Напоминаю: и Щусев, и Висовин, и реабилитированный Бительмахер, в компании которого я познакомился со Щусевым, были склонны к припадкам. Но там припадки были активно злобны, здесь же и припадок был вялым, либеральным.)

Первым делом Маша быстро вынула из сумочки кружевной благоухающий платочек и вытерла этим платочком отцу губы и подбородок.

– «Скорую помощь», – повторял председательствующий. – Надо немедленно… Я сейчас…

– Не надо, – сказала Маша, – у нас машина, Гоша, вы сходите, предупредите Виктора, пусть подгонит машину во двор, к черному ходу, чтоб через толпу не нести.

Я с радостью побежал и, более того, делая вид, что объясняю Виктору подробно, подольше возле него задержался, чтоб не нести журналиста, который вызывал во мне брезгливость. И действительно, пока я ходил, журналиста вынесли Маша, председательствующий, Коля и один из милиционеров. (Второй увел Иванова и Еркина, того инвалида, который ударил журналиста.)

Журналиста положили на заднее сиденье, и Маша приняла его голову к себе на колени. Коля сел рядом с шофером, мне же места не оказалось.

– Вы лучше всего на дачу езжайте, – сказала мне Маша, – на квартире сейчас будет тесно и шумно… Мы маму сейчас сюда вызовем, но там Глаша… На электричке езжайте, а потом автобус… Кстати, если вас будут спрашивать, если мама потом спросит, как все было… – Она задумалась. – Да вообще-то, чего врать? – Маша махнула рукой, и они уехали.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

На даче журналиста я прожил в одиночестве три дня. Вел я себя весьма дипломатично и на все вопросы Глаши, действовавшей, возможно, по заданию Риты Михайловны, отвечал хоть и вежливо (жил я здесь по распоряжению хозяев, но качество-то питания ведь зависело в данной ситуации от Глаши, которая в отсутствие хозяев верховодила на даче), итак, отвечал я хоть вежливо, но однозначно.

– Дурно сделалось. Сердце, наверное, от духоты, скорей всего…

– Ох ты, – вздыхала Глаша, – духота, духота… Дети – вот она духота… Дети годы сокращают… Да и то правда, что сами же они и подучили их всякому такому… Уже лет пять, а может, и поменьше, начали к нам наезжать… Полный дом… Тата-та, тата-та… И одни явреи… А яврей, он всегда русской властью недоволен, оно и понятно… А ты-то чего, русский человек?.. И детей подучил тому же…

Разговоры с Глашей носили резкий и смелый относительно хозяина характер. Я думаю, сама по себе она б на то не решилась, если бы не заручилась поддержкой хозяйки, Риты Михайловны. Я в таких разговорах старался отмалчиваться или неопределенно мычал и кивал головой. Так, повторяю, прошло три дня, весьма, кстати, приятных, за исключением этих опасных для меня монологов Глаши.

На третий день к вечеру на дачу приехал Коля. Вид у него был угрюмый и замкнутый.

– Ну, что отец? – спросил я.

– Поправился, – сказал Коля. – Мать его собирается в Чехословакию везти на воды. А потом в Италию. Пусть едут… А я, Гоша, из дому уйду…

– Как? – с искренним испугом спросил я, ибо это было мне весьма невыгодно.

– А так, – ответил Коля, – совсем уйду. Давно надо было… Да мать меня и выгнала, собственно.

– Ну, Коля, – сказал я. – Это она погорячилась, это бывает. Уверен, сейчас она жалеет о случившемся.

– Нет, – сказал Коля. – У нас с родителями был серьезный разговор… Без криков… У меня и Маши… Их не устраивает наша жизнь, а нас не устраивает их жизнь… Достаточно уже истории с Висовиным… Ведь это из-за отца Висовин попал в концлагерь. Маша мне все рассказала. Фактически отец написал на него донос, пусть и в виде газетной статьи…

– Прости меня, Коля, – сказал я, – но это было не так…

– Нет, так, Гоша, так… В тот момент, когда с отцом случился приступ, это было ужасно, и мне его было искренне жаль… Но вспомни, что он говорил… Ведь он проповедовал сталинизм… И это в наше время, после всех разоблачений… Гоша, мой отец враг нашему делу, тому делу, которому и я, и ты, и Щусев, и даже Маша, пусть ошибочно и в другом плане, но отдают себя целиком.

– Какому же это делу? – спросил я вдруг, хоть этого и не следовало делать, тем более учитывая историю с доносом на Щусева, который я обманом заставил подписать Колю.

И действительно, Коля тут же посмотрел на меня с излишним вниманием.

– То есть как какому? – спросил он.

– Ну да, какому? – продолжал я вопреки разуму и логике опасную игру, может быть потому, что мне захотелось самому в тот момент до конца выяснить, какому делу мы служим.

– Делу свободной и счастливой России, – ответил Коля.

– От чего свободной и как счастливой? – спросил я. – Пока мы не свободны и не счастливы, мы и есть Россия… А как станем свободны и счастливы, то тут же исчезнем, перестанем быть, чем мы есть, а превратимся в какую-нибудь многомиллионную Голландию… В чем же тогда состоит идея русского мессианства?

– Интересно, – снова внимательно посмотрел на меня Коля, – откуда ты этих мыслей набрался? Это, Гоша, не твои мысли, признайся… Это моего отца мысли… Ты поменьше его слушай… Он ведь человек литературного мышления. Ему важно, как мысль складывается, а не то, что в ней заключено.

Я согласился, и опасный разговор на том и был исчерпан.

Но, как говорится, все еще только начиналось, и последствия диспута, столь несвоевременно организованного Русским национальным обществом по борьбе с антисемитизмом имени профессора Троицкого, начинали проявлять себя во всех направлениях. К вечеру того дня, когда приехал Коля, на дачу явился сам журналист с Ритой Михайловной и каким-то широкоплечим, незнакомым мне человеком. Уж по тому, как Коля прошел мимо родителей, словно их не существовало, я понял, что в семье началась настоящая «гражданская война» не на жизнь, а на смерть, причем без скидок на возраст и положение. Заявление Коли о том, что отец поправился, не совсем соответствовало действительности, ибо журналист мог передвигаться, лишь опираясь на плечо Риты Михайловны, при этом он слегка волочил по земле левую ногу.

– Гоша, – не обратив внимания на Колю, сказала мне ласково Рита Михайловна, – зайдите к нам через полчасика… В кабинет.

– Хорошо, – вежливо ответил я.

– Чего они от тебя хотят? – сердито сказал Коля, когда мы остались наедине.

– Не знаю, – ответил я, – наверное, будут просить повлиять на тебя.

– А ты не ходи, – сказал Коля с юношеской заносчивостью, – хоть они мне, к сожалению, родители, но я их знаю.

– Надо пойти, – сказал я Коле, – в интересах организации так надо… На днях я виделся со Щусевым.

– Ну, что Платон Алексеевич? – крикнул Коля.

– Есть определенные соображения, – ответил я. – Сейчас еще рано о них говорить.

Ложь моя на этот раз прозвучала весьма вяло и печально, но Коля был так возбужден известием о встрече со Щусевым, что этого не заметил. Вообще было чудом, что Коля до сих пор не сообразил посетить Щусева, который, пожалуй, все еще был в Москве. Впрочем, Коля мне искренне доверял и поэтому соглашался, что в целях конспирации и в связи с изменившимися условиями общение со Щусевым он должен поддерживать только через меня.

– Что ж, – сказал Коля, – иди, только будь осторожен. Мой отец ведь опытный провокатор, я в этом убедился. – Что Коля имеет в виду, не знаю, но после этих слов он как-то озлобился и побледнел, словно вспомнил о чем-то. – А этот в сером костюме. Роман Иванович, – продолжал Коля, – подполковник КГБ, или полковник, не знаю точно, но из КГБ… Он у нас уже бывал. Мать говорит, что это военный журналист, фронтовой друг отца, но я-то знаю, в семье не скроешь… Так что будь осторожен, как бы они о Платоне Алексеевиче не начали прощупывать… Ты Платона Алексеевича предупреди…

– Он уже предупрежден, – сказал я.

– А насчет нашего этого, – Коля скривился, нашего доноса… Ты уже отправил?..

Нет, ответил я, отправлю, когда потребуется и по согласованию со Щусевым.

– Ну хорошо, – сказал Коля, – я жду тебя у озера. – И он пошел по тропинке в лес.

Я посмотрел с завистью ему вслед, на его беззаботную принципиальность и независимость, и, вздохнув, пошел к дому.

Я подошел к кабинету журналиста, но дверь там была заперта и было тихо. Очевидно, явился я значительно ранее нужного времени либо Колины родители и гость слишком долго засиделись за чаем, ибо голоса их раздавались с застекленной террасы.

– Ах, Роман Иванович, – говорила Рита Михайловна, – как я его просила… Ведь своими действиями ты влияешь на судьбу детей. Никакой ответственности перед семьей.

– Ну, глупость получилась, Рита, – сказал журналист, – что теперь вспоминать… Но я уверен, что там находился кто-то из лакировщиков, который совершенно исказил мое выступление…

– Твое выступление было застенографировано абсолютно беспристрастно, – сказал гость, – и подвергнуто в отделе самому объективному разбору… Если ты хочешь, я могу как-нибудь дать тебе его прослушать, когда оно будет обработано в техническом отделе. И вообще, напрасно ты думаешь, что к тебе пристрастно и плохо относятся. В аппарате, конечно, у тебя имеются недруги, но в руководстве не против тебя.

– Ну хорошо, Роман, – перебил журналист, – когда это я заявлял о необходимости не допускать расправу над евреями в неорганизованном порядке? Какая глупость, как я вообще мог призывать к расправе над евреями?.. Ведь это глупость…

– Глупость, – согласился Роман Иванович, – это глупость. Об этом куске я так и заявил. Очевидно, наши товарищи были введены в заблуждение аплодисментами экстремистской группки, которая у нас зарегистрирована как активно националистическая. Но должен тебе заметить, что мысль твоя все-таки была неясна и давала повод к толкованиям. Ну, а твое заявление о народном шовинизме. Или твое заявление о современной черной сотне. Или твой весьма скользкий пример с табуретом и висельником…

– В смысле?.. – перебил журналист как-то даже нервно. – В каком смысле этот пример скользкий?

– Не спорь, – резко осадила мужа Рита Михайловна, – твои споры уже завели семью на грань катастрофы, и детей, и тебя самого.

– Нет, подожди, – не унимался журналист, – тут надо разобраться, тут явный сговор и передергивание. Так любое слово мое могут к делу пришить.

– Ну хорошо, – сказал Роман Иванович. – Зная твой характер, я захватил кое-какие выписки, чтобы тебе все стало ясно и чтобы прекратить недоразумение. – Наступила небольшая пауза, очевидно, Роман Иванович полез в карман, доставая записи. – Четырнадцатого августа прошлого года, – прочел Роман Иванович, – примерно в девять часов вечера в доме художника Шнейдермана у тебя был спор с хозяином о России. Шнейдерман при этом ругал беспорядки, царящие в России. На что ты ответил: «Россия, Лев Абрамович, страна и вам и Европе непонятная. Беспорядок наш как раз и есть основа непонятной для Запада загадочной русской души. И стоит навести у нас порядок, отменить воровство, расхлябанность и безделье, как Россия погибнет, ибо все это взаимно уравновешивается, как в природе взаимно уравновешиваются и служат основой жизни самые негативные явления, не терпящие вмешательства извне… Внутренняя жизнь России близка к законам природы, а не к законам европейской цивилизации…» Прости меня за длинную цитату, просто я хотел бы, чтобы ты убедился в нашей объективности… Второго февраля этого года в разговоре с доктором Холодковским ты заявил, цитирую: «Маркс и Энгельс написали огромное количество талантливых книг, смысл которых был более понятен их западным классовым врагам, чем полукультурным марксистам…» И наконец, совсем уж недавно, буквально два месяца тому назад, ты заявил в случайной компании, подчеркиваю, в случайной компании: «Евангелие от Коммунистического манифеста отличается тем, что в нем обращаются к каждому индивидуально, в то время как Манифест нельзя воспринимать без массы, причем обезличенной, ибо обращается он не к человеческой личности, а к классу в целом…»

– Позволь, – крикнул журналист, – но Коммунистический манифест и не ставил перед собой задачи духовного воздействия на личность в отдельности, но лишь на личность в обществе. Именно это я и имел в виду…

– Я говорю не о том, что ты имел в виду, – сказал Роман Иванович, – а о том, как ты был понят… А этот диспут, в котором ко всему замешана твоя дочь и эта кучка идиотов из общества имени Троицкого… Твое выступление там выделено теперь в отдельное дело… Но более всего меня заботит дело Коли… У нас, повторяю, имеются работники, которые относятся к тебе весьма дурно еще со старых времен, еще с тех времен, когда они ревновали тебя из-за хорошего отношения к тебе Сталина. Ну так вот, поднятая тобой волна дает им возможность действовать против тебя и особенно против Коли. Ранее я думал, что мне как-то удастся замять, но теперь вряд ли… – Две-три фразы я не расслышал и пропустил и уловил лишь конец какой-то мысли. – …тем более, – говорил Роман Иванович, – что у нас были работники, которые Щусеву доверяли, и сейчас они сделают все, чтобы себя реабилитировать… (опять я не расслышал одну-две фразы). Тот парень, он как? Цвибышев, кажется?

Услышав свою фамилию, я вздрогнул.

– Там все хорошо, – сказала Рита Михайловна, – он сейчас должен подойти…

Я слышал, как она встала и пошла к дверям. Бежать мне было поздно и небезопасно, ибо если б подобное мое движение было замечено, меня могли бы заподозрить в каком-то тайном замысле.

– Он здесь, – сказала Рита Михайловна, увидев меня, – подождите, Гоша… С вами хочет поговорить один наш знакомый. (Чисто женская нелогичность. Во-первых, я знал, кто этот человек, а во-вторых, сами же они меня к встрече с ним готовили.)

В приоткрытую на террасу дверь я видел столик, на котором стояла бутылка коньяка, открытая банка паюсной икры и нарезанные лимоны.

– А пусть он сюда, – услышал я голос журналиста, – зачем в кабинет? Здесь мы так хорошо сидим. (по-моему, журналист опорожнил одну-две рюмочки.)

– Нет, – сказал Роман Иванович, – ты здесь побудь, ты отдыхай, а я с ним сейчас должен потолковать.

– Возьми, Роман, ключ, – сразу сообразила Рита Михайловна.

Роман Иванович вышел вместе с Ритой Михайловной. (Журналист остался на террасе.) Роман Иванович коротко кивнул мне, открыл кабинет ключом, пропустил меня, и мы остались наедине.

– Садитесь, – сказал мне Роман Иванович. Я сел.

– Давайте, – сказал Роман Иванович.

Я не сразу сообразил, о чем речь, но, замявшись секунду-другую, все-таки догадался, полез в карман и протянул донос. Роман Иванович взял и принялся читать. Читал он долго и внимательно.

– Ну что ж, – сказал он, – конечно, немало шероховатостей, но в общем приемлемо… Должен вас предупредить, что вам предстоит поездка.

– Куда? – тревожно спросил я.

– У вас есть связи с группой Щусева? – не отвечая на мой вопрос, неожиданно спросил Роман Иванович.

– Я уже давно не общаюсь.

– А что вам известно об отношениях Щусева с русским националистическим движением за границей? С русской антисоветской эмиграцией?

– Никогда, ничего, – растерянно как-то ответил я, поняв, что подвергаюсь допросу, и волнуясь оттого, что Роман Иванович может меня в чем-то заподозрить и не поверить.

– А Горюн? – спросил Роман Иванович. – Что вам о нем известно? О его взаимоотношениях со Щусевым?

– Мы состояли в одной организации, – ответил я, – но Щусев ненавидел его.

– Почему?

– Горюн был сторонник Троцкого, – ответил я, – а Щусев считал троцкизм еврейским движением, направленным на порабощение России.

– Было бы неплохо, если б вы могли поехать вместе с группой Щусева, – сказал Роман Иванович. По тому, как он перескакивал от темы к теме, я понял, что мои сведения его не интересуют, все это и так ему известно, он просто прощупывает меня. – Щусев вас в чем-нибудь подозревает? – спросил Роман Иванович.

– Раньше он мне доверял, относительно, конечно, – ответил я, – но теперь, пожалуй, не доверяет.

– Ну хорошо, – сказал Роман Иванович, – во всяком случае, вы должны явиться к месту назначения одновременно с группой Щусева… Поможете местным товарищам в опознании…

– А Щусев собирается куда-то ехать? – спросил я.

– Да, – ответил Роман Иванович, – тот район сейчас весьма беспокойный… Там было несколько стихийных выступлений экономического характера… Появлялись и антисоветские листовки… Надо бы выявить, кто их распространяет, нет ли здесь связи с группой Щусева…

– Коля тоже поедет? – тревожно спросил я.

– Нет, – ответил Роман Иванович, достаточно, если вы пройдете там регистрацию… А на докладной подписи вас обоих. Таким образом у меня будет возможность вас из дела извлечь… В крайнем случае вы будете проходить отдельно, но это уже проще… Вы меня поняли?

– Да, – ответил я.

– Ну, все, – сказал Роман Иванович, встал, и мы вместе вышли из кабинета.

У дверей кабинета нас ждала уже взволнованная Рита Михайловна.

– Роман, – сказала она, – только что приехала Маша, она ищет встречи с тобой… Я ее пока спровадила.

– Подожди, – сказал Роман Иванович, – в чем дело?

– Маша хочет хлопотать за какого-то своего знакомого, за какого-то Иванова.

– Ах, это тот… – сказал Роман Иванович. – Я вряд ли смогу что-либо сделать.

– Да тебе и не надо ничего делать, – крикнула Рита Михайловна, – этого еще не хватало. Сумасбродная девчонка. Ты и так достаточно много делаешь для нашей семьи… Роман, у тебя с Гошей все?

– Да как будто.

– Тогда неплохо, если б ты сейчас уехал.

– Гонишь? – улыбнулся Роман Иванович.

– Мы ведь люди свои, – сказала Рита Михайловна, – эта сумасбродка устроит скандал, возбудит Колю и бог его знает, что она натворит.

– Да мне, собственно, и пора, – сказал Роман Иванович.

– Ну чудесно, – сказала Рита Михайловна. – Господи, какой ужас иметь таких детей… Ведь к ним буквально липнет всякая антисоветчина…

Я понял, что лишний при этом разговоре, и вышел во двор. «Значит, Маша приехала, – подумал я с радостью, – и я ее увижу… Но куда ее отослали? Наверно, на озеро к Коле». И действительно, углубившись в лес, я увидел брата и сестру, которые торопливо шли к даче.

– Роман Иванович еще здесь? – издали крикнула мне Маша.

– Кажется, уехал, – ответил я.

– Ну вот, – горячился Коля. – Я ведь тебе сказал, они нарочно тебя спровадили, чтоб ты с ним не встретилась. У мамы сталинские методы. (Напоминаю, Коля все дурное именовал сталинским.)

– Сволочи! – сказала Маша. Она была крайне взволнована и бледна. – Значит, ты меня обманула, – крикнула Маша, увидев Риту Михайловну на дачном крыльце.

– Оставь этот тон, – сразу же возбудила себя Рита Михайловна, чтоб чувствовать себя против Маши потверже. (Мне кажется, она ее побаивалась.)

– Где отец? – спросила Маша.

– Не твое дело, – крикнула Рита Михайловна, – я ведь тебе запретила показываться на даче.

– Где отец? – снова повторила Маша.

– Он болен, – уже потише сказала Рита Михайловна, – но разве тебя это интересует?

– Да ты не слушай эту сталинскую стерву, – грубо крикнул Коля. – Он на террасе. – И вместе с Машей они проскочили внутрь дома.

– Пойдемте, – отирая заблестевшие слезы, шепнула мне Рита Михайловна, – может, вам удастся повлиять на Колю.

Мы поспешили следом. Журналист, как и прежде, сидел в кресле. Разморенный коньячком, он, кажется, задремал и вот теперь был разбужен криком.

– Отец, – говорила Маша, – Сашу Иванова, помнишь, того, кто делал на диспуте доклад, обвиняют в хулиганских действиях… Но ведь это не он тебя ударил, он просто спорил с тобой…

– Ну что ты хочешь, Маша? – вяло, еще не оправившись от сна, спросил журналист.

– Ты должен официально написать, что он не совершил против тебя никакого хулиганства.

– Ты ведь не глупая девушка, Маша, – сказал журналист. – Вспомни тему его доклада, тут ведь все гораздо серьезнее.

– Напишешь или не напишешь? – резко перебила она.

– Ну хорошо, напишу, – испуганно как-то сказал журналист.

– Ничего ты не напишешь, – вмешалась Рита Михайловна. – Еще чего недоставало. И перестань, Маша, тиранить больного отца. Как тебе не стыдно. Ты, Маша, издеваешься над родными тебе людьми ради какого-то чужого типа, замешанного в антисоветских делишках.

– Он мне не чужой, – крикнула Маша, – это мой жених… Вы мне чужие…

Меня обдало жаром. Значит, Маша его любит, значит, снова соперник и снова из пострадавших. Но четких мыслей у меня в тот момент не было, ибо далее все пошло клочками.

– Не желаю вас больше знать, – крикнула Маша.

– Маша, – пытался подняться из кресла журналист, но у него, очевидно от волнения, отнялась больная левая нога, которой он безуспешно скользил по полу. – Маша, я ведь согласен.

– Ничего ты не напишешь, – снова крикнула Рита Михайловна, – пусть уходит… Слишком она разжирела на отцовские денежки…

– Плевать на ваши иудины деньги, – крикнул Коля, – отец называется… Людей закладывал… Эта дача на чекистские деньги построена… Сталинские сволочи… Я с тобой, Маша… Все… Навсегда… – И, взявшись за руки, оба чрезвычайно в гневе похожие лицом, брат и сестра выбежали из дачной калитки.

– Вы за Колей, – вытаращив от волнения как-то по-рачьи глаза, шепнула мне Рита Михайловна, – не упускайте его, прошу вас…

Я выбежал следом. Брат и сестра торопливо шли по тропке вдоль дачных заборов к автобусу. Я догнал их.

– Ты с нами, Гоша, – сказал Коля, – так я и знал… Здесь не может находиться порядочный человек. Мой отец платный стукач, я в том убедился. Мне кажется, он что-то замышляет и против Щусева.

Я остановился в волнении:

– Откуда ты это взял?

– У меня предположение… Отец одно время ведь был с ним довольно тесно связан… Деньги посылал… Собственно, благодаря отцу я и познакомился. Но теперь я понял, что отец попросту чекистский шпион. Ты обязательно поставь об этом Щусева в известность.

– Хорошо, – сказал я, пытаясь замять опасный разговор.

Всю дорогу брат и сестра горячо (даже излишне горячо) доказывали друг другу, как хорошо им будет вдвоем и как правильно они сделали, что порвали с подобными родителями.

– Снимем комнату, – говорил Коля, – я буду работать. Я давно хотел идти на завод, жить своим трудом. Вот, Гоша все время один, без чужой помощи, живет, и как хорошо. Он знает, чего хочет, у него есть цель…

При этих Колиных словах я посмотрел на него предостерегающе, боясь, что в юношеском запале он разболтает о моей мечте возглавить Россию. Вернее, он об этом давно разболтал, и причем в разных местах: Ятлину, своему бывшему кумиру, и отцу своему, судя по намекам. Но при Маше мне не хотелось его болтовни, ибо от Маши снести насмешки мне было особенно тяжело. К счастью, Коля, находясь после ссоры с родителями в раздробленных чувствах, тут же перескочил на иную тему и начал доказывать, что лучше всего им устроиться у родственницы Марфы Прохоровны. (Той самой, где Коля организовал явку для группы Щусева.) Но Маша запротестовала, и между ними чуть не произошла первая открытая размолвка. Я понял, что, несмотря на взаимную любовь, между братом и сестрой по-прежнему сохраняется политическое противоборство и каждый друг друга хочет обратить в свою веру.

– Напрасно ты, Маша, так о наших, – сказал Коля, – ты видишь лишь отдельные недостатки, но не видишь цель. А ведь она святая и истинно русская.

– Глупышка ты еще, Коля, – ласково, но настойчиво сказала Маша.

На это Коля притих и замкнулся. Исходя из всего я понял, что подобный разговор между ними не первый и, более того, между ними бывали разговоры и пожестче. Таким образом я понял, что в обществе имени Троицкого, куда мы безусловно ехали, Коля будет вести себя по меньшей мере настороженно.

Русское национальное общество по борьбе с антисемитизмом имени профессора Троицкого (очередная компания, подумал я, сколько их уже прошло передо мной за время моей политической активности) помещалось в однокомнатной квартире в одном из новых, отдаленных и пока неблагоустроенных районов Москвы. Дома эти стояли кучкой среди захламленного пустыря. «Жилмассив» – так и называлась трамвайная остановка, от которой пешком было еще километра полтора-два по пыльной, с колдобинами и рытвинами, дороге. «Наверное, в дождь здесь все развозит, – подумал я, – не пройти, не проехать». Мы вошли в один из подъездов, где еще пахло свежей покраской и цементом, поднялись на седьмой этаж пешком (лифт существовал, но стоял на приколе), и Маша позвонила у одной из дверей. (Единственной на лестничной площадке, перед которой не лежало тряпки или резинового коврика, чтобы вытирать ноги.) Открыл нам высокий, костлявый молодой человек крайне нечистоплотного вида, с добрыми голубыми глазами, которые постоянно как бы извинялись и просили о чем-то, глядя на собеседника.

– Анненков Иван Александрович, – торопливо как-то представился он, словно боясь, что мы его заподозрим в невежливости. И при этом улыбнулся, обнажив бескровные десны.

– Это, Ваня, мой брат Николай, – сказала Маша.

– Очень приятно, – сказал Анненков и, несколько изогнувшись в спине, пожал Коле руку.

Вежливость его была искренняя, но, учитывая нашу с Колей настороженность и холодок, она выглядела как подобострастие. И вообще, человек искренне добрый и вежливый на фоне современной замкнутости, иронии и личного достоинства невольно выглядит униженным и чуть ли не лакеем. Подумав так, я почувствовал неловкость, и когда Маша представила меня как своего знакомого, отчего мне стало крайне хорошо, то, чтоб хоть чем-нибудь отплатить за вежливость Анненкова и при этом скрыть неприятное ощущение от холодного, бескровного и костяного рукопожатия хозяина, я сказал:

– Анненков… где-то я слыхал, не припомню…

– Вы, наверное, имеете в виду моего прадеда, – тотчас же откликнулся Анненков, – тоже, кстати, Ивана Александровича. Известный декабрист. Был поручиком кавалергардского полка. За участие в Северном обществе осужден по второму разряду и сослан на каторжные работы в Сибирь…

Причем все это говорилось тут же, в темной прихожей у порога. Я сдержался, но Коля прямо-таки прыснул, не выдержав. Должен, кстати, заметить, что Коля хоть и был в основе своей добрым мальчиком, но если уж настраивался против своих общественных оппонентов, способен был дерзить вполне откровенно и не без наглости. (Вспомним хотя бы его поведение на уличном диспуте у памятника Маяковскому в первый день нашего знакомства.) Да и, кроме того, мне показалось, что Коля, который преклонялся перед декабристами, перед этим «мужественным русским рыцарством», явно ревновал к ним Анненкова, тем более что Анненков якобы был родственником декабриста. В общем, поведение Коли стало сразу же настолько резким (я это предполагал еще даже не видя Анненкова, а так, по интуиции), так вот, поведение Коли настолько стало обнаженно враждебным и насмешливым, что и кроткий Анненков, по-моему, нечто заметил, ибо повернулся к Коле с удивлением и растерянностью в своих добрых голубых глазах. Маша сердито посмотрела на Колю, не зная, что и предпринять, но тут я нашелся. (У меня после бесчисленных политических противоборств отличная тренировка.)

– У нас с Колей всю дорогу был спор, – вставил я. – Мы загадали желания и решили, что выиграет тот, кто угадает, – откроет дверь мужчина или женщина. Я утверждал, что женщина, а Коля – что мужчина. Вот он выиграл и радуется.

Объяснение было нелепейшее, но в подобной ситуации оно-то и наиболее правдоподобно, ибо не нуждается в логике, а нуждается лишь в добром согласии поверить на слово. Во время моей длинной тирады Анненков перевел взгляд с Коли и смотрел теперь уже с искренним вниманием мне в лицо, все-таки стараясь понять мое путаное и нелепое объяснение. Оттого, что оно было путано и Анненков его явно не понимал, он чувствовал себя смущенным, виноватым, и на мгновение после моей тирады наступила неловкая пауза, весьма опасная, ибо я боялся, как бы Коля во время ее не расхохотался. К счастью, обошлось, очевидно, еще и потому, что Маша крепко взяла Колю за локоть.

– Ах, вы о суеверии, – наконец понял что-то Анненков и оттого, что понял, добро улыбнулся, опять показав бескровные десны.

– Именно, – торопливо подхватил я.

– Да, – сказал Анненков, – все мы подвержены… А разве антисемитизм не страшное суеверие нашей несчастной отчизны?.. Да вы проходите, все уже в сборе, – сказал Анненков, как бы вспомнив о цели нашей встречи, – а я насчет чая… Вы в комнату проходите, – и он, повернувшись, ушел на кухню…

– Не смей, слышишь… – только и успела сердито шепнуть Маша Коле.

Удивительно, как быстро распались их добрые отношения, не скованные теперь общей неприязнью к «родителям-сталинистам» (как они выражались).

Мы вошли в комнату, как и естественно было предположить по виду хозяина и по прихожей, бедно обставленную и неопрятную. Мебели было много, очевидно, перевезенной из другой, более вместительной комнаты или квартиры, но вся она была старая, шаткая и разнокалиберная. Стояло два платяных шкафа: один с треснутым мутным зеркалом, второй какой-то кособокий, с вывернутыми дверцами. Стояла поблекшего никеля кровать, с которой все четыре шишечки были утеряны, и видна была нарезка, куда они в свое время наворачивались. Стоял тяжелый буфет с цветными стеклами, в свое время, очевидно, весьма красивый, но ныне пыльный, с облупившимся лаком и с запахом порченых продуктов изнутри. В углу укреплена была икона Христа в потемневшем серебряном окладе. За столом, устланным старой, облезшего плюша скатертью, с золотистыми кистями, сидели парень и девушка, явно находящиеся в связи между собой, гуляющие друг с другом или попросту муж и жена. Это я определил прежде всего и с первого взгляда, хоть сидели они даже в некотором отдалении друг от друга и без всякого флирта. Просто в их позе по отношению друг к другу был некий покой, который устанавливается, когда мужчина и женщина уже познали друг друга. Я, человек ущемленный и жаждущий, особенно в присутствии Маши, научился подобное распознавать вполне. Девушка была одета с претензией и, возможно, из состоятельной семьи, как и Маша, но несколько постарше Маши и, конечно же, уступающая ей внешне. В парне временами мелькало нечто семитское, при определенном повороте головы, что ли, но в общем был он волосом светел, сероглаз, с коротким прямым носом и очень белой кожей, на которой, не только на лице, но и на шее, видны были веснушки. Может, эти веснушки также придавали его лицу временами семитский оттенок, несмотря на остальные атрибуты славянского в нем. Парня звали весьма стандартно – Виталий, девушку же – Лира, очевидно, из семьи музыкантов, подумал я.

Мы с Колей представились и уселись на скрипучие стулья, а Маша пошла на кухню помогать Анненкову. Поскольку, по словам Маши, Русское национальное общество по борьбе с антисемитизмом имени Троицкого состояло пока из пяти членов, все были в сборе, за исключением, разумеется, Иванова, который был арестован.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Вскоре, благодаря хлопотам Анненкова и Маши, на столе появился чай, два нарезных батона и пастила вместо сахара, принесенная в сахарнице, причем каждая штучка была поломана пополам, то ли чтоб уместить в сахарнице, то ли ради экономии. За время моей политической жизни, а также благодаря прежнему моему бесправию и материальной убогости я научился по угощению различать и определять характер компании. Например, в одной из первых моих компаний, куда привела меня Цвета еще в провинции и где присутствовал сам богопочитаемый тогда Арский, питание было зажиточным и обильным, что свидетельствовало о связях той компании с официальным укладом жизни, несмотря на оппозиционную смелость речей, поразившую тогда меня, человека начинающего в политике. В московской же компании Ятлина все было наоборот, все разнузданно, все в противоборстве. В бесшабашно нарезанных колбасах и сырах, в мятых руками, наломанных кусках хлеба, в обильно открытых банках разнообразных консервов было уже само по себе нечто молодежное, отвергающее весь уклад прошлой жизни. Здесь же торжествовала скромная, неаппетитная бедность. Батоны были черствы и крошились, чай – явные спитки, а пастилу подали в липкой сахарнице.

– А ветчину, которую ты принесла, – сказал Анненков Лире, – мы решили Саше для передачи сохранить… Если никто не возражает…

– Нет, нет, – сказал Виталий, – и очень хорошо.

– Я, ребята, без денег, – неловко улыбнувшись, сказал Анненков, – вы уж извините, без стипендии…

– Да что ты, Ваня, – сказала Маша, – хорошо хоть тебя вовсе не исключили.

– Меня ведь обвинили, что я секту жидовствующих хочу восстановить… У нас на кафедре Святого писания, Ветхого завета, как сместили отца Антона, так тяжело стало, – Анненков вздохнул, – и скучно, и, извините за выражение, подло… Не только профессура, но и слушатели в основном меня ненавидят. Народ у нас подобрался все не духовный, злой и безграмотный… Каждый угодить старается, чтоб богатый приход получить… Тема моя курсовая была «Древнерусская проповедь в домонгольский период»… Так меня обвинили, что я там из Талмуда цитату использовал…

– Так вы студент Духовной академии? – спросил Коля.

– Да, – повернувшись к нему и улыбнувшись зачем-то, сказал Анненков.

Оттого, что каждому, кто к нему обращался, Анненков отвечал с улыбкой, она казалась угодливой, хоть в действительности не была таковой, а выглядела так лишь рядом с лицами людей, озабоченных соблюдением своего достоинства. Но, тем не менее, это раздражало. Причем раздражало до того, что Коля, который как пришел, так и пребывал в озлоблении (а возможно, и в тоске, ибо как добрый в основе своей мальчик он уже начал мучиться раскаянием относительно его грубости родителям и одновременно неприязнью к себе за отсутствие принципиальности), так вот, пребывая в этаком состоянии, Коля и вовсе забылся, раздраженный улыбкой «этого попика», как Коля его про себя окрестил и даже шепотом со мной поделился своей кличкой.

– Так я не пойму, – сказал Коля, – вы еврейскую религию исповедуете или русскую?.. Вы меня извините, я впервые разговариваю с попом и потому путаюсь… Или вы раввин?

А в этом мальчике значительно больше яда, чем можно было предположить, отметил я про себя.

– Во-первых, Ваня еще не священник, а слушатель Духовной академии, – вмешалась Маша, сердито глядя на Колю, – а во-вторых, ты неплохих пакостей набрался от черносотенца Щусева.

Я вздрогнул, и сердце мое тревожно заколотилось. Маша совершила грубейшую ошибку, вытащив сейчас эту фамилию на поверхность, да еще публично и в таком непочтительном тоне… Но и я виноват. Надо было хотя бы в общих чертах объяснить ей ситуацию, конечно, не в подлиннике, но как-либо ухитриться и объяснить, что Коля пока еще под влиянием Щусева и все должно проводиться постепенно. Поистине Маша сильно изменилась, даже за тот короткий промежуток, что я ее знал. В ней появилась запальчивость, сопровождающая какой-то духовный перелом или сильное разочарование. В практических же ее шагах наблюдалась явная непоследовательность. Так, стремясь вырвать Колю из-под влияния родителей-«сталинистов» и как будто добившись этого, она тем не менее вела себя запальчиво и рубила сплеча.

– Щусев русский патриот, – вскочил со своего места Коля, – он был в концлагере двадцать лет. Его пытали сталинские палачи, ему легкие отбили… А вы чем занимаетесь?

– Позвольте, – сказал Виталий, – Щусев – это главарь хулиганствующей черносотенной банды, зарегистрированной у нас в списках… Вы спрашиваете, чем мы занимаемся? Мы стремимся в меру наших сил посеять в простых русских людях, в их сердцах, в их обманутых сердцах понимание трагической судьбы еврейского народа… Потоков крови… Оправдаться… За погромы и преследования…

– А кто оправдается за реки русской крови… – крикнул Коля, – крепостное право и так далее… Русский народ сам замучен и страдает…

– Так почему ж ты порвал со своим отцом? – уж окончательно теряя самообладание, крикнула Маша.

– Я порвал с ним за то, что он сталинский стукач и иуда, а не за то, что он русский патриот, – крикнул Коля, – вот так… Да он и не русский патриот… Ты, Машка, ошиблась… И если ты его за это ненавидишь, за русский патриотизм, то ошиблась…

– Вы антисемит? – спросила Лира, поглядев на Колю свысока, но тон и форма ее вопроса вышел глупый настолько, что Коля расхохотался, правда, первоначально искренне, а потом (хохотал он долго) уж явно с некоторой натяжкой.

– А идите вы все к черту, – сказал Коля, – Гоша, пойдем отсюда, они нам еще обрезание сделают.

Такого я от Коли не ожидал, и вообще я его слышал впервые в этом ракурсе. Несмотря на общение со Щусевым, я не помню, чтоб тот при Коле что-либо говорил впрямую на подобные темы (мне даже казалось, что Щусев опасается), а неприязнь Коли к пионеру Сереже Чаколинскому, который по всякому поводу употреблял антиеврейские выкрики, создавала у меня впечатление, что Коля его не любит также и по этой причине. Должен, однако, ради справедливости заметить, что Коля, конечно же, пребывал в некоем юношеском противоборстве не столько с просемитской идеей, сколько с людьми, эту идею проповедующими, людьми, которые ему чисто физически не нравились. Ему неприятно было также, что сестра его Маша хочет увлечь его своей просемитской идеей и совершенно игнорирует личные Колины воззрения, точно он еще сопляк и мальчишка.

Брат и сестра стояли теперь друг против друга, снова, как на даче, крайне похожие, но теперь гнев не объединял, а разъединял их.

– Так идешь, Гоша? – снова повторил Коля, но, глянув на меня, тут же заметил: – Хотя ты ведь влюблен в Машку… И черт с тобой, не буду тебе мешать…

Он бросился в переднюю, ткнулся в дверь, подергал ее, наконец справился с замком и выбежал. Я слышал, как шаги его протарахтели по лестнице и как хлопнула внизу дверь парадного. Я испугался, не обратит ли свой гнев Маша и против меня из-за публичных Колиных слов о моей влюбленности, но она эти Колины замечания опустила, словно не расслышала.

– Извините меня, – сказала Маша, – извините, что я привела сюда брата. Он еще с детства сильно искалечен духовно. Тут и я виновата, но особенно родители, отец.

– Да, – сказал Анненков, – это лишь подтверждает необходимость главную работу развернуть среди юношей.

– Согласно современным психологическим исследованиям, – сказал Виталий, – основа духовного фундамента формируется к трем-четырем годам…

– Ты хочешь сказать, что мы должны проповедовать любовь к евреям младенцам? – сказала Маша. Она была явно угнетена духовно, а значит, раздражена, да и к тому ж, как мне показалось, недолюбливала Виталия.

– Представь себе, – вступилась за своего кавалера Лира, – дети подвергаются дурному воздействию именно в семье и именно с младенчества… Я где-то читала, что когда во время кишиневского погрома 1903 года евреям забивали в голову столярные гвозди, ребята совсем младенческих возрастов были со своими родителями и некоторые даже на руках… Совсем рядом с истязаемыми жертвами.

– Зачем такие древние примеры? – сказал Виталий. – Недавно в моей школе ребята шестого класса выбили из рогатки глаз своему однокласснику еврею. А власти это дело постарались замять. Вот о чем, я считаю, надо написать листовку.

– Ребята вообще дерутся, – сказала Маша, – особенно в этом возрасте. Так что повод для листовки явно неудачный.

– Я тебя не совсем понимаю, – по-женски непоследовательно возразила Лира, – Саша (этот Саша Иванов безусловно их идейный вождь), Саша как раз всегда настаивал на том, чтоб примеры наших листовок были из сегодняшнего дня. (Уж не ревнует ли она Машу к Иванову?) Впрочем, – посмотрев на меня, сказала Лира, – впрочем, об этом не стоит при посторонних.

– Во-первых, этот человек пришел со мной, – сказала Маша (после этих слов у меня сладко заныло сердце), – а во-вторых, ты… вы забываете самую основу нашей деятельности…

– Да, да, Лира, – неожиданно поддержал Виталий Машу, может быть, в перепалке между этими двумя женщинами ощутив какое-то противоборство их за Сашу Иванова и потому из ревности приняв сторону противницы своей дамы. – Да, Лира, – продолжал он, – тут уж ты неправа… Основа нашей деятельности – полное отсутствие конспирации… Полная легальность… Мы не подпольная организация, а добровольное общество содействия тем статьям конституции, где говорится о расизме и об антисемитизме. Выпускает же добровольное общество содействия армии свою газету. Так же и мы должны выпускать свою листовку. И никаких тайн.

– Вот и дождались, – сказала Лира. – Саша арестован, да и кто знает, что нас ждет.

– Саше предъявлено обвинение в хулиганстве, – сказала Маша, – обвинение, совершенно общества не касающееся.

– Ваш идеализм меня поражает, – сказала Лира Маше, но при этом демонстративно отвернулась от Виталия. Между ними явно назревало выяснение отношений.

– Чай остынет, ребята, – сказал Анненков и снова улыбнулся.

Началось чаепитие почти что в полном молчании. Вернее, может, и мелькали какие-то незначительные реплики, какие из приличия сопровождают обычно чаепитие в компании, но все они как бы проходили мимо меня, ибо я «вдыхал» Машу, сидящую рядом со мной. Именно вдыхал ее аромат, как бы закусывая им чай, чрезвычайно оттого вкусный и бодрящий. Так в блаженстве прошло минут десять, пока вдруг не раздался звонок в дверь, причем настойчивый и беспрерывный. Так звонят только от возбуждения в радости или в тревоге. Все переглянулись.

– Похоже, Пальчинский, – сказала Лира, – его манера.

«Пальчинский, – подумал я, – это еще кто? Значит, шестой?»

Пальчинский этот, во-первых, чрезвычайно соответствовал своей фамилии, ибо был не то что малого, но, вернее сказать, совсем хрупкого и нежного телосложения. Было ему лет тридцать, не менее, но на лице играл юношеский румянец. Ворвавшись (иначе не скажешь) в комнату, он тут же выпалил, словно боясь, что кто-нибудь похитит у него новость.

– Подтвердилось, – крикнул он, – мне удалось точно установить, что в 1940 году велись переговоры о выдаче гестапо не только немецких коммунистов, но и евреев.

На мгновение наступила тишина. И не то чтоб крайняя новость испугала людей, живущих в атмосфере политических слухов и нашептываний. Всех невольно поразило радостное возбуждение Пальчинского, сообщавшего эту ужасную новость.

– Известие о выдаче Сталиным немецких коммунистов уже фигурировало в западной печати, – сказал Пальчинский, – но насчет евреев – это впервые… Это может создать нашему обществу имени Троицкого международный авторитет…

– Не кричи, – осадил его вдохновение Виталий, – ты-то откуда знаешь?

– Я сам видел списки видных советских евреев, которых должны были передать гестапо в первую очередь… Ну, копию списков, конечно.

– А где же ты их видел? – спросила Лира.

– Видел, – сказал Пальчинский, – вернее, честно говоря, я беседовал с человеком, который их видел… Но он настолько авторитетен и заслуживает доверия, что это как бы я сам видел. Вы ведь знаете, что гестапо организовало всемирную перепись евреев, это знают все. Но то, что они потребовали статистические данные о советских евреях, это мало кому известно. А то, что такие сведения они получили, это никому не известно, и здесь уж мы можем о себе заявить… Это сведения всемирные.

Глаза его блестели, румянец расплылся по всему почти лицу. «Маньяк, – подумал я, – и стремится к всемирности. Настойчив, но, к счастью, неопытен и разболтан, как и я ранее». Ну почему же неизвестно? – сказал Виталий. – Я слышал какую-то историю о том, что немецкой разведке удалось похитить статистические данные о советских евреях.

– В том-то и дело, что утечка информации была умышленная, – крикнул Пальчинский, – да и к тому же речь шла не просто о выдаче информации, но и о физической выдаче для начала видных советских евреев… Михоэлса и так далее… Но помешала война… Человек, занимавшийся этим, потом был расстрелян вместе с Берией… И как бы концы в воду… Но нет, шутишь, – Пальчинский кому-то погрозил пальцем и засмеялся, – такие сведения могут быть тут же опубликованы на первой полосе лондонской «Таймс».

– Мы служим не лондонской «Таймс», а России, – сказал Виталий. – Наша задача – борьба с антисемитизмом легальным, законным путем. Мы не антисоветчики. А от ваших сведений попахивает политическим бандитизмом и идеологической спекуляцией.

– Вот как, – сказал Пальчикский, разом преобразившись, так что лицо его искривилось гримасой и в голосе явилась та самая хрипотца, которая характерна для гневливой мании. – Вот как, – повторил Пальчинский, – ваша деятельность напоминает мне легальный онанизм в психлечебницах, – и он захохотал.

– Пальчинский, – крикнул Виталий, – здесь женщины! Я тебе морду набью!..

– Только попробуй, – разошелся Пальчинский. – А где же наш вождь, этот нестареющий юноша Иванов? (Отсюда я сделал вывод, что Пальчинский, не знавший об аресте Иванова, давно уже не был в организации имени Троицкого либо вообще бывал здесь наскоками. Иванова он явно не любил, претендуя, очевидно, сам на роль лидера.) Вот уж у кого физический недостаток, – продолжал Пальчинский, – хоть в него и влюблена некая особа и, казалось бы, в таком недостатке надобности нет…

– Мерзавец! – крикнула Маша, побледнев.

Я тоже, кажется, сразу побледнел, ибо почувствовал на лбу холодок и почти в забытьи бросился к этому Пальчинскому. Но наткнулся на Анненкова, который встал между нами.

– Не надо, – сказал Анненков, поглядев на меня с какой-то дрожащей (у него дрожали губы) улыбкой. – А вы уходите, – повернулся он к Пальчинскому.

– Ну хорошо же! – крикнул Пальчинский. – Я выхожу из вашей ничтожной организации…

– А вы давно уже из нее исключены, – отозвалась Лира. (Вот почему Маша назвала пятерых, а не шестерых.)

– Ах, так! – крикнул Пальчинский и вдруг сделал непристойный жест.

– Он безусловно провокатор, – сказал Виталий, когда Пальчинский, после совершения непристойности, ушел (вернее, выбежал в том же почти темпе, что и вбежал), – он провокатор, и к тому же лечится в психбольнице.

По опыту своему я знал, что стандартный скандал, присущий всякому подобному политическому сборищу тех времен, уже прошумел, а следовательно, ничего более здесь не будет и остаток вечера пройдет тоскливо и скучно. (Правда, первоначально здесь произошло столкновение с Колей, но я понимал, что столкновение это случайно и скорей носит личный оттенок, а значит, им дело не ограничится.)

– Пойдемте, – шепнул я Маше.

– Да, – сказала она, – пойдемте… Какая мерзость, – добавила она, не удержавшись.

Мы попрощались и вышли. Никто нас не удерживал и не удивился нашему уходу. На улице уже темнело, шел дождь, однако, судя по всему, начался лишь недавно, поскольку дорога не успела размокнуть и в колдобинах лужи были незначительные, только начинали образовываться. Маша шла, угрюмо опустив голову, я осмелел и мягко взял ее за руку.

– Скоты, – сказала Маша, не отнимая у меня своей руки, – кроме Саши Иванова (у меня от ревности заныло сердце), кроме Саши, в организации нет порядочных людей… Для такого святого дела нельзя найти честных, порядочных людей… Даже Анненков… юродивый… Здесь Коля прав, хоть и вел себя по-хамски. Сейчас придем, вы с ним поговорите… Глупо получилось… Коля ведь мальчик добрый, честный, но оттого, что вокруг все так… Да и я глупо себя вела, – в раскаянии говорила Маша.

– Я с ним обязательно поговорю, – сказал я. – Он поймет. – И, совсем уж от всего этого осмелев, я осторожно начал массировать пальцами Машины пальчики, повторяя про себя: «Вкусные пальчики… Ах, какие вкусные пальчики…» Возбудив себя мыслями и прикосновением, я вдруг захотел попробовать эти пальчики губами, но на это уже не решился и даже, испугавшись таких мыслей, совершенно ослабил свои прикосновения, на что, к радости моей, Маша обратила внимание, как-то искоса и неодобрительно глянув на меня. «Женщина все чувствует, – подумал я, – все, что касается ее души и тела. Малейший штришок. Ах, какой я глупец…» Несмотря на оставшийся позади скандал и выходку Пальчинского, у меня было радостно на душе, и эта прогулка под дождем к блещущей впереди вечерними огнями трамвайной остановке по разбитой колдобинами дороге была самая счастливая в моей жизни…

Но на городской квартире журналиста нас ждал сюрприз: Коля даже и не приходил.

– А куда же он делся? – в волнении сказала Маша. – Вряд ли при его характере он поедет на дачу после ссоры с родителями.

Меня тоже охватило волнение, но повод у меня был еще более серьезен. Первое же, что пришло мне в голову, было и наиболее вероятным, и наиболее опасным. «А если Коля, взбешенный ссорой с любимой сестрой, растерянный от ссоры с родителями, вышедший из-под моего контроля, ибо я остался в компании ему враждебной и тем самым, по его юношеским представлениям, предал его, а если Коля, оказавшись в таком коловороте, кинулся искать Щусева самостоятельно и более мне не доверяя?.. А если он нашел его и вся история с доносом выплыла?»

– Маша, – сказал я, – надо к той старухе… К Марфе Григорьевне, что ли… (фактически, как известно, ее звали Марфа Прохоровна).

– Вы думаете, он там? – тоже волнуясь, но, разумеется, не понимая истинных причин моего волнения, сказала Маша.

– Возможно, – ответил я. – Сейчас темно, поздно. Я, пожалуй, дорогу не найду один.

– Я конечно же с вами, – сказала Маша и обернулась к квартирной домработнице Клаве, которой тоже передалось наше волнение, сказала: – На дачу пока не звоните, не надо родителей волновать.

Марфа Прохоровна жила неподалеку, но чем ближе мы подходили к явочной квартире группы Щусева, тем нерешительнее становились мои шаги. Лишь на улице, охлажденный ночным ветерком, я понял ту ясную, казалось бы, истину, что встреча со Щусевым мне ничего хорошего не сулит, а тем более, если там побывал Коля и все раскрылось. А Щусев и эти его пьяные мальчики способны на все.

– Подождите меня здесь, – сказал я Маше.

– Вы думаете, эта банда еще существует? – спросила Маша. – А я слышала, что они арестованы. Вот почему я особенно волновалась, но не хотела говорить. Ведь и Колю могут привлечь…

– Могут, – машинально ответил я.

Маша волновалась за брата и в волнении совершенно забыла, что и я этому делу не посторонний, что и меня могут привлечь. Я вошел в подъезд и, остановившись перед дверьми явки, подумал: сам в западню лезу. Ну, конечно, надо выяснить, был ли здесь Коля. Входить я не буду, но сразу пойму. В зависимости от того, кто откроет и как все далее сложится. Если Коля был и история с доносом известна Щусеву, значит, план действий надо перестраивать.

Я позвонил и прислушался. Позвонил снова. Ночной звонок чисто физиологически, независимо от того, ты ли звонишь, к тебе ли звонят, и в том и в другом случае одинаково обостряет нервы, ибо он как бы символ, сигнал бедствия, поскольку ночные вести, как правило, есть вести о бедствии. И, нажав звонок в третий раз, я как бы сам себе возвестил о предстоящей опасности либо о дурной вести. Вот так возбудив себя и настроив, я совершенно пропустил момент, когда открылась дверь. Заспанная Марфа Прохоровна вышла ко мне по-старушечьи бесстыдно, без халата, в платке, «для приличия» наброшенном на плечи поверх ночной рубашки.

– Тебе чего? – сердито сказала она. – Уехали они.

– Давно? – радостно крикнул я, ибо не мог скрыть радости, так неожиданно все это было, вопреки дурному предчувствию.

– Давно, – ответила Марфа Прохоровна и хотела закрыть дверь.

– Ну как давно? – удерживая дверь и желая окончательно убедиться в удаче, сказал я. Мало ли что по-старушечьи значит давно, может быть, час для нее тоже давно. – Когда они уехали, – переспросил я, – сегодня?

– Недели с две, – ответила Марфа Прохоровна, – а может, и дней с десять. (Значит, сразу же после скандала в квартире журналиста.) И как следует не рассчитались, – продолжала старуха, – все загадили. – Она снова хотела захлопнуть дверь, и снова я ее удержал, что несколько испугало старуху, которая, глянув на меня, спросила: – А тебе-то чего?

– Коля здесь был? – спросил я, на этот раз спокойнее и проще, без волнения, ибо в главном был порядок. Такая во мне перемена успокоила старуху.

– Был, – сказала она совсем уж не испуганно, а сердито. (Старуха эта вообще либо пугалась, либо сердилась, иных чувств я за ней не замечал.) – Прибегал как полоумный сегодня, тоже про этих спрашивал, которых он мне на квартиру всучил… К отцу не приведет и к матери… Все к Марфе Прохоровне… А попробуй, Марфа Прохоровна, у них на даче поживи, они тебя в третью домработницу превратят… Двух им мало.

Это уже было старушечье ворчание, и, махнув рукой довольно невежливо, но в радостном вдохновении оттого, что мои крайние опасения не оправдались, я выбежал из подъезда.

– Коля здесь? – в надежде спросила Маша, обманутая моим радостным видом.

– Был здесь недавно, – ответил я и, чтоб скрыть истинную причину радости, добавил, солгав, но солгав безопасно: – Марфа Прохоровна говорит, домой пошел, видно мы разминулись…

Такой обман в любой момент можно свалить на Марфу Прохоровну, которая обманула меня, либо на Колю, который обманул Марфу Прохоровну.

Дома Коли, конечно же, не оказалось, но более того – Клава, несмотря на Машино предупреждение, уже подняла тревогу. Едва мы ушли, Клава позвонила на дачу. Замечено уже, что у истеричных хозяев постепенно истеричной становится и прислуга. Две домработницы журналиста – дачная и квартирная – нагнали друг на друга такого страха, что при передаче известия хозяевам, людям не просто истеричным, но истеричным с фантазией, оно прозвучало чуть ли не как весть о Колиной гибели. А если добавить к этому раскаяние родителей, ибо все ведь случилось после их ссоры с сыном (в раскаянии же интеллигенция ох как умеет есть себя поедом), если добавить все это да еще способность Колиных родителей в трудную минуту всегда обвинять друг друга в том, что произошло, если соединить это воедино, то можно себе представить, что там началось. Вскоре они уже были на городской квартире, причем от волнения журналист, мне кажется, забыл о своем недуге. (Такое бывает. Тут не симуляция болезни, а шок, который на время болезнь прерывает, чтоб потом еще более ее обострить. Так оно и случилось.) Журналист почти что не прихрамывал, и движения его были весьма энергичны и быстры. Под плащом, когда он приехал, я заметил надетую впопыхах шелковую пижамную куртку с кистями. В пижамной куртке он и провел всю эту бешеную ночь, полную женского плача (Рита Михайловна и Клава беспрерывно оплакивали Колю как покойника), полную телефонных звонков, полную автомобильных вылазок туда, где Коля мог бы быть, причем подчас даже в самые дикие для предположений места, например, на лодочную станцию.

– Почему он должен быть на лодочной станции ночью? – несмотря на ажиотаж и волнение, пробовал возразить журналист.

Но тут же журналист был забит обеими женщинами (домработницей Клавой в том числе), причем даже был назван (но это, разумеется, Ритой Михайловной) «сыноубийцей». После этого журналист уже более не возражал, и если после пятнадцати – двадцати минут (дольше они в квартире не удерживались), после пятнадцати – двадцати минут беспрерывных и беззастенчивых звонков ночью самым разным людям они не позвонили также и в милицию, то здесь сказалось не столько увещевание журналиста, сколько мысль об опасных связях Коли, что Рита Михайловна понимала. Но если после пятнадцати – двадцати минут Рите Михайловне приходило в голову поехать в какой-нибудь окраинный парк (все вокзалы они объездили уже давно), то журналист безропотно подчинялся. Шофер Виктор за неурочную напряженную работу получил от Риты Михайловны крупное денежное вознаграждение, правда, пока в виде аванса. После же того, как Коля будет разыскан, этот аванс Рита Михайловна обещала утроить. Маша во всей этой кутерьме тоже принимала участие, звонила по телефону и тоже несколько раз по-женски всплакнула, став в тот момент очень похожей на Риту Михайловну. Но, тем не менее, она заявила, что в идиотских поездках принимать участие не намерена и считает нужным оповестить милицию. Рита Михайловна тут же закричала на нее (разумеется, истерично), заявила, что после отца она виновата в гибели брата (так и сказала – «в гибели»). Более того, может, ее непосредственная вина даже пострашней, чем у отца, ибо это она увела Колю из дома и устроила скандал. И было бы неплохо, если бы Маша вовсе не показывалась ей на глаза, ибо если с Колей что-либо произошло, она ей никогда этого не простит, даже на смертном одре. И все это, примерно в таком порядке, Рита Михайловна прокричала единым духом, топая ногами и несколько раз рванув себя за волосы и ущипнув за лицо. Зрелище было ужасное, да и вообще чужие скандалы, особенно семейные, когда люди близкие вдруг начинают скалиться и ненавидеть друг друга, весьма страшны, пострашней любой хулиганской уличной драки. В этих скандалах проскальзывает страшная и реалистичная мысль, что все привязанности и родственные чувства людей есть лишь выдумка и игра, которая разом разоблачается, едва столкнешься с подобными крайностями. Причем в этих крайностях все ведут себя весьма реалистично и правдиво, никто друг о друге не помнит, и всякий жалеет себя за счет других. В этой ситуации для меня, однако, было радостным, что Маша, оставленная всеми (вернее, тут все друг друга оставили), Маша, как мне показалось (а может, я излишне фантазирую), потянулась ко мне, ибо я по-прежнему, невзирая на пропажу Коли, был занят только ей, Машей, и любил только ее, а не пострадавшего, как полагалось по ситуации. Ситуации, во время которой все друг друга невзлюбили и любовь каждого была направлена лишь к пострадавшему исчезнувшему Коле.

Во время очередной вылазки родителей, которые взаимной паникой и усталостью (был уже пятый час утра и светало), были всем этим приведены в такое состояние, что вовсе, по-моему, утратили способность взаимно контролировать свои действия (а может, и попросту опасаясь бездеятельности, которая в нервном напоре весьма опасна), так вот, во время очередной вылазки они погнали машину на семидесятый километр от Москвы, где, как вспомнила Рита Михайловна, находится туристская база, которую любит посещать молодежь. Это было уже слишком, и Маша в запале, вопреки родителям, решила все-таки позвонить в милицию. Но тут уж я ее удержал, а чтоб аргументы мои прозвучали убедительно, вынужден был высказать предположение насчет возможной связи Коли с группой Щусева. (При этом я помнил, что Щусев давно уехал, и это облегчало мне столь убедительное для Маши признание.)

– Да, – сказала она, – вот что случается, когда родители у мальчика политически безответственные личности. Это они толкнули мальчика на связь с антисемитской бандой.

Маша снова всплакнула, но не грубо и истерично, как Рита Михайловна, а весьма женственно, и в тот момент она была так желанна, что я даже стиснул зубы.

– Позвольте, – сказала вдруг Маша, разом перестав плакать, – а у Никодима Ивановича они были, Клава?

– У Никодима Ивановича? – переспросила Клава. – А вот, по-моему, не были.

– И надо же, – сказала Маша, – все окрестности объездили, а к Никодиму Ивановичу не заглянули. Ведь Коля там уже ночевал раза два, когда в прошлый раз хотел порвать с родителями. Когда один вымогатель ударил отца в клубе литераторов и вся эта молодежная шпана, с которой Коля был тогда связан, этот Ятлин, все они одобрили подобный поступок… Вот где надо было искать в первую очередь.

Никодим Иванович был, оказывается, двоюродным братом журналиста, причем тоже какой-то литератор, но мелкий, вернее, «которому не повезло» (так его охарактеризовала Маша). У Никодима Ивановича этого была некая (впрочем, весьма стандартная) история, а именно, его в пятидесятые годы репрессировали, а журналист отказался прийти ему на помощь, и даже жену его, ныне покойную, в дом не впустили. Здесь следует сказать (это я выяснил позднее), что Никодим Иванович несколько передергивал. Действительно, журналист ему ничем не помог, но он и не смог бы помочь, невзирая на прочность своего положения, ибо в сталинские времена коррупция отсутствовала и личное положение человека, как высоко бы оно ни было, не давало никому возможности нарушить заведенный порядок и закон (либо беззаконие, принявшее форму закона). В сталинские времена, например, действия друга журналиста Романа Ивановича, работника КГБ, который с помощью оформленного задним числом доноса пытался вытащить из дела Колю, мальчика своего друга, попавшего в беду, такие действия тогда, конечно, не могли иметь места и свидетельствовали о децентрализации и хрущевских свободах. Что было правдой, и неприятной правдой, так это то, что Рита Михайловна не пустила жену Никодима Ивановича в дом. Но правдой также было и то, что несколько позднее журналист тайно послал к жене Никодима Ивановича Клаву с крупной суммой денег. «Откупился, сталинская дрянь», – как заметил со злобой Коля, которому Никодим Иванович все это рассказал. В общем, обида на семью журналиста существовала, а раз так, то где уж более вероятным было место ночевки Коли, находящегося в активной оппозиции теперь не только по отношению к родителям, но и к сестре, горячо любимой сестре, в которой он разочаровался. Телефона у Никодима Ивановича, конечно, не было, и жил он далеко.

– Вы со мной, Гоша, если вам не трудно? – сказала Маша.

– Конечно, – откликнулся я сразу.

С каждой минутой я все сильнее переставал верить в безответную любовь. Много раз я, человек ущемленный, любил безответно и, казалось мне, до исступления. Например, Нелю, красавицу из архива. Эту же Машу я любил безответно и до безумия, так что уж более некуда. И вот теперь, когда Маша сделала лишь один добрый шажок мне навстречу, который моя мужская тоска подхватила и понесла ввысь, возвеличила до небес, теперь этот шажок, эта маленькая взаимность показала мне и объяснила, что такое настоящая любовь. Объяснила мне, что прежние мои чувства так же отличались от нынешних, как даже самый реалистический сладостный сон отличается от подлинного обладания красивой женщиной.

На улице гремели редкие пока еще трамваи, розовело небо, и после дождя было по-осеннему прохладно. Деревья и кустарники были густы и зелены, но на это, в отличие от paзгара лета, обращалось внимание как на контраст, ибо кое-где лежали на тротуарах первые опавшие листья. Район, где жил Никодим Иванович (мы потратили на поездку двумя трамваями более полутора часов), район тот был дымный и индустриальный. Здесь же проходила железная дорога по перевозке товарных грузов, слышен был частый тяжелый шум, перестук колес, гудки, и пахло едко, по-железнодорожному – металлом, машинным маслом, краской и просмоленным деревом… Строящихся новых домов здесь было пока мало. (Хоть кое-где видны были и новостройки, и котлованы.) В основном же здесь преобладали дома старые, из казарменного дореволюционного кирпича, либо деревянные окраинные московские домики с крылечками и резными окошками. Никодим Иванович жил именно в таком домике, который более подходил для машиниста, слесаря и вообще более для пролетария, скопившего деньжат, чем для литератора.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

– Вы здесь подождите, – сказала Маша, – неудобно вдвоем да так рано.

– Разумеется, – сказал я и отошел подальше.

Маша открыла калитку и вошла в зеленый дворик, я же принялся наблюдать, думая, что если Коля захочет скрыться от Маши через черный ход, в боковую калитку, то я его засеку. Однако я никак уж не ожидал, что Коля сам меня зацепит, причем он толкнул меня сзади в плечо довольно грубо. Я обернулся и сразу же по Колиному виду определил: оправдались мои худшие предположения. Коля видел Щусева, и вся история с доносом в КГБ теперь ему ясна. Ясна она также и Щусеву. Это уже было опасно, тем более в руке Коля сжимал булыжник, тут же у забора, очевидно, подобранный. Колин вид был мятый и бессонный, и, судя по его костюму, ночевал он на улице, забившись от дождя в какую-нибудь подворотню.

– Что?! – с ненавистью сказал мне Коля. – Испугался… Сталинский стукач… Сволочь… Зачем же ты и меня завербовал в агенты КГБ?.. Сколько ты получаешь за душу, иуда? – Слезы блеснули у него на глазах.

Не отвечая ему, я все время внимательно наблюдал за его рукой с булыжником, ибо я понял: стоит мне ослабить бдительность и он в юношеском запале может обрушить этот булыжник на мой череп.

– Иуда сталинский! – снова крикнул Коля и плюнул мне в лицо.

Должен сказать, невзирая на бесконечные унижения и бесправие, которые мне пришлось претерпеть, в лицо мне еще никто никогда не плевал. Плевок мокро прилип вкосую, но, к счастью, пришелся мне не в губы и не в глаза, а в правую щеку, ибо я стоял повернутый к Коле правой стороной, приняв такое положение, дабы удобнее было перехватить Колину руку с булыжником. Эмоциональные чувства мои в ту минуту были скованны, ибо весь я был сосредоточен на булыжнике, внимание к которому ослабить было опасно, и потому, не меняя позы, я левою рукой стер Колин плевок с моей правой щеки. В это мгновение я услыхал Машу, которая с радостным криком набегала сзади. Она так была обрадована появлением Коли, что не заметила ни возникшей между мной и Колей ситуации, ни булыжника в его руке. Момент Колиного плевка мне в лицо она тоже, безусловно, пропустила.

– Братишка мой глупенький, – крикнула Маша и бросилась Коле на шею, начала его целовать, – ты откуда, ты как, ты что?..

«Откуда он, как и что», мне тоже в тот момент было непонятно. Все это стало известно позднее. Но я позволю себе изложить ответ на эти вопросы здесь для ясности происходящих событий. Разругавшись с сестрой и с обществом имени Троицкого и не имея возможности вернуться к родителям, Коля сразу же поехал к Никодиму Ивановичу. Но на полдороге что-то не понравилось ему в моем поведении. Думаю, прежде всего это была юношеская обида на то, что я его бросил. (Тут безусловно моя ошибка, имевшая роковые последствия. Но я был влюблен и не мог пожертвовать Машей даже во имя благоразумия.) Таким образом, разуверившись и во мне, Коля решил сам установить контакт со Щусевым. Он приехал на квартиру Марфы Прохоровны, которую (квартиру, разумеется) сам же для Щусева и снял. Как известно, Щусева там не оказалось, ибо он выехал давно. (Конечно же, почувствовав опасность.) Коля был в отчаянии и решил было уже вновь ехать к Никодиму Ивановичу, так ничего и не выяснив (напрасно я думал, что мои объяснения по поводу доноса в КГБ, который мы оба подписали, Колю полностью успокоили. Я недооценил болезненную совестливость этого мальчика, генетически продолжавшего журналиста, но на новом общественном этапе. Все время его нечто необъяснимое мучило и терзало в душе), так вот, Коля уже был в отчаянии, когда вдруг вспомнил о дополнительной явке. Явку эту он для Щусева заготовил на крайний случай, если Марфа Прохоровна откажет, ибо было это за городом и квартира представляла собой какую-то развалюху, в которой во время дождя протекал потолок. (Я об этой квартире ничего не знал, Щусеву же этот запасной адрес Коля все-таки передал.) По этому-то адресу Коля и поехал «наудачу», и там-то он Щусева обнаружил. Помимо Щусева и ребят, Вовы и Сережи, по этому адресу также находился и Павел, связной, тот самый тип, который мне не доверял еще в прошлый свой приезд и которого Щусев при мне, якобы со скандалом, изгнал. Как все происходило, в подробностях не знаю, могу лишь предположить, что Коля все с ним случившееся и все свои сомнения выложил как на духу. И тут-то все и всплыло, и тут-то Коля был ошарашен «сталинской провокацией». (Так он выразился, это мне известно.) «Сталинской провокацией и еврейской хитростью». (Так он тоже выразился в запале и в духе, окончательно и открыто в группе восторжествовавшем.) Прибавьте к этому еще и эмоциональный фактор. (Щусев лежал с обострением в сырой развалюхе и кашлял кровью.) Уже одного этого было достаточно, чтоб расстроиться и вознегодовать, уж одно это поднимало Щусева на нравственную высоту, и положение «стукача», в котором Коля невольно оказался, обманом втянутый в донос на этого страдальца, было для юноши невыносимо до крика. Тут сыграло роль в Коле и семейное начало, ибо ситуация весьма напоминала, во всяком случае внешне, ту, которая сложилась зимним днем 1942 года, когда журналист услыхал из уст умирающего партизана гневные слова в адрес Висовина. Положение «стукача» и агента КГБ, в котором Павел его, кстати, весьма жестко упрекнул, было для Коли так ужасно, что он даже, забыв мужской стыд, по-юношески заплакал. Но Щусев тут же взял его под свою защиту, осадил ребят, Вову и Сережу, захотевших было избить Колю, прикрикнул на Павла (подобно случаю со мной), и, конечно же, с того момента Коля стал полностью и безоговорочно Щусеву предан и исполнителен. Коля выразил желание отомстить мне (жизнь моя находилась в некоторой опасности, может быть даже весьма серьезной, ибо уж если такой юноша разочаровался, вознегодовал, ничто не может его остановить). Тем не менее, Щусев велел ему сейчас подобным ни в коем случае не заниматься и не поднимать шума, поскольку предстоит серьезное дело, «возможно, в масштабе всей России». Что же касается ночевки, то для Коли не оказалось в развалюхе места, ибо там и для четверых было тесно. Таким образом, Коля решил все-таки переночевать у Никодима Ивановича. (Очевидно, дополнительно сыграла роль сырость и грязь в развалюхе. Может и неосознанно, но Коля все-таки предпочел ночевать в тепле и в удобстве, тем более объяснение этому было самое уважительное.) Коля поехал к Никодиму Ивановичу, но далее решил действовать весьма хитро и с учетом характера его родителей. Он знал, что родители начнут искать его и, наверно, поедут и к Никодиму Ивановичу. Хоть и не любят его, но вынуждены будут. Так вот, Коля решил устроиться где-нибудь в палисаднике, переждать, пока они приедут и узнают, что его здесь нет, убедятся в этом, а после этого он явится ночевать. Предварительно он позвонил из автомата на дачу и, изменив голос (для этого надо вставить в рот карандаш или палочку), спросил у Глаши, дома ли Рита Михайловна. Глаша ему ответила:

– Нет, она уехала.

– Давно?

– С полчаса.

«Значит, – решил Коля, – они никак не могли побывать еще у Никодима Ивановича. Приедут через час, не ранее». И он решил ждать. Как известно, ждать ему пришлось всю ночь, ибо в нервном запале и панике родители его объездили все парки, вокзалы и лодочные станции (лодочные, оказывается, потому, что Рита Михайловна вспомнила из горьковского литературного босяцкого быта о том, как уличные бродяги ночуют под перевернутыми лодками), итак, объездили они все, но об элементарном для Коли месте ночевки не вспомнили.

За ночь Коля совершенно продрог, измучился, и у него начало покалывать в груди и болеть горло. Вот в таком-то состоянии он и увидал уже на рассвете меня и Машу. Маша вошла к Никодиму Ивановичу, я же остался в одиночестве на пустой улице. Соблазн был слишком велик, кровь ударила в голову, он забыл о предупреждениях Щусева и, подхватив булыжник, в порыве ненависти кинулся ко мне. Ударить у него силы все-таки не нашлось (это не так-то просто, даже для человека решившегося, но к такому делу непривычного, и в гневе и отчаянии он прокричал мне свои ругательства-обвинения и плюнул мне в лицо). Как дальше развивались бы события, не знаю. Думаю, не знал этого и Коля. После плевка он сильнее начал ощущать булыжник и сжал его до боли, но в тот момент выскочила Маша, начавшая обнимать и целовать пропавшего братишку.

– А мы с ног сбились, – говорила радостно Маша. – Мама и папа как с ума сошли… Ты ведь их знаешь… Мы ведь так тебя любим…

– Любите! – крикнул Коля. – Мама и папа… А этого… Этого… Кто к нам на дачу привез этого кегебиста?.. Ах ты, сволочь, и он опять из-за Машипого плеча плюнул мне в лицо.

Этот плевок был уже публичен, да и мазанул он меня по нижней губе. Я рванулся, в беспамятстве сжав кулаки.

– Коля! – пронзительно как-то крикнула Маша, но тут же обернулась ко мне: – Не бейте его, не смейте…

Я все-таки ударил изо всех сил, но не по Колиному лицу, которое прикрывала Маша, а по его руке с занесенным булыжником. Удар мой пришелся по напряженным мышцам, и Коля, скривившись от боли, уронил булыжник.

– Не смейте! – снова крикнула Маша.

Коля оттолкнул Машу, кажется, больно надавив ей на плечо, показал мне кулак и кинулся бежать. Маша побежала за ним, но вскоре вернулась, морщась и потирая плечо. Мы оба стояли у палисадника, тяжело дыша, Маша от бега и испуга, я же от гнева.

– Что случилось? – спросила Маша.

– Этот ваш брат, – сказал я сухо и зло, – судя по всему, опять связался со Щусевым. Я пытался ему помешать, и вот…

– С той антисемитской бандой, – сказала Маша, – какой ужас… Что же делать?..

– Не знаю, – сказал я, – если он еще раз… Я ему… Я вас в бараний рог… Всю вашу Россию… – Меня прорвало, я задыхался; даже без зеркала я ощущал, что щеки мои бледно-зелены.

– Простите его, – сказала Маша. – Он с детства искалеченный мальчик… Ну умоляю вас, – и она вдруг провела маленькой своей аккуратной ладошкой по лицу моему и волосам.

Представьте себе, как в духоте, в угаре, в головокружении открывается окно и свежий лесной воздух разом проникает в ваши легкие, стирая с лица вашего пот и гримасу страдания. Нервы мои ослабли, и я упал лицом на Машино плечо, упираясь губами в ее пахучую кожу у ключицы. Вот уж поистине – как мало мне надо, хоть мечтаю я о всемирности.

– Ну ладно, ну все, ну хватит, – сказала Маша, проведя мне ладошкой по затылку и отстраняясь, давая тем самым понять, что я зашел слишком далеко. – Ну успокойтесь, – сказала Маша уже похолодней. – Вот и хорошо. Теперь нам надо подумать, что предпринять. Родителям, конечно, о случившемся ни слова. Вернее, скажем, что видели Колю и он якобы поехал к Степану Ивановичу. Это брат Никодима Ивановича, пасечник из-под Тамбова. А за это время вы узнаете, где скрывается этот Щусев. Коля, конечно, там…

– Договорились, – ответил я, уже успокаиваясь и вновь подчиняясь Машиному желанию, хоть, разумеется, не мог себе представить, как узнаю о Щусеве, тем более встреча с ним для меня небезопасна. Конечно, я понимал, что Щусев человек расчетливый и на крайность не пойдет, дабы это не помешало его замыслам. А у него был какой-то серьезный и новый, неизвестный мне, замысел, я это ощущал. Жить Щусеву, по словам Висовина, оставалось недолго, ибо с раком легких долго не продержишься. Значит, он должен был торопиться и на дела второстепенные не размениваться. Но все-таки поберечься не мешает, поскольку в политическом противоборстве крайнего толка нелогичные действия весьма вероятны.

Когда мы с Машей вернулись, Рита Михайловна сидела на стульчике в передней, так и не заходя в комнату, а журналист стоял рядом, привалившись к вешалке. Они только что вернулись с семидесятого километра, были совершенно опустошены и измучены. Но едва Маша сообщила, что мы видели Колю у Никодима Ивановича, как оба они, особенно Рита Михайловна, совершенно преобразились, ожили до того, что Рита Михайловна не стала по обыкновению упрекать мужа за этот нелепейший промах, за то, что они в суете забыли о двоюродном брате, но, наоборот, начала хохотать и над мужем, и над собой, тут же расцеловала Машу, обняла заодно и меня, так что я ощутил ее еще сохранившуюся женскую упругую грудь. Дело было сделано. Даже когда Маша (второй этап) сообщила, что Коля очень зол на всю семью и домой возвратиться отказался, а сообщил, что уезжает сегодня под Тамбов к Степану Ивановичу, даже и после этого Рита Михайловна хоть и несколько поблекла, но все равно была полна сил. Даже в таком «подпорченном» виде весть эта была благом по сравнению с неизвестностью и истеричными фантазиями относительно трагической судьбы сына, в которых она всю ночь пребывала. Она тут же энергично включилась в деловой ритм, принялась отдавать распоряжения Клаве, ибо надо было собраться и заказать билеты. Днем, ну в крайнем случае к вечеру, она намеревалась выехать в Тамбов. В этой суете и суматохе Клава и подала мне бумажку.

– Это вам, – сказала она, – совсем забыла. Еще вчера пришло.

Я был озадачен и испуган. Это была повестка-вызов в городской военкомат. Должен сказать, что еще с периода борьбы за койко-место, который казался мне теперь каким-то нереальным по сути своей, каким-то сном или выдумкой, столько нового и непохожего с тех пор случилось, тем не менее еще с того периода (и это единственно, что реально от него осталось), я боюсь казенных бумаг, мне адресованных. А тут вызов в военкомат, да еще почему-то на адрес журналиста. Но спросить не у кого и посоветоваться не с кем. Журналист и Рита Михайловна опять куда-то поехали, Маше кто-то позвонил (кажется, из пресловутого общества имени Троицкого), и она ушла, тоже торопливо. (Дело, по-моему, касалось Саши Иванова.)

– Сутки в нашем распоряжении, – шепнула она мне перед уходом, вкусно, по-девичьи дыхнув в лицо, – надо действовать… Я буду к обеду…

Разумеется, в этой спешке сказать ей о повестке было нелепо. Клава же, у которой я пытался что-нибудь выяснить, только пожимала плечами.

– Принесли, да и все, – говорила она. – Принесли с нашей почтой вместе. А я откуда знаю, мое дело принять.

Клава предложила накормить меня завтраком, но начавшаяся сказываться усталость от беспокойной ночи, которая соединилась с утренним волнением, причем с самой неожиданной стороны, от казенной бумаги, все это привело меня в некое состояние застывшей тоски, при которой, конечно же, кусок в горло бы не полез. Кстати, этим утром в доме никто не завтракал. Одно хоть хорошо было, вызывали меня на одиннадцать утра, а значит, томиться мне предстояло не так уж долго. Правда, мелькала у меня мысль вовсе не явиться, а повестку порвать, и на какой-то промежуток времени я даже утвердился в этом и повеселел. Но, выйдя на улицу, я тем не менее спросил у прохожего, как мне добраться по такому-то адресу.

Место, где располагался военкомат, было одно из самых шумных и суетливых в Москве, битком набитое потоком растерянных, усталых и потных провинциалов. (Обжившись несколько, я научился определять провинциала с первого взгляда по этой усталости, даже если в руках его нет картонных коробок от обуви.) Неподалеку была Красная площадь, Кремль, огромные торговые центры и прочие достопримечательности, куда местные жители редко заглядывают. День был жаркий, один из тех последних летних дней, когда жара, в отличие от разгара лета, наступает после прохладной ночи, и от этого она кажется особенно острой и по-азиатски сухой. Пробившись в густой, измученной жарой толпе и устав и от этой толпы и от жары, я, наконец, достиг искомого адреса и вошел внутрь здания, предъявив повестку дежурному пехотному майору в фуражке с красным околышем. Оказавшись в казенной обстановке, где пахло папиросами «Беломор», кожаными сапогами и еще чем-то едким, как мне показалось, больничным (это пахло мастикой от натертых полов, я потом определил), оказавшись здесь, я совершенно растерялся, тем более учитывая мою деятельность последних месяцев, активно враждебную всему этому. И, идя по коридорам мимо множества дверей, мимо кадок с фикусами, мимо плакатов, изображавших сборку и разборку пулеметов и автоматов, я подумал, как слабы и беспомощны все эти молодежные сборища, все эти споры и даже активность Щусева против этой казенной чистоты, строгости и порядка. Вообще военкомат кажется мне одним из самых для меня опасных учреждений. Я его всегда опасался, и недаром с военкоматом связана одна из самых опасных для меня историй в период моего полного бесправия, когда полковник Сичкин (о, я надолго запомню его фамилию, хоть в период опьянения реабилитацией и задумал ему отомстить. Задумал, как теперь понимаю, легкомысленно и поспешно, ибо Сичкин был фигурой вне времени и идеологии, фигурой не политической, а национальной), итак, в период моего полного бесправия именно у Сичкина я ощутил впервые не только неприязнь ко мне, но и некоторую (как я ныне осмыслил) оппозицию официальности, мешающей ему, Сичкину, осуществить его твердые, как устав караульной службы, убеждения относительно меня. Именно Сичкина этого я вспомнил сейчас, идя по казенным прохладным и стерильно чистым коридорам. Мне предстояло явиться в комнату сорок три на третьем этаже. Комната эта располагалась как бы в тупике. Коридор здесь поворачивал и образовывал небольшой отросток, упирающийся в заштукатуренную стену. Я сел на чистую казенную скамью, полированную, со спинкой, и принялся ждать, ибо было еще без десяти минут одиннадцать. Шум за окном все-таки доносился, хоть и приглушенный расстоянием, и виднелась часть улицы, запруженной толпой. Я посмотрел на часы (было без семи минут одиннадцать) и вспомнил, что документы мои не в порядке, паспорт просрочен, а военный билет прописан совершенно в ином месте. И мною вновь овладело жгучее желание встать и уйти, пока не поздно. Широколицая, народная лысеющая физиономия Сичкина чрезвычайно ярко представилась мне, хоть с момента нашей встречи прошло несколько лет… Ну конечно, года три… Я осторожно встал и пошел прочь, завернул за угол, все более убыстряя темп и мечтая уже о том моменте, когда выскочу на улицу и смешаюсь со свободной, ничем не обязанной и потому нервничающей из-за таких мелочей, как теснота и жара, толпой. Но тут я увидел: по лестнице снизу поднимаются двое в офицерских кителях с бумагами в руках. Они оба посмотрели на меня (очевидно, потому просто, что я шел лихорадочно быстро), посмотрели на меня и прошли мимо, но этого было достаточно, чтоб я повернул назад и, стремительно дойдя вновь до двери сорок три в тупике, уселся подавленно и исполнительно. Было без четырех минут одиннадцать. Нервы мои более не выдержали ожидания, я встал, набрал побольше воздуха и, подойдя к двери, осторожно постучал.

– Да-да, – раздалось изнутри.

Оказывается, тот, кто вызывал меня, уже давно был на месте. Я выпустил воздух из груди и, решившись, толкнул дверь.

Человек, сидевший за столом, совершенно непохож был на полковника Сичкина и вообще резко контрастировал с всеобщей здешней военной обстановкой. На нем был серый модный костюм, темные волосы его были по-штатски длинны и зачесаны назад, а на лице совсем уж штатская деталь – очки в золоченой оправе. Правда, в лице его проглядывала некая уличная простота, которую не могли скрыть даже очки, и лицо его напоминало мне, как подумалось, лица заслуженных и разбогатевших спортсменов-ветеранов. Тем не менее неожиданный облик этого человека (я никак не ожидал увидеть подобный облик здесь) меня несколько успокоил.

– Садитесь, – сказал мне человек без улыбки, но вежливо. Я сел.

– Давайте, – сказал он, подняв на меня глаза и протянув ко мне свою полусогнутую руку, упираясь локтем о стол. Я растерялся, не понимая, о чем он, и глядя на его ладонь с крепкими толстыми пальцами. Это была рука физически тренированного и сильного человека.

– Вы о чем? – растерянно спросил я.

– Повестку давайте, – несколько нетерпеливо сказал человек.

Опомнившись, я суетливо полез в карман и достал повестку. Он взял и прочел.

– Паспорт, – сказал он и снова так же протянул руку.

«Вот оно», – испуганно пронеслось у меня, и я все так же суетливо протянул свой просроченный паспорт. Но человек этот о просрочке ничего не сказал, а только сверил паспорт с повесткой, не отдав его мне, правда, а положив рядом с собой. Я ждал, что будет дальше, с бьющимся сердцем. Человек взял одну из папок, лежавших у него на столе, кстати, самую тоненькую, открыл ее, полистал и протянул мне бумагу.

– Это вы писали? – спросил он.

Это была докладная на Щусева в КГБ, подписанная мной и Колей. «Так вот оно что, – подумал я как-то радостно и успокаиваясь. – Футы, нуты, ведь Роман Иванович предупреждал, ведь я знал, что меня вызовут, но не думал, что так… Военкомат, вероятно, для придания естественности и вызову и встрече. Тоже ведь конспирация».

– Так это ваше? – снова спросил работник КГБ.

– Да, – ответил я.

– Давно знаете Щусева? – спросил он. – Расскажите подробней. И вообще о себе расскажите. Время у нас есть, – сказал он мягко и уселся поудобнее.

После страхов, которые я претерпел, и после воспоминаний о полковнике Сичкине я почувствовал себя совсем свободно. Я начал рассказывать. Рассказывал я легко, хоть и торопливо, словно стараясь побыстрей от всего освободиться. Работник КГБ слушал меня не перебивая, и вообще наши отношения менее всего походили на допрос. Когда я дошел до момента моих взаимоотношений с разными официальными органами после реабилитации, он сочувственно кивнул и заметил:

– Да, на местах они часто делают нелепости.

Вообще перебивал он меня редко и в основном в конце моего рассказа, когда понял, что кое-какие моменты я упустил или утаил, главным же образом слушал и делал иногда короткие быстрые заметки. Один раз, правда, он вовсе привел меня в смущение и растерянность.

– А не говорил ли вам Щусев о его желании возглавить правительство России? – спросил он вдруг серьезно и без улыбки.

– Говорил, – растерянно ответил я.

– А вы что?

Я промолчал, не зная, что ответить.

– Ну хорошо, продолжайте, – сказал он. Я снова заговорил, не так, правда, легко и уверенно, как до этого вопроса.

– А что вам известно о связях Щусева с русской антисоветской эмиграцией? – через некоторое время вновь перебил меня работник КГБ, задав тот же вопрос, что и Роман Иванович.

Об этом мне ничего известно не было. Я так и ответил.

– Хорошо, продолжайте, – сказал работник КГБ.

И в третий раз он перебил меня, спросив, участвовал ли я в нападении на Молотова. (Разумеется, чтобы проверить степень моей искренности и отвечу ли я сразу, ибо о том, что я участвовал, он знал, и вообще, как мне потом показалось, он все, что я рассказывал, в основном знал, но ему нужно было уточнить кое-какие детали и присмотреться ко мне.)

Я ответил сразу же, поняв, что меня проверяют, и, конечно, сообщил, что участвовал. После этого он более меня не перебивал, и я закончил свой рассказ моим знакомством с семьей журналиста.

– Так, – сказал работник КГБ. – А ваши отношения со Щусевым испортились по личным мотивам?

– В какой-то степени, – ответил я, – но главное не в том. Я понял, что это опасный и жестокий человек, но это влюбленный человек. Да, он влюблен в Россию, в ту Россию, которая мне чужда. И это нас разделило. Одно время ведь мы с ним потянулись друг к другу, но потом оба поняли, что ошиблись. Сперва я к нему потянулся, а затем и он.

Этот неожиданно прорвавшийся во мне искренний порыв, кажется, завершил довольно удачно знакомство со мной работника КГБ. Во всяком случае, он сказал:

– Ваше впечатление о Щусеве в общем верно. У нас есть сведения, что его группа готовится совершить ряд опасных преступлений. Поскольку вы знаете лично Щусева и членов его группы, вам придется выехать завтра в распоряжение местного отделения КГБ в городе, – и он назвал мне один из южных городов, – вы там можете понадобиться для опознания… Учтите, – добавил он, и впервые в голосе его прозвучала угроза, – учтите, что дело на вас также заведено и у вас сейчас имеется возможность искупить вину…

– Да, конечно, – поспешно ответил я.

Работник КГБ открыл ключом ящик стола, вынул оттуда железнодорожный билет и несколько денежных купюр, все это было воедино скреплено резиночкой, затем вынул ведомость и сказал:

– Проставьте номер паспорта и распишитесь.

Проделав все это и взяв протянутую мне связку денег с билетом (я невольно не мог отвести взгляда от сильной крупной руки этого человека), взяв скользкую лощеную пачечку, я спросил:

– А что же дальше?

– Все инструкции получите на месте, – ответил работник КГБ уже менее любезно и более сухо, как человек занятой, которого задерживают.

Я встал, спрятал деньги и билет в паспорт, который мне протянула все та же сильная рука, и сказал:

– До свидания.

– Будьте здоровы.

Я вышел и мгновение-другое удивленно стоял в дверях. На скамье перед комнатой сорок три сидел Виталий, тот самый парень из Русского национального общества по борьбе с антисемитизмом имени Троицкого. Он тоже на меня посмотрел удивленно и даже несколько растерянно, но тут же нашелся, кивнул мне как знакомому, улыбнулся и, вскочив, торопливо прошел мимо меня в комнату сорок три. Дверь за ним плотно закрылась.

Я вышел в беспечную, свободную, но озлобленную жарой и теснотой толпу и лишь тут вспомнил, что ничего ведь не сказал, что донос мой разоблачен Колей и известен Щусеву. Я было остановился, но возвращаться, ждать, пока работник КГБ закончит разговор с Виталием, я не решился. Да и вообще неизвестно, как среагирует он на этакий провал. «Что-нибудь сообразим, – подумал я, – а вот как быть с Машей?

Я-то теперь знаю, что Коля вместе со Щусевым поедет в тот город. Или уже поехал. Но сообщать ли Маше? С одной стороны, как соблазнительно взять ее с собой. Какой повод. Она ведь обязательно поедет искать брата. Но, с другой стороны, как ей объяснить, зачем я еду туда. Да и не нагорит ли мне от моих новых хозяев за разглашение тайны?» Так раздумывая и непрерывно натыкаясь на чертыхающихся злых прохожих, замученных толпой, я наконец выбрался из шумных этих мест и пошел совершенно по характеру своему иными, хоть и недалеко расположенными тихими переулками на квартиру журналиста. Далее все складывалось удачно. Машу я застал дома, и причем одну. Родители ее отсутствовали, Клава ушла на рынок. Маша была одета по-домашнему, в тот самый дачный сарафанчик, обнажавший девственно белые места на груди и сбоку под руками.

– Маша, – сказал я, – завтра я еду в город… – и я назвал город на юге, – у меня есть сведения, что Щусев со своей группой выехал туда… Я считаю своим долгом, как член общества имени Троицкого…

– Вы не являетесь членом нашего общества, – перебила меня Маша.

– Ну хорошо, как человек, сочувствующий его идеям, я считаю своим долгом борьбу с этим мерзавцем… – Я говорил, стараясь избавиться от опасных мыслей о том, что Маша впервые со мной наедине в запертой квартире. От подчеркнутых девичьей белизной мест, соблазнительных для мужских прикосновений, не для нежных юношеских ласк, а именно для грубых и сильных мужских прикосновений, от этих мест исходил какой-то призывный запах, пробуждавший хищную теку в теле. Борясь со сладостными хищными желаниями, я старался не смотреть на Машу и, по-моему, не совсем контролировал свои высказывания. Но Маша и сама была отвлечена рядом обстоятельств и потому не стала вникать в подробности, откуда у меня сведения о Щусеве. – А Коля с ними? – спросила она.

– С ними, – сказал я.

– В таком случае я тоже еду, – сказала Маша. – Это мой долг… Я как старшая сестра несу ответственность за то, что мальчик попал в антисемитскую банду… А о городе этом и у нас в организации имеются сведения… Неудивительно, что черносотенцев гуда потянуло… Там будто продовольственные трудности, были даже волнения, очереди за хлебом, и распространялись не только антисоветские, но и антисемитские листовки… На их листовки мы ответим своими… – Она заговорила как функционер, и это меня несколько отрезвило.

Повернув голову, я осмелился и глянул на нее. За ту минуту, а может быть, и менее минуты, пока я ее не видел, отведя взгляд, в ней опять произошла какая-то перемена. (Говорят, человек ежесекундно меняется.) Что-то ослепительное проступило в ее чертах, очевидно, это зависело от ракурса. (Говорят, у всякой женщины есть такая поза, такой поворот, причем невольно найденный, при котором все лучшее в ней обнажено до предела.)

– Колин юношеский антисемитизм есть тяжкая кара для нашей нелепой семьи, – говорила Маша, – для нашего несчастного знаменитого отца… Вы когда выезжаете? – тут же задала она мне бытовой вопрос и от этого стала еще привлекательнее. (Оказывается, можно стать еще привлекательней.)

– В семь утра, – ответил я. – И вообще, я хотел бы вам сообщить… – тут я шагнул к Маше, глубоко вдохнул ее запах и крепко и грубо прикрыл своей левой ладонью белую молочную полосу у Маши под правой рукой, под краем сарафана. Свою же правую руку я в дело не употребил, и когда я опустился вдоль Маши на пол, целуя ей ноги, то правой рукой я при этом для удобства уперся в паркет возле Машиных домашних туфелек…

Если бы я просто схватил Машу, то она безусловно ударила бы меня по щеке, и вообще бог знает чем бы это кончилось. Но поскольку я шагнул к ней, прервав свою мысль на полуслове, и вот так опустился, целуя ей ноги, то она вначале, конечно, растерялась, а потом сильно толкнула ладонью от себя мою голову. (Вот где пригодилась моя правая рука, которой я упирался в паркет. Я удержался, продолжая прижиматься губами к Машиным коленям и лбом своим слегка приподнимая ей край сарафанчика, дабы обнажить эти колени.)

– Вы что?.. – крикнула Маша, по-моему более с испугом, чем с негодованием. – Сейчас же встаньте и отойдите… Вы с ума сошли… У вас припадок…

– Простите меня, Маша, – говорил я торопливо, используя оставшиеся у меня доли секунды (более в этом положении мне удержаться не удастся), используя оставшиеся доли секунды, дабы насладиться поцелуями, которыми я покрывал Машины круглые колени.

– Сейчас же отойдите, – сказала Маша, но более мягко, – слышите, Гоша, не сходите с ума.

Она назвала меня по имени и вообще построила фразу мягко, ибо, как я понял позднее, сообразила, что ее резкость и сопротивление в данной ситуации еще более распалит меня. Мягкие же слова ее действительно несколько отрезвили меня. Я встал, отошел в угол и сказал:

– Я люблю вас, Маша… Навек только вас…

– Знаю, – уже более спокойно сказала Маша, – вы, по-моему, это мне говорили. Во всяком случае о ваших чувствах мне известно. Но зачем же так? Зачем же по-туземному?

И тут страшный приступ стыда так нахлынул на меня, что я даже закрыл глаза ладонью. Лица своего без зеркала я видеть не мог, но я видел свои руки, свое тело, и мне от этого было стыдно.

– Ну перестаньте, – сказала Маша, – что за истерика? Обещайте мне, что никогда этого не повторится, иначе я с вами не поеду. Я поеду одна.

– Простите меня, Маша, – сказал я.

– Нет, обещайте. Не клянитесь, я клятв не люблю. Просто обещайте.

– Обещаю, – сказал я.

– Вот и хорошо, – сказала Маша, – и забудем. Ничего не произошло. Слышите, забудьте…

– Уже забыл, – тихо сказал я.

Последние наши фразы мы произносили почти шепотом, потому что с рынка вернулась Клава. Вскоре пришли также журналист с Ритой Михайловной. Они сегодня в шесть вечера уезжали в Тамбов и делали кое-какие покупки для Степана Ивановича, у которого надеялись найти Колю. Машу мучило, очевидно, внутреннее раскаяние за то, что она заставляет ехать родителей по ложному следу, хоть и во имя их же пользы, дабы их не понесло на юг. (Рита Михайловна не задумываясь поехала бы искать Колю на юг, где, по слухам, было беспокойно, голодно, где вывешивались карикатуры на Хрущева и где по слухам же, принесенным Клавой с рынка, «евреи недавно взорвали пассажирский автобус».) Но, кроме того, Маша испытывала благодарность за хлопоты отца по поводу ареста Саши Иванова. Под воздействием этих двух чувств Маша подошла и обняла отца.

– Спасибо тебе, – сказала она. – Саша уже на свободе.

– Романа Ивановича благодари, – сказал журналист. – И вообще, Маша, ты бы передала этому Иванову… И сама запомни, дочка, России грозит не внешний враг, а внутренняя междоусобица… Междоусобица вообще в традициях нашего национального характера, но нынешняя, если случится, будет непредвиденная даже в самом пессимистическом Апокалипсисе… Русская душа меняется, Маша… Мы всегда были все-таки земледельческой страной… Теперь же русский народ неуклонно, неудержимо и исторически неизбежно переселяется в города… Наши поэты, философы, а может, и политики по-прежнему сочиняют для себя тот русский народ, который навсегда остался в умершей эпохе. Мне кажется, что в переломные для жизни народа периоды он из прошлого в основном берет лишь дурное. На доброе же, оставшееся в прошлом, надеяться нечего. Оно не поможет. Доброе надо, Маша, рожать в муках, каждый раз заново. Нам нужна стабильность. (Он снова повторял одну и ту же свою идею.) Стабильность, ибо ближайшие двести лет будут для России решающими. Либо она пойдет по тому историческому пути, по которому никогда еще не шла за всю свою историю, либо она рассыплется… Практически исчезнет… Мы должны стать второстепенной державой, в этом наше спасение…

Эта речь, неожиданно журналистом произнесенная, говорит о том, что он по-прежнему находился в воспаленном состоянии, и, несмотря на бытовые передряги, достаточно было какого-либо толчка для того, чтобы он начал выявлять и обнародовать свои идеи даже в обстановке, для того не приспособленной. Несмотря на ласку и доброту к Маше (он ведь ее очень любил, по-моему, даже более, чем Колю, который был сыном «маминым»), несмотря на живую эту доброту, что-то в нем было уже и тогда застывшее и отрешенное, что-то в нем уже было от тех проповедников, для которых быт сего мира был лишь мираж и сон, хоть они, как часто бывает во сне, принимают в нем деятельное участие. Подлинная же их жизнь заключается в их кабинетных идеях.

Но позвали обедать (или завтракать, ибо никто еще ничего не ел сегодня), позвали обедать, и журналист вновь погрузился в свой деятельный сон. Он с аппетитом жевал салат из дичи, съел несколько сандвичей с пастой из тресковой печени, несколько сандвичей с пастой из орехов, чеснока и майонеза. На обед подали также тарталетки с фаршем из гусиной печенки (фирменное семейное блюдо: запеченная в тесте гусиная печенка со сливками, грибами и яйцами). Все это запили флипом (желтки, сок апельсинов, сок лимонов, сливки, коньяк). Первое отсутствовало. Первое готовили лишь когда ждали гостей (когда я впервые обедал в этой семье, они ждали гостей) либо на даче, где ели грубую простую пищу, необходимую при долгой пешей ходьбе и лесном воздухе.

– Папа, – сказала Маша после того, как все насытились и Клава принялась собирать посуду, а Рита Михайловна вышла также по каким-то своим делам, – папа, пока вы съездите за Колей к Степану Ивановичу, я поеду к подруге в… – и она назвала город, отстоящий от Москвы по стоимости билета примерно на то же расстояние, как и то, куда мы собирались ехать.

– Ну что ж, – сказал журналист, ощущая в желудке сладкую тяжесть от вкусного обеда и отдавая внешнему миру, в данном случае в лице Маши, дочери его, благодарность за эту сладкую тяжесть, успокоившую на время тоскливую взвинченность, буквально пятнадцать минут назад из него выплеснувшуюся. Явью для журналиста, безусловно, были идеи, но ему приятен был и сон. Насладившись идеей-явью, он сейчас нуждался в бытовом сне, и все, что этому способствовало, он воспринимал приятно и благодушно.

– Ну что ж, – сказал журналист, – поезжай, отдохни, – и он протянул руку в сторону от стола.

Маша сразу же поняла его жест, вскочила и принесла висящий в передней на плечиках плотный повседневный его любимый пиджак с махровым ворсом, в котором он несколько раз выступал по телевидению, предпочтя этот пиджак своим модно сшитым костюмам. В этом пиджаке, а также в грубом свитере (его стиль) были, главным образом, сделаны его снимки, публикующиеся в центральной и зарубежной прессе. Костюмы же он надевал скрепя сердце и только в случаях официальных и государственных. Журналист полез в боковой карман, достал бумажник и протянул Маше несколько крупных купюр. Вошла Рита Михайловна.

– В чем дело? – спросила она.

– Маша хочет к подруге съездить.

– Куда?

Маша назвала выдуманный город.

– А что за подруга?

Рита Михайловна, в отличие от журналиста, была натура цельная и благодушию поддавалась редко. К тому же то, что случилось с ее любимцем Колей, она по-прежнему не могла простить Маше. Но тем не менее и тут обошлось. Маша сумела ловко все объяснить, потом навалились заботы, связанные с отъездом в Тамбов, и дело было замято.

В шесть часов мы проводили журналиста и Риту Михайловну на вокзал. С вокзала Маша поехала для встречи с Ивановым, мне же сопровождать ее запретила.

– Но почему? – снедаемый ревностью сказал я. – Ведь я уже участвовал в этом обществе имени Троицкого… В общих чертах мне близки его идеи…

– Не говорите глупостей, – сказала Маша, – вы типичный прагматик, еврейский вопрос вам совершенно безразличен…

– Я все же поеду, – не в силах совладать с собой и рисуя в воображении жуткие картины объятий Маши с Ивановым, особенно после разлуки, после ареста этого борца с антисемитизмом, – я поеду, Маша…

– Вы, кажется, капризничаете?.. – строго посмотрев на меня, сказала Маша. – А ведь вы обещали…

Я подчинился. В тоске приплелся я домой. (Квартиру журналиста я уже невольно называл домом.) Ничего мне не было мило. Время тянулось томительно и тяжело. Я не думал ни о чем, кроме Маши. Завтрашняя поездка, которая была моей первой поездкой в должности агента КГБ, поездка для опознания опасных и ненавидящих меня преступников, казалась мне делом второстепенным и несерьезным. Я думал о Маше так долго и непрерывно, что вынужден был даже перетянуть туго голову мокрым носовым платком. В первом часу ночи заглянула Клава.

– Голова болит?

– Да.

– Вы ложитесь, я сама открою.

– Ничего, я посижу.

Клава покачала головой, усмехнулась (почему она усмехнулась, догадывается?), усмехнулась и ушла. Маша явилась в десять минут второго. Как ошпаренный подпрыгнул я и бросился отпирать. (У Маши был свой ключ, но дверь была дополнительно заперта на цепочку.) В передней я столкнулся с Клавой, которая вновь на меня насмешливо посмотрела. Маша пришла, холодная с улицы. (Ночи уже были холодны, лето кончилось.) Маша была холодна, и от нее пахло чисто и свежо, чуть ли не первым снегом, хоть было начало сентября и ни о каком снеге не было и речи. Когда мы остались вдвоем, Маша позволила мне чмокнуть ее в щеку и, поставив в угол чемоданчик, сказала шепотом:

– Здесь листовки… У нас есть сведения, что по городу во время беспорядков расклеивались погромные антисемитские листовки… Мы же будем наклеивать на них свои… Простой народ должен знать правду об этих антисемитских мерзавцах… Вы согласны?..

– Да, – ответил я, счастливый от одного лишь созерцания Маши и от одной лишь мысли, что она ко мне обращается, со мной говорит. – Да, Маша, я полностью согласен.

– Ну хорошо, – сказала Маша, – а теперь идите к себе… Надо выспаться… В семь часов ведь уже на вокзал… Вернее даже, поезд в семь отходит, значит, в шесть.

– Спокойной ночи, Маша, – сказал я.

– Спокойной ночи, – ответила она и ушла, затворив дверь.

Я слышал, как она начала раздеваться. Вскоре она вышла в большом, не по росту, халате Риты Михайловны. (До сих пор в квартире она пользовалась дачным сарафанчиком, но мне кажется, поняла, что в этом сарафанчике она меня соблазняет, и потому надела халат не по росту.)

– Вы еще здесь? – сказала Маша. – Мы поругаемся.

– Простите меня, – совершенно уж обалдело ответил я. Я был в каком-то нелепо-радостно-униженном рабском состоянии.

– Ну, хорошо, прощаю, – нетерпеливо сказала Маша, – идите к себе… Вы мешаете мне заняться туалетом перед сном, извините за откровенность.

Я ушел к себе. Спал я в Колиной комнате на узком и неудобном детском диванчике. Несмотря на то, что Колина не по росту широкая кровать пустовала, мне там не постелили, и это я про себя отметил. Но это были лишь так, побочные впечатления. Вскоре я о них забыл совершенно, и, лежа на спине, согнув ноги в коленях, я легко и быстро провел ночь в мечтах о Маше. Именно быстро. Обычно бессонные ночи тянутся долго, а эта пролетела мгновенно. Мне было до того приятно на сердце, что несколько раз среди ночи мне хотелось вскочить и запеть, от чего я себя удерживал с трудом и чуть ли не физически.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

С вечера мы с Машей (вернее, так решила Маша) договорились: я прямо скажу Клаве о том, что тоже еду к Машиной подруге, с которой знаком и которая меня также пригласила. Но на рассвете, когда мы поднялись, Маша все перерешила, и я должен был уйти из дому один, так, чтоб сложилось впечатление, будто мы едем в разные стороны. Все это шито было белыми нитками, и когда Клава закрывала за мной дверь, я увидел ее насмешливые глаза, которые уже начинал ненавидеть.

Билет для Маши мне удалось достать в мой вагон, но в разные купе, причем не рядом, и чтоб повидаться с Машей, необходимо было пройти почти весь коридор… К несчастью (мне иногда кажется, что все страшные несчастья, далее последовавшие, начались с этого, казалось бы, случайного и бытового совпадения), итак, к несчастью. Маша попала в купе с одними мужчинами. Причем не с какими-либо застенчивыми юношами или пожилыми подагриками. Все трое были «кобель к кобелю», среднего, наиболее активного, воздействующего на молодых девушек возраста, и я видел, как в соседстве с Машей их похоть расцвела и налилась соком. Они буквально насиловали ее своими оживленно-радостными глазами, а у одного из них, лысого, с золотым зубом (ох, уж эти сорокалетние лысины), у этого лысого я просто заметил: когда он шутил и смеялся, зрачки глаз его все равно оставались напряжены, дики и расширены.

– Это ваш муж? – спросил обо мне у Маши брюнет с большим не по летам брюшком, видно, от сидячего образа жизни и обильной пищи.

– Что вы? – весело как-то, в тон компании отозвалась Маша. – Мне еще рано.

– Я так и думал, – сказал брюнет. – Вам-то не рано, а ему рано. Я в его возрасте на одну не разменивался, – и при этом он мне подмигнул и захохотал.

Я вызвал Машу в коридор.

– Вам надо поменяться местами с кем-нибудь, – шепотом сказал я, – если не удастся в мое купе, то, во всяком случае, куда-нибудь.

– Опять истерика, – шепотом сказала Маша. – Какие у вас вообще права мне указывать? – Но тут она глянула на меня. Не знаю, что было в моем лице, со стороны видней, но Маша сразу осеклась и сказала шепотом: – Все хорошо, поверьте мне… И не нервничайте… Здесь спокойней коричневому чемодану. (Она намекала на чемоданчик, в котором лежали прокламации общества имени Троицкого.)

Я вернулся в свое купе. Соседи у меня, наоборот, в смысле межполовых отношений были личности давно увядшие и пассивные. Здесь сидели две истинно дорожные, располневшие тетки и старичок «под Калинина» – бородка клинышком. С этим старичком я пробовал договориться о его переходе в Машино купе, но он наотрез отказался прибауткой:

– Кто меняет, тот не мает, как говорят хохлы.

Разговор в нашем купе, как водится в дороге при подобной аудитории, шел об ужасах и неприятностях. Обычно такие темы касаются поездного воровства, ограбления в вокзальных туалетах или железнодорожных катастроф. Ныне же сама судьба шла навстречу этим дорожным воронам. Речь шла о народных уличных беспорядках в тех местах, куда мы едем… Почти каждую свою фразу они начинали со слов «говорят».

– Говорят, – наклоняясь к собеседникам, точно что-то от кого-то скрывая, сообщала ближайшая ко мне толстуха, – говорят, Хрущева намалевали с кукурузой в зубах, – она засмеялась, – и так похоже, даже бородавки его изобразили.

Толстуха эта была с седыми, но крашенными хной волосами, и на ее огромном жирном бюсте лежали крупные янтарные бусы. Относительно ее я, кажется, ошибся, и женское начало в ней еще далеко не погасло.

– Это что, – говорила вторая толстуха, поминутно утирая большим и указательным пальцами края своего рта, причем пальцы ее скользили вдоль нижней губы и замыкались на подбородке, – на крестинах мои собрались, а я им пряников черствых выставила… Вот, говорю, и на том благодарите.

– Молоко по талонам дают только для грудных младенцев, – сказал старичок «под Калинина», – хлеба белого, – он важно и многозначительно поднял палец, – хлеба белого уж не помню внешний вид. А черный – мокрый как грязь, да и за ним очередь. Когда это видано, чтобы Россия за границей хлеб покупала? Наоборот, мы всю Европу хлебом кормили. Вот до чего довел Хрущев Россию.

– А анекдот слышали? – сказала толстуха с янтарными бусами, и, еще не успев рассказать анекдот, она затрясла жирным своим бюстом. – Хрущева, значит, возле мавзолея поймали: с раскладушкой туда пробирался… А то еще один: как найти шахту, где Хрущев в молодости работал…

– Да какой там он шахтер, – махнул рукой старичок, – помещик он… Из помещиков… Хотите коммунизм, говорит… Вот вам коммунизм… Вот вам голодуха…

Я где-то уже слышал о Хрущеве подобную версию и подобные анекдоты, кажется, при жизни моей в общежитии Жилстроя. То, что сейчас происходило в купе, не слыхано и не видано было в государстве лет сорок по крайней мере. Это была злобная, откровенная и смелая оппозиция обывателя. Оппозиция интеллигента существует всегда, разумеется, в той или иной форме, в зависимости от обстоятельств и исторического периода. Даже искренне и откровенно поддерживая официальность, интеллигент по внутренней сути своей оказывает ей невольное, иногда от себя даже не зависящее сопротивление. Тут же все наоборот, тут сознательно бунтовала сама опора, сама суть официальности. Бунтовали как раз те, кто за сорок лет, казалось, разучились искать ответ на свои трудности и беды наверху и отводить душу в обвинении властей. И если бы политические противники Хрущева, немало которых имелось и в официальных кругах, захотели бы выбрать из многочисленных обвинений в его адрес одно, главное, то этому, пожалуй, наиболее соответствовало бы: создание в стране многомиллионного, политически активного, оппозиционно настроенного обывателя… Того самого обывателя, который почти без ропота перенес и выдержал тяготы и «голодуху» коллективизации, жертвы войн и послевоенную разруху… Ибо народ не способен страдать и терпеть, если все это не освящено и не приподнято над его пониманием… Хрущев же своими простонародными действиями и своей простонародной личностью приоткрыл завесу над всеми перипетиями государственной жизни и упростил эту государственную жизнь до уровня, народу понятного и ясного, как понятны ему любые его семейные и квартирные радости и глупости… А если в такой обстановке у русского человека отнимать хлеб и пряники, он знает, что ему делать. Подспудно дремавшее чувство вековых российских смут просыпается в нем, и российский бунт, жестокий и радостный, является вдруг на свет, как веселое и забытое сказочное чудище из прибрежных волн современного пляжа, на котором господствует ленивый, современный прочный быт… И вмиг воздух начинает возбуждающе-хмельно пахнуть кровищей, а обычные слесаря, сварщики и шофера становятся лихими и неистовыми злодеями, пугачевцами, не щадящими ни себя, ни других. Степная славянская натура, запаянная подобно буйной реке в плотину-государственность и вековым своим рабством создавшая великое государственное построение, почувствовав малейшую щель, начинает рваться и бушевать, стараясь хоть недолго пожить хмельно и беспощадно. Всякая жизнь народа невозможна без государственности, это та тяжелая цена, которую народ платит за свое величие и, может, даже за свое существование. Но если никому так не в тягость ограничения и путы разумности и порядка, как малолетнему резвому ребенку, то никому так не в тягость и необходимое ограничение и необходимое рабство, как молодой нации, какой является российская нация, сложившаяся из нескольких полуевропейских-полуазиатских народностей, свежих еще и незрелых, не имевших за плечами даже древней истории, а сразу начавших со средних веков… Вот почему российский бунт всегда был неожиданен и грозен для властей, пусть бы они его, казалось, предвидели и ждали. Ибо в российском бунте, как ни в каком ином, всегда проявляется эта неперебродившая молодость, это веселое и для себя же опасное безумие ребенка… Те отдельные и разрозненные экономические бунты, которые вспыхнули в нескольких местах в конце полного мужицкой фантазии правления Хрущева, носили на себе следы именно этой детской разнузданности и веселья. С тревогой прислушиваясь к разговорам моих соседей по купе (именно после этих разговоров во мне начала расти тревога, так и не оставившая меня до самых событий и являющаяся предтечей событий), с тревогой прислушиваясь, я не сразу услышал, как меня окликнула Маша. Она стояла в коридоре, и лицо ее тоже было тревожно.

– Возьмите себе это, – сказала она шепотом и протянула мне коричневый чемоданчик с прокламациями, – вы были правы, этот лысый мне не нравится… Все приглядывается… Они вышли все сейчас курить в тамбур, и я воспользовалась… Как бы этот лысый не был стукачом. – И, протянув мне чемоданчик, она пошла вновь в свое купе.

Политическая жизнь так прочно овладела Машей, что она временами вдруг переставала понимать простые явления: лысый просто смотрит на нее с мужским вожделением, а не приглядывается к чемоданчику с прокламациями общества имени Троицкого. Войдя в свое купе, где соседи по-прежнему заняты были дорожным ляляканьем, я осторожно положил чемоданчик на мою полку под казенную подушку. Потом так же осторожно, делая вид, что ищу казенное полотенце, приоткрыл чемоданчик, вытащил одну прокламацию, прикрыл ее полотенцем и пошел в туалет. В тамбуре по-прежнему стояла и курила компания мужчин из Машиного купе, но я уверен был, что они вышли не только покурить, но и потолковать на смелые и откровенные мужские темы, ибо вид Маши их крайне возбудил. Действительно, войдя в тамбур, я услышал, как лысый говорил:

– Легли мы, значит, под деревьями, в садочку (он говорил по-русски, но иногда вставлял украинские выражения), я, Павлик и она… Я усталый был, да и не голоден на баб, только с курорта приехал. Заснул. Ночью просыпаюсь, слышу, она шепчет: «Осторожно, Костя, осторожно»… Павлик, значит, с ней… – и он выразился по-юношески остро и открыто, что всегда в людях не первой молодости и особенно с лысиной звучит крайне пакостно. – Павлик, значит, ее, а она шепчет: «Осторожно, Костя».

Раздался стандартный в таких случаях мужской гогот, прикрывающий их томление по красивой, недоступной женщине. Мне этот бодрый гогот после сальностей знаком. Я и сам так гоготал, слушая рассказы воспитателя Корша в общежитии Жилстроя.

– Кто крайний? – резко спросил я.

– Да пожалуйста, – ответил брюнет и опять мне подмигнул, словно приглашая меня принять участие в их мужском разговоре, – пожалуйста, туалет свободен.

Я вошел, заперся и развернул прокламацию. «Русские люди! – значилось там. – Мы обращаемся к вам, нашим братьям и сестрам по крови. Не дайте возможность черносотенным и погромным элементам запачкать кровью высокое и светлое слово – русский! Русское милосердие несколько веков назад приняло под свою защиту гонимое и бездомное еврейское племя. Так не дадим же опозорить это русское милосердие даже в момент злобы и беды…»

И так далее, и в том же духе. Подписана была прокламация «Русские патриоты», и мне кажется, в ней ощущался стиль, по выражению Коли, «попика» Анненкова, который после ареста Иванова стал главным идеологом общества имени Троицкого. Я подумал о Виталии. Наверное, в тот день, когда я его встретил перед комнатой номер сорок три, он принес работнику КГБ образец этой прокламации. Как сообщить об этом Маше без саморазоблачения?

Поезд, видно, ускорил ход, меня сильнее начало покачивать, и я уже не мог стоять на шатком полу, не держась за умывальник. Скомкав отпечатанную на папиросной бумаге прокламацию, я спрятал ее в карман и принялся умываться, причем не только для конспирации, но и по необходимости, ибо в мутное и пыльное зеркало увидел свою несвежую физиономию. Умывшись, я вытерся и снова задумался, глядя поверх замазанного мелом окна в узкую и чистую полоску… Был уже вечер, мелькали огни какой-то станции, очевидно, небольшой или полустанка, потому что поезд шел мимо, почти не сбавляя хода. В дверь туалета нетерпеливо застучали. Я вновь сполоснул лицо, утерся и вышел. Стучал какой-то пассажир в пижаме, те же трое из Машиного купе по-прежнему стояли и толковали, теперь уже негромко. Наверное, они по-прежнему рассказывали какие-нибудь сальные анекдоты или случаи из своей мужской жизни, которые при пассажире в пижаме и золотых очках вслух произносить почему-то постеснялись. Но мне тогда, в моем состоянии, показалось, что они сговариваются меж собой относительно Маши. Тревога и тоска, порожденные разнообразными обстоятельствами, но постепенно соединившиеся, овладели мною окончательно. Надо добавить, что вообще в поезде вечером я всегда начинаю испытывать почему-то беспокойство. Тут же все доведено было до пределов.

Решительно подойдя к купе, где Маша сидела одна, тоже о чем-то задумавшись, я сказал, да не просто сказал, а почти скомандовал:

– Вы переходите в мое купе, а я в ваше.

Скомандовав, я тут же спохватился, не возмутится ли моим поведением Маша. Но она не возмутилась, а неожиданно выполнила все так, как я велел, то есть перешла в мое купе, где старики, насплетничавшись и настращав друг друга, уже улеглись.

– Чемоданчик под головой, – шепнул я на прощание, – спокойной ночи.

О Виталии, который передал прокламацию в КГБ, я сказать так и не решился, ибо не придумал, каким образом объяснить наличие у меня этих сведений…

Когда я вошел в Машино купе, мужчины уже были там и готовились ко сну. На то, что я подменил Машу, они обратили, конечно, внимание, но виду не подали. Однако, когда все улеглись, брюнет в трусах, оттопыривавшихся на брюшке, встал, запер на щеколду дверь, погасил верхний яркий свет, оставив синий, который блекло освещал купе, и, вновь забравшись на верхнюю свою полку (он, как и я, спал на верхней полке совсем рядом, так что нас отделяло узкое пространство), забравшись на полку, он сказал:

– Значит, не доверил нам своей девушки. Я промолчал, делая вид, что засыпаю.

– И правильно сделал, – продолжал брюнет, – и не из-за нас правильно, а из-за девушки. Ее как звать? Так она свое имя нам и не сказала. Шутить с нами шутила, а имя не сказала.

Я глянул на жирное, густо обросшее курчавым волосом голое тело брюнета. Волос был у него не только на груди, но и на руках и на спине.

– Вам что угодно? – резко сказал я.

Снизу, где лежал лысый, в ответ на это мое озлобление хихикнули. Третий, более молчаливый и нейтральный мужчина, примирительно сказал:

– Ладно, давайте спать.

– Да ты не сердись, – сказал брюнет, покачиваясь, голый, рядом со мной, так что я легко мог достать его рукой, и при этом брюнет совершенно не стеснялся своего густо обросшего курчавым волосом тела (я бы безусловно стеснялся), не стеснялся, а по-моему, даже гордился им, считая его предельно мужским.

– Ты еще молодой парень, продолжал брюнет, – на женщин ты смотришь идеалистически, а я уж повидал их, повидал и потому смотрю на их род материалистически… Вот возьмем такую вещь, как насилие. Штука ужасная и правильно, что уголовным кодексом предусмотренная. Что это за мужчина, если он не умеет cговориться с женщиной мирно. А с любой женщиной сговориться можно, все от времени зависит. Но, допустим, времени нет. Значит, насилие. Женщина ведь только в первое мгновение пугается, а потом ее женская суть верх берет, и наслаждение она получает, может, еще большее, потому женщина силу любит. А почему иначе и от насилия дети рождаются?… Дети ведь только от обоюдности возможны. И дети притом часто рождаются весьма крепкие. У меня, честно говоря, друг от насилия рожден. Мать его еще в молодости казак в винограднике поймал. Так вот этот друг теперь генерал.

И все это брюнет рассказывал так сладко, сочно, с толком, что в мужском нашем купе воцарилось после этого разговора молчание, полное не покоя, а телесного напряжения. Даже я, понимавший, куда все это сейчас адресовалось, даже я на мгновение не совладал с собой, что, впрочем, для меня не новость. Так и затихли мы под рассказ брюнета. Никто после этого и слова не проронил. Каждый лежал, думая о своем, но, уверен, каждый пребывал в томлении, и лишь постепенно под стук колес началось расслабление, и под влиянием этого расслабления я, который не спал две ночи подряд, внезапно и крепко уснул.

Проснулся я от чего-то тревожного и государственного. Именно такое ощущение было во сне перед пробуждением. Первое слово, которое я услышал, окончательно проснувшись, было – «Документы». (Вот оно, государственное ощущение.) Поезд стоял на какой-то станции. Было еще темно, лишь слегка начинало рассветать. В вагоне же было тревожно, и тревога эта, как я понял, шла извне и изнутри. Никто не спал в купе, и все мужчины сгрудились у окна.

– На нефтеперерабатывающем пожар, – услыхал я, – в… – и он назвал город, куда следовал поезд.

Я еще не совсем понимал тогда глубину опасности, вернее, даже вообразить себе не мог, но сердце мое, тем не менее, усиленно заколотилось, как бы само по себе. Свесившись с полки, я увидел далекое зарево, окрашивающее темные облака, и если б не тревога и разговоры, вполне мог бы принять это за восход солнца.

– Что случилось? – спросил я.

– Вставайте, – ответил мне брюнет, – проверка документов.

Это уж было совсем нечто тревожное и почти забытое, отчего повеяло атмосферой детства, войны и неустойчивой жизни. Я начал суетливо слезать с верхней полки. (Я вообще неловко слезаю с верхних железнодорожных полок, суетливо, мне кажется, что я притом бываю очень смешон для соседей, и почти всегда в результате то ударюсь, то руку растяну.) Так вот, едва я в этот раз, упершись правой рукой в соседнюю полку, завис с подогнутыми ногами в пространстве купе, как снизу раздалось:

– Пожалуйста, документы.

В испуге расслабившись, я рухнул вниз, не успев сдернуть руки с полок. Левая еще скользнула сама собой, а правая, более растянутая, хрустнула в плече. Меня ожгло так, что даже заныла правая часть шеи. Превозмогая боль, я торопливо полез в висевший на крючке пиджак за паспортом и тут же подумал, что мое падение, моя торопливость и мой испуг могут показаться подозрительными и вызвать повышенное внимание патруля. Поэтому, прежде чем повернуться, я расслабился и постарался сделать лицо скучным и безразличным. (Оно в действительности имело крайне греховный и подозрительный вид. Я заметил это в купейное зеркало.) К счастью, проверявший был обычный армейский лейтенант-артиллерист. На проверку бросили, очевидно, тех, кто был под рукой в этот момент, который, судя по другим признакам, позднее обнаружившимся, явно застал власти врасплох, хоть неспокойно было здесь не первый день и недели полторы назад даже произошло нечто вроде выступления толпы у продовольственного магазина, правда, быстро пресеченного милицией и отнесенного к разряду хулиганского. Лейтенант бегло посмотрел мой паспорт, даже не перелистав его (у меня была просрочена прописка), и отдал. Вообще проверка велась, как говорится, «вполруки» людьми, которые этого не умели делать, да и не хотели, ибо это было им неприятно. Проверяли, словно отбывали какую-то повинность. И действительно, с противоположного конца коридора высокий офицер, очевидно старший, крикнул лейтенанту-артиллеристу:

– Скворцов, скоро ленинградский придет, поторапливайся!

Очевидно, офицерам и солдатам местного гарнизона, поднятым по тревоге, полагалось проверить определенное число поездов и сделать о том соответствующую пометку.

Я быстро прошел в купе, где ехала Маша. Здесь также было все крайне растревожено, особенно если учесть характер пассажиров. Крашеная толстуха с бусами даже негромко всхлипывала. Маша, напротив, была внешне спокойна, но несколько бледна. Ее уже проверили.

– Все в порядке, – шепнула она, имея в виду, конечно, чемодан с прокламациями. (Кстати, на вещи патруль внимания не обращал, стараясь побыстрее просмотреть паспорта и успеть на новую проверку к приходу ленинградского… Впрочем, очевидно, они не просто просматривали, а искали какие-то фамилии, на которые им было указано.) – Говорят, ужасные беспорядки, – шепнула Маша, когда мы вышли в коридор, – есть жертвы, подняты по тревоге войска… Там стреляют… Я начинаю по-настоящему волноваться за Колю…

– Во-первых, – сказал я, – все это наговорили паникеры из вашего купе, а во-вторых, я вообще не уверен, что Коля поехал сюда. Может, он действительно к Степану Ивановичу.

– Ах, не надо меня успокаивать, – сказала Маша, – и не надо хитрить. – Она неожиданно опять посмотрела на меня остро и враждебно. – Я ведь вам не моя мама, которую вы обвели вокруг пальца…

Это было нечто новое.

– В каком смысле, простите? – спросил я.

– А в том смысле, что вы пообещали ей влиять на Колю, имея в действительности свой собственный интерес.

– Да что вы такое говорите? – сказал я раздраженно.

– Ладно, не будем, – ответила Маша и замкнулась.

Так, в «полуразводе» наших отношений, неожиданно вспыхнувшем, и причем это особенно неожиданно для меня, готового, казалось бы, все Маше прощать, в «полуразводе» не только с Машиной, но и с моей стороны, мы проехали еще с полчаса, стоя в коридоре рядом, но отвернувшись друг от друга. Потом поезд остановился на каком-то разъезде, почти что в степи…

Уже вовсе рассвело, явилось солнце, и зарево пожара отсюда, во-первых, обозначилось во всей своей опасной грандиозности, а во-вторых, даже и для успокоения никак не могло быть воспринимаемо за солнечный восход, ибо дрожало в противоположной стороне.

– Дальше поезд не пойдет, – услышали мы голос проводника.

Паника среди пассажиров, и так существовавшая, достигла предела. Лица у всех стали напряжены и замкнуты, каждое в своем личном. Каждый мучился мыслью о том, как лично миновать беду, и в то же время объединялись в группы, старались друг от друга не отстать, прислушивались ко всякому, кто казался половчей. Пассажиров выгрузили, и они оказались в довольно большой толпе из пришедших раньше поездов. Все это сразу приняло бивачный вид военного времени. Современный человек ведь очень быстро и легко переходит из благоустроенного цивилизованного зажиточного состояния к положению уличному и бездомному. Мужчины и деятельные женщины сразу же отправились на поиски воды, пищи и властей, у которых можно было бы искать защиты и вообще понять ситуацию. Все эти люди, еще вчера выехавшие из спокойного и лениво-прочного мира, сегодня на рассвете оказались среди чуть ли не военной паники, слухов и опасности в почти что голой степи. Действительно, разъезд, на котором было задержано несколько поездов, приблизившихся к району чрезвычайного положения (приблизившихся в результате упущений, ибо еще с вечера, то есть с начала бурных событий, было распоряжение рейсы отменить, а те поезда, которые вышли, задержать на крупных станциях), итак, разъезд этот представлял собой несколько служебных строений и не имел ни столовой, ни помещения для приема людей. Правда, неподалеку располагался шоссейный тракт, а за шоссе виднелось село. Часть пассажиров, понявших обстановку хотя бы в общих чертах, то есть элементарно осмотревшись, потянулась к шоссе, часть, перевалив через шоссе, двинулась к селу, большинство же все-таки осталось сидеть на перроне и в палисадниках разъезда, то есть поближе к власти, как они считали, за них ответственной, несмотря на то что власть эта была представлена стариком железнодорожником и хромой толстой женщиной в синем берете с кокардой…

Мы с Машей по-прежнему находились в «полуразводе». Маша-то понятно. Я ей был безразличен, и она без труда способна была занять по отношению ко мне агрессивную позицию. Но я-то, я… Очевидно, несправедливое поведение Маши чересчур уж возмутило меня, до того возмутило, что я даже впервые заметил некоторые дефекты ее лица и фигуры… В нижней части лица у нее явно существовала дисгармония, хоть шея и красивая (этого не отнимешь), но подбородочек-то тяжеловат… Ох, тяжеловат… А ноги-то… В ногах нет округлости… Мне даже излишняя тяжеловатость женской ноги приятней сухости и остроты, в которой нечто мужское и неженственное…

На этих нелепых мыслях я и поймал себя в момент, когда обратил внимание на Машины знаки, которые она делала мне рукой. Оказывается, Маша, пока я раздумывал, проявила инициативу и договорилась с шофером грузовика, заваленного ящиками. Поэтому (из-за ящиков) от бесчисленных попутчиков, осадивших его, шофер отказался, но Машу все-таки взял, и она втянула меня. Шофер этот смотрел на Машу, как те мужчины в купе, и я тут же переменил свою позицию и понял, что моя критика женских достоинств Маши идет от юношества и недостаточной мужской опытности, ибо опытным мужчинам всегда нравятся неразвившиеся и неоформившиеся девушки. Когда же Маша созреет окончательно, то у нее и подбородок станет помягче и ноги округлей, и она превратится в совершенную красавицу, хоть если отбросить пристрастие, то и сейчас она является таковой.

На наш вопрос о происходящих событиях шофер глянул (мы с Машей оба тесно сидели в кабине), глянул и сказал:

– Ничего, будут знать, как народ обижать… Сначала Сталина грязью замарал, теперь народ голодухой морит… Никитушка-бздунок…

Мы с Машей переглянулись, но промолчали… Шофер ехал как раз в тот город, куда я был командирован КГБ (о чем, конечно же, Маша не знала) и куда ожидалось по неким неизвестным мне тогда сведениям прибытие антисоветской группы Щусева, которую я должен был опознать. Я понимал, что многое ныне изменилось, и сотрудники, пославшие меня, конечно же, не предвидели, во всяком случае в таком масштабе, развернувшихся событий. В то же время, особенно ныне, когда многое прояснилось, становится очевидным, что Щусев о предстоящих событиях имел представление. Правда, надежды Щусева на «народный толчок», от которого «закружится вся Россия», конечно же, были наивны, но, тем не менее, «толчок» этот был достаточно силен. Причем начался он не там, где планировался, то есть не в городке, куда мы ехали, а в довольно крупном городе, расположенном от этого городка километрах в сорока. Случилось все так вовсе не для того, чтобы перехитрить власти, а само собой, стихийно и без ведома антисоветских фракционеров.

Городок, куда мы направлялись, почти не имел гарнизона, в то же время в нем располагалась крупная пересыльная тюрьма. (То есть при Сталине, конечно, гарнизон был, но нынче, в связи с хрущевскими увольнениями из армии, его крайне сократили.) Был городок этот лишен промышленности, и потому снабжение его прод- промтоварами всегда было хуже, чем в промышленном центре в сорока километрах. Поэтому населению приходилось иногда и за предметами первой необходимости трястись в автобусах, а во время разлива реки, если сносило мост (меж городами протекает река), то еще и на лодках переправляться. Причем раньше, при Сталине, снабжение хоть и разнилось, но не в такой степени, и если было туго с продуктами, то везде одинаково туго. При Хрущеве же, особенно в первые годы хрущевского правления, когда все перестраивалось и переделывалось, в индустриальном центре началось бурное строительство, и он был переведен в более высокую категорию. Таким образом, разница в снабжении обозначилась еще более резко. Последние же неурожаи в результате стихийных бедствий и экономических ошибок значительно ухудшили категорию индустриального центра, городок же по иную сторону реки попросту был посажен на голодный паек. Исчезли не только мука, масло, мясо, белый хлеб, но даже молоко начали распределять строго ограниченно, лишь яслям и детским садам. Чего, правда, было вдоволь на торговых складах и в магазинах, так это импортного риса, но рис, как известно, не является, в отличие от хлеба, картошки и сала, тем национальным продуктом, которым даже в нужде может удовлетвориться русский человек. Все это, как теперь выяснилось, было известно Щусеву, причем известно в подробностях и цифрах, используемых в прокламациях антисоветского и антисемитского характера. (Павел, тот тип, заподозривший меня, оказывается, работал в этом городке торговым экспедитором.) Впрочем, прокламации тоже появились лишь в последний момент, до того же в основном иногда появлялись карикатуры на Хрущева, которые, как правило, милиция успевала соскоблить до их прочтения. Тем не менее произошло несколько стихийных выступлений у магазинов и пивных ларьков. (Пиво тоже исчезло.)

Первое выступление, как рассказывают, носило попросту анекдотический характер, если б, конечно, оно не окончилось трагически. В самом крупном продовольственном магазине (в таких городах обязательно в центре есть крупный продовольственный магазин с электрочасами на фасаде, вокруг которого весьма часто бывает сосредоточена вся «светская» городская жизнь: назначаются свидания, прогуливаются местные франты и местные хулиганы и т. д.), так вот, в этом магазине какой-то старик дикого вида, борода клочьями и в грязной солдатской исподней рубахе (разумеется, с крестом поверх рубахи), уселся на пустой ящик от фруктовой воды и принялся прямо из горлышка пить ситро, закусывая сухарями черного хлеба, очевидно, полученными как подаяние. На беду (в таких случаях ох как много совпадений), уселся он рядом с отделом фруктовых соков. (Вот соков этих, как и импортного риса, было в городе достаточно, но они не пользовались большим спросом у местного населения.) Продавщица соков была жена местного милиционера, которого в городе лица вольных нравов особенно ненавидели, ибо он рьяно исполнял свои обязанности и при этом обладал большой физической силой, отчего схваченный им, бывало, получал серьезные травмы и ушибы. Так вот, жена этого милиционера, она же продавщица фруктовых соков, была человеком не в меру брезгливым (правда, старик был действительно грязен, и когда он пил, запрокинув голову, по подбородку его тек ручеек некой массы из разжеванных сухарей и ситро).

– Папаша, – сказала продавщица, – вы человек старый, а так себя не уважаете. Шли бы на улицу, на скамеечку. Все-таки здесь магазин…

Старик, точно ожидая этого, схватил свою палку-посох и не вставая принялся стучать этой палкой по кафельному полу и кричать продавщице:

– Сатана!.. – При этом он крестил воздух перед собой и по-прежнему не оставлял своего занятия, то есть пил из горлышка ситро и грыз сухари. – Сатана! – сделав очередной глоток, кричал он, вращая грязной загорелой шеей.

– Сам ты шпана, – очевидно, не расслышав, огрызнулась продавщица.

Тогда старик замахнулся на нее палкой, и она по-женски взвизгнула. Муж ее, милиционер, оказался как раз в тот момент неподалеку и видел, как старик замахнулся. В нем взыграли сразу и физически сильный муж и должностное лицо, обладающее властью. К тому ж испуганный визг женщины, свидетельствующий о ее слабости, особенно женщины, с которой находишься в близости, в некоторых мужчинах возбуждает сексуальное чувство, и это еще больше обостряет реакцию. В одно мгновение старик был не то что схвачен, а скорее смят и безголосо затрепетал в тяжелых руках милиционера. Даже и в более спокойной обстановке, попросту по пластике, вид сильного мужчины, крутящего в бараний рог по-детски легкого и слабого старика, вызывает протест. Здесь же все было и так достаточно накалено. Явилось множество возбужденных граждан. (Говорят, их специально кликнули от ближайшего «Пиво, воды», где торговали вразлив вином и водкой.) Как ни был силен милиционер, его оттеснили и раза два даже ударили, а старика отбили, но как ни отливали водой прямо на тротуаре перед магазином и как ни вливали в беззубый нечистый рот водки, старик так и не пришел в себя. Явившийся на подмогу милиционеру патруль разогнал группу возбужденных граждан (пока все-таки группу, а не толпу), арестовал зачинщика (местного алкоголика Самойло), но старика увез все-таки без сознания, и позднее пошли слухи, будто старик умер. Это и был стихийный толчок, после которого покоя уже не наступило. В довершение ко всему на следующий день, с тем якобы, чтобы успокоить народ, в центральный этот магазин завезли большую партию конской колбасы. Я употребил «якобы», ибо до сих пор не знаю, было ли это ошибкой и просчетом или умыслом людей Щусева. (Напоминаю, в городской торговой сети работал связной Щусева Павел.)

Конская эта колбаса после многих месяцев отсутствия мясных продуктов собрала огромную очередь, разумеется, с давкой, матерщиной и в конечном итоге, с учетом нынешнего состояния умов, с антиправительственными выкриками, и, само собой, не без антисемитских высказываний, но это уж в качестве приправы, главным же образом ругали Хруща-украинца, особенно когда выяснилось, что колбаса эта крайне соленая и твердая – «хуже топора переваривается», как изволил выразиться один из крикунов. Таким образом, становилось ясным для карательных органов, что главные выступления ожидались именно здесь. Ожидались не только властями, но и функционерами Щусева. Щусев надеялся поднять местного обывателя, недовольного «хрущевским голодом», разгромить пересыльную тюрьму, а уж затем начать действовать «в масштабе России». Власти же считали, что «кучка психопатов и мерзавцев», о которых они были достаточно информированы, вполне может быть обезврежена местными милицейскими мерами. Надо дать возможность всем собраться, а затем их схватить. Как известно, я был послан для очных ставок и опознания. Но вспыхнуло неожиданно для всех в совершенно ином месте. И не среди местного, разрозненного, артельного и полукустарного обывателя, а среди сплоченных пролетариев индустриального центра.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Теперь утверждают, что повод был стандартный, то есть тот, который служил вообще основой экономическим выступлениям: не в меру заниженные расценки, и именно поэтому началось на нефтеперерабатывающем заводе. Но, во-первых, началось не на нефтеперерабатывающем, а на заводе химического машиностроения и уже оттуда перекинулось дальше, а во-вторых, толчком послужили не расценки, хоть и они, конечно, сыграли весьма важную роль, но лишь в конечном итоге, а не как повод… Поводом к бунту (ибо произошла не просто экономическая забастовка, а настоящий российский бунт с его ужасами и дикостями), так вот, поводом к бунту послужили личные действия и личная судьба директора Химмаша Алексея Ильича Гаврюшина.

Алексей Ильич Гаврюшин был человек, сделавший в свое время молниеносную карьеру, какая возможна лишь в стране, где закон подменяется волевыми действиями сильной самодержавной личности. Такие карьеры вспыхивали в годы Сталина в больших количествах, так же как в больших количествах внезапно гасли многие знаменитые и высокие имена. Особенно характерна была подобная перетасовка для трудных военных лет… Старший лейтенант Гаврюшин попал в госпиталь этого города после тяжелого ранения на фронте осенью сорок первого, а весной сорок второго, кое-как вылечившись, он вновь явился в военкомат, требуя отправки в свою часть. В свою часть его не направили, но заставили подождать, а потом заявили, что он считается мобилизованным для срочной и ответственной оборонной работы в городе. Дело в том, что до войны Гаврюшин окончил техникум по специальности «холодная обработка металлов», и его появление в тот момент было просто находкой для работников военкомата. На запасных путях товарной станции стояло несколько эшелонов эвакуированного сюда из прифронтовой полосы крупного завода химического машиностроения. Относительно завода этого существовало решение Государственного комитета обороны о переквалификации его на производство для военных нужд страны реактивных минометов БМ-13 типа «Катюша», ибо заводы Москвы и Воронежа, где до того производились «Катюши», не могли уже удовлетворить растущие потребности армии. Тем не менее, все сроки переквалификации были упущены, ибо эвакуация (правда, проводившаяся в трудных условиях и под бомбами), эвакуация завода носила крайне поспешный и неудовлетворительный характер. Многое оборудование было либо не взято с собой, либо плохо закреплено и упаковано на платформах, и фактически к месту назначения пришел поржавевший под дождями и снегом, непригодный к производству хлам. Все руководство завода – директор, главный инженер, главный технолог, начальник котельно-сварочного цеха, в общем, все, что попало тогда под крутую руку трибунала, – было согласно законам военного времени оперативно судимо и так же оперативно расстреляно. Таким образом, завод остался совершенно без руководства, и было дано указание в мобилизационном порядке направить туда технически грамотных людей. Вот в такой-то обстановке Гаврюшин и попал заместителем к некоему заслуженному, увешанному орденами старику. Но старичок этот, внесший огромный вклад в индустрию первых пятилеток, к сорок второму году, как говорят, «дышал на ладан» и не выдерживал военных темпов. Поэтому в первую же неделю Гаврюшин, который себя проявил цепким и умелым работником волевого склада, получил власть и стал заводским директором-вождем, то есть тем как раз, что требовалось. В распоряжение его предоставили небольшой полукустарный заводик, имевший, правда, что весьма важно, формовочные машины для литья, но выпускавший еще недавно главным образом кладбищенские ограды и кресты. Помимо заводика в распоряжение Химмаша предоставили пустой гараж, неподалеку расположенный. За ночь силами как эвакуированных, так и местных рабочих и ремесленников гараж этот был очищен, установили станки, причем из нескольких пришедших в негодность часто собирали один. Гаврюшин и подобранный им секретарь парткома Мотылин, тоже из раненых фронтовиков, с которым Гаврюшин вместе лежал в госпитале, итак Гаврюшин и Мотылин правдами и неправдами перехватили у другого завода несколько мощных кранов, необходимых для сборки, раздобыли продольно-строгальные станки, которыми Химмаш даже в лучшие свои времена не обладал… Чертежный стол главного конструктора Шрайбмана, которого Гаврюшин увел с завода Электроаппарат, стоял прямо посреди сборочного цеха… Рабочие сутками не покидали своих мест. Ежесуточно два раза раздавался звонок из Кремля, куда Гаврюшин докладывал каждую, иногда попросту бытовую мелочь… Через десять дней из бывшего гаража вышла первая БМ-13 – «Катюша»…

Так Гаврюшин начинал. Потом было всякое, но что бы ни было, – на месте кустарного заводика и гаража вырос современный завод, который после окончания войны был переведен на производство аммиачных холодильных установок. За это время сам Гаврюшин потяжелел и несколько осел к земле, походка его не была уж так резва, и во взгляде его, который ранее весьма часто видоизменялся, приобретая иногда при радости даже глуповато-юношеский блеск, во взгляде ныне явилось уж нечто твердо сформировавшееся. Во взаимоотношениях с людьми ниже себя по служебному рангу, в том числе и с рабочими (кстати, этот пункт весьма важен), у него никогда не было заносчивости и барства, как утверждают теперь крепкие задним умом, а лишь достоинство и порядок, и, разговаривая с человеком ниже себя рангом, он его никогда не унижал и не показывал своего преимущества, ибо подобное, как правило, идет от неуверенности в себе. А Гаврюшин, получивший несколько орденов из рук самого Калинина, был человек в себе крайне уверенный. Здесь кое-что и возможно поставить ему в вину, ибо всякий, кто с ним общался, говорят, чувствовал в нем эту уверенность хозяина жизни и оттого невольно начинал ощущать себя лицом подчиненным. Но надо заметить, что Гаврюшин «подавал» окружающим свою уверенность абсолютно без рисовки и совершенно органично. На заводе его скорее уважали, чем боялись. Тем не менее в его присутствии все, начиная с главного инженера и кончая незрелым фезеушником, чувствовали себя не свободно, не просто Иван Ивановичами и Петьками, а людьми государственными, жизнь которых толково и делово пригнана среди жизней себе подобных. Должен заметить, что это многим нравилось, особенно из старых, с которыми Гаврюшин всю эту индустриальную красоту создавал. Но таковых, надо также заметить, становилось все меньше и меньше.

Новый стиль руководства, явившийся после смерти Сталина (Сталина Гаврюшин очень любил, и единственно когда он позволял себе размякнуть и когда в нем вновь являлась юношеская мечтательность, так это при упоминании великого для Гаврюшина имени), итак, новый стиль, заключавшийся в простоте взаимоотношений начальства с подчиненными, Гаврюшин считал лицемерным и обоюдолакейским… Так примерно и выразился он в запале впервые публично (правда, в узком кругу технического руководства, когда на завод пришла страшная для Гаврюшина весть о переоборудовании завода в паровозоремонтный)… Сначала он думал, что произошла ошибка, кто-то напутал, кому-то надо мылить шею… Выразившись неодобрительно о всем современном, в том числе и о расхлябанном стиле руководства (кстати, это уж заодно и от растерянности, ибо он, стиль этот, не совсем соответствовал обстоятельствам и категоричности приказа), выразившись так, Гаврюшин первым делом позвонил в ближайшую инстанцию, то есть в местный совнархоз. (Организацию, которую он вообще считал нелепой, презирал и куда обращался крайне редко.) Оттуда ему ответили довольно остро (в совнархозе знали об отношении Гаврюшина к их ведомству), ответили: ваше дело, мол, выполнять, а не заниматься жалобами. Здесь был намек на взаимоотношения Гаврюшина с секретарем обкома Мотылиным, тем самым другом из фронтового госпиталя, а позднее и секретарем парткома в трудном военном становлении завода. Это был намек на Мотылина, которого Гаврюшин последнее время весьма часто использовал как сильного союзника в своих спорах с совнархозом… Выполняйте, мол, заявили в совнархозе, ибо сроки переоборудования завода достаточно жесткие. Гаврюшин кинулся в обком…

Мотылин принял сразу же, но из своего огромного облицованного дубом кабинета он провел Гаврюшина через дверку, открывающуюся в дубовой облицовке, в маленькую комнатушку без телефонов, с крошечным окном под потолком и постоянно освещенную лампами дневного света, так что складывалось впечатление подземелья и бомбоубежища.

– Вот так, Алексей Ильич, – сказал Мотылин, когда они уселись на обитые ситцем полукресла, – на сей раз ничем не могу помочь… Распоряжение с самого верха… Распоряжение ЦК…

– ЦК, – потерял разом самообладание Гаврюшин, как человек, который долго крепился и наконец ослабил тормоза, словно давящие его за горло. (Он действительно расстегнул галстук и схватился за горло.) – ЦК, – крикнул Гаврюшин, – здесь все местные бездельники в совнархозе сварганили, а это нынешнее ЦК не глядя подмахнуло…

– Тише, – прикрикнул Мотылин, несколько испуганно и даже оглядываясь, хоть находились они вдвоем в каменном склепе, – ты что, с ума сошел?.. Ведешь себя как девица… Заслуженный хозяйственник, фронтовик… Пойми, веяние сейчас идет сверху… Территориальный принцип… Конечно, местные пользуются этим, но и в Москве у них поддержка… Они считают, что компрессора лучше выпускать централизованно в той же, например, Москве, Ленинграде… А у нас крупный железнодорожный узел, большой паровозный парк, который требует квалифицированного ухода…

– Ах ты, Господи, – вскричал вновь Гаврюшин на эти слова старого друга.

Надо заметить, что именно с той поры в цельной натуре Алексея Ильича явилась некая трещина, некая способность к волюнтаризму, несмотря на то, что он против волюнтаризма был всей душой и всей своей прошлой жизнью. Но так уж получается: не мы формируем время, а время формирует нас, даже вопреки нашей воле. Причем особенно подвержены влиянию времени как раз натуры страстные и внутренне честные, каковым и был Гаврюшин. Против волюнтаризма и производственной анархии он невольно стал бороться средствами волюнтаристскими и анархическими, то есть чуждыми его натуре, сформировавшейся в деловом самоотверженном напоре войны.

– Ах ты, Господи, – вскричал Алексей Ильич, – да пусть бы построили себе завод для ремонта паровозов… Зачем же ломать, зачем использовать на работах низкой квалификации квалифицированные кадры химаппаратчиков?..

– Строить новый завод это значит распылять средства, ответил Мотылин, – не мне тебе объяснять…

– А ломать, – Алексей Ильич с трудом перевел дыхание, ломать цеха… Переоборудовать… Ведь на пустом месте начинали… Кустарный заводишко… Ты ведь сам помнишь… Ты ведь у меня начинал… С меня начинал… Я тебя привел… Ведь площадь цехов за эти годы увеличилась в восемь раз…

– Что ты меня агитируешь? – тихо сказал Мотылин. – Единственно что я могу, это посоветовать тебе… Съезди-ка сам в Москву… Явись, конечно, в центральный совнархоз… Это для проформы, ты там поддержки не найдешь… А потом зайди в министерство… Между этими организациями сложные отношения, попробуй использовать эти сложности…

Только нигде на меня не ссылайся, – добавил он совсем уж тихо и поспешно.

И после этих слов, мелких и слишком быстро произнесенных для такой фигуры, какой является секретарь обкома, Гаврюшин и Мотылин некоторое время молча и изучающе смотрели друг на друга, точно, невзирая на давнюю, проверенную крутыми годами дружбу, они уж более друг другу не доверяли.

– Сам еле держусь, – после паузы чуть ли не шепотом сказал Мотылин, – на прошлом пленуме первый секретарь ЦК (он так и сказал, не по фамилии – Хрущев, а по должности), первый секретарь мне публично пальцем погрозил. А ты знаешь, что это значит теперь? Хотели меня уже в Красноярский совнархоз переводить, на высылку… Спасибо, люди в Москве нашлись, поддержали, усидел… Да и ты, я слыхал, не в меру разговорчив… Портрет Сталина у тебя на стене висит…

– А мне, товарищ Мотылин, – сказал вдруг Гаврюшин официально и почти отчужденно, – мне Красноярск не страшен. Мне важно, чтоб завод не ломали, а меня пусть переводят. Насчет же портрета товарища Сталина – так это тебе неверно донесли. В служебном кабинете я его снял, согласно нынешней линии партии. Относительно же портрета в моем домашнем кабинете – так это мое частное дело…

– Ошибаешься, Алексей Ильич, – ответил Мотылин тоже раздражаясь, причем за намек Гаврюшина о том, что ему, Гаврюшину, главное – дело, а он, Мотылин, чуть ли не приспособленец и шкурник, – ошибаешься, товарищ Гаврюшин, у члена партии частных дел не бывает. Вот ты ерепенишься, а этот технолог с завода… Из реабилитированных… Забыл фамилию… Еврей этот (Мотылин совершенно уж потерял самообладание) с жалобой ко мне пришел на тебя, ты вот его домой к себе водишь, он и донес – Сталин у тебя на стене висит, что XX съезду вопреки…

– Ах, вот оно что, – усмехнулся Гаврюшин, – ладно, раз вопреки – сниму… А теперь скажи мне, как выбраться из твоего потайного бомбоубежища.

В общем, расстались они более чем холодно, но советом секретаря обкома Гаврюшин все-таки воспользовался, поехал в Москву, и там вышло все так, как Мотылин и предполагал. В центральном совнархозе его не поддержали, а в министерстве, наоборот, выслушали с сочувствием и обещали помочь, тем более что там Гаврюшина знали и помнили еще по прошлым годам. В результате всех этих взаимоотношений, переговоров и переписки родилось наконец компромиссное решение, завизированное в высшей инстанции. Именно: одну часть завода все-таки переоборудовать под паровозоремонтный, но вторую часть сохранить как базу для ремонта и изготовления запчастей компрессоров… Решение, конечно же, было в духе времени, ублюдочное, нелепое и технически безграмотное. Но тем не менее Гаврюшин хотя бы и этим был доволен. Он знал – будут сохранены станки, будут сохранены запчасти, будут сохранены кадры, хотя б костяк, всегда можно будет быстро возродить завод, когда минует напасть. (А то, что сейчас происходило и на заводе и в стране, он уверенно считал лишь временной напастью.) Поэтому он лично взялся составлять список всех запчастей и инструментов, которые не подлежали передаче паровозоремонтному (куда директором назначили бывшего главного инженера с Химмаша), да составил все это так ловко, что новоиспеченный директор Иван Иванович Ушаков, хоть и был человек местный, подкопаться не мог. Удалось Алексею Ильичу удержать также и лучший, наиболее квалифицированный костяк рабочих и техперсонала. Тем не менее, все эти передряги не могли не сказаться. Гаврюшин все-таки был уже в летах, да и старая фронтовая рана начала пошаливать. А тут еще вроде бы ни с того ни с сего случился с ним инсульт в тяжелой форме.

Случилось это на именинах у его жены Любови Николаевны. После того как все встали из-за стола и молодежь начала танцевать (старшая, подросшая дочь Алексея Ильича, Нина дом все чаще наполняла молодежью самых разнузданных нравов и взглядов, которые они, правда, при нем высказывать не решались, но он невольно улавливал все это в полунамеках), так вот, после того как молодежь начала танцы, он почувствовал вдруг легкое удушье и решил выйти на кухню прохладиться. Там он уселся за кухонный столик с одним знакомым дочери, именно Славиком, довольно симпатичным юношей, пожалуй что старой закалки, невзирая на молодость. Они вдвоем выпили по рюмочке коньяка. (Алексей Ильич ранее, в ясные и твердые сталинские годы, вообще был трезвенником. Ныне же он начал попивать, но пил в меру.) Так вот, со Славиком этим они очень хорошо посидели и потолковали, причем выяснили, что Славик действительно не одобряет ни «этих анекдотиков», ни всего прочего нынешнего, в котором все меньше остается русского подлинного, а все более под иностранщину… В это время на кухню вошла дочь Нина смеясь и сказала, что по телевизору передают очень смешную передачу. Они вошли в комнату, и действительно, что-то по телевизору произнесенное показалось Алексею Ильичу очень смешным. Он засмеялся, но как-то ненатурально и необычно высоко… И тут же словно захлебнулся смехом… Далее он помнит белый потолок, который в первые секунды казался ему облаками, так что он никак не мог вспомнить, как оказался в поле… Наконец он стал различать заплаканные лица жены и дочери, над ним склонившиеся, вспомнил, где он находится, и тут же почувствовал сильную боль слева под горлом.

– Слева болит, – прошептал он, – у меня, наверно, инфаркт…

Однако вызванный и вскоре приехавший врач из поликлиники ответработников измерил давление, которое оказалось крайне высоким, и заявил, что при таком давлении инфаркта не бывает, это инсульт. Слева же болело оттого, что у Алексея Ильича была сломана ключица. Жена позднее рассказывала, что Алексей Ильич упал сначала лицом вниз, ударился ключицей об стол, отчего его перевернуло в воздухе, и он упал вторично уже плашмя…

Короче говоря, после этого случая Гаврюшин надолго попал в обкомовский госпиталь закрытого типа, потом несколько месяцев провел в Кисловодске, в санатории тоже закрытого типа, и таким образом многие события последнего времени фактически были им упущены и не учтены… События же эти были соотнесены с всеобщим положением страны, которое в результате неурожая и экономических ошибок повсеместно и стремительно начало ухудшаться… Когда после долгого перерыва Гаврюшин снова очутился на заводе, он с болью и горечью обнаружил, что его надежды сохранить в здоровом виде хотя бы, как он выражался, «зерно для будущего роста», эти надежды не сбывались. Все приходило в упадок, всего коснулась нынешняя бессмысленная хрущевская суета… Завод походил теперь не на четко отработанный организм, где звуки труда сливались в единую систему, радующую душу, а на кучу чего-то старого и разваливающегося, где всякий звук сам по себе и всякий возникает не в порядке, а по воле случая… Надо заметить, что Гаврюшин при всей его сухости втайне не чужд был некоторого романтизма в том, что касалось завода… Запершись иногда в своем кабинете и велев секретарше никого не пускать, он закрывал глаза и «слушал завод»… Мерный гул продольно-строгальных станков, четкое пыхтение маневровых паровозиков на путях, глухое потрескивание электросварки из котельно-сварочного… Это было дыхание здоровых пролетарских легких… Теперь же завод издавал неритмичные вздохи чахоточного… На заводе все перестраивалось, но даже и здесь господствовали не свежие запахи котлованов, теса и бетона, а сухой, мертвый запах битого кирпича, глины и штукатурки… Более ломали, чем строили… Металл резали автогеном, было душно и дымно… Заводская зелень была перекопана и залита соляркой…

Несмотря на духоту, Гаврюшин опустил шторы. Вместе с и. о. директора Дмитриевым, нынешним главным инженером, замещавшим Гаврюшина, он начал просматривать документы и ведомости. Тут, в бумагах, было еще хуже, чем в заводском дворе… В связи с переводом завода с производства компрессоров на их ремонт расценки были крайне снижены, так что многие из квалифицированных рабочих разошлись, явилось случайное пополнение из окрестных деревень и из армии…

– Молодежи много, – говорил Дмитриев, близко пригибаясь к Гаврюшину, словно рассказывая ему современный антиправительственный анекдот.

Было в этом Дмитриеве нечто, как подумал Гаврюшин, «от современного руководителя хрущевской эпохи», нечто испуганное, оппозиционное, грешное… Лысина, короткая шея, косящий глаз… «Такой рабочий класс не поведет за собой, такой боится рабочего класса, старается его задобрить лестью… А если это не удается, пугается до смерти…» И действительно, Дмитриев сказал:

– Шпаны много на заводе… С целины которые поприезжали, те заводилы… Недавно мастера в сборочном избили… Был случай группового изнасилования кладовщицы… Судили в красном уголке общежития…

– Да что вы мне yголовщину рассказываете? – вспылил Гаврюшин. Я директор завода, а не прокурор…

И едва Гаврюшин вспылил, как сразу же почувствовал болевой напор в затылке. Прахом пошло в первый же день все многомесячное лечение в привилегированных закрытых санаториях.

– Я только в том смысле, – заспешил Дмитриев, испуганно глядя на Гаврюшина (от боли тот изменился в лице), – я в том смысле, что с кадрами туго…

– А чего ж вы набрали таких? – морщась и придавив боль в затылке ладонью, сказал Гаврюшин.

– Koго ж наберешь, сказал Дмитриев, – на такую оплату? И туг же, вновь испуганно глянув, добавил: – Вам, может, машину вызвать, Алексей Ильич?.. Вижу я, худо вам…

– Вызови, – чувствуя, что боль не утихает, сказал Гаврюшин, – теперь везде одинаково хреново… Лечат, едрена мать, как хозяйничают…

И, видя суету Дмитриева, который не позвонил и не вызвал секретаршу, а сам лично побежал сказать ей насчет машины, Гаврюшин подумал с горечью: «Эти недорезанные хрущевские либералы всю пакость развели…»

Машина отвезла Гаврюшина домой, и он был уложен женой Любовью Николаевной в постель. Но на следующее утро рокового для себя дня встал рано и, как ему показалось, бодро. Машины он не вызвал и жену будить не стал, а съел кефиру с хлебом и решил пойти на завод полуинкогнито, чтоб все посмотреть самому… В проходной дежурил старичок Нестеренко, который знал директора много лет, чуть ли не с того момента, когда молодой Алешка Гаврюшин, старший лейтенант, имеющий ранение, начинал свою карьеру хозяйственника.

– Наше вам, – сказал Нестеренко, улыбаясь беззубыми деснами и прикладывая ладонь к козырьку форменной фуражки военизированной охраны.

В прежние прочные времена Гаврюшин, пожалуй, в ответ поздоровался бы со стариком за руку, но ныне он подумал, что это может быть воспринято как его приспособление к «либерализму». И потому он лишь сухо кивнул Нестеренко, проходя внутрь.

Несмотря на ранний час, строительная неразбериха была в разгаре. (Совнархоз спустил паровозоремонтному жесткий срок, и к концу квартала тот уже должен был принять первые паровозы.) И тут-то Гаврюшин заметил, что бульдозер ломает подъездные пути далеко за границей, отведенной паровозоремонтному. Подъездные пути эти служили для вывоза готовой продукции, и снос их означал окончательный паралич даже того остатка компрессорного завода, который еще существовал. Почувствовав разом вчерашнюю боль в затылке, Гаврюшин бросился к бульдозеру.

– Ты что ж делаешь, сукин сын! – крикнул он.

– Отстань, – высунулся из бульдозера улыбающийся парень. (Он, кажется, был пьян, судя по улыбке.)

Боль в затылке стала уже сверлящей. Гаврюшин бросился к проходной и крикнул Нестеренко, указывая в сторону бульдозера.

– Давай предупредительный выстрел… Не подчинится – стреляй в этого саботажника.

– Как так, – замялся Нестеренко, – как же так, Алексей Ильич, надо бы милицию вызвать…

– Эх, либералы, – выдавил из себя Гаврюшин и с силой вырвал винтовку из рук оторопевшего старика, – пока милицию вызовешь, он нам все подъездные пути своротит… А ну, слазь! – крикнул Гаврюшин бульдозеристу, умело передернув затвор.

К тому времени на шум явилось уже много лиц, главным образом молодых, так что образовалось уже нечто вроде толпы, правда еще не очень густой, но уже подчиняющейся законам массы, то есть где каждое слово и каждое движение носило уже не самостоятельный, а общий и публичный смысл… Послышались выкрики:

– А ты ему за простой заплатишь?

– Между собой толкуйте, а к рабочему претензий не имейте…

– Молчать! – затрясся Гаврюшин. – Сопляки… Распустили вас… Вы б в войну у меня поработали…

В это время бульдозерист, действия которого тоже стали публичны, разогнал бульдозер и зацепил ножом шпалы. Они заскрипели, скособочились, выперли наружу, а рельсы изогнулись. И тогда Гаврюшин выстрелил… Выстрелил он в воздух, и мгновенно, как бы пришибленный выстрелом, шум вокруг стих. Это был первый выстрел начавшегося позднее подлинного сражения, которое продолжалось четверо суток и в которое с обеих сторон были втянуты тысячи людей… Но никто вокруг, ни сам Гаврюшин, которому оставалось жить всего каких-нибудь десять – пятнадцать минут и который стал первой жертвой этого сражения, никто в момент выстрела о том, конечно, не догадывался… Более того, выстрел и наступившая после него шоковая тишина (бульдозериста как ветром сдуло из кабины), выстрел и тишина придали Гаврюшину какую-то душевную твердость прежних лет, он словно бы помолодел в то мгновение и крикнул высоким, митинговым голосом, голосом сталинского периода:

– Стыд и позор… Русский человек никогда не действует из-за угла…

Это был набор слов, не соответствующих ситуации, ибо никто из-за угла не действовал, а наоборот, собрались толпой. Но в момент подъема сил из Гаврюшина лезли какие-то обрывки, о которых он думал по ночам и которые мог произносить, вдохнув полной грудью словно бы воздух конца сороковых… Но тут откуда-то сбоку к Гаврюшину бросились двое. Было в них что-то нездешнее, хоть одеты они были по-рабочему. На одного из них Гаврюшин даже обратил внимание, когда вошел на завод, и подумал, каким образом здесь оказались эти посторонние личности. Но, как известно, он тут же отвлечен был инцидентом с бульдозером. Так вот, один из этих двоих, с бледным лицом, подбежав, крикнул Гаврюшину:

– Здравствуй, Лейбович… Долго же я искал тебя…

А второй, плотный, схватил винтовку и начал ее выдергивать из рук Гаврюшина. И тут прозвучал второй выстрел, причем неизвестно, кто же – Гаврюшин или тот плотный – нажал спуск, выдергивая винтовку. И следом за выстрелом послышался крик. Молодой рабочий-строитель лежал на земле… Спецовка его у плеча набухла кровью. Впрочем, судя по виду Гаврюшина, вряд ли это он мог выстрелить, ибо после крика, ему адресованного: «Здравствуй, Лейбович…», он буквально на глазах изменился, и было такое впечатление, будто он попросту расползается и разваливается, как снежная баба под действием горячего воздуха… Толпа задвигалась, и в том месте, где лежал раненый, образовался круг… Завизжала какая-то женщина.

– Тихо! – вскочив на гусеницу бульдозера, крикнул бледный. – Соблюдать порядок… Под маской Гаврюшина Алексея Ильича долгое время скрывался Лейбович Абрам Исаакович…

Тут следует сказать несколько слов о причинах мгновенного шокового состояния директора завода Гаврюшина, вызванного бездоказательным уличным криком какого-то хулигана. Пожалуй, оно мне понятно и относится не к личным качествам Гаврюшина, а к особого рода психологическому состоянию, которым долгие годы, случается, живет человек. Отчасти оно напоминает раздвоение личности, с той лишь разницей, что тут обе личности как бы существуют одновременно, но одна из этих личностей находится в подполье, в захоронении, причем, в отличие от элементарного бреда, человек не только внешне здоров вполне, но и сохраняет внутренне и постоянно критическое отношение и понимание своей раздвоенности. Хочу повторить, что здесь не примитивный обман и выдача себя за другого. Явление это скорее может быть отнесено к социальной психиатрии, если таковая возможна. Напоминаю, что в моем детстве, в юношестве, когда вся страна жила победой, особенно юношество жило гордостью за своих отцов-победителей, я, который, согласно социальным веяниям того времени, крайне стыдился своего отца, врага народа, сумел психологически переубедить себя в существовании у меня иного отца, героя войны. Тут определенного рода психологическая игра, когда человек сам от себя нечто скрывает, причем со временем это настолько овладевает его сознанием, что происходит словно его полное психологическое перерождение и первое его «я» хоть и не исчезает полностью, но выглядит этаким смутным воспоминанием из далекого прошлого, является с каждым разом и с каждым годом все реже и реже, и даже когда оно является, то настолько вступает в полнейший контраст с нынешней жизнью, что у человека даже возникает искреннее сомнение: а не придумано ли все то, ненастоящее и смутно-далекое… Появляется к тому далекому некое недоверие и ухмылка. И при всем при том где-то в самом отдаленном уголке сознания существует страх перед этим явлением своего прошлого «я». Причем и страх этот постепенно становится не социально-политическим, а психологическим, не перед раскрытием обмана, который давно уж перечеркнут нынешней жизнью, а перед неясным, как бы ночным кошмаром, вызывающим сердцебиение, пустоту в груди и смутные ускользающие мысли, о которых по пробуждении, оглядевшись, лишь пожимаешь плечами и с радостью улыбаешься окружающей яви… Повторяю, если даже и я с моим воспоминанием об отце-герое был искренним, то что же сказать о человеке, который давно уж был настолько русским и который настолько жил прочной хозяйской русской жизнью, что (и это очень важно), что позволял даже себе не испытывать неприязни к евреям, весьма характерной для лиц, элементарно скрывающих свое еврейское происхождение. Так, во время гонения на космополитов Гаврюшин защитил и не дал расправиться с главным конструктором завода Шрайбманом, тем самым, который в сорок втором установил свой чертежный стол прямо в сборочном цеху. Правда, тогда страх перед смутным и зыбким вторым «я» все-таки в нем шевельнулся, особенно когда он узнал, что кто-то куда-то на него, Гаврюшина, писал докладные. Но вскоре Гаврюшина вызвали в Москву, разумеется, по делам производства, и как бы между делом сообщили ему, что «клеветник, пытавшийся вас опорочить, привлечен к ответственности». После этого Гаврюшин окончательно стал натурой цельной и искренней даже перед самим собой, то есть человеческая личность его окончательно переродилась. Это был русский человек, русский ответработник, окончательно утративший связь с молодым техником Абрашей Лейбовичем, добровольно ушедшим на фронт в первые же дни войны. Более того, этому, казалось бы, трудно поверить, но Гаврюшин вспоминал об Абраше Лейбовиче как о давнем своем знакомом, то ли погибшем на фронте, то ли вообще сгинувшем где-то. Любовь Николаевна впоследствии свидетельствовала, что о некоем Лейбовиче муж рассказывал ей как-то, когда после долгой разлуки (длительной служебной командировки) «Алеша вернулся и мы, несколько навеселе от вина, лежали обнявшись, и хотелось говорить много, откровенно и притом о всех говорить хорошо… Но поскольку у Алеши вообще много было друзей евреев (лишнее свидетельство того, что свою русскую натуру Гаврюшин полностью и окончательно не воспринимал как обман), поскольку у Алеши вообще было много друзей евреев, то я его рассказу о Лейбовиче тогда особого значения не придала».

Конечно же, здесь налицо все-таки патология, но патология, источник которой вне Гаврюшина, и вне Лейбовича, и вне отдельной личности вообще. Налицо социальная патология общественного сознания, исключающая из борьбы за самоутверждение человеческую личность и берущая за неделимую единицу этой борьбы крупные и во многом обезличенные этнографические группировки. Причем успешное и свободное развитие личности, как правило, возможно не вне, а лишь внутри этих группировок, в которых внутренние признаки если и существовали, то были все ж подчинены признакам внешним, объединяющим и скрепляющим национально-этнографическую группировку психологически. И, несмотря на очевидную нелепость подобного, ясную не только людям большого, честного ума, но и всякого честного ума, невзирая на многочисленные доктрины, против этой нелепости направленные, и на весьма умело задуманные самоотверженные попытки изменить такой порядок вещей, он не только не менялся, но неизбежно укреплялся и с развитием просвещения укреплялся даже еще более. (Люди критически смелого и беспощадно пессимистического ума утверждают, что разгадка здесь в патологической ущербности человеческой жизни вообще и человеческого сообщества в частности, и как раз наоборот, те честные умы, которые пытаются против такого порядка вещей бороться, есть умы пристрастные, донкихотствующие и надуманные.) Короче говоря, как во всем неясном, здесь существует полемика, которую хоть и можно соотнести, весьма, разумеется, приблизительно, с описываемой трагедией Гаврюшина-Лейбовича, но соотнести лишь потому, что взамен этой философской, оторванной от практической жизни полемики никакого иного, более конкретного объяснения не придумаешь для такого практически убогого и элементарного явления, как убийство вообще, но главным образом убийство нового типа, то есть до человека не существовавшего в практике живых существ: убийство как удовольствие с глубоким унижением жертвы. А особенно, как уж вовсе новейшее, сопровождающее прогресс: убийство униженными того, кто, по их мнению, был удачливее их в жизни и над ними возвышался. Это убийство уже совершенно невозможно без радостного унижения влиятельной еще недавно жертвы. Впрочем, в порабощенной России такие радостные убийства были известны еще со времен первых смут и бунтов…

Едва Гаврюшин услыхал из чужих уст публично произнесенную свою подлинную, ныне искренне забытую фамилию, как на него разом нахлынуло, и он потерял опору в себе. Он-то ныне был все-таки Гаврюшин, а при столь крайней ситуации даже и в Гаврюшине, русском человеке, уверенном в себе и потому терпимом к евреям, даже и в Гаврюшине, русском человеке, все-таки Лейбович найти поддержки не мог. В Лейбовиче было нечто более опасное для него, чем в Шрайбмане, и если Шрайбману Алексей Ильич помог в трудную минуту космополитизма, то Лейбовича Алексей Ильич оставил наедине с разъяренной толпой, разболтанной и искалеченной хрущевскими разоблачениями последних лет. Ныне толпа сгрудилась вокруг раненого, вокруг своего, из своей неделимой этнографической группы, к которой принадлежал и Гаврюшин, и кровную обиду они чужому, они Лейбовичу не простят…

Очень возможно, что именно этот полубезумный круг мыслей заметался в воспаленном мозгу Гаврюшина-Лейбовича в последние минуты его жизни, ибо боль в затылке стала настолько сильна, что окончательно спутала его представления о происходящем… Гаврюшиным Лейбович стал, кстати говоря, невольно. Во время тяжелого ранения и контузии он потерял сознание и на время память. В сутолоке фронтовой эвакуации он был записан Гаврюшин по чьим-то документам, а внешние данные его этому вполне соответствовали: серые глаза, короткий нос и прочие расовые признаки. Когда в госпитале его впервые назвали Гаврюшиным, он решил, что ослышался… Но когда его так назвали вновь и вновь, он задумался и думал всю ночь. Он любил Россию, любил сало с ржаным хлебом, любил квас, любил рыбалку на рассвете, любил широкие степные русские песни, любил звуки гармоники, любил физическую силу и сам, кстати, был притом человеком не слабым, балующимся гирями. А еврейскую суету, еврейскую неопрятность, каркающий еврейский жаргон – в общем, все то, что отличает народ, живущий чужой, исторически неестественной жизнью и оторванный от земли, он не любил. Помимо всего прочего, был он сирота, воспитывался в детском доме, вне еврейской семьи и в общественном русском духе. Поэтому он решил, поразмыслив ночь, что стать из Лейбовича Гаврюшиным для него если и случайно, то во всяком случае справедливо, и большим обманом по сути, а не по форме, как раз является то, что он Лейбович… Так стал он Гаврюшиным, и с каждым годом Лейбович все более умирал в нем, пока не умер, как ему показалось, окончательно, так что он даже позволял себе вполне искренне покровительствовать «честным и порядочным людям из евреев, которых пытались затравить те, кто воспринимает факт своего рождения от русского отца и русской матери как награду, а не как величайшую ответственность и обязанность» (так примерно он выразился по поводу действий технолога Харламовой, начавшей в сорок восьмом «копать» под Шрайбмана).

Вот примерно что удалось мне узнать о жизни Гаврюшина-Лейбовича, и вот что привело его, фронтовика, крупного хозяйственника, человека, который неоднократно бывал в Кремле и получал награды из рук правительства, привело его к позорной и унизительной смерти, какой умирают люди слабые. Ибо перед смертью толпа уж над ним потешилась, чуть ли не по-ребячьи подурачилась, как могут дурачиться лишь во время лихих русских погромов… Первоначально после выстрела и ранения рабочего наступил мгновенный всеобщий испуг, сменившийся слепой уличной яростью, так что Гаврюшин-Лейбович вполне мог быть попросту и без унижений растерзан… Но бледный, вскочивший на гусеницу бульдозера, так властно призвал к тишине, что толпа сразу же признала в нем своего лидера-атамана. Он распоряжался умело и без ошибок. Раненого тут же перевязали из аптечки в проходной и там усадили под наблюдением двух женщин, а для Гаврюшина-Лейбовича по распоряжению бледного нашли строительную тачку, в которой возят мусор, валявшуюся тут же во дворе. Гаврюшина-Лейбовича плотный спутник бледного и еще один доброволец опрокинули в эту тачку и повезли по кругу. Гаврюшин-Лейбович сидел в тачке действительно смешно, грузно раскорячившись, и толпой постепенно завладела не ярость, соответствующая состоянию испуга, особенно после выстрела, а веселая злоба победителей. Толпа между тем уж совсем разрослась, и в ней было много пьяных, которых кто-то кликнул от ближайшей винной лавки и которые, оттолкнув испуганного Нестеренко, прорвались во двор. Прибежали же они на клич: «Ваську жид застрелил на химзаводе!», хоть конечно же никто не знал этого Ваську либо уж во всяком случае не знал, о каком Ваське идет речь. Повозив некоторое время Гаврюшина-Лейбовича в тачке, толпа начала терять к этому делу интерес, так что смех почти смолк, и поскольку надо было предпринять что-то далее, кто-то из пьяных уже занес обломок кирпича над головой, но тут его снова остановил окрик бледного:

– Значит, так, братцы… Любит еврей наше русское сало и русскую колбаску, ох любит… Так любит, что в магазинах наших все опустело, все в его брюхо ушло и его Сарочки, а одна лишь хрущевская ветчинка осталась. (Чувствовалось, что бледный подбирает народные слова, старается говорить попроще, напевно и употребляет такие этнографические выражения, как «брюхо».)

При упоминании «хрущевской ветчинки» раздался смех, особенно молодежи, ибо это было выражение из свежего антиправительственного анекдота. А чей-то пожилой степенный голос добавил:

– Это верно… В магазинах хоть шаром покати. Один рис Хрущеву для запора…

– А расценки снижают, – откликнулся другой.

– А ну, покорми его хрущевской ветчинкой, – весело и зло крикнул бледный.

Кто-то из учеников ремесленного училища, молоденький паренек, остролицый и хулиганистый, метнулся и вскоре принес на палочке засохший кусок дерьма.

– Поешь хрущевской ветчинки, жид, – весело сказал он и, наклонившись, протянул дерьмо к губам Гаврюшина-Лейбовича.

Тот находился в полусознании и не вполне понимал, что происходит. Когда к губам его поднесли что-то неприятное, он невольно отодвинул голову назад, и боль в затылке стала нестерпимой. Но этот предмет напирал, и за ним Гаврюшин-Лейбович видел огромное, настойчивое, озорное и беспощадное смеющееся лицо. Далее запрокидывать голову не было уж возможности, ибо единственно, на что направлена ныне была деятельность Гаврюшина-Лейбовича как личности, имеющей за плечами почти двадцать лет руководящей деятельности, гак это на борьбу с болью в затылке. Назад откидывать голову никак уж нельзя было, поэтому он принял решение, подобное тому, как принимал когда-то государственно важные хозяйственные решения, принял решение податься головой вперед и наткнулся губами на дерьмо, которое ремесленник ему тут же просунул в глубину, стараясь палочкой разжать зубы.

– Эй, – весело и звонко крикнул ремесленник, – гляди, как жид дерьмо жрет…

И в этот момент из толпы вышел старый рабочий, строгальщик Кухтин. Этот Кухтин был один из немногих, кто когда-то работал с Гаврюшиным, не в войну, правда, а в первые послевоенные годы. И в злобе и горечи за унижение и предательство своих прошлых лет, которые он усмотрел в поведении Гаврюшина, а особенно когда он узнал, что Гаврюшин этот вовсе не Гаврюшин, а Лейбович, в злобной горечи этой он оттолкнул ремесленника, так что тот даже упал, а Гаврюшина-Лейбовича взял своей тяжелой рабочей рукой по-простому, «за грудки», поднял из тачки и ударил наотмашь кулаком в нос. И словно прорвало плотину, и наступила вторая, завершающая стадия уличной казни. Кто-то схватил кирпич, кто-то поднял железный прут, но Кухтин крикнул властно и басом, гулко, как из котла:

– Ничем не бить, кроме как кулаками… по-русски…

И тут Гаврюшина-Лейбовича начали бить «по-русски», то есть как умеют бить только в России… Изощренные остроумные пытки электрическим током или ледяной водой, возможно, лучше используют за рубежом, но попросту, по-настоящему, «от сердца» бить умеют только в России… Первые минуты две, может, в Гаврюшине-Лейбовиче и теплилась жизнь, но, безусловно, остальные семь-восемь минут (как показал на следствии вахтер Нестеренко, били директора не менее десяти минут), остальные семь-восемь минут безусловно били уже труп, поднимая его с земли, куда он вяло и безразлично валился из рук истязателей… Разнузданность толпы выплеснула и на улицу, вступив в схватку с милицейскими патрулями, первоначально слишком малочисленными и действовавшими не оперативно. Параллельно началось на нефтеперерабатывающем, расположенном неподалеку и где недавно крайне урезали расценки. (Часть посторонних выпивох, прорвавшихся по крику: «Ваську жид застрелил» на территорию Химмаша, были с нефтеперерабатывающего.) Запылали первые пожары, было разгромлено несколько магазинов, разграблен винно-водочный склад… Лишь к позднему вечеру поднятым по тревоге воинским частям местного гарнизона удалось восстановить некое подобие порядка… На ночь город затих, затих тревожно и выжидательно.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Когда секретарю обкома Мотылину доложили о случившемся, первой его мыслью было: все… не удержаться… Теперь у них в центре явится возможность расправиться с ним, «сталинским запевалой», как о нем, Мотылине, пустили слухи недруги. Когда же в дополнение доложили, что всему виной действия директора Химмаша Гаврюшина, стрелявшего в толпу из винтовки вахтера, Мотылин не удержался и в сердцах ударил кулаком по столу. Но тут же он опомнился, глянул на докладывающего и по лицу его понял, что тот знает о размолвке Мотылина с Гаврюшиным, хоть разговор их происходил, казалось бы, наедине, в тайной комнате секретаря обкома, построенной по собственному заказу Мотылина. Знает, сукин сын, и пытается пристрастным докладом обелить себя и неоперативность своего учреждения.

– А вы-то что, – в досаде на свою несдержанность и хлопок кулаком по столу (когда у секретаря обкома шалят нервы, значит, дела его плохи), – а вы-то что, как допустили? Ведь были предупреждения. И с мест сигналы, и шифровка из Москвы о выезде банды подстрекателей… Как фамилия того мерзавца?

– Щусев, – подсказал докладывающий, – но в шифровке указывался другой пункт…

– А эта банда, – перебил Мотылин, – эти подстрекатели?

– Подстрекатели задержаны, – сказал докладывающий, – но это не из организации Щусева.

– А кто же это? – начал опять раздражаться запутанным и витиеватым объяснением Мотылин.

– Личность их пока не установлена… Из (он назвал город, куда у меня была командировка) нами вызван сотрудник для опознания. (Речь шла обо мне.)

– Имеются разрушения? – резко перешел к другой теме Мотылин, давая понять, что все эти внутренние перипетии учреждения, где служил докладывающий, его не интересуют, а занят он основным и крупным.

– Некоторые имеются, – сказал докладывающий. – На нефтеперерабатывающем вспыхнуло два пожара.

– Едем туда. – Мотылин энергично встал.

– Я бы не советовал, – сказал докладывающий. То есть… Там еще неспокойно… Опасно…

– Я фронтовик, почти что выкрикнул Мотылин и тут же понял, что этим выкриком он опять сорвался и показал нервы. Докладывающий безусловно заметил его нервозность, у докладывающего по части человеческих слабостей глаз профессиональный. – Может, вызвать внутренние войска? – в некотором замешательстве произнес Мотылин.

– Думаю, что пока преждевременно, – сказал докладывающий.

Да, Мотылин тоже так думал. Это не в его интересах. Вызов внутренних войск будет означать, что события приняли самый крайний и опасный характер, что работой своей он, Мотылин, все довел до развала, а когда возникла конфликтная ситуация, с положением не справился. И пойди объясни Хрущеву, что беспрерывные перестановки и ломка последних лет лихорадят область, что в области создано несколько взаимно друг другу не подчиняющихся организаций и, наконец, что сами же они, там, в центре, своими дурацкими разоблачениями Сталина сделали невозможными прежние методы работы, проверенные временем и национальными особенностями русского человека… Пойди объясни… Никто его объяснений слушать не будет… Нет, в таких условиях вызов внутренних войск означает конец карьеры… А ведь он человек способный, он еще многое может сделать… И лета позволяют – сорок семь… Здесь ему не усидеть, это ясно, но пока он все еще надеется на удачный перевод, на поддержку друзей в Москве. После вызова внутренних войск ему надеяться будет не на что…

Пока секретарь обкома, вновь усевшись за стол, думал, докладывающий молча стоял и смотрел на него. Взгляд его был неприятен Мотылину. Человек этот безусловно догадывается, что дни Мотылина сочтены, и ведет себя развязно… Но и ему, пожалуй, не усидеть… На глазах у органов порядка несколько часов подряд беснуется толпа пьяных хулиганов. Произносятся антиправительственные речи. Наверное, есть человеческие жертвы… И чтобы уязвить докладывающего, он спросил:

– Жертвы есть?

– Трое, – сказал докладывающий, – ну, с директором завода Гаврюшиным четверо.

– Как? – вскочил Мотылин. – Гаврюшин?!

– Да, – ответил докладывающий. Он хотел сказать «убит», но, посмотрев на Мотылина, сказал не «убит», а «погиб», решив, что так будет уважительней и более соответствовать состоянию секретаря обкома.

– Так что ж вы мне сразу о том не доложили?.. – крикнул Мотылин. – Что ж вы сразу?.. Бог знает о чем вы… Мямлите…

Он уже попросту оскорблял докладывающего, а этого не следовало делать даже и секретарю обкома, если речь идет об учреждении, представителем которого был докладывающий.

– Я считал, в первую очередь надо об общественных делах, – сказал докладывающий и холодно посмотрел на секретаря обкома.

Но Мотылин не обращал уже внимания на этот недобрый взгляд. «Алешка, – думал он. – Вот и нет Алешки… Сколько лет я его знал… Двадцать… Ну, конечно… Нет, девятнадцать. А ведь с него все у меня началось. Сосед по палате в госпитале, фронтовичок. Это он добился, чтобы меня назначили к нему на завод парторгом… В сорок втором… Ну и поработали же мы тогда…»

– Где он, – сразу охрипшим голосом спросил Мотылин, – в морге?

– Нет, тело его уже перевезено на квартиру, – ответил докладывающий, – кстати, одна небольшая деталь. Может, она и не к месту сейчас, но все же считаю своим долгом сообщить о показаниях захваченных злоумышленников. Они утверждают, что Гаврюшин был не тем человеком, за кого себя выдавал.

– Что? – удивленно поднял голову Мотылин. – Что вы такое говорите?

– Они утверждают, что его фамилия Лейбович. Лейбович Абрам Исаакович. Я думаю, надо послать запрос.

– Оставьте эту вашу чепуху, – так яростно и с такой свирепой горечью крикнул Мотылин, что докладывающий невольно подтянулся, и многолетний инстинкт, реагирующий на твердость в голосе вышестоящей инстанции, заставил докладывающего даже принять стойку «смирно». – Нашли достоверный источник, – добавил Мотылин уже тише, – эти бандиты умышленно хотят опорочить свою жертву… Можете идти, – сказал Мотылин совсем уж тихо.

Докладывающий ушел. Мотылин некоторое время посидел, чтобы справиться с волнением и не выглядеть бледным перед секретарем. (У него был мужчина секретарь, как у высших центральных инстанций.) Секретарь его, бывший учитель истории, был тем не менее прирожденным и талантливым исполнителем. Он весьма оперативно доложил, что машина подана, но при этом добавил, что подана она с заднего подъезда. Мотылин спустился небольшим лифтом и вышел на улицу. Наверное, от пережитого волнения ему стало зябко, и он пожалел, что не надел кожаного пальто. У машины помимо шофера было еще двое в прорезиненных синих плащах китайского типа. Мотылин сразу же понял, откуда они, но ничего не сказал. Это был первый случай за время его работы на посту секретаря обкома, когда он ехал с охраной. Обычно он садился рядом с шофером, но один из охраны сказал:

– Садитесь сзади, товарищ секретарь.

И Мотылин подчинился. Рядом с шофером сел охранник, который порекомендовал Мотылину место сзади. А вслед за Мотылиным полез второй широколицый, похоже нацмен, казах или татарин. Оба помимо синих плащей носили одинаковые фетровые шляпы. «Хотя бы головные уборы сменили, – досадливо подумал Мотылин, – одеваются, как близнецы».

Город был пустынен. Кое-где попадались выбитые витрины магазинов, мелькали милицейские патрули, а на перекрестках стояли военные газики и бронетранспортеры. Промчалось несколько пожарных машин, видно, на нефтеперерабатывающий. «Однако, как далеко зашло, – подумал Мотылин, – не удержаться мне, загремел я. Ладно, уйду на пенсию. А Алешка?.. Ах, Алешка, Алешка… Ему уже пенсия не нужна. Но единственно, что я обязан сделать, пока еще у власти, это позаботиться о семье Гаврюшина. Подать соответствующие документы по поводу персональной пенсии…»

В большой пятикомнатной (на троих) квартире Гаврюшина остро пахло лекарствами, так что Мотылин первоначально даже подумал: «Сведения о смерти Алешки неверны. Раз лекарства, значит, его лечат». Но, глянув на Любовь Николаевну, понял, что лекарства нужны были не Алешке, а ей. Алешке ничего уж более не надо было.

– Где он? – спросил Мотылин у Нины, дочери, ибо понял, что в данный момент она была здесь старшей, мать же ее, Любовь Николаевна, сидела на диване совершенно отрешенная и без слез. (В то время как Нина плакала.)

– В спальне, – сказала плача Нина и пошла вслед за Мотылиным в спальню.

Гаврюшин всегда был крупным мужчиной, а последнее время он вовсе пополнел и раздался. Однако то, что лежало укрытое медицинской клеенкой на кровати, вообще имело нечеловеческие размеры. Решившись, Мотылин приподнял край клеенки. Гаврюшина он не узнал. Дело не в том, что смерть, особенно насильственная смерть меняет черты человека. Он это понимал и видел немало мертвецов на фронте, черты которых отличались от внешнего вида этих людей, пока они были живы. Но в данном случае никакого отличия от живого Гаврюшина не было, ибо это попросту не был Гаврюшин. Даже мелькнула мысль: а не подменили ли его? И тут же вторая, еще более нелепая и быстрая: вот, может, откуда слухи о Лейбовиче… Мотылин тут же тряхнул головой, отгоняя эту чепуху, тем более когда первый зрительный шок после жуткого вида человека, замученного насмерть, прошел, Мотылин начал в нем все-таки различать какие-то знакомые черты Гаврюшина. Нос Алексея Ильича был сломан ударом и достаточно неумело вправлен на место, но лоб, хоть весь в синих кровоподтеках, был гаврюшинский. Вообще вся голова Гаврюшина, его шея и лицо налились изнутри, из-под кожи, черно-синим цветом, один глаз, очевидно, вытек и был закрыт марлевым пластырем, второй же покрыт был сплошной багровой опухолью.

Мне случайно удалось ознакомиться в общих чертах и бегло, разумеется, с протоколом следственного осмотра трупа. (В управлении, куда я был привезен, царил беспорядок, вызванный происходящими событиями, и многие бумаги лежали как бы оставленные впопыхах.) Следственный осмотр этот крайне отличался от судебно-медицинского. (Я позднее должен был выступить свидетелем на суде по делу обвиняемых, с которыми ранее встречался.) В частности, в следственном протоколе указывалось, что пострадавший, возможно еще при жизни, подвергался осквернению и губы его измазаны были нечистотами, в судебно-медицинском это было опущено. Форма, размер, расположение пятен крови, направление потоков и брызг были механически перенесены из следственного протокола наружного осмотра в судебно-медицинский, но причина смерти указывалась разная. (На эту-то неувязку и обратил внимание адвокат главного злоумышленника.) У меня сложилось впечатление, что судебно-медицинский осмотр, проведенный в более спокойной обстановке, был направлен к тому, чтоб снять элемент массовости и народности в убийстве директора завода Гаврюшина и приписать это кучке злоумышленников, прибывших ко всему еще со стороны. Так, о причине смерти в судебно-медицинском протоколе указывалось как о целенаправленной и четкой: удар тяжелым предметом в затылок. В то время как в следственном осмотре говорилось, что смерть наступила от множества ударов, скорей всего кулаками, и ни один из этих ударов не носил решающего и акцентирующего характера, а к смерти пострадавшего привело их количество и продолжительность времени избиения…

Но все эти пертурбации и подчистки произошли позднее, и, наверно, не без ведома Мотылина. (Алешке-то безразлично, как он был убит, а всякая возможность уменьшить масштабы мятежа полезна, наверно, подумал Мотылин, когда узнал о подчистках.) Но это было, повторяю, уже позднее. Тогда же Мотылин, совершенно подавленный увиденным, не обладал способностью в данный момент не то что соблюдать свой интерес, но даже и не понимал, что именно он должен сейчас делать далее и что сказать жене и дочери покойного. Он вышел из спальни в столовую, где Любовь Николаевна по-прежнему сидела, отвердевшая вся от горя. (Одни люди от горя твердеют, как бы каменеют, другие же, наоборот, расплываются, становятся вялыми и лежат пластом.)

– Игнатий Андреевич, – сказала вдруг Любовь Николаевна совершенно свежим голосом, оттого и пугающим и вступающим в контраст с ее застывшим видом, – Игнатий Андреевич, знаете какую мерзость говорят об Алеше?.. Будто он скрывал свое подлинное имя, фамилию и национальность…

И оттого, что эта окаменевшая от горя женщина, любившая Гаврюшина, и прожившая с ним восемнадцать лет, и родившая ему дочь, нашла возможным сейчас упомянуть о неких фактах, доставленных ей в виде слухов вместе с трупом мужа, заставило Мотылина задуматься в совершенно ином направлении, а именно, он вспомнил о докладывающем и подумал, что, может, это и путь и, как ни странно, отгадка многого, что сейчас происходило. Тем не менее он сказал Любови Николаевне в утешение какие-то мимолетно найденные слова, которые, кстати говоря, совершенно не ответили на ее вопрос, и, торопливо попрощавшись, вышел гораздо более деловой походкой, чем следовало выходить из дома, где лежит покойник, а тем более старый друг и товарищ по совместной работе.

– В КГБ, – сказал он шоферу.

К тому времени я также был уже там, привезенный на армейском газике из городишка по другую сторону реки, куда, собственно, и была у меня командировка.

Но здесь следует вернуться назад от событий, с которыми я позднее ознакомился по рассказам и документам, к событиям, в которых я принимал участие непосредственно. Шофер грузовика, который взял нас с Машей в кабину (разумеется, из мужской симпатии к Маше), спросил нас, когда мы въехали в город:

– Вам куда?

– К вокзалу, – ответил я, рассчитывая оставить там временно Машу, ибо мне надо было явиться в райуправление, чего я в присутствии Маши, разумеется, сделать не мог. Вообще вся эта поездка Маши со мной казалась мне и дикой, и нелепой, и опасной. Я простить себе не мог, что из-за мужского своего эгоизма (чтобы не сказать мужской похоти) я втравил Машу в это дело, и она, наивная и женственная, оказалась здесь, среди дикого российского мятежа, с балетным чемоданчиком, набитым прокламациями, в которых взбунтовавшуюся, лихую, порабощенную долгие годы лесостепную страсть призывали по сути к самокастрации, к смирению, демократии и любви… Да плюс еще Маша явилась с желанием отыскать в этом опасном водовороте своего окончательно очумевшего в оппозиционных стремлениях брата Колю. Колю, плюнувшего мне в лицо как «сталинскому провокатору и предателю». Колю, встреча с которым в данной обстановке не сулит мне ничего хорошего. Правда, выезжая, я вряд ли догадывался, что все примет такой оборот. Об этом никто не догадывался, даже и власти с их могучим аппаратом правопорядка, и это единственное, что меня оправдывало.

Пустынная площадь перед вокзалом сама по себе уже производила опасное и напряженное впечатление.

– Попрятались, – сказал шофер. – Ничего, все правильно. Народ терпит, терпит, а потом раз – и в глаз, – он засмеялся и уехал.

Мы прошли в провинциальный зал ожидания, уставленный жесткими железнодорожными скамьями. Здесь также было пусто, лишь уборщица подметала, макая веник в ведро. Это была не толстая, а как бы оплывшая женщина, почти уже старуха, по крайней мере за шестьдесят, но грубые крестьянские серьги из меди у нее в ушах говорили, что женское в ней еще не совсем погасло, то есть нечто подобное толстухе из вагона. (Кстати говоря, тип этот весьма распространен.) Но если в толстухе это женское жестко, жадно и зло проглядывало, то здесь оно было не требовательно, а тихо и покорно.

– Ой, деточки, откуда ж это вы, – сказала она, увидев нас, сказала дружелюбно и певуче.

Этот ее вопрос, заданный таким приятным тоном, подсказал мне решение, которое в нашей ситуации было попросту находкой.

– Тетенька, – сказал я (я хотел сказать «бабушка», но, сориентировавшись, сказал «тетенька»), – тетенька, нельзя ли, чтоб моя жена (при этом я глянул на Машу, давая ей понять, что так надо), – чтоб жена моя здесь пересидела. У меня в городе дела. Я через час возвращусь.

– Пусть, пусть сидит, – сказала уборщица. – А хочет, я ее к себе приведу. У нас сейчас бандитизм. Ой, откуда он взялся, этот бандитизм? Пойдемте, ребяточки, пойдемте.

Она оставила веник в ведре, вытерла руки о подол передника и вышла на улицу. Мы пошли за ней, чуть поотстав, ибо нам надо было поговорить.

– Ждите моего возвращения, – сказал я Маше. – Надо выяснить что и как.

– Вот возьмите, – сухо сказала Маша (она по-прежнему была не мягка со мной), – возьмите и лучше всего наклеивайте там, где увидите какую-нибудь антисемитскую мерзость… Знаете, пишут пакости на стенах и на заборах. – Маша раскрыла на ходу чемоданчик и протянула мне пачку прокламаций, которые я спрятал под пиджак. – А это тюбик с клеем, – сказала она, протягивая мне небольшой тюбик. Но позвольте, – остановилась она вдруг, – а как же Коля?.. Вас он ненавидит, и, наверное, не без оснований, хотя многого не знает. Правильно ли я делаю, что остаюсь здесь, ведь только я могу на него повлиять…

Нет, в Маше все-таки было что-то семейное, что-то нездоровое, что-то от журналиста. Навязчивые сомнения и контрастные желания.

– Вы ведь знаете, – еле сдерживая растущее где-то раздражение, сказал я, – что так, как я предлагаю, правильно…

– Вот в том-то и дело, что вы предлагаете, – перебила Маша, – вы ведь человек себе на уме.

Я понял, что веду себя неверно. Надо идти на попятный и действовать в кругу Машиных привязанностей, не думая о личном самолюбии.

– Вы ведь знаете, Маша, – сказал я, как бы продолжая предыдущую мысль, а в действительности полностью ее видоизменяя, – вы ведь знаете, что появление молоденькой девушки в чужом городе, особенно в такое время, как ныне, привлечет внимание. Это не конспиративно. А если я замечу Колю, то обязательно постараюсь вас известить.

Мое объяснение на сей раз удовлетворило Машу.

– Хорошо, – коротко сказала она, – я жду.

– Этой старухе надо бы заплатить, – сказал я. – Может, она вас покормит.

– Я расплачусь с ней, – ответила Маша поспешно, будто испугавшись, что заплачу я и она будет мне за то обязана.

Жилище старухи (жила она в зеленом дворике неподалеку от станции) вполне удовлетворило меня. Это была обычная обитель одинокой, бедной и постаревшей женщины, где все предметы не снимались и не сдвигались со своих мест уже долгие годы, на стенах висели стандартные и необходимые в таких случаях для полноты впечатления фотографии из незнакомой, прошедшей уже жизни и открытки – также из прошедших времен. Дух кладбища начинает сопровождать стареющую жизнь, особенно одинокую, достаточно рано, и домашние предметы вокруг нее, приобретая неподвижность, несменяемость и постоянство, гораздо раньше подсказывают постороннему свежему взгляду, чем самому человеку, что свою жизнь ныне он должен ощущать как прощание. По всей вероятности, на таком переломе находилась и старуха уборщица, пригласившая нас к себе. Такие люди всегда живо и с интересом реагируют на страсть. (А между мной и Машей эта страсть была в самом расцвете, не в том смысле, что Маша меня любила, а в том, что между нами существовал напор и борьба.) В зависимости от обстоятельств угасающая женщина всегда может либо злобствовать, либо поступать по-доброму (как в данном случае), но никогда она равнодушно не минует такую предельно выраженную картину взаимоотношений и противоборства мужчины и женщины, какую представляли мы с Машей. Поэтому, как я понял, быстрое приглашение нас, людей незнакомых, к себе было со стороны старухи действием закономерным. Я хотел спросить у старухи, где находится райотдел милиции, но в последний момент опомнился, ибо старуха могла передать мой вопрос Маше, а та бы меня заподозрила. (Выкрикам Коли насчет моего доносительства и службы в КГБ она, пожалуй, не верила, считая, что Коля, честный, но с фантазией мальчик, ненавидит меня из каких-то чисто нравственных соображений, которым он хочет придать по своему обыкновению политический смысл.)

Незнакомый городок, куда я вышел, был пустынен, лишь кое-где торопливо мелькали прохожие. Все свидетельствовало о бурных уличных событиях, притихших, но далеко еще не окончившихся. На бульваре (кстати, город был весьма зелен и красив), на бульваре я увидел обрывки бумаги, приклеенные к дереву, похоже, соскобленная прокламация. И действительно, несколько далее я увидел прикрепленную к другому дереву прокламацию, которую впопыхах, очевидно, пропустил милицейский патруль, либо наклеенную уже после того, как патруль миновал это место. На прокламации изображался, причем весьма похоже, Хрущев, изо рта которого торчал тоже неплохо нарисованный початок кукурузы. Увидав прокламацию, я вспомнил и о своих, общества имени Троицкого. Надо было избавиться от них, но на бульваре этого не сделаешь, и потому я свернул в промежуток между домами. (Все дома казались вымершими, лишь кое-где на мои шаги выглянули и сразу отпрянули от стекла люди.) По счастью, я быстро нашел дворовый туалет и, разорвав прокламации, бросил их туда. Туда бросил я также и тюбик с клеем. Пройдя двором, я наткнулся на разбитый и кое-как прибранный продовольственный магазин. У обочины лежали груды витринного стекла и смешанные с пылью горсти риса (ненавистного риса, которым хотели заменить русскому человеку хлеб и сало). Послышался треск мотоцикла, и показался милицейский патруль. Теперь, когда я избавился от прокламаций, это был лучший способ достигнуть искомой цели. И действительно, едва я шагнул им навстречу, как они схватили меня, крепко и больно держа за руки. Я даже ничего не успел сказать, и они мне ничего не сказали и не потребовали документов. Просто, увидав на пустынной улице молодого нездешнего парня, схватили и повезли. Видно, они здорово были напуганы уличными выступлениями и предупреждены о прибытии подстрекателей извне. Меня ввели в дежурную часть, полную мятым, битым, непротрезвевшим еще и озлобленным народом, главным образом мужчинами, хоть было и две-три женщины, еще более жуткого, чем мужчины, вида, с размытыми пьянством и злобой лицами и обвисшими грудями потомственных пролетарок, измученных нуждой и беспорядком собственной жизни.

– Вот держи еще одного, – сказал милиционер дежурному, из чего я понял, что, кроме меня, задержан еще кое-кто и меня принимают за члена той группы.

Мне стало тревожно, и я пожалел уже, что выбрал такой путь в милицию, особенно учитывая нынешнюю неразбериху.

– Мне надо к начальнику, – сказал я дежурному, но тут несколько прокламаций, каким-то образом завалявшихся в складках одежды и не уничтоженных, упало к моим ногам.

Дежурный цепко схватил прокламации, как охотник добычу, глянул и сказал сержанту:

– В особую… К тем…

Сержант схватил меня и повел вниз, в подвал, применяя насилие, ибо я пытался ему втолковать причину моего появления.

– Поймите, – говорил я, – я направлен, у меня командировка… Освободите руку, я покажу командировку… Мне к начальнику… Я из Москвы…

– Молчи, сволочь, – ответил сержант, – я тебе покажу командировку, – и, ведя меня одной рукой, второй ударил по шее.

– Вы понесете ответственность, – крикнул я, но дверь камеры уже заскрипела, меня втолкнули внутрь и заперли.

И вот тут-то я обмер и словно бы застыл в оцепенении. В противоположном конце камеры стояли и смотрели на меня Щусев, Сережа Чаколинский, Вова Шеховцев, связной Павел и еще какой-то болезненно изнеможенный человек, которого я не знал. Был среди них и Коля, но Коля не стоял в общей группе, а сидел в стороне, совершенно подавленный и в полной депрессии. Именно Коля, которого, собственно, мы с Машей (особенно Маша, а я, чтоб угодить ей) и разыскивали, Коля на мгновение отвлек мое внимание, и это мгновение могло стоить мне жизни, ибо Щусев, Павел и тот бледный явно в таких делах были люди опытные, действовали мгновенно и им не впервой была тюремная лагерная расправа над доносителем. Надо было броситься к дверям сразу же и крикнуть, может, на того дубину-сержанта мой искренний крик и повлиял бы, но я отвлечен был Колей и упустил момент, когда же сообразил, то рот мой уже плотно зажат был чужой костлявой ладонью, я был поднят в воздух, кто-то цепко схватил мои ноги, умело завернуты были назад мои локти, и в горло мне вцепилась чужая безжалостная сила. Состояние это описать трудно. Помрачение сознания наступает не сразу, и боль чувствуешь почти до конца, причем первоначально она сосредоточена в местах соприкосновения твоего горла с чужими пальцами, и в пальцах этих, сжимающихся неуклонно, не то чтобы ненависть, а безразличие и глухота к тому, что в тебе и с тобой происходит. Потом больно становится главным образом ушам и глазам. Все это, разумеется, длится мгновения, но микроэтапы удушья в этих мгновениях четко разграничены и вполне уловимы. Схваченный ловко и умело, я совершенно не боролся за жизнь, находясь в оцепенении от внезапности, дикости и непредвиденности всего, что произошло. (Хотя предвидеть такой вариант нетрудно было, и я его даже предвидел, но чересчур общо и чересчур не веря в возможность такового, тем более что происходить это будет в милицейской камере, куда меня заперли из-за царящей неразберихи и своей собственной глупости с прокламациями.) Так вот, тот момент, когда я совершенно не боролся за жизнь, может, и спас меня, ибо сопротивление жертвы возбуждает чувства убийц, и я был бы задушен быстрей и энергичней. Мое же оцепенение и моя вялость невольно передались моим убийцам, и они действовали на последнем этапе, то есть непосредственного удушения, менее четко. К тому же все они были пьяны, откуда можно заключить, что схвачены недавно, за какие-нибудь полчаса до меня. Может, кто-то из них скрылся, и патруль не просто объезжал участок, а искал его, и потому, увидав меня, сразу же принял за того, скрывающегося. (Так оно и подтвердилось потом.) Ко всему еще Сережа Чаколинский и Вова Шеховцев пьяно путались вокруг меня и мешали опытным душителям-лагерникам… Вот это промедление дало возможность Коле, сидевшему в оцепенении и с диким видом, вскочить и, визгливо, по-больному закричав, броситься к двери камеры и заколотить в нее кулаками. Колю сразу же схватил сам Щусев, запрокинув ему голову назад, чтоб погасить крик и удары в дверь. Но, во-первых, тем самым он ослабил тех, кто меня душил (Щусев держал меня за ноги, а душил непосредственно Павел), а во-вторых, было уже поздно, и несколько милиционеров, сбежавшихся на крик, оторвали меня от душителей, выволокли нас с Колей в коридор, и единственно, что я заметил краем глаза и запомнил, это то, как здоровяк-сержант сильно ударил Щусева сапогом в живот. Заметил и запомнил это, кажется, и Коля, хоть он и находился по-прежнему в диком, чуть ли не в бредовом состоянии, ибо после того вдруг вцепился себе в лицо ладонями. (Не закрыл лицо ладонями, а именно вцепился.) Ноги мои меня не слушали, и меня вели под руки. Правда, это быстро прошло, едва отсидевшись и отдышавшись на диване у начальника, я почувствовал себя лучше, хоть у меня сильно болели шея, глаза и уши.

– Что ж вы лезете под руки патрулю? – закричал на меня начальник, когда все обо мне выяснилось и он ознакомился с командировочным удостоверением. – Лезете, когда такое творится. Нянька вам нужна. По-человечески явиться не можете, отвечай потом за вас. Что ж вы дежурному не объяснили? И какие-то прокламации с вами…

– Дежурный не слушал меня, – сказал я, – а о прокламациях я сейчас объясню.

– Ладно, – прервал меня начальник, видно поняв, что и они нахомутали и напутали. – Как себя чувствуете? – спросил он уже мягче. – Может, вызвать дежурного врача?

– Шея немного болит, – сказал я, – а так нормально.

– Значит, Щусев со своей бандой? – спросил начальник. – Ах, сволочь…

– Да, – ответил я, – это Щусев.

– Напишите поименно опознание… Каждого поименно и все возможные сведения… А это что за мальчишка? – спросил он, указав на скорчившегося в углу дивана бледного Колю.

Единственным осмысленным в его облике была ненависть ко мне. Я сказал, кто это и из какой семьи, причем, говоря, я старался не видеть полного ненависти взгляда Коли.

– Ах да, – сказал начальник, выдвинув ящик и заглядывая в какие-то бумаги, – меня о нем предупредили… Никитенко, – окликнул он сержанта, мальчишку отведешь в детскую комнату, запри его там… А вы, – повернулся начальник ко мне, – зайдите к уполномоченному КГБ. Второй этаж, пятнадцатый кабинет.

Уполномоченный, молодой капитан, стриженный по моде и с перстнем на пальце, глянул мой паспорт, сверил со своими записями, которые он достал из сейфа, и сказал мне по-дружески, на «ты»:

– Поедешь сейчас в область на опознание. Там двух преступников схватили. Гаврюшин, директор химзавода, убит. Похоже, дело их рук. И толпу провокациями будоражили.

– Но ведь я могу их и не знать, – сказал я, думая о том, что Маша осталась одна с чужой старухой. И о Коле ей надо бы сообщить. – Мне здесь надо работать, по опознанию группы Щусева… Сведения писать…

– Это потерпит, – сказал капитан, – личность тех надо бы побыстрей установить, чтоб за ниточку ухватиться, понимаешь? Не узнаешь, что делать, а вдруг узнаешь? Здорово поможешь. Ну, будь здоров, – и он пожал мне руку. – Газик во дворе стоит, – крикнул он мне вслед.

Во дворе несколько милиционеров осматривали винтовки, видно, недавно им выданные. Но газик был не милицейский, а военный, армейский… Солдат с летными голубыми погонами сидел за рулем. (Отсюда можно понять, что властями использовалось все, что было под рукой.) Когда я уселся, подошел второй солдат с автоматом и полез вслед за мной.

– В областное управление? – спросил шофер. (Видно, он делал туда уже не первый рейс.)

– Да, – ответил я, осторожно массируя с каждой минутой все сильнее болевшую шею. (Боль в ушах и глазах, наоборот, почти утихла.)

Мы поехали…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Если в провинциальном городке все выглядело как после пьяного хулиганского разгула, то есть лихо, расхлябанно и не совсем серьезно, то здесь, в индустриальном центре, все было суще, проще и опаснее. Мелькнуло несколько пожарищ, одно из которых еще дымилось, но, в отличие от веселых, многолюдных, мирных российских пожаров, вокруг была тишина и казенная четкость пожарных роб и военных мундиров. Что творилось в городе, понять было не трудно даже и человеку свежему. (В крайних революционно-мятежных ситуациях первое впечатление свежего и наблюдательного человека бывает наиболее точно.) На одной из широких улиц с трамвайной колеей посредине (трамваи, конечно, не ходили) мы увидели передвигающуюся бегом большую группу людей, похоже, рабочих. (Толпой назвать их было нельзя, ибо они по всем признакам были организованны.) Очевидно, от людей этих исходила серьезная опасность, ибо солдат-шофер, едва заметив их, сразу же вильнул в переулок и погнал в сторону на бешеной скорости. В другом месте мы заметили курсантов училища в касках и с автоматами, идущих вдоль стен домов цепочкой.

Областное управление КГБ было оцеплено патрулями, которые тщательно нас проверили. (При всей, казалось бы, тщательности власти допускали огромное число ошибок и путаницы, о чем уже говорилось и о чем будет сказано и далее. Впрочем, ошибки и путаница неизбежны в российском бунте, который всегда полон творческой импровизации, особенно при отсутствии общего организационного центра.) Меня повели коридором и ввели в небольшую комнату с зарешеченным окном и шторами, так что здесь и днем горел свет. В комнате за столом сидел молодой человек в штатском, видно, следователь, а у окна стоял пожилой подполковник. (Он-то и докладывал секретарю обкома Мотылину о бунте и о смерти Гаврюшина.) Посреди комнаты на табуретах сидели двое в наручниках. Один из них был бледен, с горящими злобной страстью голубыми глазами и волосами, прилипшими к его влажному от лихорадочной испарины лбу. Второй, плотный, был угрюм и выглядел безразлично-застывшим. Поздоровавшись со мной и глянув на удостоверение, следователь сказал:

– Знаете ли вы этих людей?

– Да, – ответил я, указав на бледного: – Это Орлов.

Как я и предполагал, Орлов тут же допытался мне плюнуть в лицо. Этот прием темпераментных и откровенных борцов теперь мною был усвоен, поэтому, сказав, я сделал шаг назад и бросок Орлова не достиг цели, тем более что Орлова тут же схватил сзади охранник и усадил силой опять на табуретку, а поскольку Орлов в истерическом порыве ненависти ко мне напрягся, чтоб встать, охранник придавил его плечи ладонью. Должен сказать, что и Орлов сильно изменился с тех пор, как я его видел, причем не только с момента, когда я случайно, благодаря антисемиту-самоубийце Илиодору, попал с ним в одну компанию, но и с тех пор, как мы, то есть антисталинская организация Щусева, вели с ним борьбу вокруг цветов, которые люди Орлова клали к подножию памятника Сталину. Если ранее в нем было много несформировавшегося и было даже что-то от протестующего в духе времени студента-зубоскала, то ныне в нем проступило воспаление профессионала, готового на любые крайности, и в пафосе его явилась не студенческая ирония, а искренность убеждений.

– Так я и знал, – сказал с горечью Орлов, – что жидовская лавочка Щусева – это сборище доносителей, – и он в бессилии, что не может плюнуть в меня, плюнул себе под ноги на пол.

В это время в коридоре произошло движение, кто-то пробежал и ворвался, видимо, чтоб предупредить о начальстве, но предупредить не успел, ибо Мотылин энергично вошел сам ранее, чем о нем успели сообщить.

– Личность одного из задержанных установлена, товарищ Мотылин, – поспешно сказал подполковник, – это Орлов… А тот второй? – обернулся ко мне подполковник.

– Этого я не знаю, – сказал я. (Я его действительно не знал, видно, из новых.)

– Орлов? – переспросил Мотылин. – Не сын ли это…

– Нет, не сын, не сын, – перебил нервно Орлов, – не сын я ему, ибо мы с ним люди разных национальностей.

– То есть? – удивленно переспросил Мотылин. – В каком смысле?

– А в том смысле, что я по национальности русский, – ответил Орлов, выпятив грудь и напрягшись, так что охраннику пришлось применить усилие, чтоб его удержать.

– Ну, поскольку мне известно, ваш отец из потомственных… из крестьян, – сказал Мотылин, – член партии с двадцатых годов… Я слышал, что у него нелады с сыном… Это, значит, вы?

– Не может быть русским человек, который предает Россию жидам, – сказал Орлов и снова попытался встать.

Охранник опять удержал его, а следователь в штатском заметил резко:

– Вы на допросе, Орлов, и отвечайте на то, что вас спрашивают. Ваша бандитская агитация здесь никого не интересует.

– А я и отвечаю, – умехнувшись, ответил Орлов, видно довольный, что уязвил следователя. (Орлов действительно хоть и по-своему, но ответил на конкретно поставленный вопрос.)

– Вот что, Орлов, – сказал подполковник, – подумайте о своей судьбе и ведите себя прилично.

– Как русского, – ответил Орлов, – меня прежде всею волнует судьба России. И мне безразлично, что обо мне думают здесь, в вашем жидовском КГБ. Переняли традиции от жидовского ЧК.

После этих слов следователь в штатском, перегнувшись через стол, ударил Орлова по лицу. Я видел, что Мотылин, который к подобному не привык, отвернулся и поморщился.

– Ну вот, – сказал Орлов, сплевывая кровью себе под ноги, – это другое дело. С этого и начинали бы.

– Орлов, – сказал подполковник, – вы будете отвечать на вопросы следствия? Учтите, что каждое ваше слово и действие протоколируется.

– Отвечать на вопросы более не буду, – сказал жестко и твердо Орлов, – а высказать кое-что могу, раз уж протоколируется. Только пусть он меня отпустит. У меня мысли путаются от физического насилия. Да и не могу я говорить сидя такие слова… Это слова от сердца… От русского сердца…

– Пустите его, – сказал подполковник охраннику. Тот отошел, и Орлов встал, пошевелил схваченными наручниками кистями.

– Главная опасность еврейства для России, – убежденно сказал Орлов, – не в его ненависти к России, а наоборот, в его к ней любви. Вот чего не понимает этот подлец Щусев… Да и другие всякого рода стоящие у власти партийные подлецы, такие, как мой отец, коммунисты… Те евреи, которые ненавидят Россию, менее для нее опасны, чем те, которые ее любят. Ассимиляторские тенденции этой части еврейства, его умение проникнуть не только внутрь русского общества, но и подчас внутрь русского характера, покорить его и видоизменить его суть, как рак меняет суть живой клетки. Их способность любить наши поля, леса, березки, грибные места, бруснику… Наших женщин, наши, наконец, традиции… Отлучение этой части еврейства от русской национальной жизни – вот где наша главная национальная обязанность. Обязанность русского патриота. Это я понял не сразу и не очень давно, и только после подобного понимания я по-настоящему ощутил суть великого национального движения, начатого Сталиным в конце сороковых годов. Поэтому март 53-го года всякий честный русский патриот должен считать трагической катастрофой для России. Такие же, как Щусев, замкнулись в эгоизме и слепоте собственных обид. И вся их борьба, их антисталинская ненависть фактически не противоречит желанию еврейства, а наоборот, на руку ему, потому что евреи всегда ненавидели любую твердую русскую власть. Все, что хоть отдаленно несет в себе русскую идею твердой власти, русской власти, ненавидится еврейством… Оттого они и стараются пролезть в самую основу этой власти, точить ее изнутри… Еврейство в ЧК – это особая тема… Сколько они расстреляли русских людей, сколько русских аристократок изнасиловали в тюремных камерах…

– Я думаю, хватит нам выслушивать этот маниакальный бред, – сказал следователь в штатском, мельком глянув на подполковника и переведя взгляд на Орлова, – говорите по существу… Кем вы были посланы, какие ставили задачи, какие связи?..

– Мне кажется, – перебил подполковник, – что ничего путного сейчас мы от него не добьемся. Но мы умеем ждать, Орлов. Вы успокойтесь и трезво подумайте о своем положении. Идите…

Орлова и его неопознанного спутника увели.

– Пришлите потом ко мне, – сказал подполковник следователю в штатском и, обернувшись к Мотылину, добавил:

– Дело идет на лад. Кое в каких районах, конечно, еще хаос, но в общем обошлись без вызова внутренних войск. К вечеру, думаю, все утихнет.

– Доложите мне вечером обстановку, – сказал Мотылин. – Я буду в горисполкоме на чрезвычайном заседании.

– Слушаюсь, – по-военному ответил подполковник.

Мотылин вышел. Подполковник, подождав минуту-другую, мне кажется, чтоб не выходить вместе с Мотылиным, тоже вышел. Я остался в комнате для допросов один со следователем в штатском. Тот сидел, устало закрыв лицо руками, и во всем его облике было нечто подавленное и печальное. Наконец он поднял голову и посмотрел на меня, словно отрешившись и стряхнув некие свои внутренние мысли.

– Вы, наверно, голодны, – сказал он мне. – Вас надо накормить и устроить.

– А когда назад? – спросил я.

– Назад? – удивился следователь. – Отдохните здесь. У нас лучшие условия, чем в районе.

Я не мог сказать ему, что там меня ждет оставленная с чужим человеком Маша, и потому я сказал:

– У меня командировка туда.

– Это мы уладим, – сказал следователь. – Кстати, мне сообщили, что вас там едва не задушили в камере… Вас что, подсаживали?

– Нет, случайно в неразберихе меня задержали и поместили туда, – ответил я, – в камеру к Щусеву.

– Ну и ну, – вздохнул следователь и глянул, словно ища во мне союзника: – Полный беспорядок.

Следователь этот был человек молодой, примерно моих лет, но я не знал, то ли он личность внутренне оппозиционная, то ли испытывает меня. Поэтому, отведя глаза и глядя вниз, на пол, не отвечая, я взял записку коменданту общежития и вышел.

Общежитие помещалось тут же, во дворе управления, и было почти пустым. (Все сотрудники находились на осадном положении с тех пор, как вчера подняты были по боевой тревоге.) В столовой при общежитии тоже было пусто, и я почти в одиночестве съел хоть и непритязательный, но калорийный и добротно приготовленный обед. (Борщ с салом, две большие котлеты с кашей и деревянную кружку вкусного изюмного кваса.) Кроме меня, в столовой был один лишь какой-то майор, да и тот не обедал, а пил пиво. После обеда комендант направил меня в чистую двухкоечную комнату, недоступную мечту мою в бытность гонимым жильцом Жилстроя. Ах, как это было давно и как будто не со мной, или со мной, но в иной, потусторонней жизни, за пределами яви, во сне… Сон навалился на меня и сейчас, едва я коснулся пахнущей свежей стиркой наволочки и утонул в мягкой подушке. Что-то мне снилось, но что, не могу вспомнить. Спал я долго и прочно, то есть сразу отрешившись от всего нынешнего, не просыпаясь и, пожалуй, не ворочаясь, ибо мне кажется, что проснулся в той же позе, что и лег. Проснулся я перед рассветом. (Значит, спал остаток дня и всю ночь). Первоначально мне показалось, что проснулся я от боли в шее. Действительно, там, где меня душили вчера за шею, болело, может, от неудачной позы во сне, затронувшей опять помятые чужими пальцами мышцы… Я сел на койке, массируя больные места, и едва окончательно избавился от сна, как понял, что разбудила меня не боль в шее, во всяком случае, не только боль в шее… На улице стреляли…

Теперь вновь надо отвлечься от прямых моих впечатлений и коснуться того, что тогда мне было неизвестно. (Впоследствии я участвовал в составлении общего отчета о событиях, в котором помимо меня участвовало множество людей, и потому мне удалось кое-что разузнать об общей картине.)

Вечером состоялось чрезвычайное заседание исполкома, на котором обсуждался размер причиненного мятежом ущерба и меры по восстановлению в городе нормальной жизни, причем принятые, главным образом, самостоятельно и, что особенно важно, без вмешательства центра. Кстати, разговаривая по прямому проводу, по вертушке, Мотылин убедился, что в центре хоть и встревожены, но не представляют себе истинных масштабов происходящих событий, то есть истинные масштабы удалось утопить в общем потоке конкретных цифр и сообщений. Это был стиль Мотылина: никаких общих мест, и благодаря этому стилю ему весьма часто удавалось конкретными частными фактами затушевать общую картину. Кажется, это удалось и сейчас, отчего Мотылин даже взбодрился и подумал, что все может еще миновать и он усидит. К концу заседания в исполком, как и уславливались, явился подполковник. Нынешнее почтительное и исполнительное поведение подполковника (уж у этих-то нюх точный), отличающееся от внутреннего неодобрения и противоборства, которое прочитал в нем Мотылин во время утреннего доклада, также подсказывало, что его, Мотылина, положение упрочняется. Возможно даже, этот хитрец подполковник знает о нем то, что сам Мотылин еще не знает. (Ведь у них своя прямая связь с Москвой.) Возможно, ему известно о мерах, принятых высокими друзьями-покровителями в Москве в пользу его, Мотылина, о мерах, которые даже самому Мотылину еще не известны, либо просто о каких-либо больших в масштабе страны изменениях в пользу Мотылина. (Были слухи, что один из покровителей Мотылина, с которым вместе работали в Молдавии, метит на самый верх. Работали недолго, во время очередной пертурбации, после которой вновь вернулся в свою область. Но связь есть связь.) Во всяком случае, впервые после пережитых волнений Мотылин почувствовал себя спокойней. Конечно, нельзя сказать, что совсем уж прочно, ибо все это были пока лишь предположения, но во всяком случае утренний душевный хаос и растерянность оставили его.

Мотылин с подполковником прошли в небольшую комнатку недалеко от зала заседаний, причем Мотылин уселся за стол (хоть и дрянной дешевенький письменный стол какого-то мелкого исполкомовского чиновника). А подполковник остановился посреди комнаты в качестве докладывающего.

– Садитесь, – сказал ему Мотылин и указал на стул, – слушаю вас… (Прежний областной начальник КГБ, с которым Мотылин был на «ты» и давно сработался, недавно оказался переведен, несмотря на все протесты Мотылина. Замена его новым работником задерживалась, и подполковник с некоторых пор исполнял обязанности начальника управления.)

Спокойствие повсеместно восстановлено, товарищ Мотылин, начал подполковник, принимаются меры к выявлению зачинщиков. Нами организована оперативная группа в помощь районному отделению, ибо… (он назвал город, куда у меня была командировка) также коснулась провокация… Кстати, помимо прошлых экземпляров прокламаций мне доставлена уже совершенно иная разновидность, – подполковник достал из портфеля несколько прокламаций и подал их Мотылину.

Это были прокламации Русского национального общества имени Троицкого, от меня полученные. (Теперь считалось, не отнятые, а полученные.) Мотылин взял прокламацию и принялся читать. Ее поповский стиль особенно раздражал его, а слова «Русское милосердие несколько веков назад приняло под свою защиту гонимое и обездоленное еврейское племя…» он даже подчеркнул карандашом. В этой фразе было нечто неприятно ассоциирующееся с его взаимоотношениями, вернее, какие взаимоотношения, скорей просто его отношениями к покойному директору Химмаша Гаврюшину… Или Лейбовичу… Кто его знает… Жили мы в политически сложное время. Но раньше хоть не было этой путаницы. До марта 53-го. В одном тот мерзавец Орлов прав. Как же, Терентия Васильевича сын. Не раз встречались на партконференциях. Какое несчастье для отца. Неужели этот мерзавец не понимает, что портит личное дело отца? В наше коллегиальное время мы, старые работники, и так не в чести.

Мысли его вновь начали становиться все более угнетенными. Задумавшись, он оглядел кабинет, в котором находился: дешевый стол, перекидной календарь в пластмассовом оформлении, единственный телефон, громоздкий и старого типа, портрет Хрущева в тощей рамке, из тех правительственных портретов, которые вешают обычно в школьных коридорах… В таких кабинетах неплохо начинать молодежи, когда из первичной организации попадаешь по выдвижению в номенклатуру. Но попасть сюда в летах, да еще обратным ходом и единым махом… Нет, уж лучше на пенсию… И, несмотря на то, что ныне Мотылин оказался в этом низовом кабинете по бытовой случайности и по своей же воле, просто потому, что он находился неподалеку от конференц-зала и этот ключ первым попался в руки служителю исполкома (впрочем, вокруг конференц-зала все кабинеты были низовые, а начальство располагалось этажом выше, в тиши и безлюдье), так вот, несмотря на все это, Мотылин ощутил некое предзнаменование в сидении за неудобным письменным столом низового ранга. Этот круговорот мыслей и ощущений странным образом соединился в нем с глупой прокламацией «о гонимом еврейском племени» и делом Гаврюшина-Лейбовича… И тут же, когда Мотылин, подогреваемый всеми этими внутренними мыслями, «созрел», подполковник, который, кажется, уловил его состояние, как опытный кулинар улавливает готовность пищи, подполковник сказал:

– Я лично допросил Орлова. Он утверждает, что в распоряжении их организации «Русская боль»… Помните, у Есенина, – усмехнулся подполковник, прерывая на полуслове начатую мысль, и неожиданно прочел:

Черная, потом пропахшая выть!
Как мне тебя не ласкать, не любить?
Выйду на озеро в синюю гать,
К сердцу вечерняя льнет благодать…
Оловом светится лужная голь…
Грустная песня, ты – русская боль…

Так вот, организация этих неорганизованных, расхлябанных, глупых идеалистов называется «Русская боль».

– Хорошие стихи, – сказал Мотылин и тут же с тревогой почувствовал, что говорит он уже не сам по себе, а подчиняясь ходу мыслей и мягкому, но настойчивому давлению подполковника.

– Вы откуда родом, Игнатий Андреевич? – совсем уж неожиданно спросил секретаря обкома подполковник.

Этот вопрос и это обращение по имени-отчеству носили, несмотря на задушевность и вежливость по форме, явно вызывающий и фамильярный характер. Мотылин понимал, что нужно немедленно одернуть подполковника и вернуть его к положению человека докладывающего и исполняющего обязанности, причем вернуть в резкой форме выговора. Но вместо этого по ему же самому непонятным причинам Мотылин ответил:

– Из Тамбовской области. Там у меня и мать жива.

– Да, – сказал подполковник, – почти есенинские места.

– Ну, не совсем, – ответил Мотылин, пытаясь хоть этим несогласием оказать сопротивление чему-то, совершающему насилие над ним, и чему подполковник, несмотря на официальное свое более низкое положение, был ближе, – не совсем есенинские, – сказал Мотылин, – Рязань все-таки иное.

– И то, и то Россия, – ответил подполковник, – да, Игнатий Андреевич (вторично эту фамильярность Мотылин выслушал уже спокойней), – да, Игнатий Андреевич, как там ни крути ни верти, а мы с вами прежде всего русские люди.

В это время старый и громоздкий телефонный аппарат зазвонил, словно будильник, грубо и вульгарно.

– Алло, – невольно взял трубку Мотылин для того хотя бы, чтоб прекратить этот вульгарный звон, который человек пониженных должностей обязан будет слушать ежедневно, давая отчет подавляющему большинству звонящих. И действительно, в трубке сразу же закричали на Мотылина и чего-то требовали, чего – он не разобрал. – Нет здесь никого, – сердито крикнул в ответ Мотылин.

– А вы кто? – требовательно кричала трубка. – Ваша фамилия?

– Иди ты… – крикнул Мотылин и с силой бросил громоздкую тяжелую трубку «низового» телефона на рычажки. Мы несколько отвлеклись, – сказал подполковник, – так вот, Орлов утверждает, что в распоряжении их организации имеются списки около десяти тысяч лиц, которые сменили биографию… В масштабе страны, конечно… Вы меня понимаете? Мне удалось добиться, чтобы в этом вопросе Орлов согласился сотрудничать со следствием… Я принял меры, чтобы эти списки были изъяты. Кое-что нам уже и теперь известно… Например, о наших кадрах… – он вынул бумагу из кармана, – например, Голованов, секретарь парторганизации станции «Товарная-сортировочная»… И родился он не там, где указано в его личном деле, и год рождения у него иной, и фамилия у него не Голованов, а Натерзон.

– У вас есть доказательства? – спросил Мотылин, осторожно и незаметно прижимая ладонью сердце. Голованова он знал. Это был дельный и толковый работник.

– Есть, – сказал подполковник и, щелкнув замками своего портфеля, достал бумаги, – вот протокол допроса… Голованов, он же Натерзон, во всем сознался. Вот его подпись под протоколом, – и подполковник положил протокол перед Мотылиным.

– А насчет Гаврюшина? – тихо и тяжело спросил Мотылин, не читая протокол, лишь барабаня по нему пальцами. – Насчет Гаврюшина подтвердилось?

– Вы ведь не одобрили мою мысль послать запрос, – словно укоряя, ответил подполковник.

– Пошлите, – тихо сказал Мотылин и встал тяжело, – вообще работа с кадрами у нас запущена, может, оттого все и произошло.

От сравнительно спокойного его состояния, наметившегося было на заседании исполкома, не осталось и следа. Домой он приехал в подавленном настроении, жену, которая приступила к нему с расспросами относительно Любови Николаевны – ее подруги, Мотылин оборвал чуть ли не грубо и, не ужиная, заперся в кабинете, переключив туда телефоны, и продремал, сидя в одежде, всю ночь, словно рядовой дежурный, ожидающий вызова. Телефоны за ночь ни разу не позвонили, но на рассвете Мотылин, так же как и многие, был поднят выстрелами, прозвучавшими сперва в отдалении, а потом все ближе и интенсивнее. Дело состояло в том, что ночью по инициативе подполковника были проведены массовые аресты. Причем проводились они в обстановке всеобщего беспокойства по горячим следам, часто без разбору и с применением методов самого крайнего толка. Ко всему еще, поскольку аресты были массовые, помимо работников карательных органов в них участвовало большое число людей неопытных, солдат-новобранцев, курсантов пехотного училища и т.д. Были случаи избиения задержанных, были случаи применения оружия, был даже случай настоящего боя, когда два брата начали перестрелку и из охотничьих ружей убили лейтенанта, руководившего арестом. В общем, к утру весь город был на ногах, и у здания обкома собралась огромная толпа, требовавшая освобождения арестованных. Мотылин, который в мятом пиджаке и галстуке, то есть так, как он просидел ночь, с трудом пробрался в обком с заднего подъезда, явился как раз тогда, когда перестрелка началась и перед зданием обкома.

– Что происходит? – крикнул он своему секретарю, бледному и с отвисшей от страха нижней челюстью. – Что за мерзость, как смеют стрелять в народ?.. Кто распорядился?..

– Первые выстрелы прозвучали из толпы, – ответил секретарь, стараясь справиться со своей отвисшей челюстью, – убили двух солдат… Тогда офицер, командовавший ротой, сам распорядился… Уголовный элемент действует, подстрекает…

– Немедленно прекратить, – чувствуя никогда еще не испытанные дрожание и слабость в ногах, крикнул Мотылин, – я буду говорить с народом…

– Это опасно, – пытался вставить слово секретарь.

– Молчать! – крикнул Мотылин ни в чем не повинному, перепуганному насмерть секретарю. – Зажрались в распределителях, а народ голодает… И этого ко мне… Этого подполковника… Как его?.. И остальных… Где сотрудники, почему обком пустой?..

Мотылин рванул задернутые шторы, толкнул дверь и вышел на балкон. В утреннем осеннем воздухе по-фронтовому остро пахло жженым железом. Сизый дымок полз над площадью. Люди разбегались и вновь собирались кучами.

– Народ! – набрав побольше воздуха, крикнул Мотылин. – С вами говорит первый секретарь обкома… Мотылин я… Все арестованные будут освобождены… Все виновные в нарушении социалистической законности наказаны… Советская власть есть власть народа, и она не позволит… – на эту фразу, явившуюся вдруг с митингов революции и гражданской войны, раздались несколько выстрелов из охотничьих ружей…

Секретарь схватил Мотылина сзади за плечи и с силой втащил его с балкона в кабинет. Мотылин сел в тяжелое кожаное кресло и, чувствуя сильную боль в сердце, сидел так, пока не послышались по-военному четкие шаги. Подполковник явился чисто выбритый, хоть и с набрякшими от бессонной ночи глазами. Подворотничок его был белоснежен, и через плечо он был перетянут портупеей.

– Ах, явились, – сказал Мотылин, не отвечая на приветствие, заранее предвкушая, как он рассчитается за вчерашнюю свою слабость, за то, что вчера в комнатушке исполкома он, Мотылин, фактически предал себя, и близких ему людей, и всю страну (именно так гиперболически нервно он подумал), предал во власть этого душителя. – Что вы натворили? – сказал Мотылин. – Что вы натворили ночью?.. Кто вам позволил?..

– Я не понимаю вопроса, – остро ответил подполковник, – если речь идет о задержании преступников…

После этих слов Мотылин вскочил и дальнейшее уже помнит обрывками. Он помнит, как подбежал к двери и запер ее. После этого он стукнул кулаком по столу и крикнул совсем уж визгливым и чужим голосом. (по-моему, тем самым голосом, какой явился у меня в период реабилитации, каким кричит обычно не рабочий класс, а озлобленные, измученные интеллигенты.)

– Советская власть еще жива… Сволочь… Не надейся…

– У вас припадок, – холодно ответил подполковник, – вам нужен врач.

– Пусть я полечу, – крикнул Мотылин, – и поделом… Но и ты… Ты… ты будешь работать завхозом… Или управдомом… Голованова вчера на допрос возил, а подлинные преступники где?.. Антисоветчики, подстрекатели где?..

– Не Голованова, а Натерзона, – усмехнувшись ответил подполковник.

– Молчать! – крикнул Мотылин. – Это ты… вы… все вы натворили, все вы опоганили… Хрущев вам волю дал… При Сталине таких, как ты, к стенке. – Тут силы оставили его, и он медленно начал опускаться посреди кабинета на толстый и мягкий ковер.

– А насчет Гаврюшина подтвердилось, – спокойно и жестко сказал подполковник, сверху вниз глядя на лежащего секретаря обкома, как смотрел он неоднократно на лежавших у его ног при допросах, – подтвердилось, Лейбович он… – И лишь сообщив это, подполковник вышел и сказал секретарю: – Мотылину врача, у него обморок…

– Пошлите вызов, – прошептал Мотылин секретарю, который, подхватив об руки, силился поднять его, – вернее, сообщите… Толкунову передайте (Толкунов – второй секретарь обкома), то есть я о том, что необходим вызов внутренних войск.

– Они уже разгружаются на станции, – ответил секретарь.

И действительно, внутренние войска, вызванные по иным каналам, уже разгружались и приступили к действию. Четко и умело взаимодействуя, оцепляли они охваченные беспорядками кварталы. Оружие применяли в крайнем случае, но если уж применяли, то со знанием дела. Поджоги общественных зданий и грабежи винных лавок были пресечены, застреленные при оказании сопротивления увезены в морг. Арестованные, минуя городскую тюрьму, сразу же отправлялись на вокзал, где их ждали эшелоны. Таким образом, они единым махом отсечены были от мятежных мест и лишь через двое суток пути, по прибытии в совершенно незнакомую и спокойную область обширной России, в просторах которой затихает, задохнувшись, и кажется ничтожной любая местная смута, лишь по прибытии туда присмиревшие, усталые и голодные арестованные прошли допрос и пересортировку, в результате которой многие впоследствии были освобождены.

Но прибытие внутренних войск и восстановление порядка началось с десяти утра. Когда же я выбежал на улицу, разбуженный выстрелами, в городе царила атмосфера полнейшей анархии и безнадзорности, то есть атмосфера, приятная для буйного ребячества лесостепной, задавленной порядком натуры. «Маша, – тревожно подумал я, – к Маше надо… к Маше…»

В управлении все от меня отмахивались, никто и слушать меня не хотел. Наконец в коридоре я увидел знакомого следователя, ведшего при мне допрос Орлова.

– Послушайте, – крикнул я ему, хватая за локоть, чтоб удержать, ибо и он первоначально отмахнулся, – послушайте, мне надо назад… в район…

– Не сходите с ума, – ответил следователь, – там тоже бог знает что творится… Начальник милиции убит… Вот так…

– Послушайте, – не пуская руку, говорил я, – у меня там жена…

– Жена, – удивленно повернулся ко мне следователь, – каким образом, вы разве местный?

– Да, – ответил я, намереваясь соврать, но, тут же сообразив, что в командировке указано иное, поправился: – То есть нет… Но все равно… Жена…

– Ладно, – сказал следователь, который торопился, которому некогда было вникать в мои проблемы, – идите во двор, скоро оттуда отправится милицейская машина.

Я даже не поблагодарил, побежал во двор и успел в самый последний момент, ибо машина уже трогалась. Милицейская машина, в которой помимо меня и шофера сидело двое милиционеров, вооруженных винтовками, доехала до какого-то села и там остановилась, завернув во двор сельсовета. Почему и зачем это – я не знал. В висках у меня стучало, и было сухо во рту и больно, дурные предчувствия мучили меня.

– Тут до города километров шесть, – сказал мне вслед один милиционер. (Вслед, ибо едва мне показали дорогу, как я сразу же пошел.)

– Только поосторожней, – крикнул второй.

Городок встретил меня тишиной и пустотой, то есть из разговоров я ожидал худшего, особенно после индустриального центра, где гремели выстрелы и пахло газом. Здесь же воздух был вкусным и чистым, и когда, ища дорогу к станции, я оказался в городском парке, птичий галдеж и беспечно и плавно облетающие листья меня и вовсе успокоили и родилась надежда, что моим дурным предчувствиям не суждено сбыться. Но едва я подошел к дверям старухи, приютившей Машу, как новый приступ страха овладел мною. Я постучал. Я стучал долго. Наконец я принялся колотить в дверь ногами. Минут через десять я догадался крикнуть:

– Послушайте, я за женой…

Дверь тотчас же открылась. Оказывается, старуха все время стояла под дверьми и слушала, но не отпирала и не подавала голоса. Увидав меня, старуха запричитала.

– Что? – крикнул я. – Где моя Маша?..

И тотчас же увидел ее, лежащую на старушечьей койке и по-детски протягивающую ко мне руки. В этом ее порыве ко мне было так много от покинутого ребенка, от одинокой и слабой, нуждающейся во мне души, что, бросившись к ней, я забыл обо всем, я перестал различать обстоятельства и время и не сразу даже заметил, что Маша горяча и в лихорадке, а глаз у нее нездоровый и неосмысленный.

– Снасильничали нас, – плача сказала у меня за спиной старуха, – видать, беглые арестанты… Попить попросились и снасильничали. Уж и меня, старую-то, помучали, а ей-то как, молодой?

Эта весть застала меня в Машиных объятиях, но первые мои объятия с любимой были судорожны и цепки, так не обнимаются в любви, а хватаются друг за друга в страхе. Я видел грубые царапины на ее, святом для меня, теле. Я видел синяки на ее по-больному безучастно и безразлично к женской тайне своей обнаженных грудях. И властная, жестокая ненависть вошла в меня и лишила меня человеческого покоя, может быть, навсегда. Слезы брызнули у меня из глаз, и, раскованный слезами этими, я сказал убежденно и коротко:

– Ненавижу Россию.

И едва я сформулировал так, как мне стало легче и мысли мои приняли деловое направление.

– Одевайся, Маша, – сказал я. – Здесь оставаться опасно.

Маша послушно встала, и я слышал, как старуха, вздыхая и плача, помогает ей натянуть платье.

– Ой бандитизм, бандитизм, – причитала старуха, – а кому пожалуешься, если вокруг бандитизм?

– Вам заплатили? – сухо перебил я старуху.

Не знаю почему, но мне было особенно неприятно, что Машу изнасиловали вместе с этой старухой, что-то в этом было особенно мерзкое и унизительное, так что даже и против этой старухи, которая сама пострадала, я настроился злобно.

– Заплатила она мне, заплатила, – торопливо сказала старуха, – и верно ты делаешь, что ее уводишь. Опасно здесь. Утром сегодня опять ломились.

Кажется, старуха рада была нас спровадить.

Я рассчитывал вместе с Машей добраться к райотделу милиции, где находился и Коля и где брат и сестра, во-первых, были бы защищены властями, а во-вторых, встретились бы и ободрили друг друга. Но в тот короткий срок, пока я был у старухи, что-то в городе изменилось. Вернее, первоначально мы шли тихими пустынными улицами, прошли спокойно полный птичьего галдежа и шелеста опадающей листвы парк. Улица, ведущая к центру, также была тиха, пустынна и освещена нежарким сентябрьским солнцем. Однако неподалеку от перекрестка, прямо посреди мостовой лежал убитый милиционер. Кобура его была пуста, видно, наган унесли убийцы, а форменная фуражка мокла в луже крови у головы. И вид убитого милиционера, открыто лежащего среди бела дня, как бы сообщал, что власти больше нет, что над властью совершается насилие. И действительно, мы с Машей едва укрылись за какой-то изгородью от толпы с камнями, прутьями, охотничьими ружьями. Как выяснилось впоследствии, они направлялись, чтоб принять участие в нападении на райотдел милиции. Изгородь защищала нас лишь с одной стороны, и в любой момент мы могли быть обнаружены. Я огляделся. За спиной у нас находились огороды и одноэтажные полусельские домики, которыми в основном и застроена большая часть городка. Я взял Машу за руку, как маленькую девочку, и мы побежали к одному из домиков, надеясь укрыться там, но в ответ на мой стук в калитку лишь залаяла собака. Ей ответила другая, и вскоре вокруг нас уже неистовствовал тревожный собачий лай. Таща за собой Машу, я побежал в сторону, понимая, что собачий лай может привлечь к нам внимание. Тем более что неподалеку послышались голоса, размашистые и пьяные. А находиться сейчас на улице, да еще в пьяном виде, да еще группой, громко и открыто себя ведущей, могли лишь личности ныне господствующие и для нас опасные. За огородами начинались опять деревья, и впопыхах я подумал, что мы, сделав круг, вновь вернулись к парку, который миновали, идя со станции, но, приглядевшись, я понял, что это совсем иной сад или парк, небольшой и крайне запущенный, грязный и с воздухом несвежим, ибо здесь попахивало чуть ли не от каждого куста.

Между тем вдали послышались выстрелы, от которых Маша задрожала и съежилась. (Это начиналось возле милиции.) С другой же стороны неуклонно приближались пьяные голоса, но укрыться решительно негде было. И тут внимание мое привлек дощатый туалет, полуразвалившийся, на краю парка. Кажется, это был недействующий туалет, ибо вход в него был забит накрест, но под досками можно было проникнуть внутрь. Я потянул Машу туда. Мы стояли там, прижавшись, среди жужжанья больших зеленых мух и слушали тяжелый погромный шаг и веселый свободный пьяный говор проходящей компании. Компания миновала, я подумал было уже двинуться далее, как вдруг заметил, что внизу, в дощатом проломе под ногами, прямо в яме с нечистотами кто-то стоит. Первоначально я испугался, но, поняв, что тот, кто там стоит, тоже прячется, да и к тому же старик, окликнул его:

– Ты кто?

– А вы кто? – ответил старик. – Прячетесь вы…

– Да, – ответил я.

– Тогда залазьте сюда, – сказал старик, – вы явреи?

– Нет, – ответил я.

– Я к тому, – сказал старик, – что тут один яврей уже прячется в моем убежище… Все равно залазьте… В России и русскому поберечься не грех…

Рядом со стариком я заметил другого человека, пожилого и носатого.

– Найдут здесь, – перебил я юродивое бормотание старика, с тревогой прислушиваясь к вновь возникшим неподалеку голосам.

– Не найдут, – ответил старик, – а найдут, так пусть уж лучше здесь найдут, чем в другом месте, – сказал он убежденно. – Я Россию знаю… Вот ежели б тебя с перины стащили, тут не жди пощады, а здесь, может, и помилуют… Если в дерьме найдут, может, и помилуют… Ну-ка лезьте…

Мы с Машей и обоими стариками – юродивым и носатым – простояли в «Ноевом ковчеге» довольно долго, а сколько, точно не знаю. Несколько раз наверху слышался топот, голоса, однажды кто-то даже заглядывал, но нас не заметил. Стояли мы молча, затаив дыхание, даже юродивый старик притих. Лишь когда очередная опасность обходила нас, он мелко крестился. Наконец нас все-таки нашли и, хохоча, заставили выбраться.

– Вылазьте, – говорят, – дерьмоеды, или стрельнем из ружья, в дерьме потонете.

Наверху над нами вдоволь похохотали. Вид у нас действительно был веселый. С нас текло, нас била дрожь, да ко всему еще мы были в полной их власти. Старик-юродивый хохотал вместе с толпой. (Вокруг нас образовалась уже толпа, хоть первоначально было человек десять.) Мы с Машей молчали, а носатый старик чересчур сильно дрожал. Наверное, это и видоизменило кое у кого в толпе отношение к нам, ибо толпа любит, чтоб те, над кем она потешается и кто доставляет ей удовольствие, не проявляли строптивости и, находясь в ее власти, были ей благодарны за то, что, повеселившись, она по-славянски «отходит сердцем» и милует. Но мы, в отличие от юродивого, дурно знали славянскую душу и вместо того, чтоб смеяться над собой, молчали… Надо также добавить, что первоначально обнаружившая нас кучка пьяниц и в мятеже-то по-настоящему не участвовала, а занималась грабежом винных отделов продмагазинов и потому была не очень озлоблена. Но постепенно к ней примкнули и иные группы, в частности, отступившие от райотдела милиции и даже ведущие с собой наспех перевязанных рваными лоскутами рубах раненых.

– А ведь они евреи, – злобно крикнул, глядя на меня с Машей, кто-то из толпы, – а этот носатый и вовсе типичный жид…

– Мозги им на травку выпустить… – крикнул другой.

– Что вы, братцы, – заспешил старик-юродивый, – молодежь русская, а тот, с носом, – грек… У греков тоже носы будь-будь… Какие они явреи?.. Яврей разве в дерьмо полезет?.. Ему что бы послаще. – И старик начал ловко, по-скоморошьи скакать и ловко также коверкать язык на еврейский манер.

– Это грек, братцы… А еврей – это другой макар… Ему бы с Сарочкой, ах ты боже мой, под перину залезть… Ему б там еще одного абрамчика со страху вылепить… Ему бы курочку пожевать. А если испугается, так спешит желтые штаны надеть. .

– А это зачем же? – зная заранее ответ, но вступив в игру, спросил из толпы чей-то веселый голос.

– Чтоб если желудок не выдержал, – скривился старик-юродивый, – на штанах не заметно было.

Толпа захохотала. Вообще, несмотря на то что старик-юродивый говорил вещи не новые и из устаревшего репертуаpa насмешек над евреями, говорил он так ловко и артистично, что даже самые угрюмые пьяные лица по-ребячьи расплылись от удовольствия, даже и раненые улыбались. (Впрочем, и раненые были пьяны.) Настроение толпы начало меняться, злоба исчезла, явилась детская дурашливость, поплыли по рукам изъятые в продмагазинах бутылки.

– Эй ты, грек носатый, – крикнул кто-то, – попей русской слезы христовой.

Но носатого так сковал страх, что он не нашел в себе силы ответить.

– А давай лучше я, – снова по-козлиному, по-скоморошьи прыгнул юродивый, вызвав опять волну смеха, и, перехватив бутылку, запрокинул ее, прижал к губам.

В это время послышался начальствующий окрик, и явился какой-то высокий человек с русой бородой и интеллигентным лицом, похожий по облику на художника. Это был тот самый неразысканный член группы Щусева (мне, к счастью, как и я ему, не известный), член группы Щусева, который вместе с иными функционерами пытался придать осмысленный организованный антисоветский характер экономическому бунту.

– Пьянствуете здесь, – крикнул он, – а другие за вас гибнут… Ждете, чтоб чекисты вас по одному скрутили…

– Не мешай, – отвечали ему, пьяно хохоча над козлиными прыжками юродивого.

Функционер этот опытным глазом оценил ситуацию и понял, что криком не возьмешь, а надо действовать сообразно с народным настроением.

– Братцы, – весело крикнул он, – что-то я не пойму… Носатый жид у вас до сих пор живой, девка не использована… Непорядок у вас, не по-русски это…

– Да это не жид, это грек, – благодушно и пьяно ответил кто-то, – а девка, она в дерьме, к ней не подступишься…

– Эх, – весело и в тон сказал русобородый, – где ж ваша русская смекалка, которая блоху подковать может?.. Девку пусть ее хахаль для вас вымоет, – и он остро и цепко блеснул в мою сторону осмысленным интеллигентным глазом, – а насчет жида давайте-ка сами у него спросим… Эй ты, пархатый, жид ты или грек?

– Грек он, ваше благородие, гражданин начальник, – сказал юродивый, – жид, он курочку любит, жид, он с Сарочкой гуляет…

– Заткнись, – прервал русобородый лепет старика, который был для него, антисемита-профессионала, бездарной графоманией и подделкой, – какое я тебе благородие?.. Мои предки были крестьяне, их на конюшне пороли. – И, обернувшись ко мне, крикнул: – Кому сказано, веди свою девку к колонке, отмывай ее… Видишь, сколько мужиков тебя одного ждут, – говорил он в распространившейся среди славянофилов-интеллигентов манере.

Я бросился на него молча, но он успел сильно ударить меня болотным охотничьим сапогом в живот… Говорят, матросы в старое врмя, чтоб не чувствовать порки, брали в рот куски свинца и сильно, до крови закусывали их… Одна боль перекрывала другую… Ненависть так жгла, пекла и сверлила мой мозг и мое сердце, что она превысила боль от удара охотничьим сапогом в живот и не дала мне потерять сознание до того, как я вцепился русобородому в глаза. Я хотел схватить его за горло, но он умело и тренированно, по-бойцовски опустил голову, однако я все-таки вцепился ему пусть не в горло, но в глаза. Мы оба повалились, и последнее, что я помню, это наслаждение, с которым рвал русобородому глаза и лицо… Потом меня ударили сзади по затылку, и на этом окончился целый этап моей жизни… В сознание я пришел не скоро и не здесь, потому дальнейшее знаю приблизительно и с чужих слов…

Машу в той свалке не тронули. Сама же толпа ее и защитила, ибо что-то в ней явилось вдруг такое громкое, непохожее ни на крик, ни на плач, ни на смех, что тронуть ее не решались, а самым агрессивным и пьяным даже и не позволили. Юродивого старичка убили, чем-то он толпе в конце концов не потрафил, несмотря на то, что долгое время удачно ее веселил. Впрочем, убили его, может быть, и впопыхах. Впопыхах же и по ошибке носатого старика-еврея не убили, а лишь побили крепко и бросили. Мне же повезло в том смысле, что пролежал я, истекая кровью, по-видимому, не более получаса. Вскоре прибывшие из областного центра соединения внутренних войск приступили и здесь к наведению порядка, к облавам и пресечениям зверств. В числе других жертв мятежа я был подобран и помещен в одну из местных больниц. Маша также помещена была в местную больницу, однако приехавшие за ней по телеграмме журналист и Рита Михайловна забрали ее и Колю и увезли их в Москву.

Конец третьей части

4.VIII. 1971