Носов Е. И.

Избранные произведения. В 2-х т. Т. 1. В чистом поле...: Рассказы, повести / Вступ. статья и примеч. Вл. Васильева.— М.: Сов. Россия, 1983.— 512 с.

Первый том избранных произведений известного советского писателя Евгения Ивановича Носова составили повести и рассказы разных лет, хорошо знакомые читателю по сборникам писателя «Шумит луговая овсяница», «В чистом поле за проселком», «Не имей десять рублей», «Моя Джомолунгма».

---------------------------------------------------------

OCR и вычитка: Александр Белоусенко; март 2009.

 

 

Евгений Носов

 

 

В ЧИСТОМ ПОЛЕ...

 

 

Рассказы, повести

 

 

СЛОВО О РОДИНЕ

 

Евгений Иванович Носов родился в 1925 году в селе Толмачеве под Курском, на высоком берегу Сейма,— в краю, отмеченном летописями, воспетом автором «Слова о полку Игореве», Тургеневым и Фетом, Никитиным, Кольцовым и Буниным...

Некогда называемый «диким полем» и служивший порубежьем между русскими поселениями и кочевниками, южный край Среднерусской возвышенности славился людьми, которым волею судьбы приходилось осваивать традиции полувоенного уклада жизни, не оставляя при этом хлебопашеского ремесла. Самый характер пространства как бы подчеркивает здесь свои особенные преимущества для ратной битвы и крестьянской жатвы — до самого горизонта, сколько хватает глаз, простираются поля, перебиваемые редкими лиственными лесами да размежеванные тихими водами Дона и Цны, Сейма и Псёла...

Оглядывая здешние просторы с высокого увала, невольно преисполняешься чувством святости этих мест, проникаешься мыслью о значительности отечественной истории — взгляд останавливается то на поросшем муравой кургане, древней сторожевой веже, то устремляется вослед извивам Муравского шляха, ведущего за Остомлю, на Куликово поле, то ищет вещественных свидетельств «железного» сражения на Курской дуге...

Кажется, и возделанные поля, и перелески, и буйно цветущие луга, и редкие курганы с дремлющими на них степными орлами, и праздничные посады по высоким берегам рек, и небо с лениво плывущими облаками, и просторно открытые дали с их тревожной тишиной — все вокруг проникнуто «сюжетами» произведений Е. Носова — от первой книги «На рыбачьей тропе» до повести «Усвятские шлемоносцы». Можно сказать, каждая птаха над головой и былка под ногами, каждая речная излука подтверждают здесь подлинность написанного Е. Носовым — столь вещественно, до мельчайших подробностей, воплотились в его творчестве лад звуков, букет красок и запахов, календарь фенологических состояний родной южнорусской лесостепи...

Сама стихия южнорусского говора, его лексика и мелодическая окраска нашли в Е. Носове своего знатока, бережного хранителя и выразителя, не злоупотребляющего, однако, областным словцом или фонетическим натурализмом, но и не отчуждающего человека от конкретной исторической языковой среды. Следует сказать и об умении Е. Носова, несмотря на сложность современной демографической ситуации, находить тип коренных курян, о которых В. Даль писал, как об особом племени, так характеризуя их внешность: «...приземистые и плотные, широколобые, волос темно-русый или рыжий, глаза карие...»

Короче говоря, Е. Носов пришел во всесоюзную литературу со своим особым материалом, осмысленным на свой особый образец. Это обстоятельство необходимо иметь в виду, когда мы говорим о главном в его творчестве и в реализме и конкретно-историческом отражении жизни вообще. Названные категории без «почвенной» историко-географической конкретики теряют всякий смысл, и разговор о них превращается в голое теоретизирование об отвлеченной — безъязыкой, беспейзажной и безликой — словесности. Проза Е. Носова потому и стала общенародным явлением в литературе, что она имеет свое лицо, свой норов, свою походку, свой стиль и язык...»

«Свое», «свой» в данном случае не означают, конечно, лабораторно полученного, выдуманного, искусственного, они только подчеркивают исконно народное, глубоко понятое и воплощенное писателем в его произведениях.

Искусство Е. Носова имеет и глубокое социально-нравственное укоренение в родном краю; он вырос и «образовал» свое сердце и ум среди полей, лесов и рек, в атмосфере хлебопашеского и ремесленного труда. Отец его, Иван Георгиевич Носов, ударник первых пятилеток, был потомственным мастеровым, перенявшим кузнечное рукомесло от деда, походившего на былинных ковалей. «Помню,— писал Е. Носов,— как ходил с дедом в ночное: сизотуманный луг, блекло, призрачно мерцающий под луной росными травами, темные силуэты коней, скрип коростеля, кизячный костерок с булькающим кулешом, уютное тепло старого полушубка... Да мало ли что вспоминается из той, теперь уже далекой, но неизменно волнующей воспоминаниями деревенской жизни, где нехитрый крестьянский труд накрепко слит общением с природой. Никогда не забыть первой вешней борозды в звонком жаворонковом поле, шаткую, трудную поступь деда по рыхлой, только что перевернутой земле, когда я, тоже запинаясь, тянул в поводу лошадь и над моей мальчишеской головой дышали ее мягкие горячие ноздри...»

Сам уклад жизни, не располагающий к праздности (шли годы коренного, социалистического переустройства деревни), естественным образом воспитывал и развивал в будущем писателе любовь и уважение к труду и людям незаметных, но жизненно необходимых профессий, к неброской и печальной природе среднерусской полосы.

Повседневные житейские нужды полуголодного детства вполне уживались в ребенке с романтическими мечтами, навеянными таинственной жизнью трав и деревьев, зверей и птиц. Увлечение живой природой разделял с ребенком и отец (вообще у людей, занятых трудным добыванием насущного хлеба, и досуг, как правило, бывает здоровым, осмысленным и праздничным): по воскресеньям, надев чистую рубаху, он «брал ножницы и принимался вырезать из бумаги фигурки... однотипные, примитивные подобия лошадей и наклеивал их на оконное стекло. «А сейчас собаку сделаем»,— приговаривал он и вырезал такую же лошадиную фигурку, но только с крючкообразным хвостом».

«Отцовские «наскальные» кони,— вспоминал Е. Носов,— побудили меня внимательно вглядываться в окружающий мир, разожгли негасимый мальчишеский интерес ко всему живому, страстное желание воспроизвести все это с помощью ножниц, а затем и карандашом. Рисовать я научился рано, что-то с пяти лет. Этим я обязан своему отцу, о чем он даже не подозревал». Вскоре иллюстрации из увесистых томов Брема будут воспроизведены в домашнем альбоме — «отчаянный поступок,— заметит Е. Носов,— сыгравший потом немаловажную роль не только в самообразовании, но и в творчестве... И до сих пор я зрительно помню огромное количество животных, помню их краски, образ жизни, районы распространения и т. д., а главное — свободно рисую их по памяти».

Пристрастись к рисованию, промышляя в детстве рыбной ловлей, охотой, собирательством трав (этих занятий художник не оставляет и поныне), Е. Носов до необычайной остроты развил в себе способности пластического, живописного восприятия действительности во всем многообразии ее красок, звуков, запахов и переменчивых состояний — мало кто из современных русских прозаиков может соперничать с ним в изобразительной силе письма.

В произведениях Е. Носова, небольших по объему, удивляет умение писателя не только рельефно представить и глубоко выписать определенный характер, но и одарить читателя ощущением конкретного пространства, бытовой обстановки, показать человека во всей полноте его связей с реальностью — неожиданное и редкостное сочетание конкретности, сильного изобразительного, живописного начала с лаконизмом выражения.

В прозе Е. Носова ничего нет «вообще»: его герой ест, и мы видим, как он по-крестьянски сопровождает ложку на пути ко рту куском хлеба; и идет он «по борозде, босыми ногами ощущая влажный холодок перевернутого пласта земли»; не вообще работает, а косит «широко и жадно», изредка распрямляясь, смахивая со лба волосы и поглядывая на скошенные валки; не просто вдыхает ароматы, а чувствует, как «терпко, дурманно пахло каратинным настоем, напитавшим росу и ночной воздух», видит не абстрактные деревья и травы, а «резное кружево кленовых листьев», «тучные набрызги завязи», пестревшие багряными головками клевера, синие колокольцы, лупастые звезды ромашек...

Весь насущный, материальный мир в его произведениях действует на глаз и слух: «...неспешно наплывала на луга туча в серебряных окаемках. Вставала она высокая, величавая, в синих рушниках дождей, разгульно и благодатно рокотала и похохатывала громами и вдруг оглушительно, весело шарахала в несколько разломистых колен, и стеклянным перезвоном отзывалась Десна под теплыми струями ливня»; на обоняние: «В амбаре было, как всегда, сумеречно и прохладно, хорошо, домовито пахло зерном, и он невольно и глубоко вдохнул успокаивающий житный воздух, к которому едва уловимо подмешивалась сладковатая горечь сухой рябины... развешанной по стенам...»; на осязание: «Он живо ощущал сквозь чуткие резиновые сапоги холодок мокрой травы»; на вкус: «...помидор, заблестевший сахаристым инеем на изломе».

И совсем уж непостижимым, колдовским искусством кажется сцена в ночном из «Усвятских шлемоносцев», когда обыкновенную мирную за полночь над лугами нарушил натужный и трудный рев неприятельского бомбовоза: «Стихли, перестали взмахивать своими прутиками перепела. Затаился, оборвал сырой скрип коростель... Кони... замерли недвижными изваяниями». И дальше, после того как удалился и пропал гул от первого самолета: «...едва все наладилось, пошло своим чередом, едва кони вспомнили о траве, как на востоке снова вкрадчиво заныло, занудело, разрастаясь вширь упрямым гудом. И опять в надсадном напряжении всех своих моторов черной отрешенной громадой прошел другой такой же бомбовоз. И было слышно, как от его обвального грохота тонко позвякивала дужка на боку Касьянова котелка».

По живописи, сочетающейся с лаконичностью слова, письмо Носова напоминает сказку, в которой тоже все действует раздражающе, празднично, резко, без полутонов.

Думается также, что, помимо фольклорных источников и литературных — сам писатель называет Гоголя, Тургенева, Аксакова,— в прозе Е. Носова своеобразно, насколько позволяют пластические возможности слова, преломился и опыт изобразительного искусства: колористическое решение композиции в русской иконографии, цветовая праздничность народного лубка, Шишкин, Левитан, Васнецов, Суриков.

Знакомясь с творчеством Е. Носова в наиболее полном объеме, читатель сможет воочию убедиться в редкой изобразительной силе писателя, с такой щемяще-торжественной печалью запечатлевшего просторы родной земли в повести «Усвятские шлемоносцы», по достоинству оценить пронзительную высоту поэтического слуха в рассказе «Шопен, соната номер два», ощутить атмосферу трагической прелести жизни в рассказе «Красное вино победы». И — как главное — безусловно, отметит в этих произведениях очень бережное внимание Е. Носова к человеку, к малейшим движениям его души и ума.

Такое глубокое очарование жизнью с совершенно ясным в то же время пониманием ее драматизма и трагизма есть не только природный дар (каким бы мощным он ни был сам по себе), а — в большой мере — приходит это с жизненным опытом. В переломные для судьбы Отечества периоды и соплеменники и родная земля предстают в ином — более точном, близком и осердеченном — свете, ярче, словно впервые, видятся и черты дорогого лица, и отчая изба на высоком речном берегу, и подробности милых с детства окрестностей, выявляется кровная, смертная связь отдельного человека со всем тем, что мы привыкли обозначать словом Родина.

Именно война и послевоенная разъездная, полная встреч со вчерашними фронтовиками, журналистская работа довершили воспитание и образование Е. Носова как гражданина и художника.

Пережив тяготы фашистской оккупации на родной земле, будущий писатель, свидетель одного из крупнейших, переломных для второй мировой войны сражений — на Курской дуге, восемнадцатилетним юношей попадает на фронт, становится артиллеристом противотанковой бригады, доходит с боевыми друзьями до цитадели немецкого фашизма — Восточной Пруссии. «Доподлинный окопник, рядовой боец... он воевал в расчете семидесятимиллиметровой пушки, самой боевой и опасной на прошлой войне»,— пишет о нем Виктор Астафьев. Ратный труд Е. И. Носова отмечен орденами Отечественной войны и Красной Звезды, медалями «За отвагу» и «За победу над Германией».

На подступах к Кенигсбергу (ныне Калининград) будущий писатель был тяжело ранен и май сорок пятого года встретил в госпитале, в старинном подмосковном городе Серпухове; впечатления, переживания и размышления этого времени нашли впоследствии художественное отражение в рассказе «Красное вино победы».

...День Победы, военный госпиталь, палата с увечными и ранеными солдатами. Все, кто может двигаться и говорить, возбужденно вспоминают отчие места, и только один умирающий Копешкин, замурованный в гипс, не может рассказать о том, какая у него хорошая и единственная родина, и чувство радостной и немой гордости переполняет его изнутри.

Ощутив состояние Копешкина, лирический герой рассказа «Красное вино победы», никогда не бывавший на пензенской земле и даже не представляющий, где ее искать на карте, «нерастренированной» рукой нарисует на клочке бумаги бревенчатую избу с тремя оконцами по фасаду, косматое дерево у калитки, похожее на перевернутый веник, и протянет изображение Копешкину. «Тот, почувствовав прикосновение к пальцам, разлепил веки и долго с осмысленным вниманием разглядывал рисунок. Потом прошептал:

— Домок прибавь... У меня домок тут... На дереве...»

Возбужденные вестью о победе, раненые начнут спорить, стучать костяшками домино, заставлять проигравших кукарекать, а Копешкина уже не будет на этом свете...

Осенью сорок пятого года, выписавшись из госпиталя с пособием по инвалидности, Е. Носов решает продолжить учебу в средней школе (до войны он окончил восемь классов), однако, вспоминает писатель, «когда я впервые зашел в класс в гимнастерке и при боевых орденах, все встали, думая, что новый учитель...» и мысль о школьном образовании пришлось оставить, тем более что надо было зарабатывать на жизнь. Будущий прозаик уезжает в Среднюю Азию, в Казахстан, работает в газете — художником-оформителем, затем литературным сотрудником, в 1951 году возвращается с семьей в родной Курск, в котором живет и поныне.

Первый рассказ — «Радуга» — Е. Носов опубликовал в областном альманахе для детей в 1957 году, а первую книгу — «На рыбачьей тропе» — в пятьдесят восьмом. Через год увидел свет новый сборник Е. Носова «Рассказы». Это были не робкие ученические шаги начинающего автора, а проза, обещающая крупного писателя. Прозаиком живо заинтересовался читатель, его талант высоко оценила критика, он был принят в Союз писателей.

С этой поры, оставив службу в газете, Е. Носов целиком посвящает свои силы литературному труду: учится в Москве на Высших литературных курсах, занимается самообразованием, много пишет, широко печатается в журналах «Огонек», «Новый мир», «Наш современник»; к нему приходит заслуженная слава подлинно народного писателя России.

 

Проза Е. Носова — это проза писателя, органически воспитанного на традициях народной культуры и отечественной классики, в которых польза и красота, четкое жизненное намерение и бессознательное очарование жизнью совпадают.

Е. Носов совершает — по возможности — наименьшее насилие над жизненным материалом. Когда читаешь его повести и рассказы, совершенно не ощущаешь авторского нажима ни на характеры, ни на сопутствующую героям обстановку — обыденное, заурядное даже, вследствие привычности и частой повторяемости, течение жизни.

Председатель колхоза Чепурин помог одинокой Анфисе убраться с сенокосом, потом они вместе сидели, наблюдая затмение луны и переговариваясь, а наутро разошлись по своим заботам («Шумит луговая овсяница»). Пелагея с дочерью Дуняшкой пошли в город и купили пальто («Шуба»). Герой повести «За долами, за лесами» поехал в заброшенную северную деревушку, устроился в пустовавшем доме и целыми днями писал, изредка встречаясь с немногими оставшимися здесь жителями. В ненастную погоду самолет задерживался, и рассказчик, случайно завернувший в сельскую избу, за разговорами с местными женщинами коротал время, а потом все же улетел («Во субботу, день ненастный»). Некий Васюкеев едет поездом из далекой Воркуты на Орловщину, чтобы забрать к себе одиноко живущую в селе мать («Домой, за матерью»).

Занятия у героев Е. Носова тоже самые что ни на есть заурядные: Иван работает в артели инвалидов («Моя Джомолунгма»), Митька — подпасок («Подпасок»), Варька — птичница («Варька»), Анисья Квасова — доярка («Пятый день осенней выставки»); даже на войне мужчины Е. Носова справляли нехитрую крестьянскую работу: распрягали обозных лошадей, как, скажем, рядовой Копешкин («Красное вино победы»)...

Обыкновенность, нередкостность — в именах и фамилиях: Евсейка, Савоня, Параскева, Федор Бабкин, дед Михайло, Самоходка, Лыкин, Касьян, Степан, Грач, Устин, Рогачев, Пыжов, Родионов...

И вид у героев Е. Носова под стать именам: «лицо Чепурина — суровое и грубое вблизи, с крупными сухими губами, с жесткими кустиками выгоревших бровей»; «Пелагея, еще шустрая, сухощавая баба, шла налегке в сером клетчатом платке и в Степкином ватном пиджаке с жестяными перекрещенными молотками в петлицах» («Шуба»); «нос у Фомича... занялся на ветру красным углем, тогда как усы опушились и еще больше побелели от инея. Он норовисто шмурыгал... глубокими галошами, волоча за собой на шнурке глухо позвякивающую пешню» («Не имей десять рублей»).

Жители некогда соломенной и плетневой России, этих бесчисленных деревень и селений — Меловое, Сухой Колодец, Поречное, Россошки, Сухой Житень, Тихая Ворожба, Махотино, Лебяжьи Капустичи, Лукашевка, Заполье, Покатиловка, Маслючиха, Подлипки, Сапрыковка, Кулики,— они все какие-то ровные — «и лицом, и одеждой, и жизнью».

Герои Е. Носова как бы и не демобилизовывались с самого фронта: те же сапоги, выцветшие и застиранные гимнастерки, потрескавшиеся ремни... Половина из них не вернулась к домашним очагам, многих война «нагнала» в госпитале или на мирной ниве. О них Е. Носов сложил пронзительно-скорбный и вместе с тем светлый рассказ-реквием «Шопен, соната номер два». О них, героях и земляках писателя, неизвестный автор «Слова о полку Игореве» с любовью сказал: «А мои ти куряни сведоми къмети: подъ трубами повити, подъ шеломы възлелёяни, конець копия въскръмлени, пути имь ведоми, яругы имь знаеми...»

 

* * *

 

Развитие действия в прозе Е. Носова никогда не перерастает в событие, открытый конфликт — все повести и рассказы, за исключением «Потравы», держатся исключительно на характерах, на драматическом противостоянии характеров. При этом сами герои зачастую не осознают конфликтности сложившихся ситуаций. До самого конца остаются внешне ровными отношения между Федором Андреевичем Толкуновым и Фомичом, больше того — в финале Федор Андреевич обещает заглянуть на именины к Фомичу («Не имей десять рублей»).

Вполне «душевно» расстаются туристы с Савоней, который «стоя долго машет теплоходу картузом» («И уплывают пароходы, и остаются берега»); трудно заподозрить в отсутствии добрых сыновних чувств ставшего сентиментальным от выпитого вина Васюкеева («Домой, за матерью»), «Домой, понимаешь, еду. Мать у меня там... Вроде тебя... Помоложе, конечно, а тоже старенькая. Одна живет... Вот хочу забрать ее к себе... Живу — во! От души, понимаешь? Ну, а она в деревне... Чугунки-горшки всякие... Зачем, когда у меня полный ажур...» — объясняет положение Васюкеев случайной попутчице-старушке, объездившей по сынам да дочкам всю Россию, а теперь возвращающейся домой — не нужна уже им.

Драматизм в прозе Е. Носова реализуется не в открытом действии или поступке, а в психологическом состоянии героя или в восприятии и оценке жизненной коллизии самим автором. Скрытое, внутреннее, подспудное драматическое начало дает о себе знать в общем потоке повествования то ненавязчивым строем всего письма, то неназойливой, но емкой деталью, то едва заметным поворотом в речи героев.

В повести «Шумит луговая овсяница» весь видимый мир — Десна, лес, луга, люди — праздничен: играет свежестью и чистотой красок, напоен ароматами цветов и трав, высветлен солнцем, радугой, бликами молний, омыт спорым летним дождем, озвучен раскатами грома, щебетом и пением птиц, перезвоном отбиваемых кос. Полная гармония природы, труда и человека; косцы, травы, птицы — все полнится добром и красотою, и личные семейные драмы Чепурина и Анфисы притупляются, отступают перед таинством и волшебством ночи, обезболиваются горьковатой поздней и зрелой любовью. Только перед рассветом Анфиса ощутит себя вдовой, когда произнесет трудные слова «пора нам» и увидит среди скошенной травы одиноко торчащую былку морковника.

Произведения, подобные повести «Шумит луговая овсяница», пересказать нельзя — фабула здесь растворена в настроении, письмо совсем лишено волевых сюжетных усилий, и лишь по отдельным акцентам общего поэтического звучания прозы можно догадываться и судить о движении и изменении в характерах героев.

Кажется, наибольшей внутренней сосредоточенности удалось Е. Носову достигнуть в известном рассказе «Шопен, соната номер два», который наряду с «Красным вином победы» стал выдающимся произведением советской новеллистики об Отечественной войне. Все внешнее и материальное здесь как бы переплавлено в чистый дух, в цельное — без примесей — золото высокой поэзии и музыки. Буйство красок, столь свойственное сочинениям писателя, в этом рассказе приглушено печальным и рассеянным осенним светом до серого, блеклого, темного и черно-глянцевого тонов; противостояние и внешняя пестрота характеров — внутренним согласием и гармонией; воспоминания главного героя, его товарищей-фронтовиков о войне, затем вдов в ночной бревенчатой избе, начавшись радостью и шуткой, закончились молчанием; звуки гимна на открытии обелиска погибшим воинам сменились сонатой Шопена, вначале мелодию вел оркестр, потом серебряное соло кларнета, звучавшего «...все тише и умиротвореннее. Печаль... истаивала, иссякала и... истончилась совсем, завершившись... легким вздохом и обратись в тишину...».

Е. Носов задел в читателе самые подспудные чувства, связанные с войной, чувства, которые крайне редко посещают ныне человека, и необходимо какое-то тихое и светлое потрясение души, чтобы эти забытые чувства явились к жизни.

Художник непосредственного и искреннего самовыражения, здорового, народного, реалистического интеллекта, никогда не переходящего в заумь и грубый натурализм, Е. Носов с первых же фраз овладевает настроением читателя, пробуждая в нем остроту зрения и слуха, обоняния, осязания и вкуса, склоняя его к поэтическому воображению, к умению по части представить целое: по сказанному слову — характер, по детали — судьбу. Отсюда предельный лаконизм письма — очень короткая повесть и совсем небольшой рассказ, в которых, верно, и словам тесно, и чувствам и мыслям просторно — мудрость пословицы и поговорки, притчи и сказки, народного искусства.

В одном из рассказов Е. Носова художнику долго не удается написать портрет председателя колхоза Зотова. Все схвачено вроде бы точно — и глаза, и нос, и подбородок, а Зотова нет: смотрит с полотна какое-то надменное лицо непонятных занятий — чиновник не чиновник, генерал не генерал. Так и не добившись желаемого, художник оставил лицо и стал живописать руки. «Я увлекся, описывая эти терпеливые и добрые руки, и видел, как от их появления на холсте постепенно оживало и как-то добрело суровое зотовское лицо, как эти руки делали Зотова — Зотовым» («Портрет»). Постигнуть по «малому изображению» большую действительность и дать почувствовать это читателю — один из существенных принципов в творческой работе Е. Носова.

Повесть «Домой, за матерью» заканчивается немногословным описанием орловского вокзала: пустой зал, бабы, моющие полы, Васюкеев в дверях — он оглядит помещение и направится к выходу искать такси на Кроны. Какая мать у Васюкеева и что за судьба ожидает ее у сына с невесткой — самое важное, то, ради чего и написано произведение, останется за пределами повествования. И мы, добравшись в чтении до последнего абзаца, неожиданно для себя, в полном согласии с автором, обнаруживаем: действительно, продолжать повесть дальше — значит повторяться. В самом деле, разве одиссея по сынам-дочерям случайной попутчицы-старушки Васюкеева не намекает нам на будущую судьбу его матери?

Чтобы стало ясно, что драматическая история попутчицы повторится с матерью Васюкеева, писатель использует будто бы незначительную, лаконичную, но очень емкую деталь. Когда Васюкеев вваливается в полупустое купе и, обвыкаясь, осматривается, то замечает на нижней полке маленькую старушку — глаза его, не останавливаясь на лице, скользят по ее одежде, и в полутьме он отчетливо видит черные валенки с подшитой побелевшей дратвой подошвой, а на подошве — прилипшую блестящую фольгу от эскимо. И в конце повести, когда будет он ствять в дверях орловского вокзала,— перед тем как пойти на остановку такси — снова напоследок увидит он не лицо старушки, а ее валенки, выставленные вперед: «блескучая фольга от эскимо всё ещё держалась на подошве» одного из них. Нечто неотделимое от основательности, жизненного уюта и тепла — валенки и прилипшая к подошве пустая фольга,— вот деталь, которая соединила Васюкеева и драму старушки и подсказала будущую судьбу матери Васюкеева.

Повесть «И уплывают пароходы, и остаются берега» при беглом чтении может показаться несколько расплывчатой по замыслу и не совсем ясной по авторской позиции в споре ее героев о культуре и истории России. Писатель и в самом деле прямо не вмешивается в разговоры между Несветским и Надцатым, разве что снизит до глупости авторитетность их интеллектуальных доводов восклицаниями: «Возьми хотя бы храм святого Марка в Венеции. Или Петра и Павла в Риме». Савойя вроде тоже не порука писателю в решении задачи: слишком уж он кроток, уступчив и подобострастен... Впрочем, все это лежит на поверхности и сразу же бросается в глаза читателю. Произведение же это с особинкой, себе на уме — авторская точка зрения, пусть скрытая, высказанная не прямо, окольными путями, проведена здесь четко.

Едва спор достигает апогея, Гойя Надцатый, разобиженный, уходит. «Несветский засовывает руки в брючные карманы и возбужденно, с победным чувством петуха, только что расклевавшего голову своему хилому противнику, прохаживается вдоль стола». В нем вызревают доводы, подводящие итог длительному и запальчивому разговору о культуре и истории России, и он наконец решается, рассчитывая на убийственную силу удара: «Все эти иконки, лапти, Иваны Калиты, протопопы Аввакумы...» Голос полнится мощью, напряжение растет, в воздухе носится наслаждение полной победой, и вдруг Шурочка кричит Несветскому: «У тебя в волосах паук!.. Несветский, смешавшись, отряхивает волосы, ломая свой аккуратно расчесанный пробор... оглядывает пиджак и щелчком сшибает что-то с обшлага.

— Так вот... Надо смотреть не назад, а вперед. Если хочешь знать, атомный реактор — вот мой Рублев!.. Тут мы действительно можем кое-кому утереть нос и оставить после себя настоящие памятники!»

Конечно, «убить паука — сорок грехов долой», но приведенная пословица — одно из немногих недобрых суждений о пауке. Больше восхищения его мужеством и сметкой: «Один семерых полонил», «А кто ткет без станка и рук?» И совсем уж кстати народные сказочки про мизгиря, в которых тот предстает в образе удалого доброго молодца, народного защитника: «В нынешние времена проявилась нова ромода (суета.— В. В.): комары, мухи летали, в кринках молоко болтали. Мизгирь на то осердился, на спину ложился; наставил мережки на все пути-дорожки».

Сходная мысль на всем протяжении спора Несветского с Гоей Надцатым неотступно преследует и Савоню, только не в сказке, а в песне:

 

Гляну я далёко — там озеро широко,

Озеро широко, да белой рыбы много…

Ай, дайте, подайте ой да мне шелковый нево-о-од,

Ах, да шелков невод кинуть, ой да белу рыбу

выну-у-уть...

 

Именно эту — не другую — песню, ставшую лейтмотивом произведения, и должны подсказать Савоне впечатления дня: сначала он копает яму, а наверху ее уже собрались праздные туристы, разглядывающие его как музейную редкость, и некая бабушка объясняет внуку: «Дядя ищет исторические находки», потом сталкивается на острове с толпами прибывающих экскурсантов: «Ай-яй-яй!.. Што делается! Столпотворение ерехонское! И едут, и едут...», далее — смотрит в щель в створах ворот Преображенской церкви и видит на освещенной паперти певицу («Пошто она так-то, по-жеребчиному... Бабе надобно голосить») и танцоров, затем — ресторан, чувства растерянности, смущения под взглядами чопорной официантки и разодетой публики; и наконец, как бы само собой, с неотвратимой психологической закономерностью явилась песня:

 

Ах, да шелков невод кинуть, ой да белу рыбу

выну-у-уть.

 

Е. Носов одним из первых современных писателей после Л. Леонова («Русский лес») заговорил об истинном и ложном понимании национальных традиций, о воинствующих притязаниях образованного мещанства, оторванного от действительных нужд и чаяний народа, на монополию в области культуры и истории. В этом смысле повесть «И уплывают пароходы...» предвосхитила развернутую остросатирическую сказку В. Шукшина «До третьих петухов» — и пафосом исканий, и коллизиями, и материалом, и внутренней ссылкой на безоговорочную ценность и авторитетность фольклора.

Некоторые читатели находят слишком утрированным «народное начало» в Савоне, в критике также высказывался подобный взгляд. Но ведь и то необходимо понять, что Савоню привыкли принимать за историческую достопримечательность на заповедном острове, и он превосходно сознает собственное положение. Если бы Савоня, устыдившись своей простонародности, стал подделываться под туристов манерами, песнями и умением рассуждать о достоинствах древнерусской живописи и зодчества — все это нетрудно усвоить: из года в год одно и то же, и такое направление характера вполне возможно, то тогда Савоня оказался бы фарсовой фигурой, а произведение начисто бы утратило нравственную основу и лишилось истинной поэтической идеи.

«По-хлотски», «кажинный», «обнаковенное»; байка Савони о гостевании у дочери в Москве, которая, не вытерпев, выпроводила его, и оценка героем ситуации в связи с этим: «Да так-то и всякие без пачпортов понаедут колбасу московску есть»; и его подобострастие и предупредительное угодничество перед туристами — все это не больше как лукавство Савони, мужика себе на уме, все это как раз и есть ложное, мнимое, сусально-поверхностное понимание народности, живым воплощением которого в глазах туристов и является Савоня. Савоня играет народ таким, каким хотят его видеть экскурсанты, и тем самым не только протестует против представлений о народе как косной, не развивающейся и застывшей в своем характере исторической силе, но и уничтожающе смеется над подобными «учеными» представлениями. Это ведь Савоня говорит: — Об прошлом годе... двое из Москвы... недели три жили... То ли муж с женой, а может, и так просто... На сетях спали заместо постели. Он дак и не брился, пока жил,— бородой оброс. Хочу, говорит, опроститься, ни о чем не думать. Тут, говорит, как в раю. И все, бывало, милуются, рука об руку ходят, грибки-ягодки собирают. А я их рыбкой еще подкармливал... И в магазин плавал, за вином да за куревом... А потом что-то занеладили. Он себе на берегу сидит, она себе... То ли деньги поизрасходовались, то ли наскучило...»

«Показаковать» на воле потянуло и Игната из рассказа «Потрава». Возвратившись после войны в родную Сапрыковку, он вдруг ощутил «мелочность и тщетность» деревенской жизни, «пошлость и заземленность» ее интересов и обосновался «промеж городом и деревней» — объездчиком заповедных урочищ. «Срубил крепкую дубовую избу, выложил камнем погреб, на вольные сена завел корову, поставил во двор казенную лошадь». Родная деревня бедствовала, восстанавливая пошатнувшееся во время войны хозяйство, а Игнат, отъевшись на дармовых харчах, отъединенный от суетного света заповедной границей и хранимый законом, как истый казак рубил с налету лозу шашкой, приводя в восхищение ученый ботанический люд и студенток-практиканток. Со временем научно-опытный участок земли он стал воспринимать как собственную вотчину. Завидя однажды на «своей» территории сапрыковского Яшку, прозванного на деревне «дурачком», за рассматриванием буйно растущих трав, Игнат, тоже ведь сапрыковский, признал его и потому «особенно строго и нравоучительно изрек:

— На чужой каравай рот не раз-зевай.

— Поглядеть, чай...

— А чего глядеть? Трава — и трава.

— А трава, она ноне тоже хитрость. Не стало-ть трав-то... Вот и любо... Сена-то какие... Ай-я-я...

— Какие тут тебе сена?

— Да я так только... Предположительно. А вот тут чернобыльник завелся. Почистить али как...

— Не твоего ума дело,— неохотно, размеренно отозвался Игнат.— Нам чернобыльник не помеха.

— Да ведь забьет, забьет...

— Науке все нужно,— вяло, будто показывая, что Яшке с его умишком все равно этого не понять, пояснил Игнат.— Науке что плохие травы, что хорошие.

Яшка поднял сухой ком земли, швырнул в суслика...

— И не швыряй,— наставительно и сурово сказал Игнат.

— Дак я суслика...

— Небось на столбе читал? Сказано: что произрастает и обитает на территории, охраняется законом».

Изредка встречая родного отца, Игнат даже с ним говорил снисходительно и будто похлопывал по плечу, ну как, мол, живете-можете? Однажды отец ему сказал, что вот, дескать, председателя схоронили на троицу — сгорел человек на общей работе: недоедал, недосыпал. «Другого дадут,— успокаивал Игнат.— Свято место пусто не бывает». Много их, мол, таких, а я единственный, и «скучающе смотрел в окошко», радуясь, видно, нищете Сапрыковки и тому, что крепче его никто в округе не живет. И московская дочка Савони, по словам героя, куда как богата: кобелек и тот на отдельном диване спит. И Пелагея из рассказа «Шуба», едва скопившая денег на сносное пальто для единственной дочери, тоже никак не может взять в толк: зачем важной городской даме, одетой в роскошное пальто, еще и шубу покупать? Приглядываясь в магазине к даме, Пелагея подумает о шубе: «Широкая дюже... Совсем человека не видать» (выделено мной.— В. В.). Фомич, поняв, что солидный Федор Андреевич Толкунов, вышедший в начальство из простых рабочих, не кто иной, Как Федька, с которым они вместе, еще подростками, голодая, в скудной одежонке, начинали до войны заводское дело и осваивали рабочую специальность, вдруг вспомнит, как провожали рабочие этого самого Федьку учиться в город на скромные заводские деньги: «Еще баульчик у тебя... говорю, с замком был. Ей-бо, не вру! Зеле-ененький такой. И чего ты им запирал, не знаю...» («Не имей десять рублей»).

Каждый из них прячется от народа то в овраг на урочище, как Игнат, то в широкую шубу, как городская дама, то в кабинет, как Федор Андреевич. Достигнутое социальное положение и уровень благополучия у всех разные, а суть одна: иждивенческо-эгоистическое прозябание, мещанская сытость, стремление спесивой глупости и нравственной тупости выделиться, быть непохожей на всех, стать над народом и, глядя на него сверху, снисходительно, будто делая одолжение и тем самым как бы осчастливливая его, брезгливо сказать тоном, не терпящим возражения: «А ну-ка, батя, сбегай-ка в гастроном, да мигом!»

Так, прикрывая будто бы законом нравственную опустошенность и отсутствие человечности, Игнат убьет Яшку, застав его за выкашиванием травы на заповедной территории,— убьет «божьего человека», как называли из сострадания и жалости дурачков, юродивых и калек в народе. А Федор Андреевич, демагог от государственных интересов, преисполненный начальственного чванства и духовного невежества, не считаясь с рабочими, пользой дела и требованиями времени, будет придерживаться дедовской технологии производства до тех пор, пока его вежливо не попросят уйти на пенсию и уступить место другому. И вот тут-то и откроется весь драматизм его положения: окажется, что он всегда хотел быть и был только генеральным директором — страшно неуютно, прескверно и унизительно почувствует он себя в должности человека.

И совсем уж комическим персонажем предстанет перед читателем Стремухов, разъезжающий по весям области с лекцией «Есть ли жизнь на других планетах?». «Какой-то... потусторонний», «как поп... все неземную жизнь проповедует»,— скажет о нем Лена. Совсем не зная, как и чем живут окружающие его люди, Стремухов длинно, учено и непонятно рассуждает о Марсе, Венере и Луне и более всего боится «омирщения»: не с руки ему как-то без кафедры с народом разговаривать, да и не о чем. Слишком уж далеко ушел он в собственных мыслях от нормальных каждодневных людских забот, так далеко, что чувствует себя если не туристом, то наверняка гостем, прибывшим на Землю с Юпитера или Сатурна. И то ли понимая отвлеченный характер Стремухова и желая разыграть его, то ли действительно от тихого помешательства на одной навязчивой идее, к Стремухову однажды в поезде привязался обросший старик с просьбой сойти на глухом разъезде: он-де раскрыл там заговор против Советской власти, и надо, покуда не рассвело, переловить всех заговорщиков.

Е. Носов, писатель, исключительно тонко понимающий природу комического и абсурдного, не только не соблазняется внешним юмористическим решением ситуации, но, напротив, еще глубже проникает в характер своего персонажа. «Не все дома или пьяный»,— подумал бы о старике нормальный, жизненный человек, но Стремухову и в голову не пришло ничего подобного. Словно испугавшись, что ему и вправду придется среди ночи кого-то ловить и он не сумеет вовремя прочитать свою лекцию, Стремухов безропотно выслушал старика, «потом, окончательно умаявшись, не выдержал, извинился (как же, мол, с лекцией-то быть? — В. В.), сказал, что ему пора выходить, и пересел в другой вагон».

Марсианство и нездешность Стремухова проявляются еще и в том, что он — человек постоянных командировок,— кроме поезда, не подозревает о других способах передвижения по земле, избегает знакомств с людьми и смотрит на них будто на неведомые существа, позабыл, кажется, обыкновенные слова и совсем разучился говорить простым человеческим языком.

Вот он среди дороги в ожидании транспорта сидит на одном чемодане со случайной попутчицей. Идет дождь. Попутчица сверху укрыла и его и себя плащом. Короче говоря, ситуация как нельзя лучше располагает к доверительной беседе, к простоте отношений, к знакомству, к узнаванию друг друга. Девушка пытается завязать разговор, но разговор не клеится до тех пор, пока случайно не коснется излюбленной Стремуховым темы.

«— Теперь огурцы полезут! — сказала Лена.— А что, есть еще где-нибудь жизнь, как у нас?

— Очень возможно... Я, знаете, даже убежден.

Стремухов мечтательно посмотрел на серую стену дождя.

— Совершенно ошибочно считать, что во всей беспредельно великой Вселенной жизнь существует только на Земле. Если так, то, стало быть, она возникла и развивается случайно. Но как раз законы развития материального мира исключают такую случайность. Напротив, в не ограниченном ни временем, ни пространством космическом мире возможны бесчисленные повторения.— Стремухова подхватило и понесло, будто к нему придвинули трибуну.— А тем более всякие варианты и стадии...»

Е. Носов представил на суд общественности довольно богатую в социальном отношении галерею типов людей, вышедших из народа, но не желающих иметь с ним ничего общего, людей, социально обосновавшихся между городом и деревней, небом и землей и отделившихся от жизни вещами, должностями и стенами кабинетов или удобными для личного существования иллюзиями. «Туристы», «казаки», коммунальные дамы в широких шубах, спесивые генерал-директора «без войска», «марсиане», проповедующие неземную жизнь... Лишними — по аналогии с литературными героями прошлого века — их назвать нельзя: они ничем не томятся и ни в чем не сомневаются. Их вполне устраивает текущее положение жизни. И вот парадокс: не желая ничего менять в действительности, они тем не менее очень активно вторгаются в нее, претендуя на исключительную монополию в экономике, культуре, науке и истории. Отчего бы это? Да оттого, что они, более современные с фасада, с внешней стороны, по сравнению с «архаичными» Савонями, Фомичами, Анисьями Квасовыми, Устинами, изо всех сил стараются удержать жизнь в старых берегах, в тех границах, когда образованность и истинное понимание реальности были привилегией немногих, и это обстоятельство, кроме всего прочего, являлось и удобной формой паразитирования на нуждах народа, приобщающегося к науке и культуре. Новаторы в теории и на словах, они консервативны в практике и на деле, сущность их современности — мода, броская и отвечающая лишь одному сезону.

Е. Носов — писатель остросоциального мышления, чутко реагирующий на внутренние духовные процессы, происходящие в нынешней действительности. Художник глубоко органичного гражданственного темперамента, он не останавливается перед явлением, перед указанием на порок и при исследовании болезни не впадает в поверхностный юмор, не заражается праздным смехом довольного собой человека. А уж что за фигуры — Несветские, Игнат, Стремухов, Федор Андреевич! Каков материал для скорого и бойкого пера! Сколь много соблазнов для фельетониста!

Но Е. Носов, кажется, совсем не смеется, а тем не менее юмор в его произведениях есть, бок о бок с драмой — мудрая внутренняя усмешка, горьковатое лукавство, никак не отражающиеся на лице. Смех не злорадный, но и не беспричинно веселый и пустой — и смех, и грех, как говорят в народе. Он — не от внешних ситуаций, которые любят фельетонисты, а непосредственно связан, обусловлен, вытекает и является продолжением характера. Юмор не ради юмора, а юмор во имя драмы. Свою задачу Е. Носов видит в том, чтобы вскрыть глубину драмы человека, утратившего непосредственные и живительные связи с действительностью.

В серьезном юморе Е. Носова насчет Стремуховых, Федоров Андреевичей и Несветских — порука оптимистическому взгляду писателя на явления «марсианства» и «туризма», но вместе с тем и нешуточная тревога, обращенная к современнику: смеяться-то смейся, но как бы потом плакать не пришлось. Это — во-первых.

Во-вторых, писательская уверенность в преодолении болезни, раз уж мы о ней заговорили, основывается на добром колорите его произведений, на торжестве справедливых, здоровых, трудовых начал, как в «Не имей десять рублей», или на осознании нравственного преимущества коренной оседлой жизни, если прибегнуть к образному выражению, перед жизнью кочевой, оставляющей после себя пустыни. И наконец, самое главное — народ в творчестве Е. Носова мыслит, делает выводы о жизни, умеет отличать истинный поиск от суетной моды, подлинную культуру от культуры мнимой и «старорежимно» не снимает шапки ни перед чином-должностью, ни перед богатством, ни перед абстрактной и ложной ученостью. «...От людей не спрячешься,— говорит Яшка-дурачок объездчику Игнату.— Люди видят твою жизнь... Наблюдают, какой ты есть...» «Баловство все это»,— с осуждением думала Анисья о ресторанной жизни («Пятый день осенней выставки»). «Сухой, как стручок, штаны пустые», старик наставляет председателя колхоза Чепурина: «...с народом ладь, сынок. Не шушукайся от него по кабинетам» («Шумит луговая овсяница»).

 

* * *

 

Идти за сегодняшним днем, улавливая и художественно запечатлевая общественные настроения и нравственные веяния второй половины века,— задача не из легких. Жизнь наша настолько усложнилась, стала столь стремительной, что, право, писателю нетрудно порой и ошибиться, приняв явление за сущность. Вот почему ныне, как, впрочем, и во все времена, художнику особенно необходимо чувство исторической перспективы жизни. Вот почему «Усвятские шлемоносцы» Е. Носова — принципиальное произведение для его создателя.

Художник, живущий исключительно вопросами современности — таким он сложился в сознании читателей,— вдруг резко изменяет своим привязанностям и обращается к началу войны, к истокам характера того поколения, без которого немыслимо наше нынешнее не только физическое, но и духовное существование.

«Усвятские шлемоносцы» обогатили Е. Носова ощущением перспективы. И читатель, внимательно следящий за работой прозаика, не может сразу же не почувствовать этого: новый этап в художественном движении писателя определяется прежде всего глубиной его исторического видения действительности, а не формальным усовершенствованием и внешней изощренностью письма.

«Усвятские шлемоносцы» — это повесть о десяти днях жизни обыкновенного русского села Усвяты с момента объявления войны. О психологической перестройке и внутренней мобилизации духовных сил народа, врасплох застигнутого страшным, противоестественным и ошеломляющим известием. О людях, обживших свой край до каждого камешка и клочка угодий, ухоженных не одним поколением крестьян. О людях, буквально сросшихся с неизменностью и незыблемостью не ими еще установленного жизненного уклада — с обязательным севом по весне, раздольной косьбой в начале лета, уборкой урожая по осени. Никто из них не хотел ничего более, как только достойно прожить и умереть на этой земле, ставшей для каждого и родиной, и всем белым светом — не в метафорическом, а в самом прямом и настоящем смысле.

Народ — глубоко миролюбивый, семейственный, основательный в устройстве домашнего очага, постоянный в трудовых занятиях, не любящий изменять однажды выбранному местожительству и сложившемуся укладу,— как такой народ способен возвыситься от любви к своему гнезду до страдания за Родину? Наша литература — может быть, начиная со «Слова о полку Игореве»,— задумывалась над этой психологической особенностью народного характера, однако, кажется, современные писатели специально еще не задавались вопросом: сколь непрост и тяжек для народа переход от мирной нивы к полю брани, от косы к оружию, от семьи к защите Отечества?

Исследованию этого вопроса, сама постановка которого уже подсказывает путь к глубокому, неповерхностному осмыслению идей патриотизма и подвига, и посвящена повесть Е. Носова. И именно в этом смысле об «Усвятских шлемоносцах» можно и нужно говорить как о художественном открытии и произведении новаторском в современной литературе.

...Эта повесть о том, как все дальше от дома и все ближе к войне идет колонна усвятских мужиков, уже не хлеборобов, но еще и не солдат. Споро идет, тем более после недавнего перекура, тем более после того, как каждый проникся к внешне строгому лейтенанту доверием и добротой и понял, что не со злости и не по механической привычке подает тот время от времени голос: «Подтянись!» — значит, действительно кто-то приотстал и замешкался. И вдруг колонна расстроилась, ряды поломались — и образовалась не управляемая никаким окриком толпа...

С последнего высокого увала, с самой его маковки, «виднелась узкая, уже засиненная далью полоска усвятского посада, даже не сами избы, а только зеленая призрачность дерев, а справа, в отдалении... дрожала за марью затерянная в полях колоколенка... Глянул туда и Касьян и враз пристыл к телеге, охолодал защемившей душой от видения и не мог оторваться, хотя... не разглядел ни своего двора, ни даже примерного места, где должно ему быть. Но все равно... ветер, что относил в ту сторону взволнованные дымки цигарок, долетал туда за каких-нибудь три счета, и вот уже кудрявил надворные ветлы, курил золой... трепал ребячьи волосенки и бабьи платки, что еще небось маячили кучками на осиротевших улицах...»

И словно не считанные часы провели они в походе, а целая вечность отделяла их от родных Усвят,— так жадно вглядывались они напоследок в знакомые приметы и очертания близкого и уже как бы неузнаваемого простора. И какое сердце не дрогнуло на этом холме! И какая душа не затмилась увиденным!

И когда колонна усвятских новобранцев спустится с холма, за которым навсегда для некоторых скроется родное село, Касьян замкнется в себе... О чем он думал, заматеревший и вошедший в силу тридцатишестилетний мужик, оставивший свою жену Наталью на восьмом месяце беременности с двумя маленькими детишками и престарелой матерью на руках? Тяжкие мысли, видно, одолевали его, но слышал он поверх них, как старый Селиван, георгиевский кавалер, говорил лейтенанту: «Татары-то? Дак тамотка и шли, по заречью... Это и есть ихняя дорога. Муравский шлях... а там уж и Куликово поле...» Слышал он и брюзжание проснувшегося в его повозке односельчанина: «А чего ж... не прут? Так поперли, аж сами на тыщу верст отлетели. Подавай только ноги. То отдали, это бросили. Сколь ишо отдавать да бросать? Чего ж доси не прут?

— Ну дак ежели не поперли,— передернул плечами Селиван,— стало быть, нечем...

— Ага! Нечем!.. Еще и не воевали, а уже и нечем! А где же она, та-то главная армия?..

 — А на то я тебе так скажу,— дедушко Селиван, обернувшись, кивнул картузом в сторону мужиков: — Вон она топает, главная-то армия! Шуряк твой Давыдко, да Матвейка Лобов, да Алексей с Афанасием... А другой больше армии нету. А ждать неоткуда...»

И, помешкав несколько после этого разговора, Касьян вдруг передал вожжи односельчанину, спрыгнул с повозки и пристроился к идущей колонне. К главной армии. «И радостна была ему эта невольная забота о том, чтобы не сбиться, поддерживать дружный гул земли под ногами».

«Куликово поле... Щуряк твой Давыдко, да Матвейка Лобов... А другой больше армии нету»! Надо ли говорить, какой исторический опыт стоит за этими словами и сколь выстрадан народный взгляд на вопросы, затрагивающие судьбу Отечества. Не это ли понимание Родины отражалось на лицах немощных стариков и старух, которые с осуждением встречали отступавшие войска на подворьях многочисленных деревень страны в начале минувшей войны? Не отсюда ли черпает народ силы и уверенность в правоте собственной судьбы? Разве не крепкая историческая память подвигает нас в будущее...

Реальным воплощением и носителем этой памяти является для нас поколение, переломившее последнюю войну, поколение, концентрирующее в себе как бы в снятом и подытоживающем виде все несчастья и страдания, выпадавшие на долю народа на протяжении всей его длительной и трудной истории, поколение, которое не дает стать прошлому исключительно книжным знанием.

В нашем нравственном и духовном воспитании оно имеет столь же серьезное значение, сколь и старики, подобные дедушке Селивану, для Касьянов 1941-го... «Усвятцем-то будь, но и про шлем не забывай. Человек рождается для мирного труда и счастья, однако и то, и другое не есть нечто от тебя не зависящее и установленное на все времена, на что указует и имя твое, чтобы с пеленок помнил: «Наречение сие (Касьян.— В. В.) от слова... кассне... разумеющего шелом воина».

А над колонной, заканчивает повесть Е. Носов, «в недосягаемом одиночестве все кружил и кружил забытый всеми курганный орел, похожий на распростертую черную рубаху...».

Жестокие испытания сулит курганный орел усвятским мужикам, и трудно сказать, как сложится за увалом дальнейшая судьба Касьяна. Это тема новой повести или романа. Однако редко ошибаются матери и жены в своем бабьем чутье, которое Ю. Бондарев емко назвал провидением плоти. Не зря Наталья обещала Касьяну назвать будущего сына (а что родится сын, она чувствовала) тоже Касьяном, чтобы не переводились на земле ее защитники, шлемоносцы...

Да, нелегкая психологическая ломка происходит в человеке, которому есть что терять и есть от чего отказываться. Слишком многое взлелеял и взрастил он собственными руками, слишком многое полюбил постоянной любовью в своей мирной трудовой жизни. И эта ломка, вполне естественная и понятная,— не следствие лености или косности сердца и ума хлебороба, но свидетельство глубоко мирного характера народа, которым ныне на Западе стали стращать обывателя, распространяя всяческие слухи о воинственном духе русской нации, советской угрозе и агрессии. Разве так смотрят на географическую карту завоеватели, как усвятские мужики: «Против тех государств, как бы разнопосевных кулижек, витиевато обведенных на карте межами и частокольем, лежала она (Россия.— В. В.), будто большое, раздольное поле... И голубые жилы рек... петляли по России, не обрываясь, не подныривая под пограничные прясла, а текли себе привольно от самого начала до своего исхода — к синим морям. И было всем странно и непонятно, как это Германия осмелилась напасть на такую обширную землю».

Нет, агрессоры не называют государства разнопосевными кулижками и полями, а границы — межами, пряслами и частокольем. Они говорят на более ученом и военном языке, а это речь мирного и трудолюбивого народа, народа, думающего о хлебе и детях, но народа, не теряющего своего исторического достоинства, народа, умеющего возвыситься от любви к домашнему очагу до идеи защиты Родины, а через них, как показала минувшая война,— и до всемирной отзывчивости.

 

Вл. Васильев

 

 

 

ШУМИТ ЛУГОВАЯ ОВСЯНИЦА

 

1

 

В середине лета по Десне закипали сенокосы. Перед тем стояла ясная недокучливая теплынь, небо высокое, емкое, и тянули по нему вразброд, не застя солнце, белые округлые облака. Раза два или три над материковым обрывистым убережьем сходились облака в плотную синеву, и оттуда, с хлебных высот, от полужских тесовых деревень неспешно наплывала на луга туча в серебряных окоемках. Вставала она высокая, величавая, в синих рушниках дождей, разгульно и благодатно рокотала и похохатывала громами и вдруг оглушительно, весело шарахала в несколько разломистых колен, и стеклянным перезвоном отзывалась Десна под теплыми струями ливня. Полоскались в веселом спором дожде притихшие лозняки, набухали сахарные пески в излучинах, пили травы, пила земля, набирала влагу про запас в кротовые норы, и, опустив голову, покорно и охотно мокла среди лугов стреноженная лошадь. А в заречье, куда сваливалась туча, уже висела над синими лесами оранжевая радуга. Оттуда тянуло грибной прелью, мхами и умытой хвоей.

Лесные запахи мешались с медовыми и чайными запахами лугов в крепкий настой, от которого становилось хмельно и необъяснимо радостно и молодо на душе.

После таких дождей вдруг выметывала в пояс луговая овсяница, укрывала собой клевера, белые кашки, желтые подмаренники, выколашивалась над пестротравьем, и луга одевались нежной фиолетовой дымкой. И как только накатывал этот чуткий дымок на луга — днями быть сенокосу.

 Первыми съезжались в пойму председатели и бригадиры — местные, из полужских колхозов, и дальние, с суходолов. Суходольские тоже имели здесь свой пай. Ходили по пояс в травах, осматривали деляны, ставили тычки. Дня через два-три начинали двигаться в луга тракторы, сенокосилки, колесные грабли. Суходольские косари спускались со знойных бугров и междуречий будто на великое переселение: в пароконках — бочки с горючим, артельные казаны, связанные по ногам бараны, кули с мукой и картошкой, пуки деревянных граблей, старых и новых, белых, только что наструганных. Ехали целыми семьями — с женами и ребятишками, ветхие старички и те увязывались, тряслись в новых рубахах, ухватясь черными сухими пальцами за грядки, будто ехали к причастию. Иные еще бодро сидели в передках, крутили концами вожжей над лошадьми, покрикивали с незлобной хрипотцой: «Ho, окаянные! Шевелись!» — а сами все поглядывали из-под картузов на буйную травяную вольницу, и в просветленных лицах была заметна хозяйственная озабоченность и много-много раз пережитая радость предстоящей сенокосной страды, крестьянской работы — праздника.

Молодежь ехала особняком. Парни в пестрых майках, крутые угловатые плечи в каштановом загаре, девчата, как одна, в косынках шалашиком. Сидели в больших сенных телегах, свесив босые ноги в бортовые решетки. Рыкала перебиваемая колесным перестуком гармошка, кто-то голосисто выкрикивал частушки, полоскались над головами, мельтешили листвой натыканные торчком березовые ветки.

Останавливались на самом берегу, глушили тракторы, в тени лозняков распрягали лошадей с темными пропотелыми холками, засыпали им вдоволь полные телеги свежескошенной травы, по которой еще прыгали кузнечики, а сами, изголодавшись на своих хлебных увалах по вольной воде, лезли в Десну. Гулко бухались с глинистого уреза парни, выныривали, мотали головами, стирали с глаз прилипшие волосы, блаженно отфыркиваясь. Девчата визжали от ласки воды, неистово колотили ногами, выбрызгивая белые пузыристые столбы, полоумно шарахались от змеиных извивов водорослей, и растревоженная Десна била маслянистыми зелеными волнами в берег, качала и рвала на осколки опрокинутое в реку солнце.

А на мелком, присев на край и сперва попробовав воду вытянутой ногой, перекрестясь, сползали на костлявых задах в реку старики, бледнотелые, с темными, непомерно большими кистями рук и темными, будто из другой кожи, шеями. У иных на синеватой ребристой наготе багрово проступали старые солдатские отметины. Старики забредали недалеко, по коленки, и, не стыдясь сраму, в простой житейской потребности, ахая и придыхая, плескали на себя бегучую хрустальную теплынь. Потом долго намыливались, пуская шапки пены по струе, ласково разговаривая с пескарями, что доверчиво тыкались в ноги. Мылись обстоятельно, на весь год, до следующего сенокоса, если еще приведется...

Ребятишки, уже накупавшись до звона в ушах, жарились в песочных лунках, засыпали себя каленым крупитчатым сахаром, а потом, серые, шершавые от песка, который, просыхая, осыпался с приятным зудом во всем теле, бежали в лозняки, трещали кустами, визжали, обстрекаясь о крапиву, и объедались еще не успевшей покраснеть дармовой ничейной ежевикой.

На лужку, на обрыве, вытянув по траве ноги, сложив в подол между коленок ненужные руки, сидели рядышком замужние бабы, отвыкшие за многие годы семейных забот от вольной речной воды, стыдясь при таком народе, при таком солнце оголиться, снять с себя одежду. Сидели, поглядывали с виноватыми улыбками на молодых беспечных девок, на Десну в слепящем блеске. Для них в кои-то разы посидеть вот так на бережку — и то радостно. Кто-нибудь из озорников подкрадывался по воде, выхватывал из-под берега и шмякал прямо в подол линючего, облезлого рака. Бабы взвизгивали, раскатывались по траве, подбирая ноги, начинали журить шалопута и вдруг, устыдясь своей праздности, вставали и шли к телегам искать какого-нибудь дела, без коего не могла баба чувствовать себя нормальным человеком ни в праздники, ни в похороны.

Под вечер, наполоскавшись в реке, тут же на берегу выкашивали поляну под бригадное становище, плели из лозняка низкие балаганы, каждый на свою семью, закидывали их тяжелой травой, оставляя узкий пчелиный лаз, поодаль врывали казан под общий кулеш, и так по всему берегу на много верст возникали временные сенные селища с теми же, по своим деревням, названиями: Меловое, Сухой Колодец, Полыновка...

Полужане, в отличие от суходольских, выезжали в луга налегке, без баранов и кулей муки — за всем этим ездили на колхозное подворье по ходу дела, однако, чтобы не тратить время, тоже жили балаганами, вкапывали артельные котлы, и у них становища назывались не так сурово: Лужки, Доброводье, Поречное или какие-нибудь Лебяжьи Капустичи.

Две недели кипела в лугах жаркая неуемная работа. Начиналась она с рассвета. Все вокруг еще в призрачной дреме. Диковинными башнями громоздились на той стороне неясные лозняки ветлы. Десна — под куревом тумана, только слышно, как хрустально вызванивали капли росы, роняемые с нависших кустов в чуткую воду, да на весь плес бормотали струи вокруг затонувшей коряги. Все мокро и серо от росы: мокры задранные оглобли телег, горбатые спины бочек с соляркой, мокры и седы балаганы, и на дне остывшего казана за ночь набежало чистое озерко росы над остатками пшенной каши.

Но вот зашебуршало в одном из шалашей, рука прокопала сенную затычку в лазе. Наружу, как большой неуклюжий жук, выползал дед Тимофей. Выпрямлялся, с кряхтеньем отрывая от земли оплетенные веревками жил руки, да так и не выпрямившись до конца, оставался стоять на полусогнутых ногах, и синяя выпущенная рубаха пусто балахонилась спереди и натянуто кургузилась сзади. Тимофей сипло откашливал вчерашнее курево, долго и зло скреб под рубахой за поясом: приходил в себя. И не ожив еще как следует, уже крутил утреннюю цигарку и приглядывался к косам, что свисали крючковатыми носами с ошкуренной слеги. И на каждом кончике косы — по росяной капле.

Тимофей осматривал косы, выбирал ту, что притупилась, присаживался с ней на козелки с наковаленкой и прицеливался перевернутым молотком.

«Ди-у, ди-у, ди-у»,— чисто, ясно, певуче разносилось над лугами, над сонным становищем. И тотчас на той стороне в лозняках отзывалось еще тоньше и певуче: «Ти-у, ти-у, ти-у»...

Шуршали сеном разбуженные балаганы, один за другим выползали багровые, заспанные, измятые будто в тяжком похмелье косари, вытряхали из рубах и всклокоченных волос сенную труху, крякали от сырой прохлады, разминали намаянные, не отдохнувшие за воробьиную ночь поясницы, бежали, пошатываясь, споласкиваться к реке. А Тимофей все тюкал по наковаленке, правил косы, и вот уже и ниже по течению, в суходольской бригаде, отозвались, затюкали по косе, и выше, в Меловом стане, и еще дальше... И так по всей реке, по всем ее извивам, близко и далеко, будто первые петухи, загомонили молотки и наковаленки — славили зарю.

Выбиралась из своего шалашика Анфиска, с хрустом потягивалась, заламывая за голову бронзовые руки с острыми локотками, и тоже сбегала босиком к Десне, на ходу расстегивая кофту и бросая ее на кусты. Забредала в реку и, зажав подол юбки между колен, шумно плескала дымящуюся парком воду на плечи в белых лямках ночной рубахи. Соломистая коса ее, свалившись со спины, писала концом по воде.

Косились мужики на Анфиску, цепляли озорными словами:

— Может, спину потереть?

Спугнутая Анфиска стыдливо опускала на воду юбку, выбиралась на сухое. Мужики провожали ее долгим прищуром, примечая в Анфискиной фигуре всякие соблазны, потом, и сами смущаясь, переглядывались, без слов понимая друг друга.

Росла Анфиска в Доброводье, никто как-то не примечал в ней ничего особенного: тощеногая, лупоглазая. Жила с матерью, ходила в плюшевом жакетике да парусиновых туфлишках. В ту пору саперная рота доставала со дна реки затопленные понтоны и всякий военный утиль. В Анфискиной избе остановился на постой саперный лейтенантик. Месяца через три рота снялась. Анфиска ходила как потерянная. А под Новый год у нее народился мальчонка. Бабы провожали ее долгим молчаливым взглядом, жалели промеж собой в разговоре.

— Еще найдет себе... Молодая.

— Не больно теперь найдешь.

— Ей теперь один выход: уезжать, вербоваться куда...

Но Анфиска не уезжала, не вербовалась, а вот уже пятый год ходила в колхоз.

— Кончай курить! — по-армейски командовал бригадир и колотил обгорелой палкой по пустому гулкому казану.

Всхрапывал запущенный трактор, громко стрелял синим дымом. Мужики запрягали в косилки лошадей, разбирали косы и уходили в луга по росе до завтрака. И уже при солнце шли ворошить сено бабы и девки. Над пестрыми косынками колыхались грабли, будто оленьи рога. Плелись неспешно, с ленцой. Но, придя на место и рассыпавшись каждая по своему валку, сноровисто и легко начинали подбивать и ворошить сено граблями. Дело вроде бы немудрящее, а поди ж ты: забивали здоровых девок пожилые бабы. Откуда что бралось: держались прямоспинно, с неуловимым достоинством, грабельки в руках невесомы, знай себе мелькали обшорканными до костяного блеска зубьями. Не гнула, не старила бабу работа, а, наоборот, молодила: не дело делает — играет, кружево вяжет.

На стыке двух соседних лугов иногда останавливались побалагурить.

— Эй, бабоньки! — кричали суходольские мужики.— Приходите вечерком под копенку, потолкуем...

— Гляди, беседчики отыскались! — хохотали полужские бабы.

 Один из косарей передавал косу товарищу, обеими руками покрепче натискивал кепку и бежал к бабам, по-медвежьи раскорячась и расставив руки-лапищи. Бабы взвизгивали и ощетинивались граблями.

— Проваливай, проваливай, бобик непривязанный!

— А ну, девки, лови его, обормота. Ломай крапиву!

Бабы дружно кидались в контратаку. Косарь поворачивал и, перепрыгивая через два валка, улепетывал к своим.

Но все это так, между прочим. Сенокос же кипел своим чередом. День-деньской катал по лугу свои колеса-бублики белорус-тракторок, сновали, стрекоча, конные сенокосилки, полнились травой и взблескивали, освобождаясь, конные грабли, и лошади ошалело мотали мордами и секли оводов хвостами. А уж по всяким неровностям, по старым окопам, по кустам да бочажникам махали косами мужики. Выпростаны из штанов рубахи, чтоб обдувало, мокры и темны сатиновые и ситцевые спины, багровы лица под выгоревшими картузами и кепками, виски влажно лоснились, а косари все ступали и ступали рядами, нога в ногу, замах в замах: так спорей и легче, чем вразнобой. Ярко сверкнет сразу дюжина кос над травами, переступит сразу дюжина сапог, на одно мгновение задержатся, повиснут в воздухе косы и тотчас снова с шелестящим певучим звоном все разом нырнут b зеленую глубину. Будто узкие белые рыбы играют, выплескиваются над волнами. И ложатся травы в ровные валки, то с подкошенным ирисом, желтой дугой промелькнувшим на пятке косы, то с малиновой свечкой иван-чая. Свежие валки истекают соком, терпко млеют от зноя, и тянет по всему поречью сладким настоем увядания.

К полудню все живое собиралось к воде, поили и купали лошадей, пили и полоскались сами, смывая сенной зуд и соль. Потом, разлегшись вокруг артельных алюминиевых полумисков, хлебали огненный бараний кулеш. Ели по старинке, блюдя очередь по кругу от старшого, подпирая донышки резных ложек ломтями хлеба, с хрустом заедая горячее хлебово зеленым луком. А насытившись, расползались по балаганам, где под темными сводами еще хранилась ночная прохлада. Но и тут, завидев, между прочим, как Анфиска на четвереньках, белея заголившимися круглыми икрами, заползала в низкий лаз своего шалашика, кто-нибудь непременно шутил:

— Фис, пусти на полчасика...

— Срамоидолы! — корили бабы.— Мальчонку бы постеснялись. Мальчонка ведь при ней. А вы брешете языками.

За первой на деревне девкой так не следят, так не приглядываются, как за молодой вдовой бабой. Пройдет она обыкновенно, как все, а уже кажется, что не идет, а играет бедрами. Девки купаются — ничего, а войдет она в воду — и опять-таки вроде как с умыслом. Ни пойти ей, ни прилечь без хитрого прищура со стороны, тем более что дело-то необычное: сенокос! Кругом воля вольная, и в косарях бродила хмельная удаль, как ни при какой прочей работе. И хоть и в шутку задевали Анфиску, но и в пустых словах косарей — извечный тайный намек и мужицкая надежда на лотерейный греховный билетик...

Иногда в луга наведывался доброводенский председатель Павел Чепурин. Был он еще молодой, но уже успел навоеваться, схлопотать контузию и шрам от виска до подбородка, закончить политехнический институт, очутиться в деревне в числе тридцатитысячников, собранных по предприятиям, еще раз переучиться в Тимирязевке и, кроме боевых орденов, нахватать кучу выговоров за своенравность и искажение спущенных сверху циркуляров. Но, несмотря на свою горячность, мужик он был толковый, по-солдатски простой, и все оживлялись, когда он появлялся в лугах на мотоцикле.

— Ну, как хлопцы, дождя не будет? — кричал он еще издали, подъезжая.

Косари обступали его, чтобы поговорить или просто покурить председательских папиросок.

— Да вроде не должно...

Чепурин соскакивал с мотоцикла, нагнувшись и захватив пук подсохшего сена, нюхал, раздергивал на былки и сорил себе на пыльные сапоги.

— Барана съели? — неожиданно спрашивал он, скосившись.

— Еще вчерась,— сознавались косари.

— Даете...

— Дак сена какие... Невпроворот...

— Центнеров по двадцать возьмем?

— И по тридцать будет... Как ни в какой год. Чай — сена!

— Чай-то чай,— почесал под кепкой один из косарей.— А не худо бы и чаюхи. За такие сена магарыч полагается.

— Будет, будет! — пообещал Чепурин, белозубо захохотал, покраснев шрамом, и прошел к трактору, прихрамывая и шмурыгая сапогами по стерне.

— С хорошим сеном вас, бабоньки! — крикнул он весело, проходя мимо ворошенных валков.

— И вас так же...

— Носы! Носы берегите! А то облупятся. Потом не забелишь.

Бабы, будто того и ждали, чтоб их задели, дружно посыпали в ответ:

— Мы и не беленые сойдем!

— Все одно в печку глядецца, с горшками целовацца...

— Ты б свою-то на солнушко вытягнул. А то грабли по ней соскучились...

— Почеревок раструсила б... Небось ночью и не охватишь.

Бабы дружно расхохотались.

Чепурин и сам засмеялся и, смеясь, жмурился, крутил головой.

— Ну и язвы, ну и язвы,— бабы! Обхватывать-то некого,— сознался Чепурин.— Неделю как уехала.

— Опять небось по курортам?

— В Сочах, бабы, в Сочах...

Бабы зашикали, иные с издевкой, иные продолжая вышучивать:

— Прынцесса, скажи на милость!

— В стенгазету ее, толстомясую!

— Что ж так: нами — дак командуешь, а на свою узды нету?

— Нету, бабоньки милые, ох нету! — развел руками Чепурин.— Закатила мне домашнее бюро, села и уехала. Я, говорит, тебя все равно не вижу. Ты готов сам сесть в свинарник, в клетушку. От тебя, говорит, свинарником пахнет... Вот как!

— Знамо,— встряла в разговор Тимофеева бабка, высокая корявая старуха, говорившая басом.— Знамо: у кого грабли на плечах, а у кого задница в Сочах.

Бабы завизжали, схватились за животы. Иные, что посмирнее на язык, конфузливо ухмылялись: уж больно солоно сказанула бабка! Одними только глазами усмехнулась и Анфиска, застенчиво прикрыв рот уголком косынки.

Поймав на себе ее беглый смущенный взгляд, Чепурин и сам смутился и, переходя на дружески деловой тон, спросил:

— Ну, как, Анфиса Васильевна, работается?

— Да так...— Анфиска, почему-то густо покраснев, нагнула голову, затеребила граблями клочок сена, отпихивая и подгартывая его к себе.— Как всем...

Чепурин помолчал, уставившись на бегло перебирающие Анфискины грабельки с таким видом, будто наблюдал важную и неотложную работу. Молчал так, словно хотел еще что-то спросить у Анфиски. И она ждала, не поднимая головы. Но, так ничего и не спросив, Чепурин построжел лицом, сказал:

— Такие, значит, дела...

И, может быть, быстрее, чем хотел, заспешил к трактору.

Меж тем сено начали копнить, а на второй неделе сенокоса в каких-нибудь два-три дня все поречье на много десятков вверх и вниз по Десне дружно взбугрилось копнами, и не было такого места в лугах, куда бы можно было пройти напрямик, не натолкнувшись на копнушку. И, закругляя дело, стали сволакивать их на места повыше, посуше и там выкладывать округлые приземистые стога. Под конец, свезя к стогам сено с балаганов, поплескавшись в Десне на прощанье, выпив за ранним ужином сельповской перцовки, поплясав или так просто поговорив на вольном досуге, начали сниматься и сами бригады. И вот уже и вовсе опустели берега. Остались только притоптанные поляны покинутых становищ, черные закопченые ямы из-под котлов да плетеные скелеты раскрытых балаганов. И еще остались стога... Неспешно тянулись мимо них отъезжающие обозы, и люди провожали взглядом памятники отшумевшей страды. Молча хранили стога в себе и безмятежные радости ребятишек, и чьи-то первые и не первые сердечные тайны, и хозяйственные надежды на сытый год, с молоком и хлебом, и вообще удовлетворение завершенной работой. Глядели косари на стога, на долгие вечерние тени от них, часто перечеркнувшие дорогу, и сами удивлялись: сколько наворочали!

 

2

 

Разорив свои шалаши, доброводенские косари тем же вечером, пока еще не село солнце, переправились на другой берег Десны разбирать процентовые деляны.

Левая сторона реки густо кучерявилась ивняками. Тут и там над мелколесьем высоко и дремотно поднимались старые уремные ракиты с растресканной корой и темными округлыми кронами. Под ними все лето стояла сумеречная и влажная духота, гудело комарье и бушевал хмель. Местами лес разбегался, открывая большие и малые луговины. Эти-то опушковые покосы, разбросанные и затерянные в лозняковой чащобе и неудобные для бригадной уборки, Чепурин раздавал для подворной косьбы в счет заработанных сенных процентов. Луговины побольше закреплялись за двумя-тремя дворами, на малых косили в одиночку. Обычно из года в год каждый косил на своем постоянном месте. Анфиска тоже переправилась в попутной лодке, забитой бабами и мужиками.

— Косить али только поглядеть? — поинтересовался дед Тимофей, с кормы направляющий лодку.

— Что глядеть? Смахнет за одним разом, чтоб не бегаться,— ответила за Анфиску баба.

— И то дело,— кивнул Тимофей.— Мы дак тоже, не загад, покосимся.

— Самое в пору,— отозвалась другая баба.— Ночь будет светлая.

— Витюньку бы на деревню отправила,— посоветовал Тимофей, глядя, как Анфиска, подхватив сына одной рукой поперек живота, а другой опираясь на косу, ступила за борт в мелкую воду.

— Нехай бегает: лето,— сказала баба.

— Замаялся небось мальчонка.

— А он, может, при ней охрану несет.

— Какой он охранщик? — сказал Тимофей.— Комар носом проткнет.

— Какой-никакой, а все-таки живая душа при ней. От вашего брата шатуна... Который ему пошел-то?

— Пятый с зимы,— не оборачиваясь, досадуя на бабье сердоболье, ответила Анфиска и, осыпая комья глины, грузно выбралась с Витькой под мышкой на твердый травяной берег. Она поставила сына на ноги, вскинула на плечо косу, подхватила узелок с едой и шагнула в кусты на пробитую тропку.

— Лодка будет у поваленной ракиты! — крикнул с воды Тимофей.

— Найду!

— Стучи, стучи косой почаще, давай знать!..

— Ладно!

— Ежели раньше нас управишься — покричишь!

Анфиска прошла берегом вверх по реке и в полуверсте вышла на свою деляну, одним краем примыкавшую к Десне. Анфиска не была здесь с прошлого лета и едва узнала свой покос. Поверх нетронутых трав, пестревших багряными головками клевера, синими колокольцами, лупастыми звездами ромашек, часто пророс морковник. Он цвел крупными белыми зонтами, распустившимися на уровне Анфискиной груди, и ей казалось, будто поляна была занавешена сверху полупрозрачным тюлем.

— Вот мы и дома,— сказала Анфиска Витьке, устало и умиротворенно оглядывая покос, будто осматривала горницу, в которой так давно не была. Опушка и на самом деле походила на светлую и чисто прибранную комнату, окруженную стенами леса и с распахнутым окном на реку, в луговое раздолье. В окно это широко и спокойно лился свет низкого солнца, по-вечернему румянившего лес и поляну, тянуло теплой сыростью речных песков, запахом нагретых за день осок и свежесметанных стогов.

Витька тут же нырнул под зонты морковника и побежал под ними, раскинув руки и теребя ладонями дудки. И там, где он бежал, над его белесой, давно не стриженной головенкой вздрагивали и покачивались кружевные шапки соцветий.

— Мам, гляди какие! — кричал он.

Анфиска несколькими взмахами подкосила угол у самой реки, сгребла тяжелую, дурманно и знойно пахнущую траву, бросила поверх вороха телогрейку и позвала Витьку.

— Ну посиди тут.

— Не хочу сидеть. Побегу удочку срежу. Буду рыбу удить.

— Ну, поуди, поуди.

Она присела на краю обрыва, свесила ноги над водой, уперлась руками в траву, откинулась на них и замерла так в минутном отдыхе. Прямо против нее над высоким убережьем садилось багрово-дымное солнце. Матерый берег, до которого Десна доставала только в пору своего весеннего разгула, на самом верху, на увале, плоско и ослепительно желтел хлебами. Но скат его вместе с деревнями, садами и поперечными оврагами был уже окутан вечерней дымкой, казался пустынным, отвесным и неприступной синей стеной громоздился над плоской равниной лугов. Сами же луга еще купались в последних лучах солнца. Бесчисленные стога нежно розовели подсвеченными маковками и тянули навстречу Анфиске по багрово-зеленой отаве длинные синие тени. В лугах было безлюдно и по-вечернему настороженно и тихо. Только на самом увале высоко и густо вздымалась пыль над дорогой. Это суходольцы сразу несколькими обозами, поднявшись на урез, погнали лошадей рысью по ровному, спеша в дальние свои деревни, затерянные где-то за хлебами.

— Вот и покосы прошли,— вздохнула Анфиска, вглядываясь в клубы пыли над отъезжающими обозами. И ей стало почему-то грустно, что прошли покосы. Жаль было хорошей поры, которую она любила сызмальства. Чем больше взрослела, тем нетерпеливее бежала в луга, полнясь смутным и радостным ожиданием чего-то... Но все обернулось обычной вдовьей работой, липучим и грубым вниманием мужичья, замкнутым одиночеством, о котором она никому не смела и не могла сказать. Теперь она была даже рада, что поблизости нет никаких делян и что она наконец-то одна. И все-таки было жаль, что прошли покосы, прошло еще одно лето...

Вздохнув, она сняла платье, ночную рубаху, подстелила под себя белье и посидела так, остывая, неспешно, задумчиво оглядывая себя, смахивая с шеи и поперек перерезанных полоской загара грудей сенную труху. Мягкое тепло вечернего солнца тронуло и пригрело ее живот и колени. Из лозняка выпорхнула и закачалась перед Анфиской на торчавшей из воды камышинке желтая плиска. Перечеркивая собою красное солнце, она раскачивалась, вздрагивала узким хвостом и с птичьей откровенностью разглядывала раздетую Анфиску.

— Сарафан сняла? Сарафан сняла? — требовательно спрашивала она.

— Кыш! — махнула Анфиска и плотно сдвинула колени.

В кустах зашебуршал Витька, радостно окликнул:

— Мам, смотри, какая удочка.

— Ага... хорошая.

— Мам, а что это у тебя на руке синее?

Витька притронулся пальцем к Анфискиному предплечью.

Анфиска закрыла покосный балагурный синяк ладонью и небрежно сказала:

— Поди, Витя, побегай...

Витька сострадательно уставился на Анфискину ладонь, прикрывавшую синяк.

— Поуди, поуди, Витя... Вон какая хорошая удочка.

Витька повернулся и запрыгал по берегу, вспархивая выгорелыми волосенками при каждом поскоке.

Анфиска поглядела вслед сыну, глаза ее заплыли слезой:

— Глупый...

И, оттолкнувшись пятками о край обрыва, она сильным броском бухнулась в розовато-засмиревшую Десну.

Уже в сумерках запалили костерок, ели поджаренное на прутиках сало, крутые яйца, прикусывали перышками лука. За темными кустами долго и светло разгоралась луна. Они ели, тихо переговариваясь, слушая, как где-то в лесу, на других делянах гомонили бабы, звякали о косы оселки, а на той стороне в лугах все ржала и ржала беспокойно лошадь, глухо и тяжко стуча по земле копытами.

— Мам, чегой-то она?

— Так... спутанная.

Поиграв в засиневшем небе хворостинкой с угольком на конце, Витька угомонился, прилег на охапку травы. Анфиса прикрыла его телогрейкой.

— Спи, горюшко мое, спи, мужичок мой...

Витька пошевелился, сворачиваясь калачиком, угреваясь, и затих.

Анфиска взяла косу, подошла к краю поляны. Луна, наконец, выпуталась из зарослей — большая, чистая и ясная, кусты под ней заблестели влажными листьями. Деляна просияла, будто враз зажглись, засветились подвешенные над травами люстры морковника. На зонтах цветов тончайшим хрусталем заблестела роса. И сразу, как только взошла луна, где-то рядом отсырело заскрипел, забегал под серебристой и невесомой сеткой соцветий дергач, дружно брызнули окрестные кусты стрекучим гомоном камышевок.

— Светло-то как! — подивилась Анфиска.

Стоя на берегу, у края деляны, она завороженно глядела на медлительную, переспело истекающую медовым светом луну.

Потом, все еще прислушиваясь к ликующей ночи, к радостно-грустному чувству в самой себе, неслышно, как бы боясь что-то потревожить, провела косой по крайним травам деляны.

 

3

 

Скоро уже, подчиняясь затягивающему азарту работы, Анфиска косила широко и жадно. Лишь изредка она распрямлялась, смахивала со лба волосы и поглядывала на скошенные валки. Неспешная луна собиралась бродить в небе до самого рассвета, и Анфиска прикидывала, что к тому времени должна управиться. Иногда, давая себе минутный роздых, она брала оселок и несколькими ударами поправляла жало косы. И тотчас на ближней деляне, за темными шапками ракит подавала голос Тимофеева коса: мол, коси, коси, девка, мы тут тоже косим. За ней откликалась другая, третья, и начинало тонко, загадочно звенеть по всему ночному лесу: ко-сим, ко-сим.

И вот уже и жаль Анфиске, что она одна, а не на артельной деляне, где теперь потрескивает костер под старой ракитой, сложена в общую кучу разная еда, закипает черный покосный чайник, набитый смородиновым листом. И нет-нет да кто-нибудь, на время остановив косу, взболтнет что-то веселое... А есть, которые вдвоем, с мужем...

Анфиска пыталась представить, как косила бы она с мужем... Костер палить было бы некогда, да и балагурить незачем... Работали бы молча. А тоже хорошо...

Прислушиваясь к перезвону на ближних и дальних делянах, она уловила ворчливый гул мотоцикла на лесной дороге. Дорога эта, по которой свозили в деревню сено, петляла, восьмерила, давала ответвление по всей уреме и где-то недалеко обегала Анфискин покос. Свое сено она переправляла сразу на тот берег, так было удобней, и на ее маленькую деляну не было пробито проезда. Мотоцикл протарахтел мимо, потом внезапно заглох, долго молчал, снова застрекотал, теперь уже возвращаясь обратно. В кустах, против ее покоса пробился раздробленный листвой свет фары.

«Рыболовы, что ли,— подумала Анфиска.— Мало им места на Десне».

Хлестая ветками кустов, мотоцикл продрался, вынырнул на поляну, полоснул светом, но тут же умолк и погасил фару.

Анфиска опустила косу, выжидая.

Из тени кустов вышел рослый человек.

По белой фуражке она узнала Чепурина. Прямо по некошеному он подошел к ней.

Анфиска замерла.

— А я слышу: кто-то косой звякает. Дай, думаю, загляну,— сказал он.— Едва проехал...

Чепурин стоял против света, и она, мельком взглядывая, не могла разглядеть его лица, но по голосу улавливала какую-то странную растерянность и возбужденность. Видно, ему и самому было неловко оттого, что он оказался на этой деляне, неловко было и объяснять, зачем он здесь.

— Испугалась?

— Думала, рыболовы...— проговорила она.

— А я в районе был... Только что оттуда,— сказал Чепурин и зачем-то снял фуражку.— Заехал поглядеть, как народ полуношничает...

— Да вот косим...— сказала Анфиска. Растерянно перекрещенными на груди руками, оставшимися прижатыми так вместе с ручкой косы с самого момента появления Чепурина, она чувствовала, как часто колотилось ее сердце.

Чепурин обвел глазами деляну:

— Твой, значит, пай... Морковки много. Сорное сено будет...

— И на том спасибо,— выговорила Анфиска чужими, одеревеневшими губами.

Чепурин помолчал, повертел в руках фуражку.

— Помочь, что ли? — сказал он, помолчав.

— Я сама,— тихо воспротивилась Анфиска.

— Сама-то не успеешь.

Он взялся за ручку косы, легонько потянул к себе. Анфиска не отпустила.

— Спешить некуда,— сказала она.— Ночь еще впереди.

— Скоро темно станет.

— Луна только взошла. Вон какая!

— Погаснет луна-то твоя... Сегодня затмение будет...

— Не надо, Павел Семенович,— потупилась Анфиска.— Я сама управлюсь.

— Ну как знаешь.— Чепурин посмотрел на луну, на морковник.— Ты не подумай... Я ведь по-хорошему.

Он достал папироску, пыхнул спичкой. Анфиска стояла, выжидая. В ее как-то сразу поменьшавшей ростом фигуре было что-то неприкаянное и жалкое.

Долго и напряженно молчали. В мокрых кустах верещали камышевки. Вдруг Чепурин порывисто отбросил окурок и крупными шагами пошел в дальний угол деляны к мотоциклу. Но он не уехал, как подумала Анфиска, а, к ее удивлению, вытащил из коляски разобранную косу, сладил ее и молча принялся косить прямо от колес мотоцикла. Анфиска слышала, как заходила его коса с сердитым и протяжным шиканьем.

Анфиска растерялась. Первой ее мыслью было разбудить Витьку. Но Витька сладко посапывал, и она, поправив на нем одежку, отошла, остановилась у обрыва, смятенно уставившись на светлую гладь реки. Потом тихо, будто крадучись, прошла к незаконченному прокосу. Она начала косить, все время сбиваясь, путаясь в траве, мучительно и обостренно прислушиваясь к размашистому вжиканью в дальнем углу деляны.

Луна, уже высоко поднявшись над лесом, заметно поубавилась, уплотнилась, но все еще была диковинно велика. Анфиска косила против луны. Чепурин двигался от луны к ней навстречу. Работали молча, затаившись, как два сапера по обе стороны фронта, пробивающие проход в проволочном заграждении. Нетронутая стена трав, разделявшая их, уменьшалась и редела. Впереди, белея, покачивалась фуражка Чепурина, широко и порывисто поворачивались его плечи, и то и дело над дудником взмелькивала ручка его косы. Она видела, как, вздрогнув, широкими полукружьями рушились и исчезали перед ним хрустальные люстры морковника.

Когда между ними осталась тонкая, на два-три взмаха стенка из высоких, пронизанных светом стеблей, Анфиска остановилась. Остановился и он, шумно и прерывисто дыша.

Тяготясь этой неловкой паузой, страшась — не его, Чепурина, а самое себя, своего напряженного обессиливающего оцепенения, она, ни разу не взглянув на него, не поднимая головы, повернулась и пошла, почти побежала к берегу, к началу покоса.

— Анфис...— позвал он.

Она слышала, как он смахнул остатки травы, разделявшие их, и торопливо пошел следом.

— Что ж мы... так и будем разбегаться по углам? Глупо все как-то...

В голосе его звучала все та же неловкость и виноватость за то, что он здесь и вот так с нею...

Анфиска только еще больше нагнула голову, вышла к берегу и сразу начала новый прогон.

— Давай хоть косить рядом...— буркнул Чепурин.

Она успела уже отойти немного, когда Чепурин начал косить с левой стороны. Чувствуя за спиной мерные переступы его сапог, резкое свистящее позванивание, Анфиска, закусив губы, косила с оцепенелым упорством, как будто все дело было в том, чтобы не дать себя догнать. На каждые два его взмаха она отвечала тремя. Босые ноги горели от колючей стерни и спиртово-жгучей росы, но еще больше горело ее лицо.

«Что же это...» — спрашивала она самое себя.

Вспомнилось, как весной он подвозил ее со станции. Она тогда, перед половодьем, накупила много хлеба, несла тяжело в двух мешках, связанных вместе. Он нагнал ее на своем «газике», узнал, остановился, забрал мешки и посадил в машину. Дорога была разбитая, с жидкой снежной кашей в глубоких колеях, с частыми лывами по низинам, машину бросало, заваливало с боку на бок. Чепурин напряженно рулил и, может быть, потому лишь изредка с ней заговаривал, отрывисто спрашивая о самом обыденном: как живет, как мать, сынишка... В шоферское зеркальце она мельком видела его худое, обветренное лицо с багровым швом во всю плохо выбритую щеку, видела напряженно-сосредоточенные жидко-зеленые глаза и, стесняясь своих чувалов, набитых городскими буханками, грязных галош на валенках, настороженно цепенея от новых его вопросов, односложно отвечала: «Живу помаленьку», «Мать ничего», «Сын уже большой».

И когда потом приходилось встречаться с Чепуриным — на колхозном дворе, на улице,— все так же терялась перед ним, и особенно почему-то в тот раз, на покосе, когда он пытался заговорить с ней.

Ни разу не оглянувшись, она косила все с тем же упорством и уже не чувствовала рук, не ощущала в онемевших пальцах косья и только упрямо, через силу водила плечами. Белые шапки морковника, взблескивая оброненной росой, казалось, сами собой гасли перед нею, будто слабые огоньки от ветра.

На середине прогона она услыхала, как Чепурин остановился. Чуть обернувшись, она увидела, что он скинул пиджак, отшвырнул на стерню и, оставшись в одной белой рубашке, азартно поплевал на руки.

Но и у нее больше сил не оставалось.

«Сейчас упаду»,— задыхаясь и слепея от напряжения, думала Анфиска.

Она уже не слышала ни его, ни своей косы, не слышала цикадного стрекота камышевок, не замечала, как все бегал, все скрипел на остатке быстро таявшей луговины дергач — невольный судья этой борьбы двух людей на ночном покосе.

— Тьфу! Заморила! — сплюнул наконец Чепурин.— Анфис... Да погоди ж ты...

Он постоял, глядя вслед продолжавшей косить Анфиске, и вдруг, отбросив косу, в два прыжка нагнал, обнял, больно сдавив плечи, рывком повернул к себе и, сам задыхаясь, прижал к груди.

— Вот... Чтоб знала...

Потная, горячая, не видящая ничего, с гулким стуком в висках, она затихла в крепком захвате его рук, провалившись в какое-то обжигающее небытие.

— Не сердись только... не гони,— проговорил он.

Луна, поднявшись в свой зенит, накалилась до слепящей голубизны, небо вокруг раздвинулось, нежно просветлело и проливалось теперь на лес, на поляну, на белую кипень цветов трепетно-дымным голубым светопадом. Свет падал на Анфискино лицо, казавшееся бледным и осунувшимся. Под полузапахнутыми ресницами темно и влажно взблескивали глаза.

— Устала я,— не открывая век, прошептала Анфиска, почувствовав себя вдруг окончательно надломленной и обессиленной не только от напряженной косьбы, но и от всех этих трудных и горьких лет вдовьего одиночества.

Чепурин, должно быть, понял в ней это, бережно взял в ладони ее голову, притянул и крепко и долго поцеловал в сухие, безответные губы.

Анфиска затаенно молчала, приходя в себя, прислушиваясь к сильным толчкам его сердца под влажной от пота рубашкой.

— Запалила ты меня,— сказал Чепурин.

— Я сама чуть не упала.

— Зачем же так...

— Не знаю...

— Я ведь по-хорошему...

Анфиска не ответила.

Он слегка, будто стесняясь этого движения, одними только кончиками пальцев потрогал ее волосы.

— Давай докосим? — сказал Чепурин.

Постояв еще, помедлив, она наконец молча шевельнула плечами, прося ее освободить. Чепурин разжал руки, она устало нагнулась, подняла косу.

— Ты посиди... Не надо,— сказал Чепурин.

— Нет... Я тоже...

Остаток поляны они докашивали рядом.

Чепурин, без фуражки, с закатанными рукавами белой рубахи, косил размашисто, низко пускай косу, чуть пригибая колени. Встречный свет заливал его плечи, дымился в светлых спутанных волосах. Тяжелые стебли дудника, мельтеша белыми шапками, уносились в сторону и ложились рядом с Анфиской. Валок истекал сырым травяным запахом. Время от времени Чепурин приостанавливался и, шумно отдуваясь, улыбаясь запаленно открытым ртом, подбодрял:

— Идет дело?

Анфиска молча кивала.

— Ну давай... Осталось немножко.

За согласной работой как-то сама собой прошла Анфискина усталость, руки окрепли, и она, поглядывая на Чепурина, на его неторопливые расчетливые движения, чувствуя, что ему нравится косить, и сама начинала полниться тихой и умиротворенной радостью.

— У тебя есть оселок? — спросил он.

— Где-то на берегу.

— Надо поправить косы. Мы их совсем загнали об эту чертову морковку. Откуда ее столько наросло?

Чепурин говорил так, будто ничего между ними и не было, будто они еще с вечера пришли сюда, как другие, как все, затем только, чтобы запасти на зиму сена.

Он нашел на обрыве оселок и стал править косы — ее и свою. И сразу за лозняками тонко звякнуло ответно. И зазвенело, затюкало справа, слева, близко и далеко — по всему лунному лесу.

— Народу-то сколько! — удивился Чепурин.

Ликующе-голубой свет заливал поляну. Была видна каждая травинка, каждый листок, и все везде что-то сверкало и блестело. Светлая гладь реки за краем обрыва кольчужно серебрилась от кругов разыгравшейся рыбы. Бледно проступили песчаные косы на той стороне, и в песках блестели и переливались голубым огнем выброшенные створки ракушек. Серебрились обрызганные росой осоки под тем берегом, легким дымом серебрилась подстриженная отава, серебрилась шиферная крыша коровника на гребне далекого уреза и призрачными шатрами проступали бесчисленные стога в луговом заречье.

Простоволосо-растрепанный, в расстегнутой на груди рубахе, Чепурин стоял с косой и оселком в руке, чуть наклонив голову, и, полный мальчишеского внимания и интереса слушал, как перекликались косы на лесных делянах.

Еще вчера этот человек расчетливо считал свои часы и минуты, куда-то уезжал, приезжал, командовал и распоряжался, звонил по телефону каким-то далеким и высоким начальникам и сам был страшно далек от Анфиски своей исполненной какой-то значительности председательской беспокойной жизнью. Но теперь, видя его так близко, рядом с собой, за простой крестьянской работой, обыденной и понятной ей сызмальства, делавшей его тоже простым и понятным, Анфиска почувствовала себя так, будто знала его давно и работала рядом всю жизнь.

— Как названивают! — сказал он, радуясь.— Послушай только, что делается! По всей Десне.

Анфиска смотрела на Чепурина, слушала и ничего не слышала, кроме стука своего радостно-смятенного сердца.

 

4

 

Перемешанные с травой стебли морковника пружинисто топорщились, валки высоко бугрились, белели зонтиками, и вся поляна казалась прибойно-полосатой. Терпко, дурманно пахло каратиновым настоем, напитавшим росу и ночной воздух.

Они лежали на ворохе скошенной травы, влажной и теплой, нагретой их телами. Лежали на самом берегу, головой к реке, умиротворенные доверием друг к другу.

— Есть хочешь?

— Что-то не хочется.

— Я захватил с собой. В мотоцикле. Поешь.

— Не надо. Не вставай...

Чепурин лежал навзничь, подложив под голову правую руку, она пристроилась на его плече.

— Не хочется, чтоб ты уходил...— Анфиска задержала его руку на своем плече и сама подвинулась теснее.— Смотри, какая луна сегодня! Я даже чувствую ее сквозь веки. Закрой глаза... Ты правду говорил про затмение?

— По радио передавали.

— А я думала — нарочно...

Луна бесстрашно, светло и празднично шла навстречу неведомому, поджидавшему ее в какой-то точке кроткого ночного неба. Казалось, уже сам воздух начинал тихо и напряженно вызванивать от ее неистового сияния.

— Я хоть нагляжусь на нее сегодня... Не помню, когда и глядела так...

— Это верно,— кивнул Чепурин.— Головы поднять некогда.

Анфиска, задумавшись, долго вглядывалась в голубой диск.

— Какая она чистая... Как девушка. Я даже глаза различаю. Словно бы улыбается.

— Это горы.

— Нет, глаза.

— Кратеры всякие.

— Тебе — кратеры, а мне — глаза.

Чепурин усмехнулся Анфискиному шутливому упрямству.

— Вот песни по радио поют,— вздохнула Анфиска.— Про свиданье на луне. Глупости какие, господи! Земли, что ли, мало? Только любите по-хорошему.

Тяжелый рогатый жук низко пролетел над головами и плюхнулся в скошенную траву. Должно быть, летел из заречья. Жук завозился, рыкая крыльями в стеблях, будто запускал заглохший мотор. Наконец взлетел и, довольный, басовито загудел. На светлом небе были видны его черные вскинутые надкрылья. Анфиска проводила его взглядом, прислушалась.

— Разве есть где лучше? Птиц-то сколько! Каждый куст стрекочет.

— Да, ночь хороша! Теплынь. Самое лето.

— У нас по Десне их сверчками зовут.

— Какие они?

— Разве не видел? Серенькие с желтиной.

— Как-то не обратил внимания.

— Хвост округло подстрижен. У плиски хвост ровный, у зяблика, у чечевички — с выемкой. А у этих — будто лопаточка для мороженого. И голос: не поют, а сверчат. Потому и сверчки.

— Похоже... А вон то кто? Осторожно так...

— Не узнал? Соловей!

— Ну какой же соловей? Соловья-то я знаю.

— Соловей и есть.

— Коротко очень.

— Молоденький еще... Старые теперь уже не поют. Лето переломилось. А этот только пробует голос. Первая его песня. Будто в молодой орешек посвистывает... Слышишь? Щелкнет и сам себя слушает. Мол, ладно ли получилось? А потом надолго и замолчит: засовестится. Молоденький...

— Берендеевна! — усмехнулся Чепурин и ласково, уважительно взглянул на Анфиску.

— В детстве из лесов-лугов не вылазила. В деревне — куда еще побежишь? Вся тебе тут земля, весь мир. Каждое гнездо разглядим: и как сделано, и какие яички... С той поры всех птиц своих знаю... А вот то дергач... Послушай, как он...

— Этого скрипуна я давно приметил.

— Всю ночь так.

— Уж больно музыка у него некрасивая. Будто гребешком по сухой щепке.

— Это нам только. А ему все равно весело. Ночь-то какая! Диво! Все, как умеет, радуется... Я тоже, будь моя воля, птицею стала бы... Даже не задумалась — поменялась бы...

— Чудачка!

— Хорошо птицею. Лети куда хочешь. Воля!

— Куда же ты?

— Мало ли куда...

Раздумывая, куда бы она полетела, Анфиска вспомнила, как еще подростком несколько раз бегала на станцию. Мать завертывала в капустные листы обваренного куренка, клала на дно корзины десяток-другой яиц, свежих огурцов, и Анфиска, шлепая по прохладной утренней пыли, бежала средь хлебов к паровозным дымам на горизонте. Ничего не волновало ее так сладко и празднично, как добела накатанные рельсы и долгие, зовущие паровозные гудки.

Там, на станции, поставив у ног корзину где-нибудь возле газетного киоска, она подолгу заглядывалась на поезда: дивилась широким, в одно сплошное стекло, вагонным окнам, белым накрахмаленным занавескам, цветам в глиняных горшках на столиках и по всему этому силилась представить, как должно быть хорошо и необыкновенно ехать в таком вагоне. Вполуслух, разлипая губы, она читала надписи «Москва — Одесса», «Москва — София» и, прочитав, с ревнивой завистью следила за бойкими проводницами в синих беретах, которые, убрав подножки и став в вагонных дверях, вот так просто, с какой-то легкой беспечностью ехали в далекие неведомые города, равнодушно посматривая на все, что оставалось здесь, на перроне, на все эти киоски, багажные тележки, на нее, Анфиску, зазевавшуюся босоногую девчонку из безвестного им села.

Анфиска забывала про свою распродажу, пока какой-нибудь дотошный пассажир, заглянув в корзинку, не обнаруживал торчащие цыплячьи лапки. Набегали другие, копались в корзине, как в своей собственной, выгребали яйца, огурцы, совали деньги. Она машинально прятала их в карман, не сосчитывая, стесняясь своего нехитрого товара, и приходила в себя, лишь когда появлялся милиционер и сонно, разморенно говорил: «Давай, давай отсюда... Не положено».

— Посмотрела бы, куда наша Десна течет...— вслух сказала Анфиска.— До самого моря слетала бы... Живешь! Вот тебе изба, печь, грабли или тяпка... Зима — лето, зима — лето...

Анфиска робко улыбнулась, будто винясь за свое такое желание — полететь птицей.

— Правда, Паша... Бабе всегда только и солнышко отпущено, что в детстве. Девчонкой прыгаешь, ничего не знаешь, думаешь: как все. А вырастешь — нажалеешься, что баба... Конечно, не у каждой так.

И опять она вспомнила поезда. Почему-то в них всегда много красивых женщин. Некоторые уже пожилые, с сединой в висках, а все равно красивые. Не лицом даже, а чем-то таким, чего Анфиска никак не могла понять. Вольностью своей, что ли? Они красиво прогуливались вдоль вагонов, красиво ели мороженое, красиво смеялись и разговаривали с мужчинами, тоже красивыми, породистыми. Платформа была единственным местом, где Анфиска прикасалась к этому шумному веселому миру, существовавшему сам по себе в неведомом далеке от ее, Анфискиной, жизни.

— Есть — на всю жизнь бабы, а есть — женщины,— сказала Анфиска, прервав свои размышления,— Кому как выпадет.

— А ты тоже красивая,— Чепурин за плечо качнул Анфиску к себе.— Смотрел я, как сено ворошила: красавица!

— Какая, Паша, красота, если по три гектара свеклы на брата... Ногти позаломились...

Небо все расцветало, все голубело в том месте, где проходила высокая и ясная луна. Оставив ее сиять одну, звезды далеко вокруг отступили, истаяли и только понизу, над самыми деревьями, где было темнее, проглядывали редко и несмело, будто боялись помешать праздничному шествию луны. Может быть, она разгоралась бы и дальше, но как раз в это время что-то притронулось к ее левому боку, чуть надавило, оставив едва заметную вмятину.

— Смотри, Паша!

— Вижу.

Они притихли, вглядываясь.

Казалось, все оставалось прежним: и мерцающая бездонность неба, и сама луна светилась все с той же беспечной ясностью; но это безмолвное, вкрадчивое чье-то прикосновение к луне сразу же было замечено и лесом и лугами.

Коростель оборвал свой скрип и насторожился. Скрипнул еще раз неуверенно, затих и не подал больше голоса. Поредел и рассыпался хор камышевок.

Наступила тревожно настороженная тишина.

Стало слышно, как в тени обрыва, омывая камыши, дремавшие у берега взабродку, всплескивалась вода. Казалось, Десна бежала у самого изголовья, и, чтобы достать до реки, стоило только протянуть руку.

— Давай Витьку разбудим,— сказал Чепурин, невольно переходя на шепот.

— Зачем?

— Поглядит на затмение.

— Мал еще... Что он понимает?

Чепурин покосился на часы.

— Сколько? — спросила Анфиска.

— Четверть второго.

— Тихо как стало.

— Ага... Будто отрезало...

— Луна, как откусанное яблоко... Совсем закроет?

— Говорили — совсем...

— А мне почему-то жалко ее...

— Ну что ты...

— Правда. Даже как-то не по себе.

— Это всего только тень.

— Знаю, что тень. И в школе учила — тень. А тревожно. Тебе разве нет?

— Непривычно как-то.

— Вот и птицы затаились. Тоже понимают...

Подчиняясь нахлынувшей тишине, они и сами притихли и долго лежали молча, наблюдая затмение.

На реке стукнуло весло. Высокий бабий голос позвал:

— Анфи-са!

По лесу изломанно прокатилось «И-са, и-са», и, затихая, эхо потерялось в лугах, среди стогов.

— Тебя...

— Домой кличут. У них там лодка.

— А-у, Фиска-а! Поехали-и!

В ответ в лугах заливисто заржала лошадь.

— Затмение начало-ось! — кричали с берега бабы.— Где ты там?

Кто-то постучал в косу, потом еще покричали и стихли.

Было далеко слыхать, как время от времени переправлялись лодки: стучали о борта весла, позвякивали причальные цепи, перекликались бабы. И еще долго потом доносились с той стороны лугов постепенно затухающие голоса.

— Уехали,— сказал Чепурин.

— Пусть...— твердо проговорила Анфиска.

Из вороха травы, примятого посередине и закрывавшего краями лес, им было видно одно только небо и круг луны, на который слева все наползало и наползало что-то зловеще-неотвратимое, что принято просто называть тенью.

Чепурин и Анфиска вдруг почувствовали себя затерянными в обезлюдевшем, притихшем лесу.

— Глухо-то как...

— Боишься?

— Нет...— И, помолчав, добавила: — С тобой не страшно.

Они глядели на медленно угасающую луну, и Анфиска вспоминала, как все эти годы думала об этом человеке, в одиноких невысказанных мечтах примеряла его к своей жизни. Вспоминалось, как однажды увидела на дороге мотоцикл. Ехали незнакомые мужчина и женщина, усталые, в запыленных комбинезонах. Он — за рулем, а она — сзади: обхватила его за бока, прижалась щекой к спине — от ветра, и ехали. Долго она смотрела им вслед, пока не скрылись за горушкой, а сама все прикидывала, как бы она тоже вот так поехала... Хоть на край света... И чтоб тоже был ветер... А то раз привезли в сельпо пододеяльники. Хорошие такие, с русской мережкой по углам. Смотрела, как люди брали на приданое девкам-невестам, и завидовала... И опять прикидывала, как бы она застелила все новое... И хотя знала: ни к чему это, никогда тому не бывать, а все-таки приходили такие мысли, все примеряла его к себе... И сегодня тоже: косила, а его рядом с собой ставила... Только когда и вправду приехал — испугалась. Ждала, ждала этого часу, а самой жутко стало... И жутко и хмельно...

Вспоминая все это, украдкой разглядывая его лицо при лунном свете, Анфиска бережно провела пальцем по шраму на щеке Чепурина.

— Чем это тебя, Паша?

— Осколком.

— Будто ножом.

— Это меня напоследок в Берлине угостили гранатой с чердака.

От темного шрама, затянутого гладкой и бесчувственной кожей, Анфиска провела пальцем по светлой живой щетине на подбородке, попробовала расправить лучики морщин на виске. С тихой задумчивостью разглядывала она залитое лунным светом лицо Чепурина — суровое и грубое вблизи, с крупными сухими губами, с жесткими кустиками выгоревших бровей. Двигая кадыком, он заглатывал дым папиросы и неторопливо выпускал синий жгут, целясь им в комаров. Анфиска удивлялась, как много он набирал дыма, который долго еще потом, при каждом выдохе курился из ноздрей постепенно затухающими струйками. От лица Чепурина веяло спокойной надежностью, и, может быть, оттого оно казалось Анфиске даже красивым, а больше всего — понятным: в нем ничего не настораживало и не отпугивало.

— Смотрю я на тебя: вот и городской, а какой-то ты наш...— тихо проговорила Анфиска.— Будто в деревне вырос.

Он сузил глаза, жесткие кустики бровей обрывисто нависли над переносьем. Долго лежал так, сощурясь, остро вглядываясь в луну, а может быть, и во что-то свое, в самом себе.

— Вот вспоминаю свое мальчишество,— сказал он задумчиво.— Кажется, оно было страшно давно. Как до рождества Христова.

— А я будто вчера девчонкой бегала,— сказала Анфиска.— Даже платья какие носила, помню.

— Тебе повезло. Все-таки цельным куском живешь. А я другой раз силюсь представить что-нибудь из тех лет, закрою глаза и вижу совсем не то... Какие-то балки огненные рушатся... Люди бегут... Черные против огня... Бегут и падают...

Анфиска зябко поежилась.

— Насмотрелся ты за войну. Оттого и так...

— Может быть... Никак я не пробьюсь сквозь все это в те свои годы... Где-то они остались по другую сторону... Как за лесным пожаром. И не связываются с теперешними.

— Сколько тебе тогда было?

— Семнадцать.

— Молоденький совсем.

— Из девятого класса пошел. Перевязал веревочкой свои физики-химии, недоделанные планеры на чердаке спрятал и — потопал... Думал, приду — доделаю... Я даже девчатам писем не писал: не успел завести. Все планеры клеил.

Чепурин потянул из вороха травинку, пожевал, поиграл ею в губах, продолжая задумчиво и пристально вглядываться в ночное небо.

— И все это куда-то ушло... Самый лучший кусок жизни. Будто и не я тогда был на свете... Так вот и живу какой-то укороченный.

— Может, от ранения это?

— Может, и отшибло... Такое теперь ощущение, словно я впервые появился на свет не в родильном доме, как это положено, а в армейском госпитале. Вынырнул из хлороформа, будто из небытия, и, как младенец, смотрел на божий мир. Ко всему нужно было привыкать заново...

...Помню, первое, что я тогда увидел после операции,— были стенные часы. Я долго смотрел на маятник. А он не спеша так раскачивается. Как, бывало, дома... И тишина... Еще недавно все грохотало, а тут тихо... По этому маятнику и догадался, что живу...

— А еще помню, в палату вошла медсестра,— по губам Чепурина скользнула грустная улыбка.— Вот говорят: не бывает любви с первого взгляда... Она вошла такая белая, чистая. Я смотрел на нее, как на чудо... Подсела ко мне и говорит: «Ну вот, все в порядке. Теперь будете жить». А я даже не словам, а одному только голосу ее обрадовался.

— Это уже после Берлина?

— Берлин еще брали. На тумбочке вода в графине все время вздрагивала... Это было в Эбенсвальде, в полевом госпитале. Я лежал весь в бинтах, и голова и грудь, только ежик между бинтов торчал на макушке.

— Больно, наверное, было?

— Тогда еще нет... Она сунула мне градусник под шею. Сказала, чтобы прижал его подбородком. Я наклонил голову и увидел близко перед собой ее руку... Не знаю, что на меня тогда нашло. Я дотянулся до ее пальцев губами и поцеловал... Они были прохладные, чистые... И душистым мылом пахли... Она не отдернула руку, а только потрепала мой ежик. Я никогда не был такой счастливый, веришь?

— Понимаю, Паша,— кивнула Анфиска.

— Может быть, потому, что для меня уже кончилась война. А тут еще весна за окном: солнце, небо синее, деревья зазеленели... А может, и оттого, что из детства вынырнул прямо взрослым парнем. Минуя юность. Она была для меня каким-то открытием. Во мне впервые проснулось что-то радостное, благодарное к этой белой девушке.

— Жалко, что не я была это,— прошептала Анфиска.— Я так бы и сидела около тебя... Ты правда ее любил?

— В тот день она раза три ко мне подходила... А на другое утро меня эвакуировали.

— Так сразу? А она?

— А что она? Для нее я был просто раненый. Сотый или тысячный. Я даже имени ее не знал. Да это было и не важно. Я радовался одному тому, что она есть, кроме огня, трупов, вонючих портянок...

На поляну неслышно выметнулась летучая мышь, стремительно, изломанно заметалась над валками. Несколько раз она совсем бизко пронеслась над Чепуриным. Потом так же неслышно пропала — загадочное существо, своим появлением всегда странно и неприятно упрекающее человека в бренности его страстей. Анфиска поискала мышь в лунном небе, но не нашла и тихо спросила:

— А что потом было? Расскажи, Паша. Я ведь только и знаю про тебя, что ты наш председатель.

— Потом? — Чепурин потянулся к пачке «Беломора», лежавшей рядом с ним на траве, раскурил папиросу и выпустил дымный бублик, целясь им в луну.— Потом валялся в госпитале. В Рязани. Война давно кончилась. На дворе июль, отцвели госпитальные липы. Многие раненые разъезжались по домам. Долеживали самые бедолаги — обгорелые, ампутированные. В палатах пусто, нудно... Я тоже стал проситься на выписку. Правда, раны еще не затянулись, но меня не стали задерживать: госпиталь тоже спешил сворачиваться. Направили меня лечиться по месту жительства. Есть такой городишко Борисоглебск, может, слыхала?

— Нет...

— За Воронежем... Пришкондыбал домой. Костыли, рука на перевязи. Мать что-то стирала. Постарела, будто прошло десять лет. Кинулась ко мне красными распаренными руками. Обступили сестренки — друг друга не узнаем: вытянулись. Набежали родственники: одни бабы. То смеялись, то плакали, то опять смеялись... Знаешь, как это бывает, когда одни бабы. Все ведь остались вдовые.

— Знаю, родной...— вздохнула Анфиска.— Я тогда еще маленькой была, а помню: как почтарка пройдет — то в одном дворе плач, то в другом. Да и теперь еще ревут... Когда праздники...

— По всей России было так... Переполовиненные города и деревни. От отца тоже одна увеличенная карточка на стенке осталась... Из нашей семьи девятеро ушло. Сначала батя с дядьями. А следом и мы, пацаны. И все там... От самой Польши до Москвы могилы Чепуриных тянутся. А потом еще и в обратном порядке.

Чепурин несколькими затяжками жарко раскурил папиросу, морщась, заговорил пополам с дымом:

— В общем, вернулся я в свой Борисоглебск. Начислили мне сто восемьдесят три рубля пенсии. А стоптанные башмаки на барахолке тысячу рублей стоили. Пачка папирос — четвертная... Думал-думал, решил пойти в школу доучиваться. Поступил прямо в дневную. Все к лешему перезабыл, все эти синусы-косинусы. Ночами сидел догонял. Утром в школу иду — ветром шатало...

— Я бы так не смогла.

— Что было делать? Правда, в школе меня уважали. Бывало, иду по коридору, костыль скрипит, медали звякают, малышня жмется к стеночке и тихо так: «Здрасьте», «Здрасьте»... А директор говорил: «Если надо покурить, заходи в мой кабинет, вместе покурим. Только не при детях, пожалуйста»... В общем, всякое было...— Чепурин махнул рукой и замолчал.

— Говори, Паша,— попросила Анфиска.— Мне все интересно про тебя.

— Ну что еще рассказать? В тот год я все-таки десятилетку не закончил. Весной открылась рана на плече. Положили в госпиталь. Опять что-то резали. Сдал экзамены только на другую весну. Потом уехал в Харьков... Вон опять мышь появилась...— Чепурин кивнул подбородком.— Смотри! Совсем не боится. Даже ветер по лицу.

— Это она около твоей рубашки. Они белое любят... А в Харькове зачем, Паша?

— В Харькове? Надо было как-то выкарабкиваться... Поехал поступать в институт. С условием, что из дому не будут высылать ни копейки.— Чепурин рассмеялся.— Вот тоже была веселая жизнь. Бывало, разживемся гуашью и рисуем друг другу носки — прямо на голой ноге. Кому в клеточку, кому в полосочку. Красивые носки получались. Если краски покруче на казеине замешать — износу нет. От бани до бани... Вот так, Анфисушка, я стал инженером железнодорожного транспорта. Ну что еще? Направили меня в Смоленск. Года не поработал, как меня сюда, к вам, на укрепление эмтээс... На этом вся моя городская жизнь и закончилась. Успел только жениться, перед самым отъездом.

— У нас бы и женился,— робко усмехнулась Анфиска.

— А я откуда знал, что поеду? Знал бы — повременил. Тебя бы взял. Пошла бы?

— Пошла...

— Ты тогда еще в школу бегала.

— Четырнадцать было.

— Стручок зеленый.

— Все равно через три годочка выскочила.

— Да, как бежит время! — шумно выдохнул Чепурин.— Вот уже и двенадцать лет, как я здесь... Помню, прихожу из обкома домой, месяца три, как поженились. Так и так... Едем в деревню!.. В какую такую, говорит, деревню? Посылают как молодого специалиста. Какой, говорит, ты специалист? Там же трактора, а ты паровозник. Пойди и объясни им... А что им, говорю, объяснять? Они и сами знают, что паровозник. Так и знай, говорит, никуда я не поеду! Я замуж выходила не за твою МТС... В общем, собрал я чемоданчик и поехал.

— Без нее?

— Один... Я тогда уже коммунистом был. Не пойдешь же говорить: мол, жена не хочет... У всех жены не хотели... Тогда только в ваш район человек тринадцать послали. Были и добровольцы, но в основном рекруты. Помню, ходят кислые по обкому. Иные разными справками запасались. Так и хочется сказать: да не тяните вы их, все равно удерут... Так и не прижились они в деревне. Потихоньку разбежались. Кто сразу, кто еще года два-три проволынил.

Чепурин опять потянулся за папиросой.

— Ну, вот... Приехал я в МТС, только малость огляделся, меня через пару лет — в колхоз, в Погожее. Он тогда отделен от вас был. Снова на укрепление.

— Досталось тебе, Паша,— вздохнула Анфиска.

— А, да ладно... Ну их к ляду, все эти воспоминания,— засмеялся Чепурин.— Начали про луну, а съехали черт знает куда... Смотри, как уже накрыло, сердешную. А все равно светит, не сдается... Был я недавно в своем Борисоглебске... Поглядел... У нас тут лучше... Красота!

— Отвык, поди...

— Да и отвык... Что это вон там под кустом блестит?

— Где?

— Да вон... Смотри на ту ветку. Видишь? Ну и сразу под ней.

— Теперь вижу...— Анфиска присмотрелась.— Это паутина, Паша. Росой ее обдало, а паук ползает и раскачивает... Она и взблескивает.

— Все-то ты знаешь! — радостно удивился Чепурин. Он погладил ее волосы, и она, вся встрепенувшись от этой его ласки, поднялась на локте и, стараясь заглянуть ему в глаза, взволнованно спросила:

— Тебе хорошо со мной?

Чепурин кивнул.

— Правда? — с каким-то счастливым испугом переспросила Анфиска.

— Правда.

Она порывисто обняла Чепурина, припала щекой к его груди, жарко, обрадованно зашептала:

— Мне тоже... Мне так хорошо, что хочется пойти с тобой куда-нибудь... И сама не знаю куда...

— Сейчас в поле хорошо,— сказал Чепурин, перебирая пальцами Анфискину косу.— Хлеба подходят... Светлые стоят.

— И молодым зерном пахнут,— кивнула Анфиска.— В эту пору мы ребятишками всегда в поле бегали... Наберем снопиков, а потом на костре печем. Не пробовал?

— Нет.

— Зерно молоденькое, быстро печется. Как усики обгорят, так и готово.

— И как же потом?

— А очень просто. Нашелушим в ладошку и — в рот.

— Никогда не пробовал.

— Вкусно! Свежей булкой пахнет. Как только что из печки. Особенно, если посолить маленько... Я поле люблю... Всякое люблю... И когда снег только сойдет... Кругом еще сыро, а оно уже зеленое. Видно, как по нему ветер бежит... И облако пройдет — видно... А то когда еще дождь в мае...— задумчиво шептала Анфиска.— Теплый, с громом... Гром ворчит, как дедушка... И дождь тоже добрый, веселый... Земля так и поднимается под ним... И хлеба на глазах рослеют... Утром стояли чуть выше щиколотки, а к вечеру уже и до колен... А в лесу кукушка без устали... Дождь, а она будто и не замечает...

Обняв Чепурина, она говорила все это, закрыв глаза, счастливо хмелея от своих видений. И хотелось ей, чтобы не она одна это видела, а чтобы вместе... Так бы вот идти и идти вдвоем...

— А на заре летом,— продолжала шептать Анфиска,— когда идешь полем — тепло в хлебах. Лугом идешь — зябко, а свернешь в хлеба, сразу согреешься... Так теплом и повеет... Берегут теплоту от самого дня...

— Тебе б стихи писать.

— Не умею я стихов.

— А вот так, как говоришь.

— Что вижу, Паша, то и говорю.

— Хорошие у тебя глаза... Ворожея ты моя! Вот бы, правда, птицами нам с тобой заделаться?

— Перепелками...— подсказала Анфиска.

— Давай перепелками... Ты впереди, а я за тобой: «Дай догнать! Дай догнать!» Так они, кажется?

— И никуда б я от тебя не полетела! — тихо, радостно засмеялась Анфиска.

— Почему?

— До первой кочки только...

— Да почему до первой кочки-то? — не понял Чепурин.— Сама говорила — до моря.

— Это если б одна...

— А со мной — до кочки? Непонятно...

— Что ж тут понимать. Сразу бы яичко тебе снесла.

— А-а! — рассмеялся Чепурин.

— Соскучилась я без гнезда...

— Нет, сначала полетали бы,— сказал он, рассматривая, как путалась луна в легком подсвеченном дыме Анфискиных волос.— Хлеба посмотреть надо... Я хоть и перепелом летал бы, а все-таки душа у меня председательская... Косить, голубушка, скоро... На днях ездил во вторую бригаду. Ничего пшеничка...

— Хорошая?

— С хлебом нынче будем.

— Каждый год так говоришь.

— Теперь точно будем.

— Не сердись, Паша. Люди видят: стараешься ты...

— А я и не сержусь,— примирительно сказал Чепурин.

Он приподнял ее голову со своей груди и поцеловал.

— И не полетим мы с тобой никуда,— обнимая Чепурина, прошептала Анфиска.— Никакими перепелками. Нам и тут хорошо... Что нам еще нужно. Правда?

— Правда.

— Мой ты сейчас, и все... Пусть до света... Пусть одна трава только постелью... А все-таки не сон, а правда... Я только во сне вот так с тобой была... С того самого раза, как подвез ты меня на машине... Помнишь?

— Помню...

— И не сказал ты мне тогда ничего такого, а как-то запало... Заболела тобой душа...

— Потому и не сказал, что сам растерялся.

— А я после того случая даже встречаться с тобой боялась... Только на собрании на тебя и погляжу, когда в президиуме сидишь... Да так когда, украдкой... Думала, заметишь что во мне... Не хотела, чтоб ты знал...

— Что ж меня бояться?

— Думала, зачем тебе это... Работа у тебя такая, на виду у всех, а я тут со своим...

— Вот дуреха!

— Когда покосили, когда было все... думала: ни за что не признаюсь, что люблю... Было, ну и было... Считал бы, что тоже у нас с тобой, как у этой луны, затмение вышло...

— Ну зачем же ты на себя так...

— Не знаю... А теперь, будто век с тобой прожила... Вот ты говоришь — в поле бы сейчас... Я б с тобой хоть на край света... А только лучше бы по улице... Открыто... Чтоб народ был и чтоб все видели...

Анфискины глаза влажно заблестели.

— А плакать-то зачем?

— Это я от жадности... Первый раз со мною такое... Вот и замуж ходила, а такого не было, чтоб как пьяная... Я ведь молоденькая за него пошла. Покатал на лодке, духов в коробке подарил, никогда таких не видела... Ну, я и думала, что и есть любовь... Что я понимала? Мы ведь все дуры девки так выскакиваем.

Анфиска говорила порывисто — скажет и помолчит, будто теперь только начинала осмысливать прожитое.

— Он все говорил: я из тебя конфетку сделаю. Давай, говорит, шляпу купим. И косу, говорит, теперь не носят... Как-то поехал в город, смотрю, правда, привозит шляпу... А я никак не могла шляпу-то эту... Всю жизнь в платках... Другой раз думаю: уважить все-таки надо... Все уйдут из дому, а я — примерять перед зеркалом. Примеряю и в зеркало себя не вижу: так стыдно!.. Думаю, ладно, не сразу. Может, и к шляпкам привыкну... Жизнь еще вся впереди. Вот переедем с ним в город, там, может, надену... А на этом все и кончилось... Пожила три месяца, а потом часть ихняя снялась, и он уехал... Говорил, что, как приедет на место, вызовет телеграммою. И по сей день... Поплакала я, поплакала, да и ждать перестала. Маленький родился... Вот и вся моя любовь, Паша... Даже к замужеству не успела привыкнуть... Будто в тяжелой болезни побывала.

— Тебе холодно? — спросил Чепурин.— Ты вся дрожишь...

— Это я когда наговорюсь. Про свою жизнь. Меня и колотит... Смотри, как уже закрыло луну-то.

— Ага.

— И звезды высыпали.

— Это потому, что небо потемнело.

— Я когда маленькая была, думала: звезды — это просо рассыпано.

Чепурин усмехнулся.

— А месяц — петушок.

— Выдумщица!

— Правда... Мне тогда везде сказки чудились. Бывало, найду битое стеклышко, зеленое или красное, приложу к глазу, да так бы все и смотрела: сказка!

Анфиска задумчиво посмотрела на обломок луны.

— Давеча иду лугом: лошадь с жеребеночком. Сама спутанная по ногам, а над сбитой холкой мухи вертятся. А жеребенок знай себе вынашивается. Щипнет раз-другой травку и скачет — ног под собой не чует. Ему щипнуть не главное. А самое важное — вот так по траве розовыми копытцами помельтешить. И наверное, все ему сказкой кажется... А мать, гляжу, ест, ест эту самую траву, жадно так, словно бы работу выполняет: надо. А сама все глазом косит на жеребенка. Увидит, что далеко забежал, поднимет голову и тревожно так позовет... Поглядела я на них и по этому жеребенку да по лошади себя узнала: какая была и какая есть теперь... Я ведь в детстве как считала? Хлеб — это так, между прочим... Даже и голодно было, и то... Главное — в стеклышка поглядеть. А теперь все наоборот, как у той лошади...

— Сама ты стеклышко битое,— рассмеялся Чепурин и растроганно привлек к себе Анфиску.— Так бы и глядел через тебя!

— Что ты через меня увидишь?

— А вот вижу... Как-то чисто, хорошо... А насчет лошади — это ты на себя наговариваешь. Человеку никогда не перестанут чудиться сказки. На то он и человек. И у тебя она есть.

— Разве ты только,— вздохнула Анфиска.— Вот едешь мимо дома, а я так и подскочу к окошку. Будто магнитом притянет. Отодвину занавеску и высматриваю в дырочку. Как раньше в детстве через это самое битое стеклышко. И, кроме тебя, никого и не замечала. Гляжу, а у самой так и кольнет сердце: может, зайдешь в избу-то... Но так ни разу и не зашел... Не сказка, а горе ты мое... Видеть вижу, а не достану. Как тот мой золотой петушок в небе.

— А вот и достала...

— Минутное это все, Паша... До свету. А хочется, чтобы всегда было так...

 

5

 

Кто-то невидимый выел сочную мякоть луны, оставив от нее только тоненькую дынную корочку с правого края. В тусклом призрачном свете глухо темнел лес. Чуть приметно брезжили белые валки покоса. Было слышно, как с кустов падала роса. Отяжелевшие капли срывались и, падая, разбивались о встречные листья. Кусты неумолчно шуршали и перешептывались.

— Какую ночь мы себе выбрали,— затаенно прошептала Анфиска.

— Не будь затмения, я б и не решился приехать,— сказал Чепурин.

— Почему, Паша?

— Ну как это? Ни с того ни с сего... А то думаю: затмение, дай помогу. Вроде как причина. Наверно, сразу все и поняла?

— Я думала, ты выпивши.

— Да нет... Не было такого...

— Вижу, говоришь как-то не так... Думала, выпил.

— Это я от страху, должно быть,— засмеялся Чепурин.— Еще в дороге: стал у паромщика косу просить, а он посмотрел на меня хитрым бесом и говорит: «Покосись, покосись, председатель... Дело твое молодое... Только косу не утеряй... Завези утречком-то». А до того на станции: зашел в буфет купить кое-чего, а буфетчица с усмешкой: «Кара-Кумчиков» возьмите, пригодятся...» Вот язва! А ну их всех! Давай-ка мы лучше перекусим. С утра ничего не ел...

— Поешь, родной.

— И ты тоже... Я сейчас принесу.

Чепурин поднялся, пошел к мотоциклу.

Анфиске было жалко, что он ушел, и она протянула и положила руку на примятую рядом с нею траву, будто хотела укрыть и сберечь в траве оставшееся после Чепурина тепло. Дожидаясь, она прислушивалась, как он копался в мотоцикле, и ей было непонятно, как она все это время жила без него... И как будет жить завтра, когда из-за этого вот леса взойдет солнце и наступит день... И послезавтра... И страшась и не желая думать об этом, она нетерпеливо позвала:

— Паша!

— Иду! — откликнулся он издали, смутно белея рубашкой.

Возвратясь, он сел на краю, свесил ноги с обрыва, зашуршал бумагой, разворачивая сверток.

— Давай сюда, на бережок...— сказал он оживленно.— Черт, луна совсем спряталась... Костер, что ли, разложить?

— Не надо... Не возись...

— Ну фару давай засветим.

— Ну ее...

— Я тут бутылку прихватил,— смущенно сказал он.— Выпьешь маленько? А то прохладно все-таки... Озябла, поди?

— Глоточек выпью...

Белая только.

— Ничего...

— Жалко, стаканчик не догадался захватить. У тебя нет?

— Кружка есть. В узелке возле Витюшки.

— Пойду возьму.

— Не ходи, Паша. Жалко ведь...

— Чего жалко?

— Минутки наши бегут... Дай, я так выпью.

Анфиска отпила один глоток, потом, расхрабрившись, глотнула еще и еще, но, почувствовав, как перехватило дыхание и навернулись слезы, отняла бутылку от губ, невидяще протянула ее в сторону Чепурина и шумно задышала в ладошку.

— С ума сошла, столько выпить! — ужаснулась она.— Пьяная буду. До стыда.

— Ничего,— подбодрил Чепурин.— Согреешься. Бери, поешь. Тут вот сыр... Пирожки какие-то... Колбаса... Сейчас порежу.— Чепурин щелкнул складником. Под ножом вкусно запахло чесноком.— Ешь давай. Еще вот яблоки моченые.

Анфиска жевала, поглядывала на реку. В темной воде светились редкие звезды. Река старалась унести их с собой, качала и дробила на невидимых струях, но звезды, будто позолоченные поплавки, снова возвращались на прежнее место. Заречного берега не было видно, но временами с той стороны легким дыханием ветерка доносило запах спелых стогов.

В деревнях на убережье перекликались ранние петухи.

— Сеном как пахнет! — глубоко вздохнула Анфиска, радуясь еде, выпитым глоткам водки, реке, запаху сена и всей этой вольнице.

— Ехал я сегодня лугами,— говорил Чепурин, шурша в темноте газетой.— От самого райцентра по всей пойме стога и стога. В глазах рябит. Тысячи!

— Ключевские тоже убрались?

— Все! До последней былки.

— А в Капустичах?

— Докашивают, копны свозят. Поглядел — народу в лугах! Ни в какие годы столько не было. Праздник!

— На хорошее — народ дружно.

— Подъехал я к одному дедку. Сухой, как стручок, штаны пустые, но косишкой рьяно так шмурыгает. Ну как, говорю, отец? Идут дела? Остановился, смеется красными деснами: что ж им не пойтить... Одна, говорит, осталася нам работка, где вот так-то всем миром: сенокос. Отстранили вы нас, стариков, от поля. Обезлюдела жатва, разве што со стороны поглядишь с дороги. А што справа от той дороги и што слева,— вроде как и не мое теперича... Ты, говорит, только не записывай... Это мы промеж собою, сынок. По душам... Хоть ты и не нашенский председатель, а соседский, однако тебе тоже сказать надо.— Смотрю, у дедка уж и руки трясутся. Крутит цигарку, а табак в разные стороны.— И еще скажу: с народом ладь, сынок. Не шушукайся от него по кабинетам.

Чепурин откинулся на спину, положил голову Анфиске на колени и лежал так недвижно, лицом к потухающей луне. Она истаивала безропотно, в настороженно больной тишине, объявшей землю и небо. Слабый свет узкого серпа терялся где-то в вышине, не достигая земли, и все здесь, внизу, было погружено в тревожное затаенное ожидание. Было только слышно, как бежала река да невидимые деревья и травы роняли невидимые капли росы.

— Надо пораньше в «Сельхозтехнику» смотаться. Кое-что к комбайнам выколотить... Хуже нет любить председателя!

— Да почему же, родной?

— Разговорами про гектары да центнеры замучает.

— Этим и живем, Паша...

— Да и поговорить не с кем... Так вот, чтобы начистоту. Все в себе носишь... Разве что жене сказал бы... Так ей наплевать на все это... Вот поехала загорать. А потом какие-то однопляжники письма шлют...— Чепурин вздохнул.— Один я, Анфиса...

— Верю, родной, верю...

— Последнее время уставать начал. Старею, что ли? Такое ощущение, будто с самого фронта не демобилизовывался. Кажется, что и сапоги те же... Где-то люди в театры по субботам ходят, в выходной с книжкой на диване валяются... Лет пять, как ни одной книжки не прочитал.

Тень земли скрыла последние остатки лунного диска.

Откуда-то набежавшие тучи, разрозненные и сонные, глухо серея, медленно подкрадывались к луне. В разводьях между ними синело небо, слабо подсвеченное звездами. И на этой синеве отчетливо вырисовывался черный круг, окантованный по краям блеклым отсветом. Казалось, в небе висела луна с мертвым, незрячим ликом. В темноте, перебирая его волосы, Анфиска чувствовала на коленях приятную тяжесть головы Чепурина, улавливала запах вина и папирос в его дыхании, и все это пробуждало в ней счастливое чувство близости и родства к Чепурину.

Чепурин поднял руку и в темноте ответно провел ладонью по ее щеке.

— У тебя хорошие руки, Паша.

— Чем они хорошие?

— Добрые... И травой пахнут... По рукам можно узнать, любит человек или не любит.

— Как это?

— Не знаю... Не могу тебе объяснить... Просто чувствую... Человек может сказать неправду, а руки — нет...

— Добрая ты душа, Анфиса. Вот живу я со своей... Приеду вечером домой, только и скажет: обед на плите. Или: сапоги оскреби... И весь разговор...

— Почему так, Паша?

— Теперь и не разобрать, кто виноват. Может, и сам... Завез в деревню, по полям мотаюсь. Ни выходного, ни отпуска. Все откладывал с отпуском. Да и когда было? Что ни год — то суматоха... Она ведь от меня уже уезжала. Два года не жили... Говорит, что у матери была, а там кто ее знает... В общем, застарелая болезнь у нас с нею... Никакому теперь уже лечению не поддается... Вот настояла сынишку отправить к бабке.

— К твоей матери?

— Ну, что ты! В Смоленск! У них там пианино и все такое... Мол, тебе один колхоз на уме, а мальчику расти надо... А я, правда, его и не вижу. Без меня вырос.

— Сколько ему?

— Да уже одиннадцатый... Теперь и вовсе пусто в избе без него... Вчера вечером заехал домой — никого! Даже ходики стоят, гирька до полу...

— Все я понимаю,— вздохнула Анфиска.— Не бесчувственная.

— Вот узнает начальство, что я тут с тобой на бережку... лунное затмение наблюдаю... Персональное дело заведут... На днях заехал я в райком, усадил меня первый в кресло, про колхоз стал расспрашивать. Раньше никогда не спрашивал, сам все знал. Потом и говорит: давай, Чепурин, пиши заявление, пересмотрим твои выговоры. Сколько их у тебя накопилось? Три, кажется? Полный кавалер!.. Смеется: ну ничего, снимем... Будем, Чепурин, дальше двигать историю. Смотри, какой нам простор теперь дали... А да леший с ними, с выговорами! — Чепурин приподнялся с Анфискиных колен.— Мне бы еще пяток лет поработать. Охота посмотреть, как оно пойдет.

— Ты еще молодой, Паша. Вон как мы давеча поляну-то уложили.

— Это я перед тобой только... Петухом... Вот раны начали донимать. На пятый десяток уже перевалило... По годам посчитать — много, а если разобраться, то по-человечески еще и не жил. Ни в городе, ни в деревне...

Невидимая и сильная река бежала где-то под ними, в темной глубине русла. Десна полнилась множеством то тихих, едва уловимых, то вдруг шумных напряженных выплесков и, как живая, дышала в своей неутомимой работе терпкой речной испариной. По этим всплескам угадывалась ночная жизнь реки, можно было представить, как у глинистых твердолобо-упорных мысов струи закручивались тугими пружинами, то устремляясь в глубину сосущими воронками, то выбрасываясь наверх донной, гневно кипящей водой. И как потом усталая река отдыхала на чистых пологих песках, сама становясь чистой и спокойной, и как мирно перешептывалась она с дремавшими камышами и осоками.

Сквозь речную сырость с другого берега от стогов прорывался слабый предутренний ветерок, и тогда дурманно и хмельно пахло переломившимся летом.

— А мне ты все равно молодой...— прошептала Анфиска.— Не смотри ты на эту луну... Ну ее!..

Она рывком обняла Чепурина и страстно, голодно стала целовать, закрыв его лицо рассыпавшимися волосами...

 

6

 

На востоке робко, бескровно посветлело.

Проступили обвисшие под тяжестью росы, похожие на косматых старух древние уремные ракиты. Наплывшие под утро мышино-серые тучи уплотнились, закрыли луну, так и не успевшую осветлиться, и все, что теперь с ней делалось, происходило в незримом таинстве. Все вокруг было наполнено сосредоточенным раздумьем, будто природа, только что пережившая таинственную операцию над луной, теперь притихшая, томимая неизвестностью, ждала окончательного исхода. Даже камышевки не решались поднимать обычный утренний гам и, сторожко перепархивая в кустах, односложно посвистывали вполголоса.

Деляна, еще вчера полнившаяся пестрой кипенью цветов, неузнаваемо опустела и попросторнела, будто комната, из которой за ночь вынесли все. Скошенные травы к утру обессилели, приникли к земле и теперь в сером полусвете утра однообразно маячили туманно-сизыми валами.

— Пора нам...— сказала Анфиска.

Чепурин кивнул, но продолжал лежать.

Анфиска приподнялась и, охватив колени и положив на них голову, уставилась на одинокую былку морковника, случайно уцелевшую на середине поляны. Потом стала переплетать растрепавшуюся косу.

— Да...— что-то подытожил Чепурин и рывком встал на ноги.

Он молча сгреб копнушку, раструсил ее между валками, разобрал косы и отнес их к мотоциклу.

— Бери Витюшку, поедем,— сказал он, развернув и вытолкнув из травы мотоцикл.

— Нет, Паша,— потупилась Анфиска.— Поезжай один.

— А ты как же?

— Я сама.

— Ну что ты! Все лодки на той стороне.

— Тебе на паром надо...

— Ерунда... Старик болтать не станет.

— Нет, нет... не проси.

— Ну как же... Были, были и — я в одну сторону, ты — в другую...

— Такая наша доля...

— Ну, не надо так...— нахмурился Чепурин.— Не могу я тебя бросить.

— Это, Паша, не бросанье... Вот, если разлюбишь...

Анфиска потянулась к нему руками, обняла, прижалась всем теплым устало-ласковым телом и, откинув голову, заглянула в его глаза — доверчиво и открыто...

— Поезжай...

— Не поеду я один.— Чепурин нагнулся, поддел под Анфискины колени, поднял ее на руках.

— Не надо, Паша,— попросила Анфиска.— Послушайся. Не надо, чтоб нас с тобой видели. Понимаешь?

Чепурин поставил Анфиску на землю.

— Давай хоть Витюшку отвезу. Намучился парнишка...

Витька спал на охапке травы. Под накинутой на него телогрейкой он казался незаметной кочкой. Из-под насыревшей полы торчала только босая, искусанная комарами ножонка, покрасневшая от крепкой утренней свежести.

Анфиска и Чепурин присели перед ним на корточках.

— Крепко спит, косарь! — потеплел лицом Чепурин.

— Витя, сынок...— Анфиска потормошила его, приподняла сонного.

Растрепанный, с отпечатавшимися травинками на заспанно-округлой щеке, Витька, не открывая глаз, подгибал ноги и расслабленно опять оседал на траву.

— Вить, домой поедем...

— Как разоспался парень!

— С дядей Пашей. Знаешь дядю Пашу? Наш председатель.

Витька потер кулаками глаза, расклеивая пухлые губы:

— Зна-а-аю...

— Ну вот,— обрадовалась Анфиска.— С дядей Пашей и поедешь. На мотоцикле.

— Ла-адно...

Чепурин надел на него свой пиджак, плотно обернул полами, подпоясал ремнем и отнес в коляску. Анфиска глядела на то, как Чепурин возился с Витькой, и у нее радостно и влажно блестели глаза.

— Мам, а ты? — забеспокоился Витька.

— Я тут останусь...

— Почему, мам? Садись! Еще есть место... Анфиска нагнулась, поцеловала Витьку в растрепанные вихры.

— Глупый ты мой... Скажи бабушке, я скоро...

Чепурин, медля, завел мотоцикл и уже за рулем, взглянув на Анфиску, поймал ее взгляд, закрыл глаза и посидел так, с закрытыми глазами. Потом крутнул ручку газа, машина дернулась, нырнула под мокрые лозняки.

Анфиска постояла, послушала, как хрустели под колесами ветки, потом повернулась и пошла к берегу, машинально обломив по пути одиноко торчавшую былку морковника.

Внизу рассветно и холодно клубилась туманом Десна.

Анфиска в какой-то бесчувственной отрешенности спустилась с обрыва, разделась, завязала в узелок белье и неслышно погрузилась в воду.

Она плыла на боку, толчками порозовевшего плеча рассекая и буруня сумеречную гладь реки. Коса, соскочившая с приколок, змеисто извивалась на воде. Туман стлался над самой Анфискиной головой, задевая поднятый в руке узелок с платьем, он был плотен и непроницаем, как низко нависший потолок. Десна под ним казалась бездонной и отливала тусклой зеленоватой чернью. Анфиска плыла под туманом, не видя берегов, по одному течению угадывая путь. Но реки она не боялась, не думала ни о ее ширине, ни о темных глубинах.

Она плыла, стараясь не плескаться, прислушиваясь. Под нависшим сводом туманного курева стояла глухая мертвая тишина. Было только слышно, как бежала мимо нее, чуть позванивая, сонная вода и как низко, с шелковым шорохом пролетала какая-то птица.

И вдруг где-то на середине туман розово вспыхнул, и светло и радостно просияла вода. Анфиска догадалась: взошло солнце. Она даже остановилась, перестала грести. Ее сносило вниз по течению, но она все ждала, настороженно вслушиваясь, стараясь за всплесками воды разобрать еще что-то такое, что ей так хотелось.

Сквозь оживший под солнцем туман, откуда-то из-за облачной дали, пробился едва уловимый гул мотоцикла.

Сердце ее толкнулось, забилось часто, настойчиво. И она поплыла, полнясь тихой нежностью и надеждой.

 

 

В ЧИСТОМ ПОЛЕ ЗА ПРОСЕЛКОМ

 

1

 

Кузница стояла у обочины полевого проселка, стороной обегавшего Малые Серпилки. С дороги за хлебами видны были только верхушки серпилковских садов, сами же хаты прятались за сплошной стеной вишняков и яблонь. По безветренным утрам над садами поднимались ленивые печные дымы, сытно, запашисто отдававшие кизяком и хмызой. Летом оттуда на гречишную цветь, огибая дымную кузницу, со знойным гудом летели пчелы. Осенью же, когда после первых несмелых утренников недели на две устанавливалось задумчиво-кроткое бабье лето с глубоким небом и русоволосыми скирдами молодой соломы, из серпилковских садов далеко в поле проникал горьковато-винный запах яблочной прели, и на все лады неумело и ломко кричали кочетки-сеголетки.

Из всех строений со стороны проселка видна была одна только семилетняя школа. Несколько лет назад ее построили взамен старой, изначальной и сильно обветшавшей углами. Поставили ее на задах деревни, на ровном муравистом выгоне, и теперь она чисто белела на темной зелени садов, а при восходе солнца полыхала широкими и ясными окнами.

Кузница же была выстроена у проселка еще в стародавние времена каким-то разбитным серпилковским мужиком, надумавшим, как паучок, поохотиться за всяким проезжим людом. Сказывают, будто, сколотив деньгу на придорожном ковальном дельце, мужик тот впоследствии поставил рядом с кузницей еще и заезжий двор с самоварным и винным обогревом. И еще сказывают, будто брал он за постой не только живую денежку, но не брезговал ни овсом, ни нательным крестом.

В революцию серпилковцы самолично сожгли этот заезжий двор начисто. Распалясь, подожгли заодно и кузницу. Однако вскорости смекнули, что кузницу палили зря. Тем же временем расчистили пожарище, прикатили новый ракитовый пень под наковальню, сшили мехи, покрыли кирпичную коробку тесом, и с той поры кузница бессменно и справно служила сначала серпилковской коммуне, а потом уже и колхозу.

Правда, был случай, имеющий самое непосредственное отношение к этому повествованию, когда кузница в Малых Серпилках вдруг умолкла. Нежданно-негаданно помер кузнец Захар Панков. А надо сказать, что Захар Панков был не просто кузнец, а такой тонкий мастер, что к нему ездили со всякими хитроумными заказами даже из соседних районов. Бывало, лопнет в горячей работе какая деталь в тракторе — механики туда-сюда: нет ни в районе, ни в области такой детали. Всякие прочие запчасти предлагают, а такой точно нету. Они к Панкову: так, мол, и так, Захар, сам понимаешь, надо бы сделать... Повертит молча Захар пострадавшую деталь (виду он был сурового, волосы подвязывал тесьмой по лбу, борода смоляная на полфартука, точь-в-точь как старинный оружейник, но в современной технике толк вот как знал!), даже иной раз зачем-то в увеличительное стеклышко поглядит на излом. Ни слова, ни полслова не скажет, а только бережно завернет деталь в тряпочку и опустит в карман. Тут уж и без слов понятно: раз взял, стало быть, выручит. Да и не только поглядеть на Захарову работу, а даже издали послушать было любо. Как начнут с молотобойцем Ванюшкой отбивать — что соборная звонница: колоколят молотки на всевозможные голоса. И баском и заливистым подголоском. Праздник, да и только в Серпилках! Особенно по весне, перед посевной: небо синее, чистое, с крыш капает, теплынь, а они вызванивают на весь белый свет... Сколько помнят Захара, все годы провисел его портрет на колхозной Доске почета. И когда помер, не сняли. Навсегда оставили.

Похоронили Захара честь по чести. В Серпилковской школе даже занятия были отменены. Три его медали (он на войне служил в саперах) школьники несли на красных подушечках...

Той же осенью призвали на воинскую службу Ванюшку. Совсем осиротела кузница, стоит в чистом поле с угрюмо распахнутыми воротами. Серпилковцы, привыкшие к веселому перезвону молотков за садами, чувствовали себя так, будто в их хатах остановились ходики. Сразу стало как-то глухо и неуютно в Серпилках: очень уж не хватало им этого перестука на выгоне. Да и из хозяйственного обихода выпала кузница: ни отковать чего, ни подладить. Сильно жалели серпилковцы, что в свое время не приставили к Захару какого-нибудь смышленого мальца, чтобы усвоил и перенял тонкое Захарово искусство. И вдруг с пустых осенних полей через сквозные облетевшие сады до Серпилок явственно долетело: «Дон-дон-дилинь... дон-дон-дилинь...»

 

2

 

Зазвонило, затюкало глухим темным вечером, в канун Октябрьских праздников, когда серпилковцы еще не укладывались спать. В каждой, почитай, хате бабы запускали тесто на пироги, ощипывали кочетов или разбирали поросячьи ножки на завтрашний холодец. Так что многие услыхали этот неожиданный перезвон в поле и, высыпав во дворы, слушали, не зная, что и подумать.

Но прежде других странный стук молотка в ночи за деревней услыхал Доня Синявкин, сухонький, беспорядочно волосатый дедок, у которого бороденка росла не сплошняком, а пучками. Даже на узком утином носу, на самом его заострении упорно и неистребимо пробивался сивый жесткий кустарничек. За эту пучковатую поросль Доню Синявкина окрестили «квадратно-гнездовым», или попросту Квадратом. Будучи одиноким человеком (впоследствии к нему приедет из города племянница Верка), в хате которого от самой смерти старухи некому было печь пирогов и студить холодцы, дед Квадрат в тот день с самого утра начал обходить Серпилки и поздравлять односельчан с наступающим праздником. Делал он это на старинный манер христославия: открывал дверь, стаскивал у порога шапку и, кашлянув для верности голоса, тотчас начинал забубенной скороговоркой:

— С праздничком вас, люди добрые, мир и согласье вашему дому, быть пирогу едому, яичку крутому, сальцу — смальцу, чарочке в пальцы...

Пропевши такие слова, Квадрат поясно кланялся в красный угол и присаживался на лавку.

Правда, серпилковцам было не до Квадрата: белили хаты, выколачивали перины, возились со стряпней. Однако в двух, не то в трех домах дедок все же зацепился, всласть набеседовался о том о сем и к вечеру был в самом благо-веселом расположении души. Тут бы ему и отправиться спать, но, проходя мимо хаты председателя колхоза Дениса Ивановича, не смог преодолеть искушения на минутку заскочить к нему, потому как очень уж уважал Дениса Ивановича.

«Кого тогда и поздравлять с праздничком, ежели не Дениса Ивановича!» — почтительно сказал сам себе Квадрат и толкнул калитку.

В хате было жарко топлено, празднично пахло едой, на столе ворохом высилась горка кучерявой, только что обжаренной капусты для пирога. Жена Дениса Ивановича, сдобная, крутобедрая Дарья Ильинична, возилась у дежи, сам же Денис Иванович, в чистой исподней рубахе, с очками на носу, сидел тут же, подле капусты, и, пощипывая серебряный ус, читал районную газету, а точнее сказать, разглядывал сводку. Когда Квадрат зашел и затянул было свое «быть пирогу едому, яичку крутому», Денис Иванович в самый раз ударил по газете пальцами на манер того, как если бы стряхивал с нее комашку, и сказал, усмехнувшись, но, однако же, и в сердцах:

— Вот ведь сукины дети! Ну и ловкачи!

— Ты кого так? — спросил дед Квадрат, в знак приветствия потрогав хозяйку выше локтя, поскольку кисти рук у нее были заляпаны горчично-желтым тестом.

— Да россошинский «Верный путь»,— отложил газеты Денис Иванович.— По сводке у них вся зябь поднята, а я давеча проезжал — до сего дня заовражье не тронуто. А вот поди ж ты, на второе место по району выскочили! Ну и ловкач этот Посвистов!

— Сказывают, Тимирязевскую академию кончал,— вставил Квадрат.— И еще штой-то...

— Тимирязевская тут не виновата.

— Дак и я ж говорю,— поспешно согласился Квадрат.— К ученой голове еще должно быть порядочный доклад от себя лично. Не та шинель, что пуговицами блестит, а та, что греет. Вот хоть тебя, Денис Иванович, взять. Образования у тебя почти что никакого. На живом деле да на людях сам себя образовывал. А хозяйством правишь куда с добром.

— Гм...— кашлянул Денис Иванович и загородился газетой.

— Все сыты и справны, и Серпилки наши, слава те господи, не прорежены бегами да вербовками,— продолжал гомонить Квадрат, подсаживаясь к жареной капусте.— Я вот нынче проходил: любо-дорого поглядеть, какая у нас деревня. Хаты белые, окошки протертые, плетни не проломлены скотиною на манер Россошек.

— Ну и долдон ты, я погляжу,— сказал Денис Иванович.— У кого, может, хаты и побелены, а твоя опять рябая, как лепарда. Соседку попросил бы обмазать, что ли... Людей бы посовестился.

Ображу, ей-бо, ображу,— заморгал бесцветными веками Квадрат.— Я ведь к чему? Вот ты меня поругал, а мне приятно. От хорошего человека и замечание приятно послушать. Потому как ты настоящий хозяин нашей жизни. И не столько образованием, сколь сердцем что к чему угадываешь.

— Ну ладно, будя..— поморщился Денис Иванович.— Не люблю... закуси лучше.

— Закушу, закушу,— кивнул Квадрат, поглядывая, как Дарья Ильинична, убрав со стола капусту, взамен выставляла из шкафчика тарелки со снедью и графинчик с Морозовым узором и рябиновыми ягодами на дне.— Опять же и колхоз наш получше ихнего называется: «Нива»! А то «Верный путь»... Это в Россошках-то верный путь? Прошлой зимой тринадцать теленков издохло... С названиями, я тебе скажу, надо поаккуратней. Чтоб смущения потом не получалось...

— Закуси, закуси... Что впустую языком молоть...

Всего только две рюмочки рябиновки и выпил дед Квадрат, однако уже начал было и задремывать за разговором. Денис Иванович, сунув босые ноги в сапоги и накинув ватник, сказал:

— Осовел ты, Квадрат, пойдем доведу...

И вот, когда они проходили мостком у старой школы, с которого, если бы не Денис Иванович, дедок не преминул бы оступиться впотьмах, в это время и долетел до Серпилок странный перезвон.

— С-слышь? — навострился дедок и поднял в темноте палец.

Постояли, послушали: из-за темных, окостенелых, осенних садов, из глухой полевой темени еще отчетливей, чем прежде, донеслось: «Дон-дон-дилинь-дон... Дон-дон-дилинь-дилинь...»

— Ей-бо, в кузне это...— определил Квадрат.

— Какого лешего...— возразил Денис Иванович.

— Секи мне голову — в кузне!

— Кому это приспичило ночью да еще под праздник?

— А вот и гадай...

— Чепуху мелешь, дед.

— Нет, ты послухай. Вон энти два глухих удара — это он по заготовке молотком тюкает, по раскаленному... по мягкому... потому и глухо... Ты послухай... А энтот, со звоном, то уж он по наковальне...

— Кто это он? — спросил Денис Иванович.

— А вот, должно, он и есть...

— Да кто он, черт тя дери! — озлился Денис Иванович.

— Кто, кто... Може, сам Захар тюкает...— понижая голос до шепота, знобко выдохнул дедок.

— Тьфу! — сплюнул Денис Иванович.

— Его подчерк. Слышь, легкость-то руки какая. Не работает, а благовест вызванивает...

— Спятил ты, что ли?

— Помер-то он прямо за работою... Разрыв сердца вышел. Говорят, осколок от войны близко к сердцу сидел... Прибежали — он лежит замертво, а сошник от культиватора еще на земле дымится. Вот как довелось помереть человеку!

— Человеком был — человеком и помер,— сказал Денис Иванович.

— Вот я и говорю: восстал Захар с погоста за незаконченным делом.

— Однако ты хватил сегодня,— сказал с досадливой укоризной Денис Иванович.— Зря я тебе подливал рябиновки.

— Ты меня хмелем не попрекай... Кузня без него совсем осиротелая осталась... Никакого ни стука, ни грюка не слыхать... Никто его дела не подхватил... Вот он, может, и поднялся... Забота человека одолела...

— Ну это ты... того...— буркнул Денис Иванович, однако стук молотка в темном осеннем поле — ни луны, ни просяного зернышка в небе — показался ему странным и даже стал раздражать своей реальностью, на которую не приходило никакого объяснения.

— Гм,— сказал Денис Иванович так, как сказал бы в его положении норовистый бык, увидевший на дороге красную тряпку. Как человек, не терпящий никаких загадок, он добавил со всей решительностью: — А вот мы сейчас поглядим!

Денис Иванович сошел с мостика и направился в темный проулок, что резал Серпилки поперек и выводил в поле.

Квадрат, однако, замешкался на мостике.

— Денис Иванович,— позвал он.— А может, не надо мешать? Пусть себе тюкает...

— А вот мы разберемся! — упрямо твердил в темноте проулка Денис Иванович.

— Погодь, можа, народ шумнуть?

— Нечего тут. Тебе лишь бы шуметь. Идем, говорю!

Дедку, возбудившему себя всякими предположениями, очень уж захотелось в теплую хату, но, поборов в себе такое желание, он все-таки спустился с мостка и сторожко последовал за Денисом Ивановичем, для верности окликая:

— Идешь, Денис Иванович?

— Да иду. Где ты там?

— Я к тому, что... Идешь ли?

 

3

 

Выйдя за сады и чувствуя, что теряет последнюю связь с Серпилками, уютно пахнущими в темноте теплыми, настоянными хлевами, дедок остановился, пяля глаза в черную пустоту, в то место, где должна была стоять кузница. Но строение совсем не проглядывалось, будто его вовсе и не было. Зато с еще большей явственностью, обдавшей дедка колючим холодом, доносилось это таинственное «дон-дон-ди-линь»... Он даже уловил носом запах того самого дыма со сладковатой тухлинкой, который при живом Захаре Панкове полевой ветер доносил до Серпилок. И уже рисовалось ему, как в закопченном нутре брошенной кузни молчаливо и сосредоточенно стучит молотком Захар и на его лбу, перехваченном тесемкой, красным взблеском играет отсвет горнила... Но впереди упрямо крошили зяблевые комья сапоги Дениса Ивановича, и дед Доня, окликнув еще раз председателя, побежал за ним мелкой трусцой.

Между тем стук молотка в кузнице прекратился. Теперь они шли к чему-то, безмолвно затаившемуся в ночи.

— Денис...— негромко позвал Квадрат.

— Чего?

— Бегишь-то больно швыдко... Погодь...

Денис Иванович приостановился.

— Угораздил ты меня, ей-богу.

Денис Иванович не отвечал.

— Настырный ты... ужасть! Тюкает, ну и пусть себе тюкает...

Сошлись вместе, постояли.

— Затихло что-то...— сказал дедок.

Поле затаилось в глухой осенней неподвижности. Не было даже видно огней деревни, спрятавшейся за садами. Только крепко, свежо пахло нахолодавшей соломой да еще сладким кузнечным дымом.

— Денис... Гля-ка...

— Вижу.

Впереди проступил проем кузнечных ворот, слабо, призрачно подсвеченный изнутри.

— Пошли,— твердо сказал Денис Иванович.

— Ты, Денис, как хочешь, а я тут постою...

Денис Иванович фыркнул и пошел один. Было слышно, как сердито и упрямо топали его сапоги. Через некоторое время черная коренастая фигура Дениса Ивановича замаячила в освещенных воротах и исчезла в глубине кузницы.

Прошли долгие минуты тишины и безвестности. Дед Квадрат, онемев и напрягшись, готовый задать стрекача, ожидал, что вот-вот в кузнице что-то загремит, рухнет, Денис Иванович выскочит опрометью, а вслед ему полетят лемехи и раскаленное железо. Но время шло, ничего не обваливалось, а Денис Иванович исчез, будто вошел в преисподнюю. Мелко покрестив кадык щепотью, дедок прокрался к воротам и, прячась за створкой, заглянул вовнутрь.

На столбе, подпиравшем кровельную матицу, висела керосиновая коптилка — пузырек с кружалкой сырой картошки, сквозь который был продернут ватный фитиль. Красновато-дымный шнур огня и копоти ронял тусклый и ломкий свет в закопченную темноту кузницы. В горне среди шлака малиновым пятном догорал, остывая, уголь... Денис Иванович стоял у наковальни и, оттопырив губы в тусклом серебре усов, задумчиво вертел в руках какую-то железяку, и по тому, как он ее перекидывал из ладони в ладонь, будто печеную картошку, было видно, что железяка эта еще не совсем остыла.

— Денис Иваныч...— окликнул из-за створки ворот дедок.

— Ну?

— Никого... нетути?

Денис Иванович не ответил, продолжал вертеть в руках поковку...

— А ведь уголья в горне горят... Стало быть, кто-то...

Тут рот Квадрата онемел и остался раскрытым, будто в него вставили распорку. В углу, за тесовым сундуком, в который старый кузнец Захар складывал свой инструмент, дедок узрел чьи-то ноги, обутые в стоптанные кирзовые сапоги. Даже пупырышки разглядел на подошвах.

— У-у... у-у...— произнес дедок и вытянул трясущийся палец в сторону ящика.— У-у...

Денис Иванович, сощурясь, склонив голову набок, долго глядел на торчащие головки сапог, потом подошел к сундуку, запустил за него короткопалую руку и вытащил на свет за балахонистый ватник насмерть перепуганного и по-кутячьи обмякшего мальчонку.

— Ты кто такой? — спросил он.

— М-Митька я...— захныкал малец и заслонил свою треугольную, с остреньким подбородком и широким лбом рожицу длинным, обвислым ватным рукавом.

— Какой такой Митька?

— Это Агашкин сорванец! — тотчас взъерепененным воробьем залетел в кузницу Квадрат.— Агашки проулочной, у которой грушу молоньей расшибло... Ах ты, чирий подштанниковый. Это ты тюкал? Я т-те...

Дедок проворно ухватил оттопыренное Митькино ухо и стал его накручивать, как если бы это была ручка сельсоветского телефона.

— Я т-те покажу, разбулдяй сыромятный, как народ смущать! Люди Октябрьскую революцию собрались отмечать, а он, стервец, тюкает... Я т-те потюкаю...

— Это не я-а-а! — заголосил мальчонка.— Я только мехи качал... Это все Аполошка...

— Я и Аполошке ухи накручу!

— Погоди ты,— отпихнул дедка Денис Иванович.— Сразу и уши откручивать. Аполошка, где ты тут?

— Вылазь немедля! — выкрикнул Квадрат.

— Ну, я...— глухо долетело откуда-то сверху.

С поперечины под самой крышей свесились похожие на утюги солдатские ботинки, из которых торчали портянки, а потом уже заголившиеся мальчишеские ноги. Обметая многолетнюю сажу, с дегтярно-черной матицы спустился неуклюже-длинный, вислоплечий Аполошка, старший Митькин брат. Конфузливо подшмыгивая носом, Аполошка уставился себе под ноги. Большой вислый нос его был покрыт угольной копотью.

Денис Иванович с любопытством и даже как будто с удивлением оглядел ребятишек.

— Чистые сапустаты! — подсказал дед Квадрат.

— Погоди, не лотоши,— поморщился Денис Иванович и спросил Аполошку, повертев перед его закопченным носом найденной на наковальне железякой.

— Ты ковал?

— Я...— отворачиваясь, сознался Аполошка.

— Это что ж такое будет?

Аполошка промолчал.

— Это дышляк,— сказал за него малец.

— Что за дышляк?

— Это что колеса вертит,— быстро заговорил Митька, заблестев непросохшими глазами.— Мы тут паровоз делали. И все обратно положим, как было...

Митька с поспешностью подскочил к груде железного хлама и вытащил оттуда самоварно блеснувшую артиллерийскую гильзу крупного калибра.

— Это вот котел самый... Куда воду наливают... Мы вот тута дырку заклепаем, и котел будеть... А тут колеса... Пар сначала пойдет здеся, потом здеся и здеся...

Денис Иванович еще раз оглядел «котел» и поставил на наковальню.

— Ты вот что, Аполошка... Паровоз — это ладно... Ты мне скажи: болт отковать сможешь?

Аполошка перемялся ботинками.

— Ну что ж молчишь? Экий ты козюлистый!

— С нарезкой? — глядя куда-то в сторону, спросил Аполошка.

— Как положено.

— Если с нарезкой, то плашки надо. Говорил он медленно, тягуче, словно брел по вязкой топи и с превеликим трудом выволакивал слова-ноги.

— А ты откуда это знаешь, что плашками?

Аполошка поддернул носом, и даже что-то презрительное промелькнуло в его сумрачном чумазом лице.

— А как же?

— Гм...— пожевал губами Денис Иванович.— Ладно, делай пока без нарезки.

— Простого болвана?

— Давай простого.

— Сейчас прямо? — недоверчиво спросил Аполошка.

— Сейчас и валяй.

— Дак какой надо? На три четверти, на пять восьмых или какой?

— Валяй на три четверти.

Аполошка потянул из вороха железа длинный прут и кивнул Митьке:

— Ну-ка, качни.

Митька с радостной готовностью подскочил к мехам, схватил за ремешок, перехлестнутый за деревянную вагу над головой, и повис на ремешке обезьянкой, задрав кверху сапоги. Оттянув рычаг, он снова ступил на землю и ослабил ремень.

 

4

 

Внутри горна, над шлаком, что-то загудело, зашипело, малиновое пятно остывающих углей живо брызнуло искрами и засинело огоньками. Аполошка пошурудил огонь и сунул прут в угли.

Красный летучий отсвет озарил Аполошкин подбородок, мослатые скулы, бугристый лоб, все, что было упрямого в этом нескладном подростке, оставив в тени лишь его раздумчиво-синие, широко распахнутые глаза. И от этого озарения, а может, и от чего иного, невидимого, загоревшегося в самом Аполошке, он враз как-то повзрослел, сурово построжал, будто заказанное ему дело прибавило целый десяток лет. Оно и всегда так: серьезная работа старого мастера молодит, юнца — мужает.

Придвинулись к огню и дедок с Денисом Ивановичем, стоят, смотрят, как Аполошка клещами поправляет, нагартывает на огонь уголь. И глядели они на Аполошкины руки, на длинные в сивой окалине клещи, на гневно ревущий огонь так, будто отродясь ничего диковиннее и не зрели. То ли ночь тут смешала все понятия, то ли сам Аполошка удивлял — ведь огурец зеленый, опупок — а поди ж ты! Но скорее всего оттого завороженно стояли старики, что никогда не привыкнет человек смотреть с мертвым сердцем на то, как калится, краснеет металл в жарком нутре горнила, на самое изначальное ремесло свое, прошагавшее с ним всю людскую историю, начиная от бронзы, и породившее все прочие хитроумные обращения с металлом.

— А ну, примай паровоз! — крикнул Аполошка так, будто это не был Агафьин Аполошка, в огороде которой молнией разбило грушу, а сам огненный бог, свершавший свое таинство в ночи. Дедок вздрогнул и, подчиняясь спешности дела, мигом подлетел к наковальне и смахнул паровоз. Аполошка выхватил из горна бело-желтый, почти прозрачный прут, истекающий светом и жаром, припадая на хромую ногу, шагнул к наковальне, очертив в темноте ослепительную полудугу. Черная Аполошкина тень изломанно пронеслась по стенам и потолку кузницы.

— Зубило! — крикнул Аполошка, и белки его сверкнули в темных провалах глазниц.

Митька бросил мехи, подхватил зубило на длинном держаке, приставил его к пруту, спросил Аполошку только взглядом: «Здеся?» — и Аполошка, кивнув, одним взмахом молота отсек конец прута. Тут же подхватил отрубленный кусок клещами, поставил его на попа, часто, торопко затюкал по концу молотком, осаживая прут и поворачивая клещи то вправо, то влево. И при каждом повороте пускал удар вхолостую, по наковальне, вызванивая ту самую паузу, то веселое кузнецкое «дилинь», непременное для всякого порядочного мастера, во время которого он успевает мгновенно оценить сработанное, прицелиться и поправить поковку. Живой, податливый металл, рассыпая колкие звезды, послушно, стеариново осел и утолщился и, остывая, помалиновел.

Сунув опять заготовку в горн, Аполошка кивнул своему подручному, тот, бросив зубило, метнулся к ваге. И пока тяжко сопели где-то над головой мехи и гудел огонь, выплевывая из горна раскаленную угольную крошку, Аполошка снова был молчаливо-суров и строг лицом, как хирург.

— Шестигранник или четыре угла? — обернулся он погодя к Денису Ивановичу.

— Давай на шесть.

Аполошка выхватил болванку, сноровисто огранил, поправил в обжимке и швырнул в корыто с водой.

Денис Иванович выхватил еще парившую поковку и внимательно оглядел, можно сказать, даже обнюхал ее со всех сторон.

— Да, болт!..— сказал он.

— Нарезать? — спросил Аполошка.

— Не надо. Верю.— И, повернувшись, протянул болт дедку.

Квадрат принял штуковину обеими руками, долго держал ее в пальцах за концы, поворачивал и все качал головой.

— Поди ж ты...

— Дядя Захар за один нагрев болт делал,— сказал Аполошка, глядя куда-то в угол.— А я два раза грел...

— Ишь ты... какой,— покосился на него Денис Иванович.— А колесо ошинуешь?

— Ошиную.

— И концы сваришь?

— Дядя Захар показывал... А так — не знаю...

— Показывал, говоришь?.. Гм... Ну, а сошник?

— Культиваторный?

— Он самый.

— Можно и сошник. Только сталь хорошая требуется. Рессорная.

— Ты мне пока так, одну форму.

— Один не оттянешь. С молотобойцем надо.

— А ну, давай попробуем,— сказал Денис Иванович и, захваченный азартом живой и горячей кузнецкой работы, ее древней и дивной затягивающей силой, добавил молодцевато:

— Поищи-ка Ванюшкин молот. А ты, дед, покачай нам, а то малец умаялся.

Дедок ухватился за вагу, а спустя минуту, разойдясь, расстегнув шубейку и, по-мальчишески заблестев глазами, говорил под тяжкие, воловьи вздохи мехов:

— Вот, Денис, штука-то какая... Гляжу я, нету на русской земле, которая хлеб родит... нету ничего приветнее для души... окромя, когда деревенская кузня гомонит молотками... Вот и ракеты теперь пошли и все прочее... А все ж таки кузня — всему голова... Как хочешь...

— Ты давай качай, качай, старый! — буркнул Денис Иванович.

— Да уж стараюсь... Раздуваю... А я было думал: опосля Захария кончилась у нас династия... Ан перенялась... Поросло семя...

 

5

 

Долго еще в предпраздничной ночи долетал до Серпилок спор молотков. Стучали они то сердито и торопко, то со звонкой веселостью. Всполошенные серпилковцы никак не могли взять в толк, что происходит там, в чистом поле, какая такая открылась непонятная всеношная перед самым Октябрем. Прибежавший на деревню Митька запальчиво рассказывал:

— Ой, что делается! Сам Денис Иванович куеть... Ватник снял, в одной исподней рубахе... Перемазался — ужасть... Денис Иванович куеть, а Квадрат качаить... Денис Иванович Аполошке: «А это сделаешь?» — «Сделаю».— «А это?» — «Сделаю»... Аполошка не сдается ни в какую. Все экзамены повыдержал. Сколь всего понаковали — ужасть!

— Да ты-то куда опять? — спрашивали Митьку.— Мать вся избегалась.

— А! — махнул спущенным рукавом малец.— Скажите ей: мол, некогда... Послали за водой. И за куревом.

 

 

ВАРЬКА

 

Вот уже битый час Варька, мокрая и встрепанная, в куцем, выгоревшем за лето сарафане, гонялась по озеру за утками. Она упиралась широко расставленными ногами в борта полузатопленной плоскодонки, весло цепко увязало в иле, путалось в пухлых травяных пластах. От каждого толчка лодка заваливалась набок, и в ее отсеках хлюпала и взбрызгивалась парная, цвелая вода. Комары столбом толклись над головой, и Варька, отмахиваясь, яростно шлепала себя то по остро выпиравшим лопаткам, темным и худым плечам, то по мокрым и красным, исцарапанным камышами икрам.

— И штоб я в другой раз заместо кого осталась! — кричала она злым, грубым голосом.— И пропади они все пропадом, те утки! Нашли дуру!

Птица нахально лезла в самое непролазное лопушье, набивалась в камыши, рассчитывая пересидеть там Варькино буйство и все-таки остаться ночевать на озере. Варька шуровала веслом в камышах, колотила плашмя по воде, взбивая розовые при закатном солнце брызги. Утки, тоже розовые, мельтешили в ее глазах вместе с ослепительными бликами взбаламученной воды. Устав махать веслом, Варька оглядела озеро, рукой заслоняясь от багрового солнца.

— И когда же вас, самураев, заберут от меня на птицекомбинат, навязались вы на мою головушку...

Сторож Емельян что-то кричал, командовал Варьке, но она в утином гомоне ничего не разбирала и только, оборачиваясь, видела, как Емельян, черный на светлом предвечернем небе, прыгал на своей деревяшке по крутому голому берегу, размахивая кисетом.

— А иди ты...— досадовала на него Варька.— Размахался!

Птичник стоял в лугах, верстах в семи от деревни, на берегу глубокой старицы с донными ключами. Построили его года четыре назад, когда пошла по колхозам мода на водоплавающую птицу. Председатель Парашечкин, круглый, коренастый мужичок в кепке с пуговкой, верхом на своем белом горбоносом жеребце, как Наполеон перед сражением, самолично выбирал позицию. Он долго петлял по лугам, среди неразберихи стариц, заросших ивняком и всякой дурной болотной всячиной, и под конец остановился на этом одиноком бугре. Будучи человеком осторожным и прижимистым, он не стал сразу разоряться на капитальное строительство, а поначалу распорядился сладить птичник на скорую руку — для пробы. «Так — дак так, а не так — дак и ладно»,— приговаривал он, размечая бугор саженкой — откуда и докуда ладить постройку. Плотники сплели из лозы опояску в полметра высотой, сверху сомкнули жердяные стропильца и все это закидали соломой. С тех пор и стоит посреди лугов этот приземистый, безглавый балаган. Мода, однако, прижилась, утка оказалась доходной птицей, теперь можно было бы взамен шалаша поставить что-нибудь поосновательнее, тем более что колхоз при средствах, но Парашечкин что-то не спешил.

— Срамота-то какая! — донимали Парашечкина птичницы, когда тот появлялся на озере.— Против соседей совестно. В миллионерах ведь ходим.

Парашечкин, сощурясь, издали оглядывал птичник и вдруг, побагровев, начинал ругаться:

— Ну-к што, што в миллионерах! С красоты воды не пить. Птичник как птичник. Не капает. Утка тебе што? Утка тебе не курица. Ей хоромы не нужны. А если я сюда двести тыщ кирпича убухаю, посчитайте, во что кило птицы обернется, дуры!

— Да ведь мы-то не утки. Нам и переночевать негде. В деревню каждый раз не набегаешься.

— Вон берите тракторную будку, хватит с вас.

По весне на птичник завозили с инкубатора две-три тысячи зеленовато-желтых пискунов, выпускали их на старицу, все лето полоскались они на полной природе, казенные харчи, правда, тоже были подходящие, подкармливали зерновыми отходами, мучной мешанкой, так что к концу августа, к тому моменту, когда надо закруглять дело, от уток на озере некуда было бросить камень. К этой поре все чаще наведывался Парашечкин, хватал первую попавшуюся утку, прикидывал ее на руке, разгребал пух и тихо так, заискивающе говорил:

— Вы уж, девки, давайте пошуруйте эту недельку. Чтоб все по высшей категории пошло. А я, так и быть, помимо грамот...— он прищуривал один глаз и совсем так, как только что оглядывал уток, оценивающе посматривал на птичниц,— так и быть, я вам по набору духов преподнесу. По «Кармену». От себя лично.

Наконец объявляли сдачу, несколько дней на птичнике стоял гам, уток распихивали по клетушкам, грузили на машины и отправляли на птицекомбинат.

Остальное время балаган пустовал. Зимой по нему, занесенному сугробами, упиваясь утиным духом, шастали лисы. Весной же он одиноко торчал на бугре, со всех сторон облитый полой водой.

Варьку на птичнике называли приблудной. Она объявилась там сама по себе и не числилась ни в каких штатных расписаниях. Позапрошлой весной шла она из школы домой, увидела возле правления грузовик, из которого доносился жалобный многоголосый писк, залезла на заднее колесо, заглянула в кузов. В решетчатых ящиках копошились черноглазые, похожие на пуховички вербы утята.

«Ой, да какие же они!» — загорелась Варька счастливой нежностью, закинула портфель в кузов и прикатила на птичник. Сначала бегала туда после уроков, а когда распустили на каникулы, осталась там на все лето.

Приходила мать, ругалась с птичницами за то, что они сманивают девку, отбивают ее от двора, и Варька пряталась от матери в камышах. Из-за этого птичницы сперва косились на Варьку, гнали ее домой, но потом привыкли и даже не мыслили дела без Варькиной помощи.

Варька разжигала кормозапарник, замешивала отруби, гонялась за утками, когда те, узнав про соседнюю бахчу, улепетывали туда клевать помидоры, бегала с поручениями птичниц в контору, палила из дробовика по коршунам, с Емельяном ставила в лопушистых заводях верши. Сарафанишко висел на ней застиранной и вконец выгоревшей тряпицей, сама же она заветривала и обгорала до сизой шелухи, а руки и ноги истончались до такой степени, что от выпиравших суставов походили на узловатые жерди.

К концу лета утки надоедали ей до крайности. Из нежных беспомощных пискунов они превращались в прожорливых, нахальных и бестолковых тварей. Они изматывали Варьку до того, что у нее начинал портиться характер, Варька становилась злой, как осенняя муха, и клялась широким остервенелым крестом, что больше ноги ее не будет на этом распроклятом птичнике. А на следующую весну Варька опять прибегала к озеру, с какой-то болезненной жадностью набрасывалась на недельных утят, прижималась к ним щекой, хватала ртом черные мягкие клювики и визжала, дрожа голосом:

— Ой, девчата, не могу! Какие же они хорошенькие!

И все начиналось сначала. Вот уже третье лето.

После обеда на птичник должны были привезти подкормку. Возил корм обычно Генка на «газике». Но вместо него неожиданно прикатил на пароконке с тремя мешками комбикорма Сашка-цыган.

Года три назад в позднюю осеннюю распутицу Сашка прибился к деревне вместе со своей матерью. Варька впервые увидела его в тот день возле правления. Пока мать обговаривала свою просьбу в кабинете Парашечкина, Сашка, тогда еще щуплый, узкоплечий мальчонка с заостренным, перепуганным лицом, сидел на затоптанном осенней грязью крыльце правления и сторожил узелок с пожитками. На нем была какая-то замызганная, не по росту кацавейка с подвернутыми рукавами, из которых зябко торчали черные сухие пальцы с белесыми ногтями. Больше всего Варьке запомнилась Сашкина обувь — глубокие резиновые старушечьи боты, дырявые и переломленные в носках, отчего казались странно и неприятно пустыми. Варька, пока шла мимо, поминутно оглядывалась, дивясь не столько самому цыганенку, сколь его неприкаянному и равнодушно-покорному виду, и ей хотелось, чтобы Парашечкин принял их в колхоз.

Зимовали они на свиноферме, в общественной хате, служившей красным уголком и обогревалкой. Весной для них запахали кусок выгона на краю деревни, и до той поры, когда появится вольный материал на хату, плотники помогали сладить маленькую времянку в одно оконце. С первыми теплыми днями соседка бабка выгребла из своего погреба мешок картошки, набрала в подол узелков и кулечков со всякими семенами и повела Сашкину мать Марию на свежераспаханный выгон обучать земле. Мария, высокая, сухая цыганка, застенчиво улыбаясь своей неумелости, неловко и терпеливо что-то сажала и сеяла, поглядывая на проворные и корявые бабкины пальцы. Любопытные бабы нарочно бегали с ведрами к выездному колодцу, чтобы ненароком подсмотреть, как обживаются чужепришельцы. Иные, не скрывая своей стародавней крестьянской непримиримости к бродяжьей жизни, посмеивались, кивали.

— Сеять да пахать — не на карты брехать!

Однако постепенно все это изгладилось. Мария помаленьку обвыклась, привыкли и к ней. Она оказалась неназойливой женщиной, без нарочной цыганской нахалинки, на свинарнике работала с молчаливым терпением — одним словом, баба как баба. К тому ж и горе носила в себе самое обычное, бабье: бросил ее муж. Рассказывала, что цыган не смирился перед новым законом, не сдал коня государству, а в необдуманной горячности и глухой тоске по прежней кочевой жизни тайно забил его в лесу, мясо продал, а сам подался искать волю в Молдавию, а может, и дальше куда, к сербам. Звал и ее с собой. Но одному, может, где и воля, а куда ж ей с мальчонкой...

Труднее приживался на деревне Сашка. Ребятишки то липли к нему, забавляясь его чужой необычностью, странным говором и привычками, то вдруг, не поделив какой пустяк, дружно и наглухо чурались, лепили всякие обидные прозвища, и по малолетству бездумно попрекали всем цыганским: Сашкиной кучерявостью, глазастостью. «Сыган, сыган, коску смыгал!» — выкрикивал из-за плетня какой-нибудь сопливый бесштанный пацан, просто так, от нечего делать. Свистушки девчонки, без семи лет невесты, тоже сочиняли про Сашу всякую обидную небывальщину, вроде того, что, мол, у него цыганские ненадежные глаза, многозначительно ахали и, пугая друг дружку Сашкиной неверностью, уговаривали «ни за что на свете» не водить с ним компанию.

Сашка держался хотя и невраждебно, но настороженно и замкнуто, больше вертелся возле взрослых мужиков и все дни пропадал на конюшне. На улице видели его редко, в дневную школу он не ходил, стеснялся своего роста, в вечерке же по причине его неграмотности не нашлось начальных классов. Ради него одного учреждать изначальное обучение в вечерней школе никто не стал, хотя завуч и уговорил Сашку по вечерам брать уроки у него на дому.

Свалив мешки, Сашка закурил сигарету, присел у заднего колеса на корточки.

— Девчата, шестимесячный приехал! — крикнула птичница Нинка Арбузова, и вслед за ней все остальные высыпали из вагончика.

Сашка бывал на птичнике редко, и на него сбегались глядеть, как на диковину. Сашкину голову покрывала буйная копна нестриженых волос, опутывавших шею сине-смоляными кольцами. Девчата завидовали этому даром доставшемуся нечесаному счастью и между собой называли Сашку шестимесячным.

— Саш, продай бигуди,— притворно серьезным тоном сказала Ленка Пряхина, присев перед цыганенком на корточки.

Птичницы томились знойной скукой августовского дня и обрадовались случаю побалагурить.

— Какие бигуди? — не понял Сашка.

Девчата прыснули. Сашка, смигивая черными ресницами, выжидающе поглядывал то на одну, то на другую.

— Он их на конюшню отнес,— вставила Нинка, подписывавшая на грядке телеги Сашкину накладную.— Кобылам на ночь хвосты накручивает.

Девчата снова дружно захохотали. Сашка отвернулся, пустил длинную струйку дыма на свои босые серопыльные ноги.

— Саш, а правду говорят, что ты девкам зелье подсыпаешь? — не унималась Ленка.— Девки выпьют и сразу дурочками становятся.

— Ты и без зелья дурочка,— огрызнулся Сашка.

Варька, сочувствовавшая Сашке еще с того самого дня, как увидела его на крыльце правления с узелком под мышкой, не принимала участия в балагурстве, топталась в сторонке, испытывая стыдливую неловкость от обидных и задиристых шуток птичниц. Девчата заметили Варькино смущение, тотчас истолковали его на свой лад и бессовестно набросились на нее.

— Ты чего за спины прячешься?

— Девки, да она краснеть научилась...

— Хорош парень, а?

— Одни глаза чего стоят?

— Берегись, Варька, они глазливые!

Поймав на себе черно-сливовый Сашкин взгляд, Варька совсем смешалась, еще больше пыхнула от жаркого и сладкого испуга и гнева и, чувствуя, как глаза наливаются слезами, нагнула голову и убежала за будку.

— Отдай накладную,— нахмурился Сашка.

— Погоди! Куда ты спешишь! Побудь с нами.

— Сашечка, сплясал бы, что ли!

— Ага, Саш! Чего тебе стоит! А мы Парашечкина попросим, чтоб он тебе трудодень за это начислил. Как за художественную самодеятельность.

Сашка угрюмо зыркал из-под спутанных завитков, потом подскочил, хотел было выхватить накладную, но Нинка, увернувшись и подняв бумажку над головой, захохотала:

— Сперва спляши...

— Дай, говорю! Я на работе, поняла?

— Поняла... Твоя работа никуда не убежит. Вон как хвосты обвисли.

Сашка затравленно озирался. Не найдя слов, болезненно скривясь, он вдруг выхватил из повозки длинный кнут.

Девчата взвизгнули и рассыпались. Перевалившись через решетчатую дробину и огрев кнутом сонно выстаивавших жару лошадей, Сашка покатил прочь в сухом грохоте растрепанной телеги.

— Ой! — спохватилась Ленка Пряхина, когда Сашка был уже за озером.— А что же мы про кино не спросили? Сегодня же четверг. В клубе кино должно быть.

 

...Варька весь остаток дня носила в себе обиду на девчат за давешнее и уже было настроилась вечером сходить в клуб, но к ней неожиданно подошла Ленка, обняла пухлой рукой за плечи и потащила в сторону от балагана.

— Пойдем, чегой-то скажу.

— Чего еще? Небось подежурить?

— Ага, Варь, золотце, побудь за меня!

— Больно нужно! — Варька сердито дернула плечами, но Ленка крепко и непрекословно обхватила ее за талию, прижала к своему мягкому и теплому бедру.

— Варь, ну ладно тебе... Ты чего, в кино собираешься?

— А хоть бы и в кино.

— Ну что тебе кино? Успеешь еще, находишься.

— А тебе больно нужно?

— Сама знаешь... Ну просто аж душа сохнет. Ну, хочешь, я тебя поцелую?

Варька знала, что у Ленки любовь, и давно тайно и пытливо приглядывалась к птичнице. Ленка ходила то улыбчивой и потерянной дурочкой, то рассеянной и молчаливой, но все равно было заметно, что ей хорошо. Это было чем-то вроде странной и счастливой болезни. Варьку и самое от одного этого слова охватывало щемяще-сладким ознобом, и она начинала смотреть куда-то далеко-далеко, за деревню, за край земли. Все это было как-то неопределенно и ничем не похоже на Ленкину любовь, к тому же бесследно проходило, как только она начинала возиться с утками. Но через эти смутные наплывы сладостной грусти Варька понимала, что происходит с Ленкой, и то сочувствовала ей, то вдруг упрямо и вызывающе грубила ей.

— Побудь, а, Варь...— вкрадчиво шептала Ленка.— Дай доходить... Теперь уж недолго осталось...

— Да что ты на меня виснешь! — Варька рванулась, но, не вырвавшись, задвигала острым и жестким локтем.— Нашли дуру! Я и так за вас все лето тут сижу.

— Варь, ты же хорошая, чего же ты орешь дурным голосом?

— Как хочу, так и кричу! Отпусти, говорю!

— Тебе уже пора за собой последить. Вон как давеча на тебя Сашка глядел... Парни — они все примечают: и как ходишь, и как с людьми обращаешься. А ты орешь как скаженная...

— Больно нужен мне твой Сашка! — протестующе выкрикнула Варька, снова закипая обидой на девчат за их досужую проницательность.

Она вдруг рванулась и убежала, стукотя пятками по убитому, высохшему бугру.

— Вот чумовая!

Через час, когда птичницы уже ушли, Варьке стало жалко неприкаянно бродившую возле балагана Ленку, и она, подкравшись, виновато сказала:

— Ладно, иди уж...

Ленка обернулась, вся просияв, сцапала Варьку, сдавила своими цепкими, удушливыми ручищами.

— Опять тискать! — завопила Варька, задыхаясь в сдобной Ленкиной груди.— Чуть что — прямо на ше...ею. Гляди, промахне...ешь...ся... не на ту повиснешь...

— Ах ты язва сухоребрая! — взвизгнула Ленка.

— Уйди, говорю, а то ушибу!

Варька, вскидывая коленки, начала топать, норовя наступить Ленке на ноги, та неуклюже запрыгала, отдергивая ступни, запнулась о корыто, и они шлепнулись и раскатились, хохоча — Ленка тоненько, молодым барашком, Варька раскатисто и басовито.

Ленка стала собираться. Она стащила старенькую блузку и, продев локти в спущенные лямки нижней сорочки, оголилась до пояса, круглотелая и ладная, белея крепкими грудями. Она, ни чуточки не смущаясь Варьки, в сознании собственного превосходства, неспешно оглядела самое себя и, поглаживая нежно-розовые соски, попросила полить умыться. Варька с готовностью подхватила ведро, стала лить на мониста, в то место, где темный загар от выреза воротника четко переходил в чистую белизну спины. Ленка вздрагивала, радостно придыхала от ледяной ключевой воды, поводила литыми, сразу порозовевшими плечами, и Варьке была приятна здоровая и красивая Ленкина нежность, которой она искренне и открыто завидовала.

— Лен, а ты справная! — сказала она и тут же, отвернувшись, трижды поплевала себе под ноги.

— Тоже... выдумаешь! — передыхая, отозвалась Ленка.

— Ей-богу, Лен!

Умывшись, Ленка ушла в тракторную будку, покопалась там в сундуке, стала одеваться в чистое. Варька неотступно ходила следом.

— Варь, застегни.

И Варька, озабоченно волнуясь, неловко и торопливо застегивала настоящий лифчик, туго перерезавший Ленкину спину узкой белой полоской.

Ей было любопытно и сладко наблюдать все эти таинства девичьих сборов: как Ленка неспешным движением плавных, красивых рук расчесывала влажные после умывания волосы, встряхивала и откидывала распушенную голову, как пришлепывала комочком ваты, будто крестясь,— сначала на лоб, потом на подбородок, а затем уже на обе щеки — душистую пудру, как потом, растерев ее приученными движениями, облизала запорошенные губы, вдруг блеснувшие свежо и ярко, и как послюнила палец и провела по бровям, словно расправила два птичьих крыла. От всего этого Ленка сразу несказанно похорошела, и никак нельзя было подумать, что совсем недавно она месила утиные отруби. Варьке было немножко грустно, что все эти превращения происходят не с нею самой и что, если бы в клуб пошла она, Варька, то никому до этого не было бы дела, а просто сидела бы в первых рядах вместе с такими же, как она, девчонками, грызла бы семечки в подол, отпускала тумаки сопливым ребятишкам, которые в темноте суют за воротник раздавленный шиповник, а потом, после кино, отирались бы с подружками возле уличной гармошки, держась от нее в стороне, с независимым видом, громко и без дела смеясь и подтрунивая над старшими. И все же Варька радовалась за Ленку, радовалась ее праздничной нарядности и тому, что ожидает ее сегодня в деревне. Ей хотелось, чтобы все у Ленки было хорошо и счастливо.

— А целоваться будешь? — жарким шепотом спросила Варька.

Ленка, сощурясь, посмотрела строго и осуждающе, но, не выдержав Варькиной искренней простоты и влюбленности, самодовольно хохотнула:

— Ну и дура же ты!

— Нет, Лен, правда?

— Отстань!

Ленка ушла.

Прислонясь щекой к дверной притолоке тракторной будки, Варька долго глядела, как она шла торопким, кокетливым мелкошажьем, помахивая в руке белыми босоножками, то пропадая в ложбинах, то снова появляясь на открытом.

...Емельян и Варька наконец собрали уток в плетеный загончик вокруг балагана. Продираясь сквозь густо облепившие ее базарно горланящие утиные шеи, поддавая под них ногой, чтобы расчистить корыто, Варька вываливала из ведер теплое мучное месиво и бежала опять к кормозапарнику. С полчаса у корыт творились галдеж и толчея, жадное чавканье и прихлебывание, потом гомон постепенно стихал, враз отяжелевшие утки, волоча зобы, разбредались от корыт, начиналась чистка перьев, прихорашивание, и наконец все успокаивалось. Спрятав головы под мышки или зарыв носы в грудастые, распушенные зобы, улегшиеся утки недвижно белели в загоне плотной булыжной мостовой.

Тем временем Варька, перевалившись через край, задрав голые, искусанные комарами ноги, выскребала и споласкивала котел, потом таскала воду, чтобы утром, к моменту, когда проснется вся эта орава и поднимет голодный крик, снова заполнить корыта свежей мешанкой.

После молчаливого ужина за тесовым столиком возле тракторной будки Емельян, неспешно выкурив самокрутку, полез, покряхтывая, в свою каморку, прилаженную сбоку к балагану, такую же безоконную, соломенную, с узким лазом, выстланную сухой осокой.

Оставшись одна и не зная, что больше делать, Варька длинной тенью бродила по притихшему птичнику. После ухода разнаряженной и откровенно счастливой Ленки, взбудоражившей Варьку своими сборами, ею все больше овладевало чувство своей никому ненужности и неотвязно росла смутная, беспокойная потребность что-то делать с собой. Солнце уже зашло, малиновым шаром, будто медный пятак в дорожную пыль, зарылось в сизую мглу на горизонте. На луга пала грустная сумеречная синева. На ближних и дальних старицах лениво и равнодушно, со старческой хрипотцой квакали матерые лягушки, нагоняя тоску и скуку.

Походив вокруг балагана в одуряющем томлении и так и не найдя себе дела, Варька вернулась в тракторный загончик. В будке еще плавало хмельное облако духов, оставшееся от Ленки. Она непроизвольно и жадно потянула носом этот манящий в какие-то светлые, обманчивые царства запах, от которого все вокруг — и этот соломенный балаган, и вытоптанный выгон, и разбросанные по нему корыта — начинало казаться ненужным, угнетающим своей трезвой и равнодушной обыденностью.

Варька прокралась к Ленкиному сундучку, нетерпеливо и воровато покопалась в его темном нутре и выгребла себе в подол зеркальце, причудливо ограненный флакон духов и коробочку с пудрой. С гулко колотящимся сердцем она расставила все это на откидном столике у маленького, еще светлого оконца, перед которым недавно сидела Ленка. Пристроив зеркальце, она разглядывала себя, поворачивая лицо и кося глаза, потом открыла пудру и мазнула ватой по облупленному редисочному носу.

Нос мучнисто-бело проступил на темном остроскулом лице, и тогда Варька, будто испугавшись, стала торопливо заляпывать все остальное. Из квадрата зеркала на нее смотрело безбровое большеротое существо. У существа было странно бледное, мертвое лицо и почти черные оттопыренные уши. Оно поворачивало голову на длинной тонкой и тоже почти черной шее и косило круглые, болотно-зеленые глаза с отчужденно и испуганно расширенными зрачками, после чего ненавидяще, со злобной растяжкой сказало:

— У, зан-н-нуда!

Она выскочила из будки, сбежала к озеру, сдернула через голову сарафан и вышагнула из трусов. Берег был илист, истоптан крестиками утиных лап. Варька голышом, горбясь, побежала вдоль берега к круче и с ходу, высоко вскинув пятки, бухнулась вниз головой. Над ней взбугрился пенный бурун, затухая, он расплылся по озеру тяжелыми ленивыми кругами, разнося на изгибах прибрежную черноту воды. Она долго и сильно гребла в придонной глубине, пугаясь невидимых трав, трогавших ее живот мягкими, вкрадчивыми лапами, и вынырнула далеко от берега, задохнувшаяся, оглохшая от шума воды в ушах. Коротким нырком Варька смыла с глаз прилипшие волосы, шумно отфыркалась, потерла по лицу ладонями и поплыла ребячьими размашистыми саженками. Вода охладила и успокоила Варьку. Уморившись, она опрокинулась на спину, вытянулась плашмя и замерла. Над поверхностью виднелись только нос и подбородок да еще два бугорка грудей, то проступавших, то погружавшихся в ритме Варькиного дыхания.

Озеро простиралось в темной раме вечерних сумеречных берегов. Плотной стеной темнели по сторонам камыши, чернела причаленная Емельянова лодка, чернели верши, выброшенные на сухое, и только сама вода была еще светла. Лежа на спине на середине озера, Варька не замечала ни берегов, ни обступивших камышей, она видела только небо, огромное и высокое, кажущееся особенно высоким теперь, вечером, когда только в самой безмерной его глубине, на неподвижно замерших кучеряшках облаков еще розовел свет давно угасшей зари. И еще видела она воду, начинавшуюся у самых ее глаз. Зеркально ясная гладь озера, чуткая ко всему, что простиралось над ним, была заполнена подрумяненными облаками и уже не казалась озером, а таким же, как и небо, бездонным пространством, и нельзя было сказать, где кончались настоящие облака и где было только их отражение. Два мира, вода и небо, охваченные вечерним задумчивым покоем, где-то за пределами Варькиного зрения слились воедино, и ей стало радостно и жутковато вот так, одной, недвижно парить в самой середине этой сомкнувшейся светлой бездны, и снизу и сверху заполненной облаками. Она наслаждалась простором, легкостью, почти неосязаемостью своего тела, и все ее недавние томления и горести казались нелепыми и сметными. Здесь не было ни балагана, ни Ленки, ни деревни,— все это ушло из ее сознания и стало почти нереальным, а была только одна она, Варька, в своем гордом и высоком одиночестве. И она завопила как можно громче, для одной только себя, не стесняясь своей безголосости:

 

Кавказ подо мною. Один в вышине

Стою над снегами у края стремнины.

 

И так же нараспев, затяжно выкрикнула:

— Я-я-я-я! Эге-ей!

Своего голоса Варька не услышала, потому что уши находились под водой. Она смутилась, взбила ногами шумный фонтан и поплыла к берегу. На ходу она обрывала белые лилии, уже закрывшиеся на ночь. Лилии волочились за ней на длинных гибких стеблях, концы которых Варька придерживала зубами. Она любила делать из них мониста, надламывая стебелек то в одну, то в другую сторону. Получалось что-то вроде цепочки с тяжелым цветком на конце..

Одевшись и сполоснув в лодке ноги, Варька расстелила на берегу, на высоком месте, телогрейку, бросила на нее пучок лилий, принесла и разложила рядом полдюжины крепких приплюснутых помидоров, краюху хлеба и соли на лопушке. Помидоры еще хранили в себе тепло знойного дня. Варька, озябшая после купания, радовалась этому живому теплу, некоторое время держала помидоры в ковшиках ладошек и лишь потом, надавливая большими пальцами на черенковую ямочку, разламывала пополам. Положив половинку в рот, она запрокидывала голову, досылала щепотку соли и, пожевав, прикусывала краюшкой. Она ела не спеша, радуясь вкусу хлеба, с удовольствием хрустя крупинками соли, ела, поглядывая, как в лугах зарождались туманы. Сизое курево проступало откуда-то из низин, слоилось тонкими лоскутами, обозначая все неровности земли, старицы и ложбины. Постепенно туманы перемешались с загустевшей сумеречной синевой, упрятались горбатые спины стогов, темные островки лозняка, далекие деревеньки на суходолах, а затем и сами суходолы, скрылись все следы человеческого бытия. Размылся и пропал из виду горизонт, раскованная перед сном, отпущенная на волю земля беспредельно разбегалась во все стороны, таинственно уходила краями в глубину ночи и простиралась перед Варькой в величаво-спокойной тишине и безлюдье.

Варька доела помидоры, легла на живот, подперла голову кулаками. Она лежала просто так, умиротворенно глядя и прислушиваясь к лугам. Именно в эти минуты прихода ночи Варька испытывала наибольшую близость и свое слияние с простой и ничем не приметной круговиной земли, простершейся вокруг нее. Она чувствовала себя тоже раскованной и отпущенной на волю, и в такую пору луга всегда манили ее куда-то. Они манили ее своей новой незнакомостью, когда даже стог, много раз виденный днем, вдруг неузнанно выплывал из темноты и воспринимался с удивлением и легким испугом, манили своей таинственной оборванностью тропинок, которые, казалось, были протоптаны не просто к балагану или к бахчевым шалашам, а вели к неразгаданному и где-то совсем близко заплутавшемуся счастью, заставляя чутко прислушиваться при каждом шаге и держать настороже свое тихо и радостно бодрствующее сердце, учащенное острым ощущением бытия.

Между тем взошла поздняя, натужно-красная луна. Пробившись сквозь сдвинутые к горизонту плоские и вытянутые облака, она очистилась от багровости, пролилась рассеянным, не оставляющим теней голубоватым светом. В загустевшей было темноте наступил перелом. Варька знала, что теперь уже до самого утра в лугах будет брезжить эта призрачная голубизна. За озером на просяном поле глухо заворочался трактор — начали перепахивать под зиму. Поле это не имело правильной формы, оно причудливо изгибалось меж обступивших низин, и трактор, светя себе единственной фарой, будто зеркальцем, мерцал издалека на поворотах. «Сбегать посмотреть!» — обрадовалась Варька возможности пойти куда-нибудь.

Но пока она обходила озеро и шла лугом, трактор успел обогнуть поле и теперь удалялся по другому его краю. Свежая пахота опоясала белесое при луне просяное жнивье. Варька пожалела, что не перехватила трактор и не посмотрела, кого прислали распахивать просо, и некоторое время шла следом, по борозде, босыми ногами ощущая влажный холодок перевернутого пласта. Но вдруг заметив слева от поля огонек, которого раньше не видела, остановилась. Огонек то исчезал, то опять вспыхивал, и Варька сначала подумала, что кто-то идет лугом и курит, и лишь когда он вскинулся ясным высоким пламенем, она поняла, что разжигали костер. Еще сама не зная, что собирается там делать, Варька выбралась из борозды и свернула влево. Она шла, не обходя глубоких низин, держась на свет костра. Старицы запутанными петлями избороздили луг, вода в них держалась недолго, только после половодья, а остальное время стояли сухими, иные лишь с вязкой мокрецой, вокруг которой безудержно бушевали травы и лозняки. Только немногие питали себя подземными ключами. Но Варька еще издали определяла их по лягушачьему кваканью. Низины до краев были заполнены серебристым при лунном свете туманом. Варька входила в него, как в воду, сначала по пояс, а потом и вовсе с головой. Твердь земли внезапно убегала, почти проваливалась под ногами, тело охватывал овражный холодок, и Варька с приостановившимся дыханием продиралась сквозь брызжущие росою заросли, разрывая сомкнувшиеся стебли коленками и спеша поскорее выбраться на открытое. А выбравшись, оглядывалась и с поздним веселым страхом удивлялась самой себе, как это она прошла через этот распадок, такой жуткий и затаенно-невидимый под седой гладью тумана. Уже неподалеку от костра в одной из таких низин Варька повстречала лошадей. Они паслись на дне, под туманом. Были слышны только сочное хрумканье и тяжелый переступ спутанных ног. Из серой пелены то проступал темный круп, то показывалась поднятая голова, будто кони всплывали из озерных глубин, и тогда они казались Варьке фантастическими чудищами, что бродили по земле в далекие времена.

У костра Варька никого не встретила. В мерцающей круговине света стоял только белый Парашечкин конь, задумчиво и недвижно глядевший на желтые языки пламени. Казалось, что это он распалил костер, чтобы просушиться от низинной сырости и обдумать какие-то свои лошадиные думы.

Варька поглядела по сторонам, застясь от света ладошкой. Удивленно хмыкнув безлюдью, она приподняла сарафан, поставила под горячий дым мокрые озябшие коленки. Мерин за ее спиной переступил несколько шагов, потянулся шеей, стал обнюхивать и тыкаться мягкими губами в Варькины. лопатки, обдавая теплым травяным дыханием и щекоча шею усатой мордой.

— Отстань, дурак,— незлобно передернулась Варька и, обернувшись, увидела бредущего к костру человека.

Варька ойкнула, поспешно опустила густо паривший подол. В круг костра вошел Сашка в наброшенной на плечи стеганке, с жестяным чайником в руке. Варька замерла от неожиданности.

Весь сегодняшний вечер она полнилась какой-то радостно-беспокойной смутой, странным и непонятным ожиданием, отчего было просто невозможно свернуться калачиком в тракторной будке и проспать эту ночь, и ноги сами бежали и несли ее в туманные, затаившиеся дали лугов. Она не знала, кого встретит у этого одиноко мерцавшего костерика, не думала ни о ком и ни о чем и шла сюда в неосознанном стремлении идти куда-то. И вдруг этот Сашка. Его будто нарочно кто подослал во второй раз за сегодняшний день. Она замерла, охваченная мгновенно налетевшим чувством сладкого и знобкого смятения. Тотчас припомнился внимательно-тягучий Сашкин взгляд, каким он посмотрел на нее давеча возле тракторной будки и который Варькина память помимо ее желания, оказывается, ревниво припрятала в своих самых тайных глубинах — припрятала даже от нее самой, еще не умевшей ничего беречь долго и серьезно.

Сашка сбросил с себя телогрейку и, оставшись в красной майке, сливаясь чернотой обнаженных рук и плеч с чернотой ночи, загущенной светом огня, подсел к костру. Он молча закопал в угли чайник, подложил сушняку, потом, припав на четвереньки, стал раздувать пламя. Он дул в малиновый переливчатый жар, медно блестел лицом от пламени и, отстраняясь, чтобы глотнуть свежего воздуха, обнажал сахарно-белые, клыкастые зубы. Варька глядела на Сашку, так и не поняв, обрадовалась она ему или испугалась.

На нее же он не обращал ни малейшего внимания, будто ее вовсе тут и не было, и это его непонятное молчание еще больше смущало Варьку.

Она хотела было уйти, исчезнуть так же тихо в ночи, как и появилась, но за спиной был длинный, запутанный и нехоженый путь к озеру, через отяжелевшие от студеной сырости луга, а здесь горел огонь, и он притягивал иззябшую Варьку веселым, обжитым теплом. Но еще больше притягивали вдруг открывшееся тайное Сашкино одиночество и сам Сашка, такой непонятный и ни на кого не похожий. Все еще не поборов робости, она тихо присела по другую сторону костра, отгородившись от Сашки ярко заплясавшим пламенем.

— А ты чего тут?

Сашка оторвался от огня и долгим прищуром посмотрел на нее, будто увидел только теперь.

Внутренне холодея, ожидая какого-то страшного гипноза от Сашкиных сливово-черных глаз, чувствуя, что деревенеет лицом, Варька, однако, выдержала взгляд. Сашка отвернулся первым, и она сказала как можно небрежнее:

— Костра, что ли, жалко?

Охватив колени руками и чуть откинувшись, она с независимым видом стала следить за искрами, торопливо, в неверном, трепетном лете исчезавшими в темноте:

— Куда идешь?

— Кино смотрела,— соврала Варька.— На птичник иду.

— Тут дороги нету.

— А я напрямки.

Сашка покосился на мокрый подол сарафана.

— Смелая...

Отвалившись, он вытащил из куста котомку, выложил из нее жестяную самодельную кружку и, покопавшись, выгреб горсть черной ягоды вместе с листьями и мелкими веточками. Все это, не очищая, он натолкал в чайник.

— Чай кипятишь? — дружелюбно спросила Варька.

Сашка хмуро усмехнулся.

— Зелье завариваю.

Было видно, что в нем еще не улеглась обида на птичниц, а может быть, заодно и на нее тоже.

Сашка на ощупь брал из вороха несколько веток и не спеша выкладывал их колодцем по бокам чайника. Огонь то вспыхивал, жадно набрасываясь на одеревенелые былки прошлогоднего бурьяна, то опять затаивался под шевелящимся пеплом. Ночь топталась и ходила вокруг костра, отступая перед огнем на несколько шагов и снова сужая круг, и тогда Варька спиной чувствовала ее влажное прикосновение. Глядя, как Сашка, большеголовый от непроглядной черни спутанных завитков, весь в пляске багровых бликов, с молчаливой сосредоточенностью возился с чайником, взбудораженная всей этой таинственностью глухого, затерянного места, она и сама была готова поверить, что он на самом деле заваривал что-нибудь небывалое и колдовское. Но она только передернула плечами:

— Так уж и зелье...

— Не веришь?

Подавляя неприятный холодок сомнения, Варька вызывающе встряхнула головой:

— Дай попробовать.

Сашка молча снял с огня вскипевший чайник, не спеша, с какой-то устрашающей медлительностью нацедил отвару и, подняв смоляную бровь, поставил кружку в траву рядом с Варькой.

— Дурочкой станешь,— предупредил он, насмешливо блестя глазами.

— Так уж и дурочкой! — передернула плечами Варька.— Держи карман!

Кружка жгла руки, Варька завернула ее в холодные листья конского щавеля. Вытянув сторожко губы и кося к носу глаза, она легонько потянула крепко пахнущий кипяток.

— А, испугалась! — Сашка вдруг весело захохотал, довольный, что подурачил Варьку.

— И ни чуточки! — сконфузилась Варька.

— Видел, видел! — смеялся Сашка, прихлопывая по коленкам.

— Подумаешь! Обыкновенная смородина.— То, что кипяток был заварен самой обыкновенной черной смородиной, даже разочаровало Варьку.— Думаешь, не знаю, где рвал? Возле Белых ключей. А я знаю, где ежевика.

— Сам знаю.

— А терн?

— Какой такой терн? — не понял Сашка.

— Синяя ягодка. С косточкой.

— Колючий такой? Знаю. Сколько хочешь.

— А свербига где, знаешь?

Сашка замигал мохнатыми ресницами.

— И не знаешь! — обрадовалась Варька.

Она прихлебывала чай маленькими жаркими глотками, посматривая на Сашку сквозь душистый парок и торжествуя, что Сашка не знает свербигу.

Сашка достал кусочек пиленого сахара, небрежно бросил в Варькин подол. Потом вытащил желтую, в пятнистых подпалинах лепешку, разломил на коленке и положил на траву возле Варьки.

Ободренная Сашкиным угощеньем, она принялась за лепешку. Лепешка оказалась свежей, с хрусткой, поджаристой корочкой, и было вкусно запивать ее смородиновым чаем. Ее первая сковывающая робость перед Сашкой прошла, да и сам Сашка больше не смотрел на нее с пугающей настороженностью, и ей стало легко и хорошо. Примечая в Сашке все цыганское — его буйную черноту волос, диковатый, летучий взгляд, гортанную картавость речи, все то, что вызывало у деревенских девчонок непонятную ей самой настороженную неприязнь, Варька посматривала на Сашку с добрым участием, дивясь его притягивающей необычности. К нему как-то особенно шли и длинные, затоптанные на отворотах штаны, и жарко-красная майка, и этот огонь, игравший на каштаново-черных плечах влажными блуждающими бликами, и даже сама ночь, которую он коротал неспешно и деловито.

— Саш, а ты откуда? — спросила она, думая о том, где он жил и вырос до того, как объявился в деревне.

— Как откуда? — не понял Сашка.

— Ну, где жил раньше?

— А нигде...

— Как это?

— А так... Ездил.

— Ну, а родился-то ты где?

— А не знаю,— сказал Сашка с небрежным безразличием.— Тебе зачем?

— Так просто... Чудно как-то...

Та его жизнь была для Варьки загадочной и непонятной и казалась зря потраченной.

— И в школу не ходил?

— Какая школа? Говорю — ездил...

— А что делал, когда ездил?

— Что делал, что делал... Когда дождь — из кибитки смотрел. Когда вечер — у костра сидел. Когда на базар ходил — плясал.— И, усмехнувшись, добавил: — На пузе, на голове...

— Как это? — удивилась Варька.— Покажи.

— Что ты как муха... жж-жж... Чаю — дай, как жил — скажи, плясать — покажи... Музыку надо. Я без музыки не могу.

Варька пошарила позади себя рукой, нащупала узкий листок лисохвоста, сорвала и, заложив между двух больших пальцев, поднесла к губам. В ее ладонях родился негромкий бархатистый звук. Белый конь приподнял жесткие изогнутые ресницы и сторожко шевельнул ушами. Набрав побольше воздуху и раздув щеки, Варька заиграла «Яблочко». Она дудела, покачиваясь из стороны в сторону, раскрывая и прикрывая ладошки и весело посмеиваясь одними только глазами. Лисохвост пел совсем как дудочка — нежно и чисто.

Сашка некоторое время удивленно смотрел и слушал, губы его непроизвольно раздвигались и раздвигались, пока не прорезалась широкая белозубая улыбка. И вдруг, будто решившись на отчаянный поступок, он подскочил, утробно гикнул и частой дробью прошелся ладошками по коленкам.

— Давай.

В следующее мгновение он уже встрепанным бесом выстукивал пятками, пришлепывая и пришаркивая длинными обтопанными штанинами, бубня себе под нос какие-то слова, то ли просто так балабоня языком.

Варьке было забавно и весело глядеть, как в красных отблесках огня смешно подскакивал Сашка, колотил себя с неистовой яростью то по выпяченному животу, то по надутым щекам. Вдруг он быстро нагнулся, уткнул голову в траву и, упершись в землю руками, задрал ноги. Сделав на голове несколько неуклюжих прыжков, Сашка опрокинулся на живот и, изогнувшись рыбой, завертелся на животе, подминая метелки травы. Наконец он подскочил, часто дыша и улыбаясь открытым ртом.

Варька хохотала, пригнув голову к коленкам.

— Чего смеешься? — спросил Сашка, сам хохоча и пьяно пошатываясь.— Тут плохо... трава мешает... И давно не плясал... разучился малость.

Он отхлебнул из кружки остывшего чая и пошел собирать сушняк.

Откинувшись на траву, Варька слушала, как где-то совсем рядом, за ближайшими кустиками бессмертника, деревянно поскрипывал коростель: кр-икр, кр-икр... Варьке чудилось, что это вовсе не птица, а сторож Емельян скрипит своей деревяшкой, ковыляет в лугах, ищет ее, Варьку, хочет загнать в тракторную будку. Но ей не хочется в будку и совсем не хочется спать. Вот даже ни капельки! И Варька, тихо посмеиваясь, загребла обеими руками и пригнула себе на грудь, на лицо гибкие шелковинки мятлика. Пусть Емельян пройдет мимо. Он не должен ее найти. Она глядела сквозь кружево тонких метелок в небо, вдруг проступившее после костра. Ночь сияла, искрилась щедрым, непрерывно струящимся лунно-голубым свечением, в логу звенели путами кони, и пьяняще пахло аиром, раздавленным конскими копытами. От этого ощущения ночной светлой земли Варька испытывала в себе радостную легкость и тихое ответное ликование.

Пришел Сашка, сбросил вязанку сушняка, стал подкладывать и раздувать огонь.

— Не надо,— тихо попросила Варька.— Давай посидим так.

Сашка послушно присел на вязанку.

Они молчали, прислушиваясь друг к другу.

— Это твои лошади в логу? — спросила наконец Варька.

— Мои. А что?

— Просто так... Мало их осталось.

— Четыре пары. И две на конюшне.

— Что станешь делать, когда и этих сдадут? Тебе жалко, что лошадей не будет?

Сашка захрустел вязанкой.

— Я на трактор уйду,— глухо сказал он.

— На трактор так не возьмут. Надо учиться.

— А сколько надо? — с боязливой надеждой отозвался Сашка.

— Семь классов.

— Семь? Много... А у тебя сколько?

— Девять...

— Девять! — не поверил Сашка.

— Сдам уток — в десятый пойду.

— Зачем тебе столько?

— Не знаю... Буду уток считать,— засмеялась Варька.

— А у меня только два,— не сразу ответил Сашка.— Осенью в третий буду ходить. Три будет. Я в сельмаге книжку купил про трактор. Когда коней пасу — картинки гляжу. А слова не понимаю.

Сашка замолчал. Было видно, что он всерьез огорчился.

— А ты пока сказки читай, стихи,— посоветовала Варька.— Тогда и про тракторы поймешь.

— Я читаю...

Сашка потянулся к котомке, вытащил и подал Варьке маленькую книжечку.

— Вот...

Открыв книжку и повернув ее к лунному свету, Варька узнала пушкинские поэмы. Она узнала их как-то сразу, еще до того, как разглядела название,— одним только беглым взглядом на стройные, точеные колонны стихов. Она перебирала страницы, и в ней непроизвольно, сама собой, рождалась какая-то неуловимая, светлая и высокая музыка. Совсем так, как звучно начинала петь для нее одной та самая скрипка, которую она каждый раз видит на гвоздике в сельмаге.

— Эту читать легко.— Сашка ревниво следил за Варькиными пальцами, перелистывавшими страницы.— Про цыган написано. Сандро Пушкин писал.

— Александр Пушкин,— поправила Варька.

— Н-нет! — Сашка упрямо тряхнул кудрями.— Сандро! Как я. Я Сандро, и он Сандро. Цыган тоже. Тут есть его портрет. Я глядел — цыган.

Варька вовсе не собиралась уступать Пушкина, но спорить не захотела. Она была сегодня добрая и не стала разрушать Сашкину наивную и гордую веру. Пусть думает. Она только сказала:

— Это тоже Пушкин написал...

И негромко, бережно отставляя друг от друга слова, сама завораживаясь торжественностью вещих стихов, стала читать «Памятник».

 

Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,

И назовет меня всяк сущий в ней язык,

И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой

Тунгус, и друг степей калмык.

 

— Пушкин — он для всех,— сказала Варька, дочитав стихотворение до конца.

Сашка молчал, задумавшись.

В двух шагах от нее по-прежнему дремал конь. Он стоял против лунного света и теперь виделся не белым, а будто высеченным из серого камня. Варька глядела на него снизу, сквозь спутанную сетку мятлика, и ей, возбужденной только что прочитанными стихами, от которых все вокруг обрело какое-то новое видение, конь показался вдруг сказочно высоким. Он возвышался над ней узловатой, глыбистой громадой. Над его хребтом висела, почти касаясь, луна, и шерсть на крупе голубовато блестела горным слежалым снегом.

— Давай покатаемся,— сказала, радостно замирая.

— Ты что?

— Давай, Саш! Смотри, как хорошо!

Сашка промолчал.

— Ну дай мне лошадь. Я одна поеду.

— Ты что, дурочка?

— Ничего ты не понимаешь!

Она поднялась и вдруг, тихо чему-то засмеявшись, кошачьим прыжком подскочила к лошади, подхватила свисавший повод и вскинулась, переломившись, животом на спину. Испуганный конь шарахнулся и понес прочь в тяжелом галопе.

— Догоня-я-ай! — донесся ее азартно-радостный голос.

Сквозь всплески белой гривы Варька видела, как проносились мимо лунно-серые купы лозняков, тускло и бездонно мерцала вода в низинах и как все бежало и бежало навстречу нестройно рассыпавшееся в мокрых травах черное войско конских щавелей. Перемахнув топкий ручеек, Варька выбралась на отдающий чабрецом песчаный бугор и придержала повод. И сразу до нее донесся торопливый галоп. Сашка! Она почти наверняка знала, что он пустился в погоню. Ей даже хотелось, чтобы он за нею погнался. Она только не знала, какой скачет за нею Сашка: то ли обозленный ее своеволием, то ли задетый ее насмешливым вызовом... Пронизанная сладким холодком испуга, Варька ойкнула и пятками ударила лошадь. Она чувствовала под собою живую доверчивую силу, тепло боков под своими коленками, терпкий и горячий запах бегущего коня и, радуясь охотной резвости понявшего Варькин порыв животного, припала к холке и отпустила поводья. Конь ровно понес ее гребнем суходола между двух темнеющих зарослями стариц. Он нес ее к вольнице покосов в неоглядной россыпи темных стогов.

Оглянувшись, Варька с жутким замиранием приметила позади себя на залитой светом луговине черное пятно всадника. Она поняла всю невыгодность белой масти своего коня и, доскакав до первых выступавших на пути лозняков, обогнула кусты и свернула к старице. Мокрые ветки захлестали ее по ногам. Она подобрала ноги, собралась в комок на самом крупе. Под копытами захлюпала вязкая грязь. Дремавшая на черной воде луна лениво закачалась и, уродливо растягиваясь, разорвалась на масляно-золотые ломти. Крепко ударил из-под копыт запах застоялой болотной прели. Из темных прогалов в лозняках с сухим треском вылетела какая-то птица. Мелькнув белым, она исчезла за выступом противоположного берега. Конь вздрогнул всей кожей, прянул в сторону. «Не бойся, не бойся, родненький!» — приговаривала Варька, сама замирая и не дыша, и похлопала лошадь по вздрагивавшей лопатке. Она направила коня на ту сторону и, почти повиснув на его гриве, выбралась на обрывистый берег.

Едва переводя дух и приглядевшись, Варька снова увидела Сашку. Он разгадал ее уловку и тоже успел где-то перебраться через старицу. Она снова вскачь пустила лошадь, хотела было проскочить к стогам, но Сашка, заметив ее белое мельканье, стал забирать левее, тесня ее в открытые луга. И тогда, тоненько, по-щенячьи скуля, то ли всхлипывая, то ли захлебываясь загнанным смехом, сама не замечая этого смеха, она поскакала напрямую. Встречный ветер взбил сарафан и до трусов оголил ее ноги. Где-то уже давно потерялась гребенка, и волосы били по лицу и набивались в рот. Она скакала теперь к трактору и в прорези конских ушей, как на мушке прицела, старалась удержать плясавший от скачки светлячок тракторной фары. Оглядываясь, она видела из-за плеча черную глыбу всадника, с молчаливым упорством преследовавшего ее.

Сашка нагнал ее у самого просяного поля.

Варька услыхала за спиной топот и тяжелый, отрывистый всхрап Сашкиного вороного. Метнув глазами, она увидела у самого локтя вспененный оскал конской головы. Она заколотила пятками, рванула повод, но горячий конский бок придавил ее ногу, и тотчас что-то крепко обхватило ее у поясницы и сорвало с коня. Варька вскрикнула и зажмурилась.

— Ну?.. Ну?.. Догнал? — задыхаясь и давясь словами, спрашивал Сашка. Он втащил ее на свою лошадь и, больно в горячности обхватив свободной рукой шею, придавил голову к груди.— Будешь еще? Будешь?

— Пусти! Сумасшедший!

Сашка прерывисто дышал ей в шею, и она слышала тугие и гулкие удары его сердца под майкой. И вдруг, нагнувшись и накрыв ее лицо черными растрепанными вихрами, впился в губы торопливым, жадным поцелуем.

— Да ты... что?! — завопила Варька, вцепившись в Сашкин чуб и оторвав Сашку от себя.

— А зачем убегала? Зачем? — горячим, обжигающим шепотом бессвязно твердил Сашка.— Думала, не догоню, да?

Варька, полыхая стыдом, забилась в его руках и угрем скользнула с лошади.

— Потому что цыган, да? — глухо пробормотал Сашка.

— Потому что... дурак!

Не оглядываясь, Варька рысцой побежала к черневшей впереди пахоте. Она бежала, студеня росою ноги, прикрыв голые худые плечи перекрещенными на груди руками. «Чего ж это он? — взбудораженно думала она, силясь понять случившееся.— Чего ж я-то?..»

Она выбежала к просяному полю и пошла по борозде к своему озеру. Трактор все еще пахал. Где-то позади нее он обшаривал развороченную землю длинным косым лучом, и его озабоченный гул за спиной рождал в Варьке успокаивающее чувство близости человека. После ледяной росы вспаханное поле казалось теплым, и она пошла по крайней борозде, отогревая в мягкой рассыпчатой земле окоченевшие ступни.

На одном из поворотов луч трактора внезапно выхватил из темноты лошадей, и Варька тут же увидела Сашку. Он сидел на бочке из-под горючего, брошенной на закраине поля, и держал в поводу обоих коней — белого и черного. Но вот трактор снова чуть повернул, и видение исчезло.

Варька, нагнув голову, торопко шла в ярком пучке света мимо этого места. Она знала, что Сашка ее видит, и ей было не по себе идти вот так, у него на виду. Хмельно путались мысли, почему-то не шли, деревенели ноги, и губы все еще обожженно и стыдливо горели и казались недвижными и чужими.

Наконец она выбралась из борозды и, набредя на знакомую тропку, побежала к озеру. Она бежала, чтобы согреться, сначала неходко, вялой трусцой, но потом все прибавляла и прибавляла ходу. Она бежала, не останавливаясь и не передыхая, глубоко и жадно дыша тугим студеным ветром, зажигаясь горячей радостью бега.

Край неба на востоке слегка позеленел, когда Варька, еще издали выглядывая Емельяна, прокралась к балагану. На берегу по-прежнему валялись отсыревшая за ночь телогрейка и пучок лилий. Она подобрала цветы и прошла к загону.

— Ну, как вы тут без меня, мои родненькие? — ласково заговорила она, перегнувшись через прясло.— Сейчас я вам каши запарю. Просяной. Это вам Сашка привез. Три мешка. Знаете Сашку?

«Сказать Ленке или не сказать?» — уже без испуга, с запоздалым счастливым откликом думала она в то же время о Сашкином поцелуе. И, ужаснувшись этой безумной мысли, сладостно обомлев, Варька тихо, одной только себе, прошептала:

— Низачтошеньки!

Утки понимающе кланялись, согласно и дружно прядая желтоклювыми головками.

 

 

КУВШИНКА

 

Бывают такие вечера в начале лета. Река беззвучно струится у сонных осок. В ней отражена вся ясность и глубина вечернего неба. Не надо поднимать голову, чтобы разглядеть парочку пролетающих чирков.

Из-за берега мне не видно села. Но я слышу, как с наступлением вечера оно оживает, наполняется разноголосыми звуками. Слышно, как с полей съезжаются на колхозный двор грузовики, как скрипит колодец, как долго, глухо и деревянно стучит мост, когда по нему проходит стадо.

Вдруг где-то далеко в заречье несмело, как сверчок, подает голос гармошка. И тотчас ее неразборчивые звуки перебивает песня.

Поют задорно, с той бесшабашной удалью, как только умеют петь в лугах сельские девчата. Идут себе, обнявшись, во всю ширь полевой дороги, на глаза надвинуты косынки, босые ноги шлепают по теплой пыли. И некого им смущаться, и не к чему сдерживать песню, если уж она попросилась из души.

А песня все ближе, ближе, вот уж где-то среди покосов, и я поднимаюсь от реки на крутояр, чтобы осмотреться.

Но в лугах никого не видать. Дорога пуста. Тучные перевалы трав, чуть тронутые золотом заката, гряда за грядой уходят к самому горизонту, к синей лесной полоске. И странно и смутно слышать среди бесконечных трав живой трепетный голос и не видеть человека:

 

Его я видеть не должна,

Боюсь ему понравиться.

С любовью справлюсь я одна,

А вместе нам не справиться...

 

Я выделяю этот голос среди других — высокий и чистый, с каким-то неподдельным откровением, и слышатся в этом голосе и грусть и вызов.

Только теперь я замечаю лодку. Она показывается на плесе из-за глинистого мыса. Плес закатно-светел, и плывет по нему не одна, а две лодки, приставленные друг к другу днищами.

В лодке с десяток парней и девчат, она чуть не зачерпывает бортами, но идет против течения ходко, оставляя за кормою длинные лучистые усы.

Все сидят на лавочках. И только парень стоя управляет веслом. Он в белой майке, по-цыгански смугл, лицо чуть скуластое, с выражением снисходительного безразличия и к песне, и к ее смыслу, и к этой необыкновенной ласковости вечера. Он гребет, перебрасывая весло в такт песне, отчего лодка тоже покачивается в такт. Всем своим видом парень показывает, что гнать лодку он может вот так же легко и плавно сколько угодно и что ему это ничего не стоит. Я не знаю, кто он и что, но гребет он красиво, он и сам, видно, знает о том и делает это неспроста, не ради собственного удовольствия...

Запевала сидит на ближайшей к парню лавочке. Против своего голоса она выглядит старше. На плечах накинута легкая вязаная кофточка, волосы в тугом пучке, лицо какое-то нездешнее. В нем что-то от сельской учительницы.

 

Я от него бежать хочу,

Лишь только он покажется,—

А вдруг все то, о чем молчу,

Само собою скажется?

 

Она поет, опустив руку за борт. В светлых, чистых струях на пальце поблескивает золотое колечко. Иногда в ее пальцы попадает желтая головка кувшинки. Она обрывает ее, небрежно бросает парню под ноги.

Заметив меня, девчата смолкают. Гармонист смущенно накрывает локтями свой баян. Гребец осторожно объезжает поплавки. Учительница внимательно глядит в мою сторону, и глаза у нее усталые и вовсе не веселые... Но она тотчас спохватывается, улыбается и кричит:

— Как улов?

И, размахнувшись, бросает золотую чашечку кувшинки:

— Держите! На счастье!

Видно, было загадано: долетит или не долетит, потому что, когда кувшинка падает у поплавков, на лице учительницы отражается сожаление.

Река медленно несет цветок прочь. А лодка, не останавливаясь, уходит дальше.

Мне тоже жаль, что цветок не долетел, что, возможно, не исполнится чья-то задумка, и я вхожу в воду и перехватываю кувшинку.

Учительница благодарно машет и вдруг, встряхнув головой, неожиданно запевает — сильно, молодо:

 

Парней так много холостых,

А я люблю женатого...

 

Видно, она знает, что поет хорошо, как знает и тот парень, что он хорошо может вести лодку.

 

 

МАЙСКИЙ ПОДАРОК

 

Всю ночь громыхала первая майская гроза. Но к рассвету небо было уже чисто, и от грозы остались лишь необыкновенная свежесть, умытая зелень и пенистые лужи в колеях проселка.

Пригородный поезд волочит свой шлейф из нежно-розового пара по этим лужам, по черным пашням и залитым водой болотцам. Поднятые с лугов чибисы, вскрикивая и переваливаясь с крыла на крыло, долго летят рядом с вагонами, ныряя в клубы поредевшего пара.

В открытые окна захлестывает упругий луговой ветер.

Ветер полощет занавески, растрепывает волосы пассажиров, нетерпеливо перевертывает страницы книги в руках моего соседа, но никто и не думает встать и поднять рамы.

И кажется, в вагоне нет такого человека, который не чувствовал бы и этот майский ветер, и необыкновенную свежесть красок за окном, и крепкий запах напоенной влагой земли. Ко всему этому трудно оставаться равнодушным.

Вагон длинный, без перегородок, и мне видны почти все пассажиры.

Мой сосед, пожилой городского вида человек с маленьким потертым чемоданчиком на коленях, едет, вероятно, в командировку. В самом начале пути он достал из чемодана книгу, разломил ее посередине, надел очки и приготовился читать. Но, едва перевернув две-три странички, засматривается в окно.

— Благодать-то какая! — трогает соседа за рукав старик, который сидит у нас за спиной, по другую сторону лавки. Старик держит меж острых колен пучок коричневых прутиков. Прутики у основания обернуты мешком и корнями опущены в ведерко.

— Пора уже помирать, а я все сажаю! — Старик добродушно смеется, обнажая пустые розовые десны.

...Едут две подружки в пестрых шелковых косынках-обновках, в одинаковых монистах. К ним подсаживается морячок. Девчата смущаются, краснеют, отвечают резко, но парня не обрывают.

— Так-таки никуда и не ходите? — морячок придвигается поближе, заглядывает в глаза.

— Никуда.

— Так и замуж не выйдете.

— А мы уже замужем.

— Травите?

— Чего?

— Травите, говорю. Врете то есть, что замужем.

Поезд останавливается на полустанке. Моряк высовывается из окна, глядит направо-налево, потом срывает с себя бескозырку, швыряет ее на скамью рядом с девчатами: «Скажите — занято»,— и опрометью вылетает из вагона.

Поезд трогается. Мимо медленно проплывает кирпичная будочка разъезда, колодец с двухскатной крышей под срубом, штабеля старых шпал, кусты придорожной посадки. И вдруг в окно летят ветки черемухи. Одна, другая, третья... Девчата подхватывают черемуху, а в это время в окне показывается довольная, улыбающаяся физиономия морячка. Он схватился рукой за раму и бежит рядом с вагоном. Подружки ахают. Морячок одним рывком переваливается в вагон и нахлобучивает бескозырку прямо на запутавшиеся в кудрях лепестки черемухи.

И снова поезд мчится, и снова по вагону гуляет ветер. Люди пригляделись друг к другу, разговорились.

И только теперь я обратил внимание на женщину, что сидит как раз напротив. У нее круглое детское лицо, широкий вздернутый нос, полные сухие губы. Серые глаза на фоне темной заветренной кожи кажутся выцветшими. Под платком видна граница загара, за которой белеют нежные маленькие уши с простенькими сережками. Ей, пожалуй, уже около тридцати, но во всем ее облике так и осталось что-то от подростка. Она сидит тихо всю дорогу. Поверх синего платья подвязан чистый белый передник, в еще не распрямившихся складках. По этому переднику я догадываюсь, что она из дальнего глубинного села, где еще сохранился обычай по торжественным случаям подвязывать белый фартук. В этой одежде она походит на школьницу в форменном платье. Руки она держит под фартуком, положив ладони на колени. У ее ног стоит ивовая корзина, накрытая клетчатым платком.

Почему-то с ней никто не заговаривает. Она тоже молчит, порой прислушиваясь к словам, иногда задремывая.

Я смотрю на нее с сочувствием. Она такая неловкая, одинокая и какая-то безразличная ко всему.

На следующей станции вваливается шумная ватага сельских парней. Шелковые сорочки, пиджаки внапашку, сапоги начищены до зеркальной ясности. На звуки гармошки, как на магнит, пассажиры поворачивают головы. В вагоне становится шумно.

Я взглядываю на женщину в белом переднике. Она сидит все так же тихо и думает о чем-то своем. Потом медленно высвобождает из-под фартука руки, тянется к корзине и открывает платок. Рука шарит в глубине корзины, достает маленький сверток в серой обертке. Женщина разворачивает бумагу и расправляет на фартуке новую детскую рубашечку. Рубашка годика на три, синяя в белую полоску.

Женщина долго разглядывает покупку, застегивает и опять расстилает рубашку на коленях и осторожно водит по ней широкой ладонью. Рука сильная, мужская. Шершавые, натруженные пальцы цепляют за материю.

И я вижу, как начинает светиться радостью ее лицо. На щеках сквозь загар проступает румянец, глаза полнятся глубокой синью, а на губах тихая светлая улыбка, и губы шевелятся и что-то шепчут, что-то говорят рубашечке...

Старик с яблоней кивает мне многозначительно и прикладывает к губам палец. Потом трогает своего соседа.

Ее руки все так же лежат на детской рубашечке, но сама она теперь глядит в окно, и глаза ее полны тихой радостной задумчивости.

 

 

ПОРТРЕТ

 

Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат,

Пусть солдаты немного поспят.

Из фронтовой песни

 

Директор нашего краеведческого музея, узнав, что я собираюсь провести свой отпуск в Отраде, упросил меня написать портрет тамошнего председателя Зотова. И вот, захватив с собой краски и этюдник с холстами, я весь вчерашний день проторчал возле колхозной конторы в надежде подкараулить Алексея Максимовича.

Перед конторой рос молодой тополевый парк. Аллеи тремя лучами разбегались от круглой клумбы, жарко пламеневшей гвоздиками. Я устроился на одной из планочных скамеек в самом начале аллеи. Отсюда хорошо было видно кирпичное здание правления с двумя колоннами по бокам еще не окрашенной двери. Из распахнутых настежь окон доносились щелканье костяшек, урчание арифмометра. Иногда звонил телефон, в окне мелькала белая рубашка счетовода, и вслед раздавался его недовольный голос:

— Я вам уже говорил — председателя нет... Кто же его знает, где он. Колхоз велик... Что? Откуда я могу знать? Сами ждем.

На этот раз трубка сообщила, очевидно, что-то важное, потому что счетовод вдруг смягчился:

— Подождите минуточку... Коммутатор! Коммутатор, дайте третью бригаду... Третья? Там у вас нет Алексея Максимовича?.. Звонят из райпотребсоюза насчет яблок. Грозятся закупить в «Красном луче», если мы будем медлить... Уехал? Прямо беда с ним! Тут все уши оборвали телефонами. Увидишь — скажи, что звонили насчет яблок.

Я слушал телефонные звонки и все больше терял надежду дождаться председателя. Искать же его по полям было бессмысленно. Да и где его найдешь?

Раза два в аллею заглядывал колхозный сторож Киша, он же управитель парком,— живой, шустрый старикан в галифе и баскетбольных кедах. С почтительностью глядя на этюдник, перепачканный красками, он говорил:

— Вот какая незадача. Нету, значит, нашего Лексея Максимыча. Как поехал с утра, так и не вертался. Да ведь ты сам рассуди. Пять деревень в колхозе. Восемьдесят верст, ежели кругом нашей земли объехать. Одних замков на амбарах, хранилищах, кладовых и прочих дверях четыреста штук. Это уж я тебе точно, как сторож, говорю. А прочей техники и вовсе счету нет. Тьма всего. Черт шею свернет в таком хозяйстве. Вот он, Максимыч, и вертится. Всему лад дать надобно.

Дед запустил под кепку пятерню, озабоченно поскреб косматый затылок.

— А ты, значит, с него портрет думаешь срисовать?

— Да вот собрался...

— От себя или указание дадено?

— Указание...

— Так, так,— одобрительно закивал Киша.— Давай срисовывай. У нас председатель красочный.

Часа через два, когда уже заметно повечерело и я подумывал уходить, дед пришел еще раз.

— Притомился небось, ожидаючи? — сказал он.— Видать, не будет нынче никаких делов. Приходь завтра пораньше. Глядишь, застанешь.

На другой день я пришел к правлению часов в семь. Утро было тихое, ясное, с прохладными, резкими тенями от домов и деревьев. Клумба, обрызганная росой, казалось, была покрыта хрустальным колпаком. Дед Киша уже прошелся метлой по дорожкам и успел посыпать чистым, чуть влажным речным песком. На свежем песке я увидел отпечатки следов председательского «Москвича», обрадовался и поспешил в правление.

В кабинете Зотова шло какое-то совещание. Вдоль стены и на подоконниках сидели бригадиры, заведующие фермами, агроном, знакомый мне счетовод и еще кое-кто. На председательском столе лежала зотовская фуражка с пропотелым донышком, а сам Зотов, по своему обыкновению, прохаживался у стола.

Был он грузен, а с тех пор, как я его видел в последний раз, даже растолстел, особенно в поясе. Парусиновый китель, севший после стирки, выглядел на нем кургузо, из коротковатых рукавов торчали красные, налитые стариковской полнотой кисти рук, чем-то похожие на рачьи клешни. Китель на груди, между медными пуговицами, собрался в гармошку, и, казалось, стоило Зотову неловко повернуться или повысить голос, как пуговицы не выдержат, осыплются и раскатятся по углам. Постарел Зотов! В широкой спине появилась сутулость, голова совсем стала сивой, особенно на висках. Только ноги в легких хромовых сапожках, в синих армейских галифе, плотно обтягивавших икры, выглядели молодцевато. Зотов прохаживался вдоль стола, пружинисто и мягко ступая своими щегольскими сапожками по старенькому, вытертому ковру.

Совещание, видно, уже заканчивалось: бригадиры прятали в карманы записные книжки, заминали папироски, а сам Зотов уже несколько раз протягивал руку за фуражкой и нетерпеливо поглядывал в окно.

— Все, что ли?

— Алексей Максимыч...

Со стула поднялся рослый, плечистый парень в голубой трикотажной тенниске, со следами свежей стрижки на загорелой шее.

— Ну что там еще? Гляжу я, Степка, крутишь ты что-то... Не хочешь ехать — не надо. Другого пошлем.

— Да мы разве против...

— Так чего ж ты? Деньги на дорогу получил?

— Получил.

— Продукты выписал?

— Это все есть...

— Ну?

— Да вот дома как же?

— А что дома? Я сказал буху, чтобы центнера два хлеба в счет аванса выписал. Это матери. Если еще что надо будет, пусть приходит, поможем. А теперь ступай. Помни — лес нужен, постарайся там.

— Да уж за это, Алексей Максимыч, будьте спокойны...

— Ну, ну, ладно, «спокойны»! Пробудешь недельку да и дернешь. Смотри, голову оторву... Давай иди, иди!

Парень старательно приладил кепку на аккуратно зачесанные, крепко отдающие сиренью волосы и вышел. Вслед за ним стали расходиться и все остальные.

Я улучил момент и протиснулся в кабинет.

— А-а! — протянул Зотов.— Живописец! Здоров, здоров! Опять к нам?

— Не откажете?

— Себе — откажем, а уж служителю муз — всегда хлеб-соль. Когда приехал?

— Уже три дня в Отраде.

— Ну?! И не зашел!

— Как — не зашел! Весь день вчера за тобой охотился.

— Что такое?

Я рассказал.

— Ну, брат, в музей мне еще рановато,— рассмеялся Зотов.— Я еще тут, по земле, похожу. В музее только старые лапти да сарафаны вешают.

— Нет, в самом деле, Алексей Максимович. Надо. Не мне разъяснять.

— М-да...

Зотов поскреб небритый подбородок, жестко зашуршавший под его пальцами.

— Честное слово, много времени не отниму! — обрадовался я раздумью председателя.— Сегодня полчасика, завтра полчасика...

— Вот не выполню хлебопоставок,— сказал он, хмуровато и снисходительно разглядывая меня,— тогда не только в музее, а и на телеграфном столбе мало повесить. Ты давай вот что... нарисуй-ка для нашего клуба картину. Веселую такую, яркую. Нашу, местную, а? Какие у нас места, я тебе скажу. Жигули!

— Опять за рыбу деньги!

На столе яростно задребезжал телефон. Председатель шагнул, широко облапил трубку.

— Слушаю я... Какой трактор, чей?.. Степанова? А бригадир где?.. Фу ты, черт! Ладно, сейчас приеду... Вот тебе и портрет... Трактор стал. За маслом не уследили. Ты уж меня извини,— сказал председатель, нахлобучивая фуражку с заляпанным мазутом козырьком.— Сам видишь, не вольный я казак. Если хочешь, поедем вместе. Вот только посмотрю бумажки. Откуда они набираются? Не успеешь рассовать, глядишь — опять кипа. Есть же любители марать бумагу!

Председатель сел за стол и, не снимая фуражки, стал просматривать папку. Я, ожидая, пока он освободится, остановился у раскрытого окна. На крыльце правления сидел разный люд. Зотов завел жесткий порядок: принимал в кабинете по личным делам только два раза в неделю. Сегодня день был неприемный, и председателя подкарауливали у выхода.

Откуда-то вывернулся дед Киша с метлой и, как взъерошенный воробей, набросился на мужиков:

— Совести у вас нету! Ишь сколько окурков нашвыряли! Говорят вам, нечего рассиживаться, день неприемный. Марш, марш отседа, пока председатель не увидел!

Он бесцеремонно совал обтертой, колючей метлой под зад, и мужики, незлобно огрызаясь, по одному очищали порожки и нехотя расходились.

«Москвичок» захрустел всеми своими суставами, когда Зотов садился за руль, накренился на левый бок, да так и оставшись кособоким, покатился по прохладной тенистой дороге. Сразу за парком машина серой мышью юркнула в глубокий зеленый тоннель кукурузы. B ee густой, душной чащобе перепархивали по шуршащим на ветру листьям бесчисленные зайчики. Золотистые, нарядные султаны покачивались над глубокой траншеей полевой дороги.

Я глядел на всю эту буйную силищу, бьющую из земли почти трехметровыми фонтанами, и удивлялся неукротимой мощи чернозема.

Наконец стесненный кукурузой проселок выбежал на залитый солнцем простор и влился в широкую, накатанную дорогу. Глазам стало просторно. Зотов наддал газку, «Москвич» дернулся, как пришпоренный конь, и бойко покатил, убегая от ленивого, сонного облака пыли.

За лесистой балкой открылась черная полоса свежевспаханной зяби с неподвижным силуэтом трактора у самого края. Было видно, как над железной кабиной дрожал и струился горячий воздух.

Грачи, будто бригада ревизоров, деловито мерили пахоту неторопливыми шажками.

«Москвич» свернул на стерню, запрыгал по бороздам и остановился у кромки зяби, как раз против тракториста. На резкий стук дверцы из-под днища дизеля высунулось растерянное лицо тракториста-подростка.

— Подшипники целы? — еще издали крикнул Зотов, грузно поспешавший по вздыбленным комьям земли.

— Да, кажись, цели...

— «Кажись»! Две тысячи за машину отвалили, а ты — «кажись»... Где бригадир?

— Возле комбайнов.

— Пошли за ним?

— Прицепщик побежал.

— Ну-ка, дай гляну.

— Постойте, я фуфайку постелю,— обрадовался тракторист.

Зотов, кряхтя, полез под вскрытое, дышащее горячим маслом брюхо трактора. Парень, присев на корточки, участливо заглядывал под гусеницы.

— Подай-ка тряпку. И отвертку. Шатуны стучали, что ли? — послышалось из-под машины.— Придет бригадир — сделайте перетяжку. И масляный насос проверьте. Только чтобы завтра — пахать. Понял?

— Сделаем, Алексей Максимыч.

— «Сделаем»! Вот допашешь клин — сниму с трактора к чертовой бабушке.

— Я разве виноват? — У парня побелело лицо, и сразу проступили все веснушки, будто набрызганные пульверизатором.— Трактор старый, на нем хоть кто не сработает.

— Мне твое «кажись» не нужно,— не слушая, ворчал Зотов.— Это тебе не телега. Брат когда демобилизуется?

— К Ноябрьским обещал...

— Ну вот, трактор отдадим ему, а ты... На курсы поедешь?

Лицо паренька медленно налилось краской, и все его крупные просяные веснушки снова утонули и померкли.

Уже далеко отъехав от трактора, Зотов, все время молчавший, проронил:

— С одной стороны, вроде бы все хорошо: своя теперь техника, от МТС не зависим. Широкая оперативность. А машины все равно простаивают. Еще больше, чем раньше.

— Почему?

— Нет хороших механизаторов. Мне еще трактора три надо бы подкупить. Не могу. Некого на них сажать. Все опытные трактористы после ликвидации МТС в соседние колхозы ушли, по месту жительства. У них там хаты, коровы, деды-бабки. Двух переманил, срубы даже перевез. Да что это — капля в море. Приходится на дизеля прицепщиков сажать. Вот и лезешь чуть ли не под каждый трактор.

— А механики на что?

Зотов досадливо передернул плечами:

— Сколько этих механиков? А моторов в колхозе более ста штук. Считай, тридцать тракторов, двенадцать комбайнов, тридцать две автомашины да еще всякие стационары. И все это разбросано на пяти тысячах гектаров, работает в напряженных условиях — пыль, грязь, тяжелый грунт, бездорожье, техническое бескультурье... Работы все срочные, календарные. Подошла жатва — разбейся, а в две недели свали хлеба. Иначе зерно в землю утечет. В этих условиях не механики решают, а рядовые. Нам нужно до предела загруженное машинное время. Вот на зиму человек пятнадцать по школам рассую.

И еще через некоторое время, как бы продолжая перебирать какие-то свои думы, сказал:

— А много ли толку? Выучишь — в армию заберут. Да-а! Хорошие кадры собрать — лет пять надо. А они мне сегодня, вот сейчас нужны. И так во всем... Хвост вытащишь — нос вязнет. Диалектика!

Среди поля показалось длинное строение с низкой шиферной крышей, донесся гул работающих машин. Мы въехали на ток. Над цементированной площадкой висела упругая пульсирующая дуга. Выметываясь из зернопульта, она проносилась в знойном неподвижном воздухе с легким шуршанием. На другом конце струя тяжело ударялась о ворох, который сразу начинал расти, как только женщины, орудовавшие совками и деревянными лопатами, на минуту переставали отгребать. Пахло полем и сытым, горячим ароматом свежего зерна. Неподалеку, дробно стукотя, работали от тракторного привода три сортировки. Просушенное зерно насыпали в мешки, вешали и грузили в автомашины.

Зотов прошел к весам, развернул тетрадку, привязанную шнурком вместе с кургузым карандашиком к коромыслу весов.

— Сколько машин ходит? — вскинул он глаза на заведующего током, бритоголового, в красной майке, запорошенной мякиной.

— Машины, Алексей Максимыч, все. Вот зерно не успеваем подсушивать. Мала бетонная площадка. Утром одну машину на элеваторе не приняли. Не прошла по кондиции. Пришлось там во дворе высыпать, досушивать.

— Брезенты есть? Расстелите брезенты.

— Да уж разостлали.

— Расчистьте рядом стерню, утрамбуйте.

— Да кто будет расчищать?

— А ты что, инвалид?

— Ну, я — ладно. А еще кто? Бабы и так вон без разгиба зерно лопатят.

— Значит, ничего нельзя сделать? Будем срывать график? — Зотов отбросил тетрадку, и та закачалась на бечевке.

— Почему — нельзя? Дайте бульдозер — полчаса делу.

— Привыкли: чуть что — бульдозер, трактор! Вон Магнитку без бульдозеров строили. Лопатами да тачками,— ворчал Зотов, доставая из кармана блокнот.— Трактористов у меня нет. Все заняты.— Написав что-то в блокноте, Зотов вырвал листок.— На, съездишь к завгару — пусть сам пригонит бульдозер. Скажи, что на часок, не больше.

Щупая на ходу зерно, Зотов подошел к сортировкам. Постоял, поглядел, подозвал к себе молодую женщину со вздернутым животом, железной мерой насыпавшую зерно в бункер сортировки:

— Ну-ка, поди-ка сюда, Настя.

Женщина отставила меру, подошла, охорашивая передник.

— Гляжу — тяжелая, что ли?

Настя засмущалась, начала подсовывать волосы под платок.

— Ну и... и как же ты?.. Может, тебя на птичник отправить? Пока суть да дело...

— Да нет, Алексей Максимыч, я уж тут...

— Ну, смотри, девка! А то принесешь семимесячного... Мне такие в колхозе не нужны.

— Не принесу! — блеснула глазами Настя.— Крепче будет!

Сев в «Москвич», Зотов надавил стартер, но, что-то вспомнив, открыл дверцу и, выставив одну ногу на землю, крикнул:

— Как, обед возят?

— Вчера привозили! — откликнулись бабы.— Оставайтесь с нами обедать.

Зотов не ответил, но, повернувшись ко мне, сказал:

— Побудь-ка здесь. А я, не бойся, не сбегу. Съезжу в одно место и заверну за тобой. Край надо съездить.

Я стал отговариваться.

— Нет, нет... Вылезай, вылезай! Ну чего без толку мотаться? Порисуй, с людьми побалакай. Говорю — заеду.

Не зная Зотова, я бы, конечно, обиделся: говорил он со мной снисходительно, как с малым ребенком. А в этом «порисуй» проглядывало снисхождение уже не к моей персоне, а ко всему моему занятию. Но я понимал: хитрил Зотов! Он хотел, чтобы я остался и пообедал на току.

Пришлось уступить. Хлопнула дверца, «Москвичек» сердито вычихнул синий клуб дыма, запрыгал, заскрипел рессорами на примятой стерне. Где еще мотался он — не знаю. Я уже зарисовал несколько листов альбома и успел до костей прожариться в печной духоте августовского уборочного дня, а его все не было. Наконец он подъехал, я влез на заднее сиденье, и мы покатили.

— Поедем, покажу тебе лагерь.

Показывать мне скотный лагерь Зотову не было никакой необходимости, просто ему нужно было туда зачем-то, и вез он меня потому, что деть меня некуда. Но мне и самому, честно говоря, никуда ехать больше не хотелось. Сморенный жарой, я безучастно смотрел на знойно желтевшую стерню вдоль дороги, на далекие комбайны, тут и там выплывавшие на взгорки.

Машина шла быстро. Зотов сердито и размашисто вертел баранку, объезжая ухабы и колдобины. Меня бросало из стороны в сторону, «Москвич» гукал задним мостом, как загнанный жеребец ёкает, селезенкой.

Одной рукой Зотов полез в карман кителя, очевидно, за носовым платком, чтобы вытереть взмокшую, багровую шею, испещренную сеткой морщин, и неожиданно для самого себя достал кусок давно засохшего хлеба. Поглядев на сухарь с недоумением, он сунул его в рот и спросил:

— Покормили тебя?

— Да нет...

— Что, не привезли разве? Ах, черти! Специально выбраковали два десятка петухов. Варить лапшу для токов и комбайнеров. И сами себе угодить не могут. Чистые дети! Поедем ко мне, чем-нибудь накормлю.

— Еще терпеть можно.

— Поехали, поехали! Нечего дурочку ломать!

Зотов решительно затормозил машину, дал задний ход и, вернувшись на перекресток, который только что минули, поехал по другой дороге.

На въезде в село, возле угрюмоватого дома на высоком фундаменте, машина остановилась. Из-под куста бузины вылез большеголовый пес, оставшийся при доме еще от прежнего председателя. Жена Зотова прозвала его Фирсом — по имени старого чеховского лакея из «Вишневого сада». Фирс подбежал к Зотову, застучал по сапогам хвостом, обметая пыльные голенища.

Мы вошли в прохладную горницу. Я и раньше бывал у Зотова, и с тех пор ничего в доме не изменилось. Все так же среди простенькой, наспех купленной обстановки надменно возвышался, холодно поблескивая хрусталем посуды, полированный сервант — единственная вещь, которую привезла с собой из города жена Зотова.

— Я уже три дня холостякую,— сказал Зотов.— Моя старуха уехала к дочери, так что, извини, борщей не будет.

Он принес кусок холодного мяса, с десяток яиц, тарелку помидоров, достал из серванта стопки.

— Яйца сырые пьешь? Или яичницу?

— Сырые так сырые... Только вот что, Алексей Максимович... Давай сначала попозируй. А?

— Гляди, не забыл!

— Хотя бы простой набросок. А то кто-нибудь явится — и опять улетишь.

Зотов крупно, крест-накрест нарезал помидоры, посыпал их кольчатым луком и солью.

— Что с тобой поделаешь? Давай, валяй...

Я помчался к машине, вытащил из багажника холст, этюдник, начал готовиться к сеансу.

— Может, побриться? — спросил Зотов.

— Не надо, ничего не надо.

— Что прикажешь делать?

— Садись, голубчик... Больше ничего.

Зотов, пряча смущение, неловко и грузно опустился на стул, не зная, куда деть руки. Наконец он пристроил их на растопыренных коленях и успокоился.

— Сиди так... Свободненько...

Некоторое время я приглядывался, потом, нащупывая, стал класть первые штрихи.

— Так... Секундочку... Что, супруга привыкла к деревне?

— Скучает... Я-то сам из лапотников. Это уж потом рабфак, коммунистическая школа и все прочее. А она всю жизнь в городе.

— Да... трудненько привыкать...

Писать Зотова вроде бы просто. Лицо резкое, суровое, черты проступают отчетливо. Лепи крупный нос, этакой мичуринской грушей; по лбу твердым нажимом проводи борозды; маленькие жидко-зеленоватые глаза утопи в складках век под тяжелым надбровьем...

— Значит, скучает, говоришь?..

— Теперь, правда, не так... Я ей здесь дело нашел... Был у нас рояль. Когда ехали сюда, думали: куда его деть? Дочь училась в Харькове. Сын в армии. Я ей говорю: давай продадим. Куда, к лешему, везти его с собой... Неудобно, говорю, выбрали председателем, а я прикачу с роялем. Нет, уперлась: «Заберем да заберем»...

Зотов говорил одними губами, не шевелясь, будто сидел в парикмахерском кресле.

— Так...

Линию рта намечай чуть искривленной: рот у Зотова косоватый, с какой-то насмешинкой в левом углу. Ну, а дальше массивный подбородок, а вокруг него толстая жировая складка, набегающая на воротник.

— Ну, и что с роялем?

— Привезли, понимаешь, сюда... Стали затаскивать, а он в двери не лезет... Вообще-то втащить можно было... Да я тут словчил малость. Давай, говорю, отвезем пока в клуб. Старуха было надулась. Ни в какую. Два дня ночевал рояль на дворе. А потом жалко стало, согласилась... Под Новый год сидели мы с ней на концерте самодеятельности. Попросили ее сыграть. С тех пор и пошло. Сама бегает, дрынчит, и молодежь около нее учится. У них там теперь что-то вроде музыкальной школы.

— Обхитрил, выходит...

— Нет худа без добра!

— Это верно...

Я отступил от холста, поглядел. Вроде бы все точно схватил. А Зотова нет. Вместо него какой-то сердитый, некрасивый человек непонятных занятий. То ли надменный чиновник, то ли отставной генерал-служака. Придется повозиться. Портрет — дело такое... к нему не приложишь анкету. Оставил лицо пока так и начал писать руки.

— Это ты ее ловко обвел...

Коротковатые рукава кителя беспорядочной смятой гармошкой задрались почти до локтя. Большие, неловкие в своей вынужденной неподвижности руки с какой-то подростковой застенчивостью лежали на коленях. Они чуть отекли и заломились глубокими складками в запястьях, а там, где начинались пальцы, в этой багровой, заветренной припухлости, над каждым пальцем залегли стариковские ямочки. Сами же пальцы, сдавленные с боков оттого, что всю жизнь теснили друг друга в работе, с натруженными, узловатыми суставами и кургузыми, горбатыми ногтями, были сильны даже в своем неподвижном лежании.

Я увлекся, списывая эти терпеливые и добрые руки, и видел, как от их появления на холсте постепенно оживало и как-то добрело суровое зотовское лицо, как эти руки делали Зотова — Зотовым.

— Так, так...— машинально твердил я.

Мой карандаш торопливо шуршал и чиркал в тишине горницы, а Зотов, перенося томительную неволю, послушно глядел в окно, загороженное пыльным кустом бузины.

Вдруг голова его как-то странно качнулась. Я вскинул глаза. Поддерживая грузное тело, зотовские руки по-прежнему твердо и терпеливо упирались в колени. Но седая голова безвольно поникла. Серая парусиновая куртка мерно вздымалась на груди. Верхняя пуговица при каждом вздохе покачивалась, словно на волнах, то опускаясь, то касаясь небритого подбородка... Двадцать минут безделья сломили старика. Я дорисовал руки, осторожно сложил этюдник и на носках вышел из комнаты.

Серый, запыленный «Москвич» тоже дремал у обочины, дожидаясь своего хозяина.

 

 

ЕСТЬ ЛИ ЖИЗНЬ НА ДРУГИХ ПЛАНЕТАХ?

 

Низкобрюхий паровозик натужным рывком сдвинул состав и, тяжело и черно дымя в пристанционные вязы, потащил за выходную стрелку. Станция сиротливо опустела и попросторнела. Стало слышно, как верещали воробьи, облепившие приземистую крышу какого-то склада.

Сошедшие с поезда немногие пассажиры быстро разошлись, и Стремухов остался один возле своего чемоданчика. В здешних местах он оказался впервые, но вообще-то его знали во многих районах: он разъезжал с лекциями на планетно-космическую тематику. Синие афишки, усыпанные звездами, еще долго после его наездов висели на клубных дверях, сельмагах или амбарах.

Был он трудолюбивым и добросовестным лектором, следил за печатью, аккуратно вырезал бритвочкой заметки или отдельные кусочки из них, вырезки наклеивал на плотный листок цветной бумаги и складывал в специальные папки: отдельно по Марсу, отдельно по Венере, по звездам и галактикам. Это коллекционирование, особенно после того, как от него неизвестно почему ушла жена Катя, перешло границы утилитарного лекторского интереса и превратилось в тихую, безмолвную страсть.

Командировка была последней перед отпуском, и Стремухов ехал сюда не особенно охотно. И вообще он недолюбливал те места, где нет чайных и заезжих домов. Дело тут вовсе не в том, что он был человеком изнеженным и не терпел неудобств. Напротив. Прочитав лекцию, он старался уединиться и переночевать где-нибудь на диванчике в сельсовете или в учительской. Но местные власти и слушать не хотели: «Какой может быть разговор! Будет еще где-то там валяться... Пошли, пошли!» И Стремухова вели к кому-нибудь в хату. Тут-то все и начиналось. Его сажали в красный угол, застилали белым хрустящим рушником колени, и, пока он сидел этаким Иисусом Христом, все живое в доме, начиная от старухи хозяйки и кончая завороженными внучатами и кошкой, разглядывало его всяк на свой манер, ловило каждое его движение. Он же совершенно не умел есть на людях, рассеянно жевал одни только соленые огурцы, хотя стол обычно был обильно уставлен всякой всячиной. Молодая хозяйка пугалась, начинала за что-то извиняться и, отозвав на кухню мужа, срочно усылала его из дому. Муж через некоторое время прибегал, и по его счастливым глазам было видно, что достал-таки... Он с кхеком, будто припечатывал штемпель, ставил поллитровку на стол.

Бутылка мерцала холодной, самоуверенной прозрачностью своего содержимого, при одном виде которого у Стремухова запотевали очки. Он испуганно благодарил и показывал на сердце.

После ужина хозяйка начинала стелить свою двухспальную кровать, взбивать кулаками перину и вытаскивать из сундука чистые наволочки и простыни, и Стремухов, мучимый неловкостью, бормотал, прося постелить где-нибудь на полу.

Но хуже всего было ночью, если приходила надобность выйти во двор. Он не запоминал дверей и особенно всяких задвижек и терпеливо долеживал до утра.

Все это ему еще только предстояло, когда он сошел на перрон в Сенцовых Будах.

Проводив глазами поезд, Стремухов без всякого интереса оглядел станцию. Неподалеку косолапо переваливался брюхатый гусак с вывернутым крылом. Крыло торчало из правого бока наподобие обнаженной сабли. Гусак разговаривал сам с собой сипловатым басом и подбирал просыпанные семечки. Подойдя ближе, гусь замолчал, строго то одним, то другим глазом посмотрел на Стремухова, будто перронный милиционер, и к Стремухову подступило беспокойное чувство бездомности.

— Сейчас пойду,— сказал он не то гусаку, не то самому себе, поправил очки и взялся за чемоданчик.

От Сенцовых Буд Стремухову надо было ехать еще километров тридцать, в сухомлиновскую группу колхозов. Расспросив дорогу, он вышел за станцию.

Возле дорожного указателя на большом перевязанном чемодане сидела девушка в голубой вязаной кофточке. Желто-пестрая косынка навесом укрывала ее лицо от солнца. Стремухов поздоровался, приподнял шляпу и осведомился, как добираются до Сухомлинова. Девушка ответила, что к поезду приходила почтовая машина, что она уже ушла и теперь придется караулить попутную.

Стремухов тоже присел. Солнце сквозь плащ припекало его спину, галоши сделались горячими. За дорогой, уже сухой, посветлевшей, нежилась под солнцем яркая, ровная зелень озимых. Оттуда тянуло теплой, разомлевшей пашней и травянистыми хлебами. Над головой счастливо звенели жаворонки, в поселке горланили петухи, и все вокруг было по-майски радостно и празднично — и земля, и небо, и все, что росло на земле и парило в воздухе, а где-то по другую сторону Сенцовых Буд глухо и благодушно, как добрый старик, ворчал и погромыхивал гром.

Стремухов снял шляпу, надел ее на острое колено. Ветерок прохладно погладил его по влажным волосам. Он облегченно вздохнул.

Добирался он сюда на двух поездах, и оба были неудобны по времени. На скорый попал поздним вечером, ехать было какой-то пустяк, и он не брал постели. Ночью пересел вот на этот «дачник», проторчав перед тем часа полтора в ожидании посадки в переполненном вокзальчике. «Дачник» едва тащился, то и дело скрежетал тормозными колодками и надолго замирал почти возле каждой будки. В вагоне стоял повальный и беспечный храп. Стремухов и сам было прикорнул на лавке, но к нему, как к единственному бодрствующему пассажиру, привязался какой-то заросший босой старик, а может быть, и не старик, в офицерской шинели. Старик дергал Стремухова за рукав и, блудливо озираясь, упрашивал сойти с ним на каком-то разъезде. По его словам, он там раскрыл заговор и заговорщиков-де надобно похватать, пока еще не рассвело. Стремухов безропотно слушал, потом, окончательно умаявшись, не выдержал, извинился, сказал, что ему пора выходить, и пересел в другой вагон.

— А вам до самого Сухомлинова? — спросила девушка.

— Да...

— Наверно, в командировку?

— Да, знаете...

Девушка посмотрела из-под своего шалашика на галоши Стремухова и замолчала.

Молчал и Стремухов.

Тем временем показалась машина. Девушка вышла на дорогу, подняла руку. ЗИЛ прошел было мимо, но потом прижался к обочине и остановился. Девушка переговорила с шофером и замахала Стремухову:

— Идите! Ну, идите же!

Кузов огненно пламенел новыми кирпичами. Кирпичи были сложены аккуратно, ряд к ряду, вровень с бортами. Стремухов, успевший, пока влезал, выпачкаться в кирпичной, еще не обдутой заводской пыльце, присел сверху штабеля на корточки, собираясь ехать так до конца.

— Вывалитесь,— усмехнулась попутчица.— Идите сюда.

Стремухов послушно перебрался назад. Там было свободное место и кусок брезента.

— Только знаете, машина не до самого Сухомлинова,— сказала девушка.— Она свернет на маслозавод. Я вас не предупредила... Но там недалеко.

— Ничего,— кивнул Стремухов.— А вы здешняя?

— Сухомлиновская.

— На каникулы?

— Ездила в область на семинар.— Девушка посматривала на бегущие по сторонам поля, и ее косынка, завязанная под подбородком, то парусила, то щелкала за спиной острым уголком. Видно, ей было приятно узнавание дороги в преддверии дома.— Я библиотекарь.— И, как бы желая убедить, что дело ее не шуточное, добавила: — У нас библиотека — двенадцать тысяч томов. В районе такой нету... Смотрите, какая туча!

Позади грузовика, над Сенцовыми Будами, стояла туча. На ее глухой синеве нежно вырисовывались молодая, светлая зелень придорожной посадки и белый дымок товарняка. Туча казалась неподвижной, хотя полчаса назад ее вовсе не было. Она торжественно-величаво разворачивала свои многоярусные, сине-пепельные полотна, отороченные белым барашком. В ее темных разломах все так же неспешно и добродушно рокотал гром.

— А мне нравится! — воскликнула девушка, хотя Стремухов ничего не сказал.— Как в театре. Так бывает перед спектаклем. Смотрите — опущен занавес, а за ним что-то передвигают.

— Мы успеем? — тревожно спросил Стремухов.

Через полчаса ЗИЛ остановился перед спуском в широкую низину. Открылась речушка в молодых осоках. Луг пестрел гусиными выводками. Не переезжая мост, машина остановилась. Вышел шофер, помог выгрузиться, спросил у Стремухова закурить. Стремухов развел руками, и шофер, хлопнув дверцей, покатил вправо, верхней дорогой.

— Теперь мы дома! — сказала девушка.— Вот только пробежать луг и взойти на гору.

Тем временем туча все так же не спеша коснулась солнца, подержала на кончике вытянутого языка добела раскаленный шар, будто остужая его своим дыханием, и медленно проглотила, засветившись изнутри. Солнце в какие-то прорехи выпустило широкий сноп лучей, сверху донизу косо перечеркнувший тучу, но в этот миг весело и властно чертыхнулся гром, и лучи убрались.

— Ой, что будет! — крикнула девушка, перевязывая потуже косынку.— Побежали!

Подхватив свой чемодан, девушка первой стала спускаться вниз. За ней трусил Стремухов, подшаркивая галошами по сухой, убитой дороге. Скат полого и длинно уходил к мосту.

Налетел и упруго толкнул в спину ветер — теплый и влажный, сытый травами, как дыхание стада. По косогору пробежала белесая полоса прижатой озими, ветер заплясал крученым столбом пыли, начисто вымел деревянный настил. Девушка поймала взметнувшийся подол платья, нагнулась, зажала его в коленях. И тотчас ветер набросился на Стремухова, безо всякого почтения, дерзко и хулиганисто, заламывая поля его шляпы то кверху, то книзу. Стремухов всплеснул руками, но не успел — шляпа взлетела в воздух. Стремухов бросил свой чемоданчик, побежал догонять. Он неловко подпрыгивал, взмахивая руками. Но шляпа не давалась и, вращаясь вокруг своей оси, синим велюровым Сатурном перелетела через кювет, упала в траву, покатилась.

Стремухов, тонконогий, в обдутых, пусто трепыхавшихся брюках, бежал следом, норовя наступить на шляпу галошей. Но его обогнала девушка и, смеясь и мелькая белыми тапочками, поймала шляпу почти у самой воды.

— Какой... вет... ветер, однако! — задыхаясь, прокричал Стремухов. Его хохолок свалился на лоб и запутался в очках. Тугой ветер не давал ему сказать еще какие-то слова, и он, простоволосый и растрепанный, смотрел, как вихри заламывали и клали на воду зеленые мечи аира.

Дождь догнал их на мосту. Он спустился с пригорка, шелестя, будто тысячекрылая стая скворцов. Быстро темнела чуть пылившая дорога.

Первые капли редко и гулко зашлепали по теплому настилу. Будто кто-то наискосок вгонял новенькие, блестящие гвозди, от которых оставались видны одни только темные круговины шляпок. И вдруг зашумело...

— Ага-га-га-а! — торжествующе загрохотал гром.

Пока девушка, присев на чемодан, разувалась, Стремухов, чуть поколебавшись, осторожно накинул на нее плащ.

— Дождь, знаете...

— А вы?

— Ничего! — бодро отозвался Стремухов и приподнял воротник пиджака.

— Идите сюда! — рассердилась девушка. Она схватила его за руку и втащила под плащ.

Серый, мглистый свет то и дело вспыхивал ослепительным голубым мерцанием, и следом через все небо прокатывался крученый, узловатый гром, то затухая до глухого ворчания, то вдруг снова обрушиваясь ступенчато грохочущим обвалом.

Стремухов сидел, радостно оцепенев.

Ночная бессонная езда, попутная машина с кирпичами и эта гроза до сих пор были для него лишь неизбежными препятствиями на пути к лекторской трибуне. Отправляясь в дорогу, он обычно впадал в состояние безропотной отрешенности, будто напяливал на себя непроницаемое облачение. Но внезапный вихрь, сорвавший с него шляпу и заставивший неловко скакать на виду у этой девчонки, заодно сдул с него и это состояние отрешенности.

От недавней погони за шляпой, после чего все еще гулко колотилось сердце, и от хлынувшего ливня, и еще оттого, что он пожертвовал своим плащом и был готов промокнуть до нитки, к нему пришло радостно-счастливое возбуждение. Может быть, оно скоро и прошло бы, но как раз в эту минуту девушка бесцеремонно потащила его под навес плаща и усадила его рядом с собой на чемодане. Стремухов стыдливо оцепенел, как если бы его раздели донага. Он не мог бы сказать, сколько просидел вот так, в немом оцепенении, но когда наконец очнулся, то тихо и где-то глубоко внутри себя изумился, будто проснулся и протер глаза.

Он увидел, вернее, почувствовал, что сидит на самом краешке чемодана и придерживает полу плаща за спиной девушки. Рука устала, а он боится пошевелиться, чтобы как-нибудь нечаянно не задеть свою спутницу. И это «не задеть» было не просто обычной предупредительностью, а непонятным, волнующим сопротивлением чему-то.

— Извините...— сказал он, заранее боясь того, что хотел сказать, хотя полчаса назад не испытывал никакого страха перед своей попутчицей.— Мы вот так сидим... А я не знаю, как вас зовут.

— Меня зовут Леной.

— А по отчеству?

— Зачем вам по отчеству? — усмехнулась девушка.— Спрячьте ноги.

— Ничего...

— Как — ничего? Садитесь поудобнее. Смотрите, у вас совсем промокли колени.

— А мы не раздавим чемодан? — спросил Стремухов и, немного придвинувшись, почувствовал прикосновение Лениного плеча.

— Ничего не случится. Там у меня репродукции.

— Интересуетесь живописью?

— Буду устраивать выставку.

— Даже вот как!

— Книг теперь в деревне много,— сказала Лена.— А картин хороших нет. Вешают в домах плакаты. Про сберкассу. Просто обидно. Везу хоть это. Пусть смотрят, учатся понимать хорошее.

Не поворачивая головы, а лишь незаметно скосив глаза, Стремухов уважительно посмотрел на свою соседку. Но ничего не увидел, кроме откинутой на спину косынки и копны волос. Но все это было в такой волнующей и неправдоподобной близости — эти мокрые и спутанные волосы, пахнущие дождем и ветром, что у него начало застилать уши, и он, словно сквозь вату, едва слышал громыхание грома.

— А вы, часом, не уполномоченный? — неожиданно спросила Лена и критически посмотрела на Стремухова.

— Нет, а что?

— Терпеть не могу уполномоченных... Наезжают, как татарские баскаки.

— Нет, знаете... Я лектор. Буду читать у вас лекции.

— На какую тему? Есть ли жизнь на других планетах?

— Да... А как вы угадали?

— Что ж тут угадывать? — усмехнулась Лена.— По вас видно. Какой-то вы... потусторонний.

Стремухов смутился, поправил очки.

Дождь, было утихший, пустился в новую, веселую, скоморошью пляску на чисто вымытом мосту.

— Теперь огурцы полезут! — сказала Лена.— А что, есть еще где-нибудь жизнь, как у нас?

— Очень возможно... Я, знаете, даже убежден.

Стремухов мечтательно посмотрел на серую стену дождя.

— Совершенно ошибочно считать, что во всей беспредельно великой Вселенной жизнь существует только на Земле. Если так, то, стало быть, она возникла и развивается случайно. Но как раз законы развития материального мира исключают такую случайность. Напротив, в не ограниченном ни временем, ни пространством космическом мире возможны бесчисленные повторения.— Стремухова подхватило и понесло, будто к нему придвинули трибуну.— А тем более всякие варианты и стадии существования живой мате...

Над ним оглушительно и сухо треснуло. Мост ходуном заходил под ногами. Стремухов вздрогнул и замолчал, но тут же спохватился и продолжал:

— Так вот... тем более всякие стадии и варианты, в том числе и мыслящей материи.

— А мне не хочется, чтобы еще где-нибудь была жизнь,— перебила Лена.

— Поз... позвольте... Отчего же? — удивился Стремухов.

— Не знаю...

— Но это антинаучно!

— Ну и пусть!

Стремухов даже обиделся.

— Вот вы говорите, что на Марсе нашли какие-то там лишайники,— сказала Лена.— А я радуюсь, что одни только лишайники.

— Странная вы девушка,— пробормотал Стремухов.— Первый раз встречаю такое любопытное игнорирование... За исключением, разумеется, церковников.

— Ну что ж, записывайте и меня в мракобесы,— весело и вызывающе сказала Лена.— А вы и сам как поп... Все неземную жизнь проповедуете...

— Значит, вы совсем отрицаете? — ужасаясь и почти шепотом спросил Стремухов.

— Я не отрицаю. Пусть даже и будет. Но чтобы не лучше, чем у нас. Пусть там ходят по своим лишайникам.

Она выставила босые ноги из-под плаща.

— Не могу даже представить, чтобы такой вот наш, такой вот теплый дождик есть еще где-то... И такой гром... И вообще... Все равно у нас лучше всех! Ничего вы не понимаете!

Стремухов, сбитый с толку, смущенно смотрел, как дождь смывал с Лениных ног набрызганную грязь. Лена шевелила порозовевшими пальцами, и Стремухов даже разглядел на ее мизинце маленькую белую мозолину.

Дождь прекратился так же внезапно, как и нагрянул. Шум его затихал, удалялся. Стало слышно, как внизу, между сваями, плескалась взбухшая речка. Мокрый луг полнился радостным гоготом гусей. Откуда-то пробилось солнце и затеплило доски моста.

Но Стремухову было жаль, что дождь перестал.

Они сошли на раскисшую, в мутных лужах дорогу.

— Позвольте ваш чемодан...— спохватился Стремухов.

— Что вы! Я сама.

— Нет, позвольте,— он решительно взялся за ручку чемодана.

— Имейте в виду — он тяжелый.

— Тем более!

Чемодан оказался действительно тяжелым. Но это лишь обрадовало Стремухова.

Он пошел, осторожно прощупывая галошей уцелевшие бровки и островки. Лена шла сзади, с удовольствием забредая в теплые молочно-желтые лужи.

— Да разуйтесь вы! — смеясь, она поглядывала на Стремухова.— Все равно весь мокрый.

На вершине горы они остановились. Над ними простиралось небо, беспредельно огромное, вымытое и ясное, раздвинутое вширь и в глубину предвечерней прозрачностью воздуха. Где-то впереди туча все еще волочила свои косые рушники дождя. Но её уже заслонили ярусы недвижно замерших облаков, встававших белыми величавыми городами.

И все это от края и до края перепоясал пестрый кушак радуги.

— Вот здесь я и живу,— сказала Лена, сама удивляясь открывшейся шири.— Во-он оно, наше Сухомлиново.

Как ни упирался Стремухов, Лена все-таки уговорила пойти к ним ночевать.

— Зачем же в сельсовет? Будете там где-то валяться...

— Нет, знаете... Я все-таки пойду,— просяще сказал Стремухов и с тоской посмотрел мимо Лены.

— Куда же вы такой? Какой вы космонавт... в мокрых брюках! — Лена сердито подтолкнула его под локоть.— Ну, идите же!

Ленина мать, невысокая, полная и подвижная женщина, заговорила со Стремуховым так, будто давно ждала его и только удивлялась, что его до сих пор не было.

— А я гляжу — прошла почтовая, а никого нет. Ах ты господи! Надо же, в самый проливень... Вот и за калоши начерпали. Да ведь у нас чуть брызнуло — уж и ног не вытащить.

Лена провела Стремухова в горницу, вынула из сундука брюки, повесила на спинку стула.

— Переодевайтесь. Они совсем новые. Брат купил перед армией.

— Право же...— мученически зашептал Стремухов.

— Перестаньте! Если будут велики — вот вам булавка. И давайте ваш пиджак. Удивляюсь — сидел человек под плащом, а спина мокрая.

Ужинали уже при свете лампы, за тесовым столиком под отцветавшими вишнями. Вечер был с молодым месяцем, чуткий и синий, какие случаются только в начале лета, после первых гроз. Лена в легком безрукавном сарафане бегала в погреб, носила из кухни посуду, раздувала во дворе самовар, смешно плача от дыма.

— А это настоечка. На смородинных почках.— Ленина мать обтерла передником черную бутылочку и пристроила ее между тарелок.— Может, попробуете с дороги. Сами делали... Ух и дождь, скажите на милость!

Стремухов, облаченный в чужие брюки и благодаря этому, окончательно примирившийся со всем, послушно ел всё, что ему подсовывала Лена. Он даже, ободренный ее вниманием, выпил стопки три настойки. Настойка как-то вкрадчиво и ласково обволокла его теплом, и в нем тихо и радостно что-то посмеивалось.

Ему нравились этот серый дощатый столик, и керосиновая лампа, и путаница вишневых веток над головой. От всего этого ему захотелось говорить о чем-нибудь простом и веселом. И он почему-то вспомнил о старике в офицерской шинели, который подбивал его схватить заговорщиков. Но рассказ получился несмешным, и Стремухов как-то сразу отрезвел, виновато посмотрел на Лену и замолчал.

— Расскажите еще о чем-нибудь,— попросила она ободряюще.

— О чем же?

— О чем хотите.

Лена, подперев голову кулаками, разглядывала Стремухова с открытым, безбоязненным и задумчивым вниманием.

— Вы ведь много знаете. Я по вашим глазам вижу...

— Гм... что ж... однако...— пробормотал Стремухов.

— Ну хотя бы про звезды. Это интересно. Я ведь тогда нарочно наговорила.

— Про звезды? — Стремухов усмехнулся. Не поднимая головы, он помешивал ложечкой в стакане. Потом отодвинул стакан и попросил: — Налейте еще рюмочку.

Он выпил, снял очки и, близоруко сощурясь, грустно взглянул на Лену.

Они еще посидели за остывшим чаем. Стремухов молчал.

Наконец Лена, вздохнув, сказала:

— Эх вы!.. Идите лучше спать.

Стремухову уходить не хотелось, но он послушно встал. В хате он спать отказался. Ему постелили в сарайчике, в закроме, набитом сеном.

— Только здесь корова,— предупредила Лена, с лампой провожая Стремухова под навес.— Не бойтесь, она привязанная. Тут спал дедушка, когда был жив. А теперь я... Спокойной ночи.

Стремухов разделся и лег, забыв снять очки. Он лежал навзничь, вслушиваясь, как под ним шуршали, уминаясь, сухие травинки сена.

В дверной проем он видел, как засветилось окно в хате: в горницу вошла Лена и поставила лампу на стол. Лена опять куда-то ушла, потом вернулась, стала перебирать свои репродукции. На некоторые она смотрела подолгу, и лицо ее то хмурилось, то нежно и радостно расцветало.

Потом Лена унесла лампу, и окно погасло.

По улице шумно прошла ватага сухомлиновских девчат. Они прошли совсем близко и, обходя и перепрыгивая через налитые лужи, хватались даже за забор, изловчась уберечь от грязи туфли и босоножки. «Ой, мамоньки родные! Всю красу свою заляпала!» — взвизгивал кто-то.

Дальше по улице их встретила гармошка, и высокий, радостно-бунтарский девичий голос подхватил:

 

Не прячь, мама, сарафан

В белую горошку.

Все равно я убегу

Плясать под гармошку!

 

Девчата засмеялись, песня рассыпалась, и гармошка смолкла. Потом уже далеко, так что нельзя было разобрать слов, частушка еще раза два всплеснулась, сладко тревожа Сремухова живым девичьим голосом.

Село затихало.

Стремухов долго лежал в черной пустоте сарая, взбудораженный и настороженный, в ожидании чего-то... В широком проеме неясно голубела стена беленой хаты с темным окном. Он тайно еще надеялся, что, может быть, в окне снова засветится огонек или скрипнет сенная дверь...

Но ничего не случилось. Ночь шла своим чередом. Сухомлиново спало, и молодой месяц, совсем не космический, не нужный никому во всей Вселенной, кроме как здесь, на земле, запутался острыми рожками и доверчиво задремал в вишняках.

 

 

ДОМОЙ ЗА МАТЕРЬЮ

 

1

 

Когда поезд пришел в Москву, Васюкеев все еще богатырски храпел в пустом купе мягкого вагона. В новом касторовом пиджаке, нейлоновой сорочке и рыжих собачьих унтах он лежал навзничь, сцепив на животе толстопалые руки в синих крапинках подкожного угля. Его светло-русые кудри рассыпались по стопке нераспечатанного постельного белья, запихнутого под голову.

Проводник долго дергал его за рукав. Васюкеев поводил бровями, жевал, издавая крепкими зубами морозный скрип, наконец, разлепил глаза и мутно, непонимающе вгляделся в проводника.

— Подъем! Прибыли!

— Куда?

— Москва, браток. Белокаменная.

Васюкеев поворотился на бок, отдернул занавеску. За окном было голубо и солнечно, перрон многолюдно бурлил народом, пестрели цветы и яркие весенние шляпки.

— Вот это махнули! — зевнул Васюкеев, удивляясь тому, как поезд быстро домчал его до столицы, и припоминая, как еще совсем недавно он залезал в вагон, набело заляпанный косой заполярной пургой, и как вот этот старикан проводник, пряча фонарь за полу казенной шинельки, горбился от снега в три погибели, разглядывая его, Васюкеева, билет в мягком вагоне.

Он садился в Воркуте и был озабоченно-деловит перед лицом провожавшей беременной жены Кати, которая все твердила, чтобы зря не пил и не сорил деньгами. Прощаясь с женой, Васюкеев стоял на подножке вагона, заслонив проход медвежьей шубой. С багровым и мокрым от колючего снега лицом смотрел он вниз, на Катю, на ее вздернутый живот и кричал в пургу, в ветер:

— Ты, Кать, крепись тут... Я скоро...

Ехал он в отпуск на Орловщину, но не просто прогуляться, отдохнуть от шахты, а по неотложному делу. Через три месяца ожидали они с женой прибавления и, обсудив по-семейному, как им быть дальше (Катя тоже работала в шахтоуправлении и не хотела терять место), порешили, что он поедет и заберет свою мать, которая жила в деревне, под Кромами.

Хватит, потопила печи, потаскала чугуны,— жалел он мать дорогой, сидя в пустом купе и поглядывая на зимнюю тайгу, убегавшую беспредельно в обе стороны.

Летящие вдоль насыпи завьюженные километры, мягкое постукивание колес, строгая чистота, никель и зеркала купе и толстый бумажник, давивший грудь сквозь нейлоновую рубашку, будили в нем спокойное, горделивое чувство своей собственной значимости, хозяина жизни и всех этих диких промерзлых пространств. Здесь он был нужным, почитаемым человеком.

Ему припоминалась послевоенная голодная безотцовщина, вросшая в землю сумеречно-дымная хата, рвань телогреек и косяковых ватных одеял, в которую они, четверо голопятых, вечно не стриженных Васюкеевых, кутались, вповалку укладываясь спать на полу; вспомнилась клокотавшая выварка, ее кислая бражная вонь и то, как мать, плоская, безгрудая, иконоликая от худобы и глубоко провалившихся глаз, всю ночь топталась возле выварки, а под утро разливала по бутылкам мутный и теплый самогон, который она, занавесив мешками окна, тайком гнала на хлеб и одежду... Один за другим Васюкеевы, недоучившиеся, кое-как проходив по пять-шесть зим в школу, подрастая, покидали деревню и по вербовкам разлетались кто куда. Лишь младший Алешка дотерпел до десятого класса и по всем правилам поступил в Московский университет. Учился он уже по третьему году, и уже три года мать жила в деревне одна.

«Сколько же ей теперь?» — думал Васюкеев, напрягаясь подсчитать материны годы. Но с горечью и укоризной закусил губу, поймав себя на том, что даже не знает, когда она, в каком году, в каком дне-месяце появилась на свет. Растравив себя воспоминаниями, нахлынувшими сыновними чувствами и не вынеся одиночества, Васюкеев отправился на люди, очутился в вагоне-ресторане и больше не выходил оттуда, по-родственному зазывая за свой обильный стол разную подорожную публику.

— Давай, братва, подсаживайся,— делал он широкий замах рукой, пьяно мигая отяжелевшими веками.— В отпуск еду... За матерью... Мать у меня, понимаешь... Ты знаешь, какая у меня мать? Во-о! Понял? — Васюкеев отставлял от кулака большой палец и показывал его всему застолью.— Душу за нее натварь выну, понял?..

Когда проводник растолкал его в Москве, поезд был уже пуст и состав собирались отвести на запасные пути. Васюкеев натянул порыжелую медвежью шубу и оглядел заваленный закусками столик. Среди снеди стояла початая бутылка коньяку, про которую он даже и не помнил, когда и как она появилась в купе. Васюкеев налил коньяку в ладонь, плеснул себе в заспанное лицо и вытерся подкладкой шапки.

— Закуси тут за меня,— сказал он проводнику, стащил с полки чемодан и выскочил на перрон.

 

2

 

Через полчаса Васюкеев был уже на Курском вокзале. Он сдал вещи на хранение и тут же на площади узнал в справочной будке, как ему разыскать брата Алексея. В Москве Васюкеев бывал не впервой, но уверенно чувствовал себя только на вокзалах и в дорожных ресторанах, да еще в метро, которое напоминало ему родную шахту,— ценил в нем хорошую вентиляцию и строгий график на рельсах. Безо всякой путаницы Васюкеев добрался в метро до университета и сразу, выйдя на поверхность, увидел его соборно-строгую громаду.

«Куда затесался!» — подумал он о брате, чувствуя, как трудно ему задирать свинцовую после попойки голову, чтобы разглядеть вознесенный в небо золоченый шпиль.

Он не сразу разыскал вход в здание, долго обмерял его то справа, то слева, широко мельтеша унтами, наконец, робея перед строгостью мрамора и тяжелых дверей храма науки, вошел вслед за какими-то черномазыми девками в просторный вестибюль. Черномазые девки в длинных до пола цыганских юбках, поводя синими белками, заинтересованно косились на его меховую одежу-обужу, и он, польщенный вниманием, подошел к ним, спросил озабоченно:

— Извиняюсь... Брат у меня тут. Алексей Васюкеев.

Девки широко, толстогубо заулыбались, блестя крупными фасолинами зубов, и одна из них, кивая, переспросила:

— Алекс?

— Ага! — обрадовался Васюкеев.— Алексей Ильич.

— Алекс? Басюкееф?

— Да-да-да! Брат я ему... Родственник.

— О, карашо! Один момэнт, товарищч. Девки заулыбались, вошли в лифт, и та, что разговаривала с Васюкеевым, закрывая за собой полированную дверцу кабины, еще раз сказала ему «карашо» и поводила в воздухе узенькой синей ладошкой.

Ожидая результата, Васюкеев топтался у поминутно хлопающих выходных дверей, испытывая неловкость от своего здесь присутствия и нечаянной встречи с заморскими девчатами, в то же время мысленно примеряя их на свой вкус. Он не чувствовал к ним никакого мужского интереса, а только удивлялся, как непонятной и неизвестно для чего существующей диковине.

«Черные, а тоже бедовые,— думал он снисходительно.— Шныряют по лифтам, как дома».

Брата он не видел лет пять, еще с тех пор, как наведывался домой в отпуск, помнил его маломерком, по-домашнему, обыденно, в ватнике и резиновых сапогах и никак не мог представить его здесь, среди этого мрамора, но, когда из лифта вышел рослый плечистый парень в куцем волохато-зеленом пальто, без шапки, Васюкеев сразу же радостно встрепенулся. Алексей, еще издали расплываясь знакомой васюкеевской редкозубой улыбкой, закраснев чистым широким лицом, твердо прошел через вестибюль, протягивая руку, и совсем просто сказал:

— Привет. Откуда ты?

— Да вот зашел... Домой еду...— Васюкеев переступил унтами.

— В отпуск?

— Ага... Дай, думаю, съезжу... Значит, тут ты...

— Как видишь.

— Солидно.

— Да ничего. Жить можно.

Братья еще раз оглядели друг друга и улыбнулись. Алексей дружески толкнул Васюкеева в плечо. Васюкеев засмеялся и полез в карман за папиросами.

— Пойдем, покажу тебе мои апартаменты,— предложил Алексей.

— Да не...

— Пошли! На самый верх свожу. Вся Москва видна, как с самолета.

— Эта самая... с тобой, что ли, учится? — попытался перевести разговор Васюкеев.

— Сембел? Со мной. В одной группе. Из Камеруна она.

— Слыхал такой...— Васюкеев мял пальцами папироску, не решаясь ее зажечь.

— Так поднимемся?

— Да не... Как-нибудь в другой раз...

— Чудак-медведь! — усмехнулся Алексей.

— Пошли, проводишь. Мне вечером на поезд.

Солнце по-весеннему яростно сияло меж грудастых белых облаков, небо, подпираемое шпилем университета, казалось особенно высоким. Асфальт на проездах ослепительно блестел вешней бегучей водой. С карниза, откуда-то с огромной высоты сорвалась сосулька, раскатисто, со стеклянным звоном жахнулась о дымящийся просыхающий тротуар.

— Куда потопаем? — Алексей зажмурился от солнца.— Хочешь, покажу Третьяковку?

— Погоди...— Шалый ветер, который не чувствовался там, внизу, в старой Москве, не давал Васюкееву прикурить, и он торопливо жег спички.— Погоди... Поговорить надо...— И, увидев такси, замахал шапкой.

Они поехали в центр.

— Где у вас тут хороший ресторан? — спрашивал Васюкеев, поглядывая на сутолоку столичных улиц.

— А тебе какой надо? С музыкой?

— Ну... Чтоб посидеть... Поговорить, как брат с братом.

— Этого добра хватает.

— Ну давай, Леха, вези... Посидим, потолкуем.

Выбрали «Берлин». Ресторан Васюкееву понравился: бархатные диваны, фонтан в зале, лепные девицы под потолком. Заказали обед, а для начала — бутылку коньяку, икры, осетрины, каких-то салатов, свежих огурцов, которые Васюкеев попросил не резать, а подать целиком. Старый чинный официант вскинул косматую бровь на Васюкеева, на его заветренное до глянцевого блеска лицо, понимающе кивнул седым стриженым ершиком: «Сделаем». И пока официант подавал на стол, Васюкеев покряхтывал, будто у него ломило поясницу. Лицо его было страдальчески озабочено.

— Ну, давай, Леха...— он отодвинул рюмки и разлил коньяк по пивным фужерам.— Давай по лампадику...

Чокнулись. Васюкеев с дрожью старательно выцедил весь фужер, Алексей отпил половину.

— Ты чего? — озабоченно, понизив голос, спросил Васюкеев.

— Я с двух раз...

— А-а... Ну ладно... Ты давай рубай.— Он захрустел огурцом...— А помнишь, как мы с тобой просвирник за амбаром лопали?

— Было,— кивнул Алексей, намазывая икру на булочный ломтик.

— Проснемся, а в хате хрен ночевал, все порушил: ни хлеба, ни... А то еще бздюку рубали.

— Паслён по-научному,— усмехнулся Алексей.

— Не знаю, как там по-научному. Помню, за ушами потом скребло...— Васюков разлил остатки коньяка.— Брехня! Теперь выкарабкались! Иван с Илюхой пишут: тоже хорошо живут. Иван «Волгу» купил.

— Слыхал.

— Тебе еще долго?

— Два года осталось.

— Сколько платят? Полста дают?

— Хватил! — Алексей усмехнулся.

— Ну ты давай рубай,— Васюкеев с сочувствием посмотрел на брата.— Харчишки, поди, неважные?

— Жив, как видишь.

— Зря ты по этой ботанике пошел.

— Почему?

— Пшик один.

— У нас геоботаника. Разведка ископаемых.

— Ну ладно... Тебе виднее. Вот только с матерью надо что-то делать. Ты бываешь в деревне, как она там?

— Да как. Крышу ей перекрыли. Иван в колхоз писал, чтоб помогли. Садочек развела. Копается помаленьку.

Васюкеев помолчал, поводил вилкой по скатерти.

— Хочу, понимаешь, ее к себе забрать. Хватит ей там сидеть. Как думаешь?

— Не знаю... Как она...

— А что она? Хату продам натварь... Деньги ей на книжку положу. Пусть свои у нее водятся. Квартира у меня хорошая: ванна, все такое... Печку не топить, воду не таскать. Гастроном прямо подо мною. Вот Катюха скоро родит. Пусть с внуком копается, стариковское дело...

— Ее Илья к себе зовет... У них двойня родилась.

— Илья обойдется. У него жена не работает.

— Съезди поговори.

— А что говорить? Заберу, и все.

Подали клецки по-немецки с копченостями и по курице. Васюкеев попросил еще бутылку коньяку.

— Ты чего? — поднял брови Алексей.

— А чего? — засмеялся Васюкеев.— Посидим, поговорим...

— Я больше не буду.

— Эх ты, интеллигенция! — Васюкеев, рисуясь, долгим засосом, как ситро, вытянул двухсотграммовый фужер и понюхал огурец. Вторую бутылку он выпил один, покраснел до багровости, на бровях заблестела испарина — захмелел. Он курил одну за другой папиросы и стряхивал пепел на нетронутую курицу.

— Ты давай тоже ешь,— посоветовал Алексей.— Да будем выбираться, в Третьяковку поедем.

— Брось, Леха,— поморщился Васюкеев.— Что ты мне со своей Третьяковкой? Я, может, поговорить с тобой хочу... Понял?

— Понял,— усмехнулся Алексей.

— А Иван — трепло. Расхвастался. Подумаешь, машину купил! Да я хоть завтра могу...

— Чего же не купишь?

— Дура ты, Леха. Куда я на ней? Это тебе не Иванов Донбасс... Кочки да болота... Вот поеду мать заберу натварь... Не знаешь ты, Леха, какая у нас мать с тобой... Ни черта ты не знаешь...

— Почему — не знаю?

— Сопляк ты еще, понял? Просвирник.

— Ладно тебе,— Алексей отвернулся и принялся смотреть в зал.

— Да ты не козюлься. А Илюшка зря мылится. Он матери ни рубля не послал. Во — ему мать, понял? — Васюкеев свернул кукиш.— У него цаца дома сидит, женю мнет... Пока он соберется из своего Братска, а я уже еду.

— Смотри, а то еще передеретесь... Васюкеевы,— усмехнулся Алексей.— И матери достанется.

— А что? И морду набью. Илюшке? Жмоту этому? Набью! И Ваньке набью... Крышу перекрыл! Осчастливил... Да я за мать душу хоть кому натварь выну. Понял?

Васюкеев поднялся и, косолапо шаркая унтами по красной ковровой дорожке, пошел искать туалет.

Возвращаясь, он остановился возле фонтана. Там, в кругу любопытных какой-то шкет с усиками пытался сачком изловить живых карпов, сновавших в мелкой воде. Под хохот и визг девиц шкет, все больше конфузясь и зверея, шлепал по воде сачком, норовя накрыть рыбу. Но карпы успевали вышмыгнуть.

— А ну дай я.— Васюкеев взялся за сачок.

Парень с усиками было закочевряжился, но подвыпившие мужчины поддержали Васюкеева.

— Дай ему... Пусть сибирячок попробует.

Васюкеев, спрятав за спину сачок, не спеша пошел по кругу, давая карпам успокоиться и собраться в стадо.

— Ты давай лови,— презрительно усмехнулся шкет.

— Тихо! — Васюкеев поднял руку в его сторону.— Тихо, понял? — И в тот же миг сделал выпад, воткнул сачок ребром в дно фонтана. Вода закипела. Васюкеев выхватил сачок, провисший под тяжестью двух рыбин. Откуда-то появившийся оркестр заиграл туш. В толпе и за столиками захлопали. Васюкеев поднял сачок высоко над головой и приложил руку к сердцу. Карпы трепыхались в сетке, обдавая всех водяными брызгами.

— Прикажите зажарить? — спросил подскочивший официант.

— Зажарь, папаша.

— Одного? Двух?

— Давай обоих.

Вскоре за сдвинутыми столиками Васюкеев угощал жареными карпами и коньяком почитателей своего охотничьего таланта. Карпы, скрепленные зеленым крошевом лука, были поданы на метровом подносе в окружении румяно зажаренной картошки. Время от времени Васюкеев передавал бутылку коньяку в оркестр и заказывал играть, что взбредет в голову.

— Домой, понимаешь, еду,— говорил он капельмейстеру.— Мать у меня там... Знаешь, какая у меня мать? У-у...— Васюкеев мотал головой и скрипел зубами.— А ну давай сыграй... «Вечера» давай, «Вечера».

Заказав через швейцара такси, Алексей, наконец, выдворил Васюкеева на улицу и усадил в машину.

— К ГУМу давай,— сказал Васюкеев шоферу.

Поехали к ГУМу.

Васюкеев влетел в универмаг перед самым закрытием. Купив с ходу рюкзак, он в распахнутой шубе, взопревший, метался по этажам и, наваливаясь на прилавок, манил к себе пальцем молоденьких продавщиц...

— Подай, люба, вон ту шалку, с махрами которая...

Он разворачивал шаль, таращился, тяжело двигая веками, и коротко бросал:

— Где касса?

Потом под звонки и предупредительное мигание гумовских люстр купил сапожки на меху, плащ-болонью, хотел еще что-то прихватить, но секции начали закрываться и его попросили вниз. В гастрономическом отделе он успел купить яблок и банок с конфитюрами и, ссыпав все это в рюкзак, помахал на себя полами шубы.

— Уф!.. Давай, Леха, поехали!

 

3

 

Послав Алексея забрать чемодан и закомпостировать билет, Васюкеев надумал бриться и из-за этого чуть было не опоздал на поезд. Едва только успели запихнуть вещи на площадку первого попавшегося вагона, как поезд тронулся.

— Ну, Леха, ты тут давай... шуруй! — крикнул с подножки Васюкеев, оставляя на перроне конфетный запах одеколона.— Пока!

Замельтешили красные и фиолетовые путевые фонари, потом над Яузой промелькнула древняя церквушка, слабо озаренная отсветом городских огней, и потянулась скучная неразбериха складов, автобаз и серых пригородных домишек. Васюкеев докурил папироску, стрельнул окурком за дверь под колеса и пошел искать свой вагон.

Ему надо было в головные вагоны, но он пошел не в ту сторону и долго открывал и закрывал за собой тамбуры, шел, толкаясь и задевая рюкзаком за боковые дверные ручки купе, по пустым коридорам ночного южного поезда, не встречая ни единой живой души. Лишь в самом конце он наткнулся в тамбуре на молодых солдат. Солдаты, без поясов, в расстегнутых гимнастерках, дымили папиросками.

— Какой вагон, служивые? — спросил Васюкеев, протискиваясь в задымленный до синевы тамбур.

— Надцатый! А тебе какой?

Васюкеев махнул рукой и полез дальше.

Этот самый «надцатый» был заселен довольно густо. Ехал всякий тульский, орловский, курский и прочий этого направления неказистый люд, экономивший на сидячем билете. В полутьме отсеков на охряных лавках рядком сидели постнолицые, закутанные платками бабенки и меднокожие небритые мужики. На верхних багажных полках теснились мешки, чувалы, перевязанные веревками и ремнями самодельные сундучки, вздутые чемоданы или же торчали ноги сморенного дорожной сутолокой ездока, решившего растянуться вопреки билету, на дурнинку. Крепко шибало неистребимым духом сидячих вагонов — сырыми ватниками, взопревшими сапогами, кислым кизячным дымом цигарок, которые смолят тут же, в «рукав», несмотря на сварливые запреты проводниц.

Ради этих одного-двух хвостовых третьеклассных вагонов и мчался в ночи южный, мотаясь на путях длинным и пустым телом с пустыми, безлюдными окнами купе, до которых еще не дошла курортная лихорадка.

Васюкеев не стал возвращаться в свое спальное купе, ехать было ему теперь недолго, не более пяти часов, и он, отыскав свободную лавку, сбросил на нее рюкзак и стащил душную шубу.

Наверху, выставив кверху острые обтянутые коленки, спал голенастый солдат, похожий на зеленого кузнечика. Васюкеев, обвыкаясь, некоторое время наблюдал, как дрожали от качки вагона солдатские коленки, потом перевел взгляд вниз, где в полутьме нижней полки ехала какая-то маленькая старушка, крест-накрест спеленатая под мышками толстой шерстяной шалью. Старушка сидела в терпеливой неподвижности, сложив клубочком маленькие темные руки в подол длинной ватной одежки. На ногах у нее были черные валенки, которые, не доставая до пола, торчали, как у куклы, чуть вперед, обнажая подшитые побелевшей дратвой подошевки, на одной из которых прилепилась блескучая обертка вокзального эскимо. Нависшая шаль скрывала ее лицо, торчал только сухой морщинистый подбородок, но и по нему Васюкеев догадался, что старушка была ветхая, древняя, чуть живая. Он подумал было, что она спит, но, приглядевшись, приметил, как под шалью, в темной глубине шалашика взмелькивала какая-то живинка: старуха наблюдала за Васюкеевым.

— Жива, ай нет? — спросил он, наклоняясь и заглядывая под шаль. В нем еще бродило хмельное желание задеть кого-нибудь, побалагурить.

— Жива покудова,— отозвалась каким-то далеким голоском старушка.

— Чего не спишь? Добро бережёшь?

— Какое у меня добро? Шило да мыло...

— Тогда давай спи. Лавка порожняя.

— Опрокинусь, да и просплю станцею-то.

— А какая твоя станция?

— До Орла мне, сынок. Да там еще до Ливен.

— Землячка, выходит,— оживился Васюкеев.— Я тоже орловский. Давай ложись, а я покараулю.

— Да кто ж тебя знает...

— Боишься, обкраду? — Васюкеев засмеялся.

— Выпимши ты... Самого укачает.

— Это верно, выпил,— кивнул растрепанным чубом Васюкеев.— Домой, понимаешь, еду. Мать у меня там... Вроде тебя... Помоложе, конечно, а тоже уже старенькая. Одна живет... Вот хочу забрать ее к себе.

— Далече забирать-то?

— На Севере я... Живу — во! От души, понимаешь? Ну, а она в деревне... Чугунки-горшки всякие... Зачем, когда у меня полный ажур...

— Детки есть?

— У меня? Об чем разговор! Во какой Гагарин растет!

— Один маленький?

— К маю еще космонавт будет. За нами не заржавеет... Можно и третьего настругать. Не в это все упирается... Вот поеду, хату продам, мать заберу, тогда полный ажур будет. Мы с Катюхой — вкалывать на молочишко, а бабка с внуками, как водится... А то бабка без пользы теперь... Садочек завела — кому это нужно? Верно ай нет?

Васюкеев, довольный своей рассудительностью, посмотрел в темноту, под полку, ожидая, что она скажет, но старушка не отозвалась, а только послышался ее глубокий вздох. Приняв ее вздох на свой счет, Васюкеев расчувствовался, полез в рюкзак и выбрал большое румяное яблоко.

— На, погрызи маленько,— протянул он.

— Нечем мне кусать, сынок... На показ нетути...

— Сколько годов-то?

— Да зажилась,— спокойно ответила старушка.— По пачпорту девяносто первого году я. А так господь знает кодышняя...

— А у тебя и паспорт есть?

— Да мне он без надобности, да в городе без него жить не дают.

— В городе, стало быть, прописана?

— В Кизеле. Может, слыхал: на Урале Кизел-то... Сын у меня там, Петя... На заводе мастером.

— С Урала едешь?

— Да нет... Зачем с Урала... С Череповца еду, за Москвой который...

— А говоришь, в Кизеле прописана?

— Прописана-то в Кизеле... А жила у Степана, в Череповцу... Дак я и в Череповцу допреж была прописанная. Это до того, как в Кизеле. А опосля Череповца еще и в Туймазах жила, у дочки, у Надей... Глянуть, дак у меня весь пачпорт в печатках... А самая последняя печатка в Кизеле поставленная... А еду-то я, чтоб тебе понять, не из Кизела, а с Череповцу, от Степана, стало быть...

— И сама небось запуталась,— зареготал Васюкеев.

— Да чего путать... Я тые дороги зажмурючись сыщу... По нескольку разов проезжала. Детки у меня там... Петр, который мастером-то... Тот в Кизеле... А в Череповцу Степан меньшенький. Инженером он по литейному... А в Туймазах дочка Надея... Та по нефти... Лаборантка... Теперь ее там нетути, в Туймазах-то... Выехала... Далеко она теперь. А то еще Николай, сын. У того, правда, не жила... Тот тоже далече, за границею аж... В Египту... Это которые живые, а которые побиты, так то Митрий и Алексей, самые первые от рождения-то...

— Катаешься, значит.

— Да ужо укаталась...— вздохнула старушка.

— А у меня тоже браты к себе мамашу зовут. Да только я к себе ее заберу.— Васюкеев подтянул чемодан, достал семужный балык и бутылку пятидесятидвухградусной «Северной водки».— Давай, мать, позанимаемся, раз мы земляки с тобой. Я тоже свою покатаю, покажу свет белый... А то сидит там...

Он ополоснул водкой кем-то забытый на столике стакан, налил с палец и протянул старушке.

— Маленько, а?

Старушка, не расцепляя рук, даже не пошевелившись, сказала из-под шали:

— Что ж так-то пьешь, мать не повидамши? Спрятал бы ты баловство это...

— Нельзя! Домой еду, душа горит — просит. Волнуюсь, стало быть.

— Встретит пьяного-то — не обрадуется.

— Обрадуется! Пять лет не виделись.— Васюкеев трудно, содрогаясь, выпил и, щелкнув складником, принялся кромсать балык на газетке.— А тебя, стало быть, тоже сыны нарасхват?

— Дак что ж поделаешь... Всем надо было... У всех детки... Теперь ить семьями не живут, чтоб все вместе. Теперь вроде утиные выводки пошли: едва наклюнулся, втемяже и бежать от матери: то в ФЗО, то на курсы, то по вербовке... Бывало, полна хата народу, положить некуда, а то одна осталась... Петя на Урал махнул, Степан себе укатил, Николай себе... Надея на ноги поднялась — тоже полетела... Это поначалу-то, сразу опосля войны,— сказала старушка, помедлив.— А потом Петя объявился... В Кизеле который... Пристал: поедем да поедем. Вроде тебя... Ничего с собой, говорит, не бери, все есть, только поедем... Что ж, думаю, одна сидеть буду? Хатку скоренько продали, коровку продали, поросеночка было завела, закололи, опалили в дорогу... Перину, подушки, всякий чебур-хабур по свояченицам да по соседям пораздавала... Все порушила, весь свой корень извела начисто, поехали. В Кизел-то... Ну Петя сразу пачпорт на меня схлопотал, прописали. Квартира, правда, хорошая, заводская... Двое деток у Пети, жинка тоже работает. Обстирываю, обшиваю, живу. Хлоп — Степа письмо прислал. Зовет-молит, чтобы приезжала, стало быть... Петя ему телеграммою: не поедет, дескать, заболела, все такое... Опять Степан шлет письмо: получает новую квартиру, да мало дают площади. А ежели я приехала бы, то на меня лишнюю комнату и дали бы... Что ж, думаю, такой подходящий случай будет из-за меня упускать. Говорю Пете: поеду. Он ни в какую, не пущает меня, и все тут: дети малые, жене придется работу бросать... И Петю жалко и Степу жалко — квартеру, боюсь, упустит. Кое-как уговорила Петю, пообещала вернуться вскорости, да и поехала в Череповец... Ну схлопотали ему квартеру, хорошую, на три комнаты. А он возьми да и пропиши меня, чтоб, стало быть, к Пете-то не верталась. Живи, говорит, у меня, и все тут... Вот, говорит, тебе отдельная комнатка, хозяйствуй. Ну, живу, деток обхаживаю, года три так-то прожила... Вот тебе Надея пишет: поздравь, мама, замуж вышла. В Туймазах-то этих... Зовет письмом к себе. Раз зовет, другой раз зовет, а то и обижаться стала. Мол, почему у братьев живу, а единственную дочку позабыла... Да как забыть — помнила я. А только Степа не отпущает, самое детки в такой поре, глаз нужен, дескать, чего тебе не хватает — поедешь к Надее... А Надея возьми да и сама прикати, в Череповец-то... Поссорились они со Степкой из-за меня, война поднялась, никуда я, говорит, без матери не поеду. Надоело, говорит, мне аборты делать... Пришлось мне поехать, раз такое неотложное дело. Да и застряла у нее было, пока Надея с мужем не разошлась. Запил так-то, загулял, драться начал... Ну Надея возьми да и махни от него на Дальний Восток-то. А меня опять Петя к себе забрал... А опосля к Степану переехала. Да так вот и ездила туда-сюда.

Васюкеев, опершись о столик рукой, начал было задремывать от качки, но все же уловил, когда старушка замолчала. Спросил вяло:

— А теперь куда едешь?

— А теперь на свою прежнюю родину еду... Руки отказываться стали... Ни постирать, ни по кухне чего сделать... Степина-то жинка говорит: «Чтой-то ты, мамаша, заскучала? Съездила бы ты к Петру, может, говорит, тебе там получше будет». А откудова мне теперь лучшему-то быть, совсем укаталась, за столом, за чашкою-то среди бела дня стала задремывать... Поехала я прошлым годом в Кизел, к Пете... Побыла там маленько. Ну, а что быть без толку? Я и чулочка детского теперь натянуть не могу, силушки моей не осталося. Да и какие чулочки? Детки все повыросли, повыучились, женихаться по лестницам, как кутята, стали. Старшенький, Витька, дак тот и жинку уже с положением в дом привел... Время подошло, куда от него денешься-то... Петя мне и говорит: мы, мама, коечку тебе в кухне поставим. А в комнате твоей пусть молодые поживут. Пока своей площадью обзаведутся. А там мы тебя опять на прежнее место водворим... А то, ежели хочешь, у Степана покамест побудь... Пожила, я на кухоньке, вижу, одна помеха людям. Они допоздна сидят, телевизор смотрят, чай пьют, а я тут с раскладушкой на кухне расшапериваюсь, к плите не подойти... Собралась я и опять к Степану. А Степа меня и прописывать даже не стал, дескать, раз в Кизеле прописана, дак зачем же еще у него в Череповце прописывать-то. Правда, сам Степа ничего насчет этого не говорил, молчал, а она, невестка, ему об этом говорила... А и правда, жить у них тесновато стало. Гарнитур новый купили, каждому чтоб по отдельной кровати — ей и Степе... Ну, поколготилась я у них зиму, а недавно она, невестка-то, меня и спрашивает: «Как там Надея живет, что пишет? Не съездила бы, говорит, к ней? Денег, говорит, на дорогу дадим...» А куда я к Надее-то? Близок свет — на островах где-то живет, на консервных... А делать нечего, собралась я к Надее... Думаю, как-нибудь доберусь. В последний раз съезжу, да там у нее и останусь, на островах на тех-то... Дали мне денег на дорогу, телеграмму отбили... Ну, раскланялись мы по-хорошему, Степа всплакнул даже, дескать, может, в последний раз видимся... Поехала я. До Москвы доехала, чтоб, стало быть, самолетом-то лететь, да так заскучала я, так замутилась душа, смерть, что ли, почуялась? Да домой сюда поворотила, на прежнее свое жительство...

Старушка говорила спокойно, рассудительно, все так же сидя неподвижно, говорила одним только сморщенным подбородком, выступавшим из-под шали. Васюкеев, запустив пятерню в кудри, давно уже дремал за столиком под монотонное жужжание ее голоса. Ему даже приснилось, будто он залез на свою хату и отдирает новую, недавно покрытую солому. Ветер подхватывает пуки и далеко рассеивает по огороду. Он рвет кровлю, а мать хватает его за руки и смеется. Не хватай меня за руки, тоже смеется Васюкеев, ты лучше трубу ломай...

— Куда ж мне теперь...— говорила свое старушка, не замечая, что Васюкеев спит.— Пока у людей побуду до часу своего... Кладбище у нас хорошее. Сирень кругом... Вот зацветет скоро...

Наверху заворочался солдат, приподнялся на локте, сонно посмотрел вниз. Васюкеев крякнул, прогоняя дремоту, налил стакан водки и протянул солдату.

— На-ка, служивый, ополоснись.

Солдат, долго не раздумывая, заспанно выпил и полез в тесное галифе за куревом.

— Где едем? — хрипло спросил он.

— Да где...— Васюкеев отдернул занавеску и хмельно вызрелся в окно. Над пустынными пашнями взошла обкусанная с одного бока луна и летела за поездом, ударяясь о встречные деревья и путевые будки. В призрачной синеве мартовских снегов, подернутых глянцевым настом, маячили, будто наколотые иглой, точки далеких деревенских огней.

— Все по России едем... Где ж еще...— сказал Васюкеев.

 

4

 

В Орел поезд пришел около двух часов ночи.

Васюкеев, выгрузившись, побежал в буфет подкупить еще каких-нибудь гостинцев. Потом, озаботясь, испытывая сладко-щемящее чувство от близости родной земли, направился к выходу.

Заглянув в помещение пригородных касс, он увидел свою недавнюю попутчицу. Она пристроилась в пустом зале на жестком эмпеэсовском диване, напротив заставленного фанеркой кассового окошечка. Сидела, как и в поезде, сложив в подол руки и выставив вперед подшитые валенки. Блескучая фольга от эскимо все еще держалась на подошве. Видно, она приготовилась сидеть так до утра, ожидая поезд на Ливны. Зал начали убирать, полы наполовину мокро блестели. Васюкеев постоял в дверях, поглядел, как бабы, мелькая из-под халатов рейтузами, мыли тряпками пол, и, махнув рукой, пошел к городскому выходу искать такси на Кромы.

 

 

ЗА ДОЛАМИ, ЗА ЛЕСАМИ

 

1

 

На рассвете меня будили журавли.

Я просыпался в пепельном полусвете северного утра. Свет этот всю ночь брезжил в окнах. Казалось, истекал он отовсюду: светилось серенькое и ровное, будто натянутая волглая холстина, небо, светились из мореных глубин тихие озера — и те, что были на виду, и те, что таились за темными гривами лесов.

Деревянная кровать, высокая, прочно срубленная, нечто вроде Кон-Тики, на которой и в самом деле при случае можно было пуститься в дальнее плавание, стояла на мощных ногах посередине просторной, теперь пустой и гулкой избы. Я, житель соломенной и плетневой России, не переставал удивленно преклоняться перед этим царством дерева, в которое попал.

Проснувшись, я лежал еще некоторое время на теплом, свалявшемся длинными косицами романовском полушубке, который нашел в темной клети вместе с жестяной лампочкой и остатками керосина на дне пузатой бутылки, оплетенной берестой. У ног моих, на подвешенном к потолку шесте, парами висели сухие, в листьях, березовые веники. В полусвете они были похожи на убитых глухарей, привязанных за тонкие шейки. И опять я с невольным уважением задумывался о человеке, срубившем из могучих стволов эту высокую звонкую избу с дюймовым крюком для детской зыбки в двухобхватной матице и эту кровать-ковчег — для себя и своей молодухи. Я силился представить неведомого мне лесного жителя за его повседневным делом — на скудной подзольной пашне, с певучим топором на стропилах только что срубленной избы, на медвежьей обкладке в февральском завьюженном лесу, в дымном зное баньки под горою, за праздничным столом с рыбными пирогами и крутосолеными рыжиками.

Но человека, который жил в здешних укромных местах, уже нет в живых. На шестке его очага невесть сколько лет и зим чернеют навсегда остывшие угли — печальные следы покинутого жилья.

Молодого наследниках этой лесной хоромины, отпрыска третьего, не то четвертого колена, я случайно повстречал в Железногорске, в сердце Курской аномалии. На своем бронированном КРАЗе в бесконечном потоке самосвалов он много раз за день спускался по бетонному серпантину на восьмидесятиметровую глубину карьера.

Вечером мы сидели в новеньком стеклянном кафе с модной небрежной росписью на оранжевых стенах. Было видно, как над карьером дымилось зарево прожекторов, сверливших глубину котлована. Черный от карьерного зноя, с белобрысым ребячьим боксом, еще мокрым после душа, в пестрой фланелевой рубахе с закатанными рукавами, он по-свойски окликнул:

— Зиночка!

Подошла юная официанточка, тоненькая, с подведенными под японку уголками глаз.

— Зиночка, золотце, коньячку.

— Разве ты сегодня не в ночь? — удивилась Зиночка.

— Голуба, ты плохо следишь за графиком.

— Больно нужно!

Он добродушно захохотал и проводил Зиночку счастливо-озорным взглядом здорового и свободного парня.

Проходившие к столикам шоферы приятельски толкали его в плечо, и он, усмехаясь, обнажая белые крепкие зубы, приветливо кивал, а иных норовил толкнуть ответно. Было видно, что знали его здесь хорошо и жилось ему суматошно, молодо и весело.

— А браты у меня тоже — один в Красноармейске на Волге, другой — в Сумгаите. Слыхал про такой? Ну вот там. А меньшой в Мурманском, на флоте.

— Значит, разлетелись кто куда.

— Разлетелись! — засмеялся он.— Написал меньшому, чтоб после службы сюда махал. Но дело его.

— Может, домой поедет?

— Не! — убежденно сказал он.— Не! Чего там ему...

— Сам-то давно дома был?

— Да годов восемь... Как батю похоронил... А ты живи! Поезжай и живи, если нравится.— Он хлопнул меня по колену.— Какой разговор! Можешь и совсем остаться. Напилишь дров и живи, пописывай. Вашему брату тишина больше подходит. Это нам надо пошумнее. А то прямо и двором топить можно. Ковыряй по бревну. Все едино погниет.

...И я поехал. Два часа самолетом — над Рыбинским туманным морем, над кучерявой зеленью тайги. От Вологды — поездом до какой-то станции за Сухоной, сплошь забитой сплавными кряжами. Потом растрепанным на лесных корчах автобусом, а там — на двуколой молоковозке, под звон пустых фляг и гуденье оводов. У дальней колхозной фермы я расстался с молоковозкой и пошел пешком через лесные поскотины и белесые северные ржи, проросшие понизу, у корневищ, маслятами, пока не показались зеленомшелая колоколенка с осыпавшимися шатрами и седые крыши изб на высоком взгорке между двух озер...

Ключей от дома он, разумеется, мне не вручал. Приехал, отодрал от сенных дверей наискось приколоченную плаху, робко поднялся по рассохшейся лестнице, вошел в избу, вздохнувшую навстречу стылой печью, толкнул створки ставней и присел на пустую кровать.

 

2

 

Где-то на болотах кричали журавли. Перед восходом солнца крик их был так гулок, что казалось, будто птицы кружатся над коньком избы. В который раз поддаваясь обману, я вскакивал с кровати, отдергивал забытую хозяевами, надувавшуюся внутрь избы занавеску и выглядывал из высокого, словно леток скворечни, окна. Говорили, что журавли прилетали на гороховое поле — совсем близко. Но я их так ни разу и не видел. Кричали они все-таки за гривой на болотах. Лесное эхо подхватывало их клич, и он, усиленный и многократ отраженный гулкой органной звучностью сосновых стволов, окружавших болото, метался над топью. Крик этот не был резок и тороплив, нельзя было назвать его и трубным кличем. В нем было что-то глубинное, грудное, как в сильном женском меццо-сопрано,— какой-то русалочий полувопль, таинственный и печальный, невольно уносящий воображение в мир полузабытых сказок детства.

Да и все из моего окна виделось мне здесь сказочным: и эта горстка высоких теремных изб на горке между двух озер — иные заколоченные, иные еще с живыми красными гераньками в нешироких резных оконцах; и поленницы березовых дров, сложенные у стен задымленных бань, заросшие вместе с банями высокой крапивой; и округлые, еще свежезеленые стожки, похожие на островерхие шлемы былинных витязей; и бесконечные изгороди-прясла с белобокими сороками на березовых кольях; и звон коровьих колокольцев, и мягкий голос рожка, искусно закрученного из длинного берестяного ремня, того самого старинного рожка, которым здешний пастух до сих пор скликает разбредшуюся по лесным тропам скотину. И леса, леса... Леса, в какую сторону ни глянь: черные, отвесные, с белыми мазками берез, с малинниками по сухим волокам, с россыпями рыжиков по опушкам, боры-брусничники, боры-моховики, глухариные и медвежьи заломы, журавлиные топи.

Я глядел из окошка своей избы, слушал журавлей и думал, что, конечно же, не в степной соломенной Руси рождались сказки моего детства — про медведя, у которого березовая нога, про колобок, который выставили поостыть вот на такое именно окошко с замысловатой вязью по козырьку наличника, про репку, сладку и крепку, которую «тянут-потянут — вытянуть не могут» и которая так и мерещилась мне среди капустных кочанов, про сестрицу Аленушку и ее братца Иванушку и про то, как жили-были дед да баба и как у них была курочка-ряба...

Все это у меня на родине осталось только в памяти людей да в книжках. А здесь продолжало жить.

В этой деревеньке и на самом деле жили дед да баба. Только дед Михайла жил в хоромине по правую руку от моей, а бабка Евдокия — по левую, через две избы. Были они одни-одинешеньки, каждый сам по себе. В доме же напротив жили сестрица Верушка-сорожка с братцем Митькой. При них — и курочка-ряба, серенькая в белых крапушках, с цыплятами. Отец у Верушки-сорожки — Семен Лутков, колхозный бригадир, мать — телятница. Через несколько пустых изб, у самой околицы, окнами на раздерганный горбатый мосток стоял Марьин терем. Марья, надо считать, тоже сама по себе жила, поскольку меньшой сын Васька был шофером в колхозе, там при гараже и ночевал и завертывал домой разве что сменить засаленную рубаху.

Кроме этого люда — восемь душ на двенадцать изб,— в деревеньке больше никого. Но и то, рассказывают, густо. За соседним волоком в Тарутине и вовсе один старец остался. Уж и деревеньку ту из всех бумаг повычеркивали, и мостков туда не ладили, уличные тропки позарастали, и по брошенным огородам ельник прорезался, а он, старец тамошний, все еще держится.

 

3

 

Из окна в окно через дорогу было видно мне, как Семен Лутков пил чай. Поблескивал самовар, белела суровая скатерка, стучала чашками Семенова жена Параскева. Семен, еще в майке, прихлебывал из блюдца и читал перед закуркой листок из календаря-оторвыша. Потом, уже в пиджаке и сапогах, с дерматиновой сумкой-бригадиркой через плечо, выводил из ворот чалого мерина, бросал на него вчетверо сложенную попону, пристегивал широким брезентовым ремнем и неторопливо кричал в окно:

— Парань!

— Сичас...— отзывалась Семенова жена.— Малого угомоню...

Из глубины избы доносился капризный хнык братца Митьки и заспанный, просительно-ласковый голосок сестрицы Верушки-сорожки:

— Спи, Митька. Чего куксиси-то? Будешь ревить — на горох не возьму.

Наконец выбегала повязанная белым платочком Параскева, забиралась на сваленные под окном кряжи и уже оттуда, пока Семен придерживал повод, задрав повыше юбку, плюхалась животом на спину мерина.

— Подвинь-кось,— просил Семен и тоже садился на мерина.

Каждое утро Семен подвозил Параскеву до ее телятника в четырех верстах за лесом и уже оттуда ехал бригадирствовать. Удельное княжество его состояло из шести — восьми сильно поредевших посадок, спрятанных друг от друга за долами, за лесами, и Семен, не слезая со своего мерина, объезжал пашенки и сенокосы до закатного солнца. В не столь давние времена в здешних местах был свой самостоятельный небольшой, но крепкий колхоз, объединявший ближайшие деревеньки. Но потом его влили в другой, а другой — в третий... Колхоз все уходил и уходил куда-то от здешних людей, как уходит вода, оставляющая после себя пересыхающие бочажки с кое-какой рыбешкой. Иные перебирались поближе вслед за непоседливым, кочующим колхозом, а иные, оказавшись на мели, разъехались.

Один Семен, стародавний бессменный бригадир, продолжал жить из упрямства на прежней насиженной кочке. А может быть, и не из одного только упрямства, а из тихой, бессловесной любви к здешней земле в надежде, что когда-нибудь опять полюднеют и заполнятся новыми избами поредевшие посады.

— Верушко, цыплятам яичко скрошить не забудь-то,— уже отъезжая, говорила Параскева.

Завидев меня, оба кланялись: Семен чинно приподнимал кепку, выговаривал, припадая на букву «о»: «Доброго здоровья», Параскева — мягко, певуче, застенчиво: «Здрасьте».

— Бригадирствовать? — спрашивал я.

— Надо! — говорил Семен, и было видно, что нес он свою службу с обстоятельной деловитостью, подобно бывалому, втянувшемуся сержанту, которому доверили держать растянутый фланг порядком поредевшими силами...

Несколькими минутами позже прошмыгнула мимо моего окошка Марья. На ней Васькина пропачканная мазутом стеганка, перехваченная какой-то красной опояской, резиновые сапоги торопливо вышлепывали по икрам: фр-фр. На сгибе руки у локтя — старый, почернелый берестяной короб, на дне которого перекатывалась краюха хлеба. Марья тоже кланялась со словами:

— Побежать рыжички побрать.

— Уже есть?

— Как не быть... Вчера бежала одной Палестиной — будто кто денежки просыпал. Приходи угощаться.

— Так ведь рыжики солить лучше всего. А мне уж и ехать скоро...

— Чего — солить-то! Рыжик долго не раздумывает. В день и просолится.

Марья прошлепала, профыркала большими сапогами, а вслед за нею посеялся через березу над окном мелкий дождичек.

Мне было видно из окна, как курочка-ряба спряталась от дождя под прикрытие Семеновой избы и оттуда, из-под стены, из-за мелкой дождевой сетки, озабоченно принялась скликать свой непоседливый выводок, разбежавшийся по траве.

Из своего оконца высунулась Верушка, выставила под дождик руку, засмеялась. Потом увидела внизу курицу с цыплятами, убежала и вернулась с ножом и яичком. Высунулся и Митька, стал глядеть, как Верушка расколупывала яйцо и потом крошила его на подоконнике.

— Цып-цып,— приговаривала Верушка, брала щепоть желтой крошки и бросала вниз.

Митька тоже неловко, горстью, загребал крошки, выставлял из окна руку, разжимал кулачок, но яичко, прилипшее к пальцам, не сыпалось, и тогда он совал пальцы в рот.

— Митька, не смей есть! — говорила Верушка.— Я тебе другое расколупаю. А это цыплятам. Цып-цып-цып...

Желтые пуховички, тонко попискивая, копошились в просвирнике, гоняясь за едой, и курочка-ряба, вся распушенная, растопыренная, гомонила над каждой крупицей.

А дождик все сеялся, и по-прежнему печально выкликали кого-то за лесом журавли.

 

4

 

Как-то перед завтраком пришла ко мне баба Евдокия, принесла иконку.

В соседних деревнях попадались любопытные иконы, лет по двести — по триста каждой. Иногда встречались и того древнее: суздальского письма, забредшие сюда с юга, и беломорские, сохранившие в росписи, еще следы византийской манеры — пышной и торжественной, парадной. Суздальцы же писали своих святых и апостолов свободно и просто.

Расспрашивал я об иконах и бабу Евдокию с дедом Михайлой как самых стародавних обитателей деревушки. Но дед Михайла оказался неверующим и сказал, что иконок в доме давно уже не держит. Когда померла его старая, то иконки он, правда, не стал изничтожать ни топором, ни печкою, а пустил их по реке. Баба же Евдокия сказала, что есть у нее пресвятая дева с младенцем удивительной работы и чтобы я непременно зашел посмотреть на ту деву.

Но я никак не мог собраться, и вот она, стукая по лестнице посошком, пришла сама.

— Уж и не взойду,— сказала она с порога.— А бывало, бегала в эту вот избу-то... Козой! — Она была в веселеньком платочке с иностранными фестивальными словами по голубому полю.

Баба Евдокия присела на лавку передохнуть после лестницы.

Кофта на бабе Евдокии трикотажная, длинная юбка — с белым старинным передником. На ногах малонадеванные сельповские парусиновые туфельки с кожаными носками.

— А ты что так... батюшка, не идешь? Обещался, поди...

— Да вот...— Я развел руками.

Баба Евдокия оглядела избу: видно, давно тут не была. Глаза у нее на удивление молодые — голубенькие и ясные, не вылиняли, не заслезились. Видать, в молодости очень была собой пригожа. Да и теперь еще по стариковски чем-то хороша. И седина под платком, и большие шишковатые руки с пергаментно-прозрачной коричневой кожей, под которой видна каждая синяя прожилка,— все к месту, ко времени.

— Принесла я тебе... батюшко... иконку-то... раз любопытно.— Голос у бабы Евдокии чистый, напевный, как в далеком детстве: «В некотором царстве, в некотором государстве, за долами, за лесами...» — И вареньица принесла дак...

Баба Евдокия развернула на коленях белый узелок, вынула баночку с вареньем, поставила на окошко, а потом уж показала и саму иконку.

— Ну, это и есть пречистая с младенцем. Погляди-ко.

Я взял в руки тяжелую дощечку, взглянул и смутился: на ней была наклеена огоньковская репродукция «Мадонны Литты» работы Леонардо да Винчи.

— Кротости и скорби необыкновенной...— сказала баба Евдокия, ревниво заглядывая из-за моего плеча в картину.— Знать, великий мастер писал дак... Не иначе...

— Великий, бабушка, великий,— сказал я.— И давно она у тебя?

— Да годов осемь-девять... Наши ребятенки в озере изловили... Волнами в камыши прибило-от... Вот и мокла невесть сколь времени, а краски не потухли...

Я разглядывал икону, а про себя думал: кто это так подшутил над бабой Евдокией? И не деда ли Михайлы эта иконка, некогда пущенная им по реке, а затем изловленная и заклеенная репродукцией деревенскими озорниками?

— Бери дак... ежели надобно,— мужественно сказала баба Евдокия и вздохнула.— У меня еще Микола-угодник остался... Хватит мне, однако, и Миколы...

Я опять принялся разглядывать склонившуюся над младенцем мадонну, от которой и на самом деле оторваться не было никакой возможности, а баба Евдокия, сидя на лавке и опершись подбородком на руки, крест-накрест лежащие на конце посошка, тем временем с горестной пристальностью разглядывала меня. Я спросил:

— Что, бабушка, так разглядываешь меня?

— Дак что разглядываю... Пошто один в избе живешь? Живи у меня... Чаю взогреть али стряпню. Я бы с превеликой охотою... А то во всем дому моем токмо и звуку, что ходики.

И мне стал понятен горестный взгляд бабы Евдокии, стосковавшейся по будничной домашней заботе о другом человеке. Великая потребность матери, не оставляющая ее до последнего дыхания, то самое священное чувство, которое и изобразил да Винчи в своей Литте.

— Что ж это мы как тараканы по углам: кажинный по себе,— сказала баба Евдокия.— Чай, люди-то...

— Спасибо, бабушка. Только уж и перебираться ни к чему — уезжать мне скоро...

— Ну хоть так заходь.

— Так — зайду. А что же сыны — пишут?

— А у меня, батюшка, не сыны, а дочки. Три, и все дочки.

— И тоже в разъезде?

— Одна, старшая, в Москве. За инженером замужем. Была я: справно живут. Прислугу содержат. Хотели меня при себе оставить. Зять было и прислуге отказал, чтобы, значит, ее койку мне отдать. Квартера у них хоть и об двух комнатах, а поглядели-поглядели — некуда еще одну койку пристраивать: все углы заняты. Вот и хотели было прислугу рассчитать-то... Ну я и возвернулась. Это Таисия. А Ольга за военным, на островах, уж и не выговорю названия. У тех не была: далеко. Самолетом надоть, а потом уж пароходом, да и то токмо летом — пароходом-то... Далеко. Ну, а меньшенькая, Августа, при мне все жила. А как заневестилась, тоже полетела искать свою долю. Парней-то у нас тут и вовсе на погляд ни единого. Ну и полетела, голубушка, потому как что ж сидеть?.. Ну и я теперь одна, как труба погорельская на пепелище... А ты, батюшко, заходь... Попиши-попиши свое да и заходь...

Баба Евдокия расслабленно встала и потопала к двери. Я проводил ее по лестнице до самого низа.

— А журавли-то все кричат,— сказал я.

Постояли, послушали.

— А я и не слышу,— сказала баба Евдокия.— Глуха стала. А то, может, и обвыклася. Всю-то жисть кричат дак...

Дождик тихо отсеялся. В окно дохнуло мокрыми стогами и по-весеннему горьким благоуханием осин. Мне было слышно, как моя соседка Верушка, выбежавшая на улицу после дождя, напевала:

 

В жизни раз бы-ва-ет

Восемнадцать лет!

 

Когда я приехал в деревушку и поселился напротив Семеновой избы, Верушка-сорожка, узнав про свежего человека, весь день толкалась с братцем Митькой на улице, стараясь привлечь мое внимание. На другой день она осмелела и пришла ко мне в избу. Она вошла неслышно — только качнулась занавеска на окне — и остановилась у порога, держа брата на закорках. Смущенно переступая на пороге тонкими, гусино покрасневшими босыми ножками, облепленными мокрым травяным крошевом, она глядела на меня вопрошающе-пытливо, глядела как-то одним глазом, потому что второй ее глаз был закрыт свалившимися набок волосами, которые она не могла поправить, придерживая обеими руками Митьку под голый зад. Верхняя губа ее подковкой приподнялась над двумя редко расставленными зубами. На Верушке, худенькой и невесомой, висело не по росту старушечьи-длинное бумазейное платье. Митька насупленно выглядывал из-за плеча. Оба вели со мной как бы негласный разговор: «Ну вот мы и пришли. Прогонишь или не прогонишь? Ты не прогоняй нас, потому что отца с матерью нету дома и нам скучно одним в пустой деревне. Мы посмотрим на тебя, на твои вещи, на то, что ты тут делаешь, и уйдем себе потихоньку».

— А! Это вы! Ну проходите, проходите.

Верушка неловко потопталась.

— Как зовут-то тебя?

Она зарделась, потупилась и себе под ноги торопливо проговорила что-то вроде:

— Вершкасоршка.

— Как-как?

— Верушка-сорожка,— повторила она медленней и внятней.

— А почему же — сорожка?

— А я плаваю баско... Меня размахнут, кинут в озеро, я и поплыву... Как сорожка.

— Ах ты рыбка красноперая! Что ж ты так у порога?

— А я, дядя, тебе гороху принесла,— сказала Верушка-сорожка.— Зелененький...

— Да ну! Я очень люблю зеленый горох.

Девочка ступила на середину избы, наказала Митьке, чтоб держался покрепче. Тот с готовностью обхватил ее толстыми ручонками за шею. Верушка-сорожка высвободила свои руки и проворно развязала поясок на платье. И тотчас на полу у Верушкиных ног набежал ворошок стручков.

— Да мне одному и за неделю не съесть! Давайте-ка вместе.

— Не... Мы на поле наелись, это тебе...

— Ну тогда я вам дам по карандашу, и вы будете рисовать. И по листу бумаги.

Дети присели на лавку.

Верушка-сорожка взяла свой карандаш, оглядела, послюнила — химический или простой? — бережно навернула на него листок бумажки трубочкой и спрятала за пазуху. Братец же Митька схватил карандаш за концы кулачками, вытянул руки и вдруг, надув щеки, забибикал, натужно покраснев и пуская пузыри.

— Это он в шофера играет,— пояснила Верушка.— Он как палочку найдет, так начинает рулить. Папка говорит — шофером наш Митька будет.

Вот так мы познакомились в тот раз.

 

В жизни раз бы-ва-ет

Восемнадцать л-е-т! —

 

продожала напевать под окном Верушка-сорожка, и я не утерпел, выглянул из окна, чтобы посмотреть, чем она занята. Верушка, напевая, раскладывала под окном пучки какой-то мягкой травы. Она клала их ровными рядами, один к одному, и каждый пучок перехвачен был посередине травяным перевяслицем. Сверху мне не было видно Верушкиного лица, его закрывала белая косынка шалашиком, только проворно мелькали тонкие темные руки, и в этой косынке, в просторном, балахонистом платье и в своей игре-работе она походила на маленькую женщину. Рядом с ней ползал на четвереньках белоголовый Митька. Он хватал пучки и сосредоточенно раздвигал их по былинкам.

— Не смей теребить, Митька! — говорила Верушка.— Это же лен! Ты лучше расстилай со мной. А я потом тебе рубашечку сотку.

Братец Митька смотрел, как Верушка-сорожка расстилала «лен», пробовал и сам класть пучки, но, видно, клал их как-то не так, и Верушка говорила:

— На лучше тебе палочку. Шофером будешь.

Митька хватал палочку и начинал дудеть.

— Би-бип... би-бип...фр-фр...

— Поехал, поехал наш Митрий,— говорила Верушка.— Поезжай, Митрий, в Мурманск, к дяде Николаю. Будешь с ним шофером. Там пряники сладкие... Ты мне пряников сладких привези, а я тебе рубашечку сотку. Белую рубашечку с красной опояской.

 

6

 

Заметила меня в окошке Верушка-сорожка, окликнула, как обычно:

— Дядя Женя-я-я...

— А-а...— отозвался я, так же растягивая голос.

— Че делае-ешь?

— Пишу, Верушка...

— Все пишешь да пишешь!

— Вот я и думаю: не отложить ли пока? В гости к тебе пойти, что ли?

Верушка насторожилась, перестала расстилать свои снопики: правду ли я говорю?

— Самовар поставишь,— так приду.

— А не обманываешь?

— Правда приду.

Верушка-сорожка некоторое время внимательно смотрела на меня, потом, вдруг просияв, широко, счастливо улыбнулась, подхватила Митьку и, распугивая цыплят, побежала к избе.

На пороге она еще раз оглянулась, и мне была видна ее белозубая улыбка.

Самовар гудел, приставленный трубой к душнику печки. Верушка набирала в тушилке угли и, приподняв трубу, бросала их в огненное жерло. Увидев меня на пороге, она выпрямилась и, держа угли, провела рукой по лбу, откидывая волосы.

— Проходьте,— сказала она по-взрослому озабоченно и серьезно, называя меня на «вы» в знак торжественности момента.

Посередине комнаты висела глубокая и просторная зыбка, как морской баркас, раскрашенная в зеленое, с резьбой по кормам и бортам — красные лебеди и рыбки. Братец Митька, стоя в ней, выпятив голый живот, силился раскачать ее за веревки.

— Би-бип! — сердито сигналил Митька и старательно фырчал.

— Кочегаришь? — кивнул я ему и подтолкнул зыбку

— Он у нас шоферистый,— улыбнулась Верушка-сорожка. Нос у нее был выпачкан углем.— Он и в Мурманск поедет. В Мурманском много наших... И дядя Коля наш... И деда Михайлы Федор.

Она достала из сундука новую льняную скатерть, постелила ее поверх старой, узкими ладошками пригладила слежалые пружинистые сгибы, достала из ларца чашки, хлеб, баночки с вареньем и, подхватив самовар, поставила его на жестяной поднос.

— Садитесь, дядя Женя,— сказала она, зардевшись.— Чем богаты, тем рады,— прибавила она, подражая Параскеве.

Митька тоже попросился, и Верушка, выхватив его из зыбки, посадила к столу на лавку.

— Да вы пейте...— потчевала меня Верушка-сорожка.— Вот черничное, кисленькое... А это морошка. Я-то сама морошку не очень... Больно сладко... А вы испробуйте... Это у нас от прошлого году. Новое еще не варили...

Я пил с кисленьким черничным, с духовитым земляничным, пробовал желтое, медвяное морошковое. Верушка, прихлебывая из блюдца, ревниво следила за мной и перехватывала мою опорожненную чашку.

— Давайте налью.

— Налей, голубушка. Что ж, скоро и в школу, а?

— Да уж скорей дак...

— Соскучилась?

— Ну да... Одна и одна. Все только с Митькою.

— А пойдешь — так Митьку-то куда?

— А мы его бабе Евдокии отдаем. Ей забавно даже... Одна дак... Дед Михайла тоже просит, чтобы ему отдавали...— Верушка развела руками.— Баба Евдокия сказывала, чтоб только ей, потому как дед Михайла курит...

— Школа-то далеко?

— А там.— Верушка-сорожка махнула в угол рукой.— В Маслючихе. Раньше, сказывают, дак здесь была... А потом перевели... Учеников не стало... У нас и теперь во втором только трое... А так все разные: кто в первом, кто в четвертом... Говорят, в этот... как его... будут забирать...

— В интернат?

— Ага.

— В интернате хорошо тебе будет.

Верушка посмотрела на меня, что-то обдумывая, и вдруг поспешно заговорила:

— Да вы пейте, пейте! Я еще налью.

— Да уж запарился. Передохну малость.

Я отдернул занавеску, чтобы протянуло свежим ветерком.

На подоконнике рядом с цветочным горшком стоял маленький деревянный человечек.

Вырезанный из куска ольхи, он был кирпично-красен и своей большой головой, плутоватой ухмылкой и сложенными на животе короткими ручками напоминал какого-то языческого божка.

— Кто же такой?

— А это моя кукла Катька,— сказала Верушка-сорожка.

— Ну какая же это Катька! — удивился я, разглядывая божка.— Это старичок-лесовичок.

— Нет, Катька,— рассмеялась Верушка.

— Ну ладно, пусть будет Катька. Кто же тебе сладил такого?

— А это все дедушка Михайла. Он и рожки мастерить может.

— Хочешь, я тебе подарю настоящую куклу? С косичками, в платьице?

Верушка потупилась.

— Завтра пойдем с тобой в магазин и купим. Тут есть магазин?

— Есть. В Маслючихе.

— Ну вот, завтра же и пойдем.

— Ой, Митька! — спохватилась она.— Ты опять весь измазался вареньем. На тебя никак не настираешься.— И, стараясь спрятать радость, озабоченно принялась вытирать Митькины черничные щеки.

Над избой далеко, шмелино загудело.

— Самолет,— сказала Верушка.— Архангельский.

— А ты как узнала?

— Самолет-то? Он всегда об эту пору летит.

Она соскочила с лавки и подбежала к ходикам, вставленным в специальный шкафчик — с дверцей и застекленным оконцем.

— Проверить часы дак...— сказала она, открывая дверцу.— Аккурат в двенадцать над нами пролетает.

Братец Митька, услышав самолет, насторожился, раскрыл рот бубликом. И, убедившись, что это вовсе не шмель, а настоящий мотор, счастливо заухмылялся.

Я взглянул на свои часы и тоже поправил: подвел на две минуты — по высокому заоблачному гулу.

 

7

 

Верушка-сорожка еще с утра отнесла братца Митьку к бабе Евдокии, и вот мы уже шли по деревеньке, направляясь в Маслючиху. Верушка была в новом розовом платье белым горошком, в пестренькой косынке, с носовым платочком, подоткнутым под резинку короткого рукава. Лицо строгое, озабоченное, а глаза так и сияют.

— Куда эдак вырядилась наша красавица, наша словутница?

На крышке колодезного сруба сидел дед Михайла, правая нога в сапоге, левая — в катанке. Дед Михайла воевал еще с «Вильгельмой» и вот уже полвека носит на левой ноге все тот же рыжий валенок с разрезанным и раздерганным голенищем. Дед Михайла перестал строгать березовый чурбан и хитро сощурился на Верушку-сорожку — совсем так, как ее деревянная кукла Катька.

— И куда так важно путь держим?

— В Маслючиху,— ответила Верушка.

— За пряниками-конфетами?

— За куклой!

— За куклой? — всплеснул руками дед Михайла.— А я как раз тебе новую лажу.

— А то — с косицами.

— Так я тебе и косицы вырежу.

— А то — в платье.

— Дак и в платье...

— А то платье раздевать можно.

— А! Ну это другое дело. Ступай-ступай... А не прикупила бы ты мне макаронов да песку-сахару?

— Прикуплю.

— А то у меня все макароны повыходили. А нога-то у меня — Вильгельма окаянная — не бегает.

Марья тоже выглянула в окошко:

— И куда наша Верушка так бежит?

— За куклой!

 Выбежали за околицу, прошли горбатым мостиком, что сразу за Марьиной избой, прошли зеленой отавой со стожком, синими льнами, белесыми ржами — все выше, выше на горушку к лесному волоку. Во ржи, на темной молодой елке, на самом торчке раскачивалась тетерка.

И жаворонки звенели над головой будто по весне. Один, должно быть самый бойкий, свалился из поднебесья, сел на большой замшелый камень у дороги с чистым озерком воды во вмятине и долго пил, запрокидывая головку.

Взошли на горушку, оглянулись. Темные леса разбежались во все стороны. На бугре между двух озерков — Верушки-сорожки деревенька. И такая она маленькая издали, будто кучка спичечных коробков на гривенник. А подальше, в стороне, на другом бугорке, еще кучка коробков — то Ворониха, а за вон той высокой гривой с темными ольхами понизу — Параскевина ферма, а за этой гривой — Тарутино, а до Маслючихи еще бежать и бежать.

Потом шли волоком в чуткой тишине леса. Верушка все бежала и бежала, и круглые ямочки от ее пяток отпечатывались на влажной лесной дороге. Любопытная белка, должно быть заметив розовое Верушкино платье, два раза взад-вперед перемахнула вверху над просекой. Рыжие маслята толпами высыпали из-под мелкого ельничка, будто тоже хотели посмотреть, кто и куда идет по лесу в таком розовом платье с белыми горошинами.

— Побежим быстрей, а то на перерыв закроется,— озабоченно говорила Верушка-сорожка.— Или на базу уедет...

И вот открылась Маслючиха и сельповский магазинчик у околицы. В магазин заходили и выходили люди. Увидела Верушка, что люди заходят и выходят, и того пуще заторопила:

— Пойдемте, пойдемте, а то пока добежим, дак...

Добежали, успели. На тесовых порожках магазина сидели какие-то бабушки. Все в новых платочках, и у всех большие узловатые руки — как у бабы Евдокии. Пришли, видно, посидеть на сельповском крыльце, поговорить, повидаться. Раньше в церковь ходили, теперь вот в сельпо: дело стариковское — лишь бы на люди.

— Чья ж такая ягодка-росинка? — враз заговорили-запели бабушки, увидев Верушку-сорожку.

— Чай, из Тарутина? — спросила одна бабушка.

— Что ты, девушка, кой из Тарутина? В Тарутине ноне никого из ребятенков-то и нет. Один старец Митрофан, да и то не знаю, жив ли? — сказала вторая бабушка.

— Из Воронихи, чай? — сказала третья бабушка.

— И не из Воронихи. В Воронихе кому такой быть? У Алпаты двое мальцов да у Саввичны внук из Архангельску живет. Дочка-то ее оступилася, грех вышел, ну вот и внука к бабке отправила. А больше там и рожать-то некому, в Воронихе-то…

— Луткова я,— сказала Верушка.

— Бригадирова! — сказала первая бабушка.— Вытянулась-то как! И не узнать. Ах, золотинушка ты моя! Что там бабка Евдокия, жива ли? Топает?

— Жива.

— И дед Михайла?

— Жив и дедушка Михайла.

— Гли-кось, парень лихой!

В магазинчике, заставленном панцирными кроватными сетками и ящиками с болгарскими помидорами, толпились люди: должны были привезти хлеб. Пахло новыми резиновыми плащами, керосином и селедкой. Верушка-сорожка мышью пробралась под ногами к прилавку, зорко обежала глазами полки — керосиновые фонари, электрические чайники, соломенные шляпы — и нетерпеливо обернулась. Я тоже протиснулся.

— Вам чего? — спросила меня тучная приземистая продавщица, увидев в моей руке пятерку.— Только белая.

— Да нет. Нам куклу.

— Куртку?

— Куклу.

— Какую куклу? — не поняла продавщица.— Ах, куклу? Игрушку? — обрадовалась она знакомому, но как-то выскочившему из головы слову. И уже с облегчением сказала: — А кукол нет.

— Как нет?

— Не завозили.

— Что — на базе нет?

— На базе, может, и есть, да мы не завозили.

— Почему? — удивился я.— Кукла — первое дело.

— А у нас кукла — неходовой товар.

— Да почему ж неходовой?

— Вы, гражданин, наперво детей нарожайте,— почему-то обиделась продавщица,— а потом и предъявляйте претензии к магазину. Я кукол понавезу, а они будут на моей шее висеть. Мне и так некуда товар ложить.

Мы вышли из магазина. Вид у Верушки-сорожки был растерянный. Но в дороге она повеселела, а может быть, просто маленьким своим женским сердцем пересилила обиду и уже кричала мне из лесу, из густых завалов:

— Дядя Же-еня-я! Малины ско-оль! Иди щипа-ать!

 

8

 

Через неделю я уезжал.

Я вышел из избы, нашел старую плаху и принялся заколачивать сенную дверь. На стук топора прибежала Марья, выполз, подогнув рыжий валенок, дед Михайла. Выскочила Верушка-сорожка с братцем Митькой на закорках. С Семеном и Параскевой я попрощался еще до солнца, когда они седлали мерина.

— На дорожку,— сказала Марья и силком засунула в мой переполненный заплечный мешок банку свежесоленых рыжиков. Дед Михайла вручил мне выжженную ивовую дудочку с берестяным раструбом и тут же показал, как на ней играть. Дудочка пропела мягко и бархатисто. Прокуренные Михайловы пальцы дрожали.

— Пожил бы еще с нами,— сказал он, вытирая о ладонь мундштук дудочки.— Дак и песням бы тебя научил.

— Спасибо, дедушка... Что поделаешь? Надо ехать...

— Ну ехать дак ехать... Только спрошу я тебя напоследок. Я вот супротив Вильгельмы воевал, а ты супротив Гитлера. У тебя вот на груди планочки. И я тож Егория имею... Правда, не надеваю, потому как Егорий, а имею. Враг-неприятель один. А только за это мне никаких делов, одни неприятности. Полвека с сухой ногой. Кто я? Не рабочий я, не колхозник. Так, небокоптитель...

— А ты, дедушка, носи своего Егория. Теперь разрешено. Теперь это даже почетно,— сказал я.

— Дак Егорий Егорием... Мне бы пенсию какую-никакую... на табак... Будешь в Москве, вот и разузнай. Так, мол, и так. Есть такой дед Михайла. Нуждается в выяснении личности... Так и скажи Калинину.

— Калинин, дедушка, двадцать лет как умер.

— Ужли? — Дед Михайла задумчиво подергал бороду.— Двадцать лет? Ай-я-я... А в календарях все рисуют.

— Хороший был человек, вот и рисуют.

— Это верно, душевный... Беда-то какая... Ну да что теперь делать... Ты еще к кому следует зайди... А то напиши дак...

— Напишу, дедушка, непременно напишу.

Баба Евдокия принесла старинный льняной рушник с красной вышивкой. Подала на вытянутых руках с важным лицом, но тут же не выдержала, расплакалась и обхватила меня за шею.

— А мы все так привыкли... А теперь вот и от сердца живьем отрывать... Все провожаем да провожаем… Все едуть да едуть.

— Ну, будя тебе, девка...— насупился дед Михайла.— На дорогу-то ревить... Едуть — стало быть, надо... Не тут теперь Расея, во лесу с медведями. Расея из лесу-то выбралася...

Распрощались мы, одна только Верушка-сорожка с братцем Митькой увязалась провожать меня. Вышли мы с ней за околицу за березовые воротца, прошли горбатым мостиком...

— Ну, Верушка, ступай, а то ведь с Митькой-то тяжело тебе...

— Не... Я еще малость провожу... Мы с ним по горох в поле бегаем...

Прошли лугом меж стожков, начались льны на взгорке.

— Ступай, ступай, Верушка...

— Еще немножко... Вон до той елки..

Прошли синими льнами, рыжими хлебами, мимо елки, на которой качалась тетерка, добрались до камня на горушке с лужицей во вмятине, из которой в прошлый раз напился жаворонок. Возле камня мы попрощались.

Я пошел и все оглядывался на Верушку, на Митьку, на исчезающую в серой дали серую тесовую деревеньку: что-то не давало мне зашагать просто, не оглядываясь.

А Верушка-сорожка все стояла и стояла среди ржи на высоком камне, держа Митьку на закорках. В длинном балахонистом платье, в белой косынке шалашиком, с тонкими, как тростинки, ногами. Издали она еще больше походила на маленькую женщину.

И вдруг я услышал ее далекий тонкий голосок:

— Дядя Же-ня-а! Дядя Же-ня-а-а! Смотри-и!

Я обернулся.

Над лесом показались две большие, темные, четко вычерченные птицы. Они беззвучно махали широкими крыльями, время от времени гортанно перекликались, и голос их, протяжный и печальный, казалось, заполнял собой все небо и всю землю, проникал в самые глухие лесные чащи и в самые бездонные глубины озер.

 

 

ШУБА

 

Засыревший большак, исполосованный колесами, выбирая, где поположе, широкой дугой поднимается на косогор. На дороге и пашне еще видны следы недавней бессонно-горячей работы, когда из земли выбиралось и выдиралось все, что она успела и сумела родить людям за недолгое лето. То попадалась в колее раздавленная колесами свекла, то звено от тракторной гусеницы или еще какая неведомая железяка, оброненная впопыхах машиной, то в стороне, среди черного, белесые скирды молодой соломы. А у обочины торчал случайно не задетый плугом, сгорбившийся, как старик, сухой подсолнух. Ветер шуршал лохмотьями его листьев, а он все кивал и кланялся путникам непокрытой растрепанной головой.

Страда отшумела, и теперь по обе стороны большака чернела по-осеннему засмиревшая земля, комковато и неловко улегшаяся на покой.

Дуняшка и Пелагея, поспешая, шли обочь дороги. Опустевшие поля не вызывали у них никаких размышлений: они здесь жили, и все было привычным и незаметным, как этот осенний полевой воздух, которым дышали. Они шагали бок о бок и оживленно болтали о всяких своих житейских делах.

Пелагея, еще шустрая, сухощавая баба, шла налегке в сером клетчатом платке и в Степкином ватном пиджачке с жестяными перекрещенными молотками в петлицах,— Степка учился в школе механизации, на воскресенье приехал домой, и Пелагея выпросила у него пиджак съездить в город. Из-под пиджака высовывался белый, оборчатый, надетый по торжественному случаю передник, который встречный ветер то поддувал пузырями, то запихивал между худых Пелагееных колен. Но она не одергивала, а так и шла, шлепая о тощие икры широкими голенищами резиновых сапог.

Дуняшка старалась не отставать. Она хоть и была повыше матери, но подростковое пальтишко с короткими рукавами узило ее в плечах и как-то казало и ниже ростом и моложавее, скрадывая года два — именно те, в течение которых Дуняшка успела повзрослеть, похорошеть и уже кое-кому приглянуться.

Увлеченные разговором, они все прибавляли и прибавляли ходу, пока, запыхавшись, Пелагея уже не могла ничего связно сказать, кроме отдельных, перебитых частым дыханием слов, после чего она останавливалась и удивленно оглядывалась на деревню, говоря:

— Чтой-то мы... так... бегём? Гляди, уже где... дворы. Небось... не на пожар.

Но, передохнув минутку, они снова поворачивались и шли скоро и торопко. Такая уж деревенская дорога: сызмальства не приучены ходить по ней вразвалочку. Всегда у бабы в конце этой дороги какое-то спешное дело: детишки ли, квашня ли с тестом, поросенок ли некормленый,— если идти с поля, а если в поле, то и того пуще всяких дел, особенно когда подоспеет страда. Как ни богат колхоз техникой — и комбайны, и культиваторы, и сеялки-веялки всякие, и тракторы по восемьдесят лошадиных сил,— и все же еще столько прорех, что каждый умный председатель, если хочет, чтобы дело шло без сучка без задоринки, непременно бросит клич: «А ну, бабоньки, подсобим! — и добавит для подбодрения:— Техника техникой, а все же бабы в колхозе — большая сила!» И бабы наваливаются. Мужики ездят на тракторе взад и вперед по свекловищу, дергают рычаги, руль крутят, выковыривают культиватором бураки. А бабы, будто галки за плугом, с галдецой, коли еще не притомились, или уже молча к закату дня, все собирают и собирают свеклу в корзины и подолы и таскают, и таскают ее, в комьях тяжелой земли по перепаханному полю в кучи. А после, собравшись в кружок, вперемежку с пустыми разговорами и пересудами незаметно да и переворошат опять многие тонны бурака, обобьют от земли, отсекут ботву, обрежут хвосты и сложат в кучи. И лишь когда завечереет и не разобрать, то ли это свекла, то ли просто грудка земли, поднимаются пестрой стаей и бегут, бегут полевой дорогой, на другом конце которой ждут их другие неотложные домашние заботы.

А на току разве обойтись без нее? Или на сенокосе? На ферме? Да где ты без нее обойдешься? Нехитрая машина — баба, простая в обращении, на еду непривередливая, не пьет, как мужик, и не кочевряжится при расчете. Мужик за кручение руля на тракторе полтора трудодня берет, хоть и со сменщиком работает, она без всякой смены и на половинную долю согласна, потому как понимает: руль с умом крутить надо. А где бабе ума взять? Ум-то весь мужикам достался.

Но особенно поспешает она, если, вырвавшись от дел, соберется в город. Не часто это случается, и поэтому побывать в городе — чуть ли не праздник. Потолкаться в магазинах, посмотреть на ситцы, а коли есть деньги, развернуть их колковатую, нетронутую, радостно-пеструю свежесть — ромашками да незабудками,— повыбирать и поволноваться, прикидывая в уме, как это подойдет подросшей девке, а то и себе. Себе-то ведь тоже хочется!

А платки какие! За шелковый и взяться страшно: к рукам липнет. Руки-то шершавые, а материя что твой дым — дунул, и полетела! И обутка всякая, и гребенки. Конфет да пряников — аж в глазах рябит. Целый день ошалевшая, радостно-увлеченная, ходит она по лавкам да по лоткам, не поест, не присядет, потому как нет для нее ничего волнительнее, чем разные товары да обновы.

Купит ли картуз мальчонке или мужику — не прячет его в корзину, а наденет поверх платка и несет всю дорогу, чтобы не помялся часом, а больше — чтоб люди видели обнову. Картуз-то вся цена два рубля, а несет она его так, будто невесть что купила. А уж если ситчику или штапелю на платье, то всю дорогу останавливается, заглядывает в корзину, щупает, шепчет что-то над нею и вдруг зардеется смущенно, если застанут невзначай за этим таинством знакомые...

— Да вот обнову купила,— скажет посерьезнев.— И не знаю, то ли угодила, то ли нет? — Но тут же сама и порешит: — Сошьется — сносится. Не барыня.

А у Пелагеи и того важнее была причина торопиться: Дуняшке идут пальто покупать. Не какое-нибудь простенькое. А хорошее, настоящее зимнее. Чтоб с меховым воротником, на подкладке шелковой, да чтоб сукно было доброе. Не часто приходится такие дорогие обновы справлять. Себе-то уж и не помнит, когда покупала. С воротником — так и вовсе. Почитай, полсотни лет прожила, а ни разу мехового воротника не носила. Да их как-то раньше и не было, окромя овчинных. Платок накинула — вот и весь воротник. Теперь-то всякие пошли. Под разного зверя. Во всем их роду Дуняшка первая наденет. Подружки уже посправляли, а она до сих пор в этом куцем бегает. Против людей неловко. Да и то сказать — невеста уже. Третьего дня вышла Пелагея ввечеру корову подоить, глянула через плетень, а Дуняшка с парнем у калитки стоит. Это ничего, что с парнем. Уже самостоятельная. Нынче осенью тыщу двести в колхозе заработала. Пятьсот рублей уже разошлись, поросеночка купили, сена копенку, да и так, по мелочам, потратилось. Если не купить — разойдутся. Тогда до будущего года ждать. А то уж одета будет.

Потому и частила сапогами Пелагея, будто сваха, озабоченная и взвинченная предстоящим нешуточным делом. Где-то там, как в сказке, за горами, за долами, невесть в каком магазине, в каком универмаге, неведомо еще какое — синее, черное или коричневое, а может, и еще краше, висит то, единственное, с меховым воротником, которое предстоит Пелагее разыскать, выбрать, да не прогадать ни в какой малости, чтобы в самый раз пришлось Дуняшке. Не так уж это просто.

Все эти думки и заботы вихрились в Пелагеевой голове наряду с теми словами, которые выговаривала на ходу Дуняшке. Думы — сами по себе, слова — сами по себе.

Дуняшка, перекликаясь с матерью, тоже про свое думала. Прожитая жизнь ее покороче, забот поменьше, но зато с покупкой пальто у нее связано много своих девичьих мыслей, от которых всю дорогу радостно голубеют глаза и румяно горят щеки.

Взойдя на самую верхушку косогора, где дорога опять встретилась с телефонными столбами, взбежавшими на гору прямиком по самой крутизне, Пелагея остановилась глотнуть воздуха. Обе оглянулись и, отдыхая, смотрели на деревню. Она все еще виднелась серой полоской соломенных крыш среди черной зяби и просторных полос подросшей озими. Деревня казалась совсем маленькой меж необозримого уймища земли, вздыбленной холмами, и еще большего неба, серо клубящегося осенними тучами.

Пелагея, пробежав глазами по ряду похожих одна на другую хат, безошибочно нашла свою и, озаботясь, проговорила:

— Наказала Степке сходить в сельпо за керосином. Забегается — не сходит...

А Дуняшка нашла длинный белый брусочек своей птицефермы на отшибе деревни, подумала, догадается ли дед Алексей перетянуть под навес привезенную рыбную муку, вспомнила о пропавшей вчера любимой курице Моте, которую она умела отличать среди сотен других таких же белых. Мотя была нерасторопная и копуша, но несла крупные яйца. Потом Дуняшка тоже, как и Пелагея, стала перебирать глазами хаты. Но искала она не свою, а другую... Вот она, под молодым, еще не облетевшим рыжим топольком. Сердце колыхнулось и пролилось теплом... Под этим топольком на лавочке прошлый раз — не дай бог, мать узнает! — поцеловал ее Сашка. Она, внутренне полыхая от стыда и счастья, сорвалась со скамейки и побежала, угнув голову. Только ноги не слушались, а сердце так гулко колотилось под пальтишком, что не слышала, как нагнал он ее и пошел рядом...

Дуняша, забывшись, долго глядела затуманенными глазами на рыжий тополек, пока Пелагея не позвала:

— Пойдем, девка! Чтой-то ты?

А выйдя на ровное и разойдясь малость, спросила:

— Третьего дня ктой-то под нами стоял?

— Ты про кого, мать? — как могла простовато спросила Дуняшка, а сама так и пыхнула, благо что пыхать-то уж больше некуда было.

— Ну, не дури,— осерчала Пелагея.— Небось не глухая. Голос вроде знакомый, а признать не признала.

— Сашка стоял,— уклончиво сказала Дуняшка.— Так, мимо шел.

— Это чей же? Акимихин, что ли?

— Тетки Фроси... Что хата под тополем.

— А-а! Ну, ну!.. Отслужился, стало быть?

— В Германии служил.

— Что же, привез что-нибудь?

— Не знаю, не спрашивала. Мне-то что!

— Должен привезти,— решила Пелагея.

Обежали большую лужу, налитую дождями, в которой утонули обе тропочки, проторенные рядом: Пелагея — справа, Дуняшка — слева. А когда опять сошлись, Пелагея спросила:

— С матерью будет жить аль в город подастся?

— Не знаю я.

— А ты б спросила.

— Не спрашивала я.

— Как же об этом не спросить-то? — удивилась Пелагея.

— Он мне про Германию рассказывал. Интересно так! А про это разговору не было.

— Гляди-ка! — хлопнула себя Пелагея по переднику.— Да об этом вперворядь спрашивать надо. А так — что толку провожаться?

 Дуняшка заморгала глазами, отвернулась, глядя на голые придорожные кусты.

— Ну, ну! — примирительно сказала Пелагея.— А только, если опять придет, попытай. Тут ничего зазорного нету.

— Не буду я спрашивать,— сердито мотнула головой Дуняшка.

— Не будешь, так я сама разузнаю,— решительно сказала Пелагея, ловко перепрыгивая через канаву.

— Стыд-то какой! И не смей! И не думай даже!

— Дура и есть дура.

— Пусть! А только не смей! Нужен он мне больно!

— У калитки стоишь — стало быть, нужон.

— Много я настояла! — дернула плечами Дуняшка и побежала вперед, норовя обогнать Пелагею, идти одной.— Только и знаю: на ферму и домой.

— Я аль запрещаю? Парень он тихий. На тракториста учился. Стой. А только стоять с умом надо. Девичье дело такое... Вот купим пальто...

Но Пелагея не договорила, потому что и сама не знала, что должно быть, когда купят они пальто.

На шоссе вышли как раз к самому автобусу, часа полтора ехали, разлученные теснотой, терпеливо вынося давку и тряску, и наконец вывалились на автостанции. Пелагея — без одной пары жестяных молоточков в петлице, Дуняшка — со взбившимся на затылок вязаным платком и такая, будто побанилась с березовым веником. Она тут же стала озираться по сторонам, дивясь пестрой городской сутолоке, а Пелагея сразу сунула руку за пазуху Степкиного пиджака и царапнула кофту под грудью: «Целы? Целы... Ох!»

Они вышли на главную улицу, и город захватил их своим хлестким людским водоворотом.

Мимо Дуняшки шли кепки и косынки, шинели и спецовки, шарфы и шарфики. Проходившие очки удивленно и близоруко косились на Пелагеин передник. Вертлявые береты больше поглядывали на Дуняшку. Она даже слышала, как один берет сказал другому: «Гляди, какая вишенка! Блеск! Натуральный напиток!» И она деревенела от робости и смущения. Проходили всякие шляпы — угрюмо надвинутые и лихо заломленные. И всякие шляпки. Дуняшка дивилась цветочным горшочкам и горшочкам для гречневой каши, мелким тарелочкам и эмалированным мисочкам и просто ни на что не похожим. Шныряли авоськи с картошкой и хлебом, плавно покачивались сетки с мандаринами, робко шаркали матерчатые боты, подпираемые костыликом. А над всем этим людским потоком каменными отвесными берегами высились дома.

Дуняшка редко бывала в городе, и каждый раз он открывался по-новому. Когда приезжала с матерью еще маленькой девочкой, ее так поразили вороха конфет, пряников и множество всяких кукол, что ничего другого она не запомнила, и потом в деревне долго еще снился пряничный город, в котором жили веселые, красивые куклы. Постарше она читала вывески, заглядывалась на милиционера, как он размахивает полосатой палкой и поворачивается туда-сюда, и, пока Пелагея стояла за чем-нибудь в очереди, глядела на кассовую машину, выбивавшую чеки.

Но теперь больше всего ее занимали люди.

«Сколько их, и все разные!» — дивилась Дуняшка, проталкиваясь за матерью. Мимо прошли тысячи, а схожих нет! И не то чтобы лицом, одеждой или годами. А чем-то еще таким, чего Дуняшка понять не могла, но смутно чувствовала эту несхожесть. У них в деревне люди как-то ровные — и лицом, и одеждой, и жизнью.

По пути Пелагея и Дуняшка заходили в магазины, приглядывались к одежде, но примерять не брали. Пелагея говорила:

— Пойдем в главном посмотрим.

Ей казалось, что самое лучшее пальто должно быть в универмаге. Но идти прямо туда ей не хотелось. Нельзя же так: прибежал, отвалил деньги — и до свидания! Кто так покупает? Пелагее было лестно, как продавщицы — красивые, белолицые — снимали с вешалки одно, другое пальто, выбрасывали перед ней на прилавок, а она хотя и знала, что покупать пока не будет, да и по цене подходящего не находилось, но деловито тормошила пальто, щупала верх, дула на воротник, разглядывала подкладку. А тем временем Дуняшка застаивалась в галантерее.

Бог ты мой, сколько тут всего! Чулки простые, чулки в резиночку, чулки тоненькие, в паутинку, как у ихней учительницы. Мониста! Голубые, в круглую бусинку, красной рябинкой, зеленым прозрачным крыжовником, и рубчатые, и граненые, и в одну нитку, и в целый пучок... А брошки! А сережки! Блузки какие! Гребенки и вовсе небывалые! Глядела на все это Дуняшка, и даже продавцы замечали, как разбегались глаза от красоты невиданной, как сами собой раскрывались пухлые Дуняшкины губы от восхищения. Подходила Пелагея не торопясь, разглядывала все это богатство, полная внутренней гордости, что если захочет, то все может купить.

Смотрели на Дуняшку продавцы, ждали, чего пожелает она, на чем остановит выбор. А Дуняшка торопливо шептала Пелагее:

— Глянь, какие сережки! Не дорого, а как золотые! — и моляще дергала мать за рукав.

— Пошли, пошли! Некогда тут! — озабоченно говорила Пелагея.

А Дуняшка:

— Мама, хоть гребенку!

Но Пелагея направлялась к выходу и лишь за порогом, чтоб не слышали люди, гусиным шепотом выговаривала:

— Гребенку купим, а на пальто не хватит. Понимать надо!

До универмага они добрались лишь после обеда. Правда, сами они еще ничего не ели: и некогда было, и не хотелось. У входа в магазин люд вертелся, как вода в мельничном омуте. Здесь засасывало, кружило и выбрасывало сразу десятки людей. Из дверей универмага доносился глухой непрерывный гул, будто там тяжело вращались жернова.

Пелагея и Дуняшка протолкались внутрь, наспех обежали первый этаж, но там продавалось не то, что нужно, и они пошли выше. На лестничной площадке, между первым и вторым этажами, они увидели себя в огромном зеркале, вделанном в стену. Зеркало молчаливо подсказывало каждому проходящему мимо, что именно надо ему заменить или чего не хватает в одежде.

Пелагея поднималась по лестнице, высоко подбивая коленями свой оборчатый фартук. Она отчужденно взглянула на себя и вдруг проговорила:

— Батюшки, молотки-то я потеряла! Теперь убьет малый...

Одной ступенькой ниже поднималась Дуняшка. Она глядела в зеркало во все глаза, потому что видела себя вот так, всю сразу, первый раз в жизни. В своем вязаном платке, делавшем ее голову круглой и обыкновенной, в куцем, узкоплечем сереньком пальтишке, из-под которого торчали длинные, крепкие ноги в хромовых забрызганных сапогах, Дуняшка походила на молодую серенькую курочку, у которой еще как следует не прорезался нарядный гребешок, не округлился зобик, не поднялся кверху хвостик, зато уже отросли сильные, выносливые ноги. Но щеки ее по-прежнему неутомимо пылали, и зеркало шепнуло: «Разве можно в таком пальто ходить под рыжий тополек?» В отделе верхней женской одежды было не очень много народу, за прилавком в огромном длинном салоне в благоговейной тишине и терпком запахе мехов и нафталина висели пальто и шубы. Они помещались длинными рядами, как коровы в стойлах на образцовой совхозной ферме,— рукав к рукаву, масть к масти, порода к породе. На каждом из них висели картонные бирки. Между рядами в торжественном почтении, разговаривая вполголоса, ходили покупатели, брали в ладони бирки, приценивались.

— Вам для девочки? — посмотрев внимательно на Дуняшку, спросила полная пожилая продавщица в очках и халате, похожая на ветврача из соседнего совхозного отделения.— Пожалуйста, пройдите. Сорок шестые направо.

Пелагея, а за ней Дуняшка несмело вошли за обитый красным плюшем барьер и начали осмотр с края. Но Дуняшка шепнула: «Черное не хочу»,— и они прошли к бежевым. Бежевые были хороши. Большие роговые пуговицы. Мягкий коричневый воротник. Кремовая шелковая подкладка. Пелагея смяла в кулаке угол полы — не мнется.

— Дуня, ну-ка прочитай.

— Тысяча двести.

— Так-так,— сдвинула брови Пелагея.— Маркое дюже. Вон у агрономши. Ехала в машине — запятнала. А теперь хоть брось.

— Мама, смотри, вон темно-синие! — зашептала Дуняшка.

— Ничего сукнецо! — одобрила Пелагея.

— Воротник красивый! Просто пух! — шепнула Дуняшка.

— А цена? Ты цену прочитай.

— Тысяча девятьсот шестьдесят.

— Это небось год указан?

— Да нет... рубли.

— А-а... рубли... Уж больно дорого что-то. Пальто — так себе. И воротник небось собачий. Ни лиса, ни кот.

Дальше висели светло-серые. Они были почему-то без воротников, но зато с опушкой на рукавах. Пелагея недоверчиво покосилась на бирку, но просить Дуняшку прочитать не решилась. За серыми пошли шубы.

— Небось тоже дорогие,— сказала Пелагея,— тыщи на полторы, не меньше.

— Ну, подобрали что-нибудь? — спросила продавщица.

— Да что-то не нравятся,— озабоченно сказала Пелагея.— То маркие больно, то крою не нашенского.

Продавщица, бросив едва заметный взгляд на Пелагеин передник, спросила:

— Вы на какую цену хотели бы?

Пелагея задумалась.

— Да вот и сама не знаю,— сказала она.— Брать дорогое рискованно. Дочка еще будет расти. Пока б рублей за семьсот. А то можно и подешевле.

— Конечно, конечно,— понимающе закивала очками продавщица.— Девочка еще в росте.

— Вы уж, пожалуйста, постарайтесь.

— Есть у нас для нее великолепное пальто! — сказала продавщица.— Недорогое, но очень даже приличное. Пойдемте. Мы ее сейчас так разоденем.

Продавщица прошла в самый конец ряда и, покопавшись, подала:

— Вот, пожалуйста.

Пальто и верно было хорошее. Коричневое в елочку. Воротник черный. Вата настегана не внатруску, а как следует. Теплое пальто! Пелагея дунула на воротник — мех заколыхался, провела по шерсти — прилег мех, заблестел вороновым крылом.

— Драп, воротничок под котик,— пояснила продавщица, поворачивая пальто на пальце.— Пожалуйста, подкладочка из шелковой саржи. Чистенько. Тебе нравится? — спросила она Дуняшку.

Дуняшка застенчиво улыбнулась.

— Ну вот и отличненько! — тоже улыбнулась продавщица.— Давайте примерим. Вот зеркало.

С радостным трепетом надевала Дуняшка пальто. От него пахло новой материей и мехом. Даже сквозь платье Дуняшка ощущала, какой гладкой была подкладка. Она была прохладной только сначала, но потом сразу же охватило тело уютным теплом. Вокруг шеи пушисто, ласково лег воротник. Дрожащими пальцами Дуняшка застегивала тугие пуговицы, и Пелагея, озабоченно раскрасневшаяся, кинулась ей помогать. Как только пуговицы были застегнуты, Дуняшка сразу почувствовала себя подтянутой и стройной. Грудь не давило, как в старом пальто, а на бедрах и в талии она ощутила ту самую ладность хорошо сидящей одежды, когда и не тесно и не свободно, а как раз в самую пору.

Посмотреть на примерку пришли почти все бывшие за барьером покупатели. Какой-то старичок с белой будто выстиранной бородкой, летчик с женой. Дама в черном пальто и черно-дымчатой лисице с мужчиной очень приличного вида в красном шарфике тоже подошла к примерочной.

Дуняшка посмотрела в зеркало и обомлела. Она и не она! Сразу повзрослела, выладнялась, округлилась, где положено. Она увидела свои собственные глаза, сиявшие счастливой голубизной, и впервые почувствовала себя взрослой!

— Прямо невеста! — сказал старичок.

— Вам очень к лицу,— заметила жена летчика.— Берите, не сомневайтесь.

— Ну что за прелесть девчонка! — улыбнулась дама в лисе.— Что значит одеть как следует человека! Недаром же говорят: «По одежде встречают...» Разреши, милая, я заправлю твою косичку. Вот так! Чудо, а не пальто.

— Выписывать? — наконец спросила продавщица и достала из кармана чековую книжку.

— Раз люди хвалят, то возьмем,— сказала Пелагея.— Восемнадцать годков дочке-то. Как не взять.

— Пожалуйста: шестьсот девяносто три рубля двадцать одна копейка. Касса рядом.

Пелагея побежала платить, а Дуняшка, неохотно расставшись с новым пальто, натянула на себя старенькое и повязала платок.

— Счастливая пора у этой девочки,— вздохнула дама.— Первое пальто, первые туфельки... Все впервые...

Продавщица ловко завернула покупку в бумагу, несколькими взмахами руки обмотала бечевкой и, щелкнув ножницами, подала Дуняшке.

— Носи на здоровье.

— Спасибо,— тихо поблагодарила Дуняшка.

— Спасибо вам, люди добрые, за совет и помощь,— сказала Пелагея.— Тебе, дочка, спасибо на ласковом слове,— сказала она даме.

— Ну что вы! — улыбнулась дама.— Приятно было посмотреть на вашу девочку. Ты в каком классе?

— На ферме я,— проговорила Дуняшка застенчиво и уставилась на свои большие красные руки, державшие покупку.

— Она у нас птичницей в колхозе работает,— пояснила Пелагея.— Триста ден выработала. На ее деньги пальто и справили.

— Ну, это совсем мило! — сказала дама и очарованно еще раз посмотрела на Дуняшку.

Сразу уходить из магазина не хотелось. Пелагея и Дуняшка еще не остыли от возбуждения и долго толкались по разным отделам. После покупки пальто, которое Дуняшка носила под мышкой, все время поглядывая на него, хотелось еще чего-нибудь. И они, разглядывая товары, говорили, что хорошо бы к такому пальто прикупить еще и боты. «Вон те, с опушкой».— «Говорят, они неноские».— «Как же неноские? Катька Аболдуева третью зиму носит».— «Ладно, купим. Такие у нас в сельпо есть».— «Мама, глянь, какие шляпы!» — «Ты что, спятила? Будешь ты ее носить!» — «Да я так просто».— «Тебе б платок теперь пуховый».

Так обошли они весь этаж и опять, проходя мимо отдела верхней одежды, остановились взглянуть на прощание на висевшие пальто.

За барьером они увидели даму, примерявшую шубу. Мужчина в красном шарфике стоял рядом. Он держал ее пальто.

Шуба была из каких-то мелких шкурок с темно-бурыми спинками и рыжими краями, отчего она выглядела полосатой. Продавщица, развернув шубу, набросила ее на даму, и та сразу потонула с головы до пят в горе рыжего легкого меха. Были видны только гребень избитых на макушке волос цвета крепкого чая да снизу, из-под края шубы,— щиколотки ног и черные туфельки.

— Широкая дюже,— шепотом заметила Пелагея.— Совсем человека не видно.

Дуняшке шуба тоже показалась очень просторной и длинной. Она свисала с плеч волнистыми складками, рукава были широкие, с большими отворотами, а воротник разлегся от плеча до плеча. Может быть, так казалось после черного пальто, которое очень ладно сидело на даме?

Пальто это было очень хорошее, совсем новое — и материал, и лисий воротничок. Его еще можно носить и носить, и если бы у Дуняшки было такое, она не стала бы брать шубу, а купила бы пуховый платок и боты.

Дуняшке хотелось сказать об этом даме, хотелось проявить участие, посоветовать что-нибудь, как советовали только что во время примерки ей самой. Но, конечно, она ни за что не решилась бы. Это она только так, про себя. Она не знала, какие надо говорить слова, и вообще робела перед этой хотя и приветливой, но все же в чем-то недоступной женщиной.

Дама передернула плечами, отчего шуба заходила на спине широкими складками, и посмотрела на себя в зеркало. Дуняшка увидела ее красивое, в этот момент слегка побледневшее лицо, охваченное широким рыжим воротником. Живые светло-коричневые глаза смотрели внимательно и строго, а подкрашенные губы чуть улыбались.

— Филипп, тебе нравится? — спросила дама, проводя выгнутой ладонью по щеке и волосам.

— В общем, ничего,— сказал мужчина.— Пожалуй, даже лучше той...

— Как сзади?

— Три складочки. Как раз то, что ты любишь.

— Может быть, не будем брать? Мне не очень нравится воротник.

— Отчего же? Шуба тебе к лицу. А воротник — пригласи Бориса Абрамовича. Переделает.

— Мне его что-то не хочется. Марина Михайловна говорила, что он ей испортил шубу. Я позвоню Покровской — у нее хороший скорняк.

Дама еще раз взглянула на себя в зеркало.

— Хорошо, я беру,— сказала она.— Если что — Элка сносит.

— Разрешите выписать? — учтиво спросила продавщица.

— Да, да, милая...

Мужчина пошел платить. Он расстегнул портфель и положил на кассовую тарелочку два серых кирпичика сотенных, перехваченных бумажной лентой.

— Это все за одну шубу?! — ахнула Дуняшка.

Шуба была завернута в бумагу. Продавщица с серьезным лицом, на котором была написана вся торжественность момента, несколькими привычными взмахами руки обмотала пакет бечевкой и, вручая даме, так же, как и Дуняшке, пожелала:

— Носите на здоровье.

— Благодарю вас.

— Вот мы с тобой и с обновками! — улыбнулась дама, заметив Дуняшку и ласково потрепала ее по щеке.

В ее руках был совсем такой же пакет, как и Дуняшкин, почти такого же размера, в той же белой бумаге с красными треугольниками, так же перехваченный крест-накрест бечевкой. Положить рядом — не различишь.

Мужчина взял у нее пакет, и они вышли.

На улице сыпал мелкий дождик. Асфальт блестел. Дуняшка и Пелагея видели, как дама и мужчина сели в мокрую блестяще-черную машину и поехали. В заднем окошечке мелькнула лисья мордочка воротника с красной пастью.

— Хорошие люди,— сказала Пелагея.— Обходительные.

Дуняшка посмотрела на свой пакет. Дождь дробно барабанил по обертке, и бумага покрылась пятнами. Дуняшка расстегнула пальто, спрятала покупку под полу.

— Мама, есть хочется,— сказала она.

На сдачу от пальто они купили у лоточницы по булке и по мороженому, остальную мелочь спрятали на дорогу. Зашли за газетную будку и стали есть. Они ели жадно и молча, потому что проголодались, и еще потому, что было неловко есть на людях. А мимо все шли и шли поднятые воротники и шляпы, кепки и спецовки, очки и береты, цокали туфельки и шаркали матерчатые боты. Время от времени проходили раздутые портфели, и Дуняшке казалось, что они набиты сотенными. Иногда проплывали лисы, уютно пристроившиеся под зонтиками. На них не капало.

— Ну, пошли, что ли? — сказала Пелагея, отряхивая с пиджака крошки.— Не знаю, купил ли Степка керосину...

С автобуса они сошли еще засветло. Дождь перестал, но большак осклиз и тускло поблескивал среди черной, тяжело осевшей влажной земли. Пелагея подоткнула под пиджак фартук и, разъезжаясь сапогами по убитой тропинке, зашагала впереди Дуняшки. Теперь она спешила домой, потому что надо еще успеть постирать Степкино белье. Завтра рано ему ехать в школу механизации. Дуняшка бежала следом. Ей тоже хотелось поскорее домой.

Уже перед самым косогором вдруг проглянуло солнце. Оно ударило пучком лучей в узкую прореху между землей и небом, и большак засверкал бесчисленными лужами и залитыми колеями.

Выйдя на самую кручу, они остановились передохнуть. После дождя потишило и потеплело. Город притомил Дуняшку своей сутолокой, а здесь, в поле, было тихо, хорошо и так все привычно. Возле подсолнуха, одиноко торчавшего у дороги, стоял теленок. Он обдергивал влажные, обмякшие листья и неторопливо жевал их, пересовывая языком черенок. Перестав есть и растопырив уши, он задумчиво уставился на Пелагею и Дуняшку. Недоеденный черенок торчал из его влажных розоватых губ.

— Скоро придем,— сказала Пелагея.— Ну-ка, дай сюда...

Она взяла у Дуняшки сверток и проткнула пальцем бумагу. В прорыв проглянула подкладка. Она была цвета молочной печенки и шелково переливалась на свету.

— Хорошая подкладка! — одобрила Пелагея.— Ну-ка, погляди.

— Хоть на платье! — сказала Дуняшка.— Мама, а верх какой? Я забыла...

Поковыряли бумагу в другом месте, добрались до верха.

— И верх хороший! — еще раз убедилась Дуняшка.

— Ну, верху — сносу нет! Говори, что тыщу отдали.

— За тыщу и хуже бывает. Помнишь, то висело, бежевое?

— И глядеть не на что!

— Мама, давай воротник посмотрим. Еще воротник не посмотрели.

Воротник был мягок и черен, как вороново крыло. Замечательный воротник!

— Как она сказала — какой воротник?

— Под котик.

— А-а... Ишь ты! Дорогой небось.

— Мама, и теплое!

— Теплое, дочка.— Пелагея прикинула сверток на руке.— Насчет теплоты и говорить нечего. А что шуба? Одно только название. Ни греву, ни красы. Как зипун. Была б она целая. А то из латок. Того и гляди, лопнет на швах. Да и вытрется. А уж это — красота! И к лицу. И сидит ладно.

— Я в нем как взрослая,— застенчиво улыбнулась Дуняшка.

— Молчи, девонька, продадим теленка — платок пуховый справим.

— И ботики! — вся засветилась Дуняшка.

— Справим и боты! Справим!

Под горку бежалось легко. Чтоб сократить дорогу, пошли напрямки по травянистому склону. Впереди, выхваченная солнцем из темной пашни, белела хатами деревня. Дуняшка, млея от тихой тайной радости, отыскивала глазами рыжий тополек.

 

 

ПОДПАСОК

 

Жаркий августовский полдень.

Выжженный, порыжелый на буграх выгон залит недвижным, дремотным зноем. Дрожит, зыбится горячий воздух, и снуют в нем медным, зудящим гулом остервенелые оводы.

Подпасок Митька в глубоко надвинутом картузе, так что донышко выперло острой макушкой, сидит на бугре, на солнцепеке. На плечах внапашку старая ватная стеганка, под ней спрятана от солнца сумка с едой. По бугру длинной серой змеей распластался кнут, тяжелый, грубо свитый из прорезиненных обрезков. Кнут не его — деда Сереги. Дед уже неделю как хворает, говорит, «перепекся али воды попил как неловко», и Митька попросил у него кнут в знак своего теперешнего старшинства и единовластия.

— Бери, бери,— прошамкал дед, мелко дрожа каждым волоском сивой клокастой бороды.— Вон он, под сараем на перемете висит... И бабку мою бери... себе в подпаски... чтоб трудодни зазря не пропадали... А я тем делом, может, от хворобы опростаюсь.

Недвижно висит жидкое, оплавленное солнце в белесом небе, лениво течет скупое на бег пастушье время. Еще только полдень, а уж намаялся со скотиной Митька, ног под собой не чует. В нынешнем году никак не держат бестравные луга стада. Из всех мест эти болотца самые спокойные. Вода да зелень осок надолго приманивают скотину. Он и так ведет стадо осмотрительно, расчетливо, больше низами — по торфяникам да по лознякам: все укормистее, чем по суходолу.

«Оно, конечно,— размышляет Митька,— хорошо бы теперь свежей резки подвести. Да где там! Нынче опять упустили кукурузу. Сорняк забил».

Вот и гоняет Митька скотину, изловчается, как может, день — так, день — этак, день по солнцу, а назавтра — против. Больше на этой круговине ничего и не придумаешь.

А если по совести, то один леший — что по солнцу, что против: мается от бестравия скотина.

Поглядит из-под картуза Митька, не балуют ли коровы, на бабку на дальнем бугре по ту сторону стада — стоит бабка, подперев клюкой подбородок, сухоногая, в белой, низко спущенной косынке, издали похожая на черногузку; переведет взгляд на сосняк, окаймляющий выгон, даже отсюда душный и неприютный своей жаркой сухостью, потом на курган с плоской макушкой, соломисто-желтый от выжженной травы на склонах,— и опять устремляет глаза в землю. Сколько раз за лето глядел-переглядел и на курган и на лес, так что теперь они вроде пустого места. А окромя и глянуть не на что. Разве на самолет лениво вскинет голову Митька, день за днем об эту пору пролетающий над выгоном. Высоко-высоко над всем этим маревом прохладно проблестит с натуженным гулом серебряный крестик и опять истает в полинялом небе — загадочный и, как звезда, далекий от Митькиных забот и жизни.

А проводив самолет, долго ковыряет ногтем бесчисленные занозы от татарника в своих задубелых ногах или глядит, как, упоенная зноем, стрекочет на кнуте серая кобылка. От этого жаркого стрекота Митьке еще больше хочется пить, но он притерпелся и лишь облизывает корявые, в белых ошметках, заветренные губы. Ждет, пока скотина вволю налазается по осокам.

Через четверть часа коровы, истоптав вдоль и поперек болотце, обглодав корявые, уже не раз обглоданные лозняки, начинают разбредаться, и Митька расслабленно поднимается, нетерпеливо идет впереди стада, волоча за собой длинный, пыльно змеящийся кнут. Вслед за ним с дальнего косогора молчаливо, как тень, снимается бабка.

К обеду Митька наконец выгоняет стадо к реке, на дойку. Доярок еще не видать. Коровы забредают поглубже, пряча брюхо от оводов, долго и пристально тянут теплую на песках воду. Митька, сбросив ватник и зайдя выше коров, тоже лезет в реку прямо в незакатанных штанах, зачерпывает картузом, пьет, а остаток выплескивает себе в лицо, за пазуху. Потом выбирает кручку повыше, садится, свесив ноги с обрыва.

Побединцы пригнали к реке свое стадо раньше. Двое старых пастухов уже храпят под ракитой, пастушата на песке режутся в карты. Одного, рыжего, Митька знает — это Карпуха, остальных двух не разобрать. Хохочут, макают друг друга за чубы в песок — в дурачки играют.

Митька с завистью глядит на реку. Весело там! И всё в этой «Победе» получше ихнего. Что скот взять. Кинул Митька наметанным глазом — побединское стадо раза в три больше, скотина справная. И заводу хорошего — почти сплошь черно-рябая. Вдалеке за лугом, под самыми дворами два бруска белеют — новые коровники. А за деревней среди желтого жнивья еще три красных бруска — то уже побединские свинарники. Из кирпича набузовали, один в один. И деревня у них справная. Промеж зелени белеет черепица на крышах, а то и цинком есть покрытые. Вон блестит под солнцем, точно зеркалом выстлано. Это клуб. Радио слышно. Если бы не трактор, всю до слова песню разобрать можно.

Поискал Митька трактор, нашел: кукурузный силос возле фермы буртуют. Упрямым черным жуком ползет на крутую сизо-зеленую кукурузную гору, надрывно ревет мотором, а одолев, стихает довольно и сваливается за другой склон. И опять радио слышно, поет что-то веселое... Живут люди! Прямо на лугу «елочку» поставили. Митька, правда, сам не видел, только слыхал, как она жужжит утром да вечером, но дед Серега ходил, смотрел: занятная, говорит, штука, коровы так и отскакивают. И дояркам, понятное дело, облегчение. Их, окромя того, еще и на машинах возят,— как солдат, в кузове.

Скосил Митька глаза на свою Покатиловку — скука смертная, а не деревня. Как есть вся под соломой. Коровник и тот камышом крытый. Только в одном месте, у ставка, кучерявятся ракитки, а так все голо, перед хатами рыжая ботва картошки да черные кучки торфа понизу. Да еще черное тырло на отшибе, а посреди черного два пестрых пятна — две заболевшие коровы.

Даже луг у побединцев кажется Митьке лучше, зеленее. Может, оттого, что ракиты по берегу тень бросают. Только дед Серега говорил, что они его весной чем-то посыпали. Может, и от этого.

Тем временем пастушата побросали карты, сели обедать. Из костерка выгребли печеные яйца, вытрясли из сумок помидоры, лепешки. Поевши, Карпуха выкопал из сырого песка под ракитой два огромных арбуза, ополоснул их в реке и, весь перегнувшись, потащил их в подоле рубахи товарищам. Разрезал арбуз на животе, поддел крышку — даже отсюда видно, что спелый.

 «Ишь, жируют, черти мордастые,— незлобно подумал Митька,— на бахче натибрили». И сам тоже полез в сумку.

Достал кусок мелко нарезанного старого сала, ломоть хлеба, два огурца, стал жевать безо всякой охоты.

На той стороне показывается грузовик, с верхом заваленный свежей кукурузной резкой. Выруливает к берегу, медленно петляет между ракитами. Две бабы, поочередно поддевая вилами, сбрасывают резку на землю. Стадо поднялось с песков, бредет следом. Повеяло мучняным, теплым кукурузным духом.

Митькины коровы тоже обеспокоились, подскочили. Тянут морды, нюхают воздух. И не успел Митька сообразить, как валом полезли в воду. Митька забежал наперед по мелкому, яростно полоснул перед мордами кнутом, завернул стадо. А с другого края, с самого обрыва, плюхнулась и поплыла на ту сторону черноухая первотелка. Переплыла, отряхнулась на песке и побежала, нетерпеливо мыча, к машине.

— Не могли в другом месте посыпать! — сердито проворчал Митька.

И, сложив ладони, крикнул:

— Карпуха-а! А Карпуха! Пужани корову! Корова переплыла-а!

Карпуха задержал у рта большой ломоть арбуза, прислушался...

— Чего?!

— Корова переплыла!

Карпуха лениво перевалился на другой бок, с шумом выплюнул в воду струю арбузных семечек, крикнул ехидно:

— Спи больше!

— Да не спал я!.. Увидела машину и переплыла...

Карпуха опрокинулся на спину, замотал ногами:

— Ой, умора! Увидела машину... Ну, смехота!

— Пужани, Карпух! — просительно крикнул Митька, глотая насмешку.— Чего тебе стоит?

— Нам ничего не стоит. Нехай побудет у нас. На курорте. Харч подходящий.

Пастушата дружно захохотали.

— Да мы что, не кормим, что ли? — обиделся за коров Митька.

— Оно и видно! Могу отсюдова ребра пересчитать...

— У нас, может, побольше вашего кукурузы,— не очень смело соврал Митька.

Уж слишком обидно ему было слышать ядовитые Карпухины слова.

 Карпуха опять запрокинулся на спину, загорланил нараспев.

 

У меня есть сапоги,

Берегу их к лету...

А по правде вам сказать —

У меня их нету.

 

Пастушата опять угодливо расхохотались, а Митька замолчал и долго с колючей горечью в горле смотрел на равнодушно бегущую воду.

— Эй, «Светлый путь»! Держи за свою корову! — Карпуха швырнул через реку недоеденные пол-арбуза.— Больше она не стоит.

Половинка шлепнулась в реку, напугав какую-то рыбью мелочь.

— Наворовали арбузов, а теперь расшвыриваете? — крикнул Митька, чтобы тоже сказать что-нибудь в отместку.

— А ты что за указчик? Ты в своем колхозе указывай, а на чужой берег носа не суй. Откусим. Мне председатель сам говорил: «Ежели надо — бери, сколько хочешь, не стесняйся». Понял?

Митька никак не мог поверить, чтобы ихний Трошин так-таки за мое почтение разрешил Карпухе шастать по бахче.

— Врешь все! — крикнул он.

— А хоть бы и наворовали! Это все едино! У себя воруем, не у вас,— задористо, с гордецой отбрехнулся Карпуха.— У нас этих арбузов — завались. Нам арбузы нипочем, мы миллионами ворочаем. Понял?

— Понял,— язвительно проговорил Митька, но кричать через реку ничего не стал: что зря с дуроломом разговаривать?

— А ты рад бы украсть,— не унимался Карпуха,— да у вас нечего.

— А мне и не надо,— сам себе отвечал Митька.— Чем хвастается! Услыхал бы Трошин...

— Ага, заело? — Карпуха заложил два пальца в рот и засвистел.— Замолчал? Все вы там голопупые! В нашем сельпо селедку полопали!

Митька в бессильной обиде за своих односельчан облизал сухие губы, крепко сжав кнутовище.

Насчет селедки — по весне раз было. Ходили в ихнее сельпо. Потому как в покатиловский магазин ничего не завозили — дороги не было. Запомнил, гад! Только не ему, мордастому, говорить это... Тоже работник объявился! За чужими руками да ногами. Побегал бы он с Митькино. Им что! Вон засыпали резку — и часа два хоть в карты дуй, хоть под кустом дрыхни. Да и сам Карпуха не больно-то разгонится. Все норовит вместо себя ребятишек послать. Зануда малый! На той неделе рыбу глушил, мешок судаков выгреб. Все мало ему, куркулю рыжему.

— Ну, ладно тебе трепаться! — крикнул он, сдерживаясь.— Гони корову! Тебе — шалды-балды, а мне — скоро доярки подойдут, доить надо.

— Молоко — это уже дудки! Молоко — наше. Кукурузу жрет? Жрет! Смотри, как уминает! Значит, давай сюда молоко. А как же? По совести!

— Только тронь корову! — хмуро крикнул Митька.

— «Тронь», да? На спор? — Карпуха вызывающе осклабился.

— А вот попробуй...

— Ну, поглядим, поглядим...— И, обернувшись, крикнул пастушонку: — Степка, дуй за ведром.

Митька, закипая холодной, удушливой яростью, бледнея лицом, дрожащими пальцами расстегнул ремень штанов, стащил рубаху и, забыв о картузе, неожиданно нырнул с обрыва. Выплыл он на середке на мелком и, подбивая воду коленками, сразу пошел на ту сторону. Пятнадцатиметровый крученый кнут, пуская по воде усы, живой зловещей змеей волочился сзади.

— Ребята, не бойтесь,— рыкнул Карпуха, вскакивая с песка.— Пусть сунется...

Но Митька, бугаем нагнув голову и глядя на побединцев сузившимися глазами из-под обвисшего, мокрого картуза, не убавил шагу. Его гнала, подталкивала нестерпимая, гневом заклокотавшая обида и за себя, и за своих коров, и за «голопупых» покатиловцев, за «слопанную» селедку, за это сытое, самодовольное глумление,— будто и впрямь был виноват Карпуха во всех тех бедах и прорехах голой, соломенной Покатиловки.

У берега Митька приостановился, подождал, пока течение вытянет кнут, чтобы можно было в любую минуту поднять его в воздух.

Страшная эта штука — пастуший кнут! Похлестче дробового ружья. Полоснет вокруг ног, обожжет, свалит на землю...

Карпуха растерянно попятился.

— Ну гад, подступись! — сказал Митька решительно и угрюмо, выходя на берег.

И, не глядя больше на Карпуху, по берегу же, держа кнутовище в вытянутой назад руке, голым ощетиненным бесом пошел к корове.

Притихшие пастушата видели, как Митька обвязывал кнутом рога первотелки, подтянул ее к воде и там толкнул в зад обеими руками.

В тени, под ракитой, проснулись старые пастухи — Иван и дед Коля, заспанные, крутят цигарки.

Митька, все еще не остывший от обиды, хотел было пройти мимо, но дед Коля закивал взлохмаченной головой, подзывая:

— Иди, милок, покурим!

Митька, подумав, подошел в чем был, голый, в мокром картузе.

— Опять поцапались, петухи? — сказал дед Коля, протягивая Митьке черной, костлявой рукой кисет, сытно пахнущий махоркой с донником.

Митька помолчал, не стал жаловаться.

— А чтой-то гляжу, деда Сереги твоего не видать?

— Не вышел нынче,— Митька крутил цигарку, просыпая желтую крупитчатую махорку на мокрые коленки,— слег дед.

— Скажи ж ты! Ай-яй! — горько зажмурился дед Коля.— Не выдержал, стало быть. Сморился... Известное дело! По таким-то лугам, как ноне... Один, выходит, справляешься?

— С бабкой.

— Бяда! Чистая бяда!

Попыхтели цигарками, оглядели друг у друга кнуты. У побединцев ременные, обхлестанные о траву до блеска. Сухие, легкие кнуты, с желтыми латунными колечками.

— Слышь, а вашего Сорокина опять в районной газете пропесочили,— сказал Иван, насмешливо глядя на Митьку единственным глазом.— Не читал? Могу дать почитать. За брехню. Поглядишь,— с виду птица: гимнастерка с карманами, ремень офицерский на пузе, сапоги начищенные,— а выходит, брехун. Потеха!

— Не в ремнях краса,— сказал дед Коля.— Вот наш Трошин... Ни с заду, ни с фасаду... При нем только жилы. Да еще совесть...

— А что, Митька,— опять начал Иван,— все к тому склоняется, что присоединят к нам вашу Покатиловку.

Митька молчал, тоскливо посмотрел за реку, на свои луга.

— Пойдешь к нам в подпаски? — усмехнулся Иван.

— Ну чего липнешь к мальчонку? — перебил его Коля.— Нехорошо это... Разве он виноват? Он, может, больше ихнего Сорокина за колхоз думает...

— Ну, я пошел,— сказал Митька.— Доить скоро... — Иди, иди,— закивал старик.— Как же это дед-то Серега? Ведь мы с ним, почитай, с самого начала колхозов в этих лугах...

Митька вошел в воду. Мелкая рябь бессильно теребила утонувшее одинокое облако. Митька поправил картуз и, поднырнув под облако, скорыми саженками поплыл к своему берегу.

 

 

ВО ПОЛЕ БЕРЕЗОНЬКА СТОЯЛА

 

Мы разбили лагерь на берегу глухого плеса, проплыв за день тридевять излучин вниз по течению. На той стороне черной ратью, угрюмо и молчаливо высился лес, темня воду своим отражением.

Заря только что отполыхала. Лишь за гребнем леса среди вороха пепельных облаков еще чуть багровело небо, будто слабый отсвет углей в потухающем костре.

Мы молча смотрели на это гаснущее пятнышко прожитого дня, и только когда оно окончательно померкло, все будто проснулись, все вдруг стряхнули с себя невольное оцепенение.

Саша Акимушкин, мой верный Санчо по рыбацким передрягам, яростно отмахиваясь от пляшущего комариного облака, спустился к реке. Пока он, звеня цепью, привязывал лодку к жидким кустам лозняка, чтобы ее не унесло ночью течение, мы с Антоном Степановичем натянули палатку и раздули костер.

Пламя, отражаясь в закопченных смолистых боках котелка, запылало ярко и ровно. Вечер тотчас спустился на огонек и стал за нашими спинами. В сгустившейся темноте растворились и лес на том берегу, и сама река, и купы лозняка на нашей стороне, и долговязая фигура Саши. От зримого мира остался лишь освещенный костром островок.

За неписаной чертой этого зыбкого, беспрестанно колеблющегося круга топталась ночь, притягивая к огню, будто озябшие руки, косматые лапы дремлющих елей.

В полосу света влетел огромный жук, неуклюже покружился, ударился о туго натянутую палатку и потом долго жужжал, запутавшись в траве.

Но мы не чувствовали себя заброшенными и одинокими на этом крошечном освещенном островке среди безбрежного океана ночи. Напротив, вечерний костер вносил в нашу бродячую жизнь ощущение уюта и оседлости.

С гулким всплеском, отозвавшимся эхом по всей реке, что-то бултыхнулось у нашего берега. «Сом, что ли?» — подумал я, но вскоре по шумному отфыркиванию и звонким шлепкам догадался, что это Саша.

Он долго барахтался в реке, наконец, вылез, и сквозь шелест раздвигаемых кустов послышался его вызывающе громкий, ликующий голос:

 

Разливы рек,

Раскаты грома,

Дождя веселые шаги.

Чего же мне еще? Я дома,

А дом мой — плащ и сапоги.

 

И, подбирая мелодию, Саша пропел дальше:

 

И не беда, что сверху мочит,

Литою дробью в спину бьет.

Вот только так душа и хочет,

Уюта лучшего не ждет!

 

Всем нам троим, заядлым удильщикам, ни разу не истратившим свой отпуск на черноморский пляж, действительно не нужно було иного уюта, кроме этого дымного костра и охапки свежей травы под боком.

После чая я попросил Сашу почитать еще что-нибудь. Потом говорили о секрете проникновенности и задушевности стихов, о поэтическом даре.

— Мне думается,— сказал Антон Степанович,— что самое главное для поэта, да и вообще для человека искусства — это держать в фокусе своей творческой линзы окружающую жизнь, чтобы она имела ясное, четкое, доступное каждому глазу изображение.

— Ну что ж, с вашей творческой линзой, дорогой Антон Степанович, вполне можно согласиться,— сказал Саша.— Но мне хочется на этот счет выразиться словами поэта:

 

Отыми соловья от зарослей,

От родного ручья с родником,

И искусство покажется замыслом,

Неоконченным черновиком.

Будет песня тогда соловьиная

Будто долька луны половинная,

Будто колос, налитый невсклень.

А всего и немного потеряно:

Родничок да ольховое дерево,

Дикий хмель да прохлада и тень!

 

Мы лежали в траве и смотрели, как по дрожащим от жара углям перебегали голубые огоньки.

Антон Степанович изловил сухой лозиной одну такую голубую змейку и перенес ее в свою трубку. Трубка затрещала, до краев налилась жаром, озарила серую застреху усов, впалые щеки, перепаханный глубокими бороздами лоб.

— Ты написал?

— Куда мне? Я так не сумею.

— Хорошее стихотворение,— сказал Антон Степанович, помолчав.— Как это? «Отыми соловья от зарослей!» Хорошо вы, бестии-поэты, можете сказать одной строчкой. Только, мне кажется, не к каждому соловью это подходит. Разные бывают соловьи. Если спать не хотите, расскажу одну историю. Вам, молодым, она полезна будет.

Мы всегда были рады слушать Антона Степановича, человека пожившего, прошедшего трудные университеты.

— В начале двадцатых годов я приехал учительствовать в дальний Курский уезд,— начал он.— Был я тогда совсем молод, зачитывался Есениным и смутно себе представлял, что хотелось от жизни.

Поселился я на краю деревеньки, вытянувшейся серой вереницей соломенных крыш над мокрым торфянистым логом. На той его стороне, за земляной гатью, высился обгорелый остов барского особняка с пустыми глазницами окон. По ночам там ухала и причитала сова.

Выделенная мне комнатушка в бывшей приходской школе одиноко гляделась в поле. Единственное, на чем останавливался глаз, была высокая молодая березка, невесть кем посаженная на самом гребешке косогора.

Ранним утром, заслышав сквозь шелест дождя ребячьи голоса, я шел на занятия. Низкий потолок, кривые полы, подслеповатые окошки. Густой кислый запах намокшей овчины и старых отцовских армяков. Косматые, нечесаные головы. Настороженные, с какой-то врожденной робостью взгляды. Дети нестройно поднимались со своих мест, и тогда особенно был заметен их разный возраст. Мы писали палочки и крючочки на обрывках обоев, учились счету на желудях и лучинах, потом я рассказывал про страны и народы, про Солнце и Землю, про моря и горы.

Рассказывая обо всем этом, я невольно поглядывал на заднюю, у самой двери, скамью, где сидел остроплечий, с несообразно крупными килями рук подросток Кузьма Половнев. Он всегда смущал меня своим немигающим, застывшим в удивлении взглядом серых глаз под рыжими веками. Я никак не мог понять их выражения: то ли Кузьма был захвачен рассказом и жадно глотал каждое слово, то ли он вовсе ничего не воспринимал и глядел будто в рот фокуснику, который выдергивал из глотки бесконечные цветастые ленты. Иногда он полушепотом говорил, ни к кому не обращаясь:

— Как же так? Земля нигде не кончается... Чудно!.. А если идти по дороге, все лето идти — куда придешь?

Как-то я отыскал на чердаке старый глобус с надписью «Российская империя», растянувшейся от Варшавы до Аляски. На месте буквы «м» в слове «империя» зияла пулевая дыра.

Кузьма бесцеремонно оттеснил сгрудившихся ребятишек, припал к отверстию глазом с озабоченным видом, будто через нее и взаправду можно увидеть нутро самой Земли.

— Пусто. Одна паутина,— сказал он разочарованно.

Окончив занятия, я шел к себе, ел холодную картошку с солеными огурцами (варил сразу дня на три, чтобы не тратить времени), потом садился за стихи.

Знаться со мной почему-то никто не хотел. Когда я, случалось, появлялся на вечеринках, неизвестно почему, сразу смолкали песни и разговоры, все с нетерпеливым выжиданием поворачивались в мою сторону. И я спешил уйти.

Писал я под Есенина, от первого лица. От написанных строчек сладко щемило сердце, и в этом душещипании я находил удовлетворение.

Я теперь уже почти ничего не помню из написанного. Разве только вот это:

 

Я люблю в осенний день погожий

С переломкой старою своей

Побродить один по бездорожью

Средь просторов золотых полей.

 

Вот болотце. Камышовый кустик...

Тонко плачет чибис с высоты,

И к ногам с какой-то нежной грустью

Робко льнут последние цветы.

 

Может быть, во мне увидев друга,

Шлют они прощальный свой привет,

Словно знают, что седая вьюга

Навсегда запорошит их след.

 

Мне в такие дни близка, понятна

Блекнущих цветов немая грусть.

Я лечу куда-то безвозвратно

И в былое больше не вернусь.

 

Таких стихов я насочинял множество. Писались они легко, быстро. Я глядел в окно на березку, одиноко торчавшую на гребне косогора, и писал, писал, находя в ней вдохновение.

Я где-то читал, будто один большой философ только тогда и мог делать великие обобщения, когда смотрел в окно, за которым маячил шпиль далекой колокольни. У меня тоже только тогда и получалось, когда я смотрел на березку.

В погожие дни она беспрестанно струилась на ветру. Когда же с утра до вечера сеял дождь, березка сникала и безропотно мокла. Случалось, перед самым закатом у горизонта открывалось чистое небо, и на березовую вершину садилось отдохнуть солнце, будто сказочная жар-птица. Запутавшись в ветвях, солнце рассыпалось пучками лучей. Скошенное поле вдруг озарялось низким, тревожным отсветом, вспыхивала и становилась отчетливо заметной каждая серебряная нитка паутины, развешанной по стерне.

Вскоре пришел первый морозец, и березка начала осыпаться. Червонные листья далеко летели по ветру, набивались в жнивье, катились по проселку, и конские копыта втаптывали их в хрустящую от первого заморозка грязь.

Зима в тот год выдалась лютая. На двери в классе выступила изморозь, и мы почти месяц не занимались. Потом я простудился и заболел. Школу опять пришлось закрыть.

Я валялся на скрипучем, рассохшемся топчане, не зная, то ли утро, то ли вечер. Ходики над моей головой умолкли, будто само время остановилось и делать им больше нечего.

Приезжал фельдшер, кем-то вызванный из уезда,— ветхий старикашка в куцем драповом пальто с остатками бархатного ворса на воротнике. Слушал, больно стучал по моей впалой груди деревянным пальцем с синим ногтем, а уезжая, прошамкал:

— Следовало бы положить вас, сударь, в уездную больницу. Но не советую. Замерзнете в дороге.

Прослышав о моей болезни, стал наведываться деревенский сторож Серафим. Долгую темную ночь он ходил от избы к избе, от одного края деревни до другого, и по тому, как слышен был в тихой морозной ночи сухой перестук его колотушки, я угадывал, где теперь шагает Серафим. Мне было спокойнее при мысли, что где-то за окном не спит, ходит живая душа, и когда колотушка стучала совсем рядом и вслед за ней слышался размеренный скрип снега по утоптанной дорожке, я с надеждой смотрел на свою дверь. Иногда она действительно открывалась. С клубами морозного пара в каморку вкатывался дед в длинном широкополом зипуне поверх полушубка. Он снимал овчинные рукавицы, отдирая от усов намерзшие сосульки, и с порога спрашивал:

— Живой?

— Жив пока, дед Серафим.

— Где болит-то? В грудях небось? Ай-ай, как остыл! А я, сынок, дровец принес. Холодно тут у тебя. Замерзнешь...

Он высыпал из сумки на пол стружки, обрезки дерева, кряхтя, становился перед печуркой на колени, и я видел подошвы его огромных подшитых и перевязанных бечевкой валенок. Дед Серафим выгребал из поддувала золу, подкладывал под стружки угли, которые приносил в глиняном черепке, и долго молча, будто был один в комнате, глядел в огонь, протянув к нему узловатые, ревматические пальцы.

— А намедни Кирилла убили. Не слыхал? — сказал дед, глядя в огонь.

— Нет, не слыхал. Кто ж его?

— Неведомо. Комиссаром в Красной гвардии был. Год как домой по ранению вернулся. Бойкий был человек. Ну, видно, кому и не по нраву пришелся. Перечил. Вот и срезали. Топором в висок. Эх-хо-хо,— тяжело вздохнул дед.— И землю поделили, и смертоубийству вроде конец пришел, а выходит, война-то не закончена.

Я силился припомнить, кто такой Кирилл, но поймал себя на мысли, что не знаю ни самого Кирилла, ни вообще никаких дел в деревне. Вот она рядом, а чем живет, какие страсти разгораются за ее внешне неприметным обликом, этого я не ведал.

— Ну, я пойду постучу,— сказал старик, тяжело вставая с пола.— Вот кабы ружье...

Он ушел, старательно притворив дверь, и я долго вслушивался в удаляющийся перестук его колотушки, показавшийся мне теперь тревожным и беспокойным средь немой, настороженной деревенской ночи.

Иногда днем приходили ребята. Они боязливо тянули шеи к топчану и поспешно выкладывали кто краюшку ситного хлеба, кто крынку молока, кто пару яиц и, подталкивая друг друга, торопливо уходили.

Однажды в лютую февральскую заметь, когда я никого не ожидал, в комнату ввалился Кузьма. Он стащил с головы огромную шапку из грубой свалявшейся овчины, стряхнул с нее хлопья мокрого снега, потом ею же обмел сапоги и, крупно шагая на носках, будто по вымытому полу, прошел к столу у моего изголовья. Лицо, в струйках талой воды, было озабоченно. Он запустил руку за полу армяка, вытащил пестрый ситцевый узелок, принялся развязывать его непослушными, озябшими пальцами.

— Это донник, от хвори помогает,— сказал Кузьма, выкладывая на стол пучок сухой травы.— Когда батю белые побили, маманя узваром отпаивала.

Кузьма постоял у стола, сунул ситцевый платок обратно за пазуху и повернулся к выходу.

— Постой. Куда ж ты? Побудь...

— Так ведь что ж быть-то? — Кузьма остановился посередине комнаты, теребя шапку.— Домой надо...

— Посиди. Вон на столе книжки разные. Посмотри картинки.

Кузьма потоптался, размышляя, пошел к столу и, весь закрасневшись, стал разглядывать книги, не решаясь притронуться ни к одной из них.

Взгляд его остановился на раскрытой коробке акварелей.

— А это что ж будет? — спросил он.

— В коробке? Это краски. Ими раскрашивают. Послюни палец и потри по чашечке.

Кузьма недоверчиво повел глазами в мою сторону, но послушался, помочил языком палец, притронулся к одной из баночек. Палец окрасился в веселый изумрудный цвет. Кузьма поднес мизинец к глазам и долго рассматривал. Затем намочил другой палец и выпачкал его в желтый, вслед за ним в оранжевый, в пурпурный... Он смотрел на свою растопыренную пятерню, и я видел, как его лицо озарилось изумленной радостью.

— Хочешь, возьми себе,— сказал я, видя, какое впечатление произвело на него это открытие.— Бери, бери, они мне не нужны.

Кузьма еще больше зарделся, неуверенно и бережно взял коробку, поднес зачем-то к носу — медом пахнут! — достал ситцевый платок, завернул в него краски и, не попрощавшись, вышел.

Приближалась весна. За окном зашумел, застучал ставней сырой мартовский ветер. На деревне неистово загорланили петухи.

Я почувствовал себя лучше. Появилась потребность что-то делать, и рука потянулась и нащупала в сундучке под топчаном заветную тетрадку со стихами. Раскрыл, стал перечитывать. На душе стало смутно, будто от выкуренной папиросы после долгой болезни. Вдруг захотелось воздуха, простора, солнца.

Я встал, надел пальто, сапоги и вышел на крыльцо. В грудь ворвалась резкая, щемящая свежесть. Глаза сами собой зажмурились от яркого света. Я прислонился к столбу, поддерживавшему навес над порогом, постоял, привыкая к шальному весеннему воздуху.

На школьной двери висел замок. Я обошел здание, выбрался на солнечную сторону, присел погреться на завалинке. Было удивительно радостно смотреть на весь этот торопливый ход весны, на земной и небесный простор, и на душе оттого становилось тоже просторно и хорошо.

Мне казалось, что, пока я болел, поле как-то изменилось, раздалось вширь и вдаль. Постой, а где же березка? Глянул в ту сторону — и взгляд, ни на чем не задерживаясь, скользнул по гребню косогора: березки не было! Только заснеженное, сверкающее на солнце, открытое и потому особенно ставшее просторным поле! Было даже трудно представить, что там совсем недавно стояло дерево.

Мимо по разъезженной дороге, залитой коричневым навозным отстоем, тяжело плелся дед Серафим. Нагибаясь всем телом вперед, он тащил салазки со старой соломой. Завидев меня, дед остановился, снял шапку, картинно поклонился, и ветер легко раздул, поднял дыбом его легкие жидкие волосы.

— Вылез жук на солнышко! Слава богу! — крикнул он.

— Дед Серафим,— крикнул я в свою очередь,— дед Серафим!.. Не знаешь, куда березка девалась? Вон там на косогоре стояла.

— Березка? — дед повернулся навстречу солнцу, прикрыл лоб ладонью.— Шут ее знает. Случается, человека под корень валят, а не то что дерево. Небось кто на дрова срубил, а то и в хозяйство приладил. А тебе на что она?

— Да так. Гляжу, была и нет.

— Ну, ну... Гляди, гляди,— мирно сказал дед, наваливаясь на лямки.— А мне вот коровенку нечем кормить. У чужих выпросил. Хоть и живодер, а ничего не поделаешь, приходится шапку снимать...

По хлюпкой дороге я побрел к месту порубки.

Вокруг мшистого пенька натаяла вода, и в ней плавали уже побуревшие щепки. Тут же в осевшем снегу синела глубокая колея салазок.

Я постоял, посмотрел на обломанные темнокорые ветки, валявшиеся вокруг, и пошел по санному следу напрямик, через поле.

След привел на дальний край деревни. Навстречу выбежала рыжая в клокастой шерсти собака, забрехала сиплым кашлем. Из сарая вышел с вилами в руке хромой мужик, выжидающе остановился в проломе плетня.

— А я думаю: кто такой? — сказал он, стаскивая шапку.— Теперь вот признал: Антон Степанов. Слава богу, поправился, значит. Проходь в хату, Антон Степанов. Рады хорошему человеку.

Я пригнулся и ступил в черный прогал двери. После света и снега с трудом огляделся в полутемной, с одним окном передней. Пахнуло терпким коровьим духом. Возле огромной печи на соломенной подстилке топтался пегий мокроносый теленок, привязанный обрывком веревки к ручке лохани. Из горницы высунулись две растрепанные головки с удивленно раскрытыми ртами и тут же исчезли. За перегородкой просыпалась частая дробь босых ног.

— Куська, музык присол, пряцься.

— Проходь в горницу, Антон Степанов.

Взгляд скользнул по низкой, с закопченным потолком комнате. Тускло сверкнула большая икона в темном углу, вдоль стен — деревянная прялка, сундук с горбатой крышкой, непокрытый тесовый стол в простенке, длинная скамья перед ним.

Кузьма поднялся из-за стола, стряхнул с рубахи древесную стружку и так остался стоять за скамьей, глядя на меня своими округлыми серыми глазами под рыжими веками. Видно, я оторвал его от какой-то работы, и теперь, смущенный моим появлением, он не знал, что делать. В этой низкой комнате он казался выше, взрослее.

Мы стояли и глядели друг на друга, и я никак не мог найти, о чем заговорить. На земляном полу валялись стружки — все, что осталось от моей березки, и сам вор стоял передо мной, глядя мне в глаза с нелепой наивностью. Вор, приносивший мне пучок сухого донника.

— Я пришел... поблагодарить тебя за лекарство.

— Так ведь за что ж благодарить-то? Донник у нас без надобности висел. Еще с той поры, как батю белые побили.

Кузьма потупился. Он держал в руге короткий сапожный нож, обернутый бечевкой, и все время, пока стоял, проводил по его жалу мякотью большого пальца.

— Ты что ж, сапожничаешь?

— Не.

— А что ж?

— Да так...

— Покажь, покажь свои художества,— сказал отец, стоявший в дверном проеме.

— Да что ж показывать-то?

Кузьма обернулся к столу, который был закрыт от меня спиной, и протянул какую-то фигурку. Это был вырезанный из дерева крестьянин в широкой навыпуск рубахе. У ног его лежал сноп. Сам же он, запрокинув голову, пил из кувшина. Работа еще не завершена, некоторые детали только намечены, но уже теперь видны правильные пропорции тела, и чувствовалось, что вся фигура делалась по хорошо продуманному и осмысленному замыслу. Черт возьми! Так ведь это же что-то настоящее, большое! Это не свисток из ивового прута, какие делают в таком возрасте деревенские ребятишки. Я вертел в руках вещицу и не верил тому, что видел.

— Неужели сам сделал?

— Угу...

— И придумал сам?

— А что ж тут придумывать? Сам рожь небось косил, знаю...

— Нет, ты понимаешь, что это... большая ценность?

— Ну, какая же это ценность? — сказал отец Кузьмы.— Дерево — оно и есть дерево. На базаре за пару яиц и то не всегда продашь. Вот теперь твоими красками размалевывать будет, небось охочей брать станут. Детишкам. Ребятам — им дай что попестрее. Да ты не робей, покажь человеку,— засуетился отец.— Видишь, что он говорит? Глядишь, и верно подороже запросить можно.

Кузьма подошел к горбатому сундуку, открыл крышку и, рдея от смущения, стал подавать мне одну вещь за другой. Худая, натужно вытянувшаяся лошаденка, впряженная в соху; старик, сидящий на бревне, с дырявым лаптем в руках; корова, закрывающая боком теленка от напавшего волка... Кузьма доставал из сундука все новые и новые сокровища, и мои руки, принимавшие их, дрожали от охватившего меня безудержного, лихорадочного изумления. Неужели это все сделал он, этот парнишка, который не прочитал еще ни одной книги, не бывал нигде дальше околицы своей деревни и который никак не мог поверить мне, что Земля круглая? Откуда у него такое? Такая емкая, простая сила изображения?

— Тебе, брат, учиться надо! — воскликнул я.— Обязательно! Непременно!

— А я и учусь,— просто ответил Кузьма, и от его слов я смешался, вспомнив, что на школьной двери всю зиму висел замок...

Домой я возвращался, унося в себе какую-то душевную смуту.

Проходя мимо места, где когда-то стояла березка, я присел отдохнуть на пенек. В колее санного следа незаметно, чуть слышно струилась вешняя вода, сбегая вниз по склону косогора к дальнему краю деревни...

Возвратясь домой, я первым делом достал из сундучка тетрадь и растопил ею печь: в комнате было холодно...

 

Антон Степанович вспомнил о своей потухшей трубке, выколотил ее о ноготь большого пальца и полез в карман за кисетом.

— Как-то я побывал в Ленинграде по своим делам,— сказал он после долгого молчания.— Зашел на досуге в Русский музей. Много там всего, чему можно удивляться. Но одна вещица поразила меня больше всего. На срезанном пне сидит молодой крестьянин, почти юноша. У ног его упавшая книга. Локтем правой руки он опирается о колено. На вытянутой ладони — соловей с раскрытым клювом. Юноша слушает с выражением глубокого раздумья. Вся эта вещь матово отсвечивает янтарной желтизной и кажется полупрозрачной.

Читаю внизу: «Поэт. Карельская береза».

И мне вспомнился Кузьма Половнев, деревенский мальчишка из нашего соловьиного края, когда-то отнявший у меня березку. Не его ли это работа? Все может быть...

 

 

ПЯТЫЙ ДЕНЬ ОСЕННЕЙ ВЫСТАВКИ

 

В последнюю погожую неделю октября на окраине областного города открылась сельская осенняя выставка. На улицах веселого фанерного городка вперемежку с дикторскими объявлениями гремели марши и взмыкивали породистые быки. Тракторы новейших марок временами сотрясали землю вместе с павильонами. Выхлопные дымы мешались с запахом антоновки и крепкой осенней капусты. А над всем этим, в синеве солнечного ветреного неба, на высоких шестах струились флаги, вытягиваясь в одну сторону, как отлетные журавли. И было радостно и празднично от их пламенно-кумачовых всплесков.

На выставочных площадках в походных кухнях, одолженных по этому случаю у местной воинской части, варились кукурузные початки. Крышки котлов наглухо завинчены лопоухими гайками, но даже и они не могли удержать аромата. Возле кухонь нетерпеливо толпились ребятишки. Повара в белых халатах и высоких накрахмаленных колпаках с важностью посматривали то на водомерные трубы, то на карманные часы. Вот кто-нибудь из них делал повелительный жест рукой и требовал отойти подальше. Над булькающим кратером котла вздымалось облако пара, повар поддевал метровой вилкой первый дымящийся ослепительно желтый кочан и в обмен на пятачок, покрикивая: «Руки! Руки береги!» — сбрасывал его в подставленную кепку. Что же это за лакомство — пропаренный до барашковой кучерявости, до золоторунного сияния, обжигающий руки даже сквозь ватную шапку початок, особенно если его подсолить из баночки, которую имел при себе каждый кукурузный повар!

А тем временем колхозники показывали свои достижения под ажурными навесами павильонов и на скотных площадках. Все они, какого ни возьми, были отменно загорелые, будто только что приехали сюда с самого южного берега Крыма. Лишь на затылках и висках просвечивала белая кожа после свежей стрижки по случаю праздника. Многие были в новых, неловких, словно чужих костюмах, иные даже при галстуках, которые, впрочем, ни у одного не сидели должным образом, а непременно съезжали на сторону или же, ослабнув в узле, обнажали под воротником верхнюю пуговицу рубашки, что случается с горожанином, когда он порядком, или, как говорил один выставочный милиционер, «зарядно выпимши».

Показывали они свои достижения в большинстве случаев молча, лишь иногда бросая коротко: «Не балуй», если какой-нибудь малец начинал карабкаться на трактор или тыкать кукурузной кочерыжкой в бок развалившегося за изгородью хряка. Так что весь день, терпеливо простаивая возле своих экспонатов, они и сами, казалось, были выставлены для всеобщего обозрения.

 

Одетая в белый халат поверх плюшевого жакета, которые все еще любят носить женщины черноземного подстепья, топталась возле своих коров Анисья Квасова — уже немолодая, с узким сухим лицом, темневшим треугольником из серенького полушалка. Лицо это с костистыми, обтянутыми и поэтому особенно заветренными скулами и со впалыми щеками, на которых ранее всего появлялись беспорядочные морщины, лицо это было замкнуто и даже сурово. Но в светло-серых глазах, затененных крутым надбровьем, таилась детская робость и доверчивость. Такие женщины обычно молчаливы даже в девичестве, больше слушают других, а при неожиданной и редкой улыбке стараются прикрыть рот концом косынки. Но зато нет рукастее их в работе, и, наверное, не бывает в нашей стороне более хлебосольной хозяйки, когда в ее избу нагрянут или незваные гости: уполномоченный ли на ночлег, заблудившийся в осеннюю распутицу водитель, или полузабытая золовка с детишками из дальних мест. Забегает, замелькает неслышно по избе — и зашумит самовар у загнетки, вскрикнет и забьется зарубленная курица, а из распахнутого сундука замелькают чистые мережковые наволочки с простынями, и все это в радостно-смятенной бессловесности.

Коров у Анисьи было три: Ромашка, Зинка и Лада. Лада чуть погрузнее, попредставительнее — она мать, а Зинка с Ромашкою ее дочери. Все три были светлой масти цвета молока, самую малость приправленного кофе. И у всех у трех — белые чулочки на передних ногах и белые одинаковые пролысинки на узких и большеухих мордах, похожих на оленьи. Схожесть с оленухами им придавала еще и безрогость — и мать и дочери комолы. Но в крестцах коровы были неожиданно высоки и разлаты, с тяжелым, прямо-таки неподъемным выменем, так что если бы одну из них, скажем, разрезать поперек, то, пожалуй, никто не признал бы, что обе части принадлежат одной и той же корове. Своей необычностью животные вызывали любопытство, и возле Анисьиного стойла всегда толкался народ.

Когда Анисье сказали, что поедет на выставку, она испуганно ойкнула и целый день скребла и чистила коров, хотя они и без того содержались в опрятности. Потом еще мыла их теплой водой с дегтярным мылом и уксусом, а хвосты — самые кисточки — даже расчесывала гребнем, так что они вовсе волнисто распушились. А приехавши на выставку, Анисья ревниво оглядела все, что доставили из других колхозов. Скотины навезли множество: с машин с зарешеченными кузовами сводили по доскам коров, телят, баранов невиданной породы — один лобастее другого, свиней всяких да еще с малыми поросятками. О птице и говорить нечего: каких только гусей не навезли! Больше всего Анисью занимали коровы, и, надо сказать, были среди них очень даже видные и статные. Но, возвращаясь к своей машине, дожидавшейся разгрузки, и еще издали увидев за бортовыми решетками своих коров, она тихо обрадовалась: свои всегда кажутся лучше.

Определив коров в стойло, Анисья больше не отходила от них все эти дни, каждую минуту находя себе дело. Праздник праздником, а и убрать за скотиной надо, и сено в кормушке поладнять, чтобы зря не топталось, и подоить три раза, потому как для коров и вовсе нет ни выходных, ни праздников: знай гони молоко. Затем их и показывали, что каждая за раз нацеживала по полной доенке. Это если посчитать, то ребятишкам на целую школу по стакану молока каждый день.

Спала Анисья в шумном, переполненном и прокуренном Доме колхозника, выстроенном тут же, на краю выставочного городка, где всю ночь горел свет, хлопали дверьми, а за хлипкими перегородками на мужской половине стучали в домино, горласто, подвыпивши, гомонили с непременным матерком, хохотали, пиликали на гармошке. Анисья не спала, а так, вздремывала на казенной провалистой койке, стесняясь раздеться как положено, сбросив одну только жакетку да резиновые сапоги. И даже во сне все струились и хлопали выставочные флаги — так они за день намелькались в глазах.

Вскакивала еще до свету и, окликаемая сторожами, таившимися где-то под навесами павильонов, бежала по пустым выставочным улицам. Лада узнавала ее еще издали, нетерпеливо и обрадованно взмыкивала. И Анисья, тоже радуясь, приговаривая: «Сейчас, девки, сейчас, родные», совала им сквозь решетку куски булки, оставшиеся после ужина.

В коровьем стойле, где пахло скотиной и сеном, где стояла доильная скамейка и висели ведра, ей было привычно, она чувствовала себя здесь куда как спокойней, чем в заезжем доме, и ей даже нравились эти ранние и тихие часы до открытия выставки.

Тем временем начинали доить и в других стойлах, позвякивали ведра и цепи, циркало молоко, перекликались выставочные петухи в пропахшем антоновкой и капустой синем предрассветье, и, казалось, все было так, как на колхозной ферме. Молоко сливали во фляги и отвозили куда-то на машине. Потом по рядам развозили сено, и угрюмый казенный скотник, стоя на возу, сбрасывал пару-тройку навильников прямо на коровьи головы.

Анисье всегда казалось, что он скаредничает, обделяет ее коров, и она старалась украдкой выщипать из воза лишний пучок.

— Но-но! — кричал скотник, замахиваясь на нее вилами.

— Кинь еще маленько,— просила Анисья.

— Вот я т-тя кину...

— Насорил только...

Скотник отъезжал к соседнему быку, громыхавшему цепью за дощатой перегородкой.

Вечерняя дойка проходила тоже без посторонних, после того как схлынет гуляющая публика. Зато днем, когда выставка бурлила в полную силу, доить приходилось на людях. Анисья присаживалась перед Ладой, загородку обступали любопытные. Обмывая Ладино большое, отяжелевшее вымя, розоватое, покрытое легким белым пушком, сквозь который проступали голубые, напряженно вздутые вены, Анисья слышала голоса:

— Гляди, доит...

— Пацаны, айда сюда, тут доят!

Бежали глядеть ребятишки, останавливались взрослые.

Шумно налетала стая десятиклассниц в сопровождении не менее шумных своих одноклассников и, защебетав: «Девочки, побежали. Ну чего особенного? Не видели, как доят коров?» — останавливались посмотреть.

— Мам, а что тетя делает?

— Тетя доит молоко, Игоречек.

— То самое, что в садике?

— То самое...

Молодая женщина в голубом кожаном пальто, с пышно и высоко взбитой прической подняла сынишку над оградой. И круглощекий Игорек, одетый в розовый комбинезон под космонавта, заглядывая через изгородь, за которой, запуская языки в розовые парные ноздри, шумно жевали настоящие живые коровы, с каким-то испугом в округлившихся, немигающих глазах смотрел, как Анисья «делала» молоко — то самое, что в садике. Глядел он на Анисьины большие красные кулаки, которые часто мелькали, поднимаясь и опускаясь, и из этих красных кулаков, то из правого, то из левого, в ведро били мгновенные упругие молнийки. Ведро сперва голодно позванивало, потом показывалась белая пузырчатая шапка, струи пропарывали пену отрывистыми хлопками, будто били по бумаге.

— Мам, а коровке не больно?

— Нет, не больно...

Анисья слушала лепет малыша и умилялась его любопытством и неведением: «Откуда же ему знать,— думала она.— Все бутылки да бутылки. Ах ты господи!»

Она отставила тихо шипящую доенку, достала из своей авоськи, что висела на задней стенке на гвозде, алюминиевую кружку, раздула пену и зачерпнула.

— А ну-ка, попей вот молочка.— Она обтерла ладонью донышко и протянула теплую кружку через изгородь.— Попей, голубчик. Не стоялое, от коровки толечко. Самое сладенькое, запашистое.

Малыш отпрянул от протянутой к нему кружки.

— Может, он меня чурается, так вы сами... Из своих рук. Коровка моя чистая и кружка сполоснутая...

— Что же ты? Как нехорошо...— укоряла сына женщина. Игорек еще больше нагнул голову и вдруг заревел.

— Ах ты господи...— Анисья сконфуженно вылила молоко обратно в доенку. Обеим — и мамаше и ей — сделалось неловко.

— Пойдем, пойдем,— заторопилась женщина,— мы еще не видели лошадок. Хочешь посмотреть лошадок? Иногда набегали обвешанные аппаратами фотокорреспонденты. Они ставили Анисью между коров, заставляли обнимать Ладу за шею или же совать ей в нос пучок сена.

— Головку вот так...— фотограф брал Анисью за подбородок и воротил голову куда-то на сторону.— Не смотрите на меня. На корову смотрите, на корову... Вы ее кормите и ласково разговариваете... Очень хорошо... А где же улыбочка?

Анисья послушно поворачивала голову, подсовывала Ладе сено и старалась улыбнуться. Но губы, будто обмороженные, не подчинялись, и она еще больше немела лицом, а глаза заволакивались слезой от внутреннего напряжения, так что она уже не видела ни коровы, ни фотографа.

— Очень хорошо! А теперь запишем... Значит, Анисья Квасова... так... доярка...

— Ага, доярка,— облегченно выдыхала Анисья.

— Так... Ну и как вы добились такого успеха?

— Да как... Кормим, ходим...

— Передовой опыт, конечно, изучаете...

— Да есть брошюрки... У нашего учетчика.

— Значит, читаете,— подсказал корреспондент. Ему, видно, очень надо было, чтобы Анисья читала брошюрки, и он, не дожидаясь ответа, что-то записал в блокнот.

Анисья сконфуженно теребила Ладино ухо.

— Если хотите иметь фотокарточки лично,— сказал под конец фотограф,— могу занести.

После дойки Анисья полоскала ведро, стирала цедильную марлечку, снова прибирала в стойле, посыпала мокрые места песком, всякий раз боясь остаться без дела, потому что просто так торчать на людях под сотнями любопытных глаз было непривычно. А народ все валил и валил вдоль скотных рядов, и все непременно останавливались перед Анисьиной троицей.

— Петька, гляди, какая коровища.

— Ого!

— Дай ей покурить.

— Га-га-га!

— Мальчик, зачем же ты тычешь в корову папиросой? А еще, наверно, пионер.

Мальчишки шмыгнули в толпу.

— А вы знаете, Алла Павловна, я этим летом был в Нидерландах. И представьте — у них сплошь черно-рябые. Просто поразительно. Проехал всю Голландию — и одни черно-рябые.

— Эти тоже милые коровки. Смотрите, вымя какое. Особенно вот у этой. Не представляю, как она ходит с таким выменем.

— Голубушка, вы не скажете, почему они безрогие?

— Комолые,— пояснила Анисья.

— Как это?

— Без рогов которые.

— Первый раз вижу. Это что же, порода такая? Что-нибудь новое?

— Не знаю...— Анисья застеснялась своей неучености.— Так просто... Деревенская...

Она знала только одну породу — ту, что прошла с ней рядом через всю ее жизнь: таскала плуг по одичалому, забурьяненному в тяжкие годы войны полю, когда, кроме баб и коров, не осталось никакого другого тягла; волокла из леса к деревенскому пепелищу свежесрубленные кругляши, из которых вокруг уцелевших печей все те же бабы сами вязали венцы и забирали простенки; возила торф из болота и рожениц в больницу и с первой капелью телилась сама плоским, каким-то слежалым телком, с которым бледные, бескровные ребятишки играли с неделю, пока он учился вставать на нетвердые копытца, а затем играли уже в бабки из его костей.

Знала Анисья ту породу, что в бескормные зимы, встав на дыбки, обнажив тощий живот и усохшее, тряпичное вымя, скреблась по стене копытами, тянулась и выщипывала обледенелую застреху коровника и не сдыхала, не имела права околевать только потому, что чуяла поблизости, за хлевом, возню детишек, для которых она из последних своих соков нацеживала кружку-другую синеватого молока. Ее заносили в черные списки беспородных, выродившихся, пригодных только на головки кирзовых сапог, но Анисья знала, что если эту ребрастую, зачуханную горемыку покормить хоть бы один год досыта, подостлать ей свежей просяночки да не пинать, а найти для нее пару-тройку добрых слов на каждый раз, то вскоре она позабудет все свои прежние невзгоды, быстро наберет тело, шкура ее заблестит, забархатится, а до того сморщенное вымя нальется, отяжелеет и резиново распрямятся соски. И будет она каждую зорю перед закатом, издавая протяжный трубный мык по лугам, спешить ко двору, обрызгивая нетерпеливым молоком дорожную пыль и собственные копыта.

Такой породы и была ее Лада.

Она досталась Анисье от Клавдюхи лет семь, а то и все восемь тому назад. Тогда Клавдюха еще только начинала доярить, а до той поры кипятила воду, мыла фляги, иногда подменяла кого-нибудь на дойке — приноравливалась к делу. Анисья помнила ее еще совсем пигалицей: худющей, безгрудой, в маломерковом надставленном платьишке, с мышиными хвостиками косиц, схваченных по концам марлевой тесемкой.

Когда Клавдюха начала доить самостоятельно, ей спихнули самую никчемную скотину: тугососых, бодливых, застарелых яловок. Но Клавдюха и этому была рада. Бывало, бежит с доярками в луга, старается не отстать от спорого бабьего шага, на руке песком начищенный подойник, а на дне его — кусок хлеба, чтобы коровы к ней привыкли.

Досталась Клавдюхе и эта самая Лада — тихая, замученная оводами безрогая животина... Ладу безнаказанно бодали, из-под носа отнимали пучок травы, она ходила с пропоротыми боками, в ссадинах, старалась отделиться от стада и пастись одна, так что поневоле была самой блудливой коровой. За это пастухи ненавидели ее и лупили чем попадя.

А тут еще в те годы с кормами было худо. Ровные, открытые луга, а стало быть, и самые тонкотравные и укормистые, запахивали под кукурузу. Скотина бродила по кустарниковым неудобьям, дожидаясь, пока вырастет кукуруза. И получалось, что в самый травный месяц май, когда к тому же план по молоку подвалил высокий, кормиться было нечем.

В это-то время ихний председатель Иван Тихонович и распорядился поддержать коров мучной болтушкой. Приказ был такой: за каждый надоенный литр — сто граммов муки. Дала корова десять литров — получай кило... Дала пятнадцать — получай полтора. Такая была заведена коровья сдельщина: кто не доится, тот не ест. Ну, а поскольку Лада давала не больше двух-трех кружек, ей ничего и не причиталось из председательской премиальной оплаты. Да и другим Клавдюхиным горемыкам за их нерадение тоже доставалось что ни на есть на самую понюшку.

Бегает с ведерком Клавдюха, а надоев никаких. Все, бывало, пишут ее фамилию на самом последнем месте. Иной раз подойдет Клавдюха к Доске показателей, смотрит, а сама ногти грызет.

 Заикнулась как-то Анисья Ивану Тихоновичу, чтобы Клавдюхиным коровам мучицы прибавили, а он: «Ты давай знай свое. У меня план трещит, а я тут буду с дармоедами нянькаться. Пусть она на таких учится. На заводе ученику тоже не сразу хороший станок дают». Такой суровый человек этот Иван Тихонович...

Тем же летом по троице случилась у Клавдюхи неприятность. Поймали ее за нехорошим делом. Стала подливать в молоко разведенный мел. И как она такое удумала? Дошло до Ивана Тихоновича. А он сразу: «Позвать сюда Клавку! Ты что ж, говорит, делаешь? Тебе колхоз доверие оказал, а ты пакостишь». Да еще судом пригрозил. Может, он и несерьезно это, судом-то, так только, постращать, ну а Клавдюха еще пуще оробела да в тот же вечер как ушла из кабинета Ивана Тихоновича, так и не пришла больше домой. Ни справки, ни полсправки не взяла, как была в одной жакетке, так и пропала. С тех пор Клавдюха больше и не появлялась в деревне.

...Спросили у Анисьи невзначай про Ладину породу, а вся эта история и припомнилась ей. И долго она еще припоминала, откуда пошла ее Лада, а заодно и о многом другом передумала, и как-то выходило, что комолы не одни только коровы бывают, а и человек тоже, и всяк может боднуть и отпугнуть от своего стада.

После Клавдюхи никто больше не хотел брать к себе Ладу. Иван Тихонович распорядился списать ее и свести в районную столовую. Пастух Сашка Севрюк побег ловить, накинул веревку на шею и, регоча и злорадствуя, надавал Ладе сапогами под бока. Уж больно насолила она ему своей блудливостью. Тут-то Анисья и отняла у него корову и забрала себе, в свою группу. Уж и походила она за ней, как за бездомной сиротой. Обмыла застарелые струпья, смазала чистым дегтем. Да еще оставалась после дойки в лугах, уводила с собой Ладу подальше, куда-нибудь в укромное, незатоптанное местечко между болотцами, где по влажным берегам росла угонистая разновсячина. Днем пасла ее особо от стада, а на ночь ее к себе домой пригоняла: то бурачка ей подкрошит, то поилица соберет. Был у Анисьи припасен чувал отрубей, собиралась поросенка завести, да весь мешок на Ладу и извела.

А там и в колхозе с кормами посвободнело, что-нибудь лишнего да подкинет Ладе. Ну и повеселела коровка, в один год выладнилась, откуда что взялось: и грязь к ней не стала липнуть, как раньше, когда взъерошенная ходила, да и шерсть как-то покорочела, а на лбу даже завиваться начала этакими вензелями, какие и в парикмахерской не уложишь, да и сама вроде бы сделалась выше и легче, будто на каблуках стала ходить. И пошли у нее каждую весну теленочки один другого лучше. И вот ведь удивительно: ничто к ней не приставало, никакая примесь. Отец Зинки с Ромашкою — здоровенный дурила, темные полосы по бурым бокам и рога — впору трехведерные чугунки из печи вынимать, тигра полосатая с рогами, да и только. Но Лада упорно ничего этого не принимала, и телятки росли безрогими и светленькими — тютелька в тютельку сама Лада. Иван Тихонович удивлялся: что за чертовщина, ты, говорит, Аниска, слово какое хитрое знаешь... На выставку послал. А теперь вот фотографируют, породой интересуются. А порода все одна — руками выхоженная.

...Натоптавшись за день до застарелой простудной ломоты в ногах, Анисья иногда присаживалась на скамейку в укромном месте за коровами. За изгородью мельтешила разноголосая публика, гремели музыкой и песнями репродукторы, но Анисья, уже ничего не воспринимая, в первый же день пережив праздничное возбуждение, роняла красные суставистые руки, какие бывают только у доярок и прачек, себе в подол между коленок и забывалась в недвижном покое, а то и просто задремывала. А иногда вдруг начинала томиться всей этой сутолокой и высчитывать, сколько ей еще сидеть тут. И принималась думать о доме. Виделась ей деревня: белые хаты по косогору, будто кто расставил пиленые рафинадные кубики. За десять верст светит белым деревня, особенно теперь, по осени, когда воздух ясен и студен. Перед каждой хатой вниз, к синей притихшей речке, забрызганной палой ракитовой листвой, тянутся полоски огородов: одни еще в жухлой зелени — там, где не копали картошку, другие свежечерные, перерытые, и по ним белые крапины гусей. Витька с Галькою теперь тоже копают огород: Витька небось разделся, чертенок, до майки, пыхтит, шурует лопатой и все лается на Гальку, чтоб швыдче подбирала, потому что ему не хочется после копки еще ползать на карачках и помогать Гальке собирать картошку. Ну, а та не спешит, разглядывает, как всегда, картофелины: то ей поросенок почудится, то баба с головой, с перехватом в поясе. Да и много ли накопают они вдвоем, без нее — дети ведь... А еще и перебрать надо, и посушить, и в подполье засыпать, да и яму на огороде почистить. Мужицкое это дело, а какой из Витьки мужик — двенадцатый годок: задачки пишет — книжки под себя подкладывает, чтобы повыше сидеть... Никак не хочет ходить в школу, пострел, с ремнем да с хныком, с самого начала нахватал двоек, учительница приходила выговаривать. Ну, а теперь ему без матери и вовсе своя воля...

— Есть горячая кукуруза! За початок — пятачок! пару — гри-и-венничек!

— Пап, посмотри, какая рогатая корова.

— Какая же это корова? Это бык.

— А что у него в носе? Пап, что?

— Гражданин Метелкин! Вас у главного входа ожидает жена. Повторяю...

...И коровы брошены. Этим-то ничего. Ладе да Зинке с Ромашкою, эти при ней, обхоженные, а ведь там еще девять хвостов осталось, окромя своей во дворе. Назначили Нюрку Хмызову доглядать, дак какая Нюрка хожалка: надсмотрит — надоит, за неделю коров не узнаешь от такого надсмотра,— ветер в голове. А еще небось ден пять сидеть, руки связамши... Ладно бы сбегать на ярманку, посмотреть Гальке с Витькою обувки да так чего, селедок да бубликов, а то все порасхватают к закрытию, и уедешь ни с чем. Скажут, была в городе, а гостинцев не купила. Хорошо бы вдвоем сидеть: можно кому и отлучиться, по ларькам походить...

 

Буду петь да тебя целовать —

Научи на гармошке игра-а-ать!

 

— А вот я тебя побалую за ухи... побалую...

— Кукуруза горячая! Кукуруза!

...Говорила председателю, Ивану-то Тихонычу, чтоб вдвоем с кем-нибудь с коровами ехать. Да нет: а что ты там будешь делать? Сено казенное, общий скотник будет раздавать, воду тоже не таскать, автопоилки по рядам устроены, сиди да посиживай... Не больно рассидишься при людях-то... Поперву хотя сам Иван Тихоныч заглядывал, справлялся. Ты, говорит, книжку отзывов на видном месте держи. Пусть записывают. Любит он, чтоб записывали... А вчера и нынче что-то совсем не казал носу Тихоныч, должно, загулял с начальством, не идет, не спрашивает... И откуда только народ набирается: и валит, и валит. Пятый день выставки, а он все колготится. Шутка ли, каждому надо по булке да по куску мяса, сколько всего на каждый день. Люду, как муравьев, и каждому давай... А так все красиво устроено: павильоны, что тебе дворцы или театры, и флаги, и музыка. Отсюда, со скотного, глядеть — и то красиво. Вот бы Витьку-то моего с Галькой сюда, нагляделись бы, набегались. Чудес-то всяких...

 

— Ай задремала, девка? Кличу, кличу...

Перед Анисьей выросла грудастая фигура Доньки Матюхиной, телятницы из ихнего района. Ее стойло находилось за быками, на том краю рядов.

Анисья встрепенулась, поднялась со скамейки.

— Чтой-то задумалась... Думки взяли... Дома-то все брошено...

— Нашла об чем горевать. Пошли лучше обедать.

Донька была без халата, в канареечном шелковом плаще, плотно обтягивавшем крепкую центнерную фигуру на коротких толстых ногах. Поверх плаща на могучей Донькиной груди, как на комоде, лежала медаль «За трудовую доблесть». Донька человек бывалый, и на выставку приехала с телятами уже по третьему разу.

— Давай собирайся.

— Дак ведь как же...

— Куда они к ляду денутся! Накормлены, привязаны.

Донька, шурша плащом, фасонисто прошлась по стойлу, похлопала Ладу по бокам. Она была в хорошем настроении.

— С тебя вообще-то должно причитаться. За таких коров, вот увидишь, швейную машинку отхватишь.

— Смеешься все.— Анисья развязала тесемки на рукавах халата.

— А я тебе говорю: отхватишь. Лучше твоих коров нынче никто не привез. Так что машинка обеспечена.

— Да за что машинка-то?

— Такса такая: за первое место швейную, за второе — часы, а у кого третье — тому отрез на платье. Не веришь, Марью нашу спроси, она уже четыре машинки отхватила. Каждый раз по «тулке».

— Чудно. Зачем ей столько? Одной хватит, а к ней еще чего б дали...

— Да разве упомнят там, кому что раньше дадено? Я и то двое часов схлопотала. Одни продала, а эти — вот они: тикают, голубчики! Так что давай, девка, собирайся, в ресторан пойдем.

— Куда-а? — Анисья испугалась и перестала развязывать халат.

— Куда, куда... Закудахтала, смотри снесешься.

— Ой, да ну тебя с твоим рестораном! Выдумает тоже... Я уж тут перекусила...

— Знаем мы эти перекуски... На зеркальце, причесывайся, а я от народа загорожу...— Донька растопырила полы плаща на жарко-пламенной подкладке, занавешивая Анисью.— Хороший я себе макинтошик подцепила? На ярмарке давали.

— Яркий дюже...

— Наплевать. Хоть теперь веселенькое поносить. Самые хорошие годочки в серых ватниках прошли... Глянь-ка, как городские одеваются: шляпа не шляпа, пальто не пальто. А мы что, хуже, что ли... Брехня, вот еще шпильки себе куплю. Фу-ты, ну-ты...

— Чево тебе не носить, ты еще молодая...

— А ты как старая! — Донька усмехнулась, оглядывая Анисьин коротенький плюшевый жакет, из-под которого белел оборчатый передник.— Ты себе тоже плащ купи. Теперь такие уже не носят.

— Это еще от свадьбы.

— И передник сними. А то в ресторан не пустят.

— Ой, бес тебя поднес... Не пойду я никуда... Иди сама, если приспичило.

— Я шучу. Пустят. Сегодня наш праздник. Хочешь подкраситься? — Донька вынула из кармана пластмассовый патрончик с помадой и подбросила его на ладони.

— Что ты, что ты...— испугалась Анисья.

— Как хошь... А то давай, разрисую. Глядишь, какой влюбится. Бабий век — сорок лет, а в сорок пять — ягодка опять...

— Ой и брехло ты, Донька!

Анисья наспех прихорошилась, перевязала платок по-ладнее, пошоркала тряпкой резиновые сапоги и, попросив посмотреть за коровами соседа-старичка, дежурного возле угрюмого бугая с кольцом в ноздрях, побежала вслед за Донькой.

Ветер рвал из рук мальчишек разноцветные шары на нитках, в глазах рябило от всплесков кумача, от яблок, капусты, колосьев и всяких лозунгов и диаграмм, радио играло какую-то хорошую музыку, и к Анисье снова вернулось праздничное настроение, перемешанное со щемяще-сладким испугом.

— Удумает же такое — в ресторан! — восхищалась Анисья Донькой.

 

Белый ажурный, с широкими застекленными верандами на все стороны, с высоко бьющим рассыпчатым фонтаном перед входом, весь в гирляндах разноцветных лампочек и флажков выставочный ресторан гудел народом, как улей во время взятка.

Анисья, невесомая от робости, стесняясь взглянуть по сторонам и видя перед собой одну только канареечную Донькину спину, углублялась вслед на ней в дымный гул зала.

Они прошли к только что освободившемуся столику края веранды с видом на примыкавший к выставке молодой саженый сосняк.

С непривычки робея даже перед ресторанными стульями, Анисья деликатно примостилась на краешке красного изогнутого сиденья и с преданностью и чуткой готовностью посматривала на Доньку, как будто вся ее, Аниськина, жизнь теперь зависела от одной Доньки.

Зал гудел. Как на молотьбе, стучали вилки и тарелки, пушечно выстреливали пробки, пахло жареным луком и кофе, то здесь, то там прокатывались взрывы смеха. Маячили раскрасневшиеся лица, которые Анисья видела будто сквозь запотелое стекло,— не лица, а какие-то жаркие пятна, постепенно таявшие в глубине зала, в дымном табачно-луковом тумане. За некоторыми столиками Анисья успела разглядеть женщин, тоже раскрасневшихся, большинство в пестрых цыганских платках, сдвинутых за спину или распущенных по плечам.

У многих на груди поблескивали медали.

В дальнем углу зала пела наряженная в сарафан певица. Песня долетала урывками, и Анисья видела только, как певица раскрывала рот, будто ей не хватало воздуха.

Анисье было непривычно видеть такое шумное, праздничное застолье, наблюдать сразу столько заслуженных людей, которые так вот просто ели, пили, говорили и смеялись. Будь это не в ресторане, а в простой избе, все это походило бы на веселую свадьбу. Свадебную праздничность всему пиршеству придавали своим бесшумным мельканием белолицые улыбающиеся официантки, все как одна в голубых кашемировых платьях и накрахмаленных фартучках. Анисья засматривалась, как они в этакой толчее сноровисто и легко, будто плавали меж столами, несли горы тарелок и бутылок на высоко поднятых подносах и при этом улыбались, будто всех знали, любили и были бесконечно рады такому наплыву гостей. Они были все хорошенькие, чем-то похожие в своих кружевных чепцах на подвенечных невест, и Анисье казалось, что не эти невесты должны разносить тарелки, а наоборот, их самих надо посадить в красный угол, подавать все в первую очередь и кричать: «Горько!»

Есть Анисье уже не хотелось, она вовсе забыла про еду и с пугливо-радостным любопытством смотрела в зал, будто с улицы поглядывала в свадебное окошко.

— Быр-быр... тыр-тыр,— сказала что-то Донька.

Анисья, ничего не поняв, растерянно улыбнулась и в знак согласия кивнула головой: она была согласна со всем, что говорила или могла сказать Донька.

Донька засмеялась.

— Чего киваешь? Есть, говорю, что хочешь?

— А что ты, то и я.

— Ну вот слушай. Я буду читать, а ты замечай.

Донька разложила перед собой толстую клеенчатую папку и, заправляя пальцами за уши жиденькие завитые кучеряшки, принялась вычитывать названия еды.

— Салат «Выставочный»... Осетрина заливная... Рыба под маринадом...— После каждого названия Донька поднимала глаза и вопросительно глядела на Анисью.— Да ты что пялишься по сторонам? Ты давай слушай... Вот отхватишь первое место... Еще и депутатом выберут... Наездишься, наглядишься...

— Да подь ты! Не кричи-то громко.

— Гляди-ка, а вон и наш Иван Тихоныч сидит.— Донька приставила палец к строчке в меню и указала глазами в зал.

И верно, в середине зала среди незнакомых лиц виднелась похожая на мучной куль туго обтянутая спина Ивана Тихоновича. Он разламывал и аппетитно вычмокивал большого красного рака, и шея Ивана Тихоновича, тучная и тоже красная, все время вздрагивала, набегая складкой на ворот пиджака. Стол перед ним был завален красными рачьими ошурками, в опорожненных бутылках шевелились и лопались глазастые пивные пузыри.

— А ты знаешь, с кем он сидит? — сказала Донька.

— Что-то не признаю.

— Да с Катькой! Дроновская ветеринарша.

— И правда.

— Гляди, гляди, как он возле Катьки-то увивается, старый хрен... Значит, так... Рыба под маринадом... Чепуха, треска какая-нибудь... Салат из помидоров... Видали мы такие... Вот! Икра черная! Ух ты, елки зеленые! — Донька воткнула палец в буквы и посмотрела на Анисью.— Берем, a?

— Не знаю... Как ты...

— Берем! И шпроты попробуем... Гулять так гулять!

Донька предлагала все заковыристое: выбрала какой-то «суп пити», да еще по ромштексу с луком и с яйцом, да по кофею с лимоном, и Анисья только кивала с удивлением.

— Обалдела девка! Куда сразу столько? Небось на великие деньги замахнулась.

Тем временем певица в сарафане, исполнив еще несколько песен, ушла под нестройные хлопки, и сразу же из-за своего столика привстал Иван Тихонович с обломком рака в руке. Лицо у Ивана Тихоновича просторное, нарощенное с боков и снизу, под подбородком, и все, что на нем было размещено — и круглые, глубоко запрятанные глазки, и вперед устремленный нос, и жесткий посевчик усов,— все кучно располагалось на самой середине лица, в то время как вокруг еще оставалось много пустого, незанятого места. Иван Тихонович простер в зал руку, требуя к себе внимания. Напрягаясь лицом, побагровев, он низко и сипло запел, поводя перед собой раком, будто дирижерской палочкой:

 

Есть на Во-о-олге у-утес...

 

Анисья никогда не видела этого вечно насупленного, что-то соображающего человека поющим, и теперь лицо его сделалось каким-то незнакомым. Он пел трудно, с мученическим выражением оттягивая книзу углы рта,— будто не пел, а плакал,— и она сразу же запереживала, проникаясь к Ивану Тихоновичу сочувствием: как бы не осекся.

Улыбаясь, покачивая головой с легким укором, мимо прошла бело-голубая официантка, неся большую вазу с фунтовыми антоновками. Иван Тихонович преградил ей путь, еще энергичнее замахал перед ней раком, приглашая петь вместе. Но та легонько отстранилась, и Иван Тихонович, сконфуженно оглядываясь, махнул рукой и опустился на стул.

Неслышно, как тень, к Анисьиному столику подошла официантка и принялась убирать на поднос грязную посуду. Анисья встрепенулась и хотела было помочь, но та притронулась к ее плечу и чистым полотенцем смахнула хлебные крошки со скатерти. Потом поправила солонку с перечницей, достала из фартучного кармашка чистые вилки и ложки и положила их попарно перед Анисьей и Донькой. И пока она это делала, мелькая оголенными руками, Анисья испытывала стыдливую неловкость за свое праздное сидение. Она не привыкла, чтобы за ней вот так ухаживали, и, когда случалось бывать на деревенских празднествах, войдя в избу, первым делом принималась помогать хозяйке.

Пережидая песню, официантка оперлась пальцами правой руки о край столешницы. На безымянном пальце туго врезался перстенек с голубым стеклышком.

«Чистая работа,— подумала Анисья.— Ногти крашеные». И украдкой снизу вверх посмотрела в лицо официантки. Посмотрела, не поверила своим глазам, еще раз взглянула и опешила: «Да неужто Клавдюха?»

— Так... Что желаете кушать? — вежливо спросила официантка совсем знакомым голосом, отчего Анисье стало даже неловко.

Донька начала перечислять еду, водя пальцем по строчкам в клеенчатой папке, а Анисья все вглядывалась и вглядывалась снизу вверх на спокойно стоявшую рядом официантку и все больше про себя изумлялась: «Господи, Клавдюха! Клавдюха и есть!»

— Что тут у вас на второе? — Донька запуталась в меню.

— Из вторых — лангетик, шашлычки по-карски...— с доброй услужливостью отозвалась Клавдюха.— Но лучше возьмите гуся с яблоками — это наше фирменное блюдо.

— Давай гуся,— кивнула Донька.

— Пить что желаете? Крюшон, апельсиновый напиток, соки натуральные, кофе черный с лимоном.

И опять Анисье было странно слышать, как Клавдюха свободно выговаривала заковыристые слова. Хотелось заговорить с ней по-родственному, но что-то мешало, да и сама Клавдюха то ли не узнала, то ли делала вид, что не узнала Анисью.

Записав заказ себе в блокнотик, Клавдюха забрала грязную посуду и пошла. Анисья посмотрела ей вслед. Шла она легко, часто постукивая тонкими каблучками белых туфель. И опять не верилось, что это та самая Клавдюха, тетки Клепихи дочка.

— Нашенская,— нагнувшись к Доньке, вполголоса сказала Анисья.— Из одной деревни мы... Вместе на ферме работали.

Донька обернулась и проводила Клавдюху долгим взглядом.

— Скажи пожалуйста... Отойди-подвинься... Что же, признала тебя-то?

— Может, не разглядела,— с сомнением сказала Анисья.— Столько лет прошло.

— Заелась небось...— возразила Донька.

Анисья посмотрела на кухонную дверь, за которой скрылась Клавдюха, и сказала:

— Неловко как-то получилось...

— Что неловко?

— Да как же... Мы тут сидим, а она прислуживать нам будет... Вроде как барыням. Кабы не наша была...

— Вот пусть и поприслуживает,— фыркнула Донька.— За красивой жизнью погналась.

— Грех вышел у нее. Она и ушла со стыда.

— В подоле притащила?

— Да нет... Молоко мелом разбавила.

— То-то, гляжу, глаза непутевые.

— Судить хотели... А была такая старательная да понятливая. Еще девчоночкой на ферме прибилась. Дома у них было — не приведи господь: раку не за что ухватиться. Все, бывало, на ферме в поддувале скотскую картошку пекла... Я ей и насоветовала в доярки проситься... А оно вон как получилось-то...

— Она и тут небось разбавляет...

— Тише ты, вон она идет,— прошептала Анисья.

Приподняв над кружевным чепцом поднос с тарелками, Клавдюха снова пробиралась между столиками. Анисья выжидательно всматривалась. И уже подойдя к столу, Клавдюха встретилась с Анисьиными глазами, будто напоролась на острое.

Анисья, сама не понимая для чего, приподнялась со стула. Они молча смотрели друг на друга, и обе закраснелись от неожиданности встречи.

На располневшем Клавдюхином лице малиновел напомаженный рот. Ресницы ее были незнакомо черны, от уголков глаз тянулись к вискам полоски, намалеванные чем-то зеленым, а над белым чепцом торчала копна резко-желтых, тоже не Клавдюхиных волос. Все на ее лице было неприятно-чужое, и только глаза, голубенькие кругляшки с удивленно расширенными зрачками, оставались прежними, Клавдюхиными.

— Стало быть, тут ты...— Анисья перевела взгляд на Клавдюхины белые туфли.

— Да вот, видите...— Клавдюха совсем сконфузилась, и глаза ее беспокойно и виновато забегали.

— А я гляжу — ты ли, нет ли... И ты, и не ты...

Клавдюха опустила поднос и, все так же пылая лицом, переживая неловкую внезапность встречи, старательно и как-то даже торжественно расставила на столе посуду с закусками.

— Так, так...— твердила Анисья, не зная, что еще сказать.

— Да вы кушайте, кушайте,— услужливо говорила Клавдюха, поправляя перед Донькой и Анисьей тарелки.

Донька, поджав губы, откровенно и неприязненно разглядывала официантку.

— Принеси-ка нам шампанского,— потребовала она.

— А и правда, выпейте,— оживилась Клавдюха.— Праздник ведь! Сейчас сбегаю...

Она проворно побежала за вином.

— А что? — Донька подпушила свои кучеряшки.— Пусть посмотрит. А то небось думает, кофею ее обрадовались.

— Дак, поди, дорого будет-то?

— Наплевать. Я плачу. Еще сейчас и по полкило мороженого закажу.

Запотелая бутылка с посеребренным горлом шарахнула пробкой из Клавдюхиных рук, ясно-золотистое вино закипело в фужерах. Сидевший за соседним столиком грузный, наголо обритый мужчина скрипуче повернулся на бутылочный хлопок.

— Дают колхознички жару! Какого района будете?

— До нас сто верст шляхом, а там то рысцой, то шагом.— Донька выпила фужер шампанского одним духом, как самогонку.

Мужчина захохотал так, что на пиджаке зазвякали медали.

— Давай перебирайся сюда, в мой колхоз,— сказал он, отодвигая на столе тарелки.

— Мы сами казаки с усами, только сабли не пристегнуты.

— Ай да девки!

Анисья тоже глотнула. Шампанское защипало в носу, слезой ударило в глаза. Она поддела вилкой смуглую шпротину в зеленом крошеве лука.

— Может, выпьешь с нами,— сказала Клавдюхе.

— Глоточек за встречу выпью,— согласилась Клавдюха и подтянула к столу незанятый стул.— Я на одну секундочку только. Там ведь еще четыре моих столика.

Опять вышла певица, на этот раз в блескучем черном платье и черных до локтей перчатках. Позади нее выстроились три музыканта, одетые в одинаковые белые пиджаки, с черными бантами под шеей. Замурлыкал аккордеон, и один из музыкантов принялся постукивать чем-то похожим на детскую погремушку с горохом.

Клавдюха убежала на кухню за обедом. Донька снова разлила шампанское.

— Мне бы хватит... Доить еще...— запротивилась Анисья.

— Ладно тебе... Держи свою марку.

Анисья отхлебнула три жарких ложки супа и распустила под шеей концы полушалка. Донька налила себе еще вина и выпила дочиста... Глаза ее блестели.

В глубине веранды пели что-то быстрое, веселенькое:

 

А парни все разборчивы,

Придирчивы ужасно.

И остаются у стены

Пришедшие напрасно...

 

Певица, пощелкивая черными перчаточными пальцами, подходила то к одному, то к другому музыканту, и все, улыбаясь ей, кивали одинаковыми черными головами с одинаковыми проборами.

 

Стоят девчонки, стоят в сторонке,

Платочки в руках теребят,

Потому что на десять девчонок,

По статистике, девять ребят.

 

— Веселая у тебя работенка,— не то позавидовав, не то подковырнув, сказала быстро захмелевшая Донька.— С музыкой.

— Ой не говорите! — Клавдюха закрыла уши ладонями.— Так за вечер наслушаешься! Придешь домой, а в ушах все музыка гремит. Мы тут временно, пока выставка, а в будни я в городском ресторане работаю. Так там до самой ночи.

— Музыку стерпеть можно,— сказала Донька, разглядывая то Клавдюхин чепчик, то зеленую подкраску на глазах.— Я б всю жизнь под музыку телят выхаживала...

Клавдюха промолчала и, опустив ресницы, принялась катать на столе хлебный мякиш.

— Пойду за столик получу,— сказала она, вставая.

— Вот ведь как...— вздохнула Анисья. Она задумалась, подперев кулаками щеки.

— Гляди-ка! Иван-то твой Тихоныч,— кивнула Донька.

Иван Тихонович и Катька сошли с веранды и, обогнув ту ее сторону, где у края сидели Анисья и Донька, побрели прочь от ресторана. Иван Тихонович, нетвердо ступая, держал Катьку под локоть и все говорил ей что-то на ухо, зарываясь усами в ее волосы.

— Ай, комедия! — Донька щурилась на них, горя кошачьими глазами.— Пошли малину собирать. Кино прямо!

Вскоре сосед переманил Доньку за свой стол. Она забрала гуся с яблоками и пересела. Сосед оживился, вызвал Клавдюху, заказал коньяку и плитку шоколада.

— И еще что-нибудь этакое...— Он побренчал в воздухе пятерней.— Фруктов, фруктов...

Донька хмельно хохотала и делала из-за спины соседа знаки Анисье: дескать, почему бы не погулять.

Анисья качала головой и стыдливо отворачивалась: ох уж и баламутка...

Клавдюха прибрала им стол и принесла заказанное угощение: графинчик с коньяком, шоколадку и большой полосатый арбуз.

Придерживая рукой вершок, Клавдюха ловко расхватила арбуз вдоль полосок так, что он при этом не развалился, а только пустил розоватые слезки по надрезам. Но когда она убрала руку, арбуз мгновенно раскрылся алым цветком на черном подносе.

Анисья невольно подивилась Клавдюхиной ловкости.

«Тоже, видать, проворность нужна»,— подумала она.

Разрезав арбуз, Клавдюха опять подсела к Анисьиному столику.

— Значит, на выставку...

— Да вот все с коровами. Троих привезли.

— Не бросаете...

— Да уж куда теперь бросать. Теперь уж до пенсии.

— Да-а.

Разговор не вязался. Но Клавдюха не уходила и в раздумье переставляла на столе пустой фужер. — Мама-то твоя померла,— сказала Анисья.

— Знаю.— Клавдюха потупилась.

— Похоронили мы ее... У прудовой стежки положили.

Клавдюха прикрыла глаза рукой, губы нервно задвигались под ладонью.

— Ну будя, будя,— тоже расстроилась Анисья.— Ничего все, ничего, обошлося... Вот, гляжу, обута-одета. Тут столуешься али как?

Клавдюха, не отрывая руки, кивнула.

— И то ладно. Копейка лишняя задержится.

— Все у меня есть, тетя Анисья,— вспыхнула Клавдюха.— И тряпки, и сыта...

— Ну будя, будя...

В зале застучали вилкой по графину.

Клавдюха вздрогнула, быстро достала платочек, вытерлась и побежала на зов.

Анисья видела, как она раза два проходила между столиками, шла, как и прежде, легко, приветливо прося посторониться, улыбаясь, и в своем казенном бело-голубом наряде снова походила на счастливую невесту.

Из ресторана Анисья выходила одна: Донька осталась досиживать с тем самым бритым соседом.

«Баловство все это»,— с осуждением думала Анисья о себе, вспоминая, как Донька выложила за обед красненькую.

Клавдюха не хотела было брать с них денег, говорила, что, мол, все это пустяки, не стоит беспокоиться, но Донька и слушать не пожелала. Она сунула десятку в карман передника Клавдюхи и отвернулась с неподступным видом.

После ресторанной дымной сутолоки на площади было свежо и просторно. Анисья невольно задержалась на ступеньках. Перед ней из фонтана бил толстый жгут воды. Водяная пыль от фонтана долетала до самого крыльца и приятно холодила разгоряченное Анисьино лицо. Радио играло «Амурские волны», и было радостно и в то же время почему-то грустно слушать эту красивую музыку.

— Чтой-то я загуляла нынче,— вздохнула она и сошла со ступенек.

И, вспомнив про своих коров, она торопливо пошла вдоль павильонов. Витрины и стеллажи ломились от всякой всячины, но она нигде больше не задерживалась и, поглядывая на низкое солнце, думала о том, что скоро опять начнут раздавать казенные корма и ей надо успеть к раздаче, чтобы коровам положили сена как следует.

После праздного сидения в ресторане мысли о предстоящем деле — раздаче кормов и вечерней дойке — доставляли ей даже тихое удовлетворение.

— Баловство все это,— повторяла она, шагая и с упреком думая о выпитом шампанском.— Целую пенсию просидели...

Лада еще издали приметила Анисью и нетерпеливо и обрадованно взмыкивала.

— Иду, иду,— отозвалась Анисья, затворяя за собой калитку загона и на ходу снимая со стены халат.

Солнце опустилось за павильоны. Быстро завечерело.

 

Включили лампочки. Народ еще потолокся немного и стал постепенно расходиться. Репродукторы объявили о закрытии выставки и смолкли. В наступившей тишине стало слышно, как на другом конце скотных рядов скрипела телега и сердито тпрукал на лошадей скотник: начал развозить вечернее сено.

Получив свою порцию и засыпав сено в подвесные кормушки, Анисья немножко посидела на своей скамейке. Она сидела и прислушивалась к тому, как где-то за выставкой, за темной стеной саженных сосен все еще бурливо и неугомонно шумел город: выстукивали колесами трамваи, что-то пыхтело и шипело паром и еще что-то непрестанно и пчелино гудело — то ли от перепутанных проводов, то ли от скопления народа.

Посидев так еще минуту, Анисья устало приподнялась и не спеша принялась готовиться к дойке.

Она опростала сперва Ладу, потом Зинку и уже заканчивала доить Ромашку, как вдруг почувствовала за своей спиной чье-то присутствие. Анисья обернулась.

Опершись о калитку, плохо различимая в тени навеса, стояла женщина, видимо уже давно наблюдавшая за ее работой. Анисья подумала, что это возвратилась из ресторана подгулявшая Донька, но женщина негромко отозвалась, и Анисья узнала Клавдюхин голос.

— Доите, тетя Анисья? — спросила она с робкой уважительностью.

— Да шабашу уж...

— А я с работы. Думаю, дай забегу...

Она просунула сквозь решетку руку и поворошила в кормушке сено.

— Да ты заходи,— сказала Анисья.— Я сейчас...

Клавдюха несмело вошла в калитку. На ней было легкое голубое пальто и тонкая паутинно-прозрачная косынка поверх высоко взбитых волос.

— Хорошо тут у вас,— вздохнула Клавдюха и теплым взглядом окинула нехитрое Анисьино хозяйство: ведра на гвоздях, вилы, стираную марлечку на веревке у задней стены.— Сено хорошо как пахнет...

Она остановилась позади Анисьи и задумчиво глядела на ее быстро мелькавшие под брюхом коровы жилистые руки. Колкие струйки глухо зарывались в нежную пену переполненного подойника.

— А кто-ж еще из наших? — помолчав, спросила Клавдюха.

— На выставке-то? Да кто... Иван Тихоныч...

— Видела я его. Каждый день на веранде сидит.

— Признал-то хоть?

— Узнал! Все предлагал выпить на мировую. Дескать, строго тогда было...

Анисья промолчала.

— А я не только выпить, а и смотреть на него не могу,— тоже помолчав, сказала Клавдюха.— Столько потом натерпелась. И в копне ночевала... И на вокзале... Как тогда из дому ушла... И в няньках была, тарные ящики сколачивала, асфальт заливала, пока ногу смолой не ошпарила... А сколько углов по чужим домам да баракам пересчитала. Верите?

— Да уж известное дело — не дома,— сказала Анисья.

— Бывало, уткнусь в подушку и реву. Даже матери не писала, чтоб не знали, где я и что... И вас, тетя Анисья, поди, тоже ругали за меня. Наверно, сердитесь на меня.

— Ну да что ж теперь толковать...— Анисья поднялась со скамейки и принялась процеживать молоко во флягу.

Делала она все с той спокойной и уверенной сноровкой, с какой Клавдюха в прошлый раз разрезала арбуз. И Клавдюха в свою очередь тоже загляделась на Анисью. От широкой струи, округло сбегавшей из подойника во флягу, тонко запахло парной молочной свежестью.

— А коровки у вас хорошие,— уважительно сказала Клавдюха.

— Да это же Лада твоя. Помнишь Ладу-то?

— Да неужто?

— Она, Клава, она.

— Ой, да какая ж она стала. Да какая же...

Клавдюха робко прошла между коров к кормушке.

— Неужели Лада? Тётя Анисья?

— А это вот дочки ее,— сказала Анисья.— Правда, похожи? Ромашка и Зинка.

— Ой, да надо же! — не переставала удивляться Клавдюха, то поглядывая на коров, то на Анисью.— Лада! Лада! — позвала она, дотрагиваясь до кучеряшек на лбу коровы.

Лада долго обнюхивала Клавдюхину руку, тычась влажной розовой губой в ладонь, потом шумно выдохнула воздух и, отвернувшись, принялась поддавать мордой сено в кормушке, отыскивая какие-то одной ей известные лакомые былинки.

— Не узнала,— растерянно сказала Клавдюха.— Разве всех упомнишь... А я ни капельки себе тогда не брала. Ну вот ни полстолечка... Верите? А Иван Тихоныч как окрысился... А я ведь как думала... Думала, замерят у меня молока побольше и муки набавят. Всем коровам дают, а моим не дают. А мне самой — зачем? Сколько лет прошло, а все обидно...

— Не то важно, Клава, что про тебя говорят,— сказала примирительно Анисья.— А то, что про себя знаешь. Душа свята — свят и день...

Они долго еще сидели в загоне на Анисьиной доильной скамье. Коровы неторопливо, монотонно пережевывали жвачку. Возле фонаря перед стойлом кружились поздние осенние бабочки. Было тихо, и они, подчиняясь этой тишине, тоже разговаривали вполголоса, почти перешептывались.

— А кто ж еще из наших?

— Да кто... Варька Зобова.

— Какая Варька?

— Да что с выселок.

— А-а... Я ж с ней вместе училась. В пятый ходили. Скажи ты! Тоже тут, значит...

— Ага, тут... С капустою.

— Хоть бы посмотреть на нее.

— Зайди, повидайся.

— Не узнать, поди... Сколько лет прошло.

— Уже двое детей у нее. За Пашкой Калабухом замужем.

— За Калабухом?

— А что... Какой стал парень! Действительную отслужил. Теперь в колхозе по моторам. Дом построили, все под масло. Хорошо живут... А еще Ванек Стукалин тут. У того просо хорошо уродило. Да агроном с ним, ты его не знаешь, новенький он у нас... Приезжай летом, погостюй.

— Говорят, получшало теперь.

— Да подладилось... И равнять с прежним нечего...

— У нас небось теперь паутина летит по лугам, картошку копают...

Высоко на белых шестах дремали уставшие за день, наплескавшиеся флаги. Пересвистывались сторожа...

Прошел пятый день осенней выставки.

 

 

ТЕЧЁТ РЕЧКА...

 

Туман, по-осеннему колюч, студен, хватал за руки и был так плотен, что Устин не видел даже своего стада, а лишь различал шумное сопение коров, обрывавших траву. Парусиновый картузик на нем отволг и потемнел, сизым сделалось и востроносое лицо, поросшее невесомой, редкой бородой, сквозь которую видны были белые пуговицы рубахи. Опираясь на батог, Устин слушал стадо и время от времени, шмурыгая по траве сапогами, не торопя скотину, переходил на новое место.

Из тумана вынырнул Валерка, долговязый подпасок, переросший за лето Устина почти на целую голову.

— Во насунуло! Носа не видно.— Он потер красные озябшие руки.

— Дак ить ильин день проше-е-ел! — прокричал Устин с бодрой готовностью поговорить.— Самое теперь туманы пойдут.

Валерка достал блескучий портсигар, откинул перед Устином крышку с тремя выдавленными на ней богатырями. Тот долго копался, пытаясь подцепить корявыми дрожащими пальцами сигарету, но, так и не сумев вынуть ее из-под резинки, махнул рукой.

— Мне ить нель-зя! Врачи начисто запретили!

— И по лампадику нельзя?

— Не-е! — замотал бородой Устин.

— А то — есть! — Валерка, хитровато сощурясь, хлопнул по дерматиновой сумке, висевшей через плечо.— Нынче ведь праздник. На деревне гулять будут.

— Какой такой?

— День механизатора.

— А-а... Ну-ну... Дак и верно: вчера по радио объявляли. Только мне теперь нельзя. Отпился.— Устин виновато засмеялся.— Все! Выбрал весь свой лимит. Врачиха сказала: дышать — дыши, а больше на этом свете ничего не положено. Во как!

— А я думал, все: отбросишь копыта.

— Да не-е пока.. Выцарапался. Считай весь жалудок обрезали,— засмеялся Устин.— Штаны не держатся. Хоть к пупку пристегивай!

Устин не говорил, а выкрикивал Валерке, будто глухому. Кричал, должно быть, оттого, что стоял туман, и эта кромешная, промозглая слепота сама по себе заставляла напрягать голос, а может, кричал и потому, что был он радостно возбужден первым своим выходом в луга. Пролежал он в больнице с самого апреля, увезли еще до травы, не чуял уже вернуться в свои Кулики, и теперь ему был весь свет внове. Он живо ощущал сквозь чуткие резиновые сапоги холодок мокрой травы, приятен был ему и грубоватый уют тяжелого брезентового дождевика с его застарелым псиным запахом и даже радовался батогу; давнишней своей палке, захватанной руками до костяного блеска, которая все лето простояла в углу за печкой вместе с бабкиными ухватами и чапельниками.

— Это, говорит врачиха, все от сухой пищи получилося! Надо, говорит, горячее потреблять! А иде оно, горячее — поле да поле! — Смеялся Устин.— Молодая, рази она понимает наше? Картох напекешь — то-то брюхо и погреешь!

Устин ласково глядел на Валерку, радуясь ему, тому, что Валерке можно выпить по случаю праздника.

— А и выдурился ты, гляжу! Ерой стал! Девок, поди, щупаешь, когда в клубе кино пущают, а?

Валерка закраснел оттопыренными ушами.

— Во флот попадешь, помяни мое слово, во флот!

Постояв, они продвинулись немного вслед за стадом. Завидневшаяся невдалеке черно-рябая корова, вытянув морду, задумчиво уставилась на Устина.

— Сорока, Сорока! — позвал он, узнавая корову.

Сорока потянулась к нему, обнюхала рукав дождевика, негромко мыкнула, обдав запахом утробного травяного варева.

— Ты гляди, а? — счастливо удивился Устин.— Не забыла!

Он принялся шарить по карманам, привычно отыскивая корку хлеба, но, не найдя, поерошил корове кудлатую челку осыпанную водяной пылью.

— Стало быть, ходишь еще, а, Сорока? У, дуреха! А я вот, вишь, было отбегался... Что поделаешь... Ну ходи, ходи, глупая!

Валерка подхлестнул корову кнутом, та взбрыкнула и вмиг исчезла из виду, растаяла в тумане.

— Не балуй зря,— укорил Устин.— Не обижай...

Туман вдруг ожил, заклубился, закипел румяно, и Устин понял, что взошло солнце. Подперев грудь палкой, он смотрел в легком стариковском забытьи в ту сторону. Стадо тоже почуяло солнце: коровы перестали щипать, тронулись брести все разом навстречу свету, ревя с протяжной ленцой и оставляя на сером росном лугу сочные густо-зеленые полосы, и там, где только что паслись коровы, туман остро пах скотиной и парным молоком.

Наметанным ухом Устин вскоре определил, что стадо вышло к речке Ивице: послышался хруст осоки, чавканье воды под копытами. Забирая левее, чтобы стать во фланг, за последней коровой, они и сами вышли к реке, дымным провалом обозначившейся внизу, под берегом.

— Ой, ктой-то?!

У воды, в парном куреве неясно мелькнуло нагое тело, затрещали лозняки.

— Ты, что ль, Татьяна? — догадался Устин.

— Напугалась-то как! — отозвался из кустов женский голос.— Думала, рыболовы.

— Куда бежишь? То ли на праздник?

— В Кулики. Говорят, артисты приедут.

— Дак пошто рано так-то?

— К девчатам забегу. Платье хочу укоротить. Дядь Устин... шел бы ты... Одеваться стану. Валерка, чего вызрелся, дурак...

— Нужна ты мне.— Валерка, волоча кнут, вразвалку ушел по берегу.

— Ты что ж, гляжу, плыла? — спросил Устин.— Мать-то чего не перевезла?

— С малым нянчится.

За невидимой Ивицей, за розовой клубящейся ватой тумана плакал ребенок. В его хныканье вплетался торопливый говорок Татьяниной матери Нюрки:

— Ну, миленький, ну, Павлунюшка... Да что ж ты так? Или зубки режутся?

— Дак сама-то и перихала б,— сказал Устин.— Вода небось ледяная.

— А ну ее, лодку, крутиться с ней. Еще рыболовы угонят. Тут под берегом только и глыбко осталось. По коленки всю речку шла. Бр-рр!! Роса какая жгучая! Дядь Устин, иди уже...

— Иду, иду,— готовно заспешил Устин. Он отошел на несколько шагов. Валерка чуть подальше лежал на боку, постукивал по сапогу кнутовищем.

Татьяна, прижимая к животу ком белья, выбралась из мокрых кустов и, маяча округлым телом, принялась одеваться. Устин глядел, как она, облитая процеженным заревым светом, отвернувшись, набрасывала на шею собранную хомутом нижнюю рубаху, как затем торопливо обдергивала ее, липкую, неподатливую, по мокрой спине, и удивлялся тому, как быстро выросла Татьяна: давно ли бегала вот этаким поганышем, а уж вон какая... Глядел, смиренно радуясь Татьяниной красоте, ее молодой, свежей, только что свершившейся взрослости. И, посматривая на нее так, припоминал по ней свое молодое, далекое, что будто, сон: вроде и было и не было...

— Муж-то как? — спросил он, вспомнив, что у этой девочки есть уже муж.— Пишет чего?

— Ой, да ну его! И думать не хочу. Как укатил на целину, так и концы в воду. Ни одного письма.

— Напишет еще. Оглядится — и напишет.

— Больно нужен. Небось другую уже завел... А ты, дядь Устин, значит, опять вышел?

— Да похожу, погоняю еще маленько, пока ноги носют.

— Шел бы ты уж на пенсию. После такой-то операции.

— Дома хуже,— засмеялся Устин.— А тут воля. Вроде как и опять жилец.

Татьяна оделась, повязала косынку и заспешила босая, разбрызгивая траву, будто зеленую воду. Опершись на батог, Устин смотрел на ее строгий прямой след в мокрой траве.

«Вот уж и выросла»,— думал он про Татьяну.

За речкой бабахнуло. Устин встрепенулся от своих дум, прислушался. Палили, должно быть, под лесом. Дуплет раскатился протяжно, и Устин определил, как выстрел ударился о невидимый сейчас заречный саженный сосняк, загремел по нему гулким и бодрым эхом.

— В заказнике, не иначе,— кивнул Валерка, подходя к Устину.

— Скажи ж ты... Вот ведь и запрещено, а балуют.

Вскоре с шелковистым посвистом с той стороны на эту пронеслись утки. Оба задрали головы, силясь разглядеть выводок за туманом.

— Чирята! — признал Устин, провожая уток по слуху долгим и жадным взглядом. Ему было радостно, что где-то еще водятся утки. И вообще было хорошо видеть, слышать и узнавать в лугах все прежнее, знакомое, что связывало его с этой землей, с этим миром.

Притомившись, Устин нагреб сухой, кем-то накошенной осоки, сгромоздил ворошок под ракитовым кустом, кряхтя привалился боком.

— Полежать, что ль... К земле, брат, гнет. Бяда-а! Бяда-а!

Валерка выложил на осоку краюху ржаного хлеба, ломоть сала, крупные налитые помидоры, головку чесноку и соль в спичечном коробке. Потом деловито достал из полевой сумки зеленую четвертинку, зубами вырвал бумажную затычку, на всякий случай, больше из вежливости, протянул посудину Устину. Тот, засмеявшись, потряс головой.

— Мне твоей еды-питья не положено,— сказал Устин, вынимая из своей холщовой сумочки бутылку молока и городскую баранку, обсыпанную маком.

Валерка крупно глотнул из горлышка, сморщился и поспешно разломил помидор, заблестевший сахаристым инеем на изломе.

Река все еще курилась туманом, но уже просветлевшим и редким, и на середине Ивицы обозначился остров. За лето, пока Устин лежал в больнице, остров еще больше зарос лозой, и от его нижнего конца далеко по течению высунулся узкий песчаный язык, разделивший Ивицу на два рукава.

— Вон как прет,— кивнул Устин.— Дурница пустопорожняя. А ить глубина была, когда мельница стояла. Вожжами не промеряешь. Ты не захватил, не знаешь.

— Сваи-то помню,— сказал Валерка.— Тракторами таскали.

— Тут ить прежде ивы росли. Во какие, не в обхват. По обоих берегах! Лес! Это ж на середине речки только небо и увидишь. Половодье-то схлынет, крыги унесет, — вспоминал Устин, поглядывая на речку,— дак скворухов слеталось видимо-невидимо. Все дерева, бывало, осыпят. Свиристят, гомонят в затишке... А то цвесть начнут, пушиться серьгами. Ивы-то. Аж по лугам дух сладкий. Пчела как полетит, как повалит! Гудит все пчелою. Потому и речку нашу Ивицей назвали.

Устин стал рассказывать, как любил ездить сюда с отцом по новине. Увидел себя мальчишкой, отца, старую свою хату, двор, амбар, вкусно пропахший зерном, сбруей, старыми полушубками. Вспомнил, как батя еще с вечера подкатывал к амбару полок, отвинчивал гайки на осях, стаскивал колеса, мазал ступицы дегтем. Как потом начинал грузить мешки с житом, укрывая их рядном, клал в передок полушубок, еду, торбу с овсом... А перед тем неделя молотьбы. На огородах за половнем начисто разметали ток, выкладывали снопы, голова к голове, колосья на колосья и — пошел, пошел цепами.

— Туки-туки, туки-туки...— Устин замахал батогом, изображая молотьбу.— Ты ить и не знаешь такого, а?

— Да слыхал...

— А-а, слыхал! — по-детски восторжествовал Устин.— А я меньше тебя был, годиков десяти, а уже имел свой цепок. Батя сделал! Вроде как для забавы, а сам меж тем и к работе приучал. Давай, давай, Узька, бывало, подбодряет. Да по соломе-то не лупи. Не порть солому. По колосьям меться.

— Тоже, значит, техника была,— усмехнулся Валерка, поддевая складничком соль из спичечного коробка.

— Да ить какая техника: держак да дубовая бита на ременных завертях. Вот тебе и весь сказ. За день так-то умолотишься, что и домой не дойдешь, а тут прямо в солому и ткнешься... Ни рук, ни ног. Ну, а на мельницу поедешь, там-то уж воля вольная. Это ж теперь кино да телевизоры. А тади слаще, как на мельницу съездить, и развлечения не было. Так с ракит в воду насигаешься, аж в ушах звон. А то лошадей пораспрягаем, да всей гурьбой на них в Ивицу. Кто за гриву ухватится, кто за хвост. Шум, плеск, кони храпят, гуркают утробой от удовольствия, а уж нам, ребятишкам, и вовсе... Да...

Валерка допил, зашвырнул пустую четвертинку в протоку и, ковыряя в зубах травинкой, спросил с сытой ленцой:

— А мельница куда ж делась?

— Да ить как же... Всему свой конец приходит. Машина в Куликах объявилась. Машиною молоть начали.

— Дизель, что ли?

— Не-е!— засмеялся Устин.— Тади таких еще не знали. А и тоже сила была. Чего хошь сыпь — все перетрет. Так это, бывало, пыхтит, пары пущает. И зимой и летом.

В Куликах неожиданно заиграла музыка, стало даже видно, как сквозь туманную дымку, должно быть возле клуба, зеркально взблеснула медная труба. Валерка приподнялся на локте, поглядел, прислушиваясь, на деревню. Устин начал было еще о чем-то рассказывать, но Валерка все поглядывал на деревню, все вострил в ту сторону уши, по всему было видно, что ему теперь не больно-то интересно слушать словоохотливого старика, и Устин, сдержанно похекав в кулак, замолчал.

— Сегодня гульнут! — с тайной завистью сказал Валерка.

— А што ж,— одобрил Устин.— Зябь попахали, дело теперь законное. Да ты шел бы тоже. Я и один попасу.

Валерка оживился.

— Иди, иди, соколик. Дело молодое. Чего томиться.

Валерка не заставил себя упрашивать, поддернул голяшки сапог и, не убрав закуску, широко зашагал лугом.

— Иди, милай,— радостно напутствовал его Устин.— Теперь твое время.

Коровы, привлеченные водой, все еще лазили по берегу, добывали себе из ила узловатые корни рогоза, громко хрумкали кочерыжками. Растревоженный рогоз источал душный аптечный запах. Устин лежал на животе, глядел на Валеркину угловатую фигуру, пересекавшую седой дымящийся луг, на то, как солнце уже одолевало туман над высоким убережьем, по которому длинной вереницей ракит обозначились Кулики. Солнечные лучи подожгли пожаром высокие окна в новом клубе, кумачово полыхали флаги, вывешенные на белых колоннах. Потом высветились краснокирпичные ряды гаражей и мастерских, длинные бруски коровников, бело-серебристая водонапорная башня, похожая на гранату, поставленную торчмя.

— Эко наворочали! — удивился Устин.— Вот как взялись. Чисто город!

Возле клуба снова заиграла музыка, на этот раз звучали неторопливые «Сопки Маньчжурии». Устин улавливал знакомый старинный вальс и одновременно слышал, как в заречье Нюрка громыхала пустым корытом, хлопала сенешной дверью.

— Сейчас мы с Павлушей стирать будем.— Нюркин голос явственно долетал в чуткой утренней тишине.— Рубашечку Павлуньке постираем. Чистенькое наденем. Мамка воротится домой и не узнает нашего Павла. И чей же это, спросит, такой умница?

 

Ти-та-та...

Хо-та-та...

Во-та-та...

Круг-та-та,—

 

задумчиво вздыхала в Куликах басовая труба.

— ...Да неужто, скажет мамка, это наш Павлунька та-такой чистенький да умытенький? — приговаривала по другую сторону Ивицы Нюрка.

И какая-то высокая, голосистая дудка совсем по-человечески выводила.

Музыка сладко щемила, скребла и царапала какую-то еще не усохшую струнку в Устиновой душе. Он даже зажмурился, весь уйдя в слух, в радостно-тихое восприятие звуков. Мысли его все время почему-то углублялись в прожитое, и Нюркин баюкающий говорок, процеженный туманом, такой молодой и чистый, вплетаясь в плавные переливы оркестра, напомнил Устину те далекие его годы, как он, уже парнем, ездил молоть на Ивицу, как выпрашивал у матери поновее рубаху, намусливал лампадным маслом непослушные вихры, а перед тем бегал в винополку купить в дорогу шкалик. К тому времени мельница отошла Куликовской коммуне и, заправлял ею Ивашка Бобров, Нюркин отец, бородатый плечистый мужик на деревянной ноге, которую он привез с собой после австрийского плена. Мельницу он отдал в коммуну добровольно, и его поставили заведовать общественным помолом.

— Это ж как соберутся бабы-мужики по новине, как съедутся! — вспомнил Устин, посматривая на реку, туда, где горбился остров.— Мать честная! Что тебе ярманка! Возы скрипят, лошади ржут. Конь чужого коня из другой деревни, увидит и то интересуется. А уже человеку и вовсе занятно: кто да што, да откудова. Ночью под деревами костры палят, лясы да байки точат, ожидаючи-то своего череда. Девки дак и петь возьмутся. А вода знай себе шумит на плотине. Денно и нощно. Бьет, пластается вода в щелки, в ставни-то... И жернова: жур-жур, жур-жур... Жуют жито. Теплой мукой пахнет. Уж так все припорошится пылкой: мужики бегают — брови, картузы белые.

Помнил Устин и ту прежнюю Нюрку, тогда еще молодую девку, как угощала она помольцев горячими ситнухами с общей муки, которые сама ночью же и пекла. Как приносила она эти хлебцы в решете, прикрытом полотенцем, под самые ивы, к костру, где коротали ночь мужики. Босоногая, румяная, только что от жаркой печи, пропахшая свежим хлебным тестом, кивком головы поправляя темную крученую косу, Нюрка обходила всех, приговаривая: «Ешьте, ешьте, люди добрые, с новиной вас». К решету тянулись темные корявые руки мужиков, разбирали хлебы, натирали горячие краюхи чесноком и салом. «Берите, берите,— предлагала Нюрка,— я еще напеку». Тянулся к хлебу и Устин, краснел и не глядел на Нюрку. И был он готов уступить свою очередь, молоть самым последним, чтобы еще вот так позоревать у костра, дождаться, весь обомлев, этого Нюшкиного ночного прихода.

Все хотел он с ней как-нибудь заговорить, да так и не решился, так молча и ушел в Красную Армию на действительную службу.

Когда же воротился домой, Нюрка была уже засватана. Прибился к ней Степка Грач с Ивицких хуторов, черномазый скуластый малый с вертлявыми глазами. Был он годов на пять постарше Устина, держался бойко и самоуверенно. К тому времени старый мельник, Нюркин отец, уже помер, и всем делом на мельнице заправлял этот самый Степка.

Помнится, как пробрался Устин на плотину, как лежал в чужой телеге, таился, ждал, не выйдет ли Нюрка по прежнему своему обычаю... И верно, вышла и опять обносила всех ситнухами, а у самой под фартуком вроде тоже ситнух запрятан. И так тогда сделалось Устину безвыходно, так нехорошо было глядеть на ее беременный живот. Кинулся бежать, не помня себя, ломился сквозь какие-то кусты, в клочья изодрал гимнастерку, жахнулся по грудь в торфяную зыбь, потом всю ночь пролежал в сырой траве, в темени, то стеная, то загораясь жгучей слепой местью. Недели две после того пил запойно, а потом и сам женился с отчаяния, чтобы враз все отрубить. Взял незнакомую, чужую, из дальнего села.

«А и было тоже,— подумал как не о себе Устин без сожаления и обиды.— Куда что девалося. Ушло время».

Года через два в Кулики привезли ту самую машину. Волокли ее со станции на восьми волах, разукрасили портретами, березовыми ветками с красными бантами. Пока везли по деревне, возле машины бегал, волчком вертелся подвыпивший Степка Грач, махал руками, указывал, по какой дороге везти, где меньше колдобин, подсовывал под чугунные колеса снопы соломы. Старый мельничный сруб разобрали, свезли на деревню, сделали из него сарай над машиной. И опять Степка командовал: сам метил цифрами бревна, сам снимал жернова, выдирал скобы и петли. Его и поставили потом заведовать новой мельницей. Предлагали ему заодно перевезти в деревню и хату, но он отмахнулся, дескать, сейчас не время, главное, чтобы машину пустить. Поначалу Степка бегал к машине из заречья, потом все чаще стал оставаться ночевать, а когда прирубил себе сбоку камору, то и вовсе неделями не ходил домой. Завелись у него дружки-приятели, сказывают, будто шастала в эту камору одна хуторская разбитная бабенка. Однако все кончилось тем, что как-то раз сильно хмельного Степку затянуло ремнями и задавило приводным колесом.

Вместо Степки назначили какого-то заезжего мастерового, и все пошло своим чередом. Меж тем старую плотину размыло и унесло половодьем, и Нюрка с дитем осталась в лугах одна. Но об ней особой речи не шло, а только вспомнили, что на той стороне осталось десятин двенадцать артельной пахотной земли. Думали, думали, как поступить с той пашней: засевать ее было теперь несподручно, поскольку туда не стало переправы, и порешили передать этот неудобный клин в договорное пользование какой-то городской артели. А заодно передали тоже вроде как в аренду и саму Нюрку, потому как она оказалась ни то ни се...

Как-то раз, еще в те годы, возвращался Устин с Ивицких хуторов вьюжной ночью. Ехал зимним путем по остановившейся реке, и конь сам повернул к Нюркиному подворью. Видел, что свернул с дороги конь, потянул было за вожжи, но потянул как-то робко. Все в нем пыхнуло горячим содомом, и он не стал воротить коня, и вдруг, ополоумев, огрел кнутом и погнал напрямки целиной. По глубокому снегу пробрался к темному окошку. Долго стоял, осыпаемый с крыши бегучей снежной заметью: постучать или не постучать. И постучал... Нюрка долго не отпирала, выглядывая в протертую круговину окна, наконец узнала, вышла в сени, что-то испуганно заговорила ему, придерживая щеколду, но он, ничего не слыша, не помня себя, рванул дверь и, как был в завьюженном тулупе, с мокрым лицом, сграбастал полураздетую отбивавшуюся Нюрку, шагнул с нею в сени... И тут же, неся ее кулем, сразу весь обмякнув и похолодев, почувствовал сквозь замашную нижнюю рубаху жесткий вспученный ее живот... Остывая, он бережно опустил ее на ноги. Нюрка отвернулась, закрыла лицо ладонями...

— Как бы не помял тебя сдуру,— сказал он, смутившись.

— Чего уж мять...— глухо отозвалась Нюрка.— Мятая. А ты иди, Узя, ступай себе... Не хочу я теперь ничего...

Устин постоял, покомкал мокрую шапку.

— В Кулики, что ли, переезжала бы... На люди.

— И в Кулики твои не хочу... Иди, иди...

Раза два после того встречался Устин с Нюркой, опять уговаривал переезжать на деревню. Нюрка не глядела на Устина, молчала. Да так и осталась по ту сторону, вот уже скоро сорок годов. Менялись всякие арендаторы, переходила из рук в руки и Нюрка со своей хатой.

— Ну ладно, перекусили маленько,— сказал сам себе Устин, вставая. Он спустился к реке и принялся полоскать свою бутылочку.

Река тем временем просветлела, открылась на всю ширину, заиграла под солнцем, и на той стороне выбелилась одинокая Нюркина хата. Стали видны ступени, прорытые в глинистом обрыве, сбегавшие к мосткам, у которых дремала большая, как называют в Куликах — сенная лодка. В двух правых оконцах пламенели какие-то цветы: там обитала Нюрка с Татьяной. В крайнем левом, загораживая выбитую шибку, стояли конторские счеты. В этой половине в разные времена размещались всякие огородные конторы. Теперь там обосновалось подсобное хозяйство глухонемых. Со стороны казенной половины на забурьяненном разгороженном дворе громоздились штабеля тарных ящиков, стояли плуги и телеги, краснел тракторок на дутых колесах. Ближе к берегу торчала на столбах фанерная доска Почета, обращенная фасадом к Ивице, а рядом с ней — физкультурный турник, на котором иногда баловались возчики. Контора от самого мая пустовала, подхозовская картошка и капуста еще не поспели, глухонемых на уборку пригонять было еще рано, так что, кроме завхоза, здесь никто не появлялся за все лето.

В дверях хаты показалась баба в солдатской гимнастерке навыпуск. Это была сама Нюрка. Она вынесла из сеней деревянную зыбку, привязала постромки к перекладине турника, потом опять сходила в хату, принесла всхлипывающего в голубенькой рубашке ребенка, уложила его в зыбку.

— Уж я тебя на солнушке покачаю, вот как хорошо-то на солнушке,— певуче выкрикивала Нюрка.— Слышь, вон как музыка в Куликах играет!

Ребенок устало квохтал, было видно, как он задирал ножки, хватал их руками.

— А вот на-ка тебе цацу! На-ка огурчик! Поточи, поточи зубки. Ишь они, зубки, не дают спать нашему Павлуньке... Болят, болят, окаянные...

Присев на колоду, Нюрка закатала рукава, принялась тискать белье в корыте.

— Точи, точи огурчик,— выкрикивала она, болтая седыми космами в такт движениям сухих оголенных рук.— А я тебя побаюкаю. И, горбясь над корытом, начала тягуче и высоко:

 

Голова ж моя, головушк-а-а,

Голова ж моя бурлацка-я-я,

Забурлачила ты меня, молодца,

Эх, да на чужой дальней стороне-е-е...

 

— Кхи, кхи...— квохтал в зыбке малец.

Нюрка высвободила из мыльной пены руку, обтерла о подол гимнастерки, поймала конец кушака, который волочился по земле вслед за люлькой, принялась раскачивать и снова припевать:

 

Сторона ж моя, сторонушка-аа,

Сторона ж моя незнакомая-я-я.

Ох, да незнакомая, незнакомая,

Ой, да ни дорожки к тебе, ни тро-по-чки-и-и...

 

Голос ее чисто и ясно перелетал тихую утреннюю Ивицу.

 

Завела ж меня, хмелинушка-а-а,

Ох, да хмелинушка, вороный ко-о-онь.

 

Мальчонка, не надолго присмирев, начал снова однотонно, басовито реветь.

— Да дай же мне достирать! — подскочила Нюрка, и голос ее загремел грубо и зло, будто и не она только что так сладко и душевно напевала.— Понапачкал и не дает сполоснуть.

— А-а-а-а...— трубил малец.

— Вот вражье семя, ирод полосатый, угомону на тебя нетути, прости ты мою душу грешную.

Нюрка торопливо принялась выкручивать белье, перекладывая отжатое себе на плечо.

Близко, где-то за мельничным островом, опять шарахнул выстрел. Сонная поверхность Ивицы взметнулась мальками, будто в воду сыпанули гороху.

— Слыхал? Будешь нюниться? — кричала Нюрка.— Вот придет Мамай с ружьем, заберет тебя в сумку.

Павлушка приумолк.

— Вон, вон Мамай идет! — продолжала устрашать Нюрка, развешивая белье на гребне доски Почета.— Иди, иди скорей, Мамай, забери Пашку-поганца.

И верно, той стороной, берегом, отражаясь в воде, шел охотник. Брел он неспешно, устало, ружье висело поперек груди, отвернутые голяшки болотных сапог толсто свисали под коленками.

— Батура идет.— Устин узнал в грузной, облаченной в кожаную куртку, фигуре Нюркиного завхоза. На его поясе болталась убитая утка. Было видно, как при каждом шаге охотника птица взмелькивала светлым брюшком.

— Здорово, бабка! — еще издали гаркнул Батура сиплым басом.— Жива?

Он заглянул в зыбку, отчего Павлушка сразу же заревел. «Ну-ну!» — прицыкнул на него Батура и пальцами показал козу. Нюрка принялась трясти люльку, а завхоз, пройдя к хате, приставил к стене ружье, расстегнул патронташ и вместе с уткой повесил его под застрехой. Освободившись от пояса, Батура помахал полами куртки на округлый живот. Нюрка шмыгнула в сени, вынесла большую медную кружку. Батура долго пил, широко расставив сапоги, потом снял кепку, нагнулся и, шумно отфыркиваясь, вылил остальное себе на шею.

— От добре! — довольно крякнул завхоз и прошелся по двору, разглядывая хозяйство.

— А это что ты тут понавешала? — строго крикнул он, остановившись перед доской Почета.— А ну, сними, сними...

«А и верно, нехорошо это,— подумал Устин.— Не для того предназначено».

Сколько он помнит, вечно на виду у всех Куликов в Нюркином дворе болтались пеленки да рубашонки. Однако детишки почему-то не выживали. Может быть, оттого, что лечили их всякие захожие бабки. Уцелела только Татьяна. Родила она ее после войны, будучи сама уже в летах. В то шумное, безалаберное послевоенное время по воскресеньям наезжали в заречье городские артельщики из коопторга, целый день лазили по Ивице с бреднем, а вечером на берегу палили костры, варили уху, горланили песни. Какие они собирали со своего огорода урожаи, Устин уже не помнит, зато после них Нюрка снова была с прибылью: родила эту самую Татьянку. Девочка росла почти на Устиновых глазах: училась она в Куликовской школе, нередко оставалась у него ночевать, а по весне, когда Нюркину хату отрезало недели на две, на три половодьем, жила у них до сухого. Девчушка она была тихая, привязчивая, лицом живо походила на Нюрку, особенно глазами, и Устин, у которого так и не народилось детишек, встречал ее, как свою, одаривал то конфетами, то яблоками. А иногда, таясь от жены, покупал в сельповской лавке чулки, а то и ботинки и, дожидаясь со стадом в лугах, когда Татьянка побежит в школу, заставлял ее тут же на траве переобуться в обновку...

Теперь вот пришел Нюрке черед развешивать внуковы рубашонки...

Пока Нюрка перевешивала белье с доски Почета на борта телеги, завхоз оглядывал заросший бурьяном инвентарь, сунулся было в распахнутый сарайчик, где обитал подхозовский мерин, но оттуда через Батурину голову вылетела белая курица. Батура запустил в нее кепкой, попал на лету, курица, роняя перья, взвилась аж на самую хату и долго орала там, вышагивая взад-вперед по самому гребню, перепуганна вытягивая шею и не решаясь слететь. Батура подобрал кепку, пошел в огороды. Постоял, поглядел на капустные грядки, воротился обратно, на ходу застегивая ширинку.

— Дочь дома? — спросил он, засматривая в окна.

— Нету,— отозвалась Нюрка.

— А может, дома?

— В Кулики пошла.

— Чего она у тебя такая... неразговорчивая? — Батура пощелкал косточками счетов, вставленных вместо разбитой шибки.

На деревне снова заиграл оркестр, завхоз приставил ладонь к козырьку, долго прислушивался, глядел в сторону клуба.

— Чего там у них? — поинтересовался он.

— Праздник какой-то...

— Гм...

Батура сдвинул кепку на лоб, почесал затылок, постоял над рекой, должно быть силясь разглядеть, что происходит в Куликах, потом подошел к зыбке, принялся что-то бубнить Нюрке. Та мотала головой, разводила руками, но Батура все терся около, клал руку на Нюркино плечо и даже хватался за кушак, которым она раскачивала люльку.

— Давай уважь...— доносилось до Устина.

Нюрка отдала-таки кушак, сбегала в хату и вернулась оттуда повязанная белой косынкой.

— Давай, не бойся... Я с ним тут побалакаю.

Она сдернула с крыши сарая весло и спустилась к лодке. Павлушка, должно быть почувствовав, что Нюрка куда-то уходит, завопил, заколотил ногами.

— Ух ты! Ух ты! — Батура тряхнул зыбку.— Горластый-то какой! Когда штаны носить будем? Поори мне! Живо оторву воробья, закину кошке.

Нюрка долго возилась с лодочным замком, наконец отомкнула, загремела цепью и отчалила.

— А вон, гляди, курица на крыше орет,— заговаривал Батура Павлушку.— Дура пустоголовая. Давай-ка мы ее из ружья трахнем.

Нюрка торопливо гребла, скоргыкала веслом по борту; и все оглядывалась на кручу.

«Кудай-то она,— запереживал Устин, наблюдая из-под куста.— Мальчонку бросила. Не видит Татьяна...»

Ближе к середине тяжелую плоскодонку подхватило течением, начало разворачивать. Нюрка суетливо совалась веслом то справа, то слева, но лодка не слушалась, с разгону ткнулась днищем в песок и остановилась.

— Чего там такое,— крикнул с обрыва Батура.

— Да мелко тут...— отозвалась Нюрка.— Совсем воды не стало...

Плоскодонка прочно села на тот самый песчаный язык, что уже под водой тянулся от острова. Нюрка уперлась в дно веслом, попробовала сдвинуться, но лодка не поддавалась.

— Надо было тебе объехать,— досадовал Батура, раскачивая зыбку.— Живешь, а речки своей не знаешь.

— Да ить побыстрей хотела...

— Ты вылазь теперь, вылазь! Чего сидеть? Подтолкни ее.

Нюрка подобрала подол, послушно полезла за борт.

— На меня давай вороти! Куда ж ты ее дальше-то задвигаешь? Экая бестолковая! Да цыть ты! — прикрикнул он на Павлушку.— Чего разорался? Цела твоя бабка.

Нюрка обошла лодку, ухватилась за цепь. Подол юбки выскочил из-за пояса, но она больше не подтыкала его, а, мокрая, растрепанная, с повисшим на шее платком, тянула за цепь изо всех сил, увязая в быстро таявшем под ногами песке.

— Покачай ее, покачай! Чего без толку тянешь?— сердился Батура, не переставая дергать за кушак. За его спиной под турником размашисто мелькала зыбка. Павлушка, обессилев от крика, захлебывался и сипел. Плач мальчишки еще больше сердил Батуру, и он, топчась возле люльки, нетерпеливо кричал, ударяя пятерней по бедру:

— Наваливайся на нос, подпрыгивай! Подпрыгивай, говорю... Раскачивай, чтоб вода под днище-то подпирала.

Нюрка попробовала исполнить то, что кричал ей Батура.

— Да не так! Не так, черт тя дери! Ты давай животом на нос дави, а потом отпускай. Поняла?

— Да уж я надавливаю...

— Ну давай по команде: раз-два, взяли! Еще раз,— взяли!

— Поди сам да попрыгай,— озлился Устин и первый раз за весь день лапнул себя по карману, машинально отыскивая кисет.

— ...Ну еще разок: взя-ли...

— Эть как настырничает! Эть командует! Чистый урядник.— Устин, сердито поглядывая на Батуру, начал стаскивать сапоги.— Совсем заездили бабу.

Он сбросил дождевик, ватник, торопливыми дрожащими пальцами расстегнул на штанах ремень.

— Погоди, си-час! — крикнул он Нюрке, выходя из-за куста в одних подштанниках.— Не тужись без толку.

Его заметили.

— Во-во! Помогай, папаша! — обрадовался Батура.— Давай, подпихни, а то бабка одна не сладит.

Устин попробовал ногой воду. Он не купался в речке несколько лет, и даже мелькнуло сомнение, не разучился ли плавать.

— Да ты не бойся! — подбодрил его Батура.— Тут раку по это самое место...

— Не учи, едрена Матрена,— буркнул Устин.

Батурины слова насчет «не бойся» еще больше озлили Устина. Придерживаясь за ветки ивняка, он ступил одной ногой с берега, сразу ошугнулся до пояса, зашелся с непривычки от студено охватившей его глубины и постоял так, обвыкая и перебарывая сердцебиение. Потом, глотнув воздуха, решительно окунулся и поплыл незабытыми саженками. За его головой с прилипшими к черепу седыми волосами пусто пузырились кальсоны.

— Давай, давай, папаша!

Плыть до мелкого было недалеко, каких-то метров двадцать, но Устин быстро запыхался и, немного не дотянув, попробовал стать на ноги. Однако бегучий песок ускользал из-под пяток, быстрое течение воротило напрочь. Устин чуть не опрокинулся, но вовремя успел уцепиться за долгие, пластавшиеся на струе космы водорослей. Задирая бороду, чтобы не захлебнуться, он по-рыбьи хватал воздух, в глазах зарябило от радужной мути.

«Оплошал,— с досадой подумал о себе Устин.— Совсем никуда»...

Он отдышался маленько, снова поплыл и, когда толкнулся коленками о дно, встал и пошел, пьяно шатаясь, животом обрывая травяные путы и волоча за собой мокрые хвосты водорослей.

— Куда ж ты такой,— оторопело выговорила Нюрка.— Из больницы толечко, из-под ножа...

— Куда... куда...— огрызнулся Устин.— Ты-то куда...

Он сердито отобрал у Нюрки весло, подважил им под носовой брус. Песок зашипел под днищем. Упрямо сопя, синея проступившими ребрами, Устин поддевал и поддевал веслом, орудуя, как ломом, лодка мало-помалу начала подаваться.

— Лезь, отяжеляй тот конец...— велел он Нюрке.

На вольной воде лодку подхватило течением, понесло, Устин проворно вскочил коленками на носовое сиденье и, загребая выставленной ногой, направил лодку к Нюркиному берегу.

— Эй, дед! — замахал с обрыва Батура.— Куда правишь? Слышь!

Устин не отвечал.

— На ту сторону давай! — шумел Батура.— Глухой, что ли?

— Уважь ты ему Христа ради...— попросила Нюрка.— Перевези уж...

— Какое такое спешное дело? Небось за водкой послал?

— Дак ведь пристал: дай выпить и дай... Я ему: нетути у меня, не гоню больше. А он: на деревню, говорит, сбегай. Там, дескать, гуляют нынче, у всех есть.

— На нет — и суда нет,— отрезал Устин.

— Когда сама гнала, дак и было. А позапрошлым летом милиция из району налетела... Для них, как конторских, и гнала, заставляли. Иной раз сами сахару привезут, дрожжей. Давай, дескать, займись... Им гулянья, а мне условный год присудили. Теперь вот зареклась больше...

— Зарок дала, а сама бежишь. От дите-то хворого. Совсем ум отжила.

— Дак ить просит человек... И отказать нельзя: вся зависимая. Уж перевез бы ты меня от греха... Я ведь все собираюсь с ним насчет алиментов обговорить.

— Какие тебе алименты? — плюнул за борт Устин.— Дочь уже сама мать. Надо было тогда и спрашивать, по горячему следу.

— Люди сказывают, положено мне... За выслугу-то годов.

— Дак то пенсию положено!

— А не знаю я, как это зовется по-конторскому-то. Пенсию, дак и пенсию... Годки-то мои совсем повышли, ноги теперь не носють... Что ж я... И так всю-то жисть бесплатно. Ни копеечки ломаной...

— Тебе рази зарплату не дают?

— Дак чего там... Одной натурою... Овощем всяким.

— Этакая ты, однако, дура! — досадовал Устин на Нюркину бестолковость.— Чего же не договаривалась?

— Дан чего... Живу и живу. Приедет новый начальник хозяйство принимать, спросит: кто такая? Сторожиха, говорю, здешняя. Ну ладно, скажет, сторожи... Вот тебе и весь договор... Просила Таньку написать бумагу, чтоб, стало быть, похлопотать. А она: это ж, говорит, письменное подтверждение надо, что я здесь работала, справки за все года. А какое подтверждение, ежели и так все знают, как я тут день и ночь верчусь... Уж перевез бы ты меня, принесла бы ему пол-литру, дело таковское, не слиняю... Он человек новый, может, и пособил бы...

— Такое дело за пол-литру не правят. Прокурору сразу и пиши. Чтобы по закону.

— Ох ты, грехи мои тяжкие...

Батура еще что-то выкрикивал, но Устин, мелькая сухими локтями, борясь с течением, упрямо продвигал лодку к Нюркиному берегу и, когда лодка, наконец, ткнулась в мостки, велел Нюрке вылазить.

— А ну иди сюда, дед! — нетерпеливо потребовал Батура...

— Иду, иду...

Устин, не мешкая, полез наверх вслед за Нюркой. И пока он карабкался по крутым ступеням, помогая себе веслом, Батура попирал берег широко расставленными резиновыми ботфортами, возвышаясь над Ивицей, во всей своей начальственной строгости. Нюрка смиренно прошла мимо него, забрала из люльки Павлушку.

— Ты чего ж это, а? — Батура обдал Устина козлиным духом распаренной кожанки.

— Да к а чего?

— Старый, а такой неуважительный. Сказано, на ту сторону надо.

Устин впервые видел перед собой незнакомо-замкнутое, с набегавшими на кожаный ворот багровыми бурдами лицо заречного завхоза, однако не дал себе стушеваться и, сам побагровев от отчаянной смелости, выпалил:

— А мне, мил человек, твой сказ не указ! — и для собственной твердости прибавил: — Понял?

— Да ты кто таков? — Батура смерил Устина с ног до головы.

Вид у Устина, и верно, был не весьма авторитетный, это он и сам за собой чувствовал: мокрая борода свисала обсосанной косицей, непросохшие подштанники облепляли тонкие голенастые ноги. Но Устин от сознания этого своего несоответствующего вида еще больше взъерошился и мокрым бесом подскочил к Батуре.

— Кто? Ты думаешь, ежели я с кнутом, дак уже и никто? А ну, Нюрка, давай бумагу, буду протокол составлять.

— Какой еще протокол? — с Батуриного лица сошла административная жесткость и проглянуло удивление.

— А вот узнаешь, как пропишу,— напирал Устин и, понимая ответственность момента, а также и то, что на плеть надо переть с обухом, решительно соврал, пристукнув веслом о землю, будто державным посохом: — Я, может, есть, депутат райсовета, понял? И имею полномочия разговаривать со всяким.

— Ох ты господи! — вздохнула Нюрка.

— Иди, иди, дед, отсюдова,— захохотал Батура.— Хлебнул, что ли?

— А ты, гражданин, не смейся! — на Устиновом впалом животе малиновел рубец со следами недавних больничных ниток. Он поддернул подштанники и опять затребовал: — Давай, давай, Нюрка, бумагу. Писать буду, как этот гражданин принуждал к незаконности, самогон вымогал. А ты, гражданка, будь свидетель.

— Но, но! — Батура перестал смеяться.— Ты эти штучки, дед, брось. Не городи чепуху. Какой такой самогон?

— А ну, гражданка, подтверди,— потребовал Устин.— Дай показания.

— Я ее на почту с телеграммой посылал. Чтоб рабочих на уборку давали. Скажи ему...— Батура обернулся к Нюрке:— Скажи, куда я тебя посылал?

— Устин Ваныч, не надо...— испуганно проговорила Нюрка.

— А ты помалкивай, ежели дура,— огрызнулся на нее Устин.— Я вот сейчас участкового кликну. Пусть ему ответит, по какому такому полному праву в запретном месте дичь стрелил. Вон она, улика, висит убитая.— Устин ткнул пальцем в сторону застрехи.— Пусть участковый самолично спросит у этого гражданина письменное дозволение. Он думает, ежели на этом берегу, дак и сладу с ним нету? Это тебе не крепостное право, беззакония творить.

При упоминании об утке Батура окончательно смутился.

— Да ну вас всех к черту! — сплюнул он.— С дураками свяжешься — сам дураком будешь. Иди, дед, проспись...

Батура прошел к хате, снял с гвоздя патронташ, принялся подпоясываться. Лицом он был хмур и строг, будто говорил тем самым, что больше не позволит шутить с собой дурацкие шутки.

— На той неделе капусту возить начнем,— крикнул он Нюрке хозяйственным тоном.— Ты тут тово, готовься... Контору хоть прибери.

Завхоз перекинул через плечо ружье и направился к огородам. Нюрка с Павлушкой на руках угодливым бежком поспешила ему вслед.

— Сделаю, Захар Степаныч... Все сделаю...

— Да шмутье свое, смотри, не развешивай. Развела срамоту. И чтоб всякие посторонние,— он кивнул в сторону Устина,— не шлялись по территории. А то, поди, всю капусту растащили, депутаты эти...

— Все цело, как есть...

— Да ты хоть глядишь-то?

— Гляжу, Захар Степаныч, как не глядеть?..

— Наверно, и носу не кажешь.

— Третьего дня ребятишки озоровали, дак шумнула. А так бог миловал...

— Миловал! Смотри у меня.

Он поправил на плече ружье и не спеша пошел, на ходу оглядывая инвентарь и постройки, делая вид, что вовсе ничего не боится и уходит только потому, что нет времени разглагольствовать со всякими встречными.

— Всего хорошего, Захар Степаныч,— закачалась вместе с Павлушкой в поклоне Нюрка.— Уж вы не беспокойтеся.

Устин отошел к берегу, сел, свесил ноги с обрыва и, все еще не остыв от горячего разговора, глядел в куликовские луга. Солнце уже хорошо припекало, стадо, насытившись, мирно полегло.

С Павлушкой на руках робко подсела Нюрка. Она долго разглядывала Устина, косясь на его немощную худобу, и в ее опутанных морщинками глазах светилась грустная материнская озабоченность. Многие годы она не видела его вот так близко и теперь почти совсем не узнавала.

— Ты обратно-то на лодке езжай,— сказала Нюрка.— Не плыви больше... А Танька вернется, дак и пригонит.

— Ладно...— кивнул Устин.

— Исхудал-то ты как, изболелся... А я, Узя, хотела тогда съездить к тебе в больницу. Уж и творожку припасла. Думала, съезжу, а то, может, и не увижу больше... Да вот не поехала, грешная...

— А пустое... Об чем теперь говорить...

Они напряженно замолчали. Павлушка добродушно сопел на ее руках, изворачивался и все норовил ухватить Устина за локоть. Устин долго недвижно смотрел в плоскую раковину лугов, потом перевел взгляд на деревню, стал глядеть, как и кто успел перестроиться за это лето и сколь еще домов под соломой. Старых домов почти не осталось, все больше под шифером и под железом, а в одном месте, в щербатине между ракитами, будто вставной зуб, сверкала под солнцем даже цинковая крыша.

«Зажили люди»,— успокаиваясь, порадовался Устин, глядя на помолодевшую деревню, и вдруг остро почувствовал, что скоро ему уже не ходить по куликовским улицам, по этим лугам... Все останется: и дома, и речка, и коровы... И будут жить другие люди... Татьяна, Валерка, Павлушка... Теперь это все ихнее.

«Ничего, тепло еще подержится,— утешал себя Устин, думая, что пока постоит тепло, поживет и он.— Осень, глядишь, будет погожая. До покрова еще сколь... В иные года стоит и стоит теплынь... Дак, а что ж, ежели покров... Дровец насечь да печку истопить...» И он, сидя в отрешенном забытьи, стал прикидывать, как бывает, когда падет зазимок. Вспомнил белый праздничный свет за морозными окнами, стрекот сороки на коньке сарая, пахучую сухость сенных стогов под шапкой первой пороши, мягкое тепло впервые надетых валенок... И выходило, что после покрова тоже бывает хорошо...

— Ну, мне, однако, пора...— очнулся Устин.— Скоро доить придут.

Он встал, подобрал с земли весло.

— Прощай, Анна,— сказал он со сдержанной строгостью и, не глядя на Нюрку, стал спускаться по ступенькам.

На мостках он отомкнул цепь, ступил в лодку, отчалился. Посудину сразу же подхватило течением, но Устин, стоя во весь рост, напрягшись, поворотил ее и погнал на середину в объезд острова.

— Заходи когда...— каким-то не своим голосом робко крикнула ему вослед Нюрка, оставшаяся сидеть на обрыве.

Устин не ответил. То ли не счел нужным откликаться на пустое, а может, и не разобрал Нюркиных слов, потому что в Куликах снова загремела музыка.

Играли что-то веселое, плясовое.

 

 

ПОСЛЕДНЯЯ ДОРОГА

 

В раскрытое окно беззвучно влетел и опустился на мои бумаги кленовый лист. Он был похож на ладонь с широко расставленными пальцами. Словно чья-то рука потянулась к столу и закрыла написанные строчки...

Да, пора домой, пора! За работой и не заметил, как промелькнул последний летний месяц!

Я закрыл свою тетрадь, заложив на недописанной странице первый осенний лист, и вышел в сад.

В саду было по-осеннему тихо и пусто, как в заколоченном доме.

Я прошел лугом к реке, разделся и бросился в воду — в последний раз! Тело обожгло ледяным холодом, перехватило дыхание. Выбравшись на берег, я втиснулся спиной в чуть теплый песок и остался так лежать неподвижно в удобном, согревающем песчаном слепке с моего тела.

Надо мной студеной синью раскинулось небо. Ни птицы в нем, ни облачка. Лишь иногда высоко-высоко сверкнет серебристой вспышкой одинокая прядка паутины, сверкнет и пропадет. И долго потом надо напрягать глаза, чтобы снова увидеть ее.

В чуткой тишине осеннего дня послышалось негромкое бормотанье гитары. Показалось? Но нет... Чьи-то пальцы с задумчивой неторопливостью трогали то гулкие бархатистые басы, то мелодично звенящие нижние струны. Звуки переплетались в убаюкивающий, с легким оттенком грусти напев. Он был чем-то созвучен этим тихим осенним дням с их ясной синевой и высоким задумчивым скольжением паутины.

Я быстро оделся.

Гитара, повторив еще раза два мелодию, вдруг закончила ее энергичным аккордом.

И снова тишина.

Позади зашуршал песок. Я обернулся. В трех шагах выросла высокая статная фигура цыганки.

Заметив меня, она остановилась, и мы некоторое время молча разглядывали друг друга.

Ярко-желтый платок, небрежно накинутый на голову и едва прикрывавший только затылок, четко оттенял смуглый овал лица. У нее был небольшой с горбинкой нос с высоким вырезом ноздрей. Из-под густых бровей, почти сросшихся над переносьем, глядели изучающе, безбоязненно большие с влажной карью глаза. Чуть впалые щеки и широкие обветренные губы нисколько не портили лица, а напротив, лишь подчеркивали ту непривычную для нашего глаза красоту восточных народов, которая не оспаривает античной классики, но и нисколько не собирается уступать ей первенства.

На цыганке была длинная, почти скрывавшая босые ноги пестрая юбка не менее чем в сотню складок. Поверх нее подвязан красный, далеко не свежий передник с оттопыренным карманом. Из-под платка виднелось днище гитары.

— Здравствуй, красавец,— певуче приветствовала меня цыганка.

— Здравствуй!

— О чем мечтаешь, красавец? — спросила она, присаживаясь передо мной на корточки и заглядывая в глаза.— Не ломай зря голову, не раздумывай. Протяни руку, и я скажу, что будет. Ты родился под праздник. Ты счастливый человек, пятьдесят фунтов счастья... Не пожалей рубль, и я все скажу.

— Соврешь ведь?

— Если дашь рубль, правду скажу, а набавишь — две правды.

— Как же ты обо мне судить будешь, если о своей-то судьбе ничего не знаешь?

— Моя судьба цыганская: солнце жжет, дождь мочит, вольна степь кругом — сердце песни хочет.

— Какие уж там песни: зима на носу. Замерзнешь в своей кибитке.

— В Молдову уедем..

— А если конь по дороге околеет?

— Зачем так говоришь? — цыганка сердито встряхнула головой. Под ухом качнулось тяжелое кольцо серьги. Из-под платка выбилась толстая иссиня-черная коса, увешанная монетками.

— Не понимаю, как можно целую жизнь кочевать. Неужели тебе не хочется по-человечески пожить, как наши женщины живут?

— Пожалел человек птичку да посадил в клетку! — усмехнулась она.

Мне нравилось, с какой непринужденностью держалась цыганка. Впрочем, для нее это было привычно. С ней примерно все так разговаривали. И она разговаривала так со всеми.

— Ну, а дети у тебя есть? — не сдавался я.

— Двое остались. Пацан да девка. Шостый годок пошел.

— Так неужели не хочешь, чтоб они настоящим делом занялись, образование получили? Без образования шагу не шагнешь сейчас. Скоро и людей таких не останется, которых картами обманешь!

— Карты не обманывают,— упрямо сказала цыганка.— Человек обманывает. Ты не веришь — не гадай. Я в душу не лезу. А бабы твои гадают. Баба она баба и есть. Ей чего-то хочется — сама не знает. Вот и гадает.

Я усмехнулся. Она, оказывается, не такая уж фанатичная. Тонко разбирается в своем ремесле.

— А ты не смейся,— сказала цыганка.

— Я и не смеюсь,— ответил я и заговорил о том, что каждый человек в наше время должен делать полезное дело. Все равно какое. Что сейчас каждый хочет жить честнее. И что людей сейчас уважают только за дело. И что стыдно и дико жить так, как она живет.

Цыганка глядела на меня хмуро, враждебно. Лицо ее сделалось некрасивым, угловатым. Губы плотно сомкнуты. Сухие длинные пальцы в синих прожилках не переставали теребить монетки, вплетенные в косу.

— Злой ты человек! — глухо произнесла она наконец.

— Почему?

— В сердце кусаешь, как змея.

Цыганка вскинула голову, зло улыбнулась, обнажив ряд белых зубов.

— Что ты знаешь о нашей жизни? У какой твоей молодки была такая свадьба? Ну, скажи! Разве у вас свадьба? Умереть со скуки.

Черные глаза цыганки вызывающе заблестели.

— Мы тогда стояли табором под Мариуполем. Я была еще девчонкой. Пятнадцать лет. Красива, как тебе не снилось. А какие песни я знала! Кони переставали траву щипать...

Она говорила, помогая себе жестами. Платок сполз на плечи, открыв черную смоль волос с пробором посередине.

— А скажи, у какой твоей молодки было столько женихов? Чтобы сразу сидели они у одного костра! Подарки какие! Серьги да монисты! Но я не спешила. И была я весела, и смеялась я и пела, потому что могла выбирать.

А потом выкрали меня и увезли в чужой табор. Целый день скакали по степи отец с дружками. А я пряталась в чужом шатре под перинами. Если бы отец нашел, запорол бы плетью.

Вот как у нас! Вся степь на ноги поднимается, когда у цыганки любовь. Не то что ваши жених с невестой. Сидят в хате и вилками в тарелках ковыряют!

А под вечер жених достал из котомки кожаный пояс весь в серебре, опоясался им и ускакал. Вернулся утром, хмельной, без пояса. «Где был?» — «У отца твоего. Вино с ним пил, пояс подарил».

Три дня гуляли свадьбу. Снесли котлы со всего табора. Все шатры сдвинули. Один большой шатер сделали. Ковры расстелили. Пили, веселились цыгане, бросали на ковер деньги, серьги, гребни дорогие. Ай, какая это была свадьба, красавец! Глаза лопнут от зависти.

Цыганка неожиданно поднялась.

— Постой, куда же ты?

Цыганка остановилась вполоборота.

— Что зря языком болтать? Пойду гадать, людей обманывать. Мужу на табак даже не собрала. Придет — серчать будет. Значит, жалко дать рубль? Эх, ты!

Денег со мной не было. Я достал яблоко, найденное в саду, и бросил цыганке. Она ловко подхватила его на лету, сунула в карман и пошла прочь привычной статной походкой, и при каждом шаге сборки на ее широкой и длинной, до пят, юбке ходили вокруг ног то вправо, то влево,— походка, которой позавидовала бы не одна наша женщина.

Остаток дня я бродил по берегу, посидел рядом с каким-то рыбаком и, возвратясь снова к мели, свернул на тропинку к дому.

С той стороны, откуда утром доносились звуки гитары, послышался крик. Слов я не понимал, но по голосам догадывался, что кричали мужчина и женщина.

Я пошел на голоса.

За прибрежными кустами показалась серая, в заплатках палатка с провисшим хребтом. Возле телеги, позвякивая сбруей, паслась пара лошадей.

Кричали в палатке. Оттуда неожиданно выскочила знакомая мне цыганка, и следом — рябой растрепанный цыган. В два прыжка он настиг, рванул за косу и опрокинул цыганку на спину. Монетка из ее косы искрой упала далеко в траву. Не выпуская косы, цыган выхватил из-за голенища плеть и с каким-то злорадным торжеством принялся стегать. Ременный хлыст то со свистом рассекал воздух, то вязко впивался в тело, вспарывая одежду. Цыганка, пряча лицо, уткнула голову в пыльные сапоги, обхватив их руками. Лошади, заслышав свист кнута, подняли головы, настороженно шевеля ушами, но тут же снова нагнулись к траве.

— Не тронь! — крикнул я, вскипая. Цыган остановил руку на замахе, повернул ко мне злое лицо: в черной рамке волос — безумно выпученные глаза.

— Не тронь, говорю!

— А ты иди... Иди своей дорогой! — прохрипел он, тяжело дыша. Под расстегнутой рубахой ходила волосатая грудь.— Это наше, цыганское дело!

Он пнул ногой цыганку и пошел, пьяно раскачиваясь, к лошадям.

Я нагнулся над женщиной. Она вздрагивала всем телом, судорожно зажав в руке пучок травы, вырванной с корнем. Рядом лежало раздавленное сапогом яблоко.

— Уходи! — злобно простонала она.— Не лезь!

Она приподнялась и на руках уползла в черную дыру шатра. Оттуда на меня глядели большие, не по-детски серьезные глаза.

На другой день я собрал, что у меня еще осталось из запасов съестного, и пошел к шатру. Но палатки там уже не было. В примятой траве что-то заблестело. Это была монетка с изображением румынского короля. Я положил ее в карман и побрел обратно.

На мокром лугу ярко зеленела свежая колея...

Погода скоро испортилась. Тревожно зашумел сад, и ветер, подхватывая сорванные листья, понес их над верхушками деревьев, над крышами домов, покатил по деревенским улицам и проселкам.

Я уложил свои вещи и уехал в город.

 

Той же зимой я собрался по делам в один сельский район. Ехал я рейсовым автобусом. Пассажиров было немного, большинство — местные колхозники, ездившие в город по своим хозяйственным нуждам. Велись обычные дорожные разговоры про самое разное.

А за окном бушевала вьюга.

Встречный снег стучал и царапался в окна, намерзал на стеклах толстым рыхлым слоем. На остановках, когда кто выходил или садился, в открытую дверь врывался вихрь, и по автобусу носились, тускло поблескивая, одинокие снежинки.

На одной из остановок в дверь вошла цыганка с ребенком. Она куталась в большую шаль, залепленную снегом. Мальчишка лет пяти в женских резиновых ботах, в картузе и дырявом свитере, под которым виднелось еще какое-то тряпье, зябко ежился и все время пританцовывал.

Все обернулись, разглядывая вошедших.

Мне тотчас вспомнилась недавняя встреча на осеннем лугу. Нет, это была не та цыганка. Незнакомое лицо сдавлено резкими провалами щек, глаза глубоко запали и испуганно глядели из-под спущенного платка. Она чем-то напоминала птицу, отбившуюся от стаи.

— Куда же ты в таку заметь? — спросил кто-то позади меня.

— Да куда-нибудь...— ответила вошедшая низким голосом.

— Мальчонка-то смерз. Вон как дрожит,— покачала головой сердобольная старушка, сидевшая впереди с узлом.— Иди-ка сюда, внучек. Тут печка есть под ногами. Иди погрейся.

Мальчик несмело пробрался между рядов и сел рядом со старушкой. — Муж-то где? — снова спросила моя соседка.

— А не знаю. Уехал...

— Бросил, что ли?

— Уехал...

— Ну, а сейчас-то ты куда?

— Где примут, там и останусь.

— Делать-то что будешь? На что жить? Так тебя никто кормить не станет. Гадать небось думаешь?

— Попрошусь на конюшню. Я лошадей люблю.

— До весны, значит?

— Зачем до весны? Совсем хочу. Надоело. Кочевать надоело, с голода помрешь. Побираться надоело. Все тебя гонят, насмехаются. А чем я виновата? Только что черная? У меня вот мальчонка.

— Это правда,— согласилась старушка.— Какая уж там жисть! — Она развязала узелок, вытащила обсыпанную маком баранку и протянула ее мальчику.

— К нам бы можно,— будто про себя сказала она нараспев.— Это вот сейчас Курносовка будет, потом Покровское, а там и сходить. У нас небось колхоз не из бедных.

— Чужую беду руками разведу! Старая, а не соображаешь,— сердито перебила ее моя соседка, еще довольно молодая женщина, туго перетянутая толстой шерстяной шалью.— К вам-то еще четыре версты переть. Да еще ваш председатель что скажет?.. Эх ты, горе луковое! — смахнула она набежавшую слезу.— Что тут будешь делать!.. Со мной сойдешь! Поживешь! А там посмотрим.

И сердито, будто решила, наконец, мучивший ее вопрос, она сказала:

— Втроем кормимся, как-нибудь и впятером проживем!

На следующей остановке они сошли. Женщина сунула цыганке свой узел и подхватила мальчонку на руки. Ветер рванул им навстречу, сыпнул в лицо колючим снегом. Автобус рявкнул выхлопной трубой, покатил по дороге, и они тотчас скрылись в снежной кутерьме.

 

 

НА РАССВЕТЕ

 

Всю неделю низко висело отяжелевшее небо. Ветер кружил и пересыпал снег, шершавым языком зализывал санные пути и тропки, ровнял овраги, а за хатами и амбарами выметывал диковинными полукружьями сугробы с острыми гребнями.

Этой ночью вдруг прояснилось, и над Воробьевкой объявился молодой, чистенький месяц. Пока мело и вьюжило, он успел за тучами высветиться широким серпом, и от колодезных журавлей, перепутанных и запорошенных вишняков и жердяных изгородей на снег проронились робкие, нежные тени.

Воробьевка длинно, нестройно, перебиваясь пустырями, тянулась по крутому берегу речки, как раз по ходу месяца, и он за долгое раздумчивое свое шествие в ночи успел оглядеть каждое подворье, пересчитать стожки на огородах, выслушать всех воробьевских шариков и тузиков, разноголосо и тоскливо обрехивавших его из глубины заснеженных дворов.

Часу в третьем ночи, налившись голубоватым предутренним накалом, месяц повис над Алениной хатой, что сразу за овражком зачинала новый порядок Воробьевки, именовавшийся Березовскими выселками. Берез, однако, здесь никаких не росло, сама же Аленина хата в нахлобученной по самые оконца соломенной папахе, толсто укрытая снегом, одиноко маячила посередине разгороженной усадьбы.

Сквозь морозную ботву на стеклах месяц заглянул в кухоньку, осветил горбатый сундук под самым окошком, на котором, лишь недавно забывшись, Алена беспокойно переживала во сне нахлынувшие на нее события.

Вчера сына ее Севку выбрали председателем здешнего колхоза.

Весь вечер, буравя метельный снег, тарахтел по Воробьевке трактор с двумя санными будками, собирал и свозил людей в правление. Алена тоже была на собрании, народу, несмотря на завируху, набилось полно, она сидела ни жива ни мертва, плохо понимая, что говорили и кричали, и все было как на суду. Как на суду, пытали Севку про всю его жизнь, спрашивали, с чем пришел, как думает повести дело. Иные кричали против: мол, хрен редьки не слаще; иные вступались: дескать, ежели свой, так оно, может, и лучше будет.

Севка сидел за красным столом, между старым председателем Фролом Палычем и каким-то начальником из района, сидел насупясь, кусая губы, был бледен лицом, и, когда встречался с глазами матери, сердце у нее холодело от неприятного страха за сына.

Севка потом и сам говорил с трибуны речь. Алена тянула шею, слушала, но мыслями не могла поспеть за Севкиными словами, потому что неотступно думала: «Как это все будет?»

Вернувшись с собрания, Алена не могла уснуть, долго ворочалась на сундуке и под конец сморилась запоздалым, тяжелым сном.

Ей почему-то снилось, будто провожала мужа Степана на фронт. Привиделось все так, как было когда-то на самом деле, со всеми подробностями, какие теперь и наяву не всегда приходили на память. Как Степан, суровый и молчаливый, в чистой исподней рубахе, морщась от цигарки, старательно и пристально обвертывал новой портянкой ногу, положенную на колено другой ноги, как расправлял складки рядна и обхаживал ступню ладонью, а руки были темные от застарелого мазута, с белесыми волосками на кургузых, негнучих пальцах. Перед севом или жатвой Степан, бывало, собираясь в свою бригаду, всегда требовал чистую рубаху и сам выкраивал из мешка, который поновее, свежие портянки, и в тот день, снаряжаясь на войну, он обувался так же неспешно и рачительно, будто шел на пашню перед страдой.

И еще привиделось, как на машинке перешивала Степану наволочку под заплечную сумку. У нее не нашлось белых ниток, она строчила черными, понимала, что нехорошо это, и сквозь застилавшие слезы видела, как по белому полотну ложилась черная кривая стежка...

И как потом Степан посадил на колени детишек — двух на правое, двух на левое — и говорил ей, чтоб ничего не берегла, если обернется круто, чтоб продала костюм его серый, который дали в премию, и часы именные, и велосипед, и лес, что берегли на новый сруб...

И даже то привиделось, как грохнулась она в Степановы сапоги и заголосила впричет, и все слова припомнились до единого: «Что же ты, Степушка, говоришь такое, будто и вертаться не собираешься? Да нешто мы ироды, чтоб продавать костюм, ни разу не одеванный, выжить тебя из собственной хаты...»

Уходя, Степан в последний раз оглядел двор, ошкуренные лесины под плетнем и старую, осевшую набок хату. Одно было непонятно: и пиджак, и мешок белый за плечами были Степановы, как тогда, а лицом и голосом вроде бы Севка. И сказал он ей непонятное: «Полно убиваться-то, не на войну иду. Председателем выбрали».

От этого сна Алена полоумно подскочила на сундуке, порывисто и шумно дыша, будто вынырнула из омута.

Освоившись с темнотой, Алена разглядела на стене у сенной двери пальто и сапоги под вешалкой. Все это была Севкина одежда, и, стало быть, никакой войны не было, а сам Севка мирно посапывал в горнице.

В сенях проснулись и тихо загомонили гуси. Старая гусыня, чуя близкую весну, дробно стукотела в кухонную дверь, выщипывая войлочную обивку. Негромкий семейный гомонок птицы окончательно успокоил Алену, и она, перекрестив рот щепотью, опять прилегла на сундуке.

— Ох ты, матерь божья! Привидится же такое...

Она уже не смогла больше уснуть и тихо лежала, перематывая, как пряжу с одного клубка на другой, бесконечные свои мысли,— начала со вчерашнего собрания, а незаметно перетряхнула все свое житье-бытье.

Месяц наискосок переместился из одного кружка оконца в другой, высветил из темноты осколок зеркальца. Зеркальце это было вмазано в печь еще в давние времена, когда Алена ходила молодухой и, бывало, возясь с горшками и ухватами, нет-нет да и посмотрится в осколок, чтобы держать себя перед мужем в опрятности. Была она в свои годы не последней девкой. Правда, с лица не очень приметная, но зато брала свое, когда не сидела сложа руки. Выйдет в круг — в плясе себя не помнила, ноги чуть ли не словами выговаривали «Чеботуху». Заведет частушку, голос — пей, не напьешься, ключ родниковый. А еще коса — ни у кого и на погляд такой не было: через всю спину коса ржаным перевяслом. В работе и того всех пуще: мешок одной рукой за угол, другой за устье, а из-под низу коленом поддаст — и уже в телеге мешок как есть в шесть пудиков. Что стог свершить, что косой прогон вымахать — не столько работа казалась мудреной, сколь легка была девка на руку. Пока раздумывали нерасторопные воробьевские ухажеры, сама себе выбрала в поле жениха, приголубила эмтээсовского тракториста, тихого, застенчивого парня, безродного и пришлого откуда-то с донских низов.

Жили жадно, как и работали. За пять супружеских лет четверых ребятишек народили. Бывало, соседка Марья разжалостливится: ты, мол, Ленка, хоть годок передохни, поостынь малость, себя побереги, или времени больше не будет? А она раз за разом не только не портилась лицом и всем прочим, а еще пуще наливалась здоровой бабьей красой. Муж попался сговорчивый, работящий, бригада его была первой по району. Что ни сезон — премия, то деньгами, то часами, корову справили, всякую птицу, припасли лесу на новый дом. Как-то под Октябрьские Степан одним заходом себе велосипед купил, ей — швейную машину. Собирались жить прочно, на твердом корню.

И вдруг, как обухом по голове — война...

Алена припомнила, как уходили на фронт воробьевские парни и мужики и как без них затаилась, притихла и обезлюдела Воробьевка. Будто стала ниже хатами, словно вросла в землю. А потом осенними забурьяненными дорогами накатил враг, вконец затоптал еще теплившиеся угольки привычной колхозной жизни. Все сразу оборвалось. Отбросил враг Воробьевку к самой черной нужде, к лучине, к знахарям и повитухам.

Поснимала Алена со стены Степановы грамоты, скрутила в трубочку, обвязала тесемкой и запечатала в кувшине вощиной. Среди ночи закопала кувшин у огородной межи. Но кто-то донес, что муж ходил в ударниках, и начали выматывать душу: сначала корову отняли, потом забрали сено, в сене нашли велосипед со швейной машиной, а потом свезли лес на блиндажи да еще разобрали рубленую амбарушку.

Не сдавалась Алена, отбивалась от нужды, как могла, по окрестным деревням выменивала на щепоть соли, на мучной обсевок последнее барахлишко. Только костюм Степанов остался на дне опустевшего сундука. Под конец пошла с сумкою молить людей, но костюма не тронула. Берегла, как затаенную свою надежду. Случалось, бредет безлюдным, стылым полем с разными кусочками в сумке, услышит самолет и скорее не глазами, а сердцем поймет, что свой. Будто со дна темного колодца, долго глядит на серебристый крестик. Уж и самолет скроется за далью, и гул его истает в морозной тишине, а она все глядит вослед, переполненная тоской.

Перед весной, по последним метелям, пришли наконец наши. Пришли и прошли, не задерживаясь, шляхом дальше, на запад. На другой день Алена обстригла и выкупала ребятишек, выскребла ножом половицы, отбила в мерзлой земле кувшин с грамотами и украсила ими горницу. Потом с ведром и тряпкой побежала мыть полы и окна в захламленном немцами сельсовете.

Припомнилось, как опять собирали колхоз: снесли припрятанные плуги и боронки, хомуты и еще кое-какой инвентаришко. Из живности в общем хозяйстве оказались две нестроевые лошади, оставленные проходившим армейским обозом, да еще председатель — солдат на деревянной ноге.

По весне вся Воробьевка высыпала в поле. Первый раз за эти годы собрались вместе всей деревней. Вышли с детишками, ветхие старики и те выползли. Стаскивали с пашни сухой, застарелый бурьян, жгли большие жаркие костры. Люди хмелели от сквозного вешнего ветра, от крепкого запаха талой земли, но еще больше от ощущения пришедшей вольности. Война ушла куда-то далеко, лишь иногда кто-нибудь из детишек опасливо насторожится, приняв за вражьи самолеты тяжелые клинья гусей, низко тянувшие у горизонта. Безногий председатель Усов в кургузой шинельке, увязая в оттаявшей земле деревяшкой, размечал загонки. У кого уцелели коровы, пахали на коровах. Алена сладила себе из приводного ремня лямку, подбила ее, как хомут, куском потника и, туго подвязав рушником живот, стала в плуг за коренного. Справа и слева, по четыре с каждой стороны, впряглись бескоровые солдатки. Рассыпавшись нестройным полукругом, чтобы не мешать друг дружке, бабы налегли на постромки. Лемех туго врезался в слежалую землю, медленно, неровно змеился перевернутый синеватый пласт. «П-шол, п-шол, п-шо-о-ол! — подбадривал Усов, припрыгивая сбоку.— Еще чуток, бабоньки, еще нажмем, родненькие!» Бабы пьяно раскачивались, с вытянутыми до земли руками, в упрямом молчании переставляли босые ноги. В конце гона они останавливались, терли намученные плечи, измятые лямками груди, но никто не уходил из упряжки, не упрекал Усова за его просящее понукание.

Может, все опять и вернулось бы к Алене — бабу трудно сломать, пуще лыка она в жизни,— если б только Степан возвратился домой живым. Тем и держалась она, что ждала мужа. Но пришла бумага — и все впереди вдруг показалось ей непроходимой топью, и не видела она края той топи, и не прошла бы, не сдвинулась с места, если б не четверо ребятишек, из которых самому старшему, Севке, было всего девять годков. Тяжело приходила в себя овдовевшая солдатка, а оглядевшись, опять потянулась на люди. Она и без того уже была не той, прежней Аленкой, какой ходила при Степане, а тут сразу как-то сникла, обвяла, как надрубленная лесина. Все ушло, осталось самое необходимое, чтобы тянуть, кормить четыре рта: хребет да жилы. Да еще коса осталась, уже не ржаная, а пеньковая, все больше отдававшая холодной мертвяной сизостью. И вот это зеркальце... Год от года мазала и белила Алена печь, обрастало зеркальце глиной и побелкой, уцелел от него глазок не более пятака, и теперь, отражая свет месяца, глядело оно на Алену печальным голубоватым глазком из далеких времен ее молодости.

 

Ободренные тишиной ночи, заливчато пиликали сверчки в лунном полусвете кухни. Но Алена, думая о своем, почти совсем их не слышала. Привычное, обжитое трюканье сверчков отдавалось в ушах не задевающим внимание звоном, как извечный дух старой хаты, в которой она прожила во вдовьих трудах и заботах почти четверть века.

Последние десять лет Алена жила с младшими детьми. Потом разлетелись и они. Осталась Алена одна в хате, как старая картофелина в лунке. Еще и теперь под руку попадаются то растрепанный, замусоленный пальцами задачник, то ссохшийся недомерок — башмачишко, а уже двое младших служат в армии, а дочь Настя замужем на разъезде.

Севка же ушел из дому еще подростком. Как занеладилось в те годы в колхозе, так и ушел. Хотел было пойти на курсы трактористов, по отцовской специальности, но за малолетством не взяли. Тогда он мотнул в город, поначалу пристроился у дядьки, плотничал возле него негласно. Дядька денег Севке не давал, а держал его при себе за харчи и одежку. Алена и этому была рада, но Севка засвоевольничал, отписал, что не хочет жить, как при старом режиме, и ушел в ФЗО. Школа эта оказалась и того лучше — на всем готовом. После ФЗО определился в техникум. Днем на производстве, а вечером учился. Последние годы работал прорабом на разных стройках, стал присылать домой деньги. Радовалась Алена: выбился-таки малый в люди! И вот тебе на — бросил все, прикатил в Воробьевку. Да еще полез в председатели, в самое ненадежное и колготное дело.

В сенях на насесте захлопал петух, пустил сонное коленце. Алена сунула ноги в валенки, накинула на шею юбку и опять, остановленная думами, долго сидела так, с юбкой на шее, уронив руки на голые худые колени. Последнее время, томимая одиночеством, она подумывала о том, чтобы продать хату и перебраться к дочери на разъезд. Севку она считала отрезанным ломтем. Младшие, когда отслужатся, наверное, тоже не приживутся в Воробьевке. Осталась Настя. Алена и порешила переехать к ней по весне, тем паче, что к этому сроку Настя выходит в декрет. Алена сидела на сундуке, соображая все это, и ее порой заливала теплая волна радости оттого, что Севка теперь будет с нею, но этот радостный наплыв проходил, Аленино лицо опять становилось тревожным и озабоченным, как только она начинала думать о вчерашнем собрании.

Алена оделась, растопила печь, пристроила на полу чугунки и сунула в угли утюг. Потом засветила керосиновую лампочку, осторожно, выбирая половицы, чтоб не пробудить Севку, прошла в горницу и присела перед Севкиным чемоданом. Из стопки белья, разостланного поверх каких-то книжек, она выбрала рубашку и бросила ее на стол. Водя по рубахе утюгом, Алена поглядывала на Севку. Она глядела на него озабоченно, вопрошающе, будто оценивала сына.

Севка спал на боку, подобрав коленки. Он отрывисто всхрапывал, вылезшее из наволочки рыжее петушиное перышко шевелилось под носом. Во всем облике сына было еще много от того, прежнего Севки, каким он еще жил дома, и в глазах Алены, оглядывавшей его некрупное тело под стареньким байковым одеялом, теплилась тихая, грустная ласковость. Ей казалось, что вот сейчас он проснется, зажмурится от свету и, как бывало прежде, первым делом спросит про сапоги, которые частенько обувал в школу младшенький, Колька. Она силилась представить сына в председательском кабинете, за столом Фрола Палыча. Как Севка бумаги подписывает, как дует на круглую резиновую печатку, как ругается на бригадира и стучит по столу. Но Севка никак не подходил ко всему этому. Всякий раз в ее мыслях Севку заслонял собой Фрол Палыч, неприступно грозный и дюжий, под которым «победа» кособочилась, когда он садился за руль, а уж если громыхнет в сердцах кулаком по столу, в соседней бухгалтерии останавливались ходики... «Кремень человек, а ведь тоже не удержался,— глядя на Севку, подумала Алена о Фроле Палыче.— Мой уже восьмой по счету. Ох ты господи!»

Алена выгладила рубаху, повесила на спинку кровати. Постояла с утюгом в опущенной руке, прикидывая, что бы еще такое сделать. Сегодня Севка в первый раз пойдет в контору как новый председатель, и надо бы, чтоб все на Севке было хорошо и ладно. Расправляя под утюгом складки, нащупала что-то во внутреннем кармане, мешавшее гладить. Алена отстегнула булавку и вынула красную книжечку, обернутую прозрачной слюдой. На ее щеках из-под старческой желтизны пробился девичий румянец радостного и горделивого смущения. Она бережно положила книжечку на край стола и взглянула на Севку.

Севка не спал.

— Вынула я, чтоб утюгом не попортить,— виновато забормотала Алена.— Я обратно положу...

— Ничего, мама. Тебе можно,— сказал Севка.

— Полежи еще, сынок. Только доярки на утреннюю прошли.

Севка достал из-под подушки пачку папирос, закурил, перевернулся на спину, закинул руки за голову, задумался, разглядывая желтый подтек на потолке.

— Сева, может, отцов костюм достать? — несмело сказала Алена, разглаживая пиджак.

— Не надо, мама. Пусть лежит.

— Сколько ему лежать-то? — Алена отвернулась.— Того гляди моль погрызет. Я уж и так табаком да донником пересыпаю. А только про кого теперь беречь? Надевай, чего уж...

— Николай скоро вернется из армии, подари ему,— сказал Севка.— У него нету.

— Ну, смотри... А то ни разу не одеванный. Вот и одел бы в память об отце. День-то какой! В первый раз ведь идешь. Народ на тебя глядеть будет... И я бы посмотрела... Ты совсем как Степан стал.

— Ни к чему мне рядиться,— сказал Севка.— Не на смотрины иду. Вон, гляжу, крыша протекла. Перекрыть бы...

— Да теперь уж до новины. Теперь и соломы во всей Воробьевке не сыщешь.

На кухне зашипели угли, Алена всплеснула руками,— батюшки, курица перекипит! — зашлепала валенками к печке. В кухне столкнулась с соседкой Марьей, полной, круглолицей, в суконной шали поверх ситцевой блузки, с бордовыми от мороза, оголенными по локоть руками.

— Здравствуй, соседушка! На дворе хорошо-то как! Морозно! Чисто! — веселым шепотом загомонила Марья.— Как раз как Фрола сковырнули, так и погода стала. К добру, не иначе!

— Дай-то бог!

— Спит еще? — округляя глаза на дверь в горницу, спросила Марья.

— Проснулся.

— С тебя, девка, магарыч.

— С чего это?

— Да как же! Теперь ты председательша.

— Какая я председательша! — Алена зарделась и, пряча смущение, подперла щеку кулаком.— Молодой больно. И не знаю, как это он будет...

— Ничего, Ленка, ничего,— горячо зашептала Марья,— не бойся, выладняется. Слушала я его вчера. Видно, что от души парень берется.

— Правда, Марья, правда! От души... Сам надумал. Какую должность в городе бросил... Недавно квартиру дали. Печку не топить, за водой не бегать, все как есть приспособлено. Тоже оставил. А только не знаю, как он тут будет... Не грядка с луком. Одной земли сколько!.. Машины. С людьми надо ладить. Сама знаешь, народ-то у нас всякий! Ох, боюсь я, Марья! Не шутейное это дело! Пособить бы ему.

— Про это и говорить нечего,— кивнула Марья.— Что же мы — сами себе лиходеи? Не понимаем? Пособим! Жить в этой хате останетесь?

— А где ж еще?

— Я б в Фролов дом переехала. Фрол Палыч все равно здесь небось не останется. Да и дом-то не его, колхоз строил.

— Не знаю... Нешто можно так-то? Против людей совестно. Не успели выбрать — сразу в дом. Сева говорил, свою перекрывать будем.

— Ой, пойду, девка! Пришла на минуту, а стою-то сколь! Настя-то как? Ладит с мужем?

Заговорили про Настю.

— Живут ничего, муж хороший, старательный, недавно дорожным мастером назначили. Настя кассиршей было устроилась, да вот рожать собралась, дома теперь. Хотела к ним перебраться. Да теперь не придется. А то ведь корову им отдала, сама знаешь, тут не прокормишь, а там обочь дороги малость накашивают... Как она теперь будет с коровой, сама тяжелая... Ничего живут...

— Побегу! Кланяйся Всеволоду-то Степанычу. Скажи, пусть не сумлевается.

Марья в который раз уже запахивала на груди концы шали, но находились новые и новые разговоры. Наконец Марья убежала, а вслед в кухню пришлепал босиком Севка за сапогами.

— С кем это ты, мать?

— Марья за солью приходила. Кланялась тебе. Носки, Севка, в печурке. Тепленькие.

Алена остановилась у дверного косяка, спрятала руки под передник и молча наблюдала, как Севка обувался. Сунув ногу в голенище, он с кряком надел сапог, встал, промялся, пошевелил носком, укладывая ногу половчее, и принялся за вторую. Алена смотрела на это мужицкое дело повзрослевшего сына со вниманием и грустным удовольствием, видя в Севке прежнюю отцовскую обстоятельность.

Обувшись, Севка стащил с себя майку, вышел во двор и вернулся до пояса мокрый и красный, сыпучий, морозный снег набился в его растрепанные волосы.

— Хор-рошо-о! — крикнул Севка, ловя брошенный Аленой льняной чистый рушник.— На лыжах у вас тут бегают?

— В школе ребятишки балуются,— сказала Алена.

— Обязательно заведу лыжи.

— Будет тебе когда...

— Найду!

Севка попросил плеснуть кипятку в пластмассовый стаканчик, сел в горнице к столу бриться.

Алена, возясь с завтраком, размышляла над Севкиной ребячьей беспечностью — «вот лыжи еще на уме» — и, выждав момент, спросила из кухни с тревогой:

— Что ж ты, Сева, сам-то как?.. Не боишься?

— Чего бояться надо? — откликнулся Севка.

— Да вот председателем идешь...

Севка долго не отвечал, и Алена ждала, прислушиваясь к тому, что делалось в горнице. Не дождавшись, тихо подошла к двери, прислонилась седым виском к притолоке. Севка скоблил безопасной бритвой щеку и одним глазом сердито, напряженно косился в круглое зеркальце, приставленное к стаканчику. Не отвечал потому ли, что не вовремя Алена подоспела с вопросом,— как раз языком подпирал изнутри щеку, чтоб ладнее было бриться, а может, думал, что сказать. Заметив мать, Севка посмотрел на нее остро и цепко, но тут же бросил на стол бритву и распахнулся широкой, простодушной улыбкой.

— Знаешь, мама... Если откровенно — малость боязно...

— Тогда как же ты...

— А все равно пойду.

Севка сердито закрутил помазком в мыльнице, но тут же, отодвинув прибор, хлопнул себя по коленкам.

— Вот ты говоришь — в городе на хорошем месте был. Что ж, был... Но вспомню, что вы тут наперекосяк живете,— веришь, не могу! Работа из рук валится. Раз десять ходил в обком, просил, чтобы сюда направили. Мне бы, мать, за этот лежачий камень получше вцепиться. Вагу под него подсунуть. Да народ на это дело скликнуть. Тогда-то уж мы его перевернем мокрым местом на солнышко!

Алена сочувственно смотрела на сына,— лицо было знакомо до мелочей, но за мальчишеской быковатостью проступало что-то новое, придававшее Севке незнакомую жестковатую суровость.

— Так-то оно так... Да только будут ли тебя, сынок, бояться?

— Это зачем?

— А то как же? Без этого нельзя. Какая же из тебя власть, ежели бояться не будут?

Севка расхохотался, развел руками:

— Да разве я княжить сюда приехал? Разве Воробьевка вотчина моя? Эх, мать, все перепуталось в твоей головушке. Родина моя здесь, хата, ты здесь, дружки-товарищи, с которыми еще по садам лазили. Завяжи глаза — в каждую хату ход знаю... Зачем же чтоб боялись меня?

— А затем, что Фрол Палыч на что строг был, а тоже не удержался.

— Фрол Палыч! Привыкла ты: если по столу кулаком стучит, так тебе и власть. Негоже это. Давай выпрямляйся.

Севка плеснул горячей воды на конец полотенца, вытер лицо, подошел к матери, обнял ее за плечи.

— Ты ведь теперь председательша! Раздайся, народ, Алена Дмитриевна идет! Так-то!

— Подь ты к лешему! — отстраняясь, замахала руками Алена. Ей было радостно, что Севка с ней так шутит.

— Хочешь новое корыто? — смеялся Севка.— Старое, поди, совсем уж развалилось?

— Цело, цело корыто-то! — отмахивалась Алена.

— Эх, мать, мать! Вот, гляжу я, в святом углу новые угодники прибавились. Это кто же вон тот, который справа?

— Иоанном Рыльским знающие люди зовут.

— Да... Видишь, как оно все поворачивается... А по-нашему знаешь как: бог-то бог, да сам не будь плох! Держи хвост пистолетом!

— А ты бы, Сева, не смеялся. Нехорошо это.

— Я и не смеюсь. Тут смех невеселый... Я ведь знаю, что тебя тревожит. Хочешь, скажу?

— Да чего уж...

Севка подвел мать к лавке, бережно усадил, сел рядом.

— На кой ляд, думаешь ты, лезу я в это дело? Не один голову свихнул... Так ведь?

— Разное думала,— смутилась Алена.— Вот гляжу я на тебя, сынок, и радуюсь: хорошо, что приехал, ласковый, поговорить об чем... Одна ведь и осталась... А подумаю, как ты на себя все это взвалишь... Молодой, доверчивый... И провести могут... Разве я тебе худа желаю? В городе оно понадежнее...

— По-разному и в городе живут,— сказал Севка.

— Ох, не скажи, Сева! Против Воробьевки, наверно, нигде хуже и колхоза нет.

— А почему, мать, как думаешь?

— Ох, не знаю, сынок, не знаю...

— Нет, в самом деле?

— Да ведь откуда хорошему быть-то? Тракторами бьют-бьют землю, а чтоб ей чем-нибудь пособить — навозу или каких удобрений,— нету хозяина. Одно слово — сиротой растут хлеба, по пустой земле. Сева, милый, разве это хорошо? И государству обман, и нам. А ведь земля-то у нас какая, сам знаешь. Покойника хоронят — до глины не докапываются, так в черную и засыпают. Нашей ли земле не родить, если с нею-то по-хорошему?

Севка закурил и, пуская под ноги дым, подбодрил:

— Давай, давай, мать, выкладывай. Тебя не послушать — так кого же еще?

— Да что слушать-то? Я-то теперь одна. Мне и этого, что дадут, хватит. А когда вот четверо было — покрутись! Одних ботинок четыре пары, да пальтишек, да штанов, да рубах. Прорву всего надобно. А вы, проклятущие,— как бес на вас ездит,— по плетням да по грязи, в месяц все изорвете. А откудова, скажи, у меня деньги такие?

Алена поднялась со скамьи, подперла бока кулаками, расставив ноги; сухое, заветренное лицо сделалось по-бабьи жестким. Незаметно для себя она все больше распалялась и распалялась и уже не говорила, а выкрикивала, вздрагивая большим, выпуклым животом, тряся оборками передника.

— Скажи, не правда, что ли? Сам знаешь, как было. Тяпаешь-тяпаешь в поле, да и думки возьмут: «Стой, девка,— Кольке с Настькой в школу скоро идти, хоть по ботинкам купить-то, босые ведь. Аванс будет или нет — жди его». Схватишь пару куриц — да на станцию к поездам. Бежишь, а сама озираешься, чтобы Фрол Палыч не перелучил, а то матюков на горб натолкает: почему, мол, не в поле? Я ли, Сева, сынок, не работала? Бывало, где мужики, там и я...

Пока Алена говорила, Севка, сжав потухший окурок в зубах, закинув за спину руки, как был — в майке, ходил взад-вперед по горнице, крепко ставя ноги и упрямо, по-бычьи нагнув голову. Рыжим бурьяном топорщился непричесанный, мокрый со снегу чуб, отчего и сам Севка казался колючим. На его обтянутых, только что выбритых скулах ходили зубчатые желваки.

Алена, выкричавшись, вдруг обмякла, притихла, будто жарко сгоревший сноп соломы. Она как-то виновато посмотрела на Севку повлажневшими глазами, взяла со стола пластмассовый стаканчик и ушла на кухню.

Севка остановился перед окном, засунул руки в карманы галифе, уставился в рассветную синеву. За окном тягуче визжали сани, фыркала лошадь. Чей-то озябший голос нетерпеливо понукал: «Но-о! Спотыкайся мне!»

Воробьевка пробуждалась.

— Садись, Сева, завтракать,— сказала Алена.

Она накрыла на стол. Принесла отваренную курицу, миску с солеными огурцами, на середине стола поставила большую глиняную черепушку с густо парившей картошкой. Озабоченно оглядев стол и что-то вспомнив, Алена полезла в подпол, достала кувшин с квасом и, обтерев горлышко ладонью, поставила на стол.

За синеющим окном послышался тяжелый скрип шагов. В сенях заметались переполошенные куры, и в хату, пригибаясь и курясь холодным воздухом, ввалился Фрол Палыч. Постучав у порога валенками и сдернув с головы кожаную шапку, подбитую колючим инеем, он, ни к кому не обращаясь, спросил: «Дома?» — и прямо в полушубке вошел в горницу. Тяжелое, задубелое лицо было багровым с мороза, резко оттенился седой ежик на голове.

— Здоров, Севк,— скорее не словами, а сиплым, глубоким выдохом сказал он и подвинул к столу табуретку.

— Здравствуйте, Фрол Палыч, завтракать с нами.

— Разделись бы,— попросила Алена с почтительной робостью. Фрол Палыч ни разу у них не бывал раньше и теперь в ее маленькой хате, в домашней близости, казался еще больше и грузнее того, каким она видела его обычно в конторе и на колхозном подворье.— У нас жарко, батюшка. Печь топлена.

Фрол Палыч досадливо отмахнулся, отодвинул миску с огурцами и положил на край стола локоть.

— Идешь? — спросил он.

— Позавтракаем и пойдем,— сказал Севка.— Успеем. Скинь полушубок.

— Так...— выдохнул Фрол Палыч, оставив без внимания слова насчет полушубка. Мигая мокрыми, оттаявшими ресницами, он уставился на Севку. Он смотрел на него хмуро, исподлобья, и Алена, не понимая его намерений и почуяв в этом недоброе, угодливо поддвинула ему курицу.

— Кушайте, Фрол Палыч,— сказала она, суетливо застилая рушником коленки его ватных брюк.

Этот суровый, молчаливый человек, уже сваленный под корень воробьевцами на собрании, для Алены все еще был полон магической силы власти. Теперь она уже не могла себе представить, что власть у него отнята и передана ее сыну.

Фрол Палыч сдернул с колен рушник и, не оборачиваясь, сказал Алене:

— Дай-ка еще стакан.

Он отвернул полу, вытащил поллитровку столичной, не торопясь, сосредоточенно вышиб пробку в кулак и поставил на стол.

Севка, перестав есть, выжидающе глядел на старого председателя.

Фрол Палыч налил два стакана, кивнул:

— Тяни.

Севка молча покачал головой.

— Ты чего? — Фрол Палыч задержал свой стакан в руке.

— Не могу, Фрол Палыч.

— Но... Это ты брешешь... Со всякой сволочью не пей. А со мной — можешь...

— Ты, Фрол Палыч, не подумай...

— Хитришь?

Фрол Палыч выпил и, плаксиво сморщившись, засопел, шумно выдыхая водочный дух, подтянул к себе курицу, с хрустом выкрутил из нее ножку.

— Черт с тобой! Я на тебя не в обиде. Садись управляй,— сказал Фрол Палыч.— Я старый колхозный конь, и на меня еще хомут найдется...

— Не в хомуте дело...

— Не тут, так еще где-нибудь. А ты, жеребчик, пойди попробуй.

— Ну что ж, попробую.

— Быстро холку набьешь!

— Да ты закуси, батюшка! — вмешалась Алена, робея от крутого разговора и поглядывая то на одного, то на другого.— Что ж так-то, не закусишь?

Фрол Палыч, покосившись на Алену, взял Севкин стакан и выпил одним духом. Скривившись, долго ловил заскорузлыми пальцами скибку огурца в рассоле.

— Ты думаешь, в легких дрожках бегать будешь? Дудки.— Он показал Севке кукиш с белыми огуречными семечками на прокуренном ногте.

— Знаю, Фрол Палыч, в какие оглобли становлюсь.

— Ну вот то-то... Зануздают тебя, голубчик, натянут вожжи, чтоб ни туда, ни сюда, да кнутом, кнутом, ежели станешь брыкаться.

— Это кто же меня кнутом-то? — простодушно усмехнулся Севка.

— Не маленький, сам знаешь.

— Ну что ж,— кивнул Севка.— Могут и подбодрить, если постромки ослабнут. Тут ничего плохого нет. За вашим братом председателем того и гляди да гляди. А то иной так завезет...

— Ну конечно! Не туда завез... Ты вот на все готовенькое идешь. Машины — полный комплект. Электростанцию пустил. Клуб построил. Контора с иголочки. Шесть лет хорош был. По президиумам сидел. А на седьмой не угодил.

В Севкиных глазах стеклянным осколком сверкнул смешок.

— Сначала, может, и правильно тебя в президиум сажали,— сказал он.— А потом уж и по инерции пошло. Тебе там, видно, очень понравилось.

— Не напрашивался, сами сажали.

— Нет, напрашивался! На фасад работал. Клуб с колоннами! Мебель мягкая! А народ из деревни бежит. Звеньевые в няньки в город подались. Брось, Фрол Палыч, пострадавшего разыгрывать. Скажи спасибо, что так обошлось. А могли и под суд закатать.

— Это за что ж меня под суд?

— А я скажу!

— А ну, скажи!

— Скажу! — Севка отбросил вилку, вышел из-за стола.— За то, что землю уродуешь.

— Ну, ну, послушаем умника!

— Ты в прошлом году семенную пшеницу в закуп сдавал? Сдавал!

— Ну и что? Без семян не остались.

— Не остались... А где ты их потом брал? Ты их в «Красном пахаре» на суперфосфат выменял!

— Врешь! — Фрол Палыч грохнул кулаком по столу.— Врешь все!

— Сейчас зайдем к агроному, сверимся.

— И он врет! Суперфосфат весь по назначению внесли. Посмотри посевные акты.

— По актам все правильно. А если по совести, то не сходится. Удобрения на сторону сбывали, а сеяли на пустой земле. Мне вчера агроном после собрания все выложил. На собрании сказать побоялся, а потом догнал на улице и рассказал. Ты его сам уговорил показать в актах, что удобрения вносились. Мол, про это никто не узнает. А если целый клин без семян останется, скандала не миновать. Запугал человека — он и подписал.

— Не верь ему! Теперь начнут валить на серого.

— Ладно, ему не верить — земле верю. Ты на Кобыльем клине по одиннадцать центнеров взял. А «Красный пахарь» на том же бугре, только по другому боку, по восемнадцати собрал. На твоем-то супере!

— Это еще доказать надо...— Фрол Палыч взял со стола бутылку, покрутил в ней остаток.— Может, все-таки выпьешь? — сказал он хмуро.

— Нет. И тебе не надо. Тебе еще дела сдавать.

Севка перехватил было бутылку, но Фрол Палыч сердито вырвал ее и вылил в свой стакан. Выпив, он как-то сразу захмелел, сник головой, на коротком ежике бусинками проступила испарина.

— Агроном — сволочь...— пьяно бормотал Фрол Палыч.— Тряпка... Гони ты его в шею... У, стервецы!

— Ладно, разберемся.— Севка, уже одетый, тронул за плечо Фрола Палыча.— Пошли?

Тот тяжело поднялся, обдав Севку запахом овчины из распаренного полушубка, нахлобучив шапку.

— Мать, обедать не жди.

Алена ткнулась в Севкину грудь, беззвучно заплакала.

— Ну, ну, будет!

Фрол Палыч и Севка вышли. Хлопнула сенная дверь, потом калитка...

За окном послышались шаги: тяжелые, скрипучие — Фрола Палыча и мягкие, ровные — Севкины.

— Ну, пошел! — проговорила Алена, остановившись посреди горницы.— Пошел Севушка... Дай-то ему бог.

Она метнулась к окну, но окно было доверху схвачено толстым морозным инеем.

Иней полыхал розовым рассветным огнем.

 

 

ПОТРАВА

 

1

 

В междуречье верхних притоков Днепра и Дона, по сухим увалистым водоразделам еще и теперь сохранились клочки дикой, непаханой степи, некогда уходившей от порубежных русских земель к Черному и Каспийскому морям — и дальше, за Волгу, в необозримые киргизские кочевья.

Места эти издревле заселялись полупахарями-полувоинами, «с конца копья вскормленными», которым назначено было принимать на себя налеты бесшабашных половецких орд. Позже здесь обживались стрельцы и пушкари, казаки и ямские люда и тоже пахали и сеяли промеж главным делом. С тех пор и остались во многих городах этой полосы, как память о беспокойной старине, стрелецкие и пушкарные, ямские и казацкие слободы. Правда, слободы уже не те: с кинотеатрами и кафетериями, с больницами и школами-десятилетками, а там, где раньше были ямские подворья и ночлежные станции с запасными тройками, стоят железнодорожные депо и вокзалы. Но до сих пор еще жителей называют по старинке — стрельцами и пушкарями, казаками и ямщиками, хотя ямщики уже давно пересели с облучков на поезда, да и стрельцы с пушкарями нашли себе новое дело. Русь раздвинула свои границы, и никто из теперешних слобожан не страшится, что вдруг наскочит дикий кочевник и отсечет кривой саблей иную зазевавшуюся стрелецкую голову или красавицу на модных шпильках уведут в полон в Крымское ханство. Теперешние стрельцы и стрельчихи и сами валят в Крым в несметном числе — полежать на южных пляжах. Бежит время!

Острова же тех прежних, первозданных степей затерялись теперь в безбрежном море паханных и перепаханных полей, окружены селами и деревеньками, опутаны шоссейными и проселочными дорогами, по которым снуют автобусы и «Волги» или катят грузовики со всякой колхозной пожитью — зерном и картошкой, молоком и сахарными бураками.

Но странная, непривычная тишина охватывает всякого, кто после каждодневной сутолоки, житейских дел и забот шагнет вдруг в дикие травы. Как и сотни лет назад, шумят, переливаются седые ковыли, одиноко в вечном сне дремлют курганы, подернутые синеватой марью, и все так же кружат над дикой равниной отрешенные от всего степные орлы, под крыльями которых проносятся столетия: прошли когда-то Игоревы полки «испить Дону широкого», прошла и конница Буденного — «от Касторной на Тихий Дон»...

Ранней весной рушится и оседает под щедрым солнцем серый торосистый снег, пробивают себе путь к земле талые воды, обнажая бурые, взъерошенные от прошлогодней травы пригорки и холмушки, а сквозь старую дернину уже вострятся зеленые пики ковылей и типчаков. Едва зазеленев, степь сплошь золотится адонисом и сон-травой. В мае она уже бело-лиловая от диких ирисов и анемонов. В июне душно и густо синеет шалфеем, а к концу лета вдруг просияет ромашками, вымечет пуховые ковыли и заволнуется, засеребрится на ветру. Потом все это побуреет и поникнет, солнце иссушит, а дожди прибьют к земле мелкотравье, и только жестко и неприветливо будут торчать ржаные стебли конского щавеля да черные скелеты татарника. И побежит по степи проволочным клубком бездомное перекати-поле. А вскоре падет снег, степь замрет, затаится до весны, а там снова — адонис и сон-трава, ирисы и анемоны... И так год за годом, века, а может быть, и тысячелетия в неуемном и неистощимом круговороте.

Дикая вольница!

Пройдут краем степи мужики из соседних деревень, остановятся, любуясь ширью, и в который раз подивятся слепому неразумию этой праздной, еще ни разу не служившей человеку земли, что сама сеет, щедро и без устали родит, сама пожинает свои плоды, ни с кем не делясь, разве что с птицами, беспечно и расточительно обращая все, что породила за лето, в прах и тлен. Постоят, подышат пьяным полынным ветром и пойдут к себе, на соседние косогоры, к своим стократ паханным и перепаханным полям...

Останавливался у пограничной канавы и сапрыковский мужичок Яшка — маленький, узкогрудый, в сером мешковатом пиджаке с отвислыми карманами. По-рачьи красное, безусое и сморщенное Яшкино лицо непривычно мигало, будто так с самого детства и осталось, не обретя зрелых мужских черт, так и состарилось, подобно не набравшему силы, преждевременно оброненному деревом яблоку. То ли за эту детскость, то ли за терпеливую безропотность считали Яшку на деревне дурачком. В колхозе он не имел твердо определенной должности, посылали его на всякие работы, обычно невыгодные, на которые другие шли с неохотой, он же брался за все, был исполнительным, хотя по хилости своей охотнее всего прибивался к бабам — полол с ними бураки, сажал капустную рассаду, собирал долгоносиков. Все это не мешало ему, однако, жениться и наплодить кучу ребятишек.

Прикидывая сухонькую ладоньку к белесым детским бровям, Яшка глядел на буйный непроворот степных трав и бормотал:

— Ай-я-я... Зазря как... Ай-я-я...

— Чего уставился? — раздалось вдруг за его спиной.

Яшка пугливо вздрогнул и оглянулся. Большой, грузный, в армейской, сбитой набок фуражке, с круглым и сонным лицом, со следами отпечатавшихся на щеке травинок, к нему поднимался с бруствера пограничной канавы объездчик Игнат Заваров. Игнат тоже был сапрыковский, Яшку признал и потому особенно строго и нравоучительно изрек:

— На чужой каравай рот не раз-зевай.

— Поглядеть, чай... а что ж тут, если я из любознательности,— пролепетал Яшка.

— А чего глядеть? Трава — и трава.

— А трава она ноне тоже хитрость. Не стало-ть трав-то... Вот и любо... Сена-то какие... Ай-я-я...

— Какие тут тебе сена?

— Да я так только... Предположительно. А вот тут чернобыльник завелся. Почистить али как...

— Не твоего ума дело,— неохотно, размеренно отозвался Игнат.— Нам чернобыльник не помеха.

— Дак ведь забьет, забьет...

— Науке все нужно,— вяло, будто показывая, что Яшке с его умишком все равно этого не понять, пояснил Игнат.— Науке что плохие травы, что хорошие.

Яшка поднял сухой ком земли, швырнул в суслика, любопытно и нахально разглядывавшего его с рассыпчатого холмика. Суслик сварливо заверещал, юркнул в дырку, мелькнув светло-желтыми подштанниками.

— И не швыряй,— наставительно и сурово сказал Игнат.

— Дак я суслика...

— Небось на столбе читал? Сказано: что произрастает и обитает на территории, охраняется законом.

— Какой суслик — закон? — усмехнулся Яшка.— Мы их на своем поле почем зря давим. А вы подбираете... Под закон приют даете.

— Давай, парень, налаживай лапти.— Игнат нахмурился, поигрывая крученой ременной плетью, пошлепывая ею о начищенную голяшку сапога.— Нечего мне с тобой попусту брехать. А то схлопочешь соли в штаны.

— А я канаву не переходил,— сощурился, скосив набок головенку, Яшка.— На нашенской земле стою. А конь твой хрумкает запретную траву... А на столбе написано...

— Вот я те сейчас пропишу! — Игнат топнул по брустверу сапогом, в канаву посыпались комья.

Яшка отпрянул и пошел, опасливо оглядываясь.

— Давай-давай, чеши! — помахал вслед плетью Игнат.— Шляются тут...

Отойдя к придорожным тополькам, Яшка еще раз оглянулся. Игнат вразвалку, будто в морскую пенную волну, забрел выше колен в ковыли и ромашки и, тихо посвистывая, принялся ловить жеребца. Рослый, грудастый жеребец красивой буланой масти со светлой рассыпчатой гривой поднимал из трав сухую морду, косился на Игната, откликался сдержанным радостным ржанием. Игнат подходил к нему с вытянутой рукой, и конь, то косясь на ладонь, тянулся к ней с опасливым любопытством, то, будто передумав, взметывал шею, прижимал уши и бочком отходил, не даваясь, играя с Игнатом.

— Но, балуй мне, балуй! — добродушно сердился Игнат и вдруг, крупно шагнув, схватил повод, откинутый на луку. Конь приседал, рвал мордой, плясал, часто перебирая ногами, но объездчик легко, одним броском взлетел в седло и, будто сбросив лет пятнадцать, весь подобравшись, помахивая плетью в прямо отставленной руке, пустил жеребца размашистым галопом по невидимой со стороны степной тропе. И Яшка, затаясь в жидкой тени тополька, невольно любовался и конем и седоком, завидуя вольному Игнатову делу.

 

2

 

Игнат появился в степи лет пятнадцать тому назад, вскоре после демобилизации.

Побывав в Берлине с казаками, поглядев на вражье логово и снявшись на искромсанных ступенях рейхстага, Игнат о четырех медалях на бравой груди летом сорок пятого воротился в свою Сапрыковку. Еще издали увидел он родные кровли, но в деревню сразу не пошел, а, как бы отдаляя удовольствие, сбежал на луг под деревней, стащил гимнастерку, поплескался в торфяной копани, смыл дорожный пот. Улегшись на мягком ковровом кочкарнике как раз против своей хаты, он вдыхал знакомый кизячный дымок, долетавший из трубы, вглядывался в отчий плетень, в поникшие, затяжелевшие головы подсолнухов и, растравляя себя ожиданием, смотрел, не выйдет ли кто из хаты. Со двора в огородную калитку вышмыгнул огнисто-красный петух, кукарекнул, будто поприветствовал, и пошел на грядки — должно быть, клевать огурцы. Петуха этого Игнат не знал, видно, завели уже без него, но все равно было приятно глядеть и на петуха — как-никак тоже родственник.

— Погоди ж ты! — радовался Игнат.— Вот я тя...

Снисходительно, с теплой усмешкой думал Игнат и о своих стариках. Мать небось топит печь, раз дым из трубы. Отец тюкает топориком махру в деревянном корытце. И не знают, не ведают, что сын их Игнат, целый и невредимый старшина казачьего эскадрона Кременчугского, Белостокского ордена Суворова Первой степени гвардейского имени Котовского кавалерийского полка, лежит у них перед самым носом. И стоит только ему, Игнату, подняться и перелезть через плетень, как в доме и во всей Сапрыковке начнется великий переполох.

Обмахнув вересковым пучком легкие старшинские сапожки, сшитые ему на заказ полковым сапожником, он достал из чемодана шпоры, приладил, обдергал гимнастерку и, предвкушая столпотворение, суматоху, пошел по приседающим под ним кочкам к огородному плетню.

Все вышло так, как и хотелось Игнату. Мать заголосила, обхватила сухими руками его шею, бессильно повисла, уткнувшись впалым виском в Игнатовы медали.

Сестренка Нюська, вытянувшаяся за эти годы, с робкими пупырышками грудей, онемев, глядела из-за двери на брата, потом, точно опомнившись, шмыгнула из хаты, побежала в колхоз за отцом. Повалил народ — старики и бабы. Невесть откуда набилось полно ребятишек, босоногих, в выцветших и выгоревших рубашонках. Прибежал отец, протолкался к сыну, на ходу снимая кепчонку и крестясь. Запыхавшийся, со струйками пота в седых висках, сел с Игнатом рядом на лавку и тут же трясущимися, непослушными пальцами стал крутить цигарку, будто затем только и бежал, чтобы закурить. Игнат обнял его за плечи и, чувствуя под пальцами худое, невесомое тело, проникаясь доброй, снисходительной теплотой к старику, на секунду привалил его к своей груди.

— Ну, батя, как жизнь?

— Дак как. Вот дождался. Вся тебе и жисть...

— Ну-ну...— Игнат щелкнул трофейной зажигалкой и уважительно, под ревностными взорами окружающих поднес отцу огонька.

Меж тем мать в окружении баб уже затеяла на кухне стряпню. На всю кухню запахло мокрым горячим пером. Разомлевший от духоты, Игнат протиснулся к ведру с колодезной водой. Напившись из старого, с детства еще памятного медного ковшика, постоял над корытом, у которого присевшие на корточки бабы ощипывали кур. Мать сноровисто обдергивала ошпаренного кочета, того самого огненного петуха, что давеча первым выбежал навстречу Игнату и голосисто приветствовал его.

— Откукарекался,— усмехнулся Игнат.

— Да уж все огурцы издолбил,— с радостной готовностью отозвалась мать.— Не чаяла, как избавиться.

Кто-то принес бутылку самогона, к ней донесли другую, натащили соленых огурцов, капусты, у кого что нашлось на скорую руку. Игнат, со своей стороны, выставил две бутылки припасенного спирта, достал кусок сала, селедку, и пошло накатываться, как снежный ком, веселье — до свету и от свету до поздна. Все перемешалось: и день и ночь. Игната поздравляли с благополучным возвращением, плакали по своим невернувшимся, зарытым — какой под Орлом, под Варшавой, а то и просто неизвестно где,— расспрашивали Игната, когда должны опустить домой, ежели служит в артиллерии или еще где. Люди приходили и уходили, и только один Игнат сидел в красном углу бессменно, упрямо не покидая стола. Невыспавшийся, с оплывшим лицом, он чокался с вновь прибывающими, пьяно целовался, не выпуская стопки из руки, обнимал односельчан.

— А во — видели? — говорил он в который раз, беря со стола камень.— От самого рейхстага.

— Скажи ж ты! — Бабы пугливо пялились, разглядывая обломок, и почему-то все до одной прикидывали его на ладони.— А вродя как обыкновенный...

На второй день на таратайке с железными ходами от плуга в передке подъехал Васюхин, сапрыковский председатель. Длинный, с пустым рукавом, желтым сухим лицом язвенника, выбывший из войны в самом ее неинтересном месте — осенью сорок первого, без медалей,— Васюхин уважительно и заискивающе глядел на целого и невредимого Игната и даже наперекор донимавшей его язве с охотой выпил с ним стопку.

— За благополучное возвращение — это можно,— радостно сказал он.— Это мне никто не воспретит.

— А вот это — видел?— Игнат подсунул обломок к Васюхину.— От самого этого самого...

— Пошабашили, значит.

— В пух и прах расколошматили.— Игнат захохотал и стукнул кулаком по медалям.

— Н-да...— Васюхин задумчиво повертел обломок.— Оно, сказать, и у нас кирпича набито порядочно. Ох и набито! И не только кирпича... Из нашей Сапрыковки за все годы почитай рота ушла. А возвернулись Захар Зуев, Ванек Чугунов да вот ты.

— Смертью храбрых, значит! Выпьем за смертью храбрых!..

— И в колхозе тоже,— сказал Васюхин.— Один трактор и семь пар волов осталося. На бабах до сево дня пашем...

— Ну, это все ерунда. Свои кирпичи...— Игнат, красный, потный, весь словно пропитанный хмелем, обнял, положил свою тяжелую лапу на остренькие плечи Васюхина, жарко и пьяно запел ему в шею: — И по камушку, по кирпичику...

— Да уж как-нибудь сообща залатаем...— закивал Васюхин.— Я небось больше отца-матери тебе рад.

Походив еще недели две по родным и знакомым, Игнат наконец выбился из сил и несколько дней отсыпался. Постепенно интерес к нему пошел на убыль. Мать больше не рубила к завтраку курицу, перевела все до единой в первые дни приезда и теперь виновато ставила на стол пустой суп, заправленный черными шкварками лука, и неизменную картошку с огурцами. Отец пропадал на конюшне, и Игнат, вяло позавтракав, в томлении топтался по знойному, заросшему просвирником двору или, опершись о плетень с торчавшими на кольях жаркими, раскаленными на солнце горшками, в которых заунывно трубил ветер, смотрел на деревню. Глядел он на серо-пыльную дорогу улицы, безлюдную об эту пору дня, на унылые ряды соломенных крыш, не перекрывавшихся еще с довоенных лет, обветшалые, посеревшие от дождей, придавленные старыми боронами и лемехами, глядел на низкий, сырой луг в черных рябинах нарезанного торфа, слушал кудахтанье кур, забившихся в крапиву, в сухую жаркую тень от плетней и сараев, и поднималась в нем тяжелая и мутная тоска и раздражение... Иногда он забредал к отцу в конюшню. В длинном приземистом сарае было сумрачно и пусто, тянуло гнилой соломой, било в нос крепким, как спирт, запахом застоялого, забродившего в духоте навоза. В косых столбах солнечного света, сквозившего в дыры на крыше, носились и зудели бронзово-зеленые мухи. Игнат, в начищенных сапогах, праздно-брезгливо пробирался по истыканному копытами вязкому проходу, заглядывая в пустые стойла, на которых остались еще дощечки с кличками когда-то стоявших здесь лошадей. Теперь в конюшне ютилась вся колхозная живность: несколько коров, десятка два овец, семь пар волов и единственная лошадь — председательский мерин. Но днем конюшня была пуста, скотина паслась или работала, лишь в одном стойле лежал, уткнувшись мордой в пах, с намазанной дегтем холкой мослатый большерогий вол.

В каморе с узким длинным оконцем и кой-какой сбруей на деревянных гвоздях отец, сутулясь, ковырял шилом хомут. Игнат присаживался рядом на ракитовом чурбаке, оба закуривали и молчали.

— Для чего хомут-то? — спрашивал Игнат.

— Как — для чего?

— Лошадей-то нет.

— Жив живое гадает. Про запас. Все равно так сижу. До вечера.

Игнат сосредоточенно дымил цигаркой, пуская струю себе в сапоги, оглядывал нехитрый упряжный скарб каморки...

— Вот у мадьяров хомуты... Серебром отделаны. И с рогом. На каждом хомуте рог торчит.

— Рог-то для чего?

— А так... Для красоты... И скрипки любят. Как цыгане. Усы почти у всех. А сало — крашеное. И хлеб белый. Круглыми ковригами по полпуда. Огромные рундуки, там овес... А в овсе — сало и коврига. А то и сливянки перепадало... Крепкая, зараза.

Игнат хотел было рассказать, как он выменял у одного поляка за десять тысяч таблеток сахарина турецкого жеребца. Поляк тот у одного графа кучером был. Граф с немцами бежал, а жеребца бросил. Весь кипенно-белый, со змеиной шеей и злыми фиолетовыми глазами. И как потом он, Игнат, гарцевал на нем, когда проходили города, и как полячки забрасывали эскадрон тюльпанами. А одна, особо выделив Игната, подбежала и воткнула в стремя белую яблоневую ветку...

Но, вспомнив, что обо всем этом уже рассказывал, Игнат вздыхал и, скучая, поглядывал в оконце, за которым пустынно голубело выцветшее сапрыковское небо. И опять ему становилось невмоготу тоскливо. В такие минуты он чувствовал себя не просто демобилизованным, а выбитым из седла, несправедливо разжалованным, как-то сразу потерявшим свою старшинскую власть, чин и все привычные привилегии.

— Ну, я пойду,— бросал он, вставая.

— Зашел бы к Васюхину,— говорил вслед отец.

— Зачем?

— Наказывал, чтоб зашел. Может, дело какое?

— Какое у него дело? Сам на железных ходах ездит...

По вечерам, позвякивая шпорами, с резной ивовой тростью Игнат шел на деревню, выпивал где-нибудь самогонки и уже подвыпивший, повеселевший, вваливался на девчачий пятачок. Собирались обычно возле сельсовета. Сельсоветский сторож Леонтий приносил с собой на ночное дежурство старую, залатанную ливенку, и вокруг него собирались позоревать ребятишки, девки и бабы. Игнат беспечно балагурил, плясал, иногда, разойдясь, посылал ребятишек на огород за огурцами и, подбрасывая один за другим огурцы высоко над головой, вдрызг разбивал их тростью, обдавая всех огуречными семечками.

Ребятишки млели перед Игнатовой ловкостью.

— Это что! — говорил он небрежно.— Вот бы шашку. Рубал бы на заказ: кому на скибки, кому от пупка до хвостика.

— И не надоело тебе шашкой-то махать? — говорил дед Леонтий.

Игнат хмыкал.

— Теперь, знай, косу вострить надо.

Под осень заезжие плотники подрядились сладить обветшалую конюшню. Игнат сошелся с ними, бегал для них за самогоном, а когда пошабашили, ушел с бродячей артелью в город. Где он пропадал потом, никто не знал, только через год Васюхин, проезжая мимо, встретил его в степи — с ружьем и в седле.

— Стало быть, в городе не понравилось? — спросил Васюхин.

— А! — Игнат неопределенно махнул рукой.

— Промеж городом и деревней обосновался?

— Опять в казаках!

— Что ж фуражка-то не казачья?

— Ту потерял. Вот новую купил в военторге.

— Дак эта ж летчикская,— заметил Васюхин, поглядев на голубой околыш.

— А! Хрен с ней! Дело не в фуражке, а — что под фуражкой,— усмехнулся Игнат.— Так, что ли, земляк?

— Так-то оно так...

— А ты все на железных бегунках катаешься? Поди, тряско?

Васюхин не ответил, тронул вожжи.

— Так что кланяйся отцу с матерью,— уже вслед Васюхину сказал Игнат.— Передай — мол, опять в казаках. А я как-нибудь наведаюсь.

 

3

 

С той поры уже пятнадцать раз по весне степь зацветала золотой сон-травой и пятнадцать раз, отковылившись, бурела и замирала под снегами.

За это время ушла из Игната дурашливая бесшабашность прежних лет, когда он, бывало, подвыпив, особенно на праздники, устраивал для сотрудников заповедника — ботаников, почвоведов и студенток-практиканток «рубку лозы»: натыкал вдоль степной дороги ракитовых шестиков с пучками травы и, лихо гикнув, припав к коню, пускался поддевать их и сбрасывать через себя самодельной деревянной шашкой. Ботанички смеялись до слез и в знак восхищения его удалью надевали на разгоряченную Игнатову голову холодный венок из одуванчиков. По вечерам на центральной усадьбе танцевали под трофейный итальянский аккордеон или играли в волейбол. Игнат тоже пристраивался и все норовил попасть кулаком по мячу изо всей силы. Ботанички принимались обучать Игната правилам, и ему льстило, что эти ученые барышни, диковинно тоненькие, в узких наглаженных брючках, похожие на полек, которые осыпали его эскадрон цветами, обращали на него внимание. И вообще против сапрыковской жизнь здесь в степи была не в пример интереснее.

Вскоре, однако, Игнат соблазнил-таки «рубкой лозы» здешнюю кассиршу. Для молодых устроили свадьбу с речами, тостами и подарками и даже выделили комнату в только что отстроенном коттедже. Но жить у всех на виду Игнату быстро надоело, и от попросил разрешения поселиться отдельно.

Для жительства Игнат облюбовал глухой лесистый лог на краю степи, поросший дубняком, дикими грушами и лещиной. Когда ходил выбирать место, спугнул волчий выводок и выстрелом из ружья уложил матерого.

— Хватит, пожил. Теперь я тут жить буду,— посмеялся Игнат, подняв за хвост взъерошенного зверя.

Срубил крепкую дубовую избу, выложил камнем погреб, на вольные сена завел корову, поставил во двор казенную лошадь, купил батарейный приемник, индюков расплодил... Все пошло своим чередом. Приосанился, посолиднел. Однако по старой привычке по-прежнему носил военные фуражки. Фуражки и теперь были его страстью, он перепробовал все рода войск и, хотя чуб его давно вытерся до звонкой арбузной плеши, носил их с фасоном, свалив на левое ухо. Фуражки придавали его калмыцкому лицу, багрово-глянцевому на скулах, вид внушительный и весьма административный. Мужики из соседних деревень давно уже почтительно именовали его Игнатом Степановичем.

Перекинув через плечо ружьишко, казавшееся за его широкой, заметно погрузневшей спиной игрушечным, он неспешно объезжал степь, глядел, чтобы не забредала скотина, не шастали за ягодой ребятишки и вообще чтоб не было никакого баловства. А укачавшись в седле и притомившись на солнцепеке, отпускал коня побродить и приваливался в тень подремать.

Иногда, особенно по воскресеньям, в степь наезжали туристы или так просто любопытствующие. Побродив по степи с экскурсоводами и наудивлявшись, они просили разрешения перекусить на лоне природы. Игнат выжидал, пока гости войдут в азарт, чинно подъезжал к компании и, не слезая с коня, предупреждал:

— Только прошу, чтоб все аккуратно. Бумажки, окурки...

— Конечно, конечно! Мы понимаем... И почти всегда в таких случаях Игната приглашали перекусить.

— Благодарю,— степенно отказывался Игнат.— На службе. Никак нельзя.

Гости умилялись Игнатовой строгости к самому себе, наливали стопку, подавали в седло.

— Ну разве что одну... За знакомство.

Игнат запрокидывал голову, выпивал, благодарил, брал с протянутой вилки кружок колбасы и, еще раз предупредив, чтоб «все было в аккуратности», с достоинством отъезжал.

— А цветов можно сорвать? — спрашивали гости.

— По букету — это можно,— разрешал Игнат.

Выпадали и особенно урожайные дни, когда Игнат по стопочке «за знакомство» к вечеру набирался-таки порядком. В общем, служба была сносная.

Иногда Игнат наезжал в свою Сапрыковку, привязывал под окнами лошадь и с торжественным видом ставил на стол бутылку водки — выпить с отцом. Отец, теперь даже летом не вылезавший из валенок, выпивал самую малость, и Игнат потихоньку приканчивал всю поллитровку.

— Ну как вы тут живете-можете? — снисходительно расспрашивал он, подразумевая, что в сравнении с ним в Сапрыковке никто крепче не живет.

— Да как живем...— неопределенно говорил отец, глядя слезящимися глазами на свои корявые кисти рук, казавшиеся непомерно большими по сравнению с худеньким его телом, будто они еще продолжали расти и узловатеть.— Вот по троице схоронили Васюхина. Царство ему небесное.

— Что так?

— Сгорел мужик. Не поест, не поспит вовремя. Все мотался по полям. Думал поскорее сладить дело. А выходит, одной-то жизни и не хватило.

— Другого дадут,— успокаивал Игнат.— Свято место пусто не бывает.

— Дак больно душевный был Иван-то. Жалко.

— Кого теперь метят?

— Дак кого... Чепляют нас теперича к Алябьевке. И Сосновку туда же. Ихний и будет теперь над нами. Теперь мода на укрупнение пошла. Сказывают, и другие деревни так же одноя к другой лепят. Как бы не вышло: где широко, там и мелко...

— Стало быть, невесело живете.

— Дак пока плясать не из чего... Пока все гармонь ладим.

Игнат скучающе смотрел в окошко, на все тот же кочковатый луг в черных рябинах торфяных копаней.

— Что ж ко мне не заглянешь? — спрашивал он под конец.— Внуков бы поглядел. И вообще как живу.

— Теперя вот, видать, совсем к лавке прирос. Ноги не шастают... Свез бы — дак почему же не посмотреть.

— Свезу,— обещал Игнат.— На Октябрьские.

Отец с первыми, осенними дождями слег и вскоре умер. Похоронив его, Игнат все реже наведывался в Сапрыковку, а когда мать уехала жить к Нюське в Кокчетав, свез старую хату к себе в лог, сладил из нее амбар и с тех пор больше в деревне не бывал.

 

4

 

Весь этот день нещадно парило. По всему горизонту зыбился перегретый воздух, вместе с ним текла и струилась степь, а к полудню в белесом небе появились тяжелые гряды облаков. Казалось, вот-вот дело кончится оглушительной и разгульной грозой с ливнем, который снимет с земли тяжкое бремя удушья. Но, так ничем и не разрешившись, небо вскоре очистилось, облака скатились к востоку и там, потеряв свою пышность, слеглись над курганами в плоскую, длинно вытянувшуюся пепельно-сизую завесу. И только к ночи в той стороне стало глухо погромыхивать. Показавшаяся было огромная багровая луна исчезла. Мгновенными вспышками далеких молний все чаще выхватывало из темноты тяжелые хребты поворотившей обратно, в степь, тучи.

Отпустив поводья, с бездумно приятным звоном в голове от выпитого вина Игнат возвращался домой с объезда. Жеребец размеренно шлепал по мучнистой дорожной пыли, укачивая Игната в седле, и тот временами задремывал, по старой привычке чувствуя коня одними только коленями.

Иногда он поднимал голову и, поглядывая на острые конские уши, проступавшие из темноты при вспышках далеких молний, приятельски говорил жеребцу:

— А я, брат, опять нынче выпимши... Служба, брат, такая... А ты вот меня вези теперь... Потому как я тебя, стервеца, можно сказать, из смерти извлек. Была бы из тебя колбаса по рупь сорок с чесноком. А теперь ты как в царстве небесном... Никаких хомутов и трава до пуза. Понял? Ну и хозяин один...

Года три назад из соседних колхозов вдруг валом погнали лошадей. Из одного колхоза гонят, из другого. Заинтересовался Игнат, вышел на пограничную канаву спросить мужиков, что за оказия.

— Бумага такая пришла,— говорили мужики.— Чтоб гнать, стало быть, на мясо.

— У нас что ни год, то новые указы,— посмеивался Игнат.— То зайцов пускаетесь разводить, а теперь вот лошадей изничтожаете.

— А мы — что? Нам как скажут,— оправдывались мужики.— Говорят, что дармоеды лошади-то. Вот их за это и побоку.

— Худому плясуну завсегда свой зад мешает.

Выходил Игнат и в другие разы к канаве, приглядывался к лошадям, порешив воспользоваться удобным случаем и обменять у мужиков своего застаревшего мерина на молодого конька. Им-то что? Им все едино, лишь бы счет головам. Примеривался внимательно, по-хозяйски и выглядел-таки себе вот этого буланого, в ту пору еще не объезженного, дурашливого стригунка. Шел буланый за медленно катившими дрогами в табунке таких же молодых кобыл и жеребчиков, не подозревая, какая ему уготована участь, игриво гнул шею с коротко подстриженной, светлой гривкой, пружинисто и мягко вытанцовывал высокими, еще не стоптанными восковыми копытцами — гибкий и легкий, с нежно вздрагивающей при каждом переступе грудью. Шел, льня и ластясь к кобылкам, западал ушами и скалил чистые зубы на соперников, дружков и сотоварищей по лугу, по вольной ночной пастьбе, а мужик, сидевший в дрогах, время от времени досадливо хлестал молодняк кнутом:

— Ну разыгрались тут!

Погонщик, оказавшийся сапрыковским конюхом Иваном Чугуновым, даже обрадовался, когда Игнат предложил ему обмен.

— Выбирай любого, Игнат Степаныч. Все едино в распыл пойдут.

Игнат обошел коней, присматриваясь.

— Бери вон этого, со звездой. Отец его полторы тонны возил, как машина. И без поломок, не пробуксовывал, лопатой не откапывали.

— Нет, мне порезвей бы... Под седло чтоб.

— Бери под седло.

— Буланого возьму,— решил Игнат, но все еще продолжал шарить глазами по стригунам: не прогадать бы.

— Буланого так буланого,— одобрил Иван.— Войдет в лета — зверь будет конь.

Игнат достал специально припасенную бутылку перцовки, отъехали в сторону, выпили прямо из горлышка. — Говорят, теперича все машинами будем делать,— заговорил Иван, сразу охмелев и слезливо заблестев глaзами.— А я так скажу: конь машине не помеха, а, наоборот, подмога. Машина машиною, а конь завсегда исправен и на мази. Вдруг развезет, носу не кажи, или завьюжит. Да и по мелочам, по деревне — торфу воз, мешок ли на мельницу, картошку выпахать. Семьсот дворов в колхозе — на каждый машину не напасешься. Так ведь, Игнат Степаныч? Рассуди?

— Им с горы виднее, что делают.

— И опять же, уж больно жалко лошадей-то. Корову не жалко, свинью. Этих и сами били, и возить возили живым весом. А лошадь в жисть никто не трогал. Лошадь ведь!.. Как бумагу-то получили, чтоб, значит, в распыл, мужики весь день на конюшне колготились: глядели, какую свести, а какую приберечь. Выведем на свет, глядим-глядим, да и опять поставим. Жалко! Этак раза по три каждую выводили и заводили. Поначалу наскребли десятка полтора, каких постарее да если где подшиблена. А теперь вот и до малолеток добрались, потому как звонят, укоряют.

Игнат курил, глядел на выбранного жеребчика и, уже считая его своим, любовно примечал, как тот бойчится, задирается с одногодками.

— А жеребчик пусть у тебя, Игнат Степаныч. Это я с радостью. Во степу пусть гуляет. Была б моя воля — всех бы тебе отдал. Дети ведь еще... Вот и балуются, как дети малые... Эх!

Игнат, сняв седло, пристегнул своего мерина к телеге и отвязал буланого. Телега тронулась. И долго еще буланый рвал из рук Игната повод, останавливался и тревожно, тонко ржал вослед пылившим по дороге лошадям, не хотел отделяться от товарищей.

Конь, как и прочил Иван Чугунов, на вольной степной траве, под хозяйской рукой получился добрый, и Игнат баловал его и холил, любя ревнивой цыганской любовью.

Между тем гроза обкладывала степь широкой огненной подковой. Глухо, настороженно темневший восток, где-то по ту сторону плотной завесы внезапно вспыхивал на полгоризонта, мгновенно становились видны аспидно-синие хребты тучи, на мертвенно-призрачной, белесой от ромашек плоскости степи черным разломом прорезалась дорога, будто в этом месте треснула земля и разошлась, раздвинулась глубоким провалом. Потом все снова тонуло в глухом, беспросветном мраке, и уже в темноте тягуче прокатывался запоздалый гул грома.

Игнат, однако, не торопил коня, ему даже нравилось вот так одному ехать под громами, чувствуя себя в этот поздний час единственным властителем заповедного степного царства. Правда, в степном этом мире, кроме него, обитали еще и другие, но у тех было свое дело, которое они называли наукой, а у него свое — объезд. Заповедных сожителей Игнат не принимал всерьез и про себя думал о них снисходительно и скептически. Вся их наука казалась ему детской игрой: то они, протянув через кусок степи рулетку, высчитывали, сколько на ее протяжении встречается злаков, а сколько белых и красных клеверов, то детским совочком выкапывали какие-то корешки и, чему-то радуясь, укладывали их в папки, а то набирали в пробирки землю и потом у себя, на главной усадьбе, долго разглядывали ее под микроскопом. Люди они были вежливые, к Игнату относились уважительно, ничем ему не докучали, тем более что свою службу он нес исправно, со строгостью, без какого бы то ни было панибратства даже с мужиками из своей Сапрыковки.

Игнат дремотно прислушивался к далеким раскатам грома и лениво думал о том, что ночь нынче будет тоже жаркая и душная, что в хату он не пойдет — блохи, да и жена заругает, а лучше всего спать ему в сарае на сеновале, где никаких блох и где духовитый воздух от свежего сена и хорошо протягивает сквозняком в чердачное окно...

Жеребец вдруг остановился, и задремавший было Игнат поднял отяжелевшую голову. Под конем заплескалось, запахло взбитой пылью и теплым пивным запахом конской мочи. Ленясь слезть с коня, он и сам помочился — прямо из седла. И, справив нужду, ощущая под рукой теплую, вздрагивающую от прикосновения холку жеребца и проникаясь к коню дружеским расположением, добродушно сказал:

— Во... А теперь, брат, давай покурим.

Он полез в галифе за папиросами, но вдруг насторожился, задержал руку в кармане. Повернувшись в седле, вытянул в темноте голову, прислушался.

Справа, из душной, туго натянутой тишины явственно донеслось: ж-жик... ж-жик...

— И-и...— в неожиданном замешательстве потянул Игнат горлом воздух, и враз взмокло у него под фуражкой темя.— Косят!

Наливаясь яростью, он бесшумно свалился с коня, зашарил руками у края дороги, нащупал куст чернобыльника, сгреб его снопом, захлестнул вокруг повод, чтобы жеребец никуда не ушел. Дождавшись, когда между грозовых раскатов снова осторожно завжикала коса, все еще не веря и удивляясь этому звуку, Игнат определил направление и, крадучись, ступил в траву.

— Ах мать твою...— бормотал он, по-петушиному пригнувшись, вытянув шею и прокрадываясь по рослой густой траве.— Ах ты зараза! Косит!

Небо полыхало, на миг мелькнули перед Игнатом седые космы ковылей, и ему вдруг почудилось, будто увидел он сразу несколько человек, рассыпавшихся по траве.

Он упал и затаился. Часто дыша в липкую паутину ковылей, стал соображать, что ему делать. Выждав молнию, сторожко высунулся из травы: перед ним чернели метелки конского щавеля, которые он принял за людей.

«Померещилось...» — подумал он. Но тут же явственно донеслось: ж-жик... ж-жик...

— Нет, косят. Один косит...— определил Игнат, прислушиваясь.— Где же ты есть?

Пробежав несколько шагов и остерегаясь, как бы его не увидели, он при очередной вспышке снова упал в траву. Грохнул оглушительный, разломистый раскат грома. Игнат тотчас подскочил и, пока грохотало, перекатывалось из конца в конец неба, пользуясь наступившей темнотой, сделал перебежку. Снова присел, затаился, дожидаясь света, нетерпеливо вытягивая голову поверх трав. И когда небо пронизали сразу в нескольких местах пучки молний, увидел впереди себя, шагах в тридцати, темную фигуру косца, увидел в его руках белое, новое, недавно выструганное косье.

— А-а, сволочь! — злобно обрадовался Игнат.

Примериваясь, как его взять, как налететь сзади и заграбастать поперек вместе с руками, чтобы не успел замахнуться косой, Игнат, весь напрягшись, изготовившись к прыжку, привстал, но вдруг в тишине заливистым, протяжным ржанием его позвал жеребец. Косец, выхваченный молнией, замер, лицо его, мертвенно-голубое, с черными провалами глазниц, было повернуто к Игнату, но тот не успел разглядеть, как тотчас, поглощенное темнотой, видение исчезло.

— Будь ты неладен...— обругал Игнат нашумевшего жеребца, вскочил на ноги и побежал, тяжело давя траву и уже не стараясь пригибаться. И когда степь снова полыхнула, увидел, как впереди верткой серой мышью улепетывал косец.

— Сто-о-й! — закричал Игнат. Запнувшись о что-то, с размаху грохнулся на землю, нащупал рукой мешок, туго набитый травой.— Стой, паразит! Стрелять буду!

Ружья в этот раз при нем не было, и он, досадуя, что нечем пальнуть, напрягая все силы, стервенея, пустился вдогонку, засекая в мгновенных вспышках мелькнувшую перед ним призрачную фигуру, чтобы гнаться потом за нею в темноте по памяти. Косец и не думал останавливаться на окрики, и Игнат, загораясь неукротимым охотничьим инстинктом, яростной гончей жаждой догнать во что бы то ни стало, хрипло подбадривал себя, до боли сжимая кулаки:

— Ну, поймаю... Ну, поймаю...

Почувствовав, что его догоняют, косец заметался, запетлял по степи, появляясь при внезапном свете в неожиданных местах и своей заячьей верткостью еще больше распаляя Игната. Наугад прикинув, куда должен на этот раз вильнуть беглец, Игнат скакнул наперерез и чуть не столкнулся в кромешной тьме с мужиком.

— Ну... Вот он... я-а-а! — запаленно и вызывающе заверещал мужик.

Игнат молча с разбегу ударил его давно стиснутым и занемевшим от налитой свинцовой ярости кулаком в голову. Мужик ойкнул, и Игнат, не давая ему опомниться, торопливо навалился на него, как на недорезанного барана. Чувствуй под собой хлипкое тело, не способное всерьез сопротивляться, он стал поспешно ловить его руки, захватывая вместе с руками траву, сгоряча выдирая ее с корнем. Мужик, придавленный к земле, колотил ногами. Игнат сел ему на ноги, сдернул с живота ремень, обхватил мужика, как вязанку хвороста, ремнем, туго застегнул, заломив ему за спину руки.

— Бо-ольна-а! — заскулил мужик, уткнувшись, лицом в траву.

— А-а, п-пара-зит,— злорадно прохрипел Игнат, еще не отдышавшийся от бега.— Знал, куда шел, а? Знал, что делал?

— Бо-льна-а! — стонал мужик.— Ногам больна-а... Не сиди...

— У, ворюга! Да я из тебя душонку вытряхну! — Игнат сгреб в кулак пиджачишко на груди мужика и остервенело потряс.

Голова мужика безвольно заболталась, ударяясь об Игнатово плечо.

— Все равно ведь прахом,— заскулил из темноты мужик.— Через месяц дожди... Снега покроют... Ежели б я в мае...

— Не твое — не тронь! — отрезал Игнат.

— Не тронь?! — вдруг взвизгнул мужик.— А где мне косить? Где? Луга позапахали, в колхозе без сенов бедуют. Пасти негде, косить нечего... А у меня их пятеро, окромя самого да бабы... Я и так по болоту по горло с косой... Осоку да хмызу... Оттого и ревматизма... А ты на ноги сел... Да еще кулаком...

Игнату почудилось, будто где-то он уже слышал этот голос, хотя не мог припомнить, где и когда... В деревне он давно уже не бывал и даже с прежними своими дружками не водился. Разве что иногда, встретясь у канавы, перебросится парой слов.

Мужик замолчал.

По степи внезапно пронесся горячий, перемешанный с брызгами близкого дождя ветер. В черной утробе тучи, уже заслонившей полнеба, вдруг сверкнула слепяще-белая молния, распустилась огромным сучковатым, корявым деревом и на миг задержалась, четко проступив на черном небе каждой веткой. Сухо, оглушительно треснуло, будто дерево это, надломившись, полетело из поднебесья вниз маковкой и тяжело, обламывая сучья, грохнулось о землю где-то совсем поблизости. В темноте испуганно заржал Игнатов жеребец, и от дороги донесся торопливый топот. Игнат догадался: жеребец вырвал куст и поскакал ко двору.

Степь глухо, прибойно зашумела растревоженными травами. В мертвенном свете новой вспышки всколыхнулись, заметались вокруг Игната ромашки. Игнат взглянул на мужика и увидел его скорченного, судорожно вздрагивающего в беззвучном плаче.

— А ну ты! Пошли, хватит! — прикрикнул Игнат.— Меня слезами не возьмешь. Знаем мы...

Мужик не отозвался, и тогда Игнат, матерясь, схватил его за ремень, рывком оторвал от земли и, как сноп, поставил на ноги.

— Думал: гроза, нету Игната? — злорадствовал Игнат.— Что — выкусил? Вот закатаю, паразита, под статью...

— На, веди, веди! — бабьим голоском, визгливо вскрикнул мужик и дернул связанными руками.— Веди! Я и сам пойду. Пойду и скажу... На суде скажу! Перед всем людом... Сам ты паразит, Игнатка!

— Давай-давай, топай! Огрызайся мне! — Игнат подтолкнул мужика в лопатки.

Тот пробежал несколько шагов, остановился и вдруг пошел на Игната.

— Я не бёг... Не бёг...— кричал он, подступая к самому лицу Игната.— Я с колхозом жил. Хорошо ли, плохо, а жил... Помогал... Все делал... Моего поту там полито...

— И там воровал.

— Нет, брешешь... Былки не тронул... А ты...

— Что — я? — усмехнулся Игнат.

— А ты — убёг... Укрылся... В овраг спрятался... А только от людей не спрячешься. Люди видят твою жизню... Наблюдают, какой ты есть...

— Что люди видят? — заорал Игнат. И, зверея, ткнул мужика в грудь.— Что твои люди видят? Говори, гад, что за мною видно? Ворую? Чужое хапаю?

— Сам ты гад! — отчаянно выкрикнул мужик, и опять в его голосе Игнату послышалось что-то знакомое.— Мне теперя все равно. Бей! А только гад ты и есть. Канаву перебег и спрятался... Как серая козюля, под закон...

Пальцы Игната сами собой стиснулись в кулаки.

— А теперича мы тебе не товарищи! — кричал мужик.— Разве ты степь стерегешь? Ты себя стерегешь... Свое житье... Власти над собой не знаешь... Сам на других покрикиваешь... Кому дозволить, кому не дозволить. Ружьем на своих грозисси... Логово свое в овраге ружьем оберегаешь...

Жарким толчком кровь ударила в виски Игната.

«Ведь ушибу, враз ушибу... как клопа...» — поостерег себя Игнат, белея от выкриков мужика.

— Волк ты овражный, вот ты к...

Не помня себя, сам не ожидая того, только безнадежно, с сиплым придыхом вскрикнув: «А-эх!», Игнат из-под низу сунул кулаком в темноту. Под кулаком хлопнуло, мужик, захлебнувшись какими-то словами, опрокинулся и исчез под ногами в шумящей траве.

— Я вам догляжу!..— дрожа плечами, ярился Игнат.

Лил крупный, косой, шквалистый дождь. Игнат и не заметил, как он налетел. Тяжелые, будто свинцовая дробь, капли, стегали его по голому вспотевшему темени.

— За мной нечего доглядать... Судья нашелся.

Поискав оброненную в схватке фуражку, Игнат напялил ее и, успокаиваясь, обтер лицо ладонью. Мужик больше не кричал. Он словно растворился в хлюпающей темноте. Вытянув ногу, Игнат пошарил ею перед собой, нащупал лежащее тело, пнул сапогом.

— Ну ты...— окликнул он.

Мужик не отозвался.

Игнат подумал, что следовало бы составить акт о потраве... Но как его составлять, когда льет и темень... Придется тащить потравщика на главную усадьбу и запереть до свету... И опять же, как его тащить такого? А ежели сильно харю расквасил или какие метины? Кричать станет: ударил, мол. И пускать жалко...

Дождь шквалисто шумел, стегал траву, полыхало и грохотало небо, Игнатова гимнастерка промокла, текло по расстегнутой груди. Он еще раз нетерпеливо пнул мужика сапогом:

— Ну, поднимайся. Хватит дурака ломать. Попался.

Мужик не колыхнулся.

Игнат присел перед ним на корточки, скользнул рукой по намокшему пиджаку. Под пальцы попалось теплое мокрое горло. Игнат почувствовал, как судорожно вздрагивал костистый кадык. Брезгливо отдернув руку, Игнат отстегнул и вытащил из-под мужика свой ремень.

— Притворяйся мне...— прикрикнул Игнат.— Не будешь зря гавкать...

Мужик не отвечал.

Досадуя, Игнат сумрачно, нетерпеливо глянул в темноту — вправо, влево, в ревущую стену дождя, потом достал коробок, согнувшись, запалил спичку в неприятно дрожащих после удара ладонях, поднес к мужику. Спутанные мокрые космы закрывали его лицо до самых ноздрей. Из разбитого, изуродованного рта пузырилась кровавая пена. Дождь тут же размывал кровь, и она мутной жижей стекала по морщинистой щеке.

— Сам на рожон попер,— пробормотал Игнат.

Он запалил новую спичку, пальцем сковырнул со лба мужика налипшие волосы, посветил в самые глаза. В сморщенном, безусом, недвижно запрокинувшем свою маленькую усохшую голову мужике Игнат, невольно вздрогнув, признал сапрыковского дурачка Яшку.

Отдернув спичку, он гадливо отстранился.

«Ужли ушиб? — мелькнул вдруг брезгливый испуг. Но тут же успокоил себя: — Да не... не должно... Кадык-то телепается...»

Застегнув на животе ремень, Игнат осторожно отошел от дурачка. И, еще раз оглянувшись, крадучись, будто его могли увидеть в этом ночном ливне, пошел прочь...

— С дураком свяжешься — сам дурак будешь,— бормотал Игнат, испытывая гадливое чувство, будто нечаянно раздавил клопа и теперь все время чуял его ядовитую вонь. Он шел по колено в тяжелой от дождя траве, и в его ушах неотвязно стоял Яшкин крик. Припоминая все, что кричал ему Яшка, думал, что для Яшки слова эти были не так уж полоумны: связно кричал...

— Моду взяли во степу косить,— успокаивал себя Игнат.— Дурак-дурак, а воровать соображает... Да еще орет... Огрызается... Мне слово никто по службе не сказал... А они — доглядать за мною...

Дождь шумел, подталкивал Игната в спину, гимнастерка студено обхватывала тело, в сапогах чавкала вода, сбегавшая со штанов в голяшки. Косые зигзаги молний то здесь, то там втыкались в равнину, и на мгновение становились видны стремительные нити дождя, густо обступившие Игната, будто кто-то невидимый поспешно вколачивал на его пути прямые стальные прутья.

«Отойдет... дождем отмочит»,— опять подумал Игнат о Яшке, тревожно прислушиваясь к степи после каждого раската грома: не бежит ли Яшка, поняв, что его отпустили...

«Ждет небось, пока отойду подальше...»

Он шел, машинально убыстряя шаги, в ту сторону, где, как ему казалось, должна была быть дорога, и все прислушивался, спиною чувствуя позади молчаливое Яшкино присутствие. Неприятное ощущение от оставленного в степи дурачка толкало его прочь, подальше от того места.

— А что, если пришиб? — вдруг первый раз не на шутку испугался Игнат. Перед ним предстало в мокрых ковылях под ногами сморщенное, безусое, безобразно окровавленное Яшкино лицо с налипшими на глаза волосами, и он, сам того не замечая, вдруг побежал.

«На суде скажу... Перед всем народом...» — вспомнил Игнат Яшкины слова.— Накаркал, дурак... Вот тебе и суд теперь...»

Он бежал, пробиваясь к дороге, но ее все не было, и, поняв, что сбился, он стал забирать правее. Но трава показалась ему выше, чем была, ноги, ощущая внезапную пустоту, сами побежали в какую-то низину, травы спутанными петлями охватывали ноги, и он, тяжело ломясь сквозь заросли, продирал их коленками. Ага-га-га-га-а-а! — злорадно и торжествующе прогрохотал над Игнатом гром. Выскочив из ложбины, он забрел по шею в жилистые, холодно брызжущие пригоршнями воды и липкими семенами бурьяны, яростно разгребая их, будто тонул в топком болобе, пробрался на открытое место и стал забирать левее, надеясь пересечь дорогу или какую-нибудь тропку. Но под ногами все путалась трава, и он, много раз уже поворачивавший то вправо, то влево, совсем перестал понимать, в какой стороне должен быть его лог. Тяжело дыша, отирая ладонью лицо, Игнат остановился. Кровь гулко отдавала в висках, туманила глаза. Первый раз за все пятнадцать лет объездов Игнат не узнавал места, не знал, куда ему идти. И, не решаясь больше шагнуть дальше, боясь, что в любое мгновение может наступить на лежащего в траве дурачка, загнанно, по-волчьи ощерясь, он повел по сторонам втянутой шеей.

— Если что — ничего не знаю... А то — конец... Отказаковался.— И он вдруг явственно осознал, что все эти годы ждал каких-то неприятностей от Сапрыковки.— Вот оно...

Небо грохотало над Игнатом тяжкими обвалами, полыхала и шумела седая, вспененная степь, и казалось Игнату, что нет ей конца и краю, нет за ней ни дорог, ни деревень, ни людей...

 

 

ХРАМ АФРОДИТЫ

 

Скорый минул Орел.

За окном при низком солнце резко, ослепительно белели жаркие застоявшиеся хлеба. Начинались пространства с открытым безлесным горизонтом.

Сараев стоял в коридоре вагона, курил и сквозь черные очки глядел на знойные степные пейзажи. Встречный ветер задувал внутрь оконные занавески, трепал его тонкую хрустяще-белую сорочку, забрасывал на плечо галстук и сдувал пепел с сигареты, вставленной в толстый мундштук.

— Кто желаэт бутерброды? Ест свежьи бутерброды!

По коридору прошла тучная грузинка в накрахмаленном чепце и с потными усиками.

Сараев заглянул в корзину и спросил пива.

— Какой мужчина пьет пиво, когда едэт на Кавказ? — Разносчица кокетливо повела синеватыми белками.— Пэй «Напариули», пэй «Мукузани». Сто лет будэшь жить!

Сараев натянуто улыбнулся — у него было дурное настроение.

Все последние годы он летал на юг самолетом, но на этот раз решил проехаться по-студенчески. Однако получилось как-то несуразно. Вчера по случаю его отпуска были гости, и он опоздал на свой вечерний поезд, на который еще за неделю ему заказали билет. Из-за этого он не выспался и из Москвы выбрался только к обеду следующего дня. Он попытался сразу же вздремнуть, но, промаявшись в душном купе до Тулы, решительно встал, вымылся до пояса в туалете, тщательно выбрился и надел все чистое.

Это придало ему некоторое облегчение, но в душе царила меланхолия, и он старался не заходить в купе.

К тому же попались неинтересные соседи. Ехала высокая костлявая старуха в перманенте, с неприятно белыми зубами, взявшая на себя роль хозяйки и распорядительницы купе и сразу же отобравшая его нижнюю полку для своей внучки. Внучка, по всей видимости еще девица, лет двадцати пяти, такая же высокая и плоскогрудая, в толстых очках, укутав колени простыней, отчужденно читала Блока. Третьим был какой-то Иван Иванович из Мытищ, пухленький, кругленький, с мешковатыми щечками, напоминавший Сараеву благонравного грызуна, привыкшего к неволе и перевозкам в клетке. Иван Иванович уютно обосновался на верхней полке и ни разу не спускался вниз. Он то и дело доставал из багажного отсека чемоданчик, отмыкал его маленьким блестящим ключиком, похожим на нательный крестик, и долго шуршал внутри чемодана бумагой. Потом принимался мелко и часто жевать и похрустывать, сотрясаясь щечками и вперив отсутствующий взгляд в какой-нибудь шурупчик оконной рамы. И без того душное купе наполнялось запахом малосольных огурцов и домашних котлет, сдобренных чесноком. Сараева раздражали эти запахи, и он уходил в коридор и подставлял голову под ветер.

«Не выпить ли, на самом деле, стаканчик сухого?» — вяло подумал Сараев.

Через грохочущие тамбуры он побрел в ресторан, еще свободный в этот предвечерний час от посетителей, выбрал столик у восточного затененного окна и долго и пристрастно читал списки закусок. Ни на чем не остановившись, он попросил подать пару южных груш и подержать бутылку «Напариули» в холодильнике.

Уже перед закатом остановились в Курске.

Пока охлаждалось вино, Сараев вышел на площадку. Профессиональным глазом он осмотрел тяжелый темноокрашенный вокзал, похожий на кофейный торт, по карнизам которого какая-то архитектурная стряпуха обильно надавила маргариновых завитушек. Вокзал был воздвигнут во времена культовой помпезности в расчете на внешний эффект с на редкость бездарной планировкой внутри. Главные выигрышные площади интерьера были безнадежно испорчены подземными спусками и нелепым вентиляционным колодцем в центре вестибюля. Для пассажиров же оставлены маленькие заурядные боковушки.

Сараев хорошо знал не только вокзал, но и прочие достопримечательности Курска. С мысленной усмешкой он вспомнил, как лет десять тому назад начинал здесь свою архитекторскую карьеру. Приехал он тогда сразу же после окончания института, бредил новаторством Корбюзье, был полон воинственного скептицизма и наивно и самоуверенно мечтал облагородить Курск собственными творениями. Городишко показался ему тогда безалаберным, с единственной осевой улицей, выглядевшей более или менее сносно, но в остальном ветхий, замшелый, мещанско-купеческого облика с беспорядочными вкраплинами стандартных новостроек. Но местные отцы зодчества не поняли высоких помыслов и направили Сараева, как молодого специалиста, на укрепление какого-то треста «Сельстрой», который проектировал в основном одни только свинарники. Теперь это выглядело как анекдот, и, вспоминая иногда, Сараев любил рассказывать об этом курьезе в кругу знакомых. Но тогда он не на шутку обиделся и даже сник и не чаял унести отсюда ноги.

Поезд тронулся, Сараев вернулся к своему столику, ему подали вино, и он отпил несколько глотков из прохладно запотевшего фужера. На дальних городских холмах, погрузившихся в туманную синеву, закатно полыхали окна каких-то зданий. Сараев смотрел на вечерний силуэт города и не чувствовал к нему прежней неприязни. Мелькнула даже честолюбивая мыслишка сойти в Курске на денек, навестить своих коллег и вообще посмотреть, чего они здесь без него нагородили.

Перебирая в памяти имена и события тех лет, Сараев вдруг вспомнил поездку в одну здешнюю деревеньку по делам все того же злополучного «Сельстроя». Тоже прелюбопытная история! Как-то так получилось, что ее он совсем запамятовал и никому не рассказывал, а, право же, стоило бы рассказать. Он попытался припомнить название этой деревеньки и никак не мог: то ли Грызловка, то ли Дрызгалка, какое-то этакое, в духе некрасовского «Кому на Руси...». Знал только, что находится она как раз по ходу поезда, примерно в полста километрах отсюда. «Надо не пропустить,— подумал Сараев, оживляясь при мысли о предстоящем маленьком дорожном событии.— Любопытно взглянуть, что там теперь...».

Он даже вспомнил приметы, по которым можно было узнать места. Как раз напротив той деревеньки должна быть кирпичная железнодорожная будка под огромным разлатым вязом. Еще, помнится, на крыльцо будки выходила босая сторожиха с высоко задирающим юбку беременным животом. Она была повязана платком, поверх которого по случаю поезда надевала форменную фуражку с красным верхом. Провожая поезд, сторожиха безучастно, с каким-то деревянным лицом глядела на мелькавшие мимо вагоны, выставив перед собой обернутый вокруг древка, захватанный мазутом желтый флажок. А поодаль, за бурьянистым кладбищем, торчала заброшенная церквушка. Кровля осыпалась с ее луковки, и обнажился каркас, похожий на школьный глобус, с параллелями и меридианами переплетений. Сама же деревенька начиналась сразу за церковью, километрах в двух или трех от железной дороги, и ее можно, пожалуй, увидеть из окна вагона.

Сараев долил фужер и выпил в один прием: легкое ароматное вино приятно бодрило. Он вставил в мундштук новую сигарету и, поглядывая в окно, принялся не спеша припоминать ту свою давнишнюю поездку — со всеми возможными подробностями, какие еще удерживала память.

 

2

 

Он сошел с рабочего поезда под тем самым вязом поздним осенним утром. Паровоз глухо прогудел в сыром, ватном воздухе, состав потащился дальше, волоча по обочине хвост сернистого дыма, прибитого к земле холодной моросью. После ухода поезда на разъезде стало безлюдно и тихо. В туманной неразберихе ветвей кричала невидимая ворона, и от ее крика особенно чувствовалась близость зимы. Помнится, как он спросил дорогу у той самой беременной будочницы и как, перейдя пути, под вороний карк, неловко пошлепал в своих штиблетах по ослизлой тропе. Тропа эта, мокро блестя, повела его через пустынно черневшую пашню, далеко присыпанную пятаками листьев все того же придорожного вяза... И как, озираясь, пересек кладбище, неприятно бугрившееся среди сырых бурьянов, и минул церквушку, призрачно, размыто маячившую в стороне за моросью... И как потом долго пробирался по грязной, ископыченной улице, разорванной пустырями, и как поразила его своей неприютной хмуростью осенняя деревня — кислый запах хлевов, какие-то репьистые собаки с мокрыми, забрызганными животами, черная пузырящаяся грязь в колеях и мазаные хаты в набрякших сыростью землисто-соломенных папахах. Хаты смотрели на него подслеповатыми оконцами и странно напоминали Сараеву толпу сумрачных мужиков с полотен передвижников. Помнится, он брел тогда по этой самой Грызловке чужой и неприкаянный, в отяжелевших башмаках, похожих на свинцовые водолазные боты, и чувствовал себя заброшенным на край света. Утешала только мысль, что он в тот же день постарается вернуться домой.

Ехал он, в сущности, по пустяковому делу. Тамошний председатель, какой-то Яценко, просил прислать специалиста, с тем чтобы тот посмотрел местный камень и сделал бы заключение, годится ли он для постройки или нет. Просили уже третьим письмом, и начальник треста вызвал Сараева и сказал: «Съезди, голубчик, посмотри, что там такое. А то, чего доброго, возьмут и пожалуются. Завтра же и поезжай». Вообще-то, думал Сараев, могли бы послать по такому делу кого-нибудь другого, из простых техников. Но командировка уже была подписана, и он, пожав плечами, вышел из кабинета.

Какой-то малец, с коленками влезший в резиновые сапожищи, погрызывая морковку, проводил Сараева до колхозной конторы — новой рубленой избы под белым шифером. Сараев оскреб щепкой штиблеты и, робко заглядывая внутрь, вошел под навес крыльца, в распахнутые сени, из которых тянуло дымом. На новом струганом полу, заляпанном глиной, пламенела груда новых кирпичей. Дым до пол-окон заполнял комнату, беспорядочно заставленную лавками и столами, ленивым змеем извивался вокруг шкафов, тыкался в углы, ища выхода, и, добравшись до двери, уползал под притолоку в сени. Перед плитой, сложенной в правом от двери углу, стоял на коленях старик, подвязанный каким-то бабьим платком заместо фартука, и, слезливо жмурясь, дул в открытую топку. Печка парила просыхающими боками, сердито выстреливала в дверцу искрами, старик увертывался от них, сморкался, пронятый дымом, и, глотнув свежего воздуха, опять принимался дуть. На столе сидели двое мужиков, наполовину занавешенные дымом, и Сараев отчетливо различал только их ноги, все в тех же грязных резиновых сапогах.

— Тяги никакой нетути,— говорили деду сапоги.— Вишь, как насупило.

— Имга... Имга дым не пропущаеть... Не даеть ему ходу через трубу...

— Можеть, за карасином сбегать? — сидя на карачках возле печника, крикнул в самое ухо мужик в старом военном френче. Рукава френча были закатаны до локтей, а кисти рук вымазаны глиной. Глиной же была выпачкана и его цигарка. Очевидно, не забывая, что папироса измазана, мужик держал ее в губах, брезгливо морщась правой щекой.— Карасину, говорю, надо...

— Чего?

— Карасинцу!

— Подь ты к едрене фене... советчик...— отсморкнулся старик.— Знай давай свои счеты и щелкай...

— Щелкать покуда неча... Мошна не звякает.— Мужик отошел и стал обмывать в ведерке руки.

— Боров прогреется и потянеть...— сказал дед, протирая красные глаза изнанкой фартука.— Боров нахолодал...

— Ты, дедарь, как с председателем-то уговаривался насчет печки? — спросил мужик во френче.— Мы с тобою ешшо за хундамен не разошлись.

— Это мое дело,— буркнул печник.— Я, можа, нашему председателю в подарок печку сложил.

— С чево б это?

— Ась?

— С чево ты, говорю, такой добрый? — прокричал, надуваясь горлом, мужик.

— А с тово, што с ободранной липки лыка не деруть. Ежели в твоей касси ни полпятака, дак теперича замерзать? Погодим. Бог совестью не обделил покудова... Не столько годели.

Сараев стоял в дверном проеме, остановленный ремонтной неразберихой. Наконец его заметили за дымом, за разговорами.

Мужики почтительно слезли со стола, счетовод засуетился, стал обтирать о штаны мокрые руки.

— Строительством вот подзанялись,— виновато проговорил он.— Неделя, как въехали... Насвинячили маленько с печкою.

Счетовод подсел к столу и принялся доставать из ящика какие-то бумажки, карандаш, пузырек с клеем. Он раскладывал их с деловитой сосредоточенностью, но было видно, что все это ему без надобности, из-за того только, что объявился посторонний человек.

По людям и по их разговорам Сараев определил, что среди них нет председателя. И теперь он боялся, что придется долго дожидаться, сидеть неизвестно сколько в этой задымленной избе под любопытными взглядами, и совершенно не знал, о чем следует разговаривать в таких случаях. Он хотел было выйти и где-нибудь походить, но, вспомнив про нудную слякоть, присел на лавку. Счетовод перекладывал бумажки, мужики принялись вертеть папироски, наступило неловкое, неприятное молчание.

— Строите, значит,— сказал наконец Сараев, тоже закуривая.

— Да вот... Прямо беда...— отозвался счетовод, конфузливо ожидавший хотя бы каких-нибудь слов от гостя.

— Погода просто никуда...— помолчав, сказал Сараев.

— Да уж куда хуже... Беда, да и только.

В дверь заглянула девушка в мокром жестком плаще с капюшоном, из-под которого белел пуховый платок, наполовину закрывавший ее багровые, влажно блестевшие щеки.

Не входя в комнату, она расставленными руками уперлась в дверные косяки и как-то устало посмотрела на печь, на ворох кирпичей, на весь этот строительный неуют.

— А, внучка! — обернулся печник.— В самый раз к печке. Иди, милая, погрейся. Сичас, сичас мы ее, холеру...

— Некогда, Пантелей Степаныч. В карьер надо.— Постояв в дверях, она наконец прошла в комнату, роняя с плаща на пол крупные дождевые капли. Даже сквозь дым от нее остро пахло мокрым брезентом.— Мне тут никаких звонков, ничего?

— Как сказала?

— Не звонили?

— Не было,— ответили мужики.

— Звонков-то? — отозвался старик, пристально глядя в топку.— В поле мертво. Какие теперича звонки?

— Анбары почистили, да и отзвонилися,— вставил один из мужиков.— Теперь мы сами по себе.

— Погоди, скоро насчет надоев начнут,— сказал второй.— Сами по себе на погосте будем...

Счетовод нагнулся через стол, шепнул Сараеву:

— Наш председатель... Яценко...

Когда ехал сюда, Сараев не думал, что этот самый Яценко — девушка, причем весьма заурядного облика, которую он поначалу принял за почтальоншу. Он рисовал себе председателя этаким степным толстошеим Добрыней с животом, подпоясанным ремнем с двумя рядами дырок. Сараев приподнялся и неуверенно представился.

Протянув над конфоркой покрасневшие пальцы, она со вздохом сказала:

— К вам только за смертью посылать...— И через плечо скользнула по Сараеву беглым изучающим взглядом.

У нее было обыкновенное круглое лицо неприятного красноватого загара, на котором, как на негативе, выделялись белые жиденькие бровки и светло-зеленые, крыжовниковые и потому, может быть, такие резкие глаза.

— Мы уж тут сами обошлись...— Она потерла руки, повернула их ладонями кверху.

Сараев, оставшись стоять на середине комнаты, еще острее почувствовал свою здесь ненужность и в растерянности покрутил в руках шляпу, делая на ней заломы и тут же выправляя их.

— Может быть, посмотрим? — сказал он.

— Пожалуйста...— дернула плечами председательша и, не оборачиваясь, сказала счетоводу: — Вань, дай-ка твой плащ.

Она сама сняла с вешалки такой же серый, как у нее, дождевик, протянула его Сараеву и, бросив коротко: «Надевайте»,— пошла к выходу.

Сеялся все тот же полутуман-полудождь. Яценко отвязала от перил мокрую со спины, желтенькую лошадь, поворошила в повозке солому и, подождав со строгим замкнутым лицом, пока Сараев, путаясь в полах плаща, неуклюже забрался в телегу, села с ним рядом. Лошадь, корячась, выбрасывая в сторону ноги, поворотила телегу от крыльца и зачавкала копытами, вскидывая голову, потряхивая светлой, разваленной на обе стороны гривой.

Ехали куда-то деревней, все такой же набрякшей осенней сыростью, с редкими облетевшими ветлами, зелено-замшелыми срубами колодцев, с пустыми огородами по низам, на которых среди черной земли белели капустные кочерыжки и вялая картофельная ботва. Потом свернули на выгон, к кузнице, где кряжистый старик покидал им в телегу штук тридцать синих от закалки ломов, и опять ехали деревней. Телега, нагруженная железом, скрипела, неожиданно заваливалась с боку на бок в колдобинах, колеса со всхлипом выворачивали вязкую грязь, тяжелые шмотья земли, поднимаемые ободом, оползали и отваливались от колеса возле самых пальцев Сараева, сжимавших низенький дощатый бортик, и эта черная, сыро отяжелевшая земля, разжиженная по низинам, казалась Сараеву неукротимой, взбунтовавшейся стихией. Как это все было не похоже на те подмосковные деревни с флюгерками и кружевными верандами, куда он наезжал со студенческими пикниками!

Ехали молча, будто каждый сам по себе, и Сараеву было неприятно это отчужденное молчание председательши.

Впереди из калитки вышли двое. Один — в старой, заплатанной стеганке, но в новом кожаном треухе, с рыжей, коротко подстриженной бородкой; другой — долговязый нескладный подросток. Оба с топорами за поясом. Бородатый, завидев телегу, отступил было опять за калитку, но Яценко окликнула его, спрыгнула с возка и пошла навстречу.

— Аким Петрович! — еще с дороги крикнула она, крупно шагая в резиновых сапогах.— Аким Петрович! Ну что же вы от меня прячетесь, честное слово!

— А чего мене прятацца? — Рыжебородый сдвинул шапку на глаза и, выглядывая из-под цигейки, усмехнулся.— Не украл, не ограбил...

— Коровник ведь раскрыт. Холода заходят,— подошла к нему Яценко.— Сделать надо...

— А я разве отказываюся? — Мужик опять усмехнулся, постукивая, поигрывая пальцами по обуху топора.— Давай будем делать. Мене едино: хоть коровник, хоть гроб.

— Вы все смеетесь...

— Какой смех? Я, председатель, господин хороший, свою цену сказал. Могу, так и быть, сот пять сбавить. По-свойски.

— Да ведь нет у нас денег... Нет!.. Понимаете?

— На нет и суда нет,— крякнул рыжебородый.

— Аким Петрович... Голубчик... А деньги, вот побожусь, на тот год — обязательно...

— Не будеть...— Мужик отвернулся и принялся с деловитым вниманием разглядывать плетень.— Не будеть! Мене уже надували... Вас, таких, восемь сменилося. С вас взятки гладки.

— Ну смотрите, Аким Петрович, не обижайтесь потом.— Яценко постучала кнутовищем по сапогу. Сараев видел, как пыхнуло ее лицо горячей краской.— Я ведь с вами по-хорошему. Совесть надо иметь.

— А ты мене не пужай! Не пужай! — выкатил глаза мужик.— Не я колхоз разорил.

— Ей-богу, обрежем усадьбу. Вот будет собрание, и обрежем. Как несознательному.

— Нету таких правов. У меня двое девок на тебя холку мнуть. Задарма, за палочки. И за то скажи спасибо... Пошли, Степк.

— А тебе, Степан, не стыдно по чужим селам рыскать? А еще комсомолец!

— А я что? — Степан переступил сапогами.— Ему говорите...

— Ну ты...— цыкнул на малого мужик.— Мы не вред какой делать идем. Тут колхоз и там колхоз. Советская власть — она всюдова... Так что ты нас, девка, на бога не бери. Мы люди трудящие. Накось, полюбуйся.— Он сложил ладоши ковшом и протянул их впереди себя.— Мозоля на мозоле... Нас никто не может попрекнуть. От нас никому разору нету. Пошли, Степк...

Мужик пересунул топор и зашагал прочь. Вслед за ним, втянув шею, будто боясь, что его ударят, затрусил Степан.

Председательша отвернулась и долго стояла недвижно, глядя куда-то в другой конец деревни. Потом медленно возвратилась к повозке, волоча кнут по грязи.

— Какой нахал! — сказал Сараев, не зная, как выразить ей сочувствие.

Яценко не ответила. Она вытянула из-под капюшона угол платка, украдкой утерла глаза, влезла в телегу и кнутом огрела лошадь.

 

3

 

За селом, возле старого ветряка с растрепанными и заплатанными кровельным железом крыльями, дорога повернула влево, вниз через балку. Проехали, как по клавишам, через шаткий бревенчатый мосток. Лошадь, навалившись на хомут, кланяясь в коленки мордой, потащилась на взъем. Яценко соскочила, пошла рядом. Сараев тоже перекинул ноги за край возка.

— Ничего, сидите,— сказала она.

— Ну как же...— сунулся опять с тележки Сараев.

— Сидите, сидите... Я ведь в сапогах.

Он уступил и с чувством смущения убрал ноги в телегу.

— Вы на меня, наверно, сердитесь? — сказал он, испытывая неловкость оттого, что остался сидеть.

— За что?

— Насчет камня...

— Да ну вас...— отмахнулась Яценко.

— Я ведь в тресте новый человек. И притом случайный...

— Почему ж случайный?

— Я архитектор, понимаете... Ну, а тут всякое такое... Никакой архитектуры...

Она долго шла молча. Сараев покосился на нее с повозки, ожидая ответа на эту учиненную над ним несправедливость, но она сказала про свое:

— В колхозе — ни бревна, а вы там все отмалчиваетесь... Мы из-за вас целый сезон потеряли.

Сараев смотрел на нее, тяжело шагавшую рядом с колесом, и все пытался определить, сколько ей лет. То она казалась моложе его, то старше, особенно когда вот так сердилась и снисходительно говорила о его приезде.

— Я вам еще весной писала...

— А что за камень? Известняк, наверно? У вас тут зона известняков.

— Не знаю... Наш печник в овраге разыскал. Принес, говорит, гостинец. Били этот камень топором, в воде вымачивали. Вроде бы крепкий. А так черт его знает... Ждали, ждали от вас специалиста, да и плюнули, стали разрабатывать на свой страх и риск. Надо же как-то строиться, выходить из положения. Село — оно вроде пасынка: цемент достань, гвоздь достань, бревно какое, и то за ним надо своих людей в Карелию посылать. А у нас у самих каждый мужчина на счету. Вот послали троих — ни ответа, ни привета. Еще сбегут... Разве нельзя снабжать по-человечески, централизованно? К нам же не посылают косить хлеб для каждого учреждения, чтобы каждый себе...

Вдоль дороги, на взгорке, потянулось взрытое, истоптанное свеклянище. Видно, здесь еще недавно шла спешная уборка. Невдалеке мокро блестела брошенная железная бочка и какая-то непонятная машина. Лошадь неожиданно повернула к этой машине, переднее колесо завалилось в канаву. Сараев испуганно вцепился в бортик повозки.

— Куда! Куда ты! — крикнула Яценко, натягивая вожжи.

— Я лучше сойду...— сказал Сараев.— Здесь уже не так грязно.

— Сидите... Это он культиватор увидел,— она поворотила коня на дорогу.— Я на нем три года агрономила. Он и усвоил: раз в поле машина — надо сворачивать.

— Ах вон оно что! — попытался засмеяться Сараев.

— Трактористы его за это Механиком прозвали. То морду солидолом намажут, то на хвост старых болтов нацепляют. Он хвостом по мухе махнет, а болты гремят. Трактористы хохочут... Все надо мной подшучивали.

Подобрав полы, она на ходу ловко вспрыгнула в телегу, подхлестнула коня кнутом. Тот старательно приналег, чаще закивав ушами под дугой.

— Но-о, пошел... пошел, парень,— она подбадривающе поцокала губами.— Я ведь сюда еще совсем пигалицей приехала. Прежний председатель сам за мной на станцию прикатил. Как же: новый агроном! А увидел и скривился: пигалица!

Из-за края капюшона Сараеву был виден один ее нос, розовый, как молодая картофелинка. Наверно, за лето он не раз лупился и теперь все еще розовел свежей кожицей.

— Ехали сюда, чемодан вывалился на колдобине, и все мои книжки рассыпались. Ползаю под колесами, собираю, а он мне с тележки: «Я думал, сундук приданого везешь. А у тебя одна теория». Из-за этой самой теории и пошло у нас с ним... В прошлом году сняли... Теперь вот сама... У разбитого корыта... Ни денег, ни севооборотов, одни папки с директивами... Библия... Директивы от Луки, от Матфея...

На водоразделе свернули с большака и ехали скошенным полем, жирно, невпопад исполосанным колесами. По жнивью за дождем призрачно бродили силуэты коров. Пастух — старик с холщовой сумкой на боку,— положив темные кисти рук на конец батога, стоял у края дороги в пустынном одиночестве верхового поля и, когда телега поравнялась, старорежимно снял шапку:

— Доброго здравьица.

— Здравствуйте, дядя Сергей.

— На карьер?

— Да вот специалиста везу.

— Да-а... Тюкають, тюкають, сердешные,— согласно закивал сивой бородой старик.— Отседова слыхать, как стучать... Больше характером беруть...

Сначала за краем поля высунулись серые купы леса, потом открылся и сам овраг, обрывистый, укрытый мгою. С его затуманенного дна доносился глухой утробный стук. По крутым петлям еще не уверенной, недавно разведанной дороги меж облетевших кустов и мокрых стволов деревьев долго спускались вниз. Лошадь, приседая, давилась в хомуте, колеса наматывали на полевую грязь пестрые лапы опавших листьев.

Наконец скатились на самое дно, которое оказалось довольно ровной луговиной, еще свежо зеленевшей травой в отвесной теснине сумрачного безлистного леса. Под одинокой грушей, выбежавшей на поляну, дымил костер, высились штабеля белого камня, светлели срезами бревна, по ворохам орешника, снятого со склона, прыгали и перекликались сорочьи выводки. У костра на плоском камне сидел мужик, прямо вытянув деревянную культю, заляпанную известковым месивом. Он выкатывал из углей прутиком печеную картошку, стучал ею по культе, обивая золу, и, разломив надвое, вяло, неохотно жевал. Заметив приехавших, мужик подогнул под себя здоровую ногу, поднялся на ней, как на домкрате.

— Ну как, Бусов, подается? — спросила Яценко.

— Да вот грызем... Как старуха сухарь.— Мужик обтер с губ картофельную сажу и посмотрел на склон, на темную стену леса, откуда доносились беспорядочное удары.— Кубов с полста набили. Кабы б погода, дак и возить можно...

Припадая на деревяшку, он повел гостей лесной тропой куда-то вверх.

— Отходу многовато,— говорил он, подныривая под орешник.— Половина идет в щебенку.

На склоне, очищенном от кустов и дернины, открылась ступенчатая выемка, похожая на огромную лестницу. Десятка три баб и девок, закутанных в платки по самые глаза, с ног до головы запорошенные мучнистой и слипшейся под дождем пылью, пристроившись на вырубленных карнизах, лопатами и топорами отбивали слоистые плиты и сбрасывали их вниз. Другие подбирали обломки в носилки и спускались с ними вниз, на дно оврага.

— Вот и наш Донбасс,— сказал Бусов, достав кумачовый кисет.— Нужда всему обучит.

— Ох и Донбасс, будь оно неладно! — кряхтя, выпрямилась баба с белым, захватанным носом.

Она отшвырнула кирку и, осыпая щебенку, спрыгнула с карниза.

Вслед за ней полезли и другие, ничком валясь на ворох мокрого, измазанного известью орешника.

Сараев поднял обломок, повертел его в руках.

— Я на Кавказе войну воевал,— сказал Бусов.— Так там все села из камня. Снаряд не берет. Крепости, а не дома.

— Там другой,— возразил Сараев.— Там песчаник.

— А этот какой же?

— У вас типичный известняк.

— Не сгодится, что ли?

— Почему же. На хозяйственные постройки можно. Впрочем, надо исследовать лабораторно. Известняки тоже разные.

Бабы со вниманием следили, как он подобрал несколько обломков и завернул их в носовой платок.

— Товарищ начальник! — крикнула с хвороста баба с белым носом.— А что, тот-та кирпич на погреб сгодится? Хочу себе натаскать да погреб подладить. А то мой совсем обсыпался.

— Вполне, вполне! — заверил Сараев.— Что касается отходов, то щебенку рекомендую мешать с цементом и лить блоки.

— Оно-то можно...— Бусов лизнул бок скрученной цигарки.— Кабы цемент вольный. Пишем, пишем в потребсоюз, а оттуда один ответ: ждите.

— М-да...— Сараев, сощурясь, озабоченно оглядел карьер.

— Нам бы динамиту! — крикнул кто-то из бабьей кучки.— А то с тово-то камня рожать разучимся.

Бабы сдержанно хохотнули.

— Динамит — хрен с ним! — выкрикнула плечистая конопатая девка в солдатских галифе.— Мы сами динамит. Платили б только — что хошь свернем. Вы там, товарищ начальник, похлопочите, чтоб деньжонок подкинули. А то председатель говорит, будто деньги наши в банке арестовали. Что они, фальшивые, что ли?

— Это временно, товарищи,— сказала Яценко.— И не деньги, а счет.

— Я в этих бухгалтериях не разбираюся,— жестко усмехнулась конопатая, доставая из-за пазухи зеркальце в картонных корочках. Сидя на хворосте с прямо вытянутыми ногами, она зажала зеркальце носками кирзовых сапог и, подглядывая в него, принялась перевязывать платок.

— Вот еще поковыряю натощак да и подамся в город. Там хоть на платье заработаю. А то, глядите, товарищ, в сверхсрочных штанах хожу. У мово ухажера отняла.

Бабы захохотали, зыркая на Сараева из-под низко насунутых платков озорными глазами.

— Чего, Наська, дурь перед человеком кажешь? — отвернулся Бусов.— Дура и есть дура! Тьфу!

— А ты, бригадир, помалкивай! — огрызнулась конопатая.

— Ничего, девчата. Как-нибудь выкрутимся. Вот построим новые фермы. Дом культуры заложим...— примирительно сказала Яценко.— Вы только постарайтесь. С первого дохода всем по платью наберу. Кто работает в карьере.

— Ох, да когда же тот-та рай будеть!

— Честное слово, наберу. По шерстяному. При свидетелях говорю. Первую же свадьбу в новом клубе сыграем.

— Нам бы пока хоть рукавицы. Все руки оборвали.

Начали спускаться в овраг, туда, где дымился полузатухший костерок, и уже с тропинки, обернувшись, Яценко спросила:

А что, девчата, обед еще не привозили?

— Митька поехал! — крикнула Наська.— Встретите на дороге, чертыхните, чтоб швыдче погонял, зараза.

— Надо бы здесь кухню оборудовать,— обратилась Яценко к Бусову.— А то какой обед — пока довезет, все разболтает. Да и остынет. Съездите, заберите в телятнике котел.

— Сделаем.

— И брезент с машины. Скажите шоферу, что я велела. На рукавицы. Сами и пошьете. А ломов я вам привезла. Тридцать штук. Хватит?

Бусов кивнул и, обернувшись, замахал, как на кур, обеими руками:

— Давай, бабы-девки! Шевелись, родимые!

Бабы нехотя, размеренно поднялись с валежника. Наська подперла бока кулаками, поломала взад-вперед поясницу, пошла следом в распоротых на толстых икрах галифе, волоча за собой кувалду. И вдруг с отчаянной веселостью, с вызовом, дурашливо загорланила:

 

С неба звездочка упанеть

Бригадиру на ремень.

Бригадир гулять поманеть

И запишет трудодень...

 

И, взмахнув кувалдой, вдрызг раскрошила подвернувшуюся глыбу плитняка:

— И-эх, мать твою курицу!

Бусов выгрузил ломы, и, пока телега поднималась наверх, со дна балки, из ее занавешенной дождем глубины долго слышались тупые удары лопат и обухов.

 

4

 

Уже в сумерки Механик дотащил председательскую колесницу до крыльца конторы. Он шумно вздохнул, понюхал затертое штанами перильце и, грызнув его своими желтыми долотами, принялся устало жевать отодранную щепку.

В конторе уже никого не было. Безлюдно темнели забрызганные алебастром окна.

— Ну, что будем делать? — Прислонясь к перильцу, Яценко задумчиво уставилась на желтые штиблеты Сараева.— Что же вы так-то... налегке?

Сараев смущенно улыбнулся. Он был, наверно, действительно жалок в этих форсистых измазанных башмаках.

— Я, наверно, пойду...— Он посмотрел из-под навеса в низкое сумеречное небо.— Пока еще светло...

— На пятичасовой вы уже опоздали. А до вечернего еще часа три.

— Подожду в буфете.

— Какие у нас буфеты...

— Да, я забыл...

— Пойдемте лучше, я покормлю вас. Только сначала отведу на конюшню лошадь. Хорошо?

— Да, конечно... Конь тоже проголодался.— Сараев сочувственно посмотрел на Механика, громыхавшего во рту удилами.

Яценко вскоре вернулась и заставила Сараева переобуться в принесенные чьи-то просторные, набитые соломой резиновые сапоги.

Они шли вечереющей улицей, пробираясь у самых завалинок, придерживаясь за ослизлые плетни, чтобы не поскользнуться. В соломенных кровлях копошился дождь, пахло мокрой слежалой соломой. Со дворов журчал тихий гомонок засыпающих гусей. Иногда за плетневой стеной сарая звенело ведерко под струями молока. Внизу на пустых огородах, смутно белея боками, по-детски просяще взмыкивал теленок.

Сараев не любил деревенских вечеров, даже тех, подмосковных, которые встречали у костра с гитарой. Чужое жилье на закате солнца всегда почему-то навевало на него щемящую тоску, острое чувство бездомности, а эта безлюдная незнакомая улица, затерявшаяся где-то среди осенних полей,— особенно. Иногда в темноте окна, за кустиками геранек, мелькало чье-то размытое сумеречно-тусклое лицо, то ли старухи, то ли девочки, и ему приходили странные мысли о том, что вот он прошел мимо и никогда, до конца своих дней, не увидит этого человека, как никогда не видел его прежде. Он устал, проголодался и, плетясь за Яценко, не чаял добраться до твердого сухого места.

Яценко остановилась перед сплетенной из лозы калиткой и, подождав Сараева, сказала:

— Проходите. Собак нет...

Инстинктивно втягивая голову, Сараев вошел в низкие темные сени с запахом насести. Яценко долго возилась с замком, наконец отомкнула какую-то внутреннюю дверь. Придерживая Сараева за рукав, она провела его в темную глубину хаты, заполненную одиноким тиканьем часов, нащупала где-то спички и засветила керосиновую лампочку на столе.

— Ну, раздевайтесь? — скорее не предложила, а спросила она.— Это моя обитель. Так что не церемоньтесь.

Сараев принялся стаскивать плащ, от которого у него занемели плечи.

— Здесь раньше была наша старая контора. Арендовали у одной старушки. А теперь поселилась я... Вы умеете разжигать примус?

— Попробую...— неуверенно сказал Сараев.

Пол и крыша над головой заметно улучшили его настроение.

— Пробуйте... Вот вам сковорода. В этом ящике сало и яйца... Я скоро вернусь...

Она вышла, Сараев присел было перед лавкой с примусом, но разжигать его не решился: совершенно забыл, как это делается. Он отрезал кусочек сала и, с удовольствием посасывая его, в одних носках прошелся по комнате. На старом, забрызганном чернилами конторском столе потрогал какие-то ростки, густо пророщенные в простой тарелке, просмотрел несколько пластинок, сложенных стопкой на патефоне, о существовании которого тоже позабыл начисто, потом подошел к плетеной этажерке с «художественными» ожогами на прутьях. Этажерку распирали книги, а верхнюю полку венчали зеленый жестяной будильник и матовый остроконечный пузырек духов. Пузырек приятно и сладостно пах, напомнив Сараеву свет, людской веселый гомон, сверкающий бег автомобилей.

Вскоре вошла запыхавшаяся Яденко, лицо ее было мокро от дождя.

— Припустил не на шутку,— сказала она и поставила на стол бутылку «Столичной».— Есть хочется до смерти!

Сараев приятно удивился: есть действительно хотелось до смерти, и он еще по дороге думал о том, что не худо бы выпить стопку. К нему пришло нетерпеливое оживление.

Не раздеваясь, она разожгла примус, весело зашумевший на лавке синей короной, и, обернувшись, спросила:

— Может быть, подогреем сначала борщ?

— Угу,— напевно произнес Сараев.

— Ничего, что вчерашний?

— О чем разговор? — нагнувшись, он с тем же мурлыкающим настроением разглядывал корочки книг.

— Некогда готовить. Варю сразу дня на три...

Поставив на примус кастрюлю, она сдернула тяжелый, словно скроенный из толя, громыхающий плащ, ватную телогрейку, раскутала голову и, присев на скамейку у печки, по-мужски, нога об ногу, стащила сапоги.

— Чертовы латы,— сказала она.— Не оборачивайтесь, пожалуйста. Я переоденусь.

Сараев вытащил какую-то «Агротехнику твердых пшениц» и отошел с ней к окну. Он услышал ее легкие босые шажки по полу, потом шуршанье платьев, которые по студенческому обычаю висели на стене под простыней, слышал, как она вытащила из-под койки чемодан и выложила туфли.

— Надоели все эти фуфайки и сапоги,— говорила она у него за спиной, торопливо раздирая свалявшиеся волосы расческой.— Иногда ноги просто скучают по туфлям на каблуках...

Звякнула пробка от духов, и она сказала:

— Ну вот... Можете теперь не читать...

Сараев захлопнул книжку и во второй раз удивился: перед ним после грубых своих одежд предстало неожиданно хрупкое существо в голубеньком горошковом платьице, с трогательно тонкой белой шеей, с неловко и наспех сделанной прической из светлых коротких волос. Она с чуть испуганной улыбкой взглянула на Сараева, будто спрашивала: «Ну как теперь?»

— О-о! — прицокнул языком Сараев.

Но в самом колыхнулось чувство снисхождения и даже нечто похожее на жалость к этой девчонке, вдруг вместе с плащом и сапогами утратившей олицетворение прежней административности. Ей не удалось только снять с лица свою председательскую маску, крепко прикипевшую от ветров и непогоды, и повесить ее, хотя бы временно, на гвоздь рядом с брезентовым дождевиком. Граница этой маски резко делила надвое высокий лоб, проходила возле маленьких ушей к подбородку, и было непривычно и даже поначалу неприятно видеть этот контраст белой нежной девичьей шеи и потемневшего красновато-оливкового лица со светлыми глазами. Перед ним стояла почти что школьница со странно старившим ее прежним, уже знакомым Сараеву лицом.

— Вам очень идет голубое,— проговорил Сараев.

— Давайте, давайте есть,— смутилась она окончательно и празднично, счастливо застучала каблуками высоких туфель к примусу.

Сараев помог нарезать огурцы и помидоры, нашлась половина арбуза. Яценко поставила на стол две дымящиеся тарелки с борщом, сковороду с глазуньей, занавесила окна, и они сели.

— Ну? — она посмотрела на Сараева с оживлением хозяйки, наконец-то добравшейся до стола.— За что выпьем?

— Наверно, за хозяйку?

— Нет... Выпьем за этот злополучный камень. Чтоб не разваливался...

— За камень, так за камень.

Чокнулись, она храбро выпила свои полстакана, зажмурилась, блеснув слезинками в ресницах, и торопливо кольнула вилкой дольку помидора.

— Если все пойдет хорошо — поставим там завод. Купим камнерезную машину. Я читала — есть такие.

— Это очень дорого.

— Не век же мы будем без денег... Ешьте борщ,— остынет... Вообще-то нам обещали ссуду на строительство. Если вы дадите обоснованное заключение. Банк требует гарантий.

— Постараемся.

— Да уж знаю эти старания. Мне вообще-то не следовало с вами чокаться.

— Не понимаю.

— Из-за вашей волокиты. Да что вам? Над вами не каплет. Кругом асфальты. Шаг ступил — булочная, другой — кинотеатр. А у нас дети ходят за четыре километра в школу. Встают в шесть утра и идут в темноте по этакой грязище.

— Да, грязь у вас, действительно, классическая. Бр-р! — Сараев зябко передернул плечами и сам разлил водку по стаканам.— А вы сами разве не горожанка?

— Нет, я родилась в Заволжье. В степном совхозе.

— И где же грязь лучше? — пошутил Сараев.

— Далась вам эта грязь. У нас там такое раздолье, вы даже не представляете. Один раз, я только в третий класс перешла, отвязала чью-то лошадь под седлом и ускакала в степь. Хотела посмотреть, что там за горизонтом, какой он, край земли. Так никуда и не доехала. Все хлеба и хлеба.

— Вы сюда после института?

— Да, я из Тимирязевки.

— Это что же, по сердечному влечению?

— Землю я очень люблю. Но не так я представляла себе дело, когда училась. Трудно. Сами видели. Все запущено, особенно земля. Иногда становится грустно. У меня папа тоже агроном, там, в Саратове. Крупный селекционер, не слыхали? Павел Григорьевич Яценко. Между прочим, вот та книга, что вы листали,— его работа.

— О!

— Но дело не в этом. Он мне говорил, что мы много шаманим в сельском хозяйстве. Бубны и знахарство. А нужно решительное переливание крови. Нужны серьезные государственные капиталовложения, хорошие машины, дороги, удобрения, знания. Современный хлеб надо делать серьезно, достойно человеческого разума. Когда я приезжала домой на каникулы, мы с ним, бывало, всю ночь проговорим. Вам не скучно? А то я все про свое да про свое.

— Да нет. Отчего же. Но, по-моему, это не женское дело — председательствовать.

— Почему? Женщин-председателей много. Есть даже Герои Труда.

— Мне кажется, они больше мужчины, чем женщины.

— Как это?

— Если несколько лет вот так походить в сапожищах, среди трактористов да всяких уполномоченных, мало что останется женского. Я заметил, у всех руководящих женщин какие-то мужские физиономии.

— Зато у всех руководящих мужчин физиономии бабьи. Это я тоже заметила.

— Один — ноль в вашу пользу! — весело рассмеялся Сараев.

Он стукнул стаканом о ее стакан, выпил, подышал в тонкие пальцы с золотым колечком и, закусывая яичницей, в свою очередь возразил:

— Нет, в самом деле. У них ведь должны быть семья, дети. Как-то не вяжется: председатель и — у нее дети. Так же не представляю себе женщину-секретаря — ну, допустим, райкома — с ребенком на руках. Всякие там бюро, выговора... Все это какие-то солдатские должности. Тут: или — или.

— По-вашему, я тоже не женщина?

— Ну! Вы еще вполне! — воскликнул Сараев.— Правда, когда ехал сюда, думал, что вы мужчина. Этакий с брюшком. Товарищ Яценко. Сбила с толку ваша, прошу прощения, бесполая фамилия.

— Кстати, меня зовут Тоней,— тихо, с легкой обидой сказала она.

— Тогда выпьем за товарища Тоню. За милую, несмотря ни на что, женственную Тоню!

— Да ну вас! Вы все время надо мной подсмеиваетесь. Думаете, я не понимаю?

— Помилуйте! Ничуть даже. Совершенно искренне. Я ведь заметил, как вы утром плакали, когда встретились с шабашником. Это — верный признак, что вы еще не растратили себя как женщину.

— Не выдумывайте. Ничего я не плакала. И давайте лучше есть арбуз.

— С удовольствием! Но, извините, вы замужем?

Краска залила ее маленькие уши.

— Зачем вам это?

— Ну... поскольку мы затронули эту тему.

— Я еще несовершеннолетняя. Ясно?

— Нет, вы мне нравитесь! — рассмеялся Сараев.— Вам палец в рот не клади. Ну, а если, кроме шуток?

— Была.— Она усмехнулась и в то же время вызывающе посмотрела на Сараева.— Не сошлись характером. Понятно? Я не уживчивая и упрямая. Я не женщина, а председатель. Вы же сами говорили: или— или.

— А вы и вправду злюка.

— Какая есть.

Сараев достал портсигар и, напевая, принялся закуривать. Подперев подбородок ладонями, Тоня с задумчивым вниманием разглядывала его свежее, чистое лицо, синий, щегольски повязанный галстук, белый, хорошо накрахмаленный воротничок, следила за его интеллигентно-красивыми пальцами, разминавшими сигарету. Сквозь ее оливковую председательскую маску смотрели чуть сощуренные устало-грустные глаза.

— Что так скептически? — спросил Сараев, окутывая себя дымом, как завесой.

— Так... привыкаю. Вкусно пахнут сигареты.

— Хотите? — Сараев протянул через стол раскрытый портсигар.

— Нет, спасибо. Курить совсем не то. Пробовала. Дым приятен только со стороны. Впрочем, возьму одну штучку. На память, что в моем доме был мужчина.

— Так уж и не бывают.

— Представьте, нет. Некому. У нас тут все больше допризывники. Вот платья еще со студенческих времен висят,— она задумчиво поводила по столу арбузной коркой.— Разве что съезжу когда на совещание. Я — куда ни шло, сама напросилась. Мне наших девчонок жалко. Хорошие все девушки, а замуж выйти не за кого. Я их даже в колхозе не особенно стала удерживать. И ругают меня за это, как-никак все-таки рабочая сила, а все равно потихоньку отпускаю, если попросятся. Сила-то сила, да ведь не конячья. Люди ведь. Вот построим себе новый Дворец культуры, купим хороший оркестр, тогда... А знаете что, приезжайте к нам строить клуб. Честное слово! — она выдвинула в столе ящик, вырвала из общей тетрадки листок.— Вот вам карандаш, бумага, давайте вместе прикинем, как бы это сделать получше.

— Так вдруг?

— А что? Вы же архитектор.

— Нужна смета, данные о материалах и прочее и прочее...

— Вот видите, опять волокита. Неужели у вас нет никакой фантазии?

— Фантазия должна опираться на реальный расчет. Я лучше вам пришлю. Сделаю, как положено.

— Эх вы. Дайте сюда! — она забрала у Сараева листок и совсем по-детски принялась чиркать и набрасывать какие-то линии.

— Это что же у вас, колонны, что ли? — спросил Сараев, зайдя за ее спину.

— Да, колонны. Все это колонны. Много колонн, а на них, не знаю как это по-вашему называется... Вот так должно быть сделано...

— Это называется архитрав. А над ним фриз...

— А здесь мы сделаем вот так... Понимаете, такие широкие крылья, над всеми колоннами, слепными листьями...

— Целый храм Афродиты! — усмехнулся Сараев. — Осталось только украсить фронтон вашим собственным барельефом в ниспадающих одеждах.

— Пожалуйста, не смейтесь! Я только не умею нарисовать, но я его вижу! Весь белый, легкий, солнечный, а здесь вот и здесь посадим липы. Больше всего я люблю липы. А в общем у меня тут ничего не получилось,— она крестом перечеркнула рисунок.— Ерунда какая-то.

— Зачем же! Отдайте мне этот набросок.

Он свернул листок вчетверо и спрятал в боковой карман, хотя знал, что эта бумажка никуда не пригодится: все эти колонны и фронтоны с лепной мишурой давно вышли из моды. Если уж проектировать, то надо что-то современное: стекло, бетон, лаконичные формы и линии. И потом, неужели она думает, что из плитняка можно построить что-либо стоящее? Святая простота! Разве что коровник.

— Давайте выпьем за ваш храм Афродиты! — предложил Сараев.

— Если серьезно, то давайте! — она потрогала пунцово пылавшую щеку.— Подумать, сколько сегодня выпила!

Вскипятили чай, потом Тоня раскрыла патефон, поставила пластинку.

— Этот патефон мне подарили на ВДНХ. За капусту. Когда я еще была агрономом. В пятьдесят шестом году.

Из-под иглы выпорхнула экзотическая шульженковская «Голубка». Сараев ее уже пережил, переболел ею, но здесь, в деревенской избе, рядом со сковородой и недоеденными огурцами на столе она прозвучала неожиданно свежо и зовуще.

— Хотите, потанцуем? — предложила Тоня.— Что-то взбрело в голову. Не помню, когда я танцевала.

Сараев взглянул на часы.

— Успеете,— она подошла, положила руку на его плечо, и они, привыкая друг к другу, неловко сделали несколько шагов.

— В сущности, довольно вульгарная песенка,— заметил Сараев.

— А мне нравится. В ней все багровое и голубое. Закат и море.

— У нас в городе ее уже заиграли. Под «Голубку» продают лотерейные билеты.

— Ну и пусть. Говорят, если увидишь море, хотя бы один раз, будешь скучать.

— Давайте проверим вместе. Берите отпуск, и махнем в Гагры.

— Нет. Это пока мне не по пути. Вот когда разбогатеем, построим...

— Храм Афродиты?

— Какой же вы несносный! — поравнявшись с окном, она протянула руку и на ходу переставила иглу. Пластинка запела:

 

Когда из моей Гаваны отплыл я вдаль,

Лишь ты угадать сумела мою печаль...

 

— Я почему-то на вас все время злюсь,— сказала она, жарко дыша ему в шею.

— За что же?

— Не знаю...

Он ощущал, как под ладонью ходила, двигалась ее остренькая лопатка, и чувствовал, как Тоня вся тянулась, стараясь танцевать на цыпочках. Видимо, эта в общем-то банальная мелодия и на самом деле волновала ее, будоражила душу, и Сараеву стало жаль ее и даже прихлынуло какое-то чувство, похожее на нежность.

— Не знаю...— повторила она и пытливо заглянула в его глаза.— Серьезно, приезжайте к нам строить...

Слушая, Сараев перевел взгляд на ее обветренные, жаркие и очень близкие губы, говорившие что-то еще о стройке, о ее планах, и вдруг, сразу опьянев, больно сдавив ее руку, порывисто нагнулся и зажал этот так близко говорящий рот своими губами.

— Приеду, честное слово приеду...— торопливо, полоумно твердил он, не справляясь с дыханием.— Верь мне...

...На вечерний поезд он опоздал и уехал перед рассветом пятичасовым.

— Я тебя провожу,— сказала она.

Одевались, не зажигая лампы. Было слышно, как на этажарке, будто вынутое сердце, стучал будильник. Она сунула босые ноги в сапоги, набросила дождевик, ничего не пододев под него, и, шурша бумагой, стала заворачивать штиблеты.

— Ты тоже надевай сапоги,— сказала она.

— Это же чужие.

— Ничего. Ты ведь приедешь?

Да, конечно.

— Я буду очень ждать. Придумай что-нибудь. Скажи, что... Ну, что ты еще не совсем осмотрел карьер. Или попросись в соседний район.

Они вышли во двор. Было совсем еще темно. Невидимый дождь по-прежнему лениво булькал в невидимых лужах. Вдали, в поле, между какими-то темными сараями светил одинокий фонарь.

— Это окно нашей будки. Пойдем прямо на него. Так ближе.

Шли по глыбистой, перепаханной земле, не видя ни самой земли, ни друг друга. Сапоги сразу же отяжелели. Позади, на деревне, скулила собака — единственный звук в этой вязкой тишине поля.

— Ты идешь? — спросила она.

— Иду. Я чуть было не потерял сапог.

— Дай мне руку.

Она подождала его и засунула в его рукав маленькую холодную ладошку.

— Вот так. А то вдруг показалось, что тебя вовсе нет. И не было.

Он забрал ее пальцы в кулак, и они пошли, держась на огонек.

Где-то на полпути Сараев остановился.

— Ты беги. Я теперь сам.

— Нет.

Он обернулся и посмотрел на деревню. Деревни не было. Только черная пустота и тоскливый лай собаки в той стороне.

— Беги.

— Нет. Не хочу.

— Озябнешь.

— Нет! Не могу вот так сразу вернуться в пустую комнату... И потом я люблю смотреть на поезда. Особенно ночью. Когда с огнями.

Она упрямо потянула его за руку.

Где-то слева глухо зашумело. Из-за поворота показался яркий немигающий глаз. Поворачивая, узкий слепящий луч полоснул поле, на мгновение высветил белый остов церквушки в тонкой пряже дождя, замелькал по кладбищенским крестам.

— Это твой!

Они побежали, держась за руки и гулькая сапогами, луч прожектора обдал их колючим боковым светом. Сараев увидел, как между пол распахнутого дождевика часто мелькали ее голые колени.

— Я не думала... что он... так скоро...— выкрикнула она порывисто.

Они влетели в грохот притормаживающего состава, стоящего на этом разъезде всего одну минуту. Сараев, задохнувшийся, со звоном в ушах, с колотящимся сердцем, из последних сил вскарабкался на чудовищно высокую, отвесную подножку и, тяжко хватая всем нутром воздух, невидяще посмотрел вниз, где должна быть Тоня. Она колотила его кулаком по сапогу и совала какой-то сверток.

— Туфли, туфли забыл,— разобрал он.— Боже мой, как все нелепо.

Паровоз протяжно взвыл, будка с красным окном качнулась и поплыла в сторону. У его ног замелькала раскрытая Тонина голова. В свете тамбурного фонаря он видел ее растерянное, вопрошающее лицо, почти голую грудь и ночную сорочку, белевшую между пол дождевика, который она забыла запахнуть. Тоня что-то кричала ему, махала на себя поднятой рукой, но он ничего не понял. Вскоре она отстала и исчезла за шумом колес...

Еще оглохший от бега и стука в висках, держась за поручни, Сараев повис на руках над рябо мелькающей насыпью. Он еще пытался что-то разглядеть позади, но видел только красноватый оконный квадрат будки, перечерченный крестом рамы и косым дождем. В последнюю минуту ему показалось, будто кто-то остановился против окна, загородив свет. Но поезд выгнулся, поворачивая, и окно исчезло вовсе.

— Гражданин, не положено.

Сараев втянулся в вагон, проводник молча захлопнул за ним дверь и повернул завертку...

 

5

 

Вспомнив теперь, спустя десять лет, всю эту историю, заслоненную многими другими, приключившимися с ним в более поздние времена, Сараев испытывал нечто похожее на волнение. Она тогда написала ему письмо, потом спустя неделю — второе. Но как-то так получилось, что он не ответил: были срочные командировки в другие районы. Потом, она замолчала... А вскоре подвернулся случай, и он спешно распрощался с этим «Сельстроем».

Уже по дороге в Москву он вспомнил, что в кармане брошенного на квартире счетоводского дождевика, который он больше не надевал ни разу, остались образцы известняка, взятого им для лабораторного анализа. Он хотел было написать своим прежним сослуживцам, чтобы они забрали эти образцы и исследовали их без него. Но, приехав в столицу, как-то замотался с устройством на новом месте. К тому же вскоре с головой ушел в срочную работу и выдержал интересный проектный конкурс. Теперь он вот уже несколько лет возглавляет одно из творческих объединений Москвы.

...Сараев курил, машинально, не глядя, стряхивал пепел в тарелку с грушами и старался не пропустить те знакомые места. А за окном все бежала, все разворачивалась равнина, сумерки синили и размывали пустынное жнивье, близкие от дороги скирды молодой соломы, и уже маячили у горизонта первые огни каких-то деревень.

— Да... Храм Афродиты... Где она теперь? Наверно, вышла замуж за какого-нибудь тракториста... А может быть, просто уехала...

Подошел военный, попросил разрешения сесть за его столик. Сараев кивнул, вылил остатки вина в фужер, прополоскал рот и отвернулся к окну. Но уже ничего нельзя было разобрать, кроме бегущих по обочине отражений вагонных окон.

Правда, в одном месте промелькнуло нечто, похожее на ту, полуразоренную церквушку, а вскоре за ней, дальше в поле, вспыхнуло огнями широких окон какое-то крупное строение. Но то ли это было место, та ли деревня,— Сараев не мог бы сказать наверняка. Скорее всего, железнодорожная станция, каких всюду понаставили за последнее время вместе с переводом южной магистрали на электрическую тягу. Впрочем, с этой упрямой девицей все может статься. Немудрено, что чего-нибудь и нагородила...

— Что там такое? — спросил военный.

— Так... Смотрю знакомые места.

— Воевали здесь?

— Да, знаете...

— Курская дуга... А я под Ленинградом... Может быть, возьмем по коньячку?

— Что ж, пожалуй,— сказал Сараев, задергивая занавеску.— Делать все равно нечего.

 

 

ШУРУП

 

Через апрельские поля и перелески, тронутые первой вешней зеленью, напрямик к горизонту уходили опорные мачты высоковольтки.

Рядом, постепенно забирая вправо, проселочной дорогой шагал Шуруп — конопатый, курносый парнишка, каких пачками выпускают ремесленные училища и всевозможные школы ФЗО. Зимний форменный бушлат нараспашку, в руке старенькая шапка-ушанка, подбитая загадочным сизо-голубым зверем. На ногах Шурупа обыкновенные рабочие ботинки с железными заклепками по бокам. В таких чечетку выколачивать, конечно, трудновато, но топать по ненакатанному проселку даже очень ловко, особенно если хорошенько расшататься.

Шуруп нес шапку-ушанку за одно ухо, как носят мальчишки подстреленную ворону, и шлепал ею по штанине при каждом шаге. Белобрысый чуб его уже давно обсох на ветерке и теперь топорщился на голове без всякого порядка.

Денек с самого утра солнечный, веселый. Час от часу наливаются зеленью еще вчера бурые луговины и обочины, дрожит светлый парок над черной, распаханной землей, а по всему небу — то где-то под белыми мазками облаков, то совсем близко, над самым ухом,— звенят, заливаются жаворонки, а глянешь вверх — тут же зажмуришься от безудержного потока лучей и не увидишь никакого жаворонка, будто это не они поют, а сам небосвод звенит от весеннего тепла и света.

Идет Шуруп, помахивает шапкой, поддает ботинком все, что можно нафутболить,— сухой ком земли или старую консервную банку, останавливается на мостках через речушки, смотрит, как малявки гоняются за плевком, хорошее настроение у Шурупа!

За неделю до майских праздников их бригада высоковольтников закончила тянуть линию на своем участке, и Фролов, начальник участка, отпустил Шурупа домой на целых пять суток. «Вот тебе,— говорит,— два дня майских, один выходной и два дня от меня лично. За то, что в дело вникаешь».

Правда, Шуруп числится в бригаде даже и не монтажником, а всего только стажером. Но это по приказу, а если так, то никакой разницы нет. Дождь или там завируха какая, разрядов не признает — чихвостит всех без разбору. Да и спали в одном вагончике, и ели из одного котла. Какой может быть разговор? А если показать руки, так у Шурупа они что ни на есть рабочие: не с водянками, какие бывают у школьников от первой грядки, а с настоящими мозолями; обтянутыми желтой, зароговевшей кожей, такой твердой, что даже ногтем не уколупнешь. Сожмет Шуруп пальцы, и сразу внутри кулака чувствуется эта мозолистая жесткость, от которой рука тяжела, будто железная, и молоток в ней сидит как влитой.

«А все-таки здорово получилось! — думал Шуруп, хозяйственно посматривая на высоковольтку.— Даже красиво!»

Всю дорогу Шуруп ощущал, как в грудь ему упирался бумажный комок — пачка свернутых пополам трешек, вложенная в боковой карман бушлата. Это его первая получка за полтора месяца работы на линии. Шуруп вгорячах даже и не посчитал, сколько там. Удержали подоходный, какие-то там холостяцкие, за харчи вычли (продукты привозят прямо на линию), пятерку одолжил лебедчику Ваньке Шелябову, и все равно осталась целая куча. По молодости Шуруп еще не умел вести хозяйственный счет деньгам, и потому ему неважно, сколько лежало этих самых трешек в кармане. Куда было важнее сознавать, что они наконец есть и что он заработал их собственными руками.

«Надо купить матери подарок к празднику,— размышлял Шуруп.— Приеду в город — сразу домой не пойду, а сперва похожу по магазинам. Чтоб домой прямо с подарком. Только что купить? Конфет коробку? Каких-нибудь подороже. Чтоб лентой были перевязаны. Да разве она съест сама? Возьмет штучку-две, а остальные отдаст Витьке. А тому только подавай: в один раз все съест, как картошку, а коробку ножницами изрежет. Может быть, сумочку? Та, черная, совсем износилась, уже два раза чинили замок. Или платье?.. Красивое, цветами. Вот будет рада!» Шурупу было приятно мысленно одевать мать во все новое: он представил, как мать, волнуясь, розовея лицом, будет примерять подарки перед зеркалом, и от этих мысленных картин проникался к самому себе чувством честно заслуженного уважения., «Носи, мать, на здоровье,— скажет он.— Заработаю еще — лучше куплю».

На вокзал Шуруп пришел задолго до поезда. Старая Засека оказалась пустяковой, неказистой станцией: несколько товарных вагонов в тупике, два или три приземистых склада с крышами, заляпанными смолой, какие-то бревна под откосом. Но поезд здесь почему-то останавливался. Стоял недолго, не более двух минут, казалось, только затем, чтобы перед крутым изволоком дать паровозу глотнуть свежего воздуха в его прокуренные легкие.

Шуруп купил билет, прочитал расписание и всякие плакаты, с интересом потолкался в буфете, приценяясь к разной еде, разложенной на тарелках. Выбрал бутерброд с темными, сухими пятаками колбасы, прогнутыми, как медные биты, потом, подумав, попросил нацедить кружку пива, — все-таки с получки!

Сразу за Старой Засекой — жидкий дубовый лесок. До поезда было минут сорок. Посидев на солнышке на перроне, Шуруп побрел к лесу. Рощица стояла высокая и светлая, в крепком настое талой земли и ясной солнечной тишины. Звонко, ошалев от тепла и света, от сини неба и собственного бытия, цвикала синица-кузя. Шуруп походил по кучерявым дубовым листьям, хитрым свистом через оттопыренную губу подразнил кузю, ножом ковырнул у комля молодую березку и, прислонившись к стволу, терпеливо дожидался набегавшую капельку в подрезе, чтобы слизнуть ее языком. Потом глянул себе под ноги и радостно удивился: вся поляна была усыпана подснежниками — голубые блестки на буром ковре прошлогодних листьев.

Ползая на коленях, Шуруп вдруг услышал паровозный гудок: пассажирский поезд подходил к Старой Засеке. Уже на бегу к вокзалу Шуруп сообразил, что не успеет, и, круто повернув, побежал к выходной стрелке. Едва он скатился по откосу глубокой выемки, как мимо поплыли длинные зеленые вагоны.

Шуруп побежал вдоль состава. Тяжелые рабочие башмаки грузно увязали в ракушечнике. Правой рукой он успел ухватиться за поручень последнего, двенадцатого, вагона, из открытой двери которого ему что-то кричала проводница. Он изо всех сил побежал рядом с подножкой, не зная, что ему делать с подснежниками, которые мешали ему вцепиться в вагон обеими руками. Проводница больно колотила по руке свернутыми флажками, но Шуруп не выпустил поручня. Он бросил букетик в дверь, подпрыгнул и, согнувшись баранкой, повис на подножке. Рука проводницы вцепилась в воротник Шурупова бушлата, и он на четвереньках влетел в тамбур.

— Куда тебя, окаянного, несет? — Проводница в сердцах дала Шурупу подзатыльник.

Шупур стал на ноги. Испарина мелкими бусинками осыпала редкий пушок на его верхней губе. Он снял шапку и вытер ею лицо. Из шапки шибануло распаренными волосами.

— Аж сердце захолонуло...— перевела дух проводница, толстая пожилая тетка, с трудом обтянутая черным казенным платьем.— Погляди: где тебя носило?

Шуруп посмотрел на ботинки. Они были облеплены вязкой лесной грязью.

— Весна! — улыбнулся Шуруп, уловив незлобивые нотки в ворчании проводницы.

— То-то — весна... С такими ногами в вагон не пущу.

— Я и тут постою.

— Погоди, веник вынесу.

Проводница ушла, и Шуруп, присев на корточки, принялся собирать цветы. Непослушными пальцами, все еще дрожавшими от гулких толчков сердца, он брал с пола нежные зеленоватые стебли с голубыми колокольцами и складывал в шапку.

Из двери высунулась проводница, бросила Шурупу веник.

— Руку больно нахлестала флажками?

Кисть правой руки тупо ныла, но Шуруп не сознался.

— Надо было ногой, каблуком. Сразу бы отцепился. С вами, сорваньем, иначе и нельзя. Долго ли до греха! А ну, покажи цветы-то. Я уж и забыла, какие они, подснежники.

Она запустила пухлую красную руку в Шурупову ушанку и бережно, будто новорожденного цыпленка-пуховичка, выгребла и положила на ладонь горстку подснежников.

— Ишь ты какие! Голубоглазые... Лесом пахнут! — по-девичьи обрадовалась старая проводница.— Что ж ты их в шапку-то складываешь? Пойдем, стаканчик дам.

Шуруп прошел в вагон, выбрал себе место за свободным столиком в проходе, поставил стакан с подснежниками, огляделся. После свежего лесного воздуха в вагоне было жарко, как в бане. Сквозь двойные, плохо протертые стекла в упор било неистовое апрельское солнце. Недвижно-пыльный столб света пролег через купе, резко высвечивая многослойную корявую охру полок. В этой духоте, будто шмель, запутавшийся в паутине, зудел репродуктор поездного радио.

Шуруп снял бушлат, запихнул шапку в рукав и пристроил одежку на крючке, под верхней боковой полкой, на которой, свернувшись калачиком, спал какой-то паренек в черной спецовке, наверно, тоже из ихнего брата фезеушников. За столиком у противоположного окна под тяжелый, засосный храп, долетавший с верхней полки, закусывали две женщины — старая и помоложе. Спавший мужчина лежал навзничь, натянув на голову обшитый сукном овчинный полушубок, из-под которого, свисая над проходом, торчали две босые мясистые ступни.

Старушка, сидевшая с правой стороны столика, нарезала на промасленной газете селедку, клала кусочки в рот и, погоняв языком по пустому беззубому рту, с бульканьем проглатывала, по-куриному вытягивая худую, жилистую шею. Несмотря на духоту, она сидела в теплом старомодном полусаке и только шаль сдвинула на плечи, оставив на голове белый ситцевый платочек, завязанный под остро выступавшим подбородком.

По другую сторону столика за стаканом чая, лениво дымящимся на солнце, сидела женщина в черном платке, низко и туго обтягивавшем широкий лоб. В черной раме платка четко желтело крупное неподвижное лицо, густо испещренное рябинами, которые не давали появляться ни складкам, ни морщинам, и оттого лицо казалось каменно-мертвым, будто высечено из пористого, выветренного песчаника.

Как только Шуруп устроился, старушка, поедавшая селедку, попросила его забросить на самую верхнюю полку холщовый мешок, который лежал у ее ног под столиком.

— Мне-то он, родненький, не помеха, а кому может и помешать. Непорядок, скажут.

— Чеснок, что ли? — потянул носом Шуруп, закатывая не по старухе тяжелый мешок на полку.

— Чесночек, родненький, чесночек. Кормилец наш. Кабы не чесночек — хоть по миру ступай. У нас-то он промеж других овощей не виден. А есть такие местности, где он слаще меду-сахару. Привезу — спасибо скажут.

— Уж это на кого наскочишь! — неожиданно грубым, мужским голосом проговорила ряболицая.

— И то бывает, мать Маланья,— закивала старушка.— Иной берет — нахваливает, а иной и не берет и волком смотрит. Да еще и приструнит. А того не сообразит, что я ему добро делаю. От всякого недуга чеснок — первое снадобье. Мне-то, старой, благо ли в такую даль тащиться, кабы б не об ихней же пользе радела? Иной раз так расхвораюсь, так расхвораюсь в дороге-то, что, того и гляди, богу душу на чужой стороне отдам. Ан еду! Цветики-то небось барышне своей везешь? — спросила старушка.

— Матери, — сказал Шуруп.

— Матери? — умилилась старушка. — Ах, ласковый, ах, сердечный! Помнишь, стало быть, мать, почитаешь. Да ты бы, касатик, к этим-то цветам еще и вербочки нарезал. Сегодня вербное воскресенье.

— У нас через два дня свой праздник, — сказал Шуруп.

— Так ведь то, касатик, выдуманный. А это настоящий. Испокон веков празднуется.

— Как это выдуманный? — Шуруп снисходительно посмотрел на старушку. — К Первому маю люди план свой перевыполняют, премии им дают, гуляют целых два дня. Как это выдуманный? Ты, бабуся, что-то загнула. Это ваш выдуманный...

— Да ты не серчай, касатик. Вам, молодым, абы погулять. Вот ты безо всякого разбору и празднуешь. Где пошумнее, туда и идешь. А что за тем праздником? Одна суета. Никакого очищения души. А вербное воскресенье — великий праздник. Иисусу Христу нашему дорогу вербой выстилали. Вот я к тому и говорю: срезал бы вербочку и свез матери во славу-то божию.

— Тоже выдумала! — пробасила ряболицая. — Нынче вербу разве что на метлы режут. Забыли о боге люди. Все забыли.

— На метлу, мать Маланья! — согласно закивала старушка. — Ох и на метлу! Да и то сказать: метлу собрать не из чего. Сколько раньше вербы-то было! Бывало, подходит праздник — каждый идет ломать. И малый и старый. Столько люду в Расее, и каждому надобно. А она, верба-то, не токмо не переводится, а еще пуще растет. Потому — на святое дело потребляется. Выйдешь на выгон об эту пору, а она кипенью кипит — пуховитая, медвяная. А ноне, гляжу я, нет вербы, вся пересохла.

— Потому и пересохла, — резонила ряболицая, прихлебывая из стакана жесткими, неподвижными губами, — потому, говорю, и пересохла, что земля грехом пропитана. — Не может, стало быть, божья лоза в такой земле произрастать, — согласилась старушка.

— Вот дают! — усмехнулся Шуруп.

Все эти разговоры были для него очевидной нелепостью.

— Да этой вашей лозы хоть пруд пруди! — сказал он запальчиво.— Мы в Старой Засеке линию тянули, так пришлось бульдозером выкорчевывать: ступить некуда.

Но это возражение Шурупа не было принято всерьез, и он, махнув рукой, стал смотреть в окошко.

— А насчет земли это ты, мать Маланья, правду говоришь,— сказала старушка.— Возьми чеснок: никудышный пошел. Мелкий да уродливый какой-то. Прошлым летом копаю, а у одной головки кукишем зубья-то! Прямо кукиш вылитый! Не иначе, как с землей неладное что-то делается.

— Намедни Григорию моему сон привиделся,— заговорила с осанистой медлительностью ряболицая.— Будто среди лета в одну ночь повсюду вода замерзла: и в реках, и в озерах, и в морях — до самого дна. И нигде не осталось ни единой капли, окромя святых источников.

— Прости, господи, нас, грешных! — истово закрестилась старушка.— Все может статься, мать Маланья. Все может, коли веру утратили.

— А я тебе скажу, что так оно и будет. Кинется люд к святой воде, да только та вода не про всякого.

Не про всякого! — подхватила старушка.

— Кому она святая будет, а кому и камнем обернется. А этому быть — не миновать,— опустила глаза ряболицая.— Григорию моему просто так не привидится. Он через свою непорочность к самому господу доступ имеет. — Блажен, стало быть?

— Благостен,— степенно кивнула ряболицая.— Куда только я его ни привезу, отбою от людей нет.

— Да уж известно, коли дар такой редкий,— закивала старушка.

— Сейчас вот в Воронеж едем. На святую неделю. А потом в Ростов — запрос оттудова был. — Ах ты, касатик белый! Скажи ты — запрос был! — умилилась старушка.— Что ж, он сам объявляет о видениях или как?

— Во сне проговаривается. Сонный. Он говорит, а я запоминаю. Сам-то он, когда проснется, ничего не помнит. — Вот ведь чудо-то!

«Окно бы открыть»,— с тоской подумал Шуруп, оглядывая плотно задраенную раму. Его начинали раздражать и пыльное вагонное солнце, и вид горячего чая на столике у старух, и металлическое дребезжание репродуктора.

Он вышел в тамбур, повернул железную щеколду и открыл наружную дверь. Ударил упругий ветер, торопливый грохот колес и вкусный, с детства любимый запах паровозного дыма, угля, сожженного в бушующей топке.

Поезд шел размашисто, слегка раскачиваясь. С разбегу он рассек пополам сонно дремавший перелесок, обнаженный и прозрачный, окатил тонкие деревца отработанным паром, прикрикнул на них зычным гудком, прогромыхал по чугунному мосту так, что в глазах зарябило от сплетений ферм, и вдруг выкатил на простор. Снова побежали поля — паханые и непаханые, матово-черные, торжественно-безлюдные и радостно-зеленые от первых всходов, над которыми, будто хлопья жженой бумаги, носились грачи.

Возле какого-то переезда, завалившись в придорожную канаву, стоял бензовоз. Водитель, парнишка с перепачканным лицом, ковырявший лопатой под колесами, выпрямился и с озабоченной завистью смотрел на поезд.

— Э, работяга! — озорно крикнул Шуруп.— Бросай трос — дернем!

Стоя у открытой двери, на хлестком встречном ветру, в гулком перестуке колес и рельсов, Шуруп весь растворился, в радостном ощущении неудержимого движения.

После глубокой выемки к железнодорожному полотну снова подступила высоковольтка. Взгляд Шурупа перебегал от мачты к мачте, ему казалось, что они не стоят на месте, глубоко врытые в землю, а торопливо шагают куда-то, переставляя свои заостренные книзу «ноги». Одна еще только-переступила через проселочную дорогу, а другая уже идет вспаханным полем, и на черной земле четко белеют ее бетонные башмаки. Следующие две опоры забрели в подросшую озимь, и ветерок полощет у их ног шелковистую зелень хлебов. Еще две другие пошагали кочковатым лугом, догоняя тех, кто впереди. А те уже спустились в глубокий распадок, закипающий кучерявым лозняком, и видно, как идут они долиной, по пояс утопая в зарослях. И вот уже мачты шагают, по деревне, широко простирая траверсы-руки над домами и скворечнями...

Мчится поезд наперегонки с опорными мачтами, никак не может обогнать их торопливый бег по земле, и Шурупу пришлось высунуться из вагона, чтобы видеть те, что шагают далеко впереди, на самом горизонте, постепенно голубея и дрожа в струящемся воздухе. Поезд будет мчаться целый день, и все равно мачты придут в город первыми.

«А все-таки быстро мы управились»,— горделиво думал Шуруп. Он знал «в лицо» каждого из этих стальных великанов от Терехова до Старой Засеки — на всем участке своей бригады. Вспомнилось, как по мартовскому распутью лазили по колено в ледяной каше, как на пустых бочках из-под солярки переправлялись через затопленные овраги, как жгли костры и сушили спецовки, и у него затеплилось к ребятам из третьей монтажной доброе чувство братства. Вспомнил и начальника участка Фролова. Хороший все-таки дядька! Это он первый в шутку назвал его Шурупом.

На ближайшей станции Шуруп купил за двугривенный теплую пшеничную лепешку на меду и вернулся к своему столику. Там уже сидел тот самый парень, что спал над Шурупом. Взлохмаченный и заспанный, позевывая и скребя грудь сквозь расстегнутую рубаху, он глядел в окно сонно-невидящими глазами.

— Здорово идет, а? — сказал Шуруп, кивнув за окно.— С ветерком!

— А-а? — переспросил парень.

— Быстро, говорю, едем.

Парень посмотрел в окно, но не ответил. Казалось, он все еще находился в дремотном оцепенении.

— А я в Старой Засеке сел,— сказал Шуруп, с аппетитом уминая лепешку.— Ты спал, не видел. Там наша бригада работает. Линию тянем. Вон, видишь, мачты? Это мы тянули.

Шуруп покосился на соседа, чтобы видеть, какое впечатление произведут его слова. Все-таки не каждому доводится работать на высоковольтке. Этот небось какой-нибудь каменщик или штукатур.

— Чего тянули? — спросил парень.

— Да ты что, глухой? Линию, говорю, тянули. Провода. Видишь в поле?

Парень с испуганным непониманием глядел в окно.

— Это вон те, железные?

— Ну да. Знаешь, какие высокие? Я лазил. Провода с палец толщиной. Это они отсюда паутинкой кажутся. Мы их сначала трактором по полю вытягивали. Руками ни за что не вытянешь. А потом лебедками к траверсам поднимали. Если от самой первой мачты считать, так, может, целых сто тонн провода в небе висит. А мачты несут его вон как легко. Будто это им пара пустяков.

— А зачем они? — спросил парень заспанно-пресным голосом.

— Как зачем? — удивился Шуруп. Он даже перестал жевать лепешку.— Ты что, не знаешь, зачем провода тянут?

Парень посмотрел на Шурупа боязливо мигающими глазами, словно ожидая, что его ударят.

— Чудной,— пожал плечами Шуруп.— Это же электричество: свет, энергия.

Первый раз Шуруп видел человека, который не знал, для чего существует электричество. Это было так странно, будто перед Шурупом сидел доисторический, пещерный житель. В парне и на самом деле было что-то пещерное: замутненные сонной одурью глаза глядели без интереса, будто перед ними не было ничего такого, на что стоило посмотреть; на пухлых щеках и скулах неприятно кучерявилась жидкая бородка.

— Ты где работаешь-то? — спросил Шуруп.

— Отстань! — озлился парень.— Чего привязался?

— Да ты что? — удивился Шуруп.— Нужен ты мне больно!

Шуруп, обиженный, решительно отвернулся к окну. «Темнота»,— презрительно подумал он о парне.

Над старушкой заворочался полушубок, и из-под него высунулась голова.

— Принеси-ка водицы,— сказала голова парню.

Парень поднялся, раскачиваясь от толчков вагона, побрел в тамбур.

Дюжий краснолицый мужчина, по самые глаза заросший рыжей стерней, сопя, слез с полки, сунул ноги в резиновые сапоги, подошел к Шурупу.

— Новый пассажир? — сказал он, оглядывая Шурупа красноватыми опухшими глазами.— Далече путь держишь?

— Домой еду.

— Так, так... Откуда?

— В Старой Засеке сел. Там наша бригада сейчас стоит.

— Тракторист, стало быть?

— Монтажник. Линию тянем.

— А-а!.. Трудишься, значит?

— Ага, работаю. В отпуск еду. Пять дней дали.

— Это дело хорошее,— ободрил рыжебородый.— А я, брат, от всякой должности отстранен. Видишь?

Рыжебородый вытряхнул из рукава пиджака деревяшку, окованную на конце железным обручем. В торец деревяшки был вбит железный крючок.

— Рад бы помочь обществу, да не могу,— сказал рыжебородый.— Как оттяпало под Смоленском, так больше и не выросла.

Шуруп с внутренним содроганием посмотрел на железный коготь, в нем шевельнулось сострадание к этой нечеловеческой, мертвой руке и к ее владельцу. Он покосился на другую руку рыжебородого, но на плечах у него висел внапашку полушубок, и другой руки не было видно.

Пришел парень с водой. Рыжебородый наклонился, ухватил стакан зубами и, постепенно поднимая его, высосал воду сквозь усы и зубы. Пролитые струйки воды сбежали по подбородку, растеклись по волосатой груди и отворотам полушубка. В эту минуту рыжебородый походил на огромного циркового медведя, который демонстрировал публике питье патоки из бутылки. Шуруп видел такой номер в одном заезжем цирке на базарной площади.

— Так вот, брат, и живем,— сказал рыжебородый и вытер усы концом деревяшки.— При случае и штанов не снимешь.

Шуруп не ответил. Говорить было нечего. Он уставился на свои подснежники, стоявшие перед ним в стакане.

— Может, найдется рублишко инвалиду Великой Отечественной войны? — спросил безрукий глухо.

Шуруп с готовностью полез в бушлат за деньгами. Это хоть как-то отпускало его сжавшуюся в комок, чем-то виноватую совесть. Он достал пачку трешек, порылся в ней, отыскивая рубль.

— У меня рубля нет,— сказал он и покраснел, сообразив, что сказал глупость.

— Давай трешку,— сказал рыжебородый.— Клади-ка ее сюда.

Шуруп запихнул три рубля в карман полушубка.

— Не жалеешь, что дал трешку участнику Великой Отечественной войны? — сказал рыжебородый, плечом поправляя полушубок.

— Ну что вы! — смутился Шуруп.

— И никогда не жалей,— наставительно сказал рыжебородый.— Сегодня я у тебя прошу, а завтра, глядишь, ты у меня. Потому — не знаешь, что с тобой будет. И никто не знает: под богом ходим. Человек предполагает, а бог располагает! Так-то, брат! Григорий, бери-ка стакан,— обратился он к парню.— Маланья, мы пройдем по вагонам.

— Вот видишь,— сказала старушка Шурупу.— Господь бог и надоумил тебя сделать доброе дело — помочь калеке-воину. Ты воздал — и тебе воздается. А как же! Так-то оно и делается в мире-то божьем.

— Захотел, вот и дал,— сердито сказал Шуруп. Его начинала раздражать эта надоедливая старушенция.

— Э, касатик! — закрутила куриной головой старушка.— «Захотел»? Это тебе только кажется, что захотел. Сам бы небось и не дал. Поскупился. А бог взял твою руку и разжал для благого содеяния.

Шуруп промолчал. Он смотрел вслед удалявшимся по проходу рыжебородому и сопровождавшему его парню. Возле бачка с кипяченой водой парень наклонился и подставил под кран стакан. Шуруп видел, как из расстегнутой на груди парня рубахи вывалился сверкающий крест и закачался на шнурке, глухо звякнув по бачку с водой.

«Наверно, тот самый сновидец, про которого давеча рассказывала ряболицая»,— вдруг догадался Шуруп и с неприязнью оглядел неряшливую, сонно-медлительную фигуру парня.

Потом Шуруп видел, как сновидец подал рыжебородому стакан с водой и тот, окруженный любопытными, опять пил воду, простерев вперед деревяшку и по-медвежьи запрокинув рыжую скуластую голову. Видеть все это, было неприятно, и Шуруп вышел в тамбур.

Поезд приближался к городу. Шуруп догадался об этом по мачтам высоковольтки. Они теперь шагали по той стороне реки, высоко поднимаясь над темной зеленью молодых сосенок. Скоро на краю сосняка забелеет новый поселок химиков. Отсюда можно разглядеть даже дом, в котором живет Шуруп. Ему захотелось поскорее домой. В городе теперь готовятся к празднику — прибивают на фасадах зданий плакаты и лозунги, развешивают гирлянды цветных лампочек. А мать, наверное, уже поставила тесто на пироги, и Витька тайком макает палец в банку с вареньем, купленным для начинки. «Вот обрадуются, когда зайду! Они ведь не ждут. Только обязательно купить подарок...»

«Если поезд перед мостом пойдет тише, спрыгну,— подумал Шуруп.— Оттуда до поселка совсем пустяк, и незачем еще полчаса тащиться до вокзала».

Меж деревьев осколком зеркала мелькнула река, опять скрылась, потом выбралась из зарослей, на луг, и по кустам лозы было видно, как она, петляя, пошла на сближение с поездом. Скоро должен быть мост. Шуруп побежал одеваться.

Еще из коридора он увидел свои подснежники. Кто-то вынул их из стакана и бросил на стол. Шуруп заглянул в купе, где сидели старухи. Кроме них, там уже были Григорий и рыжебородый. На столе стояла недопитая бутылка водки в окружении моченых яблок и лежал кусок колбасы. Увидев Шурупа, ряболицая хотела было убрать водку, но безрукий перехватил бутылку.

— Чего там! Парень свой!

Сощурив медвежьи глазки, уютно устроившиеся в глубине мясистых век, он с усмешкой глядел на Шурупа.

— Мы тут стаканчик без тебя брали... Так ты не обессудь. Может, выпьешь за компанию, а? Ради праздничка?

— Чего на рожон лезешь! — пробасила ряболицая.

Шуруп снял с крюка бушлат, собрал со столика подснежники и побежал к выходу. Поезд притормаживал. Шуруп сошел на нижний порожек, выставил вперед ногу и, улучив момент, прыгнул. Поезд загрохотал по мосту. Шуруп сбежал вниз по крутому откосу насыпи. У самых его ног тихо струилась вечереющая река. Вымытые весенним половодьем, желтели пески, еще не истоптанные купальщиками. Здесь было все нетронуто-чисто: и песчаная отмель, и вода, и молодые стрелы осок у берега.

И Шурупу неодолимо захотелось в эту хрустальную чистую воду, захотелось смыть с себя ощущение чего-то липкого, что пристало к его рукам, телу, мыслям за этот долгий день в душном вагоне.

Он бросил в шапку букетик подснежников, торопливо разделся и побежал по отмели, высоко подбивая коленями студеную апрельскую воду. На глубоком он оттолкнулся ото дна, выпрыгнул по самый пояс и, выбросив вперед руки, нырнул в зеленоватый холод. Окунувшись несколько раз и поплавав, Шуруп с удовольствием оделся, ощущая на обожженном студеной водой теле уютную ладность спецовки, и пошел к мосту. Но, как бы вспомнив о чем-то, вернулся к реке и хорошенько выполоскал подснежники.

До первой автобусной остановки было недалеко, и Шуруп рассчитывал еще заехать в магазин.

«Конфет тоже надо,— размышлял он.— Лучше всего «Первомайских»: на коробке разноцветные шары и голуби. В самый раз, к случаю. И еще подснежники. Первые весенние цветы. Совсем неплохо: цветы и конфеты».

Он бодро шагал лугом, размышляя о подарке. Ему было приятно дарить матери разные хорошие вещи. Это было для него целое открытие. Раньше он этого не знал, потому что не был еще рабочим человеком. Он перебирал в уме множество разных вещей, которые хотелось бы принести матери.

В мире много всего хорошего, и все это хочется отдать сразу.

Он еще не знал, что подарит матери одни только подснежники, потому что в его бушлате уже не было ни копейки.

Не знал Шуруп и того, что в этом большом, чудесном мире еще не все так хорошо.

 

 

АЛИМ ЕДЕТ НА КАВКАЗ

 

От перрона маленькой азиатской станции вправо и влево разлетаются накатанные до слепящего блеска рельсы Турксиба. Над ними жидким стеклом зыбится воздух. Пахнет горячими шпалами и мазутом.

За путями, в зарослях пыльной кукурузы, желтеют плоские крыши саманных мазанок. На пустыре среди навесов, арб и дынных ворохов пестро копошится воскресный базарчик. А дальше, за поселком, дремлют задымленные маревом Джунгары.

Солнце давит землю тяжелым полуденным зноем. Серый асфальт перрона змеисто прогибается под ногами. Он горяч и вязок, и воробьи, склевывая крошки, поднимают то одну, то другую лапу.

По перрону юлой вертится семилетний мальчишка, тоненький и глянцево-черный, как стручок акации. Из-под завитков смоляных волос фиолетово мерцают большие, округлые, чуть навыкате глаза. Мальчишка весь в подчинении этих глаз: куда они посмотрят, туда и бегут его голенастые, с узелками суставов ноги.

Вот он сует ногу под тяжелый жгут водопроводной струи, вода бьет в лицо колкими искрами, мальчишка смеется, фыркает, а в окне будки появляется сердитая физиономия дежурной тетки. Он показывает ей язык, соскакивает с перрона, бежит, вихляясь, расставив руки, по раскаленной нитке рельсов, и вот он уже снова на перроне и, присев на корточки, осколком стекла выковыривает втоптанные в горячий асфальт старые проездные билеты.

— Алим! Алим! Поди сюда!

Под раскидистым карагачем, в косматую крону которого набился сине-кислый дым базарных мангалов, на багажной тележке сидит чеченка. Желто-пестрый платок козырьком надвинут на лоб. Видны только остро выступающий подбородок и сухой горбатый нос, янтарно просвечивающий, как копченый балык. Она кормит ребенка, завернутого в лоскутное одеяло, прикрывая грудь длинной бахромой платка. За ее спиной на багажной тележке лежит узел, к которому приторочен высокий медный чайник с неясной чеканкой на боках.

— Алим!

— Мама, я нашел билеты! — радостно кричит мальчишка.

— Глупый, это же старые билеты,— усмехается чеченка.

— Нет! — упрямо трясет кудрявой головой Алим.— Один только старый, в смоле. А два совсем новые.

Мальчишка протягивает матери три кусочка картона.

— Вот, смотри. Теперь мы поедем.

— Какой глупый! — отмахивается чеченка и ласково щурит глаза.

— Почему говоришь — глупый? — горячится мальчишка.— Почему глупый? Они совсем хорошие. Один — тебе, другой — мне. А этот... он немножко в смоле. Этот — ему...— Он ткнул пальцем в лоскутное одеяло.— Мама, а куда мы поедем?

— Я ж тебе говорила. Мы едем домой..

— А разве где мы жили — не дом? Этот дом, где мы жили,— не дом? Это плохой дом, да?

— Дом хороший. Но это не наш дом. Мы жили на квартире.

— А где наш дом? Наш? Понимаешь?

— Наш дом далеко.

— Где, мама? Где? — Алим дергает мать за козырек платка.

— Отстань! — сердится чеченка, свободной рукой поправляет платок и подсовывает под него выбившиеся волосы.— Я тебе уже говорила. Наш дом на Кавказе.

— Что такое — на Кавказе?

— Это где я родилась.

— Ты родилась дома?

— Да.

Алим думает, разглядывая на ладони билеты.

— А я родился на квартире? Да?

— Отстань, Алим. Не мешай спать маленькому.— Чеченка лезет за пазуху, достает деньги.— Сбегай лучше на базар.

— Давай! — Алим хватает деньги, собирается бежать.

— Подожди! Купишь чебуреков и дыню.

— Ага! — кричит Алим, перепрыгивая через рельсы. Он бежит к базарной площади, размахивая руками и выкрикивая:

— Чебуреков и дыню! Чебуреков и ды...

Запнувшись, шлепается на землю и, прихрамывая, ныряет в толпу.

— Ай, бесенок! — цокает языком чеченка.

Полуденный зной лениво перемешивает полосатые чапаны, белые войлочные шляпы, пестрые платки. Среди арб и навесов пчелино гудят голоса. Изредка взлетают обиженные вскрики ишака. Он кричит дико, навзрыд, всем животом втягивая воздух. Но, продув свое горло, добродушно помахивает хвостом и сует мягкие подвижные губы в недоеденные арбузные корки.

Из-за арбы выныривает Алим. Рот у него до ушей от довольной улыбки. Он скачет через рельсы, часто мелькая коленками и прижимая к животу румяные чебуреки. За спиной на карагачевой палке упруго покачивается желто-крапчатая дыня.

— Мама, еще горячие! — радостно кричит Алим.

Он сбрасывает чебуреки на цветастую юбку чеченки и торопливо трет ладошкой по жирному пятну на животе.

— Куда же ты бросаешь? — сердится мать.

— Обжегся! Бежал, бежал — хотел бросить.

Чеченка расстилает тряпочку и перекладывает чебуреки.

— А вот еще дыня! Понюхай!

— Алим,— чеченка подозрительно оглядывает сына,— а ты ел мороженое?!

— Да? — бесхитростно удивляется Алим. Он высовывает язык и старательно слизывает с подбородка мутноватые капли.

— Я же вижу — ты ел мороженое!

Алим вопросительно смотрит на мать большими фиолетовыми глазами: он никак не может понять — плохо или хорошо, что съел мороженое? На его лице то вспыхивает, то гаснет неуверенная улыбка.

— Я сказала — купи дыню и чебуреки!

— Я принес дыню и чебуреки.

— Но ты еще купил мороженое!

Алим опускает голову, часто мигает черными щетками ресниц. Над ним сердито петляют осы. Они садятся на истекающую соком дыню, бестолково ползают, наскакивая друг на друга. С кончика согнутой палки падают на горячий асфальт торопливые капли. Алим, понурив голову, водит по асфальту большим пальцем ноги.

— Что же ты молчишь? — вспыхивает чеченка.— Иди сюда...

Алим отпрыгивает от протянутой руки.

Дыня съезжает на палке к самому концу, палка сгибается полудугой и вдруг, освободившись от груза, высоко вскидывается. Гулко крякнув, дыня шлепается на перрон. От неожиданности Алим втягивает шею, будто дыня обрушилась ему на голову.

— Что же ты сделал! — вскакивает с тележки чеченка.

— Она сама...— бормочет Алим, присев на корточки и торопливо составляя сахаристо-влажные ломтики.— Я сейчас сделаю...

Чеченка хватает мокрый от сока прут:

— Шайтан! Ты потратил деньги! Ты разбил дыню! На тебе! На... на...

Алим визжит, старается схватить палку. Наконец ему удается вырваться. Он прячется за угол багажного сарая, опускается на землю и, прижавшись к стене, плачет, вздрагивая острыми плечиками.

Чеченка баюкает раскричавшегося малыша, кладет его на тележку и собирает куски дыни.

Платок сползает на затылок, открывая смуглое, узкое, некрасивое лицо, еще не остывшее от вспышки гнева, и большой вислый нос. Он, как горный хребет, отделяет друг от друга глубоко утопленные озера-глаза, переполненные влажной синью. От седеющих висков к глазам протянулись ручейки морщин, незаметно прорытых в прочной породе молодости. И только губы, еще совсем свежие, не утратили наивного девичьего склада.

Положив куски дыни рядом с чебуреками, чеченка развязывает узел, достает белый дырчатый кусок брынзы.

— Шайтан! Нам еще ехать далеко, а ты меня совсем измучил.

— Да? — всхлипывает Алим.— Да?

— Нам надо беречь деньги.

— А дыню я не купил...

— Ты ее стащил?

— Нет! Я подошел к деду. У него много дынь. Я сказал: «Почем дыня?»

— Ну?

— Он сказал: «Есть у тебя, деньги?» Я показал ему деньги,— дергая плечиками, выговаривает Алим.

— Ну?

— Он сказал, где я взя-ал. Я сказал, что ты дала. Я показал, где ты сид-дишь. Он спросил, куда мы едем. Я сказ-зал — на Кавказ. Он спросил, где мой отец.

— А ты?

— Я сказал, что ему нельзя ехать с нами. Он ум-мер.

Алим выглядывает из-за угла мокрыми сливовыми глазами. Мать, опустив нож, смотрит куда-то далеко, на сизые хребты Джунгар, где остался отец. Он зарыт в старом рудничном отвале среди гор. Кладбище из черной отработанной породы. Ни травы, ни кустика, только железные конусы над могилами. Там хоронят силикозников. Алим всхлипывает, изредка дергаясь всем маленьким черным тельцем.

— Тогда дед погладил меня по голове,— сказал Алим.

Что-то черное, мягкое шлепается рядом с ним на асфальт. Алим, еще не поняв, что такое упало, машинально накрывает серый комок рукой. В его кулаке оказывается молодой воробышек. Он вздрагивает сдавленными крыльями, силясь разжать кулак. Мокрые ресницы Алима широко распахиваются от удивления. Он даже не заметил, как очутилась в его руке эта птичка.

— Он погладил тебя по голове? — вздохнув, переспрашивает чеченка, продолжая нарезать брынзу.

— Ага. Он погладил и сказал: «Расти большой» — и дал мне дыню... И я купил мороженое.

— Значит, ты ему не платил?

«Чи-слив!..» — вдруг громко выкрикивает воробышек.

Алим вздрагивает от неожиданности.

— Алим! И он не взял денег?

Но Алим не отвечает. Он не слышит, что говорит мать. В его руках маленький настоящий воробышек с желтой оторочкой в уголках рта. Он громко чивикает и щиплет за палец. На щеках Алима еще блестят мокрые полосы, но обида уже забыта, и большие глаза снова сияют радостью. Той самой радостью узнавания и удивления, с какой, отбиваясь от всех огорчений, смотрит всякий мальчишка на наш старый большой мир.

— Мама, а у меня воробышек! У меня воробышек! — вскрикивает Алим и, подняв над растрепанной головой птенца, бежит по перрону.— Посмотри, какой! Кусается!

— Ах, Алим, какой ты у меня! — качает головой чеченка.

— Мама, дай ему кусочек чебурека!

— Он не будет есть чебуреков! Поешь ты. Они совсем остыли. Поешь, сынок.

— Я возьму воробышка с собой на Кавказ.

— Нет, Алим, его надо выпустить.

— Нет! Мы с ним играем.

— Если тебя отнять у матери, тебе это хорошо?

Алим долго, внимательно смотрит на мать, будто видит ее впервые. Смотрит, думает.

— Если тебя вот так будут держать в кулаке, тебе будет хорошо?

Алим переводит взгляд на птенчика. Воробей беспомощно вертит головой в цепких пальцах Алима, широко раскрывая клюв.

— Каждый должен жить: воробей — на своем дереве, человек — на своей земле. Отпусти его, Алим. Забрось на крышу. К нему прилетит его мать.

Алим подходит к багажному сараю, размахивается и бросает птенца на крышу. Воробей срывается с карниза и, вытянув шею, летит к далекой для него ветке. Он отчаянно работает крыльями, помогает себе громким чивиканьем — вот уже ветка совсем близко,— но, не дотянув самую малость, поворачивает и летит косо, снижаясь, над перроном, над железнодорожными путями...

Алим, вытянувшись в струнку, следит за ним и вдруг, спрыгнув с перрона, бежит следом.

Гулкий железный лязг, горячий песчаный вихрь и рев гудка обрушивается на платформу.

— Алим! Алим! — дико вскрикивает чеченка.

Грохочущая стена вагонов перегораживает путь. Человек в красной фуражке хватает женщину поперек. Чеченка колотит его локтем в лицо, сбивает фуражку.

— Пусти! — кричит она, оскалив зубы.— Пусти!

Визг тормозов заглушает крик. Колеса скрываются в едком дыме жженого чугуна. По вагонам проносится гулкая судорога. Последний вагон, открыв пути, останавливается у конца платформы.

— Алим! — кричит чеченка в тисках рук железнодорожника.

Прыгая через пути, к перрону бежит Алим.

— Поймал! — радостно горланит он.— Вот он...

Чеченка обессиленно опускается на багажную тележку, закрывает лицо сухими черными пальцами. Вокруг нее собираются люди. Старая казашка с водокачки подхватывает проснувшегося малыша.

Алим протискивается среди людей и непонимающе глядит на мать.

— Мама! Чего ты плачешь? Я ведь его поймал...

— Ах, Алим!..— Она отнимает руки и жадно-печальными глазами глядит на сына.— Какой ты! А нам еще так далеко.

 

 

ДОМ ЗА ТРИУМФАЛЬНОЙ АРКОЙ

 

Мы жили в старом двухэтажном доме на шумной Гужевой улице. Мы — это Пестрик, Пашка Крок, Франц-Иосиф и я — ребята нашего двора.

В те времена город еще не знал асфальта. Даже главная площадь, на которой устраивались парады, была вымощена глыбистым, как голландские сыры, булыжником. На парадах трубачи, выводившие «Смело, товарищи, в ногу...», посматривали не столько в ноты, пришпиленные к спинам впереди идущих, сколько себе под ноги, чтобы не запутаться на колдобистой мостовой.

Летом город просыпался в тяжелом грохоте ломовиков. По нашей улице, протянувшейся от станции, с утра до вечера топали грузные космоногие лошади. Натужно поднимаясь с фурами в гору, они высекали из булыжника искры, а рядом, волоча кнуты, неторопливо брели в пыльных, растоптанных сапогах багровые возчики, молчаливые, как боги.

Никто никогда не мел эту мостовую, захламленную угольной пылью, известкой, сенной трухой и конским навозом. Только внезапные ливни под веселые раскаты грома проносились по улице бурыми, похожими на крепкую заварку потоками. После них булыжины снова сияли своими серыми, желтоватыми и сахарно-белыми лысинами, и по ним, прохладным и чистым, было приятно шлепать босиком.

Пожарные тоже еще ездили на конных колесницах. Неподалеку от нас, на перекрестке, стояла их командная конюшня с красной деревянной каланчой. Там, наверху, всегда маячил дозорный, он прохаживался взад-вперед, пуская солнечные зайчики самоварно-ясной каской. А внизу, за рядами тяжелых ворот, перепоясанных цепями с чугунными противовесами, гулко переступали на деревянном полу, всхрапывали и позвякивали никогда не снимаемой сбруей кони. Ворота постоянно были заперты, и мы, припадая к щелкам, вглядывались в заманчиво-таинственную жизнь конюшни. Кони были все как один белые, в отличие от других городских команд, куда подбирались иные масти. Нам не терпелось увидеть пожарный выезд, и мы грешным делом, мечтали, чтобы где-нибудь поскорее загорелось.

Иногда над улицей гулко и торопливо ударял колокол, и мы, побросав все на свете, во все лопатки мчались к конюшне. Красные пасти ворот уже были настежь, из них вылетали огнеглазые, фыркающие, длинногривые пары и тройки с красными колесницами и красными бочками. Пожарники, в касках которых, мельтеша, отражались и синее небо, и красные бочки, и белые крупы лошадей, придерживая топорики, на ходу впрыгивали в колесницы и, кто сидя, кто стоя, кто и вовсе непонятно как держась, нагоняя еще больше суматохи звоном колоколов, в колесном грохоте и тучах пыли уносились за головным. Мы всей оравой мчались следом, на черный дым, уже поднимавшийся вполнеба, чтобы успеть посмотреть на захватывающее зрелище, заменявшее нам и кино и цирковые представления.

Да что пожарные! Сам директор нашего завода товарищ Лыкин ездил на коне. Конечно, он мог ездить и в пролетке, был у него личный кучер дед Николай, но товарищ Лыкин предпочитал седло. Мы бегали к своим отцам на завод и часто видели товарища Лыкина. Мы любили его восторженной мальчишеской любовью. Нынешние директора, может, и не хуже, но увидеть их довольно трудно, да и увидев, мальчишка не найдет в них ничего особенного: портфель да шляпа — вот и весь директор. «Лыкин едет!» — бросал кто-нибудь, и мы замирали у решетчатых заводских ворот. По угольному шлаку двора хрумкали его сверкающие сапоги с крученой плеткой за голенищем. Кривые, ухватами, ноги, черная барашковая кубанка над правой клокастой бровью, багровый сабельный шрам на скуле, стянувший набок рот, лицо в крупных ямках оспы, будто кто в упор секанул картечью, и два ордена боевого Красного Знамени на кумачовых бантах, привинченные прямо к груди рыжей кожанки. Мы знали, мы даже могли поспорить с кем угодно, что дома у него висит конармейская шашка и он не надевает ее только потому, что назначили директором.

— Батя, коня! — сипло выкрикивает товарищ Лыкин деду Николаю.

Дед выводил из стойла рыжего горбоносого жеребца. Стуча о порог копытами, конь простовато брел за дедом, мягкими губами тянулся к его карману, мирно давал набросить на себя седло и затолкать в зубы удила. Но как только Лыкин, пристукнув пятерней кубанку, одним поскоком влетал в седло, в коне вдруг взводилась какая-то пружина, он начинал мелко цокать копытами и крутить змеиной шеей. Дед отпирал ворота с серпом и молотом на решетке, и конь, горячась, вертя подвязанным хвостом, боком выплясывал на улицу.

— Батя, в исполком поехал! — докладывал Лыкин и вот уже, огрев плетью жеребца, скакал по мостовой, как-то скособочась, свеся свое грузное тело на одну сторону.

Дед Николай глядел в спину Лыкина и не то укоризненно, не то одобрительно покачивал головой в старой вислоухой буденовке.

Тогда еще в силуэт нашего города были вписаны двадцать восемь церковных колоколен и только четыре жестяные заводские трубы. Три трубы варили мыло, квасили дрожжи, дубили кожи, а четвертая труба была лыкинская. На нашем заводе не занимались пустяками вроде мыла и дрожжей. Там ремонтировали первые советские тракторы. Они появились в городе в синем керосиновом дыму, пыльные, с застрявшей в зубьях колес черной полевой грязью, перемешанной с измятой соломой. Мы бежали за тракторами, оглохнув от грохота, внюхивая запах гари и горячего автола, заглядываясь на трактористов, у которых мелко тряслись подбородки и кепки, плечи и большие черные кулаки, сжимавшие рычаги.

Случалось, тракторы привозили волоком. Иные с развороченными радиаторами и изувеченными внутренностями моторов. Впереди шагал мужик в лаптях и с хворостиной. Он тянул за веревку первую пару волов, а за этой парой тащились еще две и уж потом сама машина и осоловелый, от жары и долгой ленивой дороги тракторист на железном блине-сиденье.

— Эдак разделал! — прищелкивал языком дед Николай, разглядывая изуродованный трактор, остановившийся у заводских ворот.— Небось на столб напоролся?

— Кой на столб! — Тракторист скреб распаренный затылок.— Топорами порубали.

— Тэк, тэк, тэк,— цокал языком дед Николай.— Вон оно куды!.. Да как же не уследили?

— Ночью закопали в борозде. Тракториста, дружка моего,— наповал, а машину... сам видишь.

— Выходит, война-то и доныне не улеглась...

Завод длинно и однообразно тянулся вдоль улицы низкой кирпичной стеной, выбеленной известкой, с большими пыльными окнами. В самые крайние окна, всегда багровевшие всполохами кузнечных горнов, можно было высмотреть моего и Пестрикова отцов. Дядя Степан щипцами выхватывал из огня красный кусище железа и, сам став красным — и лицо, и мешочный нагрудник, и рукавицы,— тащил, отслоняясь, поковку к наковальне. Мой отец, осыпаемый огненными звездами, лупил по железу, сдергивая после каждого удара полупудовый молот с наковальни, и, не дав ему упасть к ногам, широким полукружьем снова заносил его над головой. И, пока молот отца описывает эту дугу, дядя Степан успевал повернуть поковку с боку на бок и еще раз пристукнуть молотком поменьше. На эти короткие минуты, пока железо еще светилось на наковальне, наши отцы как бы сливались в одно существо, с единым дыханием и ритмом. На их работу хотелось глядеть, и мы подолгу липли к окну, ожидая новых и новых поковок. Заметив нас, мой отец, с черным носом и белыми глазами, грозил пальцем, и мы убегали к другим окнам — искать отца Пашки Крока. Но увидеть его удавалось редко. Он работал шорником и все время кочевал по цехам, починяя оборванные приводные ремни. У Франца-Иосифа отца не было, и на заводе работала его мать — тетка Феня. Ее цех назывался мойкой. Там мыли разнообразные тракторные части. Оськина мать, закатав рукава, возилась в железной ванне с керосином. Так она полоскалась каждый день. Она вся была пропитана керосином и вспыхнула бы факелом от первой спички. Дома у них все неистребимо пахло мойкой, и сам Оська тоже.

Когда Оська относил в библиотеку книжки, библиотекарша подозрительно принюхивалась и делала ему замечание.

Мы гордились своим заводом, потому что там ремонтировали тракторы. Возвращаясь домой, мы уносили в карманах то какой-нибудь болтик, найденный в придорожной канаве, то старый ролик от тракторного подшипника, а если посчастливится, то и вовсе какую-нибудь диковинную железячку с хитроумными завитушками, чего ни за что не найдешь ни возле мыловарни, ни около дрожжезавода. А по праздникам мы вместе с рабочими ходили на демонстрацию. Наша колонна всегда шла впереди дрожжевиков и мыловаров, и у нас был настоящий духовой оркестр, а не просто гармошка.

Что касается нашего дома, то это был единственный коммунальный дом на всей улице. Он стоял в глубине двора, за большими каменными воротами, всегда распахнутыми настежь и похожими на триумфальную арку. С толстых опор запыленными глазами глядели львиные морды с кольцами в зубах. На арках кучерявились алебастровые финтифлюшки и крылатые амуры. С гребешка свисали обрывки кровельного железа, а меж замшелых кирпичей росли веники. По этим воротам мы догадывались, что раньше за ними жила какая-то важная птица.

Дом сгорел еще в революцию и долгие годы стоял пустой коробкой с черными провалами окон. Лыкин присмотрел его для завода и прислал плотников. По выходным мы целыми семьями ходили им помогать. Выбрасывали битые кирпичи, остатки провалившейся крыши, выдергивали бурьян и крапиву. Плотники настлали полы и потолки, приделали тесовые лестницы и коридоры. Правда, дом вышел не очень красивый, над окнами так и остались черные, закопченные зализы от пожара, но наши матери побелили изнутри стены, подвели синькой кантики под потолком, и в общем получилось здорово. Когда вселялись, Пестрик, таская с подводы узлы и кастрюли, весело горланил:

 

Мы наш, мы новый мир построим:

Кто был ничем, тот станет всем!

 

Приезжал товарищ Лыкин, глядел, как мы устроились, привез сумку электрических лампочек — по две штуки на семью — и сам вкручивал их в патроны.

— Ну что ж, ребята,— говорил он, пробуя выключатель,— пока так, а разбогатеем — построим новый дом, попросторнее.

Соседи относились к нашему двору враждебно. Они жили в крепких, приземистых особняках, на которых кое-где еще оставались следы торговых лавок. По вечерам, крестясь на луковку Святой троицы, они запирали на железные шкворни ставни на окнах, и дома с первыми сумерками погружались в тихую, затаенную дремоту. За высокими заборами в садах висели синие, затуманенные сливы, желтеющие яблоки, курились самоварные дымы, брехали собаки. Соседям не нравилось наше шумное поселение с непонятным, безалаберным порядком жизни, с настежь распахнутыми воротами и незанавешенными окнами. Особенно недолюбливали нас, ребятишек, называли шпаной и голодранцами и не разрешали своим детям водить с нами компанию.

И верно, внешний вид у нас был не очень привлекательный. Штаны у всех заношенные до серого землистого цвета, мы не знали обуви до самой школы, подолгу не стриглись, да и редко умывались, потому что, чуть продрав глаза, мчались на улицу. Время от времени матери устраивали генеральную мойку и штопку, но этого хватало на один день.

Улица и солнце были нашим миром, и нас мало занимали штаны и прически. Мы обдергивали хвосты у ломовых лошадей и сучили волосяные лески. Лазали по пустырям и свалкам, собирали железный лом, сдавали его в утиль. На чужих огородах в зарослях репейника расставляли ловчие сетки на щеглов и потом продавали их на птичьем базаре, собиравшемся каждый выходной день в тупике под стенами церкви Святого Фрола. После внезапных ливней бегали по уличным сточным канавам. Непонятно почему, но там, в расщелинах камней, в нанесенном иле, часто попадались монеты. Из старых николаевских красномедных пятаков и трешниц получались отличные биты, которые мы выменивали на всякую всячину, а наши, советские, складывали в общую копилку — на голубей. Когда на улицах зацветали акации, мы лазали по деревьям и набивали пазухи белыми, одуряюще пахнущими метелками. Пристроившись где-нибудь на крылечке, мы лакомились цветами: раз за разом запихивали в рот тяжелую белую кисть и тянули за черешок меж зубов. Рот битком наполнялся приторно-сладкими лепестками, отдающими чем-то вроде гороха с примесью дурмана. Сначала это было довольно вкусно, но потом начинало мутить и подташнивать. Вообще мы совали в рот все, что хоть чуть было съедобно: крупные красноватые почки лип, корни лопухов, свербигу, вику, оставшуюся после лошадей у какой-нибудь коновязи. Нам всегда хотелось есть, потому что мы были иждивенцами. Нам полагались зеленые хлебные карточки, на которые выдавали двухсотграммовую скибу овсяного хлеба. Изредка нас посылали к греку купить «вольного» хлеба. «Вольный» хлеб был не похож на тот, что мы получали в заводском магазине. У грека на полках лежали огромные круглые ковриги. В тусклом полусвете лавочки, пропитанной теплым пшеничным духом, глянцево лоснились коричневые горбы хлебов. Ковриги мягко шуршали, когда грек, мордатый, черный, с капельками пота в густых бровях, копался в них волосатой рукой, выбирая, какая поменьше.

— Крок,— спрашивал Пестрик, глядя, как грек перебрасывает ковриги,— а почему этот хлеб круглый, а у нас на заводе кирпичом?

— Потому что коммерческий.

— А что такое коммерческий?

— Это, малчыки, так называется хлэб, который можно купит, сколко душа жэлает,— пояснил грек.— Тебе сколко надо?

— Килограмм,— говорил Пестрик.

— Зачем так мало? — удивлялся грек.— Бэри всю булку! Смотри, какая!

— Нет, нам килограмм.

Грек, огорченно сморщив лоб, отрезал от ковриги маленькую краюшку и бросал на весы.

В погожие летние ночи мы любили всей гурьбой спать на крыше сенника. Он стоял в самом конце двора, огромный и пустой, с еще не выветрившимися запахами конского стойла. На чердаке валялись рассохшиеся лакированные колеса. В ворохе клеверной трухи и старых лакейских ливрей мыши догрызали какие-то остатки прежней жизни, а мы, подстелив свои пальтишки и отцовские стеганки, как-то особенно уютно, по-родственному пахнущие заводскими станциями, распластывались на крыше. Над нами бесконечно широко и звездно мерцало небо. Под брёх соседского пса, облаивавшего нас из сада, мы отыскивали золотой ковшик Большой Медведицы, подолгу вглядывались в другие звездные косяки, и Пестрик взволнованным шепотом спрашивал:

— А что там, за ними, а, ребята? Вот бы слетать...

По утрам в синем бездонье неба едва различимыми крапинками повисала семерка Пашкиных голубей. Они тянули на встречный верховой ветерок, кучно держась над самым домом. Время от времени вожак заваливался на хвост и метров триста — четыреста кубарем летел к земле. Следом сыпались остальные. Затем, выровнявшись, снова набирали высоту, пока не растворялись в небе. Только частые вспышки солнечных лучей на белых крыльях не давали потерять из виду стаю.

Голуби — Пашкина страсть. В них он вкладывал всю свою угрюмоватую, замкнутую душу. Он даже спал в голубятне на узеньком деревянном топчане, просыпаясь на рассвете с перьями в нечесаной голове и в известковых пятнах голубиного помета. Жил он вдвоем с отцом, и на его долю выпадали все невеселые хлопоты по дому. Бегал в лавку, топил плиту, куховарил. У Пашки крупные, скошенные вперед зубы, всегда белевшие в полуоткрытом рту недобрым оскалом, и за это его прозвали Крокодилом. Прозвище трудно выговаривалось, его урезали для удобства наполовину, оставив только начало — Крок. Из-за некрасивой физиономии и жесткого, вспыльчивого нрава Пашку на улице побаивались и ненавидели. Все пропажи и прочие неприятности, случавшиеся во дворах и садах обывателей, сваливали на него. Пашкин отец под горячую руку сек его в пустом сеннике обрезком приводного ремня. Защелкнув намертво зубы, Пашка молча переносил наказание, зато потом расчетливо и жестоко мстил за наговоры.

Водить голубей в те времена считалось последним занятием. Слово «голубятник» было бранным, оскорбительным. Голубь не считался символом мира,— наоборот, он был птицей постоянной вражды с соседями, боявшимися за свои крыши. Пронзительный свист и хлопанье крыльев выводили на себя всех окрестных цепных собак. Несколько раз отец отрывал головы Пашкиным голубям, после чего Пашка надолго запирался в пустой голубятне, молчаливо переживал свою обиду. Но потом, отойдя, заводил новую стаю.

Подняв в небо голубей, Пашка ложился навзничь посередине двора, закинув под голову руки, и лежал так недвижно и долго. Для него не существовало большего удовольствия, чем видеть птиц парящими под самыми облаками. Даже в крошечных точках он различал каждого голубя — по его особому «почерку». И хотя нам казалось, что все они летают одинаково, Пашка, недовольно хмурясь, говорил: «Белохвостого продам к чертовой матери. Что делаэт, гад, что делаэт!» Какой именно из семи белохвостый и что он такое делал — разглядеть было невозможно.

— Пацаны, айда под ножички! — предлагал Пестрик, доставая из кармана складной нож. Пестрик был рыж и густо забрызган веснушками, будто покрыт ржавчиной. За свою конопатость вместо Сережки его звали Пестриком.— Пашка, будешь?

— Давай,— не отрывая глаз от неба, кивал Пашка.

Лезвием ножа Пестрик принимался рыхлить землю.

— С колом? — спрашивал Пестрик.

— Давай так.

Играть «в ножички» без кола безобидно. Надо было выполнить десятка полтора различных фигур. После каждого броска нож должен воткнуться в землю. Это давало право участнику продолжать игру. Если же он заравнивал, то есть нож не втыкался, игру продолжал следующий. Этим все и кончалось. Зато с колом дело принимало острый оборот. Неуспевшему отыграться предстояло тянуть кол. Брали палочку толщиной в карандаш, отмеряли ее по длине мизинца водившего, остро зачиняли и втыкали в твердую, невскопанную землю. Каждый из участников имел право ударить по колу рукоякой ножа три раза. Когда все пробьют, надо вытащить кол зубами. Но на этом игра не заканчивалась. Вытащив, водивший с колом в зубах убегает от остальных.

Пo дороге он незаметно выплевывает кол. Если найдут, кол разбивают снова, и так до тех пор, пока кол не будет потерян. Перочинный нож пошел по кругу. Игра без кола двигалась вяло, так, от нечего делать. Пестрик заронил на второй фигуре, Франц-Иосиф тоже. Крок перевалился со спины живот, небрежно проделал «штычок», ради которого и вставать не стоило.

— Ребята! Мошно я ш вами?

На заборе появился Гришка Ижигин, повис локтями на верхней доске. Лицо красное от натуги. В зубах яблоко, оттопырившее нос так, что он на переносье собрался гармошкой и побелел.

— А, ребята? Мошно я?

Гришка был сыном соседа Кондрата Ижигина, сухонького мужичонки с длинной, лошадиной головой и впалыми, как у лошади, висками. Мы называли его Кощеем Бессмертным или просто Кощеем. Кондрат имел свою пекарню. Он пек хрупкие клетчатые вафельные листы для «микад» и такие же трубочки для кремовых вафель. Все это печенье он поставлял в какую-то артель, где трубочки набивали кремом, а листы, намазав вареньем, нарезали треугольничками. В темном Кощеевом доме, запечатанном ставнями, всю ночь пекли вафли, и над окрестными дворами плавал умопомрачительно вкусный запах. Нам ни разу не приходилось есть этих вафель, разве иногда удавалось выманить у Гришки немного бою, которым он набивал свои карманы.

Гришку редко выпускали со двора, калитку замыкали на ключ, и Гришка часами вертелся у забора, подсматривая за нами в щелки и всячески стараясь обратить на себя внимание. Он липнул к нам как репей, его томило одиночество, но был он ябеда и вообще ненадежный. Сегодня он просился к нам, совал в забор кусочки битых вафель, а завтра корчил рожу и бросался прелыми яблоками. Но игра шла вяло, и Франц-Иосиф вопросительно посмотрел на Пашку.

— Пусть лезет,— согласился Крок.

— Жилиться не будешь? — спросил Пестрик.

— Когда я шилился?

Гришка перелез через забор, ребята раздвинулись, уступая ему место в кругу. Плюхнувшись на колени, Гришка заискивающе предложил:

— Кому яблоко? Я только раз откусил.

— Ваши? — спросил Крок, стрельнув глазами в анисовку.

— Ага, поспели. На, попробуй.

— Ладно, ешь. Сами, если надо, попробуем.

Нож снова пошел по кругу. Мы нарочно даем Гришке набрать очков, тот оживляется, круглое лицо с большими оттопыренными ушами, похожее на горшок с двумя ручками, блаженно сияет. Гришка рад, что удрал со двора, он наслаждался запретной свободой и игрой, к тому же у него больше всех очков.

— А к нам вчера радио провели,— сказал Гришка, с сочным разбрызгом кусая яблоко.— Вот орет!

Ребята не выразили никакого интереса. Пашка Крок пустил струйку слюны в исковырянную ножом землю. Пестрик сквозь продранную штанину ногтем ковырял засохшую ссадину на черной коленке. Всех нас, конечно, раздирала зависть.

Зимой Гришке купили коньки с ботинками. У нас тоже были коньки. Но все они старые, почерневшие, доставшиеся из десятых рук, выменянные или купленные у шурум-бурумщиков по дешевке. Привязывали их веревками и деревянными крячиками на старые валенки. Держались они ненадежно, кособочились. Гришка же выезжал на улицу на новеньких коньках. Неловко скандыбая, он прибивался к нашей компании, чтобы повертеться перед глазами и похвастать. При виде Гришкиных коньков, ослепительно сверкавших никелем и как-то по-особенному позванивавших на льду, ребята скисали, пропадала охота кататься. И хотя Гришка ничего такого не делал, глаза Крока начинали недобро полыхать зеленым огнем.

— Знаешь, давай чеши отсюда! — зловеще шипел он.

— А что? Небось не закупил улицу.

— Мне ее закупать не на что. Она и так моя. Понял? А ты давай на свой двор проваливай!

После этого к Пашкиному отцу приходил Кощей. Говорил он тихо, степенно и все время напирал на совесть и справедливость. И Пашку опять пороли.

Весной Гришке купили велосипед. А теперь вот радио. Что и говорить, радио — здорово! Это удивительная штука. Только небось дорого стоит. Им что! Они вафли пекут.

— Ну, ты, давай валяй! — угрюмо подтолкнул Гришку Крок.

Гришка стал играть. Молчание ребят тяготило его, и он, не понимая, в чем дело, сказал:

— Не верите? Хотите, покажу?

— Покажи,— оживился Пестрик.

— Только к нам нельзя: отец дома.

— Значит, врешь.

— Не вру! Подходите к забору — увидите. Я на окно поставлю. Только сначала доиграем, ладно?

— Ладно, валяй!

Крок показал за спиной кулак Францу-Иосифу. Это означало: нечего валять дурака, пора обставить Гришку. Тот понимающе кивнул, и, как только Гришка заронил, Крок приподнялся на коленях. Перед носом оторопевшего Гришки Крок с небрежной беспечностью проделал все фигуры и, встав в полный рост, точно послал в центр круга вертящийся нож. Это был завершающий номер — воткнуть нож с высоты роста. Нож вошел в землю по самую рукоятку. Вслед за Кроком без запинки вышли из игры Пестрик и Франц-Иосиф.

— Пестрик, готовь кол.

— Какой кол? — удивился Гришка и кисло посмотрел на каждого по очереди.— Не было уговора, чтоб с колом.

— Жилиться, да? — рыжим хорьком ощетинился Пестрик.

— Нечего там! Давай кол!

Пестрик быстро выстругал колышек, приложил к Гришкиному мизинцу, чтобы все было по закону, и передал Кроку. Пашка чуть воткнул его в некопаную землю. Пестрик, примерившись, коротко и сильно ударил рукояткой ножа. Кол влез на четверть.

— Слабо,— усмехнулся Крок. Смешок у Пашки неприятный, с ехидинкой.— Каши мало ел. Ну-ка, Гришка, гляди!

Кол мгновенно исчез под ударом. Гришка сначала думал, что Крок промахнулся и кол срикошетил в сторону. Но, приглядевшись, нашел его торец почти вровень с землей.

Франц-Иосиф с обычной для него задумчивостью обстоятельно загнал кол «заподлицо».

— Игра есть игра! — сказал он, близоруко щурясь и вытирая нож о штаны.— Тащи!

— Что тащить? — сделал глупую рожу Гришка.

— Как что? — опять ощетинился Пестрик.— Кол!

— А где он? Вы мне покажите: где он? — плаксиво спрашивал Гришка и тайком, как кот в окружении дворняжек, косился на забор.

Крок, придерживая Гришку за ногу, притворно ласково уговаривал:

— Спокойно, спокойно! Зачем смываться? Смываться не надо. Вот вытащишь кол, тогда и ступай себе.

Гришка нехотя лег на живот. Мы тоже вытянулись вокруг него солнцем. Надо же сполна насладиться зрелищем!

Гришка долго и исступленно глядел по сторонам — то на Крона, то на Пестрика, ища слабинку, трещинку сострадания, сопел, раздувая ноздрями пыль, и вдруг с какой-то отчаянной яростью укусил землю.

— Тьфу, зараза! Не ухватил! — фыркнул Гришка, сплевывая комья грязи и далеко высовывая черный язык.

— Ешь, ешь, не бойся,— подбадривал Крок.— Не все-то тебе вафли грызть, надо и земельки покушать. Земля тоже штука. За нее, браток, саблями рубались.

— Гриша-а!

Гришка испуганно поднял голову.

Из-за забора высунулась Гришкина мать, толстая, с тремя подбородками Кощеиха.

— Гришка, стервец!

Увидев распластанного посреди двора Гришку с перепачканным лицом, Кощеиха запричитала:

— Да что они с ребенком делают! Шпана проклятая! Гнездо осиное! Голодранцы коростовые!

Гришка, на ходу вытираясь подолом, побежал к забору.

— Смотри про радио не забудь! — крикнул ему Пестрик.— Сам обещал!

Гришка забрался на гребень забора и, обернувшись, свернул нам двойной кукиш.

— У, гад, попадись! — брезгливо сплюнул Пашка.

Когда у нас набиралась порядочная куча железного хлама, мы впрягались в тележку и везли лом на барахолку, в лавку утильщика. Барахолка клокотала разным людом. На все лады рычали и плакали, рвали на себе мехи от тоски или распиравшей удали гармошки, гнусавили романсы граммофоны, истерично, смертоубийственно пищали резиновые чертики.

Отдельной колонией ютились сапожники, выставлявшие перед собой чиненые-перечиненые ботинки, галоши, сапоги, штиблеты, дамские туфли и прочую людскую обужу. У каждой пары особенная физиономия. Угрюмо и тупо, не поддаваясь никакому гуталину, глядели на мир толстомордые сапожищи, для пущей крепости спереди и сзади обитые железными подковами; лакированные штиблеты, порядком обшарканные, напротив, посматривали с жуликоватой остроносой хитрецой; жеманно выставляли игривые линии каблуков дамские туфли с подбитыми набойками, ничуть не стыдясь при этом затоптанных стелек. Вся эта бывалая компания, собранная теперь на разостланных рогожах, готовилась в свой последний путь перед мусорной свалкой.

Цыганским табором стояли торговки постельными принадлежностями. У их ног пестрели подушки и перины, тюфяки, мешки с драным и недраным пером. Торговки то и дело поддавали перины кулаками, взбадривая свой тощий располовиненный товар, от которого подозрительно резко шибало одеколоном.

Потом шли ряды рубашечников, штаношников домотканых попон, полушубков, всяких пальто и шинелей, и кончалось все это обжорными рядами, откуда тянуло подгорелым луком, картофельными драчами и еще невесть чем.

Толкучку широкой подковой охватывали шурум-бурумщики, столпы барахолки. С невозмутимым спокойствием они до конца выворачивали всю подноготную обывательского бытия. Здесь можно найти все, что только взбредет в голову, и даже то, чего ни за что не придумаешь. Чьи-то запонки, чей-то веер, библия, зубчатые колесики ходиков, старые журналы «Нива», бронзовый бюстик Наполеона, связка ржавых комодных ключей, резиновая клизма, пустая канареечная клетка, какие-то открытки, засиженные мухами, сломанное страусовое перо и сотни прочих самых неожиданных вещей и безделиц.

Приемщик утиля, старый бритый татарин в тюбетейке и клеенчатом фартуке, брезгливо сощурился на тачку с железной рухлядью.

— Какой такой товар? Один ршавщина!

— А чайник? Погляди, чистая медь! — рассердился Пестрик.

— Што шайник? — Татарин шлепнул по клеенчатому животу пухлыми волосатыми пальцами.— Шайник — одна пустота! Пшик! Ссыпай сюда!

Татарин склонился над деревянным ящичком и долго копался в мелкой монете.

Мы оглядываем лавку. На полках старые примусы, керосинки, замшелые медные подсвечники, куски олова. На стене — связка водопроводных кранов и конских подков. В углу, перед стойкой,— ворох всякой железной и медной рухляди.

Франц-Иосиф толкает Крока и шепчет что-то на ухо.

— Где?

— Вон в углу...

Косясь на татарина, Крок быстро выдергивает что-то из вороха утиля, сует под рубаху и незаметно выходит.

— Полушите...— Татарин выбросил на прилавок несколько монет.

— За такой чайник? — Франц-Иосиф нехотя смахнул монеты в карман.

— Жулик! — Пестрик скорчил татарину самую мерзкую рожу, какую мог состроить из своего кирпатого носа и веснушек.

— Проваливай, проваливай!

На перекрестке мы догнали Крока.

— Покажи,— попросил Пестрик.

Крок достал из-под рубахи ржавый комок пластинок, винтиков и еще каких-то непонятных железок.

— Что это, а? Ребята?

— Радио,— сказал Франц-Иосиф.

— Настоящее радио?

— А какое же? Только вот круг оторван. И поржавело.

— Ух, и хитрый этот татарин! — всплеснул руками Пестрик.— Отбирает всякие вещи. Починит и продаст. И эту штуку тоже.

Мы зашагали по улице. Пустая тачка громыхала и подпрыгивала на булыжной мостовой. Шли быстро, охваченные общей радостью.

— Пацаны, а оно будет говорить? — допытывался Пестрик, озабоченно вышагивая рядом с тачкой. Его длинные задубелые и стоптанные на пятках штаны частой трусцой шаркали по камням.

— Надо попробовать,— сказал Франц-Иосиф.— У меня есть провод. Только до столба на улице не хватит.

— Зачем до столба? — сказал Крок.— К Гришкиным проводам подцепим. К нему ближе.

Вечером, привязав к поясу два конца проволоки, Крок неслышно перемахнул через забор. Мы следили за домом. Глухой, черный, стоял он в зарослях сирени и акаций. Ни звука, ни огонька. Из печной трубы тянуло свежими вафлями.

Под окном зашелестели листья — Крок карабкался на акацию. С дерева можно дотянуться до проводов. Прошли минуты глухой тишины. Наконец подергивание за проволоку — готово.

Франц-Иосиф, разматывая другой конец провода, потянул его к сеннику. Ощупью мы пробрались на темный и пыльный чердак сарая. Спичек зажигать нельзя: могут увидеть. Франц-Иосиф нащупал в углу чердака старую бочку, перевернул вверх дном и положил на нее остов репродуктора. Послышался скрежет ножа о проволоку — Крок зачищал концы. От репродуктора голубой изморозью посыпались искорки.

— Ну что, прицепил?

— Ага...

Мы настороженно затихли.

— Не говорит?

— Что-то не слыхать,— прошептал Франц-Иосиф.

— А ты что-нибудь покрути.

— Да кручу.

— Тише!

Раздался тоненький, комариный писк. Стукаясь лбами, мы навалились на бочку, жарко задышали в лицо друг другу.

— Слыхали?

— Ага!

— Да тише вы! Пестрик, куда ты прешься?

Сначала мы обрадовались просто звукам. Обрадовались тому, что репродуктор жив. Но потом уловили мелодию. Это была музыка! Она вытекала тихой, тоненькой струйкой, и мы, редко встречавшие ее в своей мальчишеской жизни, толпясь, припали к этой струйке, будто нам смертельно хотелось пить. Музыка втекала в нас сладкой, освежающей влагой. Мы впитывали ее в себя, как сухая, загрубевшая земля.

— Крок, подвинься. Мне не слышно.

— Помолчи, заработаешь!

Внизу, в доме, скрипнула дверь. Мать стала кликать Оську.

— Оська, тебя.

— Да ну ее...

Он сдернул с себя куртку и накрыл ею репродуктор и наши головы. Под курткой, отгородившей нас от всего мира, остались только мы и музыка. Она была похожа на слова, хотя их нельзя было разобрать: кто-то из большого мира, над которым сейчас в ночи ясно перемигивались звезды, говорил с нами хорошими, добрыми словами. Казалось, вот-вот и музыка заговорит совсем по-человечески, и нам станет понятно, о чем она рассказывает то ровно и задумчиво, то взволнованно.

Мы тогда не представляли, что это за мелодия, но она запомнилась мне навсегда, и теперь я знаю, что там, на темном чердаке, первый раз в жизни мы слушали симфонию Калинникова.

И вдруг музыка оборвалась.

— Оська, чего ты крутишь? И так слышно было!

— Я хотел поправить...

— Хотел, хотел...

Франц-Иосиф лихорадочно вертел головку регулятора. Под курткой стояла удушливая духота. Напрягая слух, мы все еще ждали, что музыка прорвется снова. Но репродуктор молчал, сколько его ни крутили.

— Больше, наверно, не будет.— Франц-Иосиф сбросил куртку.

Мы долго сидели, притихшие, в темноте. Где-то в клеверной трухе шуршала мышь. По дворам брехали собаки. Но в каждом из нас еще звучала музыка. Мне почему-то вспомнилось, как мы с матерью ходили в деревню выменять муки. Было жарко и ветрено. Горячая дорога вилась по косогорам, среди нежно-зеленых, заколосившихся хлебов. Рядом, в тени пшеницы, бежала узенькая тропка. По утрам хлеба брызгали на нее росой, и она под босыми ногами была влажная и прохладная. Хлеба стояли вровень с моей головой, при каждом порыве ветра колосья щекотали мне шею и ухо. А по небу торопливо бежали белые и круглые облака. Когда они наплывали на солнце, по полю проносилась синяя тень, и я видел, как она гасила краски. Волны пшеницы становились серыми, как вода в ненастную погоду, темнела дорога, и мерк золотой зайчик на далекой деревенской церквушке. Потом мы полдничали под старой придорожной березой. Она шумела на ветру, сбивая свои гибкие косы на одну сторону, и по моим босым ногам, вытянутым от усталости, плясали солнечные пятна. Над головой шумела береза прохладным, ласковым шумом. Я не заметил, как уснул, и мне снилось, будто журчит вода в деревянном мельничном колесе.

— Пошли по домам,— сказал наконец Крок.

— Радио пусть тут останется?

— Пусть. Завтра будем слушать. Я провода по сирени тянул. Кощей не увидит.

Ощупью спустились с чердака. В ночном небе бледно-голубым дымом светились звезды. Где-то заливисто-тревожно свистел милицейский свисток. В те времена они свистели часто.

Утром Крок по привычке проснулся раньше всех. Он высунул из голубятни свою лохматую голову, сонно хмурясь, осмотрел небо: погода летная. Потом взглянул на две ниточки проводов, протянутые к сараю,— целы! Крок выставил на крышу корытце с просом и кепкой выгнал из сарая голубей. Крупный сизый голубь с черной ленточкой по краю хвоста выпорхнул из летка и, резко захлопав крыльями, разминаясь, круто пошел ввысь. Но вдруг остановился и, кувыркаясь через голову, упал на конец голубятни. И сразу же, надув шею, пошел семенить, высоко поднимая красные лапы, за белой голубкой, говоря ей что-то тихо, и ласково. Он оттеснил голубку на край конька, та вспорхнула, сверкнув на солнце веером чистых перьев.

— Куда прешь, дурак,— беззлобно ворчал Крок, любуясь голубкой.— Она тебе не пара.

— Пар-pa! Пар-ра! Пар-pa! — бубнил Сизый, подметая хвостом рассыпанное просо.

За Гришкиным забором качнулась сирень. Крок-насторожился. Над изгородью вытянулись садовые ножницы на длинном шесте. Сухо лязгнув челюстями, они перекусили сразу оба провода. Проволока скрутилась в спираль и хлестнула по доскам сенного сарая.

— У, г-гад! — закусил губы Крок.— Увидел-таки...

И, схватив булыжину, со всего маху запустил в забор. Камень гулко шлепнулся о доски. Голуби сорвались с конька, заметались над домом.

За забором промелькнула лысина Кощея.

— Зарежут, зарежут, бандиты! — сипло выкрикивал он, ломясь через кусты сирени.

Вечером Кощей приходил жаловаться, и Пашку снова высекли.

Два дня он не вылезал из голубятни и не отзывался на наши голоса. Мы кипели обидой за своего товарища. На третье утро Пашка исчез. На голубятне висел замок, там было необычно тихо, даже не слышно ворчливого бурчания Сизого. И мы поняли: Крок ушел и унес с собой голубей. Наверно, бежал из дому.

Но вечером Пашка вернулся. Из мешка он вытащил новенький черный репродуктор и связку провода.

— Крок, где ты взял?

— Не ваше дело! — огрызнулся Крок.

Мы подвесили репродуктор на старую водопроводную трубу, которую врыли посередине двора. Под ним мы теперь проводили все свои вечера. Иногда к нам подсаживались наши родители. Мой отец, в чистой рубахе, с примоченными волосами, разобранными на непослушный пробор, грузно опускался на землю и обхватывал колени тяжелыми, узловатыми руками. Рядом ложился дядя Степан, закручивал толстую махорочную цигарку и молча, задумчиво пускал дым в кучерявую гусиную траву. Мы засиживались допоздна, пока не звучала последняя песня:

 

Мы наш, мы новый мир построим…

 

 

МОСТ

 

Памяти отца моего,

Ивана Георгиевича Носова,—

рядового котельщика

первых пятилеток

 

Мой отец был ударником.

Он клепал мост через нашу речку. Мост получился красивый, весь в заклепках, и отцу дали путевку куда-то на один день.

И еще премиальные.

На них он купил себе майские брюки из белой рогожки, а мне бескозырку с золотыми якорями.

Пока отец брился, мать погладила брюки и повесила на спинку кровати.

— Смотри не зазелени,— сказала она и взлохматила ему чуб. Тогда отец еще не был лысый.

Выходная рубашка пришлась в самый раз к брюкам. Она была тоже белая, с пристежным воротничком. Воротничок немного обтрепался на сгибе. Но мать сказала, что это совсем не заметно.

И галстук.

У отца был галстук. Серенький, крапинками. Отец не умел его завязывать. Чтобы не сползал узел, прикалывал из-под низу булавкой. Но булавка всегда высовывалась, а отец этого не видел. А мать видела и делала ему замечание. Отец сердился. И тогда он снимал галстук и совал в карман.

День был сегодня торжественный, и мать советовала надеть галстук.

— Жарко будет,— хмурился отец.

— Надень, надень! Сегодня все будут с галстуками. Вот увидишь.

Меня тоже собирали. Но обо мне нечего говорить. У меня ничего особенного не было. Все та же матроска. Я ее надевал и на Первое мая, и на Седьмое ноября, и на день рождения, и когда были у нас гости, и когда мы ходили в гости, и от этого она стала мала. Особенно рукава. Но мама их закатала выше локтя и сказала, что так даже лучше.

Потом мать натерла мелом отцовы парусиновые туфли, и они стали как новенькие.

— Ты пока их не надевай, а то я вчера вымыла полы,— сказала мать и выставила туфли за порог.

— А папиросы? Чуть не забыл! — сказал отец и сел набивать папиросы.

Получались большие, толстые папиросы. Он обрезал кончики ножницами, чтобы не торчал табак, и складывал в красивую коробку. Он говорил — никто не догадывается, что они самодельные, зато так дешевле.

— Кажется, все...— сказала мать и повернула отца за плечи.

Я тоже еще раз оглядел отца. Какой он стал красивый! Все на нем было белое, праздничное. Вот только руки в царапинах. И лицо загорелое. Особенно против белой рубашки. Это он так обгорел, когда клепал мост. Он все время работал на самом верху. А внизу была вода. Но он не привязывался. Зато колотки всегда привязывал к поясу. Чтоб не падали в воду.

А нос так и вовсе облупился.

— Постой,— сказала мать.— Дай хоть я нос ощиплю. Смотри, как шелушится!

— Отстань! — рассердился отец.

— Ну как хочешь. Ходи с таким.

А так все было очень даже хорошо: и майские брюки из белой рогожки, и туфли, и все, все...

— Ну ладно, идите,— сказала мать и посмотрела на меня.— Ах, да! Чуть не забыла! Возьмите-ка что-нибудь из еды.

— Ну вот еще! Там же будет бесплатный завтрак,— сказал отец и показал талоны,— и обед, и ужин.

— Кто его знает, что там будет,— сказала мать.— И потом — ты не один. Ребенок захочет есть.

Она сунула отцу сверток, и в это время вошел дядя Федя, председатель завкома.

Он дал мне маковку и сказал:

— Ну, карапет, поехали!

— А куда мы поедем? — спросил я.

— Очень хорошо. Просто замечательно! — сказал дядя Федя и заулыбался.

Он совсем плохо слышал, этот дядя Федя. Но делал вид, что слышит все-все. Он, как и отец, был раньше котельщиком. Но когда оглох от молотков, его поставили председателем завкома. Он почти ничего не слышал и всегда говорил, в ответ: «Очень хорошо. Просто замечательно!» И улыбался. Улыбался, чтобы не поняли, что не слышит.

У наших ворот уже стоял грузовик. В кузове было полно.

Все такие разодетые. От грузрвика так и пахло одеколоном. А на бортах красные лозунги, как на Первое мая.

— Скорее, скорее! — кричали нам.— Еще надо за Кузьмичом заехать. А потом к Степке из кузнечного цеха. Ты не знаешь, где живет Степка?

— А это что у тебя за сверток? Закусон?

— Девки, а штаны-то! Штаны какие!

— Накрахмаленные!

— Штаны — дрыком!

— Га-га-га!

— Чего гогочете? Зафтюкали мужика.

— Иван, полезай сюда. А мальца — в кабину.

Мы заехали за Кузьмичом. Он оказался старым дедом. Кузьмич закидывал, закидывал ногу в кузов и никак не мог закинуть. И его тоже послали в кабину. Он посадил меня на колени, и я спросил:

— Дедушка, а ты тоже ударник?

— Плотник я. А так... шут их знает.

Степку из кузнечного мы так и не нашли и поехали без Степки.

Грузовик ревел, дребезжала фара, коленки у Кузьмича подпрыгивали и были как железные. Он сопел над ухом, и усы его пахли не то селедкой, не то водкой. Но зато я ехал в кабине! Первый раз за всю жизнь.

А наверху играла гармошка, и все громко пели:

 

Мы красна кавалерия, и про нас

Мы линники речистые ведут рассказ...

 

Что такое «ипронас» и что такое «линники», я не знал, но песня была такая, что даже Кузьмич притопывал подошвой.

Потом пели: «Эх, яблочко! Куды котисси!..» — и кто-то плясал в кузове.

Люди останавливались, махали нам руками и что-то кричали.

Лошади задирали морды и храпели. Мужики соскакивали с телег и хватались за уздечки.

А по бокам дороги, под насыпью, синела вода, и в ней плавали зеленые ракиты и белые облака. А может, даже не облака, а черемуха.

Разве все разглядишь, когда грузовик так несется по дороге, аж дребезжит фара...

Когда мчались через новый мост, он гулко загрохотал над головами, и все закричали «ура».

— Р-а-а-а! — ответил мост.

— Ура-а-а! — еще громче закричали в кузове.

— Ах, язвитвоюдушувтрибаранийрог! — задребезжал Кузьмич.

— Чего, дедушка?

— Погоди, говорю, внучек. Дай высморкаться.— И Кузьмич полез рукой под меня доставать платок.

За мостом свернули в лес, прыгали, прыгали по корням и остановились.

— Стой, ребята, не разбегайтесь! — крикнул дядя Федя.

Принесли красный стол с графином. Поставили под сосной. Дядя Федя что-то говорил. Все хлопали. Меня обступили со всех сторон, и было жарко. Гляжу вверх — кусочек неба и ветка. Гляжу вперед — Кузьмичовы штаны в белую полоску. А дядя Федя все говорит и говорит.

— Как черт, чешет! Подковался в завкоме! — гудит кто-то сзади.

— А теперь, ребята, занимай палатки! — крикнул под конец дядя Федя.— На весь день.

Нам досталась самая крайняя. Отцу, Кузьмичу и мне.. Вверху шумели на ветру сосны. То разойдутся, то опять обнимутся. А внизу тишина. Падали шишки, стучали по брезенту, как по барабану. Синичка тинькала. Елками пахло. Где-то кричал дядя Федя:

— Петрищев, занимай девятую с Апанасенком! А ты чего носишься? Ты с кем? Нашел себе пару?

Отец повалился на койку, закинул руки под голову.

Кузьмич постучал ногтем по парусине.

Я приоткрыл коробку на столике — шашки!

Отец достал папиросы и глянул на Кузьмича.

Кузьмич посмотрел на отца.

Отец посмотрел и улыбнулся.

Кузьмич тоже расправил усы.

— Красота! — сказал отец и хлопнул Кузьмича по коленке.

— Да вот и я говорю, язвитвоюдушувтрибаранийрог, дожил...

Кузьмич засопел, полез за носовым платком.

— У тебя чего там, в свертке, колбаска? — сказал он, часто-часто моргая глазами.— А то у меня есть по махонькой...

Но под брезент кто-то просунул голову и крикнул:

— Выходи завтракать!

Завтракали под навесом, за одним большим столом. Ели творог со сметаной. Кашу рисовую с маслом. Потом пирожки с капустой. Чаю было сколько хочешь.

Кузьмич что-то возился под столом, толкал ногами соседей и тех, что сидели напротив, и, вытаращив глаза, шипел:

— На... Только быстро...

— Кого? — пугался сосед и оглядывался по сторонам.

И каша и пирожки были вкусные. Кузьмич, вылезая из-за стола, даже запел:

 

Бывали дни веселые...

 

А отец совсем раскраснелся, снял галстук и сунул его в карман. Пришел дядя Федя, оперся руками о край стола, оглядел всех нас и сказал:

— Наелись?

— В самый раз!

— Куда лучше!

— Пивка бы...

— Очень хорошо! — заулыбался дядя Федя.— Просто замечательно! А теперь не расходитесь. Будут затейники.

— Ты не больно профсоюзной деньгой сори,— сказал Кузьмич,— затейники можно и к обеду подать.

Тут появился какой-то лысый в трусиках и засвистел в дудку. Он подбрасывал кожаный мяч и кричал:

— Кто хочет в волейбол? Становитесь за мной!

Но в это время прибежала девушка в голубой футболке с белым кантиком вместо воротника и захлопала в ладоши:

— Товарищи, есть желающие в крокет?

— Волейбол! Волейбол! — свистел в дудку лысый.

— Крокет! Крокет! — хлопала девушка. Она хлопала, поглядывала на лысого, и ее подстриженные волосы ровной щеточкой мели по белому канту на футболке.

— Ты куда хочешь? — спросил меня отец.

— В крокет! — не раздумывая, ответил я. Да и всем тоже больше понравился крокет. И отцу, и Апанасенко, и Петрищеву... Только Кузьмичу — нет.

— Ох-хо-хо...— зевнул он.— Вы как хотите, а я полежу маленько.

Оказалось, что нашу затейницу зовут Фаиной и что народу за ней пошло больше, чем надо, и оттого всем стало неловко. И Петрищеву неловко, и Апанасенко... Отец то и дело закуривал свои папиросы, и я знал, что ему тоже неловко. Все глазели на затейницу и переминались.

А Фаина стояла посередине крокетной площадки и вертела на ладошке деревянный молоток на длинной ручке. Ее стриженые волосы чиркали по белому кантику то вправо, то влево.

— Это ничего... Это даже лучше,— смеясь, сказала она.— Будем тянуть жребий. Согласны?

Все были согласны, и Фаина подбежала и наклонилась ко мне:

— Можно у тебя попросить бескозырку? На моем плече лежала ее загорелая рука, и у моего уха тикали часики.

— Тебя как зовут, а?

Бескозырку мне не было жалко, но я смотрел на свои сандалии, потому что она заглядывала мне в лицо, и от этого я не мог ничего говорить.

— Он у нас дикарь,— сказал отец и снял с меня бескозырку.

Мои уши стали горячими.

«А сам какой?» — рассердился я на отца.

Игра совсем не получалась, потому что никто не умел играть в крокет.

— Ух ты, промазал! — багровел отец, растерянно глядя на шар. А тот, подпрыгивая и мелькая красными полосками, скакал с площадки в траву.

Я мчался за ним следом и подавал шар Фаине. Я подавал ей в самую руку, как наш Тимурка подавал мне брошенную палку. Он приносил ее, счастливо прижимая уши, и я гладил его по голове за то, что он был такой хороший. Фаина тоже гладила меня по голове и говорила:

— Вот молодец! И подбегала к отцу:

— Экий вы... неловкий. Смотрите! Смотрите...

Она чуть расставляла ноги, опускала отвесно молоток и коротким ударом посылала шар меж проволочных дужек.

Отец тоже расставлял ноги и бил — раздавался треск, шар срывался с места, сшибал несколько дужек и, срикошетив, летел в траву.

— Вы бьете, как кувалдой,— смеялась Фаина.— Держите молоток свободнее.

— Иван, это тебе не на мосту! — хохотал Апанасенко.

— Не мой это инструмент,— разводил руками отец и доставал из кармана красивую коробку с папиросами.

А вверху все шумели и раскачивали вершинами сосны.

Как большие метлы, они то вправо, то влево ходили по небу, разметая высокие облака. И все падали и падали шишки, мягко шлепаясь в сухую рыжую хвою.

Гулко и далеко прокатывались по лесу удары крокетных молотков, и путались меж сосен веселый Фаинин смех и сладкий запах отцовских папирос.

Мне было радостно догонять шары и подавать их в загорелую Фаинину руку. Я бы бегал так без конца. Я бы хотел не только подавать шары. Я бы хотел... Хорошо быть большим! Вон отец... Она с ним разговаривает и смеется. А он ничего не понимает,— как это хорошо, когда с тобой разговаривает и смеется Фаина...

Я зашел за сосну, снял сандалии и полез на дерево. Я карабкался по сухим, обломанным сучьям, потом лез между сучьями, потом опять по сучьям. Все выше и выше. Но я все равно лез, если бы даже сосна была в километр высотой. Что-то неодолимо тянуло меня вверх, туда, где шумел ветер... Я лез, и мелкие золотистые чешуйки сыпались вниз и кружились над крокетной площадкой.

Добравшись до самой макушки, я уселся в развилке. Ветер шумел и надувал мою матроску. Сосна качала меня, и я плавно летал среди хвои соседних сосен то вперед, то обратно. Сквозь ветви внизу был виден желтый пятачок площадки. И две маленькие крапинки — белая и голубая. Белая — это отец. Голубая — Фаина. Крапинки то раскатывались, то опять сходились.

— Эй, вы-ы! — закричал я изо всей мочи. От моего крика две крапинки сразу замерли.

— ...за-ай! — донеслось снизу.

— Не слезу-у!

— ...дё-ё-ошь!

— Не упаду-у!

Я обхватил ствол руками и телом стал помогать дереву раскачиваться еще больше. «Ш-ш-ш» — шипела хвоя, когда я летел вперед. «Ш-ш-ш» — шипела она, и я откидывался назад.

Мне было и страшно и радостно. Я слышал, как гулко колотилось мое сердце о ствол сосны. Я знал, что теперь Фаина ни на кого не смотрит. Она смотрела только на меня: голубая крапинка по-прежнему не шевелилась на желтом пятачке крокетной площадки.

Обедали мы под тем же навесом. Было шумно и весело. Городошники доспаривали какой-то свой спор. Волейболисты умывались на речке и прибежали вместе с лысым, на ходу обтирая носовыми платками мокрые лица и руки. Кеглисты подозрительно пошатывались и тоже расселись всей командой.

— Фаина Владимировна! — позвал отец. Он все время держал рядом со мной на скамейке кулак, чтобы никто не занял место.— Фаина Владимировна! Давайте уж и мы вместе...

— А, вы тут! — кивнула Фаина и пробралась на нашу сторону.

Она была в белой кофточке в желтую горошину. Свежее, умытое лицо розовело надо мной, и я боялся поднять глаза, будто рядом со мной сидело утреннее солнце.

— Ну как, нравится тебе у нас? — наклонилась ко мне Фаина — У, какие у тебя черные руки!

Руки у меня были в смоле, они не отмывались, и я спрятал их за спину.

— Чистый папа! — засмеялась Фаина.— Маленький, а уже медвежонок!

— Выходит, я медведь? — сказал отец.

— Еще какой!

— У медведя губа не дура! — подморгнул Кузьмич, и отец почему-то покраснел и нагнулся к тарелке.— Только гляди — где мед, там и пчела! — погрозил пальцем Кузьмич, и Фаина весело рассмеялась. И все рассмеялись тоже.

Но мне было не смешно. Эти взрослые! Никогда не поймешь, чему они смеются.

— Давай-ка, Иван, лучше нашей медовухи пропустим,— сказал Кузьмич и опять зачем-то нагнулся под стол.

После обеда объявили «мертвый час» и стали всех загонять в палатки.

— Ребята, никаких хождений! — кричал дядя Федя.— Шагом марш по палаткам! Кузьмич, ты куда?

— Чего шумишь? Нужда имеется.

— Очень хорошо! — сказал дядя Федя.— Потом, потом... Ничего не знаю.

Мы лежали с отцом на одной койке. Он курил и пускал колечки дыма в комара. Комар пищал и бился о потолок палатки.

— Пап, научился в крокет?

— Научился,— задумчиво сказал отец и выпустил изо рта белый дымный бублик.

Он обнял меня, и его большая тяжелая рука легла мне на грудь. Я лежал, уткнувшись в подмышку, и перебирал отцовы пальцы. Они были корявые и жесткие, с желтыми прокуренными ногтями. На среднем пальце изнутри прощупывалась твердая шишка величиною с желудь. Она мешала пальцу сгибаться, и когда отец сжимал молоток, то держал этот палец чуть в сторону. Там, под кожей, сидел осколок заклепки. Теперь он зарос, и палец не стал сгибаться.

— Пап, а почему ты его не вытащил?

— Надо было идти в больницу. А мы спешили доделать мост.

— Пап, а зачем ты молоток привязываешь на веревку?

— Я привязывал, когда болела рука.

— Ты так и работал, раненный?

— Да. Я заклепал двадцать три тысячи заклепок.

— Поэтому ты ударник?

— Не я один. И Апанасенко, и Кузьмич, и Петрищев...

— Пап, а Фаина кто?

— Фаина? Фаина... Спи давай...

Когда я проснулся, отца не было. Был один Кузьмич. Он храпел на своей койке, и щетина его усов мерно царапала подушку. Он отдувался, жевал губами и бормотал все то же непонятное: «Аязвитвоюду...»

На светлый корпус палатки опустился древесный листок. Сквозь парусину хорошо виден его темный силуэт. Вот он исчез, и на его месте осталась одна черточка. Потом опять появился листок, потом опять черточка. И я догадался: это сидела бабочка. Она складывала и развертывала крылья, греясь на теплой парусине.

Хорошо здесь! Весело как-то. И все такие хорошие. И Кузьмич, и дядя Федя, и Апанасенко, и все, все... Вырасту — стану ударником. Буду играть в крокет с Фаиной. Буду всегда любить ее...

По крыше стукнула шишка и покатилась, подпрыгивая. Бабочка улетела.

Буду играть в крокет с ней там, на площадке под соснами.

За палаткой на дорожке послышались шаги. И голоса:

— Куда девать весла?

— Давайте я занесу в кладовую. Мне по пути.

— Может, посидим?

— Нет, пойду к себе. Я устала. От воды шумит в голове.

— Это сначала.

— Очень высоко. Я никогда не прыгала с моста...

— А я привык... Бывало, в обеденный перерыв снимаю спецовку и с самого верха фермы...

— Ну, пока.

— Счастливо.

В палатку, пригибаясь, вошел отец. Я слушал, как он тихо напевал:

 

Мы красна кавалерия, и про нас...

 

— Ты не спишь? — спросил он, присаживаясь рядом на койку и приглаживая мокрые волосы. Я глянул и испугался.

— Пап, а ты все-таки зазеленил брюки.

— Правда?

— Посмотри, сзади. Мамка теперь будет ругаться.

— А, ладно! — усмехнулся отец.

Вечером мы пили чай, а после было кино. Но я не досмотрел до конца и уснул у отца на коленях.

А потом поехали домой. В кузове было мало людей. Многие уехали раньше.

Отец и Фаина стояли рядом, держась за кабину. Грузовик, урча и покачиваясь, пробирался сквозь темный лес, тускло светя фарой. Было холодно, и отец сказал мне сердито:

— Почему ты не идешь к Кузьмину в кабину?

— Не хочу!

— Но здесь же холодно!

— Нет!

— Женька, надеру уши...

Разве он поймет, почему я не иду в кабину? Пусть, пусть надерет уши... Пусть... Но все равно... Все равно я вырасту большой...

— Ну, зачем же так! — сказала Фаина.— Иди сюда, малыш. Становись между нами. Так будет лучше...

Она обхватила меня рукой, и я прижался к ее теплому боку.

Над моим ухом тикали часики.

Я плакал. Тихо, чтобы никто не услышал.

Но она поняла. Она нагнулась и зашептала на ухо:

— Не надо, маленький. Ну что так? Папа не хотел тебя обидеть. Он добрый, твой папа... Ты устал. Сразу столько впечатлений! Ну-ка, повернись ко мне.

И она вытерла мне нос мягким душистым платком.

Выбрались на шоссе. Грузовик осмелел и помчался, дребезжа фарой.

Свет выхватил впереди что-то высокое и темное. Оно накатилось на нас и справа, и слева, и сверху и гулко загрохотало.

— Мост! — сказал отец.

— Да...— выдохнула Фаина.

— Вы бы сейчас прыгнули? — спросил отец.

— Сейчас? Ночью? — удивилась Фаина и сказала: — С вами — да!

Свет метался по бесконечным стальным сплетениям, и в тишине ночи над неведомой глубиной гулко и раскатисто рокотали пролеты.

— Что же мы молчим? — сказал дядя Федя.— А ну, давай, ребята! Петрищев! — И, не дожидаясь, сам затянул весело и громко:

 

Мы кузнецы, и дух наш молод,

Куем мы счастия ключи...

 

Над нами, перечеркнутые на мгновение стальными балками, гасли и снова вспыхивали звезды. Гасли и вспыхивали...

 

 

ПРИМЕЧАНИЯ

 

Евгений Иванович Носов — автор более пятидесяти книг, вышедших в разное время в Москве, Ленинграде, Курске, Воронеже, Туле, Красноярске, Архангельске, Барнауле, Челябинске общим тиражом свыше семи миллионов экземпляров. Наиболее полное в целом представление о творческом пути писателя дают книги: «На рыбачьей тропе» (Курск, 1958); «Рассказы» (Курск, 1959); «Тридцать зерен» (М., Мол. гвардия, 1961); «Где просыпается солнце» (М., Сов. писатель, 1965); «Берега» (М., Современник, 1971, предисл. В. Астафьева); «Красное вино победы» (М., Сов. Россия, 1971); «Шумит луговая овсяница» (М., Сов. Россия, 1973, вступ. статья В. Чалмаева); «Мост» (М., Современник, 1974); «В чистом поле...» (М., Известия (б-ка «Дружба народов»), 1980, послесл. IO. Томашевского); «Усвятские шлемоносцы» (М., Мол. гвардия, 1980, предисл. Ю. Бондарева).

Произведения Е. Носова переведены на языки народов СССР, изданы в Болгарии, Венгрии, ГДР, Польше, Румынии, Чехословакии, а также на языках английском, французском, немецком, испанском, японском и языке хинди.

За заслуги в развитии советской литературы Е. Носов удостоен двух орденов Трудового Красного Знамени и ордена «Знак Почета»; Е. Носов лауреат Государственной премии РСФСР им. А. М. Горького 1975 г. (за книгу «Шумит луговая овсяница». М., Сов. Россия, 1973).

Занятия литературой начал со стихов, газетных статей, корреспонденций, рецензий на книги, кинофильмы, театральные спектакли, обзоров поэтической почты в газете «Семиреченская правда», органе Талды-Курганского обкома, горкома КП(б) Казахстана и областного Совета депутатов трудящихся, в 1948—1951 гг. В 1957 г. принимал участие в работе Всероссийского семинара молодых прозаиков в Ленинграде. «Вчера (27 ноября 1957 г.— В. В.), сообщала «Литературная газета»,— одним из... открытий оказались рассказы Е. Носова, художника из Курска. <...> У молодого прозаика отличная способность — видеть новое в привычном, обыденном. Рассказы его по-настоящему гуманистичны». Вскоре произведения тридцатидвухлетнего писателя появились в центральной печати — в «Литературной газете» («Живое пламя», 1957, 5 декабря; «Лесной хозяин», 1958, 6 сентября), в журналах «Огонек» («Кувшинка», «Черный силуэт», «Где просыпается солнце», 1961, № 14), «Молодая гвардия», «Смена», «Наука и религия», «Наш современник» и других. По выходе второй книги рассказов (Курск, 1959) Е. Носов учится в Москве на Высших литературных курсах при Литературном институте им. А. М. Горького (1960—1962 гг). До этого, признавался писатель, «числился на хорошем счету. Но было безликое существование в литературе. Общение в Москве с подобными себе ребятами укрепило меня в своей правде: все, что я раньше написал,— несерьезно» (Лит. Россия, 1976, 2 января). Е. Носов учился в одно время с В. Астафьевым, В. Беловым, С. Викуловым, В. Жуковым, Б. Можаевым, В. Туркиным.

Одна из первых книг, запомнившихся Е. Носову в детстве,— «Лесная газета» В. Бианки. В зрелом возрасте — проза Гоголя («я могу его читать без конца. Ночью». Поэмой о любви назовет он «Старосветских помещиков»: «Любить в шестнадцать лет легко, а в их годы — когда одной ногой в могиле...»), поздний Чехов, Бунин («выше всех похвал, недосягаем как художник»), близок Куприн (см.: Лит. Россия, 1976, 2 января). Из советских писателей: М. Шолохов, В. Астафьев, В. Белов, С. Залыгин, Г. Троепольский, А. Яшин...

Особую роль в судьбе Е. Носова сыграл В. Овечкин, как писатель и человек, принимавший непосредственное участие в литературной жизни Курска.

Послевоенная судьба русской деревни, гражданская «школа» В. Овечкина психологически сориентировали Е. Носова на творчество в малых жанрах — короткой повести и небольшого рассказа, между которыми порой невозможно провести четкой грани или она теряет всякое значение, становится формальной и определяется зачастую объемом произведения, а не его содержанием. «Малые формы — рассказы, повести — меня удовлетворяют,— отвечал художник на вопрос: не думает ли он над романом? — В нашей бурной, кипучей жизни есть много событий, которые от писателя требуют немедленного отклика. Короткий жанр, наверное, именно поэтому меня устраивает, что он мобилен, оперативен» (Лит. газ., 1977, 6 апреля).

«У него ничего не болит» — эта фраза Е. Носова, известная многим его ученикам, означает гражданское равнодушие литератора, его неспособность встать на защиту оскорбленного человеческого достоинства, его приверженность к жизненному комфорту, его боязнь правды в искусстве. «Если говорить о главном в программе носовского наставничества,— писал курский прозаик М. Еськов,— то оно, это главное, складывается из воспитания человека-гражданина и профессионально грамотного литератора с большим культурным слоем (как в землеведении)» (Лит. газ., 1978, 23 октября).

Место и роль Е. Носова в современной литературе нельзя понять вне связи с так называемой «деревенской прозой»; художник формировался в атмосфере непосредственного влияния и особого внимания к послевоенной сельской действительности и литературе о ней (С.Антонов, В. Шукшин, Г. Троепольский, В. Белов, В. Астафьев), фольклору и классическому наследию прошлого. «Убежден,— писал Ф. Кузнецов в 1975 г.,— что мы имеем сегодня отменную прозу, которая останется, и в ряду этой большой, серьезной прозы нашего времени достойное место занимает Евгений Носов. <...> В лице Носова мы имеем писателя... чей талант, в лучших его проявлениях, достигает редкостной силы. <...> Народность и партийность в высшем, истинном значении этих слов — такова доминанта творчества Евгения Носова, главное направление развития его незаурядного дарования» (Лит. газ., 1975, 22 января). «Евгений Носов,— в оценке Ю. Бондарева,— один из самых талантливых наших стилистов. Современный русский литературный язык с его безграничной емкостью, мужественной строгостью и застенчивой нежностью сверкает в его книгах подобно драгоценному камню, отшлифованному мастером. <...> Читать его — истинное наслаждение и вместе незабываемое путешествие в глубокий и искренний мир его жизненного опыта и чувств, вобравших в себя и трагедию, и красоту человека. В своих книгах он объясняется всему сущему в любви, но и ненавидит, страдает, подает сигналы бедствия, рождается и погибает вместе с героем, испытывает мучительную боль за человека в дни его бед и тихую гордость за него в пору их преодолений». (В кн.: Носов Е. Усвятские шлемоносцы. М., Мол. гвардия, 1980, с. 3-4).

Настоящий двухтомник составлен самим писателем и представляет собой первое наиболее полное на сегодня издание произведений Е. Носова; в нем, однако, «наличествует», так сказать, не «весь Носов»; в частности, в книгах нет его публицистики (скажем, выступлений на писательских съездах) и критики (им написаны предисловия к книгам К. Воробьева, В. Белова, молодых авторов, а также небольшие, но емкие отзывы о рассказах и повестях собратьев по перу). Такое издание — дело будущего. И в публицистике, и в критике Е. Носов отстаивает высокие идейно-художественные критерии в литературе, постоянно напоминает о великом классическом наследии, социально-нравственном фундаменте современного искусства. Классика должна «мучить» душу писателя, взывать к его гражданской совести. «Слово, написанное писателем, это не его личная собственность», оно заимствовано у народа и истории и должно быть возвращено народу обогащенным. Стыдливость писателя перед словом, по мнению Е. Носова, спасает литературу от нравственной коррозии и анемичности: «Настоящий художник не может позволить себе пописывать просто так, ради одного удовольствия... Особенностью русской литературы, поставившей ее в ряды крупнейших литератур мира, как раз и является то, что она в самом своем начале не была развлекательной словесностью. Сама думающая, выстраданная, она заставляла думать и свой народ, являясь его нравственным и эстетическим зеркалом» (из выступления на IV съезде писателей РСФСР.—Лит. газ., 1975, 24 декабря).

 

ШУМИТ ЛУГОВАЯ ОВСЯНИЦА

 

Повесть впервые (как небольшая лирическая зарисовка сенокоса) опубликована в газете «Курская правда» (7 марта 1965 г.), затем — под названием «Затмение луны» и с рисунками автора — в журнале «Наш современник» (1966, № 8), вошла в книги: Шумит луговая овсяница... Рассказы. М., Правда (б-ка «Огонек», № 4), 1966; За долами, за лесами. Рассказы и повесть. М., Сов. писатель, 1967 и др.

«Я не придумывал,— рассказывал впоследствии писатель о том, как он собирал материал для этой повести.— Я жил на берегу Десны, оброс бородой. Хлеба у меня не было. Питался рыбой, которую вылавливал и прокапчивал немного... Но это (имеется в виду повесть.— В.В.) не фотография, это искусство, которое концентрирует материал». (Цит. по кн.: Ч а л м а е в В. Храм Афродиты. Творческий путь и мастерство Евгения Носова. М., Сов. Россия, 1972, с. 103, 143). Воспоминания Чепурина о войне («из нашей семьи девятеро ушло. Сначала батя с дядьями. А следом и мы, пацаны»), ранении и госпитале («из детства вынырнул прямо взрослым парнем. Минуя юность»), о 183 рублях пособия по инвалидности («а стоптанные башмаки на барахолке тысячу рублей стоят»), о посещении дневной школы («иду по коридору, медали звякают, малышня жмется к стеночке... Директор говорил: «Если надо покурить, заходи в мой кабинет... Только не при детях, пожалуйста») — все это перекликается с биографией самого писателя.

Первые отклики о произведении в печати противоречивы и характеризуют в большей мере литературную ситуацию второй половины 60-х годов, нежели объективное содержание повести, отразившей приближение нового этапа в жизни деревни после известного мартовского (1965 г.) Пленума ЦК КПСС по сельскому хозяйству. Так, Д. Голубков писал в «Литературной газете» (28 февраля 1968 г.), что «деревенская жизнь для Е. Носова — это не повод для элегических воздыханий и любования этнографическими подробностями. Это прежде всего работа — тяжелая, героическая, еще не всегда ценимая по должному расценку. Это источник великой нравственной силы, издавна присущей русскому трудовому человеку». Г. Бровман, напротив, находил в повестях и рассказах Е. Носова (В. Белова и В. Астафьева) «сентиментальную элегичность, которую иногда подкрепляет даже романтическая идеализация» (Лит. газ., 1968, 4 сентября). Последняя точка зрения наиболее развернуто представлена в статье Б. Можаева «Запах мяты и хлеб насущный» (Лит. обозрение, 1976, № 7). Автор статьи иначе видит и фабулу повести («в повести... рассказывается о том, как вдовая колхозница Анфиска провела ночь любви на лоне природы с председателем колхоза Чепуриным, жена которого уехала отдыхать на курорт», с. 16), и ее социально-нравственное звучание, ставит под сомнение жизненную достоверность написанного художником: «сенокос и сами колхозы... поданы в плане... далеком от реальности», «в повести Носова, куда ни ткнешься,— все игра какая-то: играют в крестьян, то бишь в колхозников, играют в сенокос, да и в любовь не особенно веришь» (с. 17, 18). Данную оценку повести Б. Можаевым решительно оспорил Г. Троепольский на страницах газеты «Литературная Россия» (3 сентября 1976 г.): «В оценке произведения критик должен быть объективен».

Повесть «Шумит луговая овсяница» в известном смысле можно считать произведением, находящимся у истоков широкого читательского признания художественного таланта Е. Носова. Размышляя о творческом пути писателя и судьбе его произведений в критике, А. Кондратович писал недавно: «Широкий читатель, как, впрочем, и критика, обратил внимание на Е. Носова где-то во второй половине шестидесятых годов, когда в журнальной периодике появились его первоклассные... «Шумит луговая овсяница»... «Пятый день осенней выставки», «За долами, за лесами», «Объездчик» (Кондратович А. На прочных устоях. Проза Евгения Носова.— Наш современник, 1982, № 1, с. 170—171).

 

В ЧИСТОМ ПОЛЕ ЗА ПРОСЕЛКОМ

 

Рассказ впервые опубликован на страницах газеты «Курская правда» (5 ноября 1965 г.), вошел в книги: Шумит луговая овсяница... Рассказы. М., Правда (б-ка «Огонек», № 4), 1966; В чистом поле... Повести, рассказы. М., Известия (б-ка «Дружбы народов»), 1980 и др.

В старом деревенском кузнеце Захаре Панкове нашли отражение черты деда прозаика, воссозданные по рассказам отца писателя: «По облику своему дед походил на былинных ковалей — огромный рост, черная окладистая борода, длинные волосы, под густыми бровями суровые угрюмые глаза. Работал он по найму у помещиков — владельцев винокуренных заводов, но из-за несговорчивого, строптивого характера долго не задерживался на одном месте, кочевал со своей многодетной семьей от поместья к поместью». (Цит. по кн.: Чалмаев В. Храм Афродиты... с. 17).

В предисловии к книге Е. Носова «Белый гусь» (М., Дет. лит., 1976) критик Вс. Сурганов писал о рассказе «В чистом поле за проселком»: «Носов хорошо знает и по-настоящему любит своего молодого современника... Причем больше всего привлекают его деревенские ребята... Они очень разные и по возрасту, и по характеру. Но есть в каждом из них одна ключевая черта... Всякий из них по самой своей глубинной сути — подлинный труженик. <...> Стоит только вспомнить, как увлеченно и достойно сдает свой нежданный «экзамен» на колхозного кузнеца тот же Аполошка — законный наследник старого Захара» (с. 11).

 

ВАРЬКА

 

Рассказ написан в 1964 г., вошел в книгу писателя «За долами, за лесами» (М., Сов. писатель, 1967) и другие издания.

В критике отмечалось тяготение прозаика к утверждению ценностей «женского» характера некрасовского типа; рассматривая прозу Е. Носова в целом, необходимо сказать о стремлении писателя воссоздать самое историю становления характера подобного типа в тесной связи с сопутствующей ему, характеру, социально-бытовой средой, начиная с детских лет и до глубокой старости: Варька в одноименном рассказе — Тоня Яценко («Храм Афродиты») — Анфиска («Шумит луговая овсяница») — Пелагея («Пятый день осенней выставки») — бабка Евдокия («За долами, за лесами») и др.

 

КУВШИНКА

 

Впервые рассказ опубликован о журнале «Огонек» (1961, № 14), в состав книги входит впервые.

См. примечания к разделу «На рыбачьей тропе (рассказы о природе)».

 

МАЙСКИЙ ПОДАРОК

 

Впервые рассказ опубликован в книге «Тридцать зерен» (М., Мол. гвардия, 1961).

 

ПОРТРЕТ

 

Рассказ впервые опубликован в альманахе курских писателей «Простор» (1958, № 7), вошел в книгу «Берега» (М., Современник, 1971) и другие издания.

«Светлое впечатление,— писала «Курская правда»,— оставляет рассказ Е. Носова «Портрет». Это именно портрет одного из наших современников — председателя колхоза. В простом, но замечательном, неутомимом... человеке, двигающем сотней дел... мы видим черты советского человека» (Ю р ч е н к о И. Служить народу! — Курская правда, 1958, 14 декабря). См. также примечания к рассказу «На рассвете».

 

ЕСТЬ ЛИ ЖИЗНЬ НА ДРУГИХ ПЛАНЕТАХ?

 

Рассказ впервые опубликован в журнале «Молодая гвардия» (1965, № 2), вошел в книгу «Где просыпается солнце» (М., Сов. писатель, 1965) и другие издания.

 

ДОМОЙ ЗА МАТЕРЬЮ

 

Рассказ впервые опубликован в еженедельнике «Литературная Россия» (1967, 19 мая, № 21), вошел в книгу «Берега» (М., Современник, 1971) и другие издания.

«Мастерство этого удивительного рассказа,— писала «Литературная Россия»,— состоит в том, что автор поведал нам не о матери шахтера Васюкеева, о которой, казалось бы, и следовало говорить, раз все началось с семьи Васюкеевых, а совсем о другой матери, не имеющей отношения к шахтеру, центральной фигуре рассказа, ни к самому вроде бы сюжету. Сделав это, писатель возвел проблему в степень (разрядка автора.— В. В.). <...> Бесчисленное количество матерей предстало перед нашими повлажневшими от душевного волнения глазами» (Рахманин Б. И остаются берега.— Лит. Россия, 1975, 17 октября).

 

ЗА ДОЛАМИ, ЗА ЛЕСАМИ

 

Рассказ впервые опубликован в журнале «Новый мир» (1966, № 2), вошел в одноименную книгу писателя, выпущенную в 1967 г. в Москве издательством «Советский писатель».

В начале шестидесятых годов писатель гостил у Василия Белова в деревне Тимониха на Вологодчине, впечатления от Севера той поры и легли в основу рассказов «За долами, за лесами» и «И уплывают пароходы, и остаются берега», составивших «северный» цикл произведений в творчестве Е. Носова. «Вскоре открылась Васильева деревенька Тимониха. Разбежались вправо и влево леса, стало просторно и светло...— писал впоследствии Е. Носов в предисловии к книге В. Белова «Холмы» (М., Современник, 1973).— Что-то дрогнуло во мне счастливым узнаванием, но только спустя, постигая это свое первое впечатление, я догадался, что еще в далеком детстве видел такие картины в книжках с русскими сказками про курочку рябу, козу-дерезу... Видел и эти стожки с непременным шестиком (по-ихнему — стожары) на макушке, и эти белокурые березовые изгороди (прясла), на которых тараторили вертлявые сороки, и закопченные баньки понизу».

Деревенька — двенадцать дворов на восемь душ — поразила художника. «На Севере отдыхаешь душой,— признавался он в интервью корреспонденту «Литературной России».— Русь там больше сохранилась в обличье своем, в языке, в морали. Люди участливые...» (Лит. Россия, 1970, 2 января). Вместе с тем — и это главное — писателя глубоко волновала драматическая судьба маленьких, так называемых неперспективных деревень — названная тема и нашла социально тонкое воплощение в рассказе, отразившем объективную данность в историческом развитии деревенской жизни.

Рассказ долго не удавался автору. «Я знаю,— писал В. Астафьев,— что два превосходных рассказа Евгения Носова «Объездчик» (в наст. издании — «Потрава».— В. В.) и «За долами, за лесами» — это плод полуторагодичного, очень напряженного труда» (Лит. газ., 1967, 19 апреля). Прозаику важно было найти верный тон в разговоре о глухой деревеньке и ее немногих жителях, точный музыкальный «рисунок» происходящего, который бы и увлекал читателя, и вместе с тем глубоко «прятал» драматизм темы, сокровенную мысль писателя о человеческих судьбах. «В каждом рассказе,— говорил Е. Носов, приоткрывая творческую лабораторию собственной работы,— должен быть фон музыкальный, первые два абзаца настроены на определенную волну. В рассказе «За долами, за лесами» первые фразы — настроечные («На рассвете меня будили журавли.

Я просыпался в пепельном полусвете северного утра. Свет этот всю ночь брезжил в окнах. Казалось, истекал он отовсюду: светилось серенькое и ровное, будто натянутая волглая холстина, небо, светились из мореных глубин тихие озера — и те, что были на виду, и те, что таились за темными гривами лесов».— В. В.). Если эти фразы уловлены, рассказ будет прочитан. Это та самая стилистическая магия, когда мысль внутренняя глубоко спрятана» (Книжное обозрение, 1968, № 12).

 

ШУБА

 

Впервые рассказ опубликован в журнале «Наш современник» (1962, № 3), вошел в книгу «Где просыпается солнце. Повесть и рассказы» (М., Сов. писатель, 1964) и другие издания.

Тема «Шубы» родилась из более раннего рассказа «На рассвете». «Как-то я написал рядовой рассказ «Рассвет»,— говорил Е. Носов в беседе с корреспондентом «Книжного обозрения»,— традиционный по замыслу: как предполагает начать свою работу человек, выбранный председателем. В разговоре председателя и матери речь идет о несоответствии жизни в городе и в деревне... Мать рассказывает, как одна женщина выложила две пачки сотенными за одну шубу. Для нее это удивительно, на такую сумму она могла бы купить корову или дом... То, как была куплена шуба,— тема нового рассказа. Зарождение новой темы — как ветка, на которой три почки: одна засохнет, другая, а из третьей развились листочки» (Книжное обозрение, 1968, № 12).

Рассказ вызвал споры в критике. Рецензент «Октября», в частности, писала: «В «Шубе» антитеза дамы в манто на «Волге» и простенькой Дуняшки приобретает явно надуманный характер» (Зиновьева М. Рец. на кн. «Где просыпается солнце».— Октябрь, 1966, № 4, с. 217). П. Бойко, отмечая «психологическую точность, с которой очерчены характеры матери и дочки», также возражал против эпизода с покупкой шубы: «На глазах счастливой Дуняшки, купившей желанное пальто, свершается другая покупка — дорогостоящей шубы для дамы, которая вовсе в ней не нуждается. Здесь сознательное противопоставление, и, разумеется, не в пользу дамы, но значительность этого противопоставления представляется мнимой, а вся сцена, связанная с покупкой шубы,— фальшивой нотой в хорошем рассказе» (Лит. газ., 1967, 11 января). И. Травкина в статье «Естественность прозы» находила сцену в универмаге недостаточно аргументированной: «Но ведь мы про эту даму ровно ничего не знаем, не знаем, как она зарабатывала эти «кирпичики сотенных». Поэтому из поведанного нам факта мы еще не можем извлечь той нравственной оценки людей, к которой нас так настойчиво толкает автор» (Новый мир, 1968, № 1, с. 247).

И. Ростовцева, проанализировав первые отзывы о рассказе, отмечала, что «решающее философское значение... эпизода (с шубой.— В. В.) в композиции рассказа не понято критикой» и далее: «Опыт Гоголя, его «Шинели» оказался наиболее близким Евгению Носову. Он ставит своих героев в отношение к вещи — внешнему с тем, чтобы выявить внутренние человеческие взаимоотношения» (Ростовцева И. Сокровенное в человеке. Литературно-критические очерки. Воронеж, Центр.-Чернозем. кн. изд-во, 1968, с. 35). Такое понимание произведения соответствует и признанию самого писателя: «Я не всегда с героя начинаю, не с характера. В первую очередь меня интересует ситуация, и я пытаюсь выявить, выверить, как говорится, проверить на всхожесть» (Лит. газ, 1977, 6 апреля).

Высокая оценка рассказа, сравнение Е. Носова с Гоголем не случайны в очерке И. Ростовцевой. Через несколько лет Ф. Кузнецов назовет «Шубу» (в числе других произведений) хрестоматийным рассказом «по художественной силе и таинству воздействия на человеческую душу» (Лит. газ., 1975, 22 января), Б. Можаев будет рассматривать его в одном ряду с «Метелью» Л. Толстого: «Прочтите после этой чудной «Метели»... «Шубу» Носова или «Объездчика» его же... И вы радостно удивитесь, что не тускнеют они рядом с этим перлом Толстого» (Лит. газ., 1979, 31 октября).

 

ПОДПАСОК

 

Рассказ впервые опубликован в журнале «Огонек» (1964, № 33), вошел в книгу «Где просыпается солнце» (М., Сов. писатель, 1965) и другие издания.

«Это уже не мальчишка,— пишет о главном герое рассказа, Митьке, Вс. Сурганов,— а рабочий человек, у которого есть и понимание того, что происходит, и чувство трудового достоинства, и воля к борьбе» (в кн.: Носов Е. Белый гусь. Рассказы. М., Дет. лит., 1976, с. 11).

 

ВО ПОЛЕ БЕРЕЗОНЬКА СТОЯЛА

 

Рассказ впервые опубликован в альманахе курских писателей «Простор» (1958, № 7), вошел в книгу рассказов писателя (Курск, 1959).

 

ПЯТЫЙ ДЕНЬ ОСЕННЕЙ ВЫСТАВКИ

 

Рассказ впервые опубликован в журнале «Новый мир» (1967, № 8), вошел в книгу писателя «За долами, за лесами. Рассказы и повесть» (М., Сов. писатель, 1967) под названием «Последний день осенней выставки», в последующих изданиях автор вернулся к заголовку «Пятый день осенней выставки».

По мнению критики — один из лучших рассказов Е. Носова, высокую оценку произведению дали Ф. Кузнецов, В. Чалмаев, Вл. Воронов, Вс. Сурганов, Ю. Томашевский, И. Дедков, А. Кондратович и др.

«Рассказ... заставляет задуматься читателя не о том, вернется ли Клавдюха в свою деревню, к прежнему труду, или о том, как плохо быть «белой вороной», а о том, в чем же смысл прожитой жизни? Главное в этом рассказе — не судьба Клавдии, а судьба Анисьи как утверждение внутренних ценностей жизни» (Ростовцева И. Сокровенное в человеке. Литературно-критические очерки. Воронеж, Центр.-Чернозем. кн. изд-во, 1968, с. 42). Имея в виду судьбы Анисьи и Клавдюхи, Е. Старикова писала в статье «Социологический аспект современной «деревенской прозы»: «Две тоски, две эмоции сталкиваются в рассказе в живом, невыдуманном, понятном противоречии» (Вопросы литературы, 1972, № 7, с. 20).

 

ТЕЧЕТ РЕЧКА...

 

Рассказ впервые опубликован в журнале «Север» (1970, № 1), вошел в книгу «Берега» (М., Современник, 1971) и другие издания.

«Жизнь течет, как та речка, унося одно, наволакивая другое, обделяя счастьем таких, как Нюрка, и сурово обходясь с Устином, безобиднейшим по своей тихости и незаметности сельским жителем, но не грубая наглая сила торжествует над душой этого человека, не болезнь... а выжившая... все простившая и забывшая, вознесшаяся над грязью и пошлостью житейской, юношеская еще любовь к слабому, неприкаянному и — сорок лет спустя — дорогому существу» (Д е д к о в И. Надежные берега. Проза Евгения Носова.— Наш современник, 1976, № 7, с. 162).

 

ПОСЛЕДНЯЯ ДОРОГА

 

Рассказ впервые опубликован в альманахе курских писателей «Простор» (1958, № 7), вошел в книгу «Рассказы» (Курск, 1959) и другие издания.

 

НА РАССВЕТЕ

 

Рассказ написан в 1961 г., опубликован в журнале «Подъем» (1964, № 5), вошел в книгу «Где просыпается солнце» (М., Сов. писатель, 1965) и другие издания.

См. примечания к рассказу «Шуба».

 

ПОТРАВА

 

Под заголовком «Объездчик» рассказ впервые опубликован в журнале «Новый мир» (1966, № 2), вошел в книгу писателя «За долами, за лесами» (М., Сов. писатель, 1967) и другие издания.

В период работы в курской молодежной газете «Молодая гвардия» (1951—1959 гг.) писатель неоднократно бывал в Стрелецкой степи (в 20 км к югу от Курска, входит в Центрально-Черноземный заповедник). Участок целинной разнотравно-злаковой степи, никогда не знавший плуга и сохранивший многие уникальные виды растений, глубоко интересовал прозаика, большого знатока лесостепной флоры. И все же не только богатством растительного мира и возможностью фенологических наблюдений привлекал к себе Е. Носова заповедник: степь, какой она представала невдалеке от Курска — нетронутая, как бы исторически «законсервированная», «помнившая» столетия, «видевшая» многие поколения русских людей, и других племен, настраивала художника на более высокий, далекий от ботаники лад: «...вопрос — кто ты и зачем? — всегда присутствует в облике степи»,— обронил Е. Носов в одной из рецензий (Лит. Россия, 1976, 14 мая) и тем самым приоткрыл для читателей замысел своего произведения.

Впечатления, полученные в Стрелецкой степи, легли в основу ранних рассказов писателя — «Земля заповеданная» и «Трое из серой машины» (Подъем, 1964, № 2), которые можно назвать подступами к теме «Потравы»: в этих зарисовках или набросках не было еще ни истории степи, ни событий драматического характера, сама жизнь заповедника рассматривалась автором вне связи с судьбами окрестных деревень и сел. Однако и опубликовав рассказ в «Новом мире», Е. Носов продолжал работать над «Потравой», устрожая слог произведения и безжалостно убирая из него словесные длинноты, метафорические красивости, сокращая неэкономные характеристики персонажей и т. п.

Рассказ оценен в печати как «превосходный» (В. Астафьев), «хрестоматийный» (Ф. Кузнецов), классический (Б. Можаев), рассматривался в одном ряду с рассказом И. С. Тургенева «Бирюк» («...За время, прошедшее с момента написания Тургеневым «Бирюка», сам тип «бирюка-отшельника» проделал большую эволюцию».— Ростовцева И. Цит. соч., с. 46) и очерком Л. Толстого «Метель» (Лит. газ., 1979, 31 октября). В одном из первых откликов на произведение говорилось: «Рассказ невелик, судьба Игната проста, изложена четко и безыскусно. Но как поражает эта вещь, по емкости туго спресованных деталей, по значительности мысли превосходящая иной роман...» (Голубков Д. Добрая сила земли. О прозе Евгения Носова.— Лит. газ., 1968, 28 февраля).

 

ХРАМ АФРОДИТЫ

 

Повесть написана в 1966 г., вошла в книгу писателя «В чистом поле за проселком» (Воронеж, Центр.-Чернозем. кн. изд-во, 1967) и другие издания.

«...У Евгения Носова через всю прозу проходит одна женщина-труженица, как бы стесняющаяся своих тяжелых рабочих рук» (Астафьев В. И тогда стоит писать дальше...— Лит Россия, 1974, 3 мая). «Носов бывает безжалостен, редко, но все же приговаривает иных героев к нравственной смерти,— писал В. Шугаев в статье «Старатель».— И конечно, «казнит» он в первую очередь тех, кто почернел душой и работу справляет лишь для того, чтобы жирно и вкусно кормиться. Для Hocoвa они уже не работники, не труженики... Таков путешествующий архитектор в «Храме Афродиты»...» (Лит. Россия, 1974, 8 ноября).

 

ШУРУП

 

Рассказ впервые опубликован в книге «Шуруп» (Курск, 1962), печатался в журнале «Наука и религия» (1963, № 8).

В. Астафьев, процитировав из рассказа несколько предложений: «Шуруп нес шапку-ушанку за одно ухо, как носят мальчишки подстреленную ворону, и шлепал ею по штанине при каждом шаге. Белобрысый чуб его уже давно обсох на ветерке и теперь топорщился на голове без всякого порядка», писал: «Я за этой картинкой вижу и слышу столько, что впору руками развести: тут тебе и весна, и характер, и портрет парнишки, и добрая, чуть лукавая усмешка автора» (Лит. Россия, 1965, 27 августа).

 

АЛИМ ЕДЕТ НА КАВКАЗ

 

Рассказ впервые опубликован в журнале «Наш современник» (1962, № 3), вошел в книгу «Где просыпается солнце» (М., Сов. писатель, 1965) и другие издания.

Единственное произведение в творчестве Е. Носова, связанное географически со Средней Азией,— первые послевоенные годы (1946-1951) писатель жил в городе Талды-Курган в Казахстане, работал в газете «Семиреченская правда» художником-оформителем, затем корреспондентом и заведующим отделом.

 

ДОМ ЗА ТРИУМФАЛЬНОЙ АРКОЙ

 

Рассказ написан в 1961 г., вошел в книгу писателя с одноименным названием (Курск, 1963).

См. примечания к рассказу «Мост».

 

МОСТ

 

Рассказ впервые опубликован в журнале «Наш современник» (1962, № 3), вошел в книгу «Где просыпается солнце» (М., Сов. писатель, 1965) и другие издания с посвящением, отсутствующим в первой публикации: «Памяти отца моего, Ивана Георгиевича Носова,— рядового котельщика первых пятилеток».

Как и предыдущий рассказ «Дом за Триумфальной аркой», «Мост» автобиографичен; оба произведения воссоздают мир детства писателя, прошедшего в довоенном Курске.

 

 

СОДЕРЖАНИЕ

 

Вл. Васильев. Слово о Родине … 5

 

В ЧИСТОМ ПОЛЕ…

Рассказы, повести

 

Шумит луговая овсяница (повесть) ... 27

В чистом поле за проселком ........ 69

Варька ......... 83

Кувшинка ..... 108

Майский подарок .... 111

Портрет ....... 114

Есть ли жизнь на других планетах? … 125

Домой за матерью .... 137

За долами, за лесами ...... 152

Шуба ..... 171

Подпасок ....... 187

Во поле березонька стояла .... 195

Пятый день осенней выставки … 206

Течет речка.... 232

Последняя дорога … 254

На рассвете .... 261

Потрава ..... 278

Храм Афродиты (повесть) ... 301

Шуруп … 328

Алим едет на Кавказ … 341

Дом за Триумфальной аркой … 347

Мост … 364

Не имей десять рублей ... 376

Моя Джомолунгма … 462

Примечания … 497