Новосибирск • 1994
OCR и вычитка – Давид Титиевский,
февраль 2007 г., Хайфа
Библиотека Александра Белоусенко
Часть первая
СУЧЬЯ ВОЙНА
1
Перед судом
По вечерам, перед отбоем, тюрьма затихает, затаивается; в недрах ее начинается особая, скрытная жизнь. В этот час вступает в действие «тюремный телеграф». Каждый вечер, пронзая каменную толщу стен, звучит еле слышный дробный стук; несутся призывы, проклятия, просьбы, слова отчаяния и ритмы тревоги.
Я сидел на нарах под окошком, смотрел в зарешеченное небо. Там, в синеве, дотлевал прозрачный июльский закат. Кто-то тронул меня сзади за плечо, сказал шепотком:
— Эй, Чума, тебя вызывают.
— Кто?
— Цыган. Из семьдесят второй.
Цыган был одним из моих «партнеров по делу», одним из тех, с кем я погорел и был задержан на Конотопском перегоне. Мы частенько с ним так общались — перестукивались, делились новостями. На этот раз сообщение его было кратким.
«Завтра начинается сессия трибунала, — передавал Цыган. — Есть слух, что наше дело уже в суде. Так что жди — по утрянке вызовут!»
Он умолк ненадолго. Отстучал строчку из старинной бродяжьей песни «вот умру я, умру я...» и затем:
«Вышел какой-то новый Указ, может, слыхал? Срока, говорят, будут теперь кошмарные... Не дай-то Бог!»
Указ? Я пожал в сомнении плечами. Нет, о нем пока разговора не было. Скорей всего, это очередная «параша», обычная паническая новость, которыми изобилует здешняя жизнь... Я усомнился в тюремных слухах — и напрасно! Новость эта, как вскоре выяснилось, оказалась верной. Именно в июльский этот день — такой прозрачный и тихий — появился правительственный указ, страшный «Указ от 4. 6. 1947 года», знаменующий собою начало нового, жесточайшего, по-
5
слевоенного террора. Губительные его последствия мне пришлось испытать на себе так же, как и многим тысячам российских заключенных... Но это потом, погодя. А пока, примостясь на дощатых нарах, я ждал утра — ждал судного часа.
По коридорам, топоча, прошла ночная дежурная смена. Отомкнув кормушку, небольшое оконце, прорубленное в двери и предназначенное для передачи пищи, надзиратель заглянул в камеру и затем сказал с хрипотцой:
— Отбой. Теперь чтоб молчок!
Постоял так, сопя и щурясь, обвел нас цепким взглядом и с треском задвинул тугой засов.
День отошел — один из многих тюремных дней, уготованных мне судьбою. Струящийся за решеткой закат потускнел, иссяк, сменился мглою. И тотчас под потолком вспыхнула лампочка, неяркая, пыльная, забранная ржавой проволочной сеткой. Свет ее лег на лица людей и окрасил их мертвенной желтизной.
Многолюдная, битком набитая камера готовилась ко сну: ворочалась, шуршала, пахла потом и дышала тоской. Здесь каждый находился под следствием и дожидался суда. И грядущее утро для многих в камере было роковым, поворотным...
Что оно принесет и каковым оно будет?
Внезапно в углу, неподалеку от окна, раздался негромкий дробный стук.
Я невольно прислушался: три удара — «в»... потом — шесть, значит — «е»... Затем последовала частая серия, оборвавшаяся на «р»... Получалось — «верь», только без мягкого знака. Впрочем, в тюремной азбуке эти знаки, как правило, опускаются. «Кто бы это мог быть?» — заинтересовался я. Потянулся в угол и прильнул к стене, и сейчас же по лицу мне — по глазам и скулам — хлестнули холодные капли.
Так вот в чем дело! Это сочилась камерная сырость. По ночам, когда люди спали, тюрьма сама начинала звучать, говорить...
«Верь! — усмехнулся я, стирая влагу с ресниц. — Во что мне теперь верить?»
* * *
И опять мне припомнился Львов — пограничный украинский город — самый «западный» и самый вольный изо всех советских городов послевоенной поры.
Наводненный контрабандистами, бандеровцами и валютчиками, он привлек меня не случайно. Устав от скитаний и тягот бездомной жизни, я решил пробраться на Запад, во Францию, к своим родственникам, уехавшим из России после
6
революции. Мне указали путь, дали нужные адреса во Львове. Я прибыл туда и попал к украинским террористам, в одну из их бесчисленных подпольных организаций. Бандеровцы должны были переправить меня за кордон, но не смогли, не успели. Начались чекистские облавы: мне пришлось уходить из города ночью, второпях.
...Я шел проселочными дорогами, изнывая от жары и голода; в обнищалой этой глуши еду нельзя было достать ни за какие деньги, да их и не было у меня. И ни украсть, ни выпросить я тоже не мог; случайные редкие хутора встречали пришельцев враждебно и настороженно.
Я пил гнилую воду из луж, ел траву и даже крапиву (листья ее надо сворачивать так, чтобы внешняя жгучая их сторона оказалась внутри, тогда крапива становится вполне съедобной, обретает привкус свежего огурца).
Поначалу я избегал, боялся железнодорожных станций, но потом не выдержал; в темноте, ползком, дотащился до перрона, спрятался под его настил и долго лежал там, дожидаясь поезда... На этой дороге я вскоре и познакомился с нынешними моими «партнерами». Две недели разъезжал с ними на местных поездах, подработал немного денег, окреп, поправился, пришел в себя. А затем случилось нелепое это «дело». Неподалеку от Конотопа мы встретили в тамбуре ночного вагона двух спекулянтов, везущих на полтавский рынок цветные румынские шали и дамское белье.
Часть их товара мы забрали себе, и той же ночью, к утру, были задержаны линейной милицией по обвинению в железнодорожном грабеже.
Я вспоминал все это, томясь бессонницей и коротая ночь. Она тянулась мучительно и долго. Камера давно спала уже, было тихо, только в противоположном конце ее слышалась глухая возня, торопливый шепот. Я уловил обрывки странных фраз: «Тяни... Да не так — снизу...» — «Учтите, оглоеды, это — мое!» Приподнялся, вглядываясь. И различил неясные шевелящиеся тени.
Я знал: там размещались «шкодники» — мелкое ворье и базарные аферисты. Публика эта принадлежит к преступному миру, но не входит в его элиту. В тюремном табеле о рангах она занимает положение небольшое, неважное.
Шкодники были чем-то взволнованы. Я окликнул их погодя:
— Эй, чего вы там суетитесь?
— Да тут фрайер кончается, — ответили мне, — дуба дает.
— Так что же вы ждете? Зовите надзирателя.
7
— Сейчас... Вот только вещички его поделим.
— Да вы что же, сволочи, — удивился я, — хотите голым его оставить?
— Ну, зачем же! Мы его прикрыли, — сказал, приближаясь ко мне, один из шкодников. Он держал в руке суконный новенький полосатый пиджак, осматривал его и ухмылялся, морща губы:
— Хороший материальчик! Чего ж его мертвому оставлять? Ему ведь все равно. Теперь для него любая одежда годится, а лучше всего — деревянная.
Когда покойника выносили из камеры, я посмотрел на его лицо; молодое, скуластое, все в рыжих веснушках, оно еще не утратило красок и было до странности безмятежным.
А ведь его раздевали еще дышащим, теплым, в сущности полуживым. О чем он успел подумать в последний момент? Какая мысль пронзила его и утешила, примирила с тем, что случилось?
Заснул я трудно, перед самой зарей, и сны мне виделись тяжкие, болезненные, мутные: заросли крапивы окружали меня, и мертвый мальчик тянулся ко мне веснушчатым своим скуластым лицом. «Здесь не пройти, — бормотал он, указывая на заросли, — а ведь мы с тобой голые. Жжется... если бы у нас были вещи! С вещами...» Я очнулся, разбуженный окликом надзирателя:
— С вещами! На коридор!
В это утро со мною на суд отправлялось немало народа. Шумную нашу ораву пересчитали в коридоре, выстроили попарно и вывели на тюремный, залитый режущим солнцем двор.
Там уже дожидался, пофыркивал и чадил бензином высокий черный фургон — знаменитый арестантский «воронок».
Была суббота — день передач и свиданий — и возле ворот, неподалеку от воронка, теснились пришедшие с воли женщины. Одна из них, рыжеволосая, с высокими скулами, показалась мне странно знакомой: было такое чувство, словно бы я уже видел ее где-то... Она стояла, обеими руками прижимая к животу кастрюлю с дымящимся супом. Внезапно руки ее дрогнули, лицо напряглось, заострилось, глаза расширились и остекленели.
Я проследил за ее взглядом и вдруг понял, кто она, сообразил, в чем суть!
Женщина увидала в толпе суконный новенький полосатый пиджак — пиджак своего сына. Потом перевела взгляд дальше и там, на чужих, незнакомых людях, распознала остальные его вещи: рубашку, брюки, башмаки.
8
Мгновенная темная судорога прошла по ее лицу, но — удивительное дело! — она не закричала, не кинулась с расспросами, нет. Рот ее был сомкнут, губы белы. Что-то она, очевидно, угадывала, постигала... И, заранее ужасаясь этому, молчала, боялась слов.
Так она стояла, следя за нами, и что-то каменное было во всем ее облике. Только руки ее, державшие кастрюлю, дрожали все сильней и опускались все ниже и ниже, проливая на землю, в пыль, принесенный для сына суп.
2
«Кого ни спросишь — у всех указ...»
Суд был суровым и скорым: вся его процедура заняла не более часа.
После того, как прокурор произнес обвинительную речь (он настаивал на применении самых решительных мер), выступил наш защитник.
Странный это был защитник!
С ним мы впервые познакомились только здесь, в зале суда, за полчаса до начала заседания... Он принадлежал к категории «казенных» адвокатов и занимался нашим делом — как он сам это заявил — по обязанности, в служебном порядке.
Тщедушный, узкогрудый, заметно лысеющий, он помедлил с минуту, скользко глянул на нас и потом сказал, пожимая щуплыми плечами:
— Не знаю, право, как быть... По долгу своему я призван их защищать. Надо бы, конечно, но не хочется! Это ведь не советские люди: отщепенцы, преступники, порождение чуждой среды... Как их, собственно, защищать? Взгляните на эти лица; на них явственно проступают черты кретинизма, дурной наследственности и всевозможных пороков.
При этих его словах судья заметно оживился и протер очки. Разместившиеся по бокам его заседатели обменялись короткими репликами. Потом все они пристально стали разглядывать нас, очевидно ища на наших лицах следы кретинизма, подмеченного оратором.
«Ай да защитничек, — изумленно подумал я, — вот уж, действительно, казенный. Что-то я таких не видывал, не знал. А впрочем, что я вообще знаю? Мне еще, вероятно, придется повидать на веку немало чудес».
В зале между тем нарастал смутный шум. Низкий женский голос сказал из задних рядов:
9
— Да разве ж это адвокат? Это какой-то милиционер переодетый. Ты защищай, а не пакости!
— Прошу прекратить разговоры, — заявил судья и хлопнул по столу квадратной ладонью. — Иначе прикажу очистить зал! Итак... — он грузно поворотился к говорившему, — продолжайте, только покороче.
— Да что ж, собственно, продолжать, — развел руками злополучный наш защитник. — Все, по-моему, и так ясно. Конечно, здесь можно найти некоторые смягчающие обстоятельства: например, молодость и незрелость этого... — он ткнул в мою сторону пальцем. — И вообще, сложные условия жизни у всех подсудимых: война, беспризорная юность... Трущобный деклассированный мир, взрастивший их, — тут он опять почему-то указал на меня, — был весьма далек от советских общественных идеалов. К трудовой деятельности их, естественно, не приучали, положительных примеров взять им было неоткуда. И в этом смысле для них — это бесспорно — будет полезной и оздоровляющей суровая дисциплина и упорный, обязательный, физический труд!
Он умолк и уселся, утирая ладонью взмокшую лысину. Заседание окончилось. Суд удалился на совещание.
— А ведь он, чего доброго, под петлю нас подведет, — прошептал, наклоняясь ко мне, Цыган. — Каков ублюдок, а?
— Посмотрим, — сказал я, — поглядим. Указа, во всяком случае, нам не избежать.
Я оказался прав: мы не избежали его! В соответствии с новым кодексом двух моих товарищей (Цыгана и другого — по кличке Резаный) приговорили к десяти годам лишения свободы. Мне же, как самому молодому и незрелому, дали шесть лет лагерей «со строгой изоляцией» и по отбытии срока наказания — три года ссылки в «отдаленных местах».
Когда нас выводили из зала суда, на глаза нам попались «пострадавшие» — те самые спекулянты, из-за которых мы шли теперь в лагеря. Они, кстати, шли туда же. Вид у них был плачевный: щеки небриты, руки скованы — точно так же, как и у нас. Суд использовал их показания, а затем, в свою очередь, привлек их к ответственности за спекуляцию.
— Ну что? — усмехнулся Резаный. — Выгадали? Не надо было подличать, хитрить, собирать на дерьме сливки.
Цыган был настроен философски.
— Эх вы, гады, — сказал он укоризненно. — Не стыдно вам, а? Мы же ведь поступили с вами по-божески, совестливо: взяли не все, а часть... А вы что сделали? Заявлять кинулись. Эх! Ну как быть честным в этом мире? Где она, истинная совесть?
10
Он произнес это с надрывом, воздевая руки и гремя железом. Он искренне сокрушался по поводу того, что в этом мире утрачены понятия чести. Однако конвоир помешал ему продолжить монолог. Было приказано умолкнуть и поторапливаться... И так, в молчании, мы добрели до воронка.
* * *
Воронок был полон людьми и гудел, словно улей. Разделенный внутри на узкие секции — «боксы» — он и в самом деле походил на огромный пчелиный потревоженный улей (с той только разницей, что в сотах здесь содержался не мед и не сахар!). В том боксе, куда я попал, сидели шкодники — те самые, что раздевали этой ночью умирающего мальчика... Новый сталинский Указ коснулся и их; всем им дали по десять лет, гораздо больше, чем мне. И вот же до чего подло устроен человек! Узнав об этом, я испытал невольное и странное облегчение, словно бы чужая беда могла меня тут утешить...
— Червонец! — восклицал кто-то за моим плечом. — Кошмар! И главное, за что? За простую чернуху, за куклы!
Чернухами на блатном языке называются мелкие базарные аферы. Некоторые из них весьма любопытны и не лишены остроумия. Забавно выглядит, например, покупка часов.
Подойдя к прилавку, клиент придирчиво выбирает часы, осматривает их и подносит к уху. Он держит часы упрятанными в ладони так, чтобы продавец не видел их.
— Стоят... — задумчиво говорит покупатель, — заглохли... Хотя нет, пошли. Идут, идут!
Часы и в самом деле «пошли»... Они успели перекочевать из ладони этого мошенника к другому, незаметно подошедшему сзади и затем растворившемуся в толпе.
— Ну, что ж, — заявляет погодя клиент, — я тоже пошел.
— А... Часы? — вопрошает продавец.
— Какие часы? — удивляется мошенник. — Я, правда, хотел было купить, но передумал. Товар так себе, дрянь. Мне такой и даром не нужен.
Он разводит руками — ладони его пусты. Потрясенный продавец учиняет скандал, однако доказать ничего не может. Охваченный благородным негодованием «покупатель» требует, чтобы его обыскали при свидетелях, — в результате уходит безнаказанно.
Успешно практикуются также различные игры — картеж-
11
ные, азартные, с фокусами. Тут, как правило, работают втроем. Один ведет игру, держит банк. Другой выступает в роли игрока, причем игрока удачливого, которому все время везет... Третий слоняется в толпе и резонерствует, дает советы, ахает, переживает.
Один из самых распространенных базарных промыслов — «кукла». Афера эта порождена российской нищетой.
Суть здесь проста: людям предлагают «из-под полы» всевозможные дефицитные вещи, такие, которых не сыщешь в магазинах, — импортные кофточки, дорогие отрезы...
Товар обычно упакован в газету и перекрещен бечевкой. Его достают из сумки, украдкой показывают покупателю (надрывают газету, дают пощупать материал) и затем поспешно прячут: кругом милиция, надо быть настороже! Торговец нервничает и предлагает отойти в другое, укромное место. Там-то и состоится сделка. Сверток снова извлекается из сумки; внешне все здесь — упаковка и бечева — все совпадает до точности. И так же надорван краешек газеты... Но это уже не прежний настоящий товар, а кукла, набитая рваным тряпьем.
На такой вот кукле и заловились эти шкодники. Покупатель им попался въедливый, тертый; он сразу заподозрил неладное. Тут же, на месте, проверил сверток и кликнул милиционера...
Теперь они громко порицали судьбу, эту власть и новый кодекс. Указ увеличил все срока примерно втрое.
— Как дальше жить? — горевали они. — Как работать?
В соседнем боксе помещался тихий, седенький, ласковый старичок; он был арестован за людоедство и приговорен к двадцати пяти годам каторжных работ.
Судя по рассказам, он начал промышлять этим в последний год войны. В ту пору по Украине бродило немало людей (таких же, по существу, как и я сам!), которые по разным причинам избегали встреч с властями... Ласковый этот старичок укрывал их, давал им приют, а затем приканчивал, опоив предварительно самогонкой.
Он убивал людей ночью, спящих, протыкая им черепа большим сапожным шилом.
Трупы старичок разделывал аккуратно. Кости закапывал в огороде; из хрящей и пальцев варил холодец; мясо шло на котлеты. В течение двух лет (с 1945 по 1947 год) торговал он котлетами на станционных базарах... И разоблачен был случайно, из-за костей: их раскопали соседские свиньи, забредшие в его огород.
Костей оказалось так много, что следователь поначалу
12
принял их за останки неизвестной братской могилы. Эту версию упорно поддерживал и старичок. Но и здесь его подвели эти самые кости! Слишком уж были они гладкими, очищенными, вываренными.
В тюрьме он вел себя смирно (администрация постоянно ставила его нам в пример!), и теперь он сидел в своем боксе тихо, как мышь, помалкивал, думал свое...
Зато политических из угловой секции было слышно — и хорошо слышно!
Каждому из них (а было их здесь двое) дали по двадцать пять лет — полную катушку! Поняв, что теперь им нечего терять, они, наконец, заговорили во весь голос.
— Страна доносчиков и подонков! — доносился из темноты раскатистый бас. — Подумать только, во что превратили Россию!
Обладателя этого баса — Арона Бровмана — я знал; мы несколько дней сидели с ним вместе в КПЗ (в камере предварительного заключения, куда помещают задержанных сразу же после ареста).
Талантливый лингвист и крупный филолог, Бровман работал после войны в Харьковском университете, заведовал там кафедрой. Затем напуганный доносами и растущим антисемитизмом бежал из университета в провинцию, к конотопским своим родственникам. Поступил в среднюю школу и какое-то время жил спокойно — преподавал историю литературы. И все же от доноса он не уберегся; сгубила его любимая наука. На одном из экзаменов он завалил бездарного ученика, шалопая, путавшего рыцарские ордена с ордерами на землю... Родители шалопая потребовали переэкзаменовки. Бровман отказался. Они предложили ему взятку — он выставил их вон. Тогда последовал донос, и вскоре филолога взяли по подозрению в крамольной и злонамеренной деятельности. На суде, помимо прочих грехов, его обвиняли также в том, что он морально развращал учащихся, знакомя их с порочной буржуазной культурой: с творчеством Селина, Джойса и Кафки.
Товарищ его по несчастью — бывший военный — тоже был жертвой доноса. Потрясенный жестокостью приговора, он всю дорогу растерянно и гневно проклинал существующие законы.
— Какие законы? — громогласно спрашивал Бровман. — Советские? Ой, не смешите... Эта система основана как раз на беззаконии. Самом вопиющем! И чудовищные наши срока — наглядное тому подтверждение.
13
И тотчас, словно бы откликаясь на его слова, кто-то в дальнем боксе запел:
Везут на север, срока огромные.
Кого ни спросишь — у вcex указ.
Взгляни, взгляни в глаза мои суровые,
Взгляни, быть может, последний раз.
— Тихо! — прикрикнул конвоир. — Петь и громко разговаривать в поездке запрещено. Вы что, не знаете?
— А куда нас, кстати, везут? — поинтересовался я. — Что-то уж очень долго...
— На вокзал, — ответил, погромыхивая ключами, конвоир. — Поедете туда, где девяносто девять плачут, а один смеется... да и то — начальник режима.
— Ну что за проклятые времена, — сказал тогда Бровман, — мало того, что создали режим, еще и специальную должность придумали. Начальник режима! Это кто же? Уж не сам ли Иосиф Виссарионович?
Таков был этот наш «улей» — шумное вместилище греха и кошмаров.
3
Холодная Гора
Сутки спустя я находился уже в Харьковской центральной распределительной тюрьме — на самой крупной пересылке Украины.
Знаменитая эта тюрьма господствует надо всем городом; она видна издалека. Угрюмая и громоздкая, она стоит на возвышенности, которую харьковчане окрестили (и вероятно не случайно!) Холодной Горой.
Отсюда расходятся железные дороги во все концы державы — на четыре стороны света... Тюрьма эта, как гигантский насос, неустанно перекачивает людские массы с юга на север и с запада на восток. На Дальний Восток и на Крайний Север.
Этапы движутся беспрерывно, сплошным потоком; прибывают сюда из теплых краев и уходят в тайгу, к погибельным снежным тундрам, к побережьям студеных морей. Холодом веет от одной только мысли об этом, и от каменных стен тюрьмы тянет сыростью и ознобом, и негде согреться иззябшей душе.
* * *
И все-таки здесь, на Холодной Горе, тоже есть свое «теплое» место. Одна из камер огромной этой пересылки называ-
14
ется «Индией». Экзотическая эта камера, как правило, угловая и на самом верху.
Здесь, в Индии, помещаются блатные: чистая порода, аристократия, отборный сорт!
Тюремное начальство старается не допускать блатных в общие камеры и предпочитает держать их отдельно, поближе к дозорной вышке, к ее пулеметам и прожекторам. Отбор производится сразу же, по прибытии очередного этапа; арестантов выстраивают в коридоре, велят им раздеться до пояса, а затем придирчиво осматривают каждого, ищут следы татуировок.
По ним — по этим росписям — администрация безошибочно узнает уголовников: в преступной среде татуируются почти все! Наколки являются здесь своеобразным кастовым признаком, свидетельством рыцарственности и щегольства.
— Расписной, — говорит коридорный, выудив из молчаливой шеренги такого щеголя, — цветной! Выходи, давай топай к своим.
«Петушки к петушкам, а раковые шейки — в сторону», — так на жаргоне формулируется эта процедура... Я попал к «раковым шейкам» мгновенно, едва только снял рубашку.
Надзиратель увидел на моем плече крестовый туз, прищурился и выразительно махнул рукой: выходи!
Партнерам моим повезло: Цыган вообще не имел татуировок, а у Резаного на руках были изображения якоря и наяды — наколки, распространенные, преимущественно, среди моряков. Да и одет он был соответственно — носил тельняшку и клеш (так любит одеваться одесская шпана).
— Матрос? — спросил его надзиратель.
— Так точно, — гаркнул Резаный, выпячивая грудь.
— За что попался?
— За драку в порту.
— Хулиган, значит.
— Да нет, — потупился Резаный. — По недоразумению... Самому стыдно.
— Ладно, — проговорил надзиратель. Он мог, конечно, проверить его слова, но не стал, поленился: для этого надо было идти в канцелярию, рыться в бумагах, отыскивать формуляр. — Рожа у тебя дрянная, ненадежная, но ладно!
Уходя, я посмотрел на друзей с завистью: им предстояло отправиться в общую камеру, к «петушкам». Люди там смирные, непуганые, получающие передачи... Кстати, о передачах. По тюремным традициям, блатные имеют право на одну треть от всех домашних харчей, поступающих в камеру. Это потому, что они, в отличие от «фрайеров», народ, по сути
15
своей, бездомный и неприкаянный. Скитальцы, перекати-поле, они кочуют по свету, не имея ни прочных корней, ни семейных связей. Помнить о блатных и заботиться некому (за исключением, пожалуй, министерства внутренних дел), потому они и решили позаботиться о себе сами и создали собственные — весьма жесткие — законы.
* * *
«Зверехитрым племенем» называют себя заключенные. Сказано это метко.
Опытный арестант (в данном случае — житель «Индии») и в самом деле хитер и изворотлив, как зверь, как загнанный зверь.
Он загнан в неволю, лишен элементарных и привычных вещей. Лишен, по существу, всего... И тем не менее он ухитряется, обходя любые запреты, иметь в тюрьме все самое необходимое.
Осколок закопченного с одной стороны стекла используется здесь как зеркало. Его применяют также в качестве своеобразного перископа: привязывают к щепке или к карандашу и, ловко просунув в волчок (круглое смотровое отверстие в двери), обозревают таким образом коридор.
Следят за коридором, за надзирателями по разным причинам, например, во время картежной игры.
Она запрещена и преследуется — это естественно. Карты отбираются при обысках решительно и беспрекословно, и все-таки игра эта процветает несмотря ни на что!
Арестантские карты миниатюрны — длиною сантиметра четыре, не более того. Они фабрикуются из самого разного материала (в лагерях из березовой коры, в тюремных застенках из папиросных мундштуков).
Аккуратно приготовленные листки склеиваются по двое и кладутся под пресс: они должны быть плотными и упругими, как настоящие, всамделишные игральные карты!
Клейстер добывается из хлеба, из казенной и скудной пайки. Хлеб размачивают и затем протирают сквозь тонкую тряпку; на оборотной ее стороне проступает густая и липкая масса — это и есть знаменитый тюремный универсальный клей! Он обладает редкостной вязкостью и, высыхая, становится твердым, как кость. Годится он не только для карт: из него мастерят здесь шахматы, игрушки и даже курительные трубки...
Секрет этого клея на Руси известен издавна и переходит из поколения в поколение. Когда-то им пользовались декабристы, сахалинские каторжники, затем народники и больше-
16
вики. (Во всех учебниках по истории партии, например, поминается ленинская «чернильница», сделанная из хлеба и наполненная молоком.) Теперь молока в российских тюрьмах уже не встретишь — не те времена! — но сами тюрьмы стоят нерушимо, они будут вечно существовать, а значит, и этот секрет не угаснет, дойдет до отдаленных потомков и пригодится многим.
Но вернемся к картам.
Итак, листки склеены. Теперь предстоит разметить их по мастям, нанести на каждый из них соответствующее изображение.
Картежных мастей, как известно, две: красная и черная. Эти краски изготовляются из крови и из сажи.
Кровь получить нетрудно; дело это пустяшное, не стоящее разговора. А вот как приготовить сажу? Тут необходим огонь, а спичек, как правило, в камере нет. (Начальство выдает их заключенным крайне неохотно и строго по счету.)
И все же арестанты — зверехитрое племя! — справляются с этой задачей на редкость легко и просто.
Впрочем, не так легко, как это кажется. Огонь добывается первобытным способом, при помощи трения.
Для этой цели используется вата (не медицинская, а самая простая, серая, хлопчатобумажная — та, что идет обычно на подкладку телогреек и бушлатов). Клочок такой вот извлеченной из подкладки ваты скручивают тщательно и туго; получается некий тампон. Затем кладут тампон на пол, на ровное место и катают до тех пор, покуда вата не задымится. Катать можно чем угодно — доской, подошвой сапога, но одно условие является непременным: делать это надо стремительно, с предельным напряжением, соблюдая определенный и четкий ритм.
Я знал специалистов, которые ухитрялись извлекать огонь за полторы-две минуты, причем не только из ваты, но даже из сухого мха!
Помню, как меня впервые — в юности, в Бутырской тюрьме — удивил необычный этот способ. Странное чувство овладело мною, такое, словно бы я внезапно попал из мира цивилизованного в другой — пещерный.
А впрочем, если вдуматься, так ведь оно и есть!
Сумрачный этот мир не знает жалости; здесь царят изначальные инстинкты. Деликатность, мягкость, услужливость — все эти интеллигентские свойства воспринимаются тут как нечто ущербное, как постыдные признаки слабости. А слабым быть нельзя! Для того чтобы уцелеть и выстоять,
17
надо драться за жизнь, завоевывать право на нее. Надо любить жизнь свирепо и властно.
* * *
В Индии было голодно (передачи сюда не попадали), но все же нескучно. Развлекались, как могли, в основном, играли.
Игра начиналась сразу же после завтрака. (На завтрак выдавалось 450 граммов хлеба — вся дневная пайка, кусок сахара и миска мутной баланды из свекольной ботвы.)
Затаясь по углам и под нарами, уголовники резались в карты безудержно и самозабвенно подо что угодно: под одежду (ее называют пренебрежительно «кишками»), под баланду и сахар...
Разыгрывать нельзя было только хлеб — это запрещалось у нас строжайше!
Я не играл: зарекся давно, еще в Грозном, после памятной истории с Хасаном. В давнюю ту ночь, сидя нагишом под высоким кавказским небом, я поклялся никогда не брать карты в руки. Никогда! И сдержал свое слово. В память об этом и появился на плече моем крестовый туз.
После обеда, состоявшего из баланды и просяной водянистой каши, нас выводили на прогулочный двор. Камера в этот момент проветривалась и одновременно подвергалась обыску.
Эти обыски — «шмоны» — устраивались постоянно, но, в общем-то, безрезультатно. Не такой мы были народ, чтобы дать себя провести! Все запретное — бритвы, карты, стекло — пряталось у нас надежно; уголовники обладают в этом смысле великим опытом и редкостной сноровкой!
На прогулку отправлялись с радостью, с нетерпением — и не только ради свежего воздуха.
* * *
Все, о чем я здесь пишу, в сущности, только прелюдия, введение в тему. Однако введение это необходимо для дальнейшего, для того чтобы потом идти к цели уже не отвлекаясь.
А пока мне придется еще немного отвлечься. Я хочу поговорить об архитектуре. Разумеется — об архитектуре тюремной.
Российские тюрьмы стандартны... Стандарт этот возник при Екатерине Второй; она, как известно, славилась передовыми своими идеями и отличалась любовью к искусствам: писала пьески, сочиняла элегии. Немало времени и сил уделяла
18
также строительству тюрем — и весьма преуспела на этом поприще! Именно тут проявился во всем блеске ее художественный талант.
Сочинения императрицы не выдержали испытания временем, а вот темницы, созданные ее стараниями, сохранились полностью, стали классикой, превратились в некий образец... И это, по существу, единственное, что осталось от ее правления поныне!
Почти любая наша тюрьма несет на себе печать классического екатерининского стандарта: она высока, монументальна и расположена покоем в виде буквы «П». Прогулочный двор находится здесь в самом центре, как бы на дне глубокого каменного колодца. Это удобно для охраны. Однако и заключенные тоже сумели извлечь из этого выгоду.
Дело в том, что сюда — во двор — смотрят окна всех корпусов. Причем окна тут не имеют намордников (специальных металлических щитов, прикрепляемых к решеткам с наружной стороны постройки). Таким образом, арестанты гуляют на глазах у всей тюрьмы, перекликаются с разными камерами, подбирают записки и табачок, украдкой подброшенные из окон. Это, конечно, не разрешается, но тем не менее делается.
Такая почта называется открытой. Есть еще и другая, тайная, для особых надобностей, но речь о ней впереди.
* * *
Покружив во дворе положенное время, запасшись новостями и куревом, мы возвращались в тесную нашу обитель. После прогулки, после пьяных запахов ветра, она казалась еще тесней...
Затем был ужин (все та же баланда из гнилой ботвы) и спустя недолго отбой.
Наступал вечер — самая тяжкая и томительная пора в тюрьме.
Шуметь и двигаться уже нельзя было, полагалось спать, но спать не хотелось. (Потом, на севере, мы будем мечтать о сне, жаждать его; он станет такой же ценностью, как и хлеб, даже дороже... Но это в тайге, в лагерях!) Здесь мы были сыты сном по горло.
Надо было как-то бороться с тоской, избавляться от наваждения. И тут нас выручали «романы» (так называются по-блатному всевозможные устные истории и рассказы). Слово это произносится нарочито неправильно, иронично, с ударением на первом слоге.
Тюремные романы любопытны. Они представляют собою
19
довольно причудливую смесь фольклорных традиций с книжной романтикой. Здесь интерпретируются самые разные произведения, в том числе и классика. Мне доводилось слушать (и самому излагать) истории, основанные на сюжетах Диккенса, Достоевского, Мериме, Льва Толстого. От них, правда, оставалось немного — одна лишь общая канва...
Наряду с серьезной литературой используется и бульварная, причем широко и успешно. А сочетание этой бульварщины с воровским фольклором образует особую, так называемую «кровавую», разновидность романов.
«Ровно в двенадцать часов ночи, — гулким шепотом повествует рассказчик, и камера внимает ему в благоговейном молчании, — по темным улицам города Парижа, со скоростью ста двадцати километров в час, мчалась таинственная карета с потушенными фарами. В карете сидел человек в черном плаще, полумаске и широкополой шляпе. Это был не кто иной, как сам Рокамболь — гроза населения, король притонов, атаман знаменитой и безжалостной шайки Червонных Валетов... Возле одного из средневековых замков карета остановилась. Рокамболь вылез, нажал в стене потайную кнопку и провалился сквозь землю...»
Умелые рассказчики-романисты ценятся в тюрьме чрезвычайно. Их окружают вниманием, балуют, подкармливают. «Врачевателями тоски» зовут их заключенные. И это справедливо.
Я знавал одного знаменитого романиста — Роберта Штильмарка. Это был человек немолодой, сухощавый, медлительный. К уголовникам он никакого отношения не имел, сидел за политику и попал в блатную компанию случайно: повздорил с начальством и был наказан за строптивость.
В Индии (в строгорежимной этой камере, о которой ходят нехорошие легенды) Штильмарк освоился быстро. Человек образованный и неглупый, он сразу сообразил, в чем суть... Фантазия его была поистине неиссякаемой. Приключения Рокамболя, например, он тянул из вечера в вечер, причем герой его попадал в самые разные страны и эпохи (рассказчика тут ничего не смущало!) и успел даже побывать в Советской России.
Русский вариант начинался так:
«Наше ворье хорошо знало Рокамболя. Он часто приезжал в Одессу — в этот русский Марсель, — имел здесь дела и жил, скрываясь под именем Семки Рабиновича... Многие даже полагали, что это его подлинное имя!»
Далее следовали описания традиционных замков и подзе-
20
мелий, кошмарных интриг и смертельных схваток. Их, как всегда, было множество: Штильмарк не скупился на них!
Так коротали мы время в ожидании этапа... Однако тихая эта жизнь продолжалась недолго. Ей суждено было вскоре окончиться, окончиться внезапно и бесповоротно в связи с появлением в нашей камере нового заключенного.
4
Начало сучьей войны
Он появился поздней ночью, пристально осмотрелся с порога — невысокий, плотный, с угловатым, исполосованным шрамами лицом, затем скинул с плеча вещевой мешок и держа его за лямку — волоча по полу — небрежно, вперевалочку пошагал к окну.
Блатные (даже когда они и вовсе незнакомы) угадывают друг друга быстро и безошибочно по жестам, интонациям и прочим мелким, но отчетливым признакам. И, в частности, по манере входить в камеру.
В камеру входят по-разному! Человек, впервые попавший сюда, долго мнется в дверях, озирается затравленно. Его пугает смрадный тюремный сумрак, бледные пятна лиц и эти глаза — воспаленные, жаждущие, пристальные... Тот, кто имеет уже некоторый опыт, но к элите не принадлежит, ведет себя побойчей. С ходу ищет свободное место, как правило, тут же, у самых дверей, и поспешно затаивается на нарах или под ними. Профессиональный уголовник держится уверенно, по-хозяйски. Тюрьма для него — дом родной. Он проводит здесь полжизни и знает порядки! У дверей возле параши, возле мерзостной этой лохани, ютится обычно всякая мелкота. Истинная аристократия помещается в противоположном конце камеры, у окошка... Именно сюда и направился незнакомец.
Он знал себе цену — это было видно по всему!
Неторопливо приблизившись к нам, он швырнул мешок на нары и, склоняясь к моему соседу (пожилому карманнику по кличке Рыжий), сказал с веселой бесцеремонностью:
— А ну-ка подвинься!
— Что-о-о? — протянул с угрозой Рыжий и слегка приподнялся, опираясь на локоть. — Я те подвинусь. Я так подвинусь — рад не будешь... Иди отсюдова!
Он выполнял сейчас известный ритуал. Происходила как бы дополнительная проверка; если угроза подействует и че-
21
ловек отойдет, значит, здесь ему и не место! Если нет — стало быть, это, действительно, свой...
Тон был задан. Теперь предстояло услышать ответ. Он последовал тотчас же:
— Ну, ну, — усмехнулся новичок, — не гоношись, не нервничай. Тут, вообще-то, кто — блатные?
— Да...
— Или, может быть, я не в ту масть попал?
— Да нет, все точно...
— Ну, так в чем дело? Двигайся!
Сказано это было спокойно, с какой-то ленцой. Однако была в его голосе особая сила, и Рыжий почуял ее, уловил и медленно двинулся, опрастывая место.
Потом, разлегшись на нарах и закурив, новичок представился. По всем правилам этикета. Кличка его была Гусь. Специальность — слесарь (квартирный вор). Сидел он по указу, имел 12 лет. Погорел на ночной работе в Киеве, а родом был из Ростова.
Рыжий (теперь уже вполне дружелюбно) сказал, посасывая цигарку:
— Ростовский босяк... Что ж, город это древний, благородный. Почти как наша Одесса.
— Что значит — почти? — пожал плечами Гусь. — Смешно даже сравнивать. Ростов испокон веку называют папой. Вдумайся в это слово! Папа!
— Ну, а Одесса — мать.
— В том и дело, — пробормотал Гусь, потянулся с хрустом, поправил мешок в изголовье. — В том-то и дело... Тем она и славится.
И он, позевывая, процитировал слова старинной песни:
Одесса славится блядями.
Ростов спасает босяков,
Москва хранит святую веру,
А Севастополь — моряков.
* * *
День начался, как обычно, — завтрак, карты, прогулка, — все шло чередом и ничто пока не предвещало беды.
Едва мы вернулись с прогулки — заработал телеграф. Стучал Цыган. Вызывал меня.
«Высылаю тебе ксиву, — просигналил он, — будешь в Почтовом ящике — учти!» — «Что случилось?» — поинтересовался я. «Долго объяснять, — ответил он уклончиво, — да и нельзя так — в открытую. В общем, разговор серьезный».
«Ксива» на воровском жаргоне — это записка, справка,
22
вообще любой документ. «Почтовым ящиком» называется общая уборная, расположенная в тюремном коридоре; два раза в сутки (перед завтраком и накануне отбоя) сюда, по очереди, выводят каждую камеру на оправку... Знаменитый этот Почтовый ящик предназначен для особых, сугубо секретных надобностей и является в этом смысле одним из самых надежных мест.
Тут есть немало уголков укромных и испытанных; надзиратели копаться в них не любят, брезгуют (хотя и обязаны по уставу!), и потому корреспонденция доходит по адресу почти бесперебойно.
Вечером я уже читал присланную мне ксиву.
«Дело вот какое, — писал Цыган. — У вас в камере находится Витька Гусев. Я его сегодня видел на прогулке. Он наверное хляет за честного, за чистопородного... Если это так — гони его от себя. И сообщи остальным. Гусь — ссученный! В 1945 году я встречался с ним в Горловке; тогда он был — представляешь? — в военной форме, при орденах, в погонах лейтенанта. Я за свои слова отвечаю, можешь на меня ссылаться смело. Да и кроме того, есть еще люди, которые об этом знают. И всем нам горько и обидно наблюдать такую картину, когда среди порядочных блатных ходят всякие порченые. И неизвестно, чем они дышат, какому богу молятся...»
Я прочитал эту записку дважды. Второй раз — вслух.
Была тишина, когда я кончил читать; камера замерла, занемела, насторожась. Затем все разом поворотились к Гусю.
Он скручивал папиросу; пальцы его ослабли внезапно — табак просыпался на колени... Медленно, очень медленно Гусь собрал его, ссыпал в ладонь, и пока он делал все это, камера молчала — ждала.
Потом он закурил, затянулся со всхлипом и поднял к нам лицо. Оно было спокойно (слабость прошла), только чуть подрагивала правая рассеченная шрамом бровь.
— Что ж, — сказал он, — с Цыганом мы действительно встречались.
— Значит, служил? — спросили его.
— Служил.
— Носил форму?
— Конечно.
— Награды имел?
— Да, — ответил он, — имел... Воинские награды!
Он легонько потрогал правую бровь, провел ладонью по щеке (там темнел широкий косой рубец) и сказал с привычной своей усмешечкой:
— Это все то же — отметки войны. Да, было, было. Почти
23
вся армия Рокоссовского состояла из лагерников, из таких, как я! Нет, братцы, — он мотнул головой, — я не ссученный...
— А что есть сука? — спросил тогда один из блатных. (Лобастый и лысый, он звался Владимиром и потому имел кличку Ленин.) — Что есть сука?
— Сука это тот, — пробубнил Рыжий, — кто отрекается от нашей веры и предает своих.
— Но ведь я никого не предал, — рванулся к нему Гусь, — я просто воевал, сражался с врагом!
— С чьим это врагом? — прищурился Ленин.
— Ну как с чьим? С врагом родины, государства.
— А ты что же, этому государству — друг?
— Н-нет. Но бывают обстоятельства...
— Послушай, — сказал Ленин, — ты мужик тертый, третий срок уже тянешь — по милости этого самого государства... Неужели ты ничего не понимаешь?
— А что я, собственно, должен понимать?
— Разницу, — сказал Ленин, — разницу между нами и ими. Ежели ты в погонах...
— Я давно уже не в погонах!
— Неважно. Я вообще толкую. О правилах. Ежели ты в погонах — ты не наш. Ты подчиняешься не воровскому, а ихнему уставу. В любой момент тебе прикажут конвоировать арестованных — и ты будешь это делать. Поставят охранять склад — что ж, будешь охранять... Ну а вдруг в этот склад полезут урки, захотят колупнуть его, а? Как тогда? Придется стрелять — ведь так? По уставу!
— Это все теории, — пробормотал Гусь, озираясь.
— Бывает и на деле.
— А на деле я стрелял в бою. На фронте. И не вижу греха...
— Ну а мы видим, — жестко проговорил Ленин. — Истинный блатной не должен служить властям! Любым властям! — он шевельнулся, возвысил голос: — Так я говорю, урки?
— Так, — ответили ему.
— Так, — повторил он веско, — таков закон.
И вся камера подхватила нестройно и глухо: «Таков закон».
— Но он неправильный этот закон, — воскликнул Гусь. Он произнес это задыхаясь, скребя ногтями ворот. Рванул его и грузно спрыгнул с нар. — Значит, если я проливал кровь за родину...
— Не надо двоиться, — сказал ему Ленин. — Если уж ты
24
проливал — так и живи соответственно. По ихнему уставу. Не воруй! Не лезь в блатные! Чти уголовный кодекс!
Во время этого разговора я молчал, держался особняком. В глубине души я искренне сочувствовал Гусю. Он был прав по-своему. Бесспорно прав! И все, что происходило здесь, казалось мне нелепым и несправедливым.
Но и те, кто отстаивал закон, тоже были правы — я сознавал это, чувствовал и маялся, раздираемый противоречиями.
Рыжий проговорил, наклоняясь к Гусю:
— Вчерась, помнишь, ты засомневался: не в ту масть, мол, попал... А ведь так оно и есть — не в ту.
— Ладно, — процедил Гусь и сдернул с нар вещевой мешок. — Не в ту масть, говоришь? Поищем другую.
И он ушел из Индии, причем ушел не один. В последний момент (когда он, стоя в дверях, стучал, вызывая дежурного) к нему присоединились еще трое.
— А вы чего? — окликнули их. — Или тоже проливали?..
— Конечно, — ответили они.
Уже уходя, задержавшись на миг в дверном проеме, Гусь сказал, озирая исподлобья камеру:
— Учтите, урки, нас много. Крови мы не боимся. А она еще будет — большая будет кровь!
Вдруг он остро, пронзительно глянул на меня и усмехнулся, темнея лицом, оскалился судорожно:
— Ну а ты, падло, имей в виду: кто мне дорогу переходит — тот долго не живет... К тебе у меня особый счет. Запомни!
В лице его и в голосе было столько ненависти, что я содрогнулся невольно. За что он, кстати, так возненавидел меня? За эту прочтенную мной записку? Что ж, возможно… Но ведь я обязан был ее прочитать. Я не мог поступить иначе!
5
Одиночка
Вскоре после ухода Гуся в камеру ворвались надзиратели. Был сделан обыск. И на этот раз они нашли все, что искали. Им были известны теперь любые наши хитрости и тайники! Все острорежущие предметы — бритвы, иглы, стекло — мы прятали в хлеб. Для этой цели выделялась специальная пайка; ею жертвовал, обычно, самый удачливый игрок — обладатель лишних супов и каш. (Таким образом, он как бы платил обществу дань за богатство, за свое картежное сча-
25
стье!) Хлеб разламывался, дробился на куски; своеобразные эти «объедки» оставлялись в самых видных местах — лежали на полке, сохли на подоконнике — и именно потому начальство не обращало на них внимания.
Теперь же все объедки были тщательно собраны и изъяты.
Веревки, нитки, карандаши (которые также запрещены!) покоились в щели под дверным порогом. Сюда надзор не заглядывал ни разу; сейчас вдруг заглянул.
— Вот же негодяй этот Гусак, — шепнул мне Рыжий, — настучал-таки, заложил нас, паскуда!
— Но, может, это и не он? — усомнился я.
— А-а-а, — наморщась, отмахнулся Рыжий, — какая, в сущности, разница? Он же у них — главный... Атаман шайки Червонных Валетов!
— Об чем это вы там шепчетесь? — спросил с подозрением старший надзиратель.
— Ни о чем, — отозвался я, — так... о погоде.
Дерзкий этот ответ не понравился ему.
— Поговори у меня, — проворчал он, нахмурясь, — поговори!
— А я и не говорю с вами, — возразил я усмешливо, — вы сами встреваете.
И тотчас же я пожалел о сказанном, раскаялся в том, что ввязался в ненужный этот спор.
Привлекать к себе внимание начальства было рискованно, тем более в моем положении! Дело в том, что за щекой у меня были спрятаны карты (они недаром изготовляются столь миниатюрными). Незаметные внешне, карты все же мешали мне, затрудняли речь. И старшой, очевидно, почуял это.
Он приблизился и с минуту разглядывал меня, шарил глазами. Потом приказал внезапно:
— А ну, раскрой пасть!
И тут же, не дожидаясь, покуда я сделаю это сам, полез мне в рот, раздирая пальцами губы.
Пальцы были шершавы и солоны; они пахли потом и табаком, и еще чем-то, непонятным и мерзким.
Давясь, испытывая позывы тошноты, я отшатнулся, но было уже поздно.
— Ага! — проговорил он, разглядывая замусоленные листки.— Вот как вы ухитряетесь, — обтер их, задумчиво кивнул, отвечая каким-то своим мыслям. — Значит, правильно... Что ж, учтем на дальнейшее.
И затем, крепко ухватив меня за плечо, сказал, подталкивая к дверям:
— В карцер. На трое суток!
26
«Вот так опять подвели меня карты! Ведь зарекался же, зарекался, — горестно думал я, шагая под конвоем по гулким коридорам тюрьмы. — Клятву давал — не брать их в руки. И все же не выдержал, взял. И не для игры взял, нет; просто захотелось потрогать, потасовать, ощутить хоть на миг их податливую упругость... И вот результат. Штрафная одиночка. Сырой бетон. И промозглая мгла».
* * *
Мгла была тяжкой, давящей, почти осязаемой. Она клубилась вокруг меня и текла, как вода. Как черная вода... Лампочки здесь не полагалось (карцер этот был особый, строгий, я уже знал о нем — слышал от ребят).
Свет обычно проникал сюда из окна, из глубокой впадины, устремленной в небо. Но и небо тоже предало меня. Оно было черным сейчас и страшно пустым.
Осторожно, на ощупь, обследовал я камеру, выбрал угол посуше и задремал, свернувшись на липком бетонном полу.
Очнулся я внезапно... Не знаю, сколько я спал — время умерло, мир потерял предметность. Одно лишь было ясно: ночь не кончилась еще, не иссякла.
В беспросветной этой темени жили звуки, одни только звуки: маленькие и близкие (лепет капель, шуршание ветра в окне), и большие, объемные, сочащиеся из коридора (шаги людей, глухие дробные голоса). Голоса эти как раз и разбудили меня! Я приподнялся, вслушиваясь, и различил вдруг характерную интонацию Гуся — сипловатый и развалистый его басок.
Он о чем-то разговаривал с надзирателем и — странное дело! — держался, судя по голосу, уверенно, на равных, как свой...
Загремел замок, и дверь растворилась, и тотчас — в слепящем желтом свету — на пороге камеры возникла коренастая фигура Гуся.
— Ну как? — спросил он, прислоняясь к притолоке. — Жив еще, падло?
— Жив, — ответил я, лихорадочно соображая, зачем он тут? По какой причине? Может, его специально решили подсадить ко мне... Но для чего?
— Жив, значит, — проговорил он протяжно. — Ну, ну, дыши пока, пользуйся.
Достал из кармана пачку «Беломора», щелкнул ногтем по донышку. Выскочили две папироски. Одну он ловко поймал зубами, зажал в углу рта. Другую протянул мне:
— Прошу!
27
— Н-нет, — сказал я с усилием. И отвел глаза, чтоб не видеть папирос, не расстраиваться...
— Правильно, — ухмыльнулся он, пряча пачку в карман, — у сук брать курево не положено, так ведь? Кто вне закона — тот не человек, так?
Я промолчал. Он затянулся, кутаясь в дым. Сплюнул. Сказал, помедлив:
— Вот потому-то я вас, сволочей, и ненавижу!
— Послушай, Гусак, — сказал я тогда. — Что тебе нужно? Чего ты тут пенишься? Закон наш вечный; его не изменишь.
— А я вот, как раз, этого и хочу: изменить его к чертовой матери, кончить со всеми вами.
— Вот оно что! — я как-то развеселился сразу; разговор начинал становиться забавным. — Реформу, стало быть, замышляешь... Ну допустим. А зачем?
Свет ослеплял меня, густо лился в глаза, и фигура Гуся, маячившая в дверях, казалась мне плоской, словно бы вырезанной из жести.
— Ты ведь уже не блатной, — сказал я, разглядывая темный этот, жестко очерченный силуэт. — Ты никто! Живи себе тихо, в сторонке. Тебе же лучше будет!
— Тихо? В сторонке? — произнес он угрюмо. — Ну нет... Нема дурных, как у нас в Ростове гутарят.
Он ступил за порог — за границу света. Теперь я увидел его лицо отчетливо; оно не понравилось мне. Брови его были опущены, сведены, косой рубец на щеке подрагивал и медленно багровел.
— Вы, значит, аристократы, а я должен пахать, в землю рогами упираться? Жидкие щи с работягами хлебать? Нет, нема дурных! Я сам хочу, как вы... У вас какая жизнь? Удобная... Все вас боятся, почитают, лишними харчами делятся. Не жизнь, а малина!
— Ну, не такая уж и малина, — пожал я плечами. — Я вот, к примеру, в кандее сижу — на трехсотграммовке и на воде, — а ты гуляешь по коридору. Как дома гуляешь... Кстати — почему?
— Что — почему?
— Почему гуляешь-то? Каким образом?
— Значит, доверяют.
— Быстро, — сказал я, — быстро ты, Гусак, в доверие к ним вошел. Прямо-таки молниеносно. Чем же ты их купил? Или, может, они тебя купили?
— А это уж понимай как хочешь. — Он как-то замялся на миг и мгновенно сорвался на крик, зачастил, хрипя и наливаясь яростью: — Кто кого купил — неважно. Главное,
28
мне теперь дозволено... все дозволено! Буду вас давить беспощадно. Всех! А тебя — первого.
Я напрягся, вжимаясь спиною в стенку. Сейчас — я чувствовал это — сейчас он кинется на меня, подомнет... Он ведь сильнее меня, явно сильнее. Да к тому же еще не один. Там, в коридоре, надзиратель. Там много их.
И только я подумал так, в дверях, за спиною Гуся, возникла синяя форменная фуражка.
Надзиратель что-то сказал Гусю, рванул его за рукав и затем, оттащив в коридор, резко захлопнул дверь камеры.
— Не при мне, — услышал я, — не в мою смену! Ты ведь хотел поговорить? Ну вот, поговорил. И хватит покуда.
Прильнув к двери, я жадно ловил голоса: неразборчивое, полное хриплого клекота бормотание Гуся и четкие ответы дежурного.
— Кто? Капитан? Не знаю... Пущай он мне сам лично прикажет. Официально. Только так. И хватит. Иди, Гусев, иди!
«Что же все-таки происходит? — думал я, мечась по камере. (Ночь шла уже к концу — светлела, наливалась рассветным соком. Но спать не хотелось — какой уж тут сон!) Откуда у Гуся такая независимость и свобода? Для чего он вообще понадобился чекистам?»
* * *
Утром в кормушку заглянул раздатчик — пожилой заключенный, с костлявым, поросшим седою щетиной лицом.
Он подал мне пайку — липкий ломоть хлеба размером в половину ладони и кружку мутного кипятку.
— Держи, — объявил он, — и учти, браток: на сегодня все! Вечером одна только жареная водичка. — И потом, оглянувшись, спросил, понижая голос: — Курить хочешь?
— Хочу, — поспешно сказал я, — ох, хочу! Сил никаких нет...
— Да уж понимаю, браток, — кивнул он. — На вот — побалуйся!
Он бросил в камеру большую, туго скрученную из газеты цигарку, мигнул значительно и еле слышно, одними губами, выговорил:
— Не кури!
Кормушка захлопнулась. Подождав, покуда в коридоре затихнет возня, я подобрал цигарку, повертел ее в пальцах, осмотрел внимательно. Старик шепнул: «Не кури!» Или, может быть, это мне померещилось? Нет, все точно. Потому-то он мне и мигал. Вероятно, секрет здесь — внутри...
29
Бережно, осторожно (боясь утерять хоть одну крупинку!) я развернул газету и ссыпал табак в карман. Затем расправил мятый этот клочок и на внутренней стороне — меж печатных строчек — сразу же разглядел крошечные карандашные каракули.
Вот что значилось в этой записке:
«Ты меня не знаешь. К вам я не касаюся, но желаю помочь, просто — по совести. Я слышал, как Гусь толковал насчет тебя с опером. Капитан сказал, что блатные — это целая партия, ее нужно разрушить изнутри. Так что, браток, дело твое — хана! Не сегодня-завтра к тебе снова придут... Они уже так-то приходили к одному — заставляли отрекаться от вашей веры... Не приведи Господь. Потом целый день отмывали камеру от крови. Спасайся! Мастырь какую-нито болезнь или объявляй голодовку. В больничном корпусе не тронут».
6
Голодовка
«Значит, вот как обстоят дела, — думал я. — Да, надо спасаться! Надо начинать голодовку, это единственный шанс. И слава Богу, что я еще не тронул пайку — схватился, как и всякий курильщик, поначалу не за хлеб, а за табак!»
Теперь, кстати, можно было и закурить. (Записка прочтена, и чем скорее ее не станет, тем лучше!) Я быстро свернул цигарку, затем добыл огонь и долго сидел, смакуя кислый самосадный дым и словно бы пьянея после каждой затяжки; голова кружилась, но мысли были ясны. Я дымил махрой и размышлял о случившемся — о расколе преступного мира, о сучьей войне. Она явилась как бы прямым продолжением другой войны — недавней, отечественной, великой.
В великой этой бойне участвовало немало уголовников. Они сражались упорно и доблестно; искупали вину перед родиной, беззаветно верили ей...
Родина призвала их в трудный час и затем, победив, отвернулась от грешных своих сыновей. Демобилизовавшись из армии, вернувшись в мирную жизнь, бывшие урки вновь почувствовали себя отщепенцами, оказались за краем общества, ушли на дно.
Но и здесь, на дне, они тоже не нашли себе места; стали отверженными, обрели позорное прозвище сук.
Объявляя нам войну, Гусь сказал: «Учтите, крови мы не боимся». Он правильно сказал! Война провела их сквозь кровь
30
и огонь, выучила многому. А теперь эта выучка их пригодилась сталинским чекистам.
Пригодилась в борьбе с нами, с уголовным подпольем страны.
Подпольный этот мир чекисты называют партией. Что ж, так оно, по сути дела, и есть. Блатные действительно партия! Не политическая, конечно, но тем не менее сплоченная, организованная, активно враждующая с государством и потому опасная.
И, конечно же, не случайно власти начали сейчас поддерживать сучню; именно ее руками, руками таких, как Гусь, хотят они разрушить нелегальную эту партию, взорвать ее изнутри, расколоть до конца.
Руками таких, как Гусь... Я вспомнил его руки и лицо его, судорожное, перекошенное яростью, и рвущийся, задыхающийся голос: «Хочу, как вы! У вас какая жизнь? Удобная. Не жизнь, а малина». Вспомнил все это и подумал вдруг о том, что Гусь ведет двойную игру, преследует сугубо личные цели; странно, что этого не видят чекисты... Он вовсе не борется с преступным миром, как того жаждет начальство, его просто не устраивают некоторые наши традиции.
Отвергая старый закон, он хочет создать другой — такой же, в общем, уголовный, но зато более выгодный для него; такой закон, который помог бы ему обрести былые права, укрепиться и возвыситься вновь.
«Ради этого, ради своих привилегий Гусь пойдет на любую подлость, не остановится перед «мокрым делом». Крови он не боится... Бояться ее надо мне! Ведь именно против меня направлена сейчас вся его ненависть.
Здесь, в одиночке, в темном этом карцере я беззащитен, я в руках у Гуся. А руки эти развязаны и потому страшны. Ему ведь дозволено все! Не сегодня-завтра он явится сюда — и чем это кончится? Какие гнусности и кошмары ожидают меня? Какими способами он заставляет блатных отрекаться? В подброшенной мне записке об этом сказано было вскользь, неотчетливо. «Не приведи Господь», — писал неизвестный мой доброжелатель. Я повторил про себя эту фразу, и содрогнулся невольно, и тут же подумал о странностях, которыми изобилует наша жизнь.
В сущности, я ведь давно уже собрался расстаться с урками и выйти из подполья. Решил «завязать», начать жить по-иному... Решение это прочное. И когда-нибудь я осуществлю его, сделаю это непременно! Но только не так, как хочет Гусь; не унижаясь, не предавая друзей.
И уж тем более не сейчас. Разве могу я отойти от блатных
31
в эту пору? В дни, когда начинается свирепый сучий террор, наступает предвещанное Гусем время «большой крови»...
Папироса сгорела; я докурил ее дотла, до самых губ. Я все никак не мог надышаться кислым этим, сладостным дымом.
Потом подошел к двери и вызвал дежурного.
— В чем причина? — спросил он, открывая кормушку. Я протянул ему пайку:
— Возьмите!
— Что? — он поглядел на хлеб, наморщился, поднял ко мне глаза. — Думаешь — недовесили?
— Да нет, — сказал я, — плевать на это... Просто я отказываюсь от пищи.
— Не дури, — пробормотал надзиратель. — Как так отказываешься? Слушать не хочу. Надоели мне ваши фокусы...
Он отстранился, хотел захлопнуть кормушку. Но не успел; я придержал ее локтем и выбросил хлеб в коридор.
— Вот так, — сказал я. — Теперь понятно? Объявляю голодовку! Прошу дать мне бумагу и карандаш, буду писать заявление на имя начальника тюрьмы.
— Бросаешься, — проговорил он неодобрительно, — хлебом бросаешься? Ишь ты, паразит! А за эту паечку, между прочим, люди на воле спину гнут, надрываются, последние силы тратят.
Он долго еще ворчал и бранился в коридоре, но бумагу все-таки дал.
Я торопливо начертал заявление, затем, поразмыслив, решил (для вящей убедительности) подписаться кровью... Рванул зубами кожу на руке, у сгиба левого локтя, и, умакнув в ранку мизинец, густо, размашисто, марая весь нижний край листа, вывел свою фамилию: «Демин».
* * *
Так началась эта голодовка.
Каждое утро, регулярно, мне приносили пайку. (Теперь ее вручал уже не раздатчик, а дежурный надзиратель.) И я отказывался от нее упрямо. И с каждым разом мне все труднее было это делать.
Но главного я все же достиг! Отныне меня никто не беспокоил. Только раз — один лишь раз за все это время — я услыхал невнятную возню за дверью, шепот, сопенье, шарканье шагов. Приоткрылся волчок; в круглой его прорези возник чей-то глаз — тяжелые веки, черный точечный зрачок. Веки дрогнули, сужаясь... Кто-то молча разглядывал меня, смотрел пристально, твердо, словно бы целясь в мишень.
Холод тревоги вошел в меня; на секунду пресек дыхание,
32
продрал ознобом по коже. Медленно, стараясь справиться с внезапным этим ознобом, шагнул я к двери, пригнулся, изготавливаясь.
На что я рассчитывал? Трудно сказать. Сил у меня уже не было никаких; была одна лишь отчаянная мысль: надо идти навстречу страху, надо драться. Драться до последнего!
За годы странствий я приобрел в этом некоторый опыт; кое что усвоил из той науки, которая учит обороняться и умерщвлять. В свое время мне достались неплохие учителя! И теперь я припомнил уроки, полученные в бытность мою на Кавказе и в Ростове, и в портовых притонах Одессы. И хотя я был слаб и немощен и вовсе не годился для схватки, я все же готовился к ней; как бы то ни было, думал я, легко они меня не возьмут. Нет, не возьмут. Не получат такого удовольствия.
Опасения мои, однако, оказались напрасными.
Волчок закрылся, щелкнув. Человек отошел от двери. Прошелестели шаги, где-то далеко, в конце коридора, метнулись гулкие голоса. И все опять затихло надолго.
Да, своей цели я достиг! На какое-то время обезопасил себя, но далось это мне нелегкой ценою... Самыми тяжкими и мучительными были первые четыре дня. В голодовке, между прочим, главное — выдержать именно этот начальный срок.
Я изнемогал от жажды (воду, по счастью, давали, но мало), рычал и корчился от рези в желудке; резь была пронзительная, сосущая, неотвязная... Затем ощущения начали постепенно притупляться, тускнеть; наступила сонливость, странная болезненная истома.
Теперь я подолгу лежал не двигаясь, смежив в забытьи глаза.
Во тьме (которой с исподу обложены веки) вспыхивали и дробились картины прошлого, обрывки пестрых видений; все они были связаны с едой — с томительными образами ее, густыми и сочными красками. И почему-то чаще и отчетливей всего мне вспоминались те случаи, когда я отказывался от возможности хорошо поесть, пренебрегал этим, брезговал...
Господи, какой же я был тогда дурак! Как мало ценил я все то, что даровала мне судьба.
Я увидел вновь дагестанский аул — небольшое селение, зажатое в тесном ущелье, в шершавых ладонях гор. Там мне довелось ночевать когда-то; дом, в котором я остановился, принадлежал местному барыге — спекулянту, скупщику краденого. Лукавый и хищный в делах, старик этот за столом оказался человеком весьма радушным. Он щедро угощал ме-
33
ня вином и мясом! На столе, загромождая его, дымилась молодая баранина, лежали хинкали (род кавказских пельменей), смачно лоснились куски ноздреватого, тающего курдючного сала.
Хозяин, грузный, распаренный, с багровым и рыхлым лицом, пожирал это сало, заедая его ломтиками баранины; мясо как бы заменяло ему хлеб.
Он откусывал от курдюка, прижмуривался сладко. Затем, посапывая и урча, вгрызался в баранью плоть. Белесый, смешанный с потом жир пузырился на его губах, лениво стекал по подбородку и застывал там, скапливаясь в складках дряблой кожи.
И, глядя на него, на сальные эти, студенистые складки, я почувствовал вдруг тяжелую дурноту. Стало тошно и нехорошо. Я отвернулся и поднялся, закуривая, отошел к окну. И больше уже не прикасался к еде.
Примерно то же было со мной и в Туркмении.
Память вылепила из тьмы очертания тополей, зыбкие заросли кустарника над плетущим арыком, глинобитную мазанку на краю кишлака.
В мазанке этой жил старый мой приятель, планакеш Измаил. (Планакешами называют на востоке курильщиков анаши; в здешних краях ее получают обычно из-за границы, с Памира.) В тот вечер, о котором идет речь, Измаил устраивал «той» — обильное пиршество в честь прибывших к нему афганских контрабандистов. Их было трое: молчаливые и смуглые, они сидели в глубине комнаты на коврах и пестрых подушках, жевали фрукты, тянули зеленый чай.
Я завернул сюда мимоходом, случайно, и вовсе не думал задерживаться, не имел времени, но задержался.
— Уедешь, — сказал Измаил, — обидишь! Не прощу! Оставайся, пожалуйста. Сейчас чай пьем, потом лепешки будем кушать — с медом, с маслом, с кислым молоком. Потом — пилав. Вай, какой пилав!
Он мигнул, улыбаясь. Сложил щепотью пальцы, поднес их к губам и чмокнул звучно и сладострастно:
— Такого пилава ты еще не пробовал, клянусь бородой пророка. Чуешь, как пахнет? Варится... Скоро готов будет... Нюхай, пожалуйста!
— Искушаешь ты меня, Измаил, — сказал я, принюхиваясь к запахам, витающим в доме, и ослабевая от них. — Меня ведь ребята ждут, сам знаешь. А конь у меня ненадежный, с запалом. Дай Бог к утру поспеть!
— Поспеешь, — он взмахнул рукавами халата. — В крайнем случае — своего коня дам.
— Ну, раз такое дело, — пробормотал я, — что ж, лады.
Я вышел во двор — в голубую, лунную, ветреную прохладу. Расседлал коня, задал ему корм. Потом воротился в дом; на этот раз я прошел через заднюю дверь и случайно попал на женскую половину.
Посторонним мужчинам входить сюда запрещено; на сей счет у мусульман имеются строгие правила (и, по-моему, вполне справедливые!). Я знал Азию. И потому, смутясь, поспешил ретироваться.
Но, уходя, я все же успел осмотреться — обшарил взглядом сокровенную эту обитель.
Тут было жарко и надымлено. Гремела посуда, мельтешили женские фигуры. В углу, возле печки, помещалась сухая горбоносая старуха (мать Измаила? Старшая жена его?). Она сидела, привалясь к стене, широко и бесстыдно раздвинув ноги. Юбка ее была заворочена; из-под краешка нижней нечистой рубахи виднелись тощие, сморщенные, перевитые синими жилками ляжки.
Старуха выгребла из квашни комок густого вязкого теста, с маху шлепнула им о ляжку, старательно размяла его там, разгладила пятерней. И затем, изготовив лепешку, ловко швырнула ее на раскаленную шипящую сковороду.
«Господи, — содрогнулся я. — Вот так кухня! Под юбкой готовят... Каким же, в таком случае, должен быть хваленый их пилав?»
Я уехал тотчас же; сказал Измаилу, что спешу, что ждать, к сожалению, не могу никак — боюсь подвести друзей.
И долго еще потом преследовал меня тошнотворный этот образ старухи.
Сейчас я вспомнил о ней почти с умилением.
С каким наслаждением я съел бы здесь ее лепешки! Или, к примеру, «почесноченные» щи, те, которыми меня однажды пробовали угостить в Мордовии, в предместье Саранска.
Помнится, я сидел тогда в избе, за столом, накрытым к обеду. Хозяйка, разбитная, плотная, со свекольным румянцем на скулах, поставила передо мной тарелку огнедышащих щей. Придвинула солонку и хлеб. Потом спросила услужливо:
— Может, почесночить?
— Это как? — не понял я.
— Ну, чесночку сыпануть, а? У нас некоторые любят...
— Сыпани, милая, — согласился я, — сыпани. Я тоже люблю острое!
Все произошло мгновенно.
Очистив головку чеснока, она разгрызла ее, пожевала,
35
шумно выплюнула в ладонь. И деловито «почесночила» мои щи, «сыпанула» туда всю горсть.
Я торопливо полез из-за стола, хватаясь за щеку, ссылаясь на зубную боль. Обед был испорчен вконец; я мысленно чертыхался, кляня хозяйку и эти ее дурацкие щи... А что, в сущности, произошло? Она ведь старалась, как могла, хотела угодить, проявила любезность. «Почесночила» ото всей души!
Любезность эта, если вдуматься, мало чем отличается от среднеазиатской; от той, когда хозяин кормит гостя из собственных рук...
Съежившись в углу, на склизком бетоне, я лежал, вспоминая дороги страны. В какие только края не забрасывала меня судьба! И всюду я сталкивался со странностями местных обычаев и кухни.
На северо-востоке они, кстати сказать, еще более экзотичны, чем на юге.
У камчадалов и якутов, например, первым лакомством считается рыбий и тюлений жир. Желая оказать пришельцу особый почет, они жарко протапливают помещение. Настолько жарко, что приходится поневоле снимать одежду... Гость, таким образом, как бы чувствует себя в бане. В бане, насквозь пропитанной смрадом рыбьего жира!
Многие жители тайги с удовольствием пьют молоко, смешанное со свежей оленьей кровью. Напиток этот, помимо всего прочего, необычайно красив! Я не оценил его в свое время. Теперь, вспоминая былое, я подумал вдруг о том, что отсюда и возникло, вероятно, известное народное выражение: «Кровь с молоком».
Любопытно также первое мое знакомство с китайцами. Однажды мне случилось заехать с друзьями во Владивосток. Я жил там в «Шанхае» — так назывался знаменитый китайский припортовый район. В нем ютились воры, контрабандисты и проститутки. В нем торговали валютой, опиумом и чем угодно.
Дома в «Шанхае» тесно примыкали друг к другу; они составляли сплошную цепь построек, которая тянулась до самого побережья. Человек в «Шанхае» мог исчезнуть бесследно; зайдя в любой дом, он как бы растворялся... И затем возникал на окраине города, на берегу залива, иногда уже в качестве трупа.
В потаенном этом китайском мирке меня угощали весьма затейливыми блюдами!
Здесь были вареные собачьи головы. Были трепанги — особые морские черви, живущие в прибрежной тине. Были
36
различные слизняки, а также деликатесы, приготовленные на змеином сале.
И все это я разглядывал, трогал руками и отказывался от обильной еды с вежливой, фарфоровой, китайской улыбкой.
Подобные видения посещали меня беспрерывно. Они чередовались, словно кадры в кино. Иногда (особенно в предутренние часы) кадры эти начинали путаться, искажаться, наслаиваться один на другой.
Воспоминания туманились и смешивались с бессмыслицей снов.
Чудовищная, оголтелая жратва окружала меня по ночам! Мне мерещился ветер, пахнущий жиром и кровью. И песок был сыпуч и оранжев, как плов. И по сторонам, загораживая небо, вздымались груды теста, густые глыбы, вязкие оползни, дымящиеся, пропеченные солнцем хребты.
Передо мною словно бы прокручивалась бесконечная кинолента, странная, идущая на грани реальности и бреда.
7
«Можете спать спокойно"
На исходе восьмых суток меня навестил старший оперуполномоченный капитан Киреев.
Это был тот самый капитан, на которого ссылался Гусь во время недавнего разговора с коридорным, тот «опер», о коем упоминалось в записке!
По существу, это был главный мой недруг — идейная опора сучни, один из вдохновителей начавшегося кровопролития.
Я сообразил все это сразу, едва лишь он, переступив порог камеры, назвал себя. И приподнялся тотчас же, с трудом преодолевая болезненную одурь, головокружение, поволоку сна.
Бред кончился. Наступила реальность. Капитан сказал доверительно:
— Ваше заявление мы прочли.
— Долго читали, — проговорил я медленно, как на морозе, шевеля занемевшим, запекшимся ртом.
— Ну-у, так уж вышло, — он пожал плечами. — Были другие дела — поважней.
Он был строен, этот капитан, рыжеволос и свеж лицом. Это меня, признаться, удивило. Почему-то я воображал его иным — седым, в порочных старческих морщинах.
«Новое поколение, — подумал я, — бериевское племя!
37
Эсесовцы. Эти хуже всего! Пощады ждать от них не приходится. Фашизм всегда (и, конечно же, неслучайно!) опирается на таких вот — бойких, спортивных, молодых».
— Да, — повторил он, — были другие дела... Но вернемся к вашему заявлению. Кстати, зачем вам понадобилось расписываться кровью? Это ведь, согласитесь, дешевка, — он поморщился. — Дурная мелодрама... Откуда вы ее, эту кровь, насосали?
— Я не насасывал, — возразил я. — У меня кровохарканье. Возможно, даже открытая форма туберкулеза.
Капитан приблизился ко мне, склонился, поигрывая бровью:
— А может, открытая форма страха? Давайте-ка начистоту...
— Но прежде, — сказал я, — закурим, а?
— Пожалуйста, пожалуйста!
Он раскрыл портсигар, протянул его широким жестом, предусмотрительно щелкнул зажигалкой. И потом, дав мне насладиться папиросой, сказал:
— Так вот, если уж начистоту. Вы рветесь в больницу из-за Гуся, не правда ли? Боитесь, что он выполнит угрозу, явится, будет вас гнуть...
«Гнуть» — вот как это у вас здесь называется, — подумал я, глядя в близкое его, холеное, хорошо упитанное лицо." — Уже успели, подлецы, свою терминологию создать».
— Признайтесь, — продолжал напирать капитан, — все ведь по этой причине?
— Причин много, — ответил я уклончиво, — Вы же читали заявление, знаете. Я болен...
— Знаю, — нетерпеливо перебил он меня, — да, да. Но я — о главном!
— Ну, допустим. И что же?
— А то, что бояться вам теперь нечего. Гусь ушел. Уже три дня, как ушел.
— Что-о, — изумился я. — Куда?
— На этап.
— Куда?
— Ишь, как вы оживились, — пробормотал, посмеиваясь, капитан, — даже щеки порозовели.
Он помолчал, затем спросил небрежно:
— Вас интересует что — маршрут?
— Конечно.
— Тут я ничем помочь не могу. Не имею права... Да какая вам разница? Главное — ушел. На север! Так что можете спать спокойно.
38
— Спокойно? — протянул я с сомнением. — Вряд ли, гражданин начальничек. Ох, вряд ли. Не дадите вы мне покоя! Один ушел — придет другой... Где у меня гарантия?
— Гарантия — мое слово, — веско выговорил он. — А оно, поверьте, надежное. Но и вы в свою очередь тоже должны мне кое-что гарантировать.
— Что же именно?'
— Прежде всего — немедленное прекращение голодовки, — он сказал это с расстановкой, отделяя и чеканя слова. — Не-мед-лен-ное! И кроме того, чтоб все было тихо, без шороха, без демонстраций.
Каким-то темным чутьем, арестантским звериным инстинктом я уловил его скрытую растерянность, странную слабину... Он хочет, чтоб все было тихо, — именно этого! Но почему? Почему?
— Вы говорите: без шороха, — сказал я, помедлив. — Однако он уже начался.
— Так вот, кончайте, — заявил капитан. — Иначе примем меры. Начнем кормить принудительно, через кишку. Знаете, как это делается? То-то... Да к тому же еще и статью припаяем, — в голосе его звякнул металл. — Второй срок дадим — за провокацию...
— Ну, положим, провокациями занимаетесь вы, а не я! Я почувствовал на мгновение, как закипает и поднимается во мне горячая волна ненависти:
— Имейте в виду, если понадобится, я тоже приму свои меры.
— Свои? — он прищурился. — Меры? Любопытно... Что вы можете сделать?
— Буду писать! Обращусь в прокуратуру, в Верховный Совет, к самому министру, наконец. Расскажу обо всем, что вы здесь творите.
— Ты думаешь, скотина, — сказал, поджимая губы, Киреев (наконец-то он заговорил истинным своим языком!), — думаешь, это тебе поможет?
— Не знаю. Может быть, и не поможет, неважно, — отмахнулся я. — Но вам повредит, это уж точно!
Во время этого разговора я сидел на полу, прислонясь плечом к сырому бетону стены. Капитан стоял надо мной пригнувшись, упираясь ладонями в расставленные колени... Теперь он распрямился и как-то подобрался весь, потускнел лицом.
И, вглядываясь в него, я понял: я прав! Я угадал верно! Они оплошали, что-то сделали не так... С этим, без сомнения, и связан отъезд Гуся. Ну конечно — с этим! Он же все время
39
жаждал крови. И получил ее, в конце концов. И, очевидно, перестарался, переборщил; искалечил кого-нибудь или угробил, скорее всего — угробил! И, может быть, даже не одного. А здесь ведь не северный концлагерь! Мертвеца в тюрьме не оформишь по классическому стандарту: «убит при попытке к бегству, во время вывода на работу...»
Да и вообще начальство — высшее начальство — не любит таких непредусмотренных смертей; советский арестант, по идее, должен трудиться, вкалывать, строить социализм!
— Лучше уж вы не стращайте меня, — сказал я, — не стоит, гражданин начальничек.
— Я не стращаю, — процедил он угрюмо. — Я к тебе по-доброму пришел. А ты, я, вижу, залупаешься... С-смотри!
Так мы долго с ним толковали. Однако я чувствовал — рано или поздно мне все равно придется уступить и смириться; пора было кончать изнурительную эту голодовку.
Возбуждение спало, сменилось слабостью и тошнотой, и я, погодя, сказал, гася истлевший окурок:
— В общем, вы хотите, чтоб было тихо? Что ж, если переведете меня в больницу...
— Переведем, — сказал капитан. — Сделаем! Но... обещаешь?
— Да.
— Ну вот и порядок.
Он снова стал прежним — добродушным, вежливым.
— Все как надо сделаем! Отлеживайтесь, поправляйтесь. Только учтите: долго лежать не придется. Через три дня — этап... Надеюсь, вы обойдетесь без эксцессов?
— Да уж можете быть уверены, — я усмехнулся слабо, — застревать у вас тут я не намерен.
* * *
Междоусобная война, развязанная на харьковской пересылке, оказалась столь яростной и жестокой, что поначалу ошеломила самих чекистов, особенно местных. На какое-то время тюремная администрация растерялась, испугалась ответственности. Именно тогда и явился ко мне оперуполномоченный. В случае скандала я мог бы быть свидетелем весьма опасным: необходимо было избавиться от меня, как можно быстрее спровадить на этап. А сделать это Киреев мог только в том случае, если я сниму голодовку и заявлю, что здоров.
Сомнения администрации продолжались, впрочем, недолго. Вскоре после описываемых здесь событий из Москвы поступили соответствующие инструкции, специальные приказы
40
Берия — и все встало на свое место! Чудовищная наша резня обрела как бы законные рамки. Стихия вошла в берега.
Случилось это, по счастью, уже после того, как я покинул тюрьму. Задержись я в Харькове еще хотя бы недели на две — и мне бы, пожалуй, уже не спастись, не выбраться оттуда живым!
8
Крестный путь
Я покинул тюрьму августовской ночью — в поздний час, накануне зари. Стояла пора звездопада, и небо было блескучим и зыбким. Высоко, в синеве, бесшумно вспыхивали и косо рушились звезды. Они летели над сонной землей, над громадой города, над нестройной толпой заключенных, уныло бредущих к эшелону.
Существует поверие: увидев падучую звезду — загадай желание. И если сделаешь это быстро, покуда она не погасла, желание исполнится... Я вспомнил об этом в тот момент, когда нас пересчитывали, загоняя в вагоны (вагоны были не столыпинские, а товарные, «телячьи» — и это являлось верным признаком того, что этап предстоит неблизкий!), и с тоской и с надеждой вгляделся в небо. Вгляделся в небо и мысленно воззвал к нему.
Молитвы зеков, как правило, просты. Желания их незатейливы. В этот час, под косыми струями звездопада, все мы загадывали одно и то же, мечтали, в сущности, об одном: чтобы выдержать этот этап, уцелеть и остаться здоровым; чтоб фортуна послала легкую долю и сносную жизнь в той далекой стране, что зовется Система Гулага.
Дороги, идущие туда, не указаны в путеводителях, но заключенные знают их. Они знают: этап — не просто далекий путь. Это путь погибельный и жестокий; крестный путь, уводящий в другую жизнь, к иным пределам.
И, шагая по шаткому трапу, подгоняемый молотком конвоя, и потом, размещаясь в темном чреве вагона, каждый из зеков думал, томясь: «Господи! Упаси! Упаси, Господи, от беды — от урановых рудников Норильска, от торфяных болот Мордовии, от мокрых шахт и заснеженных приисков Колымы».
* * *
За время моей голодовки, как выяснилось, кое-кого из «Индии» успели уже разогнать по этапам: ушли на восток и
41
мои партнеры — Цыган и Резаный — и больше я не встречал их никогда. Не встречал и не слышал о них. Куда занесла их нелегкая? Что с ними сталось? Дождались ли они свободы или, может быть, где-то навек упокоились, сгинули без следа? Сибирь велика и сурова, и насчитывает немало гиблых мест...
Из числа старых знакомцев встретились мне здесь только трое: Рыжий, Ленин и еще один, по кличке Девка — молодой, синеглазый, с ангельским лицом. Он сидел за «мокрое дело» — за убийство — и был приговорен к 20 годам, но это его, казалось, ничуть не заботило. Растянувшись на нарах, заложив за голову руки, он обычно спал — спал крепко и подолгу. А когда пробуждался, лениво мурлыкал сентиментальные песенки. Ленин и Рыжий с утра до вечера резались в карты, а я сочинял стихи.
Вернее — не стихи. До серьезной поэзии я еще не дорос в ту пору, да и, в общем-то, весьма мало думал о ней.
Меня прельщали воровские песни, «блатная музыка», надрывный и сочный арестантский фольклор.
Он имеет прочные традиции и глубокие социальные корни. В нем отражена жизнь уголовного мира, дана история советских тюрем и лагерей, по сути дела, вся история нынешней России!
История эта начинается с Соловков.
Первый крупный концентрационный лагерь возник в начале двадцатых годов на Соловецких островах... Расположенный в Белом море, архипелаг этот принадлежал знаменитому древнему монастырю. Затем монахов потеснили; на острова свезли заключенных, в монастырских кельях разместилось лагерное начальство.
О Соловках сложено в народе множество песен. «Завезли нас в края отдаленные, — повествуется в одной из них, — где болота да водная ширь. За вину, уж давно искупленную, заключали в былой монастырь».
«За вину, уж давно искупленную...» — эта строка не случайна! Возникновение первого всероссийского концлагеря совпало с первыми «изоляциями» — так на заре советской власти именовались повальные, массовые репрессии, периодически потрясавшие всю страну. Законодательство тех лет предусматривало возможность уголовной ответственности для лиц, не совершивших никакого конкретного преступления, но — как сказано в уложении о наказаниях — «представляющих общественную опасность по своей прошлой деятельности».
Под эту рубрику, естественно, подпадало множество раз-
42
ного рода людей... И конечно же — блатные! Во время таких изоляций их брали беспричинно и не считаясь ни с чем. Арестовывали даже тех, кто пытался «завязать» — отойти от преступной жизни...
Все это также нашло отражение в песнях.
Вот как поется об этом в Одессе: «Гром прогремел. Золяция идеть. Губернский розыск рассылаеть телеграммы. Что вся Одесса переполнута ворами. Сплошь преступный илимент. Настал критический момент!»
В конце двадцатых годов на Соловках вспыхнул бунт — был совершен грандиозный групповой побег. На рыбных промыслах, доставшихся лагерю по наследству от монахов, было захвачено несколько парусных ботов; восставшие ушли в море, пересекли демаркационную линию и высадились в Норвегии.
Отчаянный их побег окончился, к сожалению, плачевно. Норвежцы отказали беглецам в убежище и всех поголовно выдали советским властям!
Случай этот, тем не менее, встревожил правительство. Соловки показались местом ненадежным, расположенным слишком близко от западных границ. Лагерь понемногу начали расформировывать — перебрасывать людей в другие края. Большинство заключенных попало на строительство Беломорско-Балтийского канала.
Беломорская трасса протянулась на многие сотни верст — по завалам и топям Карелии, Это был страшный лагерь! В памяти арестантов и в их фольклоре навсегда сохранились такие участки стройки, как Войта и Медвежьегорск. «А да канале есть Медведь-Гора. Сколько там пропавшего ворья! На пеньки нас становили, раздевали, дрыном били, хоронили с ночи до утра...»
Таково было начало! Все это — первые изоляции и лагеря — явилось своеобразной репетицией, пробой сил, начальной школой террора...
И вскоре по всей республике, а в основном у дальних окраин материка, образовались гигантские лагерные управления. Потаенные Княжества чекистов, бесчисленные Штаты зловещей страны Гулаг.
Наиболее крупным из них был «Дальстрой» — в него входила часть Якутии, Колыма, Чукотка. Территория его во много раз превышала Европу.
И больше всего песен посвящено ему, Дальстрою, особенно Колыме! «Клубился над морем туман. Вскипала волна штормовая. Вставал впереди Магадан — столица Колымского края». Песня эта, бесспорно, лучшее из того, что создано на
43
данную тему. Здесь чувствуется точный вкус и немалое мастерство.
Лагерные эти мотивы, однако, не исчерпывают всего многообразия фольклора — далеко нет. Помимо тюремной и каторжной лирики (в сущности, это плач по свободе!) существует также лирика бродяжья, скитальческая, подлинно блатная. Немалое место занимает здесь изображение воровского быта и самого ремесла.
Произведения как бы делятся по профессиональным признакам... Существуют песни майданников — поездных воров, баллады взломщиков сейфов и касс — медвежатников, частушки карманников-ширмачей и романсы убийц.
«Сколько я за жизнь за свою одинокую, — поется в одном таком романсе, — сколько я душ загубил! Кто ж виноват, что тебя, черноокую, крепче чем жизнь полюбил».
Столь же колоритны и выразительны куплеты карманников. В некоторых из них звучит веселое озорство. Вот, например, строки, обращенные к «фрайеру», у которого похитили кошелек: «Так тебе и надо, не будь же ты болван. Не ходи ты по базару наблюдать аэроплан!» Другие преисполнены скорбного лиризма: «Девушек любить — с деньгами надо быть. И я выбрал путь себе опасный».
Не менее разнообразен и репертуар майданников; тут воспеваются поезда, вокзалы, просторы родины. «Летит паровоз по зеленым просторам. Летит он неведомо куда... Назвался, мальчишка, я жуликом и вором и с волей распростился навсегда».
Я увлекся фольклором давно и успел попробовать себя во всех жанрах. Но сильнее всего привлекала меня поэзия дорог и скитаний.
Профессия майданника, пожалуй, романтичнее всех прочих; именно с ней я был связан на воле. И благодаря этому успел объездить — из края в край — всю нашу страну. И этой теме посвящено большинство моих сочинений... Кстати сказать, почти все они созданы были в заключении — в этапе, в пути, в часы томительного и вынужденного бездействия, или в штрафных изоляторах, или же в тиши арестантских больниц.
Это, в общем, закономерно. Творчество требует сосредоточенности, отрешенности от быта, от суеты... А где еще сыщешь большую отрешенность, чем в карцере или в этапном эшелоне?!
Так было всегда. И теперь — на вагонных нарах — я курил, прислушиваясь к гулкому ритму колес, и бормотал про себя слова новой зреющей песни.
44
«Вот лежим мы сумрачно и немо, — бормотал я, — смотрим в зарешеченное небо. За окном вагона — дымный вечер. От любви далекий путь излечит! Крестный путь. Крутой и скорбный путь... В зябкой тьме, в грохочущем вагоне, ты навек о прошлом позабудь. От тоски беги, как от погони».
Слова вроде бы получались. Но песня эта все же вызревала трудно и медленно. Мысли были неровны, чувства смутны; на сей раз полностью отрешиться от быта я не мог. Шла война, и все вокруг было заражено и отравлено ею.
Имелись у меня и другие, более конкретные причины для беспокойства.
* * *
На Холодной Горе, расставаясь со мною, капитан Киреев сказал: «Гусь ушел. Можете спать спокойно». Что ж, я действительно спасся тогда от грозного врага! Но спокойного сна все-таки не было.
Дело в том, что у меня имелся еще один враг. И в чем-то он даже казался мне опаснее Гуся.
Опасней хотя бы потому, что находился рядом со мною, числился не врагом моим, а соратником, товарищем по партии, причем — старшим товарищем!
Вы, наверное, удивитесь, когда я его назову... Речь идет о Ленине.
Приземистый, лысый, с широким выпуклым лбом, он вполне оправдывал свою кличку — и не только благодаря внешним признакам. Он был на редкость сметлив и опытен. Знал назубок все наши порядки и правила. Убедительно и ловко выступал на общих сходках — толковищах. И считался «авторитетным». А звание это заслужить нелегко. И значит оно много. В сущности, это то же, что член ЦК.
Он давно уже настойчиво и, по-моему, беспричинно цеплялся ко мне; упорно называл меня интеллигентом, и слово это звучало в его устах как-то уж очень сомнительно, нехорошо... И разговаривал он со мною кривясь, с ухмылочкой, с недоброю хитрецой, как бы намекая на что-то, словно бы зная какую-то тайну...
Я все время ощущал его подозрительность, его скрытую враждебность. Ловил на себе косые, странные, испытующие взгляды. И это наполняло меня безотчетной тревогой.
Я чувствовал: добром это у нас не кончится. Нет, не кончится. Рано или поздно что-то стрясется, что-то должно будет произойти.
45
9
Кровяная пена
Этап был нелегким; он тянулся четырнадцать дней.
Эшелон наш миновал центральную Россию, перевалил через Урал, проехал Читу и Хабаровск... Наконец он прибыл в бухту Ванина (на побережье Татарского пролива), и теперь мы поняли, куда нас гонят.
Ванинская пересылка была известна всему Дальнему Востоку; она являлась основной перевалочной базой Колымы!
Здесь прерывалась сухопутная трасса, кончалась «большая земля». Дальше — до самого Магадана — заключенных везли морем, в тесноте и смраде трюмных отсеков.
А пока нам было велено выгружаться... Конвой пересчитал зеков, выстроил и подвел к воротам пересылки.
Затем начальник конвоя ушел со списками на вахту; предстояла передача этапа местной администрации, а процедура эта — мы знали — долгая! Разминаясь, ежась от раннего холода, мы толпились возле зоны, разглядывали слонявшихся там людей. Сквозь колючую проволоку были видны темные их фигуры, очертания дальних бараков, гребни крыш, окрашенные зарей.
* * *
Внезапно толпа всколыхнулась, подернулась зыбью; невнятный ропот прошел по ней; так в непогоду начинает шуметь и тревожиться лес...
Проталкиваясь из задних рядов, появился Рыжий. Приблизился ко мне взъерошенный, с потемневшим лицом и сказал хрипловато:
— Тухлое наше дело, Чума. Зона-то ведь — сучья!
— Откуда ты знаешь? — спросил я быстро.
— Все точно! Ребята тут кое-кого распознали... Вроде бы и Гуся видели, — он поежился, выкатывая глаза. — Так что жди приключений.
— Ай-яй-яй, — пробормотал стоящий неподалеку сутулый и сумрачный уркаган по прозвищу Леший. — Что ж теперь будет, а?
Я познакомился с Лешим в пути совсем недавно; его подсадили к нам в вагон на Урале, в Свердловске, и всю дорогу он помалкивал, угрюмо сторонился бесед. Теперь вдруг разговорился:
— Нам здесь быстро концы наведут. Это уж как пить
46
дать... Не-ет, раз такое дело — в зону идти нельзя. Нипочем нельзя!
— Вот и Ленин то же самое говорит,— кивнул Рыжий.
— А сколько всего здесь блатных? — поинтересовался я.
— Хватает, — моргнул Рыжий, — эшелон большой — вагонов тридцать. И в каждом — рыл по пять, не менее того. Вот и считай.
— Да, это сила, — сказал Леший. — Тут уже начальству, хошь не хошь, а придется призадуматься...
— Оно думать не любит, — возразили в толпе, — оно стрелять любит.
— Это вряд ли, — ответил Леший, помедлив. — Стрелять в открытую, на глазах у всей пересылки, на это они не осмелятся. Да и какой им прок? Мы ж не бунтуем! Будем проситься в карантин — он стоит отдельно, на отшибе.
Так и было решено. И когда заключенных стали, наконец, заводить в ворота — блатные сбились в кучу, уперлись и заявили, что в общую зону они не пойдут.
Конвой всполошился. Раскатисто и гулко ударила автоматная очередь. Кто-то из солдат решил, очевидно, припугнуть, нас, а может, сам испугался.
Стрелял он, однако, над головами, — ввысь, в зарю, в блистающий краешек солнца, встающего из-за проволочной ограды.
И тотчас же выстрелы смолкли. Леший оказался прав: учинять расправу принародно, на глазах у всей пересылки, охранники все-таки не осмелились.
— Ладно, черт с вами, — заявил после долгих переговоров начальник этапа. — Не хотите на общих основаниях, запрем в карантин. Но сначала надо пройти санобработку... Баня-то хоть вас, оглоедов, не пугает?
* * *
В баню мы отправились охотно. Поспешно разделись там, посрывали, с себя пропотевшее и засаленное барахло и затем, запасшись у дежурного мылом, ринулись, топая и гогоча, в сырую, душную полутьму.
Странное зрелище представляли собою моющиеся зеки! Тела их были худы и белесы, лица, наоборот, черны... Резкий этот контраст производил впечатление чего-то нереального; словно бы здесь, в арестантской бане, собрались призраки. Костлявые призраки в темных масках...
Таким вот призраком был и я.
Сидя на лавке, я старательно мылся и сокрушенно ощу-
47
пывал себя — худую свою грудь, крутые дуги ребер, впалый живот. Голодовка не прошла для меня даром. Она сделала свое дело, обглодала и напрочь высушила меня. А чего я, в сущности, добился? Уберегся от украинской сучни, зато попал к дальневосточной... И неизвестно еще, что ожидает нас, что нам здесь грозит?
— А что нам грозит? — услышал я вдруг чей-то голос. — Ну, есть здесь сучья кодла. Подумаешь! Нам ли ее бояться?
Слова эти прозвучали как бы в ответ на мои мысли. И я обернулся тотчас же.
У соседней лавки — в горячих клубах пара — сгрудилось несколько человек. Я различил среди них Рыжего (он и действительно был пламенно рыж, и с головы до пят осыпан густыми веснушками), увидел нежный профиль Девки и бугристую лысину Ленина.
Здесь же сидело двое не знакомых мне парней. Один из них, склоняясь над шайкой, намыливал голову, другой (тоже весь в мыле) курил, скрестив по-татарски ноги, жадно сосал отсыревший окурок и рассуждал басовито:
— Их много? Ну-к что ж. Нас тоже немало... Дай Бог! — скуластое, изрытое оспой лицо его покривилось в усмешке. — Чего ж это нам в карантине прятаться, под замком сидеть, как в тюрьме? Мы в карантинах еще насидимся.
— Нет, ребята, — проговорил отфыркиваясь, другой — тот, что мылил голову, — как хотите, а я — за общую зону! Если будем держаться вместе, всей оравой...
— А почем ты знаешь, как там получится? — вздрагивающим голосом спросил его Ленин. — Растасуют нас по отдельным баракам — и все. И кранты. В первую же ночь передавят как кроликов!
— А-а-а, — отмахнулся Рябой и выплюнул окурок. — Больно уж вы пужливые!
— А ты, я вижу, храбрый, — зачастил, задергался Рыжий. — Только чем она пахнет, эта храбрость? Ох, Рябой, что-то ты крутишь...
Разговор этот, видимо, начался давно и сейчас доходил уже до крайнего накала; спорящие горячились, нервничали, перебивали друг друга.
Я не дослушал их, отвлекся. Подошла моя очередь брать кипяток, и я пошлепал к крану и долго стоял там, нацеживая воду. Она текла неровно, с перебоями, плюясь и обжигая руки.
Я стоял, пригнувшись, держа на весу тяжелую дубовую шайку. Неожиданно за спиной у меня послышалась глухая возня, торопливая и яростная ругань.
48
В следующую секунду я увидел Рябого. Он бежал, увертываясь от ударов, прорываясь к дверям.
Кто-то замахнулся на него сбоку, и он отшатнулся стремительно. И поскользнувшись — с коротким сдавленным воплем — рухнул навзничь на мокрый пол.
Падая, он, вероятно, повредил себе ногу. Приподнялся, попытался встать и не смог.
Появился Девка. Он улыбался, этот красавчик! На щеках его подрагивали ямочки, синие глаза были чисты и безмятежны... Выхватив из рук моих шайку (она была уже налита до половины), он шагнул к Рябому, сказал, пригибаясь:
— К сучне захотел? К своим?
И с маху, точным движением, плеснул в лицо его кипятком.
Я зажмурился, отворачиваясь. А когда открыл глаза — передо мною копошилась груда лоснящихся тел. Здесь я снова заметил Девку; он ударил упавшего ребром тяжелой шайки. И потом еще раз. И еще.
Люди словно бы остервенели, впали в странную истерику. Волна жестокого безумия захлестнула их... Захлестнула и тотчас же кончилась, сошла на нет.
Наступила тяжкая, давящая тишина.
И в этой тишине прозвучал задыхающийся, ломкий голос Рыжего:
— Конец...
— А тот, другой? — спросили его.
— Тоже, — ответил Рыжий. — Оба готовы... О Гос-споди! Толпа поредела, рассеялась по сторонам. Теснясь и толкаясь, люди ринулись в предбанник одеваться.
Стал виден Рябой. Он лежал недвижимо. Одна его рука была простерта к двери, другая — окоченелая и скорченная — прикрывала лицо. Из пробитого черепа сочилась кровь, смешивалась с мыльной пеной и окрашивала ее в радужные тона.
Вдруг мне почудилось, что Рябой шевельнулся... Но нет, он был мертв! Это шевелилась пена; она кипела и ползла, пузырясь, и опадала на пол багряными яркими хлопьями.
10
Марсианин
История эта наделала шуму, из Владивостокской прокуратуры прибыла специальная следственная комиссия. Было создано «Дело о групповом убийстве в бане». Троих ребят,
49
принимавших участие в избиении, отправили закованными в наручники во внутреннюю тюрьму.
Каждому из них предстояло получить теперь «довесок» — новый дополнительный (и немалый) срок.
Все остальные попали вместо карантинной зоны в БУР (Барак Усиленного Режима). По существу, это был самый обычный карцер. И уже чувствовал я, что карцеры будут теперь сопутствовать мне постоянно и вся моя лагерная жизнь пройдет отныне под этим знаком!
Вечером мы долго не спали с Лениным, толковали о случившемся.
— Как же это все-таки произошло? И главное — за что? — спросил я, с отвращением припоминая подробности убийства — шевелящиеся тела, кровяную радужную пену. — За что их? Неужели за одни только слова? За сомнения?
— Сам не пойму, — наморщился задумчиво, собрал складками кожу на лбу. — В общем, если бы Рябой не побежал тогда, ничего бы и не было. Ну, поорали бы малость. Ну, может, дали бы разок по шее, — эка важность! А он вдруг рванул к дверям... С этого и началось.
— Кошмар, — пробормотал я.
— Да уж конечно, — согласился он, позевывая. — Хорошего мало. Но с другой стороны, что Бог ни делает...
— Бога ты сюда не приплетай! — сказал я.
— Нельзя? — спросил он с юмором. — Ладно, не буду. Мне все едино — что Бог, что сатана! Я человек простой, необразованный. Да и вообще, дело не в том.
— А в чем же?
— Дело в том, что время сейчас особое, смутное... Война! — он посмотрел на меня, сощурясь. — Верно я говорю, интеллигент?
— Н-ну, верно.
— Верно, — повторил он медленно. — Ну, а раз война — всякие сомнения уже пахнут предательством. Кто знает, что у этого Рябого было на уме? Ты знаешь?
— Нет, — я пожал плечами. — Откуда?
— И я не знаю, — сказал он. — И никто. А сейчас самое главное — знать именно это! Знать, чем дышит человек, на что он годится, к кому можно без опаски повернуться спиной.
— Это, пожалуй, самое сложное, — возразил я. — Чем дышит человек? Поди разберись.
— Можно, — сказал Ленин, — можно и тут разобраться. Есть слова, есть поступки, по ним и надо судить. Вот, скажем, ты...
50
— А что — я? — мгновенно настораживаясь, спросил я. — Что?
Я все время чувствовал, что Ленин исподволь, но неуклонно добирается до меня. Кружит, делает петли... И круги эти постепенно сужаются.
— Что, собственно, можно сказать о моих поступках?
— Да, в общем, ничего существенного. Так только — мелочи. Взять хотя бы ту же баню... Ты как себя повел?
— Никак...
— В том-то и суть!
— Ну, хорошо, — сказал я тогда, — а ты? Как ты себя повел?
— Так я — причем? — удивленно развел он руками. — Я был в стороне.
— Ну а я рядом. И что же? Там было много народу. Кто успел — тот сделал. Я не успел.
— Вот, вот. Сделал Девка. А почему? Шайка с кипятком-то ведь была у тебя в руках!
— Так уж вышло. Девка подскочил, выхватил...
— Нет, голубок. Ты сам ему отдал! Я хоть и оказался в стороне, но все видел, — Ленин придвинулся, задышал мне в лицо. — Не осмелился, не рискнул плеснуть; предпочел, чтобы марались другие!
— К чему ты все это говоришь? — спросил я негромко. — Хочешь обвинить меня в чем-то? Давай!
— Обвинить пока трудновато, — усмехнулся он, — но подозрения — это правда — имеются.
— Так изложи их! — я приподнялся, глядя в круглые его, ледяные глаза. — Изложи свою мысль, черт тебя возьми! В чем ты меня подозреваешь?
— В том, что ты не наш...
— Кто же я, по-твоему?
— Хрен тебя знает. Марсианин... Из другого мира! Не из блатного — во всяком случае!
— Эт-то еще надо доказать! — заявил я. — Сам знаешь: без уличающих фактов...
— Кое-какие уже есть, — сказал он, — да, кое-какие. — Ты вот говоришь, что твоя мать проститутка, а отец ростовский босяк. Правильно? Что ты вырос в притоне... Так?
Все это я, действительно, говорил когда-то. И не раз. И теперь мне пришлось согласиться с Лениным.
— Допустим, — сказал я, изучая его и готовясь к очередному подвоху.
— Тогда растолкуй — откуда эта начинка? Вся эта твоя образованность, интеллигентность — откуда они? Кто при-
51
учил тебя к книжкам, к сочинительству — отец-босяк? Или мать-проститутка? Культурный был у тебя притон...
Я растерялся на мгновение; слишком внезапно нанесен был этот удар! Однако молчать нельзя было. И подавшись к нему, сказал:
— Почем ты знаешь, может быть, я гений! Вроде Максима Горького. Слышал о таком писателе? Он тоже вырос в притонах. Но, даже если я и выдумал эти дурацкие притоны, что из этого?
— Если выдумал одно, вполне можешь и другое... Все остальное.
— В остальном ты ничего не можешь мне предъявить! Меня многие знают. Знают по делам, по свободе! Все эти домыслы — на песке. Доказать ты ничего не сможешь. А вот я, например, могу тебя публично обвинить в том, что ты специально работаешь на сучню — подкапываешься под честных урок, порочишь их, ослабляешь наши ряды.
— А ты ловок, — сказал он протяжно. — Да-а-а, ловок... Интересно было бы с тобой колупнуться всерьез.
— Ну что ж, — сказал я, — рискни.
— Рискну, — спокойна ответил он, — только не сейчас. Потом как-нибудь. Посмотрю еще на тебя. Поприглядываюсь.
* * *
Ленин, в общем, угадал все точно. Я и в самом деле был Марсианином — был чужим здесь, пришедшим со стороны! Но ему я, конечно, не мог тогда признаться в этом...
Теперь, наконец, пришла пора оглянуться на прошлое. Впереди еще длинная водная дорога, многие сотни морских миль. Кораблю предстоит пройти Татарский пролив, затем — пролив Лаперуза. Миновать туманные берега Японии, скалистый и ветреный Сахалин. А потом — пересечь Охотское море, седое, мутное, дышащее осенней стужей.
Там корабль еще долго будет идти, поднимаясь к шестидесятой параллели, будет вздрагивать и скрипеть, зарываясь в пену, переваливаясь в соленых бурунах... И, воспользовавшись случаем, я хочу припомнить свое детство и юность и рассказать обо всем подробно.
Рассказать о том, как рухнула и распалась моя семья, как я начал бродяжничать. Как и с чего это все началось.
52
Часть вторая
11
Подмосковье
Если лагерную мою жизнь проще всего изобразить графически — углем, черной тушью, — то детство и юность мои живописны, пестры, исполнены сочных бликов и ярких тонов.
Стоит только прикрыть глаза, на мгновение заслонить их ладонью, и тотчас же передо мной возникают подмосковные сосны — сквозная, синяя, прошивая солнцем хвоя, оранжевые стволы и белый песок...
Под шумящими этими соснами, в дачном поселке Кратово, прошли все мои ранние годы. Обширный наш поселок принадлежал всероссийскому обществу старых большевиков и политкаторжан; здесь жили семьи участников революции, ветеранов подполья и героев гражданской войны.
Одним из организаторов этого общества был мой отец — Евгений Андреевич Трифонов.
Я вижу его отчетливо, как живого. Вижу, как он улыбается, морща брови, поблескивая стеклышками пенсне; как грустит он и гневается (лицо его при этом твердеет, становится угловатым, словно бы вырубленным из камня). Вижу, как идет он по улицам поселка — размашисто, чуть косолапо, по-кавалерийски, плотно вбивая в пыль каблуки армейских сапог.
Кадровый офицер, он презирал штатскую одежду, все эти галстуки и пиджачки. Он всю жизнь носил военную форму. Только ее! И таким остался в моей памяти навечно: гимнастерка, орден Боевого Красного Знамени (у него был орден за номером 300), скрипучая портупея, кобура на ремне.
Поясной этот ремень — широкий, желтый, с металлической пряжкой, на которой поблескивала выпуклая звезда, — пожалуй, запомнился мне сильнее всего. Отец нередко сек им меня, наказывал за провинности: за разбитое из рогатки стекло, за костер, который я разложил в дровяном сарае, играя в индейцев...
55
Тщедушный, маленький, лопоухий, я уходил после порки, держась обеими руками за саднящий, ноющий зад; на нем еще долго потом багровел отпечаток пятиконечной звезды.
Я уходил, преисполненный горя и обиды... Но, впрочем, долго обижаться на отца не мог: он ведь учил меня за дело! И говорил, посмеиваясь:
— Провинился — терпи. Ты же казак! Терпи, атаманом будешь.
И еще он говорил:
— Вообще, не бойся битья. Не смей бояться. Помни — от этого не умирают.
И еще:
— Умей держать удар, принимай его без опаски. И уж если случится драка — не плачь, не беги. Отбивайся, как можешь. И самое главное, не бойся! Хитрить в схватке можно, трусить нельзя.
Он много так беседовал со мной и с братом моим Андреем, но чаще со мной. Может быть, потому, что мне чаще попадало...
— Чему ты учишь ребенка? — порою спрашивала его Ксеня; смуглолицая и хрупкая эта женщина заменяла нам мать. Она была хорошей мачехой, отнюдь не такой, о каких рассказывают в сказках. Она относилась к нам с заботой, жалела и воспитывала нас, как могла.
— Разговоры о драках, о битье, по-моему, только портят малышей.
— Ничего, — отвечал отец, оглаживая ребром ладони рыжеватые свои, коротко подстриженные усы, — ничего! Когда-нибудь все это еще пригодится.
— Но когда? И почему? — удивлялась Ксеня. — Жизнь теперь, слава Богу, тихая... Ты все меряешь своим прошлым, а оно, я уверена, не повторится! Поговорил бы лучше о книгах, о литературе.
— Что ж, — усмехался отец и легонько ладонью ворошил мои вихры, — можно и о литературе... Если сравнить ее с дракой, то возникает парадокс. Качества, необходимые в первом случае, абсолютно неуместны во втором; они как бы взаимно исключают друг друга. В драке нужны злость и хитрость, а в искусстве, в творчестве, наоборот, — доброта.
* * *
С этим периодом совпадают первые мои стихотворные опыты... Стихи почему-то получались у меня тогда на удивление мрачные, исполненные пафоса и сатанинской гордыни.
56
Одно из стихотворений случайно попалось отцу на глаза; начиналось оно такими строками:
Я шел сюда, чтоб выше быть
Всех остальных людей,
Я никогда не мог забыть
Тех, славы полных, дней.
Подозрительно долго разглядывал отец мои каракули; я следил за его лицом. По мере чтения оно становилось все более жестким, угловатым... «Ну, будет порка!» — подумал я с беспокойством. Но нет, он не тронул меня. Он вообще ничего не сказал, отворотился, нахмурясь, и подошел к окну, и так молчал какое-то время, жуя папиросу, барабаня пальцами по стеклу.
О чем он размышлял? Что его так огорчило? Может быть, странное, несколько параноическое направление моих мыслей?..
* * *
Мы с братом росли без матери; родители наши разошлись давно, в начале тридцатых годов. Мать вышла замуж за другого, жила где-то в Москве, и я ее плохо помню в этот период.
За годы, проведенные в Кратове, я видел мать всего лишь раза три; она приезжала к нам неожиданно, тайком от отца, и встречи наши были коротки и печальны.
Она приезжала не одна; ее сопровождал какой-то мужчина — молчаливый, высокий, причесанный на косой пробор.
Я смотрел на него, как смотрят на дерево — снизу вверх, запрокинув лицо. В этом ракурсе он казался мне непомерно большим и странно суженным наверху; громоздкое туловище, длинный пиджак и крошечная, гладко прилизанная голова...
— Шурик, — говорила мать, прижимаясь к нему, — не правда ли, прелестный пейзаж! Прямо левитановский, — она улыбалась, и рот ее вздрагивал, и щеки блестели от слез. — Речка, сосны, смолистый воздух... Детям здесь хорошо.
Об этих ее посещениях отец узнавал от своих друзей (он обычно возвращался из Москвы вечером, с девятичасовой электричкой). Однажды я подслушал его разговор с соседом по даче, пожилым и грузным украинцем, работником военной прокуратуры.
— Была, говоришь? — спросил отец, тяжело облокачиваясь на штакетник. — С ним была, с этим?
— С ним, — кивнул сосед, помолчал, разжигая трубку, и потом вполголоса добавил: — Слушай, Женя, мы с тобой ста-
57
рые кореша; знаем друг друга с девятьсот пятого года, вместе каторгу отбывали, войну прошли — так?
— Так, — согласился отец. — Но к чему это предисловие? — он усмехнулся и тщательно протер пенсне. — Хочешь что-то сказать?
— Хочу спросить. Ты уж извини, брат... Но объясни мне: как ты все это допустил — с самого начала, а?
— А что я мог поделать?
— Почему ты его сразу — этого хлыща, этого пройдоху — не отвадил, не изломал на куски? Ну, когда он в первый раз появился. Я же знаю, как ты рубаешь; из одного двух делаешь. Помнишь, тогда, под Ростовом...
— Так ведь то в бою,— медленно, хрипло, с трудно сдерживаемым вздохом, проговорил отец. — Тогда все было иначе... И в общем, если вдуматься, дело здесь не в нем, а в ней. В ней одной.
— Что ж, это тоже верно, — сказал сосед и посипел задумчиво трубкой. — На войне все было иначе. И ты ей тогда нужен был, вот в чем вся суть! Как ни говори, а в ее положении выскочить за комиссара — это было спасение. Ты ж ее защитил, увез от беды! И родне ее потом помогал; выхлопатывал визу в Париж...
Были и другие, памятные мне разговоры. И так — постепенно, исподволь — я узнавал подробности о своих родителях. И если теперь собрать воедино все, что я услышал и понял, а затем и прочел, то получается история весьма романтичная...
Я постараюсь изложить ее покороче и побыстрей, иначе тема эта может разрастись и увести нас в сторону от сюжета. Когда-нибудь я, возможно, посвящу ей отдельную книгу. Но сейчас у меня задача иная. Итак, о моем отце.
* * *
Донской казак по происхождению, он с ранних лет покинул родную станицу; ушел в Ростов, бедовал там и бродяжничал. Некоторое время был связан с «серыми» — так именовались в старом Ростове слободские бандиты-налетчики, а затем примкнул к большевистскому подполью. Сблизиться с подпольем помог ему брат Валентин (также ушедший смолоду из станицы). В 1903 году Евгений Андреевич вступил в РСДРП. И спустя два года уже принимал участие в ростовском вооруженном восстании — командовал боевой дружиной на Темерникских баррикадах (в ту пору ему исполнилось двадцать лет). После разгрома восстания братья были схвачены и заточены в Новочеркасскую военную тюрьму. После
51
суда Валентина сослали в Зауралье, в Тюмень, а Евгений, приговоренный к 15 годам каторжных работ за убийство жандармского офицера, вместе с партией кандальников отправился по этапу в Восточную Сибирь.
Там, на каторге, он начал писать и стал поэтом. Он создал книгу стихов «Буйный хмель», впоследствии принесшую ему известность и оставшуюся в литературе как своеобразный и, пожалуй, единственный в своем роде образец тюремной и каторжной лирики начала нашего века. Отдельные стихи на эту тему были тогда, конечно, не редкостью — они встречались у многих поэтов, но целая книга, специальный сборник, имеется только у него... (И сейчас, когда я пишу эти строки, я думаю о том, как много общего в наших с ним судьбах! Мои скитания тоже ведь начались на юге, на Дону, среди ростовских бродяг и уголовников. И по тем же самым каторжным пересылкам, по тем же этапам прошел я в свое время! Одно и то же количество лет провели мы в тайге, и первый мой поэтический сборник, вышедший в Сибири, состоял в основном из стихов, написанных в заключении и в ссылке...)
Книга «Буйный хмель» создавалась свыше десяти лет — в лесных острогах, на завьюженных рудниках. И наконец незадолго до освобождения (свободу отцу принесла амнистия, объявленная в честь трехсотлетия Дома Романовых) он высылает стихи в Питер, брату Валентину Трифонову.
Он пишет на узких полосках бумаги убористым, очень четким почерком. (В детстве я любил, забравшись украдкой в отцовский кабинет, рыться в его архивах и разглядывать эти листки.) Пожелтевшие, ветхие, они все помечены лиловатым овальным клеймом: «Просмотрено в Александровской тюрьме».
Их сохранилось немало, этих посланий — грустных и задумчивых, насмешливых и строго деловых. «Уничтожь все даты под всеми стихами, — советует он брату. — Когда исполнишь указанное, отошли рукопись Горькому». Однако к Горькому рукопись не попала — грянула февральская революция. В ту пору было не до стихов, не до литературных бесед.
Валентин находился в подполье, вел партийную работу, а Евгений был уже на пути в Петроград...
Здесь, в столице, он сходу включается в события, становится начальником городской рабочей милиции, членом Главного штаба Красной гвардии. Затем входит в состав знаменитой «инициативной пятерки», подготовляющей захват Зимнего дворца. А потом — после переворота — отправляет-
59
ся на фронт в качестве военного правительственного комиссара Южнорусских областей.
Гражданская война, как известно, началась на юге России и в первую очередь охватила казачий Дон. Главнокомандующим Донской белой армией был в ту пору генерал Святослав Варламович Денисов (родной дядя моей матери). Красные казачьи части возглавлял мой отец.
Комиссар Трифонов и генерал Денисов столкнулись на поле боя, не ведая того, что вскоре им суждено будет, так сказать, породниться... Но, даже если бы и знали они, все равно вражда, разделявшая их, была свирепой и непримиримой. Об этой войне написано много; повторяться нет смысла. Замечу только, что бои велись долго, с переменным успехом. Наконец белая армия дрогнула, фронт откатился, город прочно заняли большевики.
Штаб военного правительственного комиссара разместился в просторном барском особняке, принадлежавшем новочеркасскому нотариусу Владимиру Аполлоновичу Беляевскому.
К тому времени семья Беляевских уже начала рушиться; неожиданно скончались от сыпняка дочери Владимира Аполлоновича — Варвара и Вера. Потом и сам он слег, разбитый параличом, и больше уже не поднялся... Он умер, так и не успев вывезти семью за границу.
Елизавета Варламовна, жена его (или, вернее, вдова) долгое время ютилась на чердаке своего собственного дома; выселенная по приказу властей, она жила там с двумя оставшимися дочерьми — старшей Татьяной и младшей Ликой.
Я часто пытался вообразить их тогдашнюю жизнь... Наверное, все, что творилось вокруг, казалось им дурным сном. И сам особняк их выглядел дико и непривычно: дворянское гнездо превратилось в казарму! Ни днем ни ночью теперь не затихал здесь гул голосов, бряцало оружие, стрекотали штабные «Ундервуды». Изредка во двор врывались вестовые на храпящих, запорошенных пылью конях. Они привозили донесения с фронта. Для Беляевских донесения эти были безутешны — фронт отходил все дальше и дальше.
Так они жили, три этих женщины. А затем семью постиг новый удар. Осенью 1919 года внезапно сбежала из дома Лика: ее увез Евгений Андреевич Трифонов — ночью, тайком, на казачьей тачанке.
Событие это вызвало в Новочеркасске немалый переполох. Связь красного комиссара с дворянкой, племянницей самого Денисова, была скандальной и озадачила всех. Что ж, это понятно. Революция не терпит полутонов. Она отчетливо
60
и безжалостно делит мир на два лагеря, на два цвета. И отец мой, и мать — оба они как бы совершали отступничество, изменяли классовым идеям эпохи. Именно потому им и нужна была тайна. (Как выяснилось впоследствии, знала обо всем и активно содействовала влюбленным одна лишь сестра Евгения Андреевича — Зинаида Болдырева, проживавшая в Новочеркасске по соседству с Беляевскими. В доме у Зинаиды Андреевны они и встречались, и готовили свой побег.) Отец увез мою мать в степь, в родную станицу, и укрыл там на время. Он сделал это не зря: нужно было выждать, пока утихнет шум, улягутся людские толки...
Вскоре они окончательно покинули эти места. Шла война, гремела из края в край, и отец колесил по ее дорогам; командовал 9-й кавалерийской дивизией в Конармии Буденного, сопровождал на Дальнем Востоке «Золотой поезд» с казной, отбитой у Колчака, сражался в Средней Азии с басмачами. Среднеазиатская эта кампания была, в сущности, последней; гражданская междоусобица кончилась, наступила мирная жизнь.
В середине двадцатых годов отец переселяется в Москву... Война отгремела, кончилась, но покоя нет ему и теперь. Да, в сущности, он и не ищет покоя; профессиональный военный, он по-прежнему служит в армии, инспектирует войска. И одновременно занимается литературным творчеством — публикует книги под псевдонимом Евгений Бражнев.
Всю жизнь свою тянулся он к литературе. Он не мог не писать, но писать было некогда; лишь урывками, изредка брался он за перо. И все же в мирную эту пору им создано немало: биографический роман «Стучит рабочая кровь», пьеса «Четыре пролета», книги о гражданской войне «Каленая тропа» и «В чаду костров». И во всех его произведениях (так же, как и в первом, каторжном сборнике) видна судьба его, звучит эта эпоха — кровавая, яростная и неповторимая вовек.
Как же жила все эти годы моя мать? Что сказать о ней? Судьбы женщин, как правило, не столь богаты внешними событиями. Участь у них иная. И мир их иной — сокровенный и странный...
После бегства из дома она утратила со своими родственниками почти всякую связь; Елизавета Варламовна прокляла ее в гневе и долго потом не могла простить. Встретились они уже в Москве — и ненадолго. В 1925 году, после многих мытарств, бабушка и тетя получили, наконец, долгожданную визу; выехали во Францию и остались в этой стране навсегда.
Я родился через год после их отъезда. Самые ранние мои
61
младенческие воспоминания связаны сначала с Финляндией, а затем с Москвой, но тут все непрочно и зыбко. Образ матери предстает мне как бы в тумане, а затем и вовсе тускнеет, удаляется, гаснет... Она ушла, бросила нас — как я уже говорил — в начале тридцатых годов. И именно после этого отец женился на Ксени и переехал с нами в Кратово.
Вот я закрываю глаза и опять мне видится далекое Подмосковье. Косогоры, стога, одуванчики у дороги. Росяная, осыпанная бликами опушка бора. Оранжевые стволы и белый песок.
Я рос там, играл — строил песочные города — и не думал о переменах. Жизнь казалась мне безмятежной и прочной. Я и не знал, не ведал, что она, по сути дела, вся держится на песке; что в любой момент она может рухнуть, развеяться — от внезапного ветра, от первого дуновения беды.
12
Беда
Лето 1937 года было знойным и ветреным. Пыльные смерчи крутились по улицам поселка, шумя и сшибаясь, раскачивались над крышами сосны. И высоко и пронзительно ныли телеграфные провода.
Ветер выволакивал из-за леса лиловые тучи; он словно бы пас их, свистал и подстегивал и стремительно гнал в вышину. Косматые, отягченные влагой, они росли и затмевали небо. И нередко по вечерам на поселок обрушивалась гроза.
Звенящая пелена дождя возникала тогда за окнами нашего дома. Время от времени с коротким грохотом сумрак распахивался, таял и тут же смыкался, густея. И с каждым сполохом грозы темнота становилась все плотней.
В один из таких вечеров отец явился домой с запозданием — усталый, вымокший и необычайно угрюмый.
— Господи, — сказала Ксеня, — что случилось? На тебе лица нет...
И потом — принимая из рук его тяжелую, сырую шинель:
— Ты ел что-нибудь?
— Н-нет, — ответил отец, — не хочется... Вот водки — выпью!
— Но что все-таки случилось?
— Арестован Валентин, — сказал, запинаясь, отец. — Странные вещи творятся в Москве...
Голос его пресекся; он словно задохнулся на мгновение и
62
сильно — торопливым движением — рванул тугие крючки воротника.
— Валентин? — ахнула Ксеня, бледнея.
— Да. Сегодня.
Тут он заметил меня (взлохмаченный и босой, я выглядывал из детской) и приказал — неожиданно резко и громко:
— Эт-то что такое? А ну, в постель! Живо! — и пошел, тяжело ступая, по коридору.
Я долго не мог уснуть; сквозь неплотно притворенную дверь сочился свет, доносились всхлипывания Ксени, тревожные, приглушенные голоса.
Именно тогда впервые услышал я слово «террор».
— Понимаешь, я был в академии, готовился к докладу, — рассказывал отец. — И вдруг звонок. Насчет Валентина... Ну, я сразу — в ЦК. А там говорят: ваш брат оказался врагом...
— Но как же так? — удивлялась Ксеня. — Какой же он враг? Известный революционер, крупный дипломат. Живет в доме правительства... Нет, тут, наверное, ошибка.
— Дом правительства, — протяжно сказал отец. И сейчас же я представил себе обычную его хмурую усмешку. — Этот дом уже наполовину пустой... Взяли не только Валентина, взяли многих! Такого террора страна еще не знала.
— Но почему, почему, — не унималась Ксеня. — Откуда это идет?
— Сверху, конечно.
— Погоди. Ты говоришь — сверху. Но ведь арестовывают как раз тех, кто принадлежит к самой верхушке...
— Есть еще политбюро, — жестко выговорил отец, — есть Сталин.
— Сталин, кажется, знаком с Валентином?
— Знаком... Когда-то встречался с ним в подполье, даже жил у него одно время — в Питере, на конспиративной квартире.
— Неужели же он не верит...
— Он вообще не верит никому. И это самое чудовищное. Никому и ничему! И особенно преследует тех, кого знает лично.
— Господи, Господи, — забормотала Ксеня. — Что же теперь будет? Значит, тебя тоже могут арестовать...
— Могут.
Отец умолк. Звякнула посуда. Послышалось бульканье льющейся жидкости.
— Конечно, могут, — повторил он затем. Со стуком по-
63
ставил стакан. Чиркнул спичкой, прикуривая. — У меня, признаться, уже начались кое-какие неприятности...
— Ты ничего не утаивай, — голос Ксени дрогнул, упал до шепота. — Рассказывай обо всем, ладно?
— Ладно. Ну, так вот. Сейчас происходит чистка командных кадров. Уже заготовлены списки неблагонадежных... И там, по слухам, есть и моя фамилия.
Он еще помолчал, постукал пальцем о край стола: — Любопытные, между прочим, списки! По сути дела, в них — вся старая ленинская гвардия...
— Так что же он, этот Сталин? — внезапно и звонко спросила Ксеня. — Сумасшедший, злодей? Кто?
— Не шуми, — сказал отец. — Не знаю. Ничего не знаю... Но все, как видишь, идет к одному... Если террор не прекратится, наступит и моя очередь, это ясно. Рано или поздно доберутся, возьмут. Да иначе и быть не может... Что я — хуже других?!
Вдруг он встал, заспешил и, пройдя на цыпочках по коридору, набросил на плечи шинель.
— Куда ты? — испуганно шепнула Ксеня.
— К Никифорову, — пояснил он хмуро. — Хочу поговорить насчет Валентина; он, по-моему, в Бутырках находится. А комендант Бутырской тюрьмы — старый друг Никифорова, понимаешь? Они вместе еще в ЧОНе служили... Зайду, попрошу: пусть узнает что-нибудь, справки наведет...
— Но ведь поздно уже — два часа ночи! Все давно спят.
— Спят? — усмехнулся отец. Посмотри-ка, глянь в окно! Спокойно спать теперь могут только дураки или доносчики.
Он ушел. Я разбудил Андрея; мы приникли к окошку и замерли, удивленные.
Ночная тихая улица была залита светом!
Гроза давно иссякла, и небо очистилось; голубые млечные огни роились над крышами, мигали в сосновых ветвях и смешивались с густыми поселковыми огнями.
Все окна вокруг были ярко освещены, и каждое окрашено по-своему. И в пылающих этих квадратах (оранжевых, белых, зеленых) маячили тени, двигались зыбкие силуэты людей...
И это было красиво и страшно.
* * *
О судьбе Валентина отец так и не смог ничего узнать; младший брат его исчез бесследно — и навсегда. Где он погиб? Когда? При каких обстоятельствах? Вероятно, его, как
64
и многих, расстреляли в подвалах Лубянки — тотчас же после ареста. А может быть, все было иначе... Может, он умер от пыток — мучительно и не сразу — и долго где-нибудь лежал, томимый болью, с отбитыми почками, с переломанными позвонками. О чем он думал в последний свой час? Что ему привиделось перед кончиной — донские синие плесы? Родная станица? Семья? Или крутые, окропленные кровью, пути революции — былой ее пламень и нынешний мрак...
Отец мой метался по Москве — и чувствовал себя как в пустыне, как в безлюдной степи. Официальные запросы оставались без ответа, а надежных друзей, к которым можно было обратиться за помощью, становилось все меньше. Вскоре их почти совсем не осталось. Большинство из них сгинуло, подвергшись репрессиям, а другие — те, кто сумели уцелеть, постепенно начали сторониться его...
Он был в опале. Это знали все! Дела его были нехороши, будущее — туманно. Устав от сомнений и маяты, отец подал командованию рапорт с просьбой направить его в Испанию (там в горах Гвадалахары, в окопах Валенсии и Арагона, сражалось немало старых его соратников). В просьбе этой было отказано. Тогда он решил уйти в отпуск — и был отпущен безоговорочно и сразу.
И с этих пор началась у нас странная жизнь — тревожная, призрачная, бессонная.
Все ночи теперь отец проводил в своем кабинете; курил и расхаживал, поскрипывая сапогами.
Он ждал ареста! Знал, что в любую минуту за ним могут прийти (приходили, как правило, по ночам), и потому не спал. Не желал быть захваченным врасплох. Хотел достойно встретить беду и разделить участь брата.
А беда была близко; она бродила где-то за порогом, и любой сторонний звук — шорох шин за окном, шага на лестнице, дребезг звонка — все напоминало о ней, дышало ею...
Молчаливый, затянутый в ремни, он ходил до рассвета — размеренно, грузно, сцепив за спиною руки по старой тюремной привычке. Эту привычку он приобрел в казематах Николаевской России. Прошло почти тридцать лет, и вот сейчас он как, бы вновь вернулся в прошлое.
Однажды, пробудясь случайно перед зарей, я услышал негромкий глуховатый басок; отец читал в одиночестве стихи из книги «Буйный хмель» — он вспоминал свою молодость. «От окна и до дверей, — читал он в раздумье, — шесть шагов в докучном круге. Медлит ночь в холодной скуке. Тихо в камере моей! Лишь шаги по гулким плитам отмеряют бег ми-
65
нут... И ничто, ничто уж тут не напомнит о забытом. Было прежде что-нибудь? Есть ли что-нибудь на свете? Эти стены, камни эти! Грязь и холод, мрак и жуть».
В этот момент — далеко на лестнице — заскрипели ступени. Спустя минуту оглушительно грянул звонок.
Отец затих на полуслове. Затем раздались четкие, медленные, очень медленные его шаги... Они до сих пор звучат у меня в памяти! И поныне видится мне ночная сцена в прихожей.
Щелкнул замок, дверь распахнулась, и на пороге в полутьме обозначилась плотная фигура в шинели...
Отец вгляделся и шумно перевел дыхание... Это оказался наш сосед, работник военной прокуратуры.
— Уж не за мной ли? — спросил отец. Улыбнулся угрюмо и тут же погасил улыбку.
— Что ты, Женя, что ты, — растерянно ответил тот, — помилуй Бог. Да мы и не занимаемся этим, мы же ведь не оперативники! Просто заметил тебя в окне — ну и решил...
— Стряслось что-нибудь?
— Да так... Тоска... Ты уж извини, брат. У меня с собой бутылочка перцовки — не возражаешь, а?
— Н-ну, что ж, — сказал отец, царапая ногтями тесный воротник гимнастерки, — ладно. Проходи. Только тихо. Не разбуди домашних.
— А я не сплю, — отозвалась вдруг Ксеня и появилась из спальни, запахивая халат. — Ступайте в кабинет. Сейчас я вам закуску соберу.
Она произнесла это спокойно, будничным тоном, но в глазах ее, в лице, в неверных движениях рук — во всем угадывался затаенный, еще не схлынувший страх.
Так жила в ту пору наша семья. Да и не только наша!
Смятением и бессонницей болен был весь поселок. Над ним рокотали и пенились грозы, плескался ветер, сменялись дни... Вернее, не дни, а ночи (счет времени был тогда особый, все измерялось ночами). И в каждом доме ждали беду. И в каждом окне был виден свет — мерцала тоска, брезжили надежды...
Цветные эти квадраты (оранжевые, белые, зеленоватые) пылали ярко и беспокойно. И меркли один за другим.
Поселок медленно угасал. Волна арестов катилась по Кратову, захлестывала дома и затопляла их тьмою.
Она все ближе подступала к нам. Все меньше оставалось в ночи светящихся окон...
66
И наконец настал черед отца. Нет, он не был арестован; он умер сам, от инфаркта. Всю жизнь он носил военную форму — только ее! И умер в ней; принял удар как в строю, как на поле сражения.
* * *
Спустя много лет (когда я вырос уже и достаточно пошатался по свету) мне довелось увидеть, как люди загодя готовятся к смерти.
Случилось это в Карском море, в пору равноденственных штормов (в тех широтах они на редкость длительны и жестоки!). Потрепанный, потерявший управление, траулер наш погибал; его несло на Таймырские скалы. Беда — по счастью — миновала нас вскоре. Но был момент, когда она казалась неотвратимой...
И вот тогда, собравшись в кубрике, матросы начали переодеваться.
Деловито, с какой-то сумрачной торжественностью, облачались они в чистые рубахи, вывязывали галстуки, извлекали из сундучков парадные костюмы; они поступали так в соответствии с древней морской традицией... И глядя на них — и тоже переодеваясь — я почему-то вспомнил вдруг своего отца.
Вспомнил, как он — каждый вечер с наступлением темноты — наряжался в парадную форму; как старательно чистил он сапоги, затягивал портупею, нацеплял все свои регалии и именное, отделанное золотом и каменьями, оружие... В ту пору в Кратове я, признаться, немало дивился этому. И теперь наконец-то понял, в чем суть! Он выполнял тот же самый ритуал; готовился к гибели, как и эти матросы.
Невиданной силы шторм бушевал над ним, над страной, крушил все вокруг и гнал корабль на скалы...
Навсегда, на всю жизнь, запомнил я кратовские ночи: тревожный посвист ветра за окнами, дождливую мглу, пылающие и медленно гаснущие огни. И гулкие бессонные шаги отца. И отчаянный Ксении крик:
«Кто же он, этот Сталин? Сумасшедший? Злодей? Кто?»
И задыхающийся, негромкий голос отца:
«Не знаю...»
И нередко теперь, думая об отце, я ловлю себя на мысли: как знать, может быть, ранняя, безвременная кончина была для него благодеянием, своеобразной милостью судьбы?
Он не увидел, не узнал всех последствий террора — и сла-
67
ва Богу! Все равно ведь он никогда бы не смог примириться с происходящим; не вынес бы, не стерпел, сам не захотел бы жить дальше... Сталь гнется только до известного предела, а затем ломается — мгновенно и напрочь.
И, судя по всему, тогда, в Подмосковье, он уже ощущал в себе этот надлом.
13
Лес рубят — щепки летят
После похорон отца кратовская наша семья распалась. Ксеня заболела, слегла; она так и не смогла оправиться от потрясения и, в общем, пережила его ненамного.
Вскоре мы с братом перебрались в город — к матери.
Мы уезжали из Кратова поздней осенью. Протяжливо, навевая тоску, гудели, ныли телеграфные струны. Низкое, негреющее солнце катилось над оградами. Белесые тени ползли по безлюдным, неметеным улицам поселка.
Поселок казался вымершим... За последнее время здесь все изменилось, стало чужим и до странности неуютным. Сады и усадьбы пришли в запустение, дома стояли заколоченные. И в старом нашем доме тоже царила теперь печальная пустота.
* * *
Описывать все московские впечатления нет нужды. Достаточно, я думаю, отметить здесь самое яркое, самое существенное. Достаточно выделить то, что оставило в душе моей наиболее отчетливый след.
Таких картин немало. Память сохранила их с поразительной ясностью.
Мне вспоминается первый наш вечер по приезде в Москву: слезы матери, потускневшее ее лицо, невнятные, путаные слова.
— Лес рубят — щепки летят, вот мы и есть такие щепки! — говорит она, расхаживая по комнате, зябко кутаясь в мохнатую шаль. — Все рухнуло, прахом пошло. Никого не осталось... Тот самый Шура — помните, с которым я приезжала в Кратово — он тоже исчез, все равно что умер.
— Это как же так? — недоумеваю я. — Куда ж он девался?
— Арестован, — бросает из угла Андрей. (Он уже боль-
68
шой, мой брат; он кончает семилетку, втихомолку покуривает и знает настоящие, взрослые слова.)
— Взяли, наверное, замели...
— Ах, да нет, — отмахивается мать. — Шура теперь за границей, в Америке. Стал невозвращенцем. Бросил меня одну. А что я — одна — могу? Как жить дальше, как вас кормить? Не знаю, не знаю. Разве что пойти на службу? Но это опасно — из-за анкеты. Придется объяснять все подробно... Да и куда идти? — она горестно всплескивает руками. — Я ведь ничего не умею, не знаю... Нет, это не выход. Это не выход.
И внезапно слабым, замедленным каким-то движением поворачивается она к большому настенному зеркалу, пристально всматривается в него, поправляет прическу и бережно — кончиками пальцев — проводит по скулам своим и губам.
* * *
И еще мне видится вечер — зимний, долгий, томительный.
Примостясь у окна, я листаю толстый том Вазари — коротаю время в тишине. Я в квартире один. Брат где-то шляется (последнее время он часто стал пропадать из дому), а матери уже нет здесь; она живет теперь в другом месте — у нового своего мужа.
Я скучаю, трещу страницами, уныло поглядываю в окошко. Уже поздно. Заиндевелые стекла залиты плотной морозной синевой; там, в клубящейся мгле, громоздятся московские крыши — белые изломы и острые углы, заиндевелые шпили башен, ватные дымки над трубами.
Внезапно в дверь стучат. «Наверное, Андрюшка, — думаю я. — А может, мама? Что-то она совсем нас забыла; который день не появляется...»
Топоча, врываюсь я в прихожую, отмыкаю дверь и вижу перед собой чужого, незнакомого человека.
Сняв шапку, отряхивая ее от снега, он ступает через порог и вежливо осведомляется: можно ли увидеть Елизавету Владимировну?
Я объясняю, что ее нет, что она живет по другому адресу.
— Вы что, мамин друг? — спрашиваю я затем.
— В общем, да, — говорит он, — да, конечно. Но главным образом, я друг того дяди, который жил здесь раньше. Ты его, надеюсь, хорошо помнишь?
69
— Да не особенно, — отвечаю я медленно, — видел когда-то... Давно уже... Но его ведь тоже нет!
— Знаю, — вздыхает незнакомец, — знаю, что нет. Сухолицый и подвижный, он оттесняет меня, проходит в комнату и усаживается там плотно, скрипнув стулом.
— Его нет, зато остались все мы — старые его друзья. А дружба, брат, это великая вещь! Я, например, частенько его вспоминаю. И другие, наверное, тоже?..
Он внимательно смотрит на меня, улыбается, сощурясь.
— После его отъезда кто-нибудь навещал вас, приходил к маме, беседовал о нем, а?
Я молча пожимаю плечами. Разминая пальцами папиросу, гость подбадривает:
— Не бойся, чудак, говори. Ну! Что же ты? Ведь было же много общих друзей. Вот, к примеру, Анисимов...
Он называет еще несколько фамилий; все они мне незнакомы и так я об этом и заявляю.
— Что ж, — кивает он, — ладно. Я, в общем-то, не настаиваю.
Он закуривает, затягивается и затем, округляя губы, выталкивает колечко белесоватого дыма.
— Ну а письма, — спрашивает он погодя, — какие-нибудь записки, послания приходили от него? Я почему спрашиваю? Просто любопытно, как он там, в Америке, что с ним... Неужто он, за все это время, так ничего о себе и не написал? Не подал ни единой весточки?
— Не знаю, — говорю я, — поинтересуйтесь у матери... Она — я уже объяснял — живет не здесь.
— Н-ну, спасибо, — произносит он, вставая. — Обязательно поинтересуюсь... Она что же, бывает у вас не часто?
— Да как когда, — отвечаю я с мгновенной и острой обидой, — иногда по неделям исчезает. Ждешь ее, ждешь...
— Ай-ай-ай, — он кладет мне на голову сухую жесткую ладонь. — Что же это она? Нехорошо. Такие отличные ребята... Ты ведь учишься?
— А как же, — говорю я и добавляю с гордостью: — В художественной школе имени Репина.
— Хочешь быть художником?
— Ага.
— А брат?
— Он еще не решил... Его вообще-то путешествия увлекают.
— Ну вот, — бормочет он, — ну вот. Отличные ребята. Гость идет к дверям. И вдруг — помедлив — вполоборота:
70
— Как же вы все-таки тут живете? Кто вам хоть готовит? Неужели — сами?
— Да нет... К нам домработница приходит.
— Домработница? — он задумывается на миг, сужает глаза. — Ее как звать?
— Настя.
— Настя, — повторяет он. — Так. А фамилия?
— Не знаю.
— Что же это ты, брат? — скупо улыбается гость. — О чем тебя ни спроси — ничего ты не знаешь. Кто в доме бывал, не знаешь. Насчет писем — тоже. А еще в художники метишь! Человек искусства должен быть наблюдательным, должен подмечать любую мелочь.
Я прощаюсь с ним и долго потом не могу разобраться в своих ощущениях. Нежданный этот посетитель мне кажется странным; что-то есть в нем занятное, необычное и вместе с тем отталкивающее, вызывающее инстинктивную настороженность.
Так, в первый раз, — в двенадцатилетнем возрасте, — встречаюсь я со следователем и узнаю, что такое допрос!
* * *
Время мчится стремительно и неудержимо; мелькают дни, чередуются даты. И вот уже мне — шестнадцать!
А вокруг грохочет война.
Столица затемнена, охвачена паникой, голодом и огнем... Школа моя эвакуировалась, но занятия я все же не прекращаю. Теперь я хожу в мастерскую Дмитрия Стахиевича Моора.
Он уже немолод, прославленный этот график и плакатист; обмякшее его лицо перепахано глубокими морщинами, седая грива волос лежит на воротнике рабочей блузы. Временами его сотрясают жестокие приступы кашля, и тогда он долго не может прийти в себя, отдышаться... Он немолод и нездоров, но по-прежнему энергичен, работает день и ночь. Выполняет срочные заказы Воениздата, рисует для Окон ТАССа.
Я помогаю ему, как могу, но, в основном, приглядываясь, учусь. Постигаю законы рисунка, тайны линии и пятна. Иногда, в минуты передышки, он беседует со мной о смысле искусства.
— Живопись — это роскошь, — говорит он, похрипывая одышкой, — графика — необходимость! В этом вся суть. Графика служит людям непосредственно и повседневно. Любой из окружающих нас предметов сотворен при ее помощи. Рисунок обоев и тканей, роспись на чашке, форма пепельницы
71
и обложка книги — все, буквально все, сделано нашими руками! Мы придаем вещам красоту, упорядочиваем этот мир. Он хаотичен, неустроен и плох... Чем бы он был без нас?
* * *
Мир неустроен и плох — старик здесь прав! И я это знаю тоже, знаю по личному опыту.
Вся моя короткая жизнь — по сути дела — состоит из бед и потерь. Из одних лишь потерь. Я размышляю об этом, держа в руках извещение о смерти Андрея.
Он ушел на фронт в самом начале войны и вот погиб. Погиб почти сразу, в первом же своем бою. «Пал смертью храбрых» — так указано в официальном этом письме.
Строчки рябят и туманятся в моих глазах... Я порывисто сминаю бланк. Потом, спохватившись, разглаживаю его, расправляю и, аккуратно сложив, прячу в боковой карман пиджака.
Теперь я один. Совсем один в этом мире! Он неустроен и плох — и вряд ли когда-нибудь станет лучше. Тягучий вой сирены вспыхивает за окном, начинается воздушная тревога. Я выключаю свет и отдергиваю оконную штору. Передо мной в клубящейся мгле громоздятся московские крыши. Теперь они черны, обуглены, обагрены пожарами. Хлопья пепла кружатся над ними. И в вышине, рассекая ночь, маячат четкие кресты прожекторов.
* * *
Между мной теперешним и мной тогдашним, конечно же, колоссальная разница, дистанция огромного размера. Это естественно. И все же, воскрешая мысленно далекий свой образ, я порою удивляюсь: куда он девался, тот тихий мальчик — мечтательный, застенчивый, отнюдь не склонный к какому бы то ни было насилию? Где он? Когда его подменили? (А подмена произошла разительная.) И как это все случилось?
Первым толчком к перемене послужил, как мне кажется, мой арест... В 1942 году я получил повестку с предложением явиться на работу — на авиационный завод. Получил и выбросил, забыл о ней. А забывать было нельзя!
В ту пору уже действовал знаменитый закон о всеобщей и обязательной трудовой повинности. И нарушение его, как,
72
впрочем, и всех законов военного времени, каралось весьма жестоко.
Фантазер и книжник, что я знал обо всем этом?! Мир воображаемый был мне ближе, чем мир реальный. Я выдумывал красочные страны и населял их добрыми людьми.
Реальная жизнь оказалась иною. Через месяц после ареста меня судили и, приговорив к двум годам лишения свободы, отправили в местный московский лагерь.
14
Лишенные неба
Странным и жутким показался мне первый этот концлагерь. И не только потому, что он был первый, нет! Никогда потом, за всю свою жизнь, не встречал я ничего похожего.
Дело в том, что лагеря, как такового, не было; была своеобразная каторжная тюрьма, расположенная в здании краснопресненского литейного завода.
Так, уклонившись от работы на одном заводе, я угодил под конвоем на другой — гораздо худший... В этом как бы сказалась ирония судьбы или, может быть, специфический милицейский юмор?
Заключенные жили тут, лишенные прогулок и свежего воздуха, лишенные неба. Вместо неба над головами нависали прокопченные каменные своды. Люди были окружены этим камнем, отрезаны им от мира, погребены под ним.
Один из просторных заводских цехов был переоборудован и превращен в жилую камеру. В другом — поменьше — помещалась столовая. А дальше, в том же самом строении, в конце коридора, гремел и дымился литейный цех.
Здесь, в удушающем зное, в угарном смраде и пыли, кипела отчаянная работа — варился металл, отливались армейские мины, формовались заготовки для орудийных деталей.
Работа была тяжкой и изнурительной. Я приноровился к ней нескоро, но все же постепенно освоился, попривык. Заключенный, в конце концов, приспосабливается ко всему!
Гораздо труднее мне было освоиться с людьми.
* * *
В нашей камере народ подобрался весьма разношерстный. Помимо «политических» и всякого рода «бытовиков» (таких же, в принципе, как и я сам), здесь помещалось немалое количество блатных.
73
Блатные держались обособленно, замкнуто, и занимали отдельный — самый дальний от входа угол. Тут же, около них, ютилась и молодежь: беспризорники, шпана, начинающее ворье.
Молодая эта поросль встретила меня недружелюбно и насмешливо. В ее глазах я был чужаком, фрайером, «фаршированным оленем» — так в воровской среде называют интеллигентов.
И если взрослые блатные относились к таким «оленям» с известной долей равнодушия, то в поведении молодых сквозило странное высокомерие и жестокое озорство.
Верховодили шпаной и задавали ей тон двое парней. Один из них — по кличке Малыш — был высок, костляв и, видимо, очень силен. Другой — Гундосый — являл собою полную его противоположность. Низкорослый, вертлявый, с нечистою кожей и рассеченной заячьей губой, он имел весьма мерзкий вид... Движения его были суетны, речь нечеткой и шепелявой. И когда он говорил, в углах его рта постоянно пузырилась клейкая слюна.
Этот парень был здесь самым главным моим врагом.
Едва лишь я появился в камере, он подозвал меня к себе, осмотрел, ухмыляясь, с ног до головы и затем сказал, кривясь и пришептывая:
— За что тебя?
— Да ни за что... По указу.
— Понятно, — он помолчал. — Ну и как — боязно?
— Н-нет, — сказал я тоскливо. — Чего это мне бояться?
— Правильно, — хихикнул он. — Здесь такие же люди, как и на воле. Даже лучше, пожалуй. За правду страдают... Да ты и вообще, я вижу, не из пугливых. Верно?
— Н-ну, верно, — кивнул я.
— Паренек веселый — ведь так?
— Ага...
— Ну, раз веселый — давай играть!
Мне было тогда не до игр. Но разве мог я, воодушевленный похвалою, отказать ему в пустячной этой просьбе? Он предложил поиграть в чехарду, и я согласился нехотя.
— Нагибайся, — сказал он. Разбежался, прыгнул и оседлал меня, гогоча.
Удивленный и разгневанный, я попытался сбросить его со спины, но безуспешно. Гундосый держался цепко.
— Вези, — приказал он и больно ударил меня ногою. — А ну? Кому говорят?!
«Что же делать? — думал я, дрожа и озираясь, и видя вокруг одни лишь хохочущие, глумливые рожи. — Что делать?»
74
Впоследствии, повзрослев, я научился, как надо поступать, если кто-то набрасывается сзади; прием этот страшный. Нередко он бывает смертельным. Противника схватывают за ноги и опрокидываются с ним навзничь, на спину, давя его всей тяжестью тела... Я многому научился впоследствии! Однако в тот момент я был беспомощен, растерян и слаб, постыдно слаб.
— Вези! — брызжа слюной, повторил Гундосый.
В голосе его зазвучали истеричные, угрожающие нотки... И я повез его. Дотащил до противоположного конца камеры и потом — обратно. И еще раз. И еще.
И когда меня, наконец, оставили в покое, я добрел, пошатываясь, до нар, рухнул на них и долго там лежал, задыхаясь от обиды и от отчаяния.
Даже теперь — спустя почти тридцать лет — у меня, при одном воспоминании об этом, невольно вздрагивают руки от бессильного гнева.
Достоевский сказал однажды: «Надо быть слишком подло влюбленным в себя, чтобы писать без стыда о самом себе». Не знаю, прав ли он здесь... Во всяком случае, я пишу без стыда, с полной беспощадностью к себе. Пишу для того, чтобы как можно достовернее воссоздать минувшее, воссоздать все те обстоятельства, которые впервые привели меня к мысли об убийстве, о мести.
Сладостная эта мысль родилась и окрепла не сразу. Ей предшествовал целый ряд подобных случаев.
Последняя пакость Гундосого была связана с хлебом.
* * *
Я уже упоминал о том, что лагерь наш был особый, не похожий на другие. Кормили здесь тоже весьма оригинально. Главным приварком являлась гречиха; из нее делали каши, готовили супы. Ее можно было получать в столовой сколько угодно, в любом количестве. И все же мы голодали.
Роскошная эта крупа была несъедобной!
Гречиха шла в пищу необработанной, в скорлупе. Ее нельзя было переварить. И поэтому зеки пробавлялись, в основном, кипятком и хлебом.
Пятисотграммовую рабочую пайку здесь выдавали по частям: триста граммов утром и двести — во время ужина... По примеру многих, я уносил вечернюю порцию с собой и съедал ее в камере на нарах.
И вот однажды, незаметно подкравшись сзади, Гундосый толкнул меня и вышиб пайку из рук. Она упала и покатилась по цементному заплеванному полу... Я торопливо присел и
75
потянулся за хлебом. И в этот момент Гундосый с размаху ударил меня по пальцам кованым каблуком сапога.
— Поиграемся теперь в эту игру, — сказал он, хихикая. — Попробуй-ка еще разок... Возьми. Ну?
С минуту я сидел на полу, оторопев и скорчившись от боли, потом поднялся, постанывая, и вдруг кинулся на своего врага.
Я кинулся, простирая к нему уцелевшую левую руку, целясь в ненавистное это лицо, в мутные глаза, в слюнявый пакостный рот.
Однако добраться до него я так и не успел: меня перехватил Малыш, уцепил за плечо и рванул к себе. И в следующую минуту я получил ослепляющий, хлесткий удар. Не знаю, чем бы все это кончилось... Но тут вмешались старшие.
Из угла, где размещались блатные, появился высокий темноволосый мужчина в распахнутом ватнике и тельняшке.
— Об чем шум? — спросил он, приблизившись.
— Да так, — завертелся Гундосый, — играем...
— Только не заигрывайтесь, — веско сказал блатной. — Ясно?
— Ясно, — потупился Гундосый.
— Ну, если ясно — лады.
Он посмотрел на меня, на хлеб, валявшийся у ног, и, поворотясь к Гундосому, добавил, грозя корявым пальцем:
— Пайку не трожьте! Даже помыслить не смейте! Помните закон. И вообще, оставьте-ка этого мальца в покое. Что вы к нему прискребаетесь?
Так закончился этот вечер.
А на следующий день я разыскал в цехе небольшую узкую пластинку металла и старательно, тайком от всех, смастерил из нее нож.
Я точил свой нож и мысленно видел Гундосого. Видел, как входит лезвие в трепещущее его горло, как хрипит и захлебывается он в крови...
* * *
Я намеревался расправиться с Гундосым немедленно, этой же ночью, но не успел — помешала воздушная тревога.
Она началась сразу же, после отбоя, и продолжалась на этот раз долго.
Охранники (как всегда в таких случаях) поспешно замкнули все двери, отключили свет и ушли — схоронились в бомбоубежище. Мы же остались во тьме, взаперти, в полнейшей изоляции.
Где-то торопливо били, захлебывались зенитки. Трещало
76
пламя. Поминутно ухали гулкие взрывы. Судя по ним, немецкие бомбардировщики прорывались к Красной Пресне, к нашему району.
Внезапно в небе почти прямо над головами возник сверлящий, режущий, нестерпимый свист. Он близился, нарастал, заполняя собою все помещение. Он ощущался почти физически, от него раскалывался мозг.
— Фугаска, — ахнул кто-то.
И в этот момент раздался тяжкий, тугой, сокрушительный удар. Здание дрогнуло и шатнулось. С потолка — с закопченных каменных сводов — посыпалась едкая пыль.
Мы не видели неба, но зато слышали его отчетливо!
Он был грозен, этот голос неба, грозен и напрочь лишен милосердия...
Кто-то всхлипывал во мраке. Кто-то бился в истерике возле двери.
— Сволочи, ах сволочи, — донеслось до меня гнусавое бормотание, — заперли, сбежали. А если прямое попадание, тогда как? Если вдарит в самый завод — куда нам деваться? Мы же тут, как в склепе. Замурованы. Похоронены заранее, наверняка...
«Гундосый, — догадался я и ощутил вдруг неизъяснимое торжество. — Боишься, ублюдок. Боишься, трус. Смерти боишься!»
Сам я, как это ни странно, почти не испытывал сейчас обычного своего страха перед бомбежкой. Я думал о мщении! Мысль эта как бы окрыляла меня, поддерживала и оттесняла все прочие мысли.
Я уже не был прежним мальчиком, я незаметно мужал — приучался к жестокости.
15
Преодолей себя
Минуло еще трое суток.
Я выжидал, готовился, был по-звериному насторожен и терпелив. И, наконец, мой час настал!
В полночь, когда в камере все уже спали, я поднялся с нар, извлек из тайника свой ножик и, пригибаясь, стараясь не шуметь, двинулся в дальний угол к блатным.
Я был уже возле Гундосого, у самого его изголовья, когда меня охватил вдруг страх. «Что я делаю? — мелькнула мысль. — И что потом со мною будет?»
77
Странная болезненная истома овладела мною; ноги обмякли, сделались ватными, ладони взмокли от пота.
И тут, в полумраке камеры, возникла передо мною фигура отца.
Коренастый, затянутый в ремни, он приблизился неторопливо и усмехнулся, поблескивая стеклышками пенсне.
— Главное — не бойся, — сказал он, оглаживая усы ребром ладони. — Хитрить в схватке можно, трусить нельзя!
Я растерянно покосился на Гундосого. Он лежал, запрокинув голову и не шевелясь. Он сопел и булькал во сне, и чмокал мокрыми своими губами. Тощая, жилистая шея его была обнажена, ждала удара... Но нанести удар казалось мне невозможным; это было свыше моих сил.
— Отец, отец! — воззвал я в смятении. — Ты говорил о схватке. Но ведь никакой схватки нет! Видишь — он спит. Он беззащитен, беспомощен...
— А ты разбуди его!
— Да, но тогда...
— Вот тогда-то все и решится. Переломи себя. Преодолей! Это необходимо.
— Необходимо — для чего?
— Для того, чтобы стать настоящим. Иначе, что ж... Подумай о том, какая участь тебя ждет! Жалкая участь — издевательства, побои.
— Ну и что? — возразил я с внезапным лукавством. — Ты же сам втолковывал — от битья не умирают.
— Зато от позора умирают — я знаю!
— Но ведь не все же...
— Конечно, — он сурово качнул головой. — Далеко не все; только лучшие.
— А если я не такой?
— Ты мой сын!
— И все-таки поднять на человека руку...
— Я пока не говорю об убийстве... Разбуди его, заставь посмотреть в твои глаза. Вот что главное! Отныне пусть он сам боится — он тебя, а не ты его.
— Ну а если он не испугается?
— Тогда все равно — деваться некуда. И отступать уже нельзя... Рискуй до конца!
Отец произнес это и канул в сумрак, растворился в нем без следа. Образ его явился мне ненадолго, но вовремя! Я ощутил его поддержку и сразу же окреп, обрел душевную прочность.
И, уже не колеблясь, не раздумывая по-пустому, шагнул я к Гундосому — склонился к нему.
78
Но тут неожиданно проснулся лежащий рядом с ним Малыш, завозился, зевнул тягуче и приподнялся, опираясь на локоть.
Взгляды наши пересеклись.
Он поглядел на меня туманно и тупо, еще не очнувшись окончательно и с трудом отделяя явь ото сна... Затем перевел взгляд и заметил в руке моей узкий, тускло и хищно поблескивающий нож.
Глаза его приняли осмысленное выражение. Лицо напряглось. И тотчас же, перегнувшись через Гундосого, он подался ко мне и стремительно схватил за ворот рубашки.
Я знал его хватку! Знал, сколь опасна костлявая эта пятерня. И не медля — с силой — полоснул по ней отточенным лезвием.
Малыш вскрикнул, отдернул руку и выругался хрипло.
Удар был хорош! Нож рассек ему кисть глубоко и косо. Тугая черная струя крови хлынула на нары и залила лицо Гундосого.
Тот вскочил, вопя и размазывая кровь по лицу. Заметался по нарам... Затем ошалело ринулся к дверям.
Минуту спустя загремел замок. Угрюмый заспанный надзиратель спросил с порога:
— Чего надо?
— Там... — трясясь и тыча пальцем в глубину камеры, лопотал Гундосый, — там...
— Что «там»? Ты толком говори.
— Н-не знаю.
— Не знаешь? — медленно проговорил надзиратель, изучая его лицо. — А кровища откуда? Вы что, оглоеды, уж не резню ли затеяли?
— Да нет, гражданин начальник, какая резня? — испуганно засуетился Гундосый. — Это кровь из носа. Сама пошла...
— Так чего же ты стучишь?
— Хотел лекарство попросить.
— Какое же может быть лекарство ночью? — хмуро отозвался надзиратель. — Ты что, ополоумел? Давай утирайся и спи! А то я тебе такое лекарство пропишу, десять лет помнить будешь.
— Это конечно, — поспешно согласился Гундосый. — Да вы, гражданин начальник, не сомневайтесь. Тут у нас порядочек.
Он уже успокоился, немного пришел в себя и теперь по мере сил старался исправить свою оплошность, но было поздно.
79
С точки зрения уголовников, поступок его был непростителен; искать защиты у надзирателей могут, по тюремным понятиям, только фрайера или суки. Но уж никак не блатные! И в сущности, после этого случая Гундосый кончился, погиб; воровская карьера его рухнула бесповоротно.
Взрослые урки начали пренебрегать Гундосым, молодые друзья — относиться к нему с подчеркнутой иронией. Вскоре Малыш перебрался на другие нары и таким образом окончательно порвал со старым своим другом.
Зато ко мне он проникся вдруг странной приязнью.
— А ты чумовой, — заявил он наутро, встретившись со мной в столовой, — решительный... Скажи-ка, если бы я тебя тогда не засек, зарезал бы его?
— Вероятно, — пожал я плечом.
— Зарезал бы, — уверенно и благодушно сказал Малыш. — Я твою морду видел! Конечно, зарезал бы... А может... — он прижмурил глаза. — Может, заодно — и меня, а?
Я уже начал улавливать, постигать специфику этого мира и потому ответил небрежно:
— Если бы понадобилось — запросто.
—"Молодец, — захохотал Малыш и похлопал меня по спине забинтованной рукой. — Так и дыши... Нет, ты действительно — чума!
С тех самых пор навсегда прилипла ко мне шальная эта кличка Чума.
В воровской среде кличка как бы заменяет визитную карточку. Обладатель такой карточки — личность уже не простая, заметная.
Так, одним ударом — одним коротким взмахом ножа — я изменил свою лагерную судьбу; избавился от врага, от мучителя и одновременно укрепил свой престиж.
Жизнь понемногу прояснялась, становилась все более сносной. Казалось, основные беды кончились, миновали... Но это только казалось!
16
Под гром салюта
Как-то раз зимой во время утренней проверки я почувствовал вдруг недомогание, жаркий озноб, противную горькую сухость во рту. Стало трудно дышать. В груди моей и спине при каждом вздохе возникала сверлящая, пронзительная боль.
80
Пришел врач (по-лагерному «лепила»). Торопливо обстукал и выслушал меня, сунул под мышку мне градусник, и потом, посмотрев на него, уныло поднял брови.
— Придется госпитализировать, — сказал он надзирателю. — Ничего не попишешь — плох. И весьма.
— А что у него? — спросил с сомнением надзиратель.
— Что-то с легкими, — ответил, поджимая губы, врач. — Вероятно, плеврит, если я, конечно, не ошибаюсь...
Он не ошибся, этот лепила! У меня и действительно оказался двухсторонний «экссудативный» плеврит — болезнь затяжная и скверная.
И вскоре меня отправили отсюда, перевели в бутырскую центральную тюремную больницу.
Болел я долго и тяжело. Сказались чудовищные условия лагерной моей жизни; адская смена температур (зной литейного цеха и холод сырой, неотапливаемой камеры), и непосильный труд, и длительное недоедание.
Едва соприкоснувшись с жизнью, я уже устал от нее. Устал, не успев распознать ее по-настоящему, не разглядев, не распробовав.
Плеврит мой вылечили к весне, но я по-прежнему был плох и почти не вставал с постели. Я лежал, дыша осторожно и трудно. И часами с тоскою разглядывал беленый, испятнанный сыростью потолок.
Пятна были обильны и разнообразны; одни из них напоминали диковинные растения, другие — гигантских насекомых. Порою мне начинало казаться, будто насекомые эти шевелятся, движутся...
Тогда я отворачивался и смотрел в окно. За ним в вышине серело дымное ветреное небо.
Иногда по вечерам в небе вспыхивали победные салюты.
Короткий орудийный гром раскатывался над округой. Темнота расступалась и становилась радужной. Густые зыбкие гроздья огней взлетали в зенит, на миг повисали там и рассыпались пестрым праздничным дождиком.
Начиная с зимы сорок третьего года салюты стали возникать все чаще и все пышнее. Война переламывалась. Фронт отходил на Запад.
Больничная наша камера реагировала на это бурно и по-разному.
Здесь находилось немало бывших солдат. Немало тех, кто в самом начале войны попал, отступая, в немецкое окружение. Все они сидели теперь за измену родине, за шпионаж и сотрудничество с врагом!
И все-таки неправедно осужденные, обиженные, посажен-
81
ные, в сущности, ни за что, люди эти по-прежнему оставались патриотами. Фронтовые победы искренне радовали их, салюты заражали шумным весельем.
Были тут и настоящие изменники — перебежчики, «полицаи». К военным событиям они относились по-своему, с тоскливым беспокойством и явной тревогой.
Некоторые из них упорно продолжали верить в немецкую мощь, в несокрушимость третьего рейха; перемены на фронте казались им делом временным и случайным.
— Показуха, — насмешливо выпячивая губы, сказал однажды вечером пожилой, заросший седой щетиной полицай,— дешевая трескотня... У нас только и умеют, что пыль в глаза пущать.
— У нас еще и драться умеют, — отозвался высокий, бледный до синевы, парень. Одна рука его была закована в гипс и покоилась на широкой марлевой перевязи; другой он ухватился за решетку окна. Он стоял, жадно вглядываясь в мерцающее, расцвеченное салютными брызгами небо.
— Неплохо умеют, сам видишь!
— Это-то умеют, — согласился седой, — да что толку? Все одно — бардак... Нет, ребята, с немцами нам не сравняться, — он помотал головой. — Нипочем не сравняться. У них порядок, дисциплина, настоящая власть. У них — сила!
— А все же бегут! — улыбнулся парень. — Как же так?
— А очень просто, — прозвучал из угла сипловатый раскатистый бас. — Немецкий порядок разбился о русский бардак...
— А-а-а, — отмахнулся полицай. — Это все ненадолго. Они еще вернутся! Оклемаются, отдышатся малость и беспременно вернутся. Наверстают свое. Вот тогда посмотрим, что вы скажете, герои, как запоете!
— Замри, паскуда, — грозно, медленно проговорил парень и порывисто шагнул к седобородому. — Закрой свою помойку! Понял? И если еще вякнешь...
— А чего ты прешь, чего залупаешься? — удивился тогда полицай. — О чем хлопочешь? Думаешь, ты лучше меня? Мы же с тобой одинаковы, сидим по той же статье, срока имеем общие.
И опять громыхнул из угла чей-то насмешливый бас:
— Всем — поровну! Основной закон социализма!
* * *
Блатные обычно не ввязывались в скандальные эти споры; салюты вызывали у них свои, особые ассоциации...
82
Мой сосед по койке — старый карманный вор Архангел — рассуждал, прислушиваясь к торжественному эху орудий:
— Хорошо сейчас на воле. Ах, хорошо! Фрайера суетятся, гужуются, водочку пьют... А когда фрайер веселый, работать одно удовольствие. Он, сирота, ничего в этот момент не чувствует, не видит — сам в руки просится! Бери его за жилетку и потроши по частям. Я завсегда, как только подпасу приличного сазана, в глаза ему смотрю. Внешность изучаю. Ежели он навеселе — значит мой! Ежели, наоборот, нервный, злой — стало быть надо поостеречься. Злой — он трудный для дела. Чутье у него, как у собаки. Тут особая психология, это проверено давно! И вот почему я войну не люблю, она всех в тоску вгоняет, нервными делает... Ну, ничего. Дай Бог, доживем до победы. До мирных дней! До полного веселья!
Я слушал его безучастно и словно бы издалека. Я все время лежал в забытьи; не хотелось ни говорить, ни двигаться. И, как это ни странно, почти совсем не хотелось есть.
По сравнению с тем, что давали в лагере, здешняя больничная кухня выглядела, поистине, княжеской! Обед состоял из трех блюд. (Я получал особую, усиленную норму — для тяжелобольных.) На третье выдавали компот, его я и пил в основном. Остальное, урча и отдуваясь, торопливо приканчивал мой сосед.
Болезней у Архангела было много — хронический сифилис, ревматизм, выпадение кишки и еще что-то, сейчас уже и не упомню... Однако роскошный этот букет, казалось, ничуть ему не мешал; он был на редкость жизнерадостен, говорлив и исполнен волчьего аппетита.
Он подчищал за мной блюда старательно и регулярно. Но однажды скорбно сказал:
— Тебя, конечно, мне сам Господь Бог послал... Двойной харч — это по нынешним временам счастье. Особый факт! Но все-таки ежели подумать, жалко тебя! Ты ведь так не протянешь долго. Загнешься, отбросишь копыта.
— Да? — я улыбнулся слабо. — Ну и что?
— Как что? — рассердился он. — Как то есть что? Пока есть возможность, пользуйся, кормись... Шевели рогами!
— Не хочу, — проговорил я сонно, — не хочу шевелить... Я отвернулся и задремал, накрывшись с головой одеялом. Разбудил меня врачебный обход. Открыв глаза, я увидел над собой людей в белых халатах; один из них — низенький, одутловатый, в мягких старческих морщинах — спросил, глядя куда-то вбок:
— Ничего, говоришь, не ест?
И голос Архангела ответил тотчас же:
83
— Видит Бог, гражданин доктор. Только компот сосет. Да еще чаек... Ну и передачки кое-когда. И все! Догорает парнишка, на глазах доходит.
— А ты, значит, все это время за двоих старался, — усмехнулся врач, — и помалкивал...
— Так ведь сказал же, — с обидою возразил Архангел, — сам сказал!
Врач присел ко мне на кровать, пощупал пульс и ловко, привычным жестом вывернул мне веки.
— М-да, — пробормотал он, — собственно говоря, этого давно следовало бы ожидать.
Затем, отойдя в сторону, он о чем-то долго говорил со своим спутником. До меня долетали отрывки приглушенных фраз: «Пеллагра». «Потеря жизненных сил». «Подлежит актировке»...
Когда обход кончился, Архангел сказал:
— Хорошая карта тебе выпала, шкет. Добрая карта! Если уж они заговорили об актировке, дело верное. Пойдешь на свободу! Ну а я... — он умолк, опустил брови и потом добавил, кривясь: — А я тут буду гнить. Разве это справедливо?
* * *
Через неделю после памятного нашего разговора я был вызван на врачебную комиссию. Осматривало меня на этот раз много людей. И опять услышал я непонятное и пугающее слово: «пеллагра».
А затем на исходе апреля мне было объявлено о том, что я «сактирован» — досрочно освобожден из-под стражи в связи с болезнью и потерей трудоспособности.
Я выслушал эту новость в тюремной канцелярии. Начальник зачитал вслух приказ о моем освобождении, потом сунул мне какие-то бумаги; я должен был прочесть их и расписаться.
Когда формальности были закончены, явился санитар и отвел меня вниз, в сырой и сумрачный подвал, где помещалась вещевая каптерка.
Там он сразу же приказал мне раздеться:
— Скидавай все начисто! Отходился в казенном...
Я послушно снял с себя шершавое больничное белье, стряхнул с ног тапочки и, ощутив под подошвами ледяной и скользкий кафель, сразу съежился, озяб.
— А... мое барахло? — спросил я, мелко постукивая зубами.
— Жди, — сказал он, сгребая белье в охапку, — выдадут.
— Сколько ж надо ждать?
84
— А уж это не знаю. Не моя забота... Здесь ваших тряпок навалено знаешь сколько? Тысячи! Пока разыщут, сверятся — на это тоже время надо.
— Но ведь холодно...
— Потерпишь, — сказал с коротким смешком санитар. И он ушел, звонко цокая по кафельному полу.
Все это время я говорил и двигался, как в полусне, еще не вполне осознавая реальность происходящего. Холод привел меня в чувство. И только теперь заметил, что я здесь не один!
Поодаль, на лавке, сидел такой же голый, как и я, арестант. Он сидел вполоборота ко мне, скорчившись и подтянув колени к подбородку.
Тщедушный, стриженный под машинку, с выпирающими ключицами, с просвечивающей кожей, он показался мне совсем зеленым юнцом. «Господи, — подумал я, — подростков сажают, почти детей».
В зубах у подростка дымилась папироса. Мне вдруг нестерпимо захотелось курить. Вприпрыжку, поджимая зябкие ноги, я направился к нему и подошел вплотную.
— Эй, — сказал я, — лишней папиросы не найдется? Он скользнул по мне взглядом, прищурился, затянулся, кутаясь в дым. Потом, опустив ресницы, сказал застуженным, ломким каким-то тенорком:
— Последняя...
— Ну, так оставь затянуться!
— Ладно,— кивнул подросток и, оторвав зубами мокрый краешек мундштука, протянул мне окурок.
Он держал его деликатно — кончиками пальцев. И я невольно обратил внимание на форму его руки. Рука была узкой и слабенькой, и какой-то почти неживой.
— Затянись! — сказал подросток. — Отведи душу, если не брезгуешь.
Я взгромоздился рядом с ним на лавку, скрестил ноги по-турецки и так сидел некоторое время, помалкивая, мусоля тлеющую папиросу.
— На волю? — поинтересовался он затем. — Или на этап?
— На волю, — ответил я. — А ты?
— Тоже.
— Что-то они долго возятся. Не могут вещички наши найти, что ли?
— Так ведь на волю, — сощурился он. — Тут они не спешат...
И еще раз, искоса оглядев меня, спросил негромко:
— По болезни?
85
— Да... Сактировали. В общем, подвезло. Поперло!
— И меня, — сказал он жалобно. — И меня — по болезни...
— Да уж ясно!
Я провел ладонью по стриженой его голове, по склоненной детской тоненькой шее.
— Это сразу видать... Где ж это тебя так заездили? Ничего не осталось.
— Ничего не осталось, — повторил он и всхлипнул. Лицо его исказилось. По запавшим щекам протянулись ломкие полоски слез.
— И ничего уже больше не будет... Ничего, ничего!
— Ну, ну, — проговорил я растерянно, — перестань. Что ты, как баба? На свободу ведь идешь — радоваться должен!
Он затих под моей рукой. И легонько, доверчивым движением, прислонился ко мне плечом.
И в этот момент в глубине комнаты из-за перегородки раздался зычный голос каптера:
— Евдокимова Анна! Подходи — получай вещи! Товарищ мой вздрогнул и распрямился внезапно. И как только он поднялся с лавки, я понял, что это вовсе не парень.
Ошибиться было невозможно... Но, боже мой, как мало женского оставалось в иссохшем этом теле! Угловатое, лишенное плоти и сочности, оно вызывало щемящее чувство жалости.
Девушка, очевидно, и сама это сознавала; растерянно прикрываясь руками, она отвернулась от меня, потупилась с горькой гримаской и стремительно пошла, почти побежала к перегородке, туда, где маячила громоздкая, облаченная в халат фигура каптера.
Спустя минуту вызвали и меня.
Слежавшийся, мятый, пахнущий плесенью и мышами костюм налезал на меня с трудом... Но когда я надел его, оказалось, что он чересчур просторен и болтается, как на вешалке; плечи пиджака провисали, брюки сидели мешком.
Зато Анна — в пестреньком платьице и платочке — стала неожиданно нарядной и даже обрела кокетливый вид.
Легкий оранжевый этот платок освежал ее лицо и удачно сочетался с цветом глаз. Я только сейчас рассмотрел их по-настоящему; они были карие, большие, с золотистыми, дымно мерцающими искрами.
— Послушай, — сказал я, — ведь я поначалу не разобрался... А ты — интересная!
— Была когда-то, — вздохнула она, — ничего была девочка. В порядке. За это и погорела.
86
— А кстати — за что? По какой ты статье сидела — я и забыл спросить.
— Статья знаменитая, — ответила она, — С. О. Э. Знаешь?
— Нет.
— Будет врать-то!
— Честное слово, не знаю. Так все же — за что тебя?
— За проституцию, — сказала она просто. — А что было делать? Мама в сорок втором потеряла карточки, начался голод... Ну, я и пошла. С военными. С кем попало. Вот и пришили статью: «Социально опасный элемент».
— А здесь, — начал я, — в больнице...
— Я знаю, о чем ты думаешь, — хмуро усмехнулась она. — Нет, у меня не то... Врачи говорят — каверны в легких, — и опять лицо ее ослабло, исказилось жалобно. — Это сейчас хуже любого сифилиса. Теперь у меня одна дорога — на Ваганьковское кладбище.
— Эй, фитили! — хрипло гаркнул каптер. — Хватит митинговать. Выходи давай, топай!
И вот наступил долгожданный миг свободы.
Я думал, что будут какие-нибудь новые процедуры, дополнительные сложности, но нет, все получилось на удивление легко и буднично.
Вахтер молча сверился со списком, затем отворил стальные клепаные ворота, пропустил нас и захлопнул их с тяжким грохотом.
— Тебе куда? — отойдя от ворот, спросил я Анну.
— Тут, недалеко, — махнула она рукой, — на Каляевской улице.
— Проводить?
— Да нет, ни к чему, — ответила она. — Как-нибудь погодя — если живы будем. — И потом, шатнувшись, подняв руки к лицу, сказала: — Ой, я совсем как пьяная! Дойдем-ка, миленький, вон до того угла...
На углу мы простились с ней. Но расстались не сразу. С минуту мы еще стояли здесь, озираясь, вбирая в себя забытые уличные запахи и цвета.
День незаметно кончился, угас, и все вокруг — очертания зданий и силуэты бегущих по тротуарам людей — все уже было смягчено и затушевано сумраком. Линии утратили четкость, краски стали влажны и расплывчаты.
А может быть, мир предстал нам таким из-за наших слез?
Анна плакала в голос, навзрыд. Я стоял рядом с ней, поддерживал ее под локоть и чувствовал, как в глазах у меня тоже набухает соленая жгучая влага.
87
И чтобы избавиться от влаги, не дать ей пролиться, я торопливо запрокинул голову к небу.
Наконец-то, после полутора лет заключения, мне снова довелось увидать его — увидать целиком, от края до края... Небо было огромным и легким. Оно пахло весной, источало томящую вечернюю свежесть. Оттуда лились потоки голубого света — густели и затопляли округу. И вдруг простор окрасился по-иному, наполнился отблесками огня, стал ярким и радужным.
Это над нами — надо всей Россией — ударил новый победный салют!
17
Возвращение
Добрался я до дому уже поздним вечером, в потемках. Погода к ночи испортилась. Вспыхнул ветер. Упругий, пахнущий талым снежком, он настиг меня в двух шагах от подъезда, хлестнул в лицо и чуть не сшиб меня с ног.
Тюремный каптер, выдававший вещи, назвал нас с Анной «фитилями». Он сказал точно; на арестантском жаргоне так называют слабых, беспомощных, «догорающих». На этот счет существует немало всяческих анекдотов. Вот, к примеру, диалог двух лагерных фитилей: «Эх, — говорит один из них, — душа разгула просит! Пойдем, что ли, к бабам...» — «Пойдем, — отвечает другой, — если ветра не будет». Диалог этот вспомнился мне не случайно. Таким «догорающим» был сейчас я сам!
Пошатываясь, цепляясь за стену дома, я с трудом преодолел последние метры пути, вошел в знакомый подъезд и лицом к лицу столкнулся с матерью.
Когда утих первый взрыв эмоций, она сказала, утирая платочком взмокшие от слез ресницы и щеки:
— Я уж думала, что с тобой что-то случилось по дороге. Хотела разыскивать.
— А ты разве знала? — изумился я. — Они ведь ничего заранее не сообщают.
— Я сегодня как раз звонила туда.
— Вот как? Туда можно звонить? Это что же — всем разрешается?
— Ну, насчет всех не знаю, — улыбнулась она. — Мне этот звонок один знакомый устроил... Из министерства. Я хотела справиться о твоем здоровье и заодно узнать: можно ли
88
принести в передаче немного крымского кагора... Кагор очень полезное вино — лекарственное.
Насчет моей матери я, вообще говоря, никогда не испытывал ни малейших иллюзий. Но одно ее качество я все же должен здесь отметить. Передачи в тюрьму она приносила мне добросовестно и в любую погоду. Подумать только: в военной Москве — голодной, выстывшей и обнищалой — она ухитрялась находить молоко и фрукты. И даже крымский «лекарственный» кагор!
Помнится, в самые первые дни ареста (я сидел тогда в районной милиции — дожидался отправки в тюрьму) мне однажды передали сверток с продуктами. В нем оказались яблоки, сахар, колбаса. Передача для заключенного — праздник. Для меня же этот праздник был особенно радостным: я ведь его совсем не ждал! Растроганный, я бросился к окошку (оно, по счастью, было без намордника) и, уцепившись за решетку, подтянувшись на руках, окинул улицу быстрым взглядом.
Улица была малолюдна, заснежена, бела. Над ней вилась рассветная мутная метель. И в косматых струях, в морозном волокнистом дыму, увидал я маленькую женскую удаляющуюся фигурку. Женщина брела, наклоняясь и увязая в сугробах. Затем она встала и обернулась, заслонясь рукавом от летящего снега, и я узнал ее — узнал мгновенно! И подумал вдруг с горечью о том, что раньше, когда я был на воле, она никогда так не заботилась обо мне, не хотела сделать ни одного лишнего шага...
И теперь, разговаривая с ней в подъезде, я подумал о том же. Чем объяснить эту ее странность, непостижимую эту переменчивость?
А может быть, такова вообще женская сущность?
Мы стояли возле кабины лифта. Я потрогал дверцу, спросил:
— Работает?
— Что ты, — ответила она, — какие теперь лифты! Ты прямо как с луны свалился.
— Именно — с луны, — пробормотал я. — По блатным поверьям, если человек умирает — он отправляется на луну... Я, в сущности, там уже и был. И спасся чудом.
— Ну и слава Богу, — сказала она. — А теперь пойдем! Ты что-то плохо выглядишь. Тебе надо лечь.
И потом, поднимаясь впереди меня по темной, замызганной лестнице:
— В квартире кое-какие перемены... Так что не удивляйся!
89
— А в чем дело?
— Здесь теперь еще одна семья живет.
— Как же так получилось? — огорчился я.
— Ну, мой милый, — она пожала плечами. — Тебя ведь не было. Квартира пустовала. Вот и решили нас уплотнить.
— Но ты-то была!
— Ах, что я, — отмахнулась она. — Ты сам знаешь, как мне трудно. Не могу же я разорваться на два дома!
— Значит, уплотнили, — сказал я, — так. И большая семья?
— Да немалая, — она запнулась, утомясь, прислонилась к перилам и медленно перевела дух. — Какой-то тип со своей матерью, с женой и маленькой дочкой.
— Кто же он такой?
— Не знаю. Имя его — Петр Яковлевич Ягудас. Судя по всему, хохол. А по профессии — жулик. Явный жулик! Ходит в военном, носит звание майора, а к армейским делам никакого отношения не имеет; занимается Бог знает чем.
— Чем же все-таки?
— Какими-то темными торговыми махинациями... Да ты сам увидишь и все поймешь; теперь ты в этом должен хорошо разбираться.
* * *
«Уплотнили» нас, как выяснилось, весьма основательно! Из трех комнат оставили в моем распоряжении всего лишь одну. Здесь была теперь сгружена мебель со всей квартиры — стулья, шкафы, этажерки. Поначалу я долго путался среди этого скопища; ушибался, постоянно что-то ронял. Вещи мешали двигаться, не давали дышать.
Потом сосед предложил мне распродать излишек мебели. Я согласился. Он быстро нашел покупателей. И вскоре комната очистилась — обрела жилой и нормальный вид.
Я неплохо заработал на этой распродаже и оказался на какое-то время избавленным от нужды.
Ягудас стребовал с меня за комиссию пять процентов. «Это немного, — заявил он, — полагается больше. Но ведь мы, как-никак, — соседи! Свои люди! Да и вообще, моя партийная совесть не позволяет грубо наживаться на несчастии других...»
Дородный, пухлолицый, с обвисшими лоснящимися щеками и тонким, почти безгубым ртом, он был довольно-таки колоритной фигурой, этот мой сосед!
Он весь дышал благородством — тем самым театральным благородством, что отличает мошенников и картежных шу-
90
леров. Двигался он с подчеркнутой корректностью, говорил неторопливо и веско. И рассуждения о партийной совести являлись его постоянной излюбленной темой...
Чем он занимался, я так и не смог постичь. Дела Ягудаса были таинственны, знакомства — самые разные...
Нередко в гости к нему приходили военные; такие же вальяжные, как и сам он, такие же сытые, и все — в офицерских чинах.
— Мы коммунисты! — доносилось из-за стенки. — А это не фунт изюму. Чем коммунист отличается от нормального человека? Тем, что у него особая совесть — коммунистическая, а не мещанская! А это значит — что? Это значит, что для нас самое главное — идея. Мы все борцы за идею, солдаты партии... Одни на фронте, другие в тылу — это неважно! Да и неизвестно еще, где труднее, где больше риску. На фронте и дурак может прославиться, а у нас, в тылу, героизм незаметный, скромный...
Появлялись в доме и штатские люди — пронырливые, шустрые, с внимательными и скользкими глазами. С ними Ягудас беседовал глухо и коротко. И лишь изредка сквозь невнятное бормотание прорывались медленные его слова:
— Как я сказал, так и будет. По себестоимости, понял? И ни копейки больше! И ты меня на совесть не бери. В том месте, где была совесть, знаешь, что выросло? Знаешь, какой орган? Вот то-то...
И почти каждая такая тирада заканчивалась стереотипной фразой:
— Мы коммунисты!
«Кто же они, эти люди? — думал я, ворочаясь в постели. — Спекулянты? Мошенники? Или, может быть, взаправду партийцы новой формации?..»
* * *
Я о многом размышлял в эту пору — о себе, об окружающем мире. Чем больше я приглядывался к миру, тем отчетливее убеждался в том, что он нечист и лишен справедливости. Он создан не для слабых людей. В нем царят все те же уголовные правила; свирепые лагерные законы!
Времени для всех этих мыслей у меня было достаточно. Я жил тогда в одиночестве, друзей и знакомых не было. Родственники почти все находились в эвакуации, далеко от Москвы. А мать, походив ко мне с недельку и успокоясь, опять, как обычно, исчезла и занялась своими делами.
Я отлеживался в одиночестве, поправляясь. Рылся в книгах, размышлял о прожитом, сочинял стихи...
91
С семьей Ягудаса я почти не общался. Одна лишь дочка его — девятилетняя Наташа — изредка забредала в мою комнату.
— Ты почему все время лежишь? — удивленно и жалостно допытывалась она. — Ты — больной?
— Да нет, — говорил я, откладывая книгу и улыбаясь, — теперь уже почти нет...
В другой раз она спросила:
— Дядя, ты — темный?
— Как, то есть, темный? — не понял я.
— Ну, темный человек. Так все говорят.
— Кто это — все?
— Папа, мама, бабушка — все. Говорят, ты — темный. И этот... Как же? Погоди... — она умолкла, помаргивая, и затем с усилием выговорила: — Ка-тор-жник!
— Вот как? — нахмурился я. — А о чем еще они говорят?
— Еще о жилплощади.
В эту секунду дверь скрипнула и приоткрылась. В образовавшуюся щель просунулось трясущееся лицо старухи.
— Наташка! — прокричала она хриплым басом. — Ты что это, подлая, шляешься тут, покою людям не даешь? А ну, марш сюда! Ах ты, негодница, чтоб тебя громом разорвало!
Поздним вечером (я уже раздевался, готовился ко сну) в дверь постучали. «Ягудас, — решил я, — пришел, наверное, оправдываться. Девчонка проболталась — теперь ему неловко... Будет хитрить, изворачиваться. Что ж, ладно. Потолкуем».
Но это оказался не Ягудас.
В полутемной прихожей стоял почтальон. Он извлек из сумки плотный белый конверт, протянул его мне и сказал:
— Распишитесь в получении!
— Что это? — спросил я озадаченно.
— Повестка из военкомата.
18
Нечистая сила
Меня призвали в армию в июле сорок четвертого года (в ту пору мне как раз сравнялось 18 лет). И сразу же — едва лишь я явился в военкомат — зачислили в кавалерийскую часть.
Один из членов отборочной комиссии — сивоусый майор в черкеске, сплошь увешанной орденами, знавал, как оказалось, моего отца; где-то служил с ним, бывал на его лекциях
92
в академии... Улыбаясь, цедя сквозь усы сигаретный дым, он сказал, внимательно разглядывая меня:
— Потомственный донец, чистых кровей... Казуня! Правда, очень уж приморенный, жидковатенький, — майор сощурился при этих словах. — Не в папашу, нет... но ничего. Оклемаешься. Харч у нас подходящий. Главное — чтоб порода была!
Благодаря его стараниям, я получил назначение в восьмой казачий корпус и вскоре выехал с шумной партией новобранцев.
Так, не успев окрепнуть после отсидки, еще не отдышавшись, не придя в себя, я угодил в казарму, оказался в строю. Майор полагал, что я мечтаю о службе, о воинских подвигах. А я хотел только одного — покоя!
Покоя не было, впрочем, и воинских подвигов тоже. Фронт к тому времени был уже далеко; он пересекал Западную Европу, гремел где-то у германских границ. И запасной, недавно сформированный корпус наш все время находился во «втором эшелоне» — двигался вслед за войной.
Настоящих сражений мы так и не повидали. Нам досталась участь иная; унылая гарнизонная жизнь в захолустных местечках Молдавии и Полесья, редкие стычки с нацистскими партизанами, патрульная служба и уставная муштра.
Муштра была тягостной и однообразной. Каждый день, с темна до темна, до тех пор, покуда трубачи не просигналят зорю, маялись мы на занятиях в пешем и конном строю. Это изнуряло меня, изматывало, но, тем не менее, приносило свою пользу. С течением времени я научился неплохо владеть холодным оружием, основательно усвоил правила рукопашного боя.
Эскадронный командир, калмык Сараев, прозванный у нас «нечистой силой», сказал мне после очередного занятия:
— Хоть ты и дерьмо, такое же, как все остальные, но рубку любишь, нечистая сила, стараешься! Есть в тебе хорошая злость. Это видно. Хвалю!
И в следующий раз показал мне несколько хитрых приемов в обращении с шашкой и с кинжалом.
Кинжалу он придавал немалое значение. Особенно ценил он умение метать оружие — «доставать им издалека». И всякий раз, уча меня, как это делать, Сараев говаривал, перефразируя известное суворовское изречение: «Пуля — дура, клинок — молодец».
Личность эта была любопытная: плотный, низенький, кривоногий, он чем-то напоминал паука. И ходил он, как паук, раскачиваясь, широко и цепко ставя ноги. Да и характер
93
у него тоже был соответствующий: недобрый, замкнутый, вспыльчивый... Он жестоко гонял нас на учениях, придирался к каждому пустяку и не прощал оплошностей.
— Как сидишь? — яростно, выкатывая глаза, кричал он на кого-нибудь из нас во время манежной езды. — Как сидишь, нечистая сила? Не заваливайся. Не подворачивай носки. Шенкелями работай, шенкелями! Сидишь, как собака на заборе, смотреть противно.
И затем безжалостно вкатывал провинившемуся внеочередной наряд.
— Все вы дерьмо, — частенько рассуждал он с брезгливой гримасой. — Если уж есть в мире что-нибудь стоящее, так это лошадки! Душа у них чистая, без пакостей, без обману. Потому и люблю их... Человек — навоз. Человека надо рубить, а лошадку — холить.
Лошадок он, и в самом деле, любил горячо и самозабвенно и, когда смотрел на них, коричневое, дубленое лицо его странно смягчалось: морщины распускались, взор увлажнялся, теплел.
Таким я несколько раз видел Сараева у коновязи; он кормил хлебом мышастого своего текинца и бормотал что-то, нашептывая — почти пел еле слышно — в бархатное его, чутко вздрагивающее ухо.
И таким он запомнился мне в последний раз — в тот самый день, когда эскадрон наш внезапно и стремительно был переброшен по тревоге в соседний район.
Растянувшись по шляху, сотня шла на рысях; дробно цокали копыта, поскрипывали седла, клубилась горячая пыль. День был безоблачный, залитый зноем. Пахло медом и спелыми травами. По сторонам дороги плескались густые синеватые, припорошенные пылью посевы овса.
Я ехал в первых рядах — с краю взводной колонны. Отсюда мне видна была плотная спина эскадронного командира; взмокшая от пота гимнастерка, лоснящийся, покрытый пеной круп его жеребца.
На развилке дороги Сараев остановился, круто поворотил коня и крикнул, поднимая руку:
— Эскадро-о-он, стой!
К нему наметом подскакал политрук. И я услышал короткий их разговор.
— Передохнуть надо, — сказал эскадронный, — жара... Пускай лошадки остынут маленько, да и подкормятся. Гляди, какие овсы! Это ж для них праздник!
— Но ведь мы не поспеем, — усомнился политрук. — Приказано явиться к месту назначения в 14.00, а сейчас... —
94
он задрал рукав гимнастерки, коротко глянул на часы, — сейчас начало второго. А до места еще километров пятнадцать, не менее того.
— Ничего, — отмахнулся калмык, — как-нибудь доберемся. Они там в штабах, нечистая сила, выдумывают хрен знает что... А мне коней палить из-за этого?
Мы спешились, разнуздали коней и пустили их в поле... И пока они паслись там, Сараев молча стоял на обочине, покуривал и улыбался, морща губы.
К месту назначения эскадрон прибыл с запозданием. Часть, с которой мы должны были соединиться, давно ушла уже, не дождалась нас. И на следующий день командир исчез. Его арестовали за нарушение приказа и предали военно-полевому суду. Что с ним сталось — я не знаю, больше я его не видел никогда.
* * *
И еще о нечистой силе. На этот раз — о самой настоящей, всамделишной, с которой мне пришлось повстречаться в Беловежской пуще.
Произошло это вечером, под осень, в лесной деревушке; конный патруль (в котором я был старшим) случайно наткнулся на нее и теперь рысил по сонной улице — мимо плетней и темных хат... Приятель мой — чубатый ефрейтор Асмолов — сказал, оглядываясь и вздыхая:
— Тихо. Как дома. Как у нас на хуторе. Бывало, выйдешь с гармошкой... Ах, хорошо! Никакой тебе войны, никакой службы, — он поерзал в седле и потом, натягивая повод, проговорил с надрывом: — Самогоночки бы сейчас. Первачку!
И всем нам тотчас же захотелось выпить.
Мы долго рыскали по деревне, стучали в окна, просили продать хоть одну бутылочку... Самогонки не было нигде. Наконец какой-то старик сказал нам:
— Тут, панове, пусто: вшистко уже забрано... Немец был — брал. Бандиты приходят — берут. Ваши жолмеры — тоже.
— Как же быть, черт возьми, — озадаченно пробормотал я, — мы за ценой не постоим. Может, все-таки есть у кого-нибудь? Подумай, батя, напрягись!
— Уж и не знаю, панове...
Старик ухватил пальцами бороду — помял ее в раздумье, опустил клочковатые свои брови:
— Разве что — у ведьмы...
— У какой еще ведьмы? — удивлённо, с ухмылкой спросил Асмолов.
95
— Да есть тут одна, — сказал старик, — ворожит, зелье варит.
— Где ж она живет?
— Тут недалеко — за оврагом.
— Проводишь нас? — спросил я, оглаживая ладонью шею коня. — Заодно и выпьем вместе.
— Нет, — поспешно сказал старик, — нет. Боюсь.
— Чего ж ты, чудак, боишься?
— К ней ночами завсегда змей летает.
— Зме-е-ей? — недоверчиво протянул кто-то за моей спиной и гулко хохотнул. — Хитришь ты, мужик! Говоришь, что самогонки нет, а сам, видать, пьян. Набрался — до зеленого змия.
— А ты не смейся, — строго ответил старик, — не смейся. Вот поезжай — побачишь!
— Да куда ехать-то? — спросили его. — Ты толком объясни.
— Направо, — сказал старик, — свернете в проулок — будет заброшенный стодол. За ним овраг. А на другой стороне, на выселках — ведьмина хата! Вона една там — не спутаетесь.
— Ну как? — я обернулся к ребятам. — Поедем к ведьме?
— А что же? — сказал Асмолов, поправляя погонный ремень. — За водкой — хоть в преисподнюю! Да и любопытно, вообще-то... Командуй, старшой!
Был уже поздний час, когда мы прибыли на выселки.
Далеко, за гребнем оврага, тлела косая розовая полоска зари. На фоне ее «ведьмина» хата казалась плоской и черной, словно бы нарисованной; она походила на иллюстрацию из детских полузабытых книжек.
В одном из окон хаты теплился оранжевый огонек, а вокруг кишели синие мохнатые тени.
Тени клубились в кустарнике и стекали в провал; он был до самых краев затоплен непроницаемой тьмою. Он дышал гнилью и холодом. И проходя над ним, осторожно ступая по шатким мосткам, кони опасливо прядали ушами и всхрапывали, грызя удила.
— Ну и местечко! — процедил Асмолов. — Не нравится мне здесь, ребята...
Он потащил из-за спины карабин, сухо клацнул затвором.
— Ты чего? — повернулся я к нему. — Нечистой силы испугался?
— Да просто так, — оскалился он, — на всякий случай. Мы медленно приблизились к хате, спешились и с минуту толпились у окошка, заглядывали в него. Там в полутьме
96
полыхали багровые отсветы; что-то двигалось там, шуршало... Но что — разобрать было невозможно.
— Вот чертова старуха, — сказал Асмолов, — колдует. Ну, ну!
И размашисто — прикладом карабина — постучал в оконную раму.
Чье-то темное лицо приникло изнутри к стеклу, помаячило и скрылось. Потом заскрипел дверной засов. Мы придвинулись к крыльцу и увидели ведьму.
Она была в точности такой, какие изображаются в старых сказках: горбатая, сморщенная, с вислым носом, с высокой суковатой клюкой, зажатой в сухонькой птичьей лапке.
Ведьма осмотрела нас исподлобья и спросила, подмигнув:
— Горилочку шукаете, служивые?
— А есть? — придвинулся к ней Асмолов.
— Имеется, — кивая и шамкая, ответила она. — Все имеется. И горилочка, и, к примеру, лучок, огурчики. Почекайте трошки.
Она юркнула за дверь. Но тут же выглянула снова:
— Только уж вы не обманите меня, сироту...
— Что ты, бабка, — сказал Асмолов, закидывая за плечо карабин. — Что ты!.. — он уже успокоился и повеселел заметно. — Расплатимся честно — не сомневайся. Сколь тебе надо?
— Пол-литра — два карбованца.
— Держи! — он зашуршал бумажками. — Об чем разговор? Давай литр. И заесть что-нибудь. В кишку покидать.
Потом мы пили, расположившись на краю оврага. Ночь кружилась над нами, обволакивала тишиною. И было хорошо лежать так — под чистыми звездами, в скользких, шелковых травах.
— Не знаю, какая она ведьма, — сказал Асмолов, с хрустом прожевывая огурец. — Да вообще все это ерунда. Наживается на людской темноте! Но самогонку она делает классную, тут уж ничего не скажешь! Первачок у нее...
Он осекся внезапно — привстал и закаменел. Челюсть его отвисла. Огуречные семечки посыпались изо рта.
— Глядите, братцы, — прошептал он погодя, — там, над хатой... Что это?
Сверкающий огненный вихрь возник во тьме — закружился над крышею хаты. И исчез в дымовой трубе. Какое-то время мы все молчали, пораженные. Затем я сказал, запинаясь:
— Неужели и вправду — змей?
Было странно и дико видеть все это на исходе великой вой-
97
ны, в середине двадцатого века. Я чувствовал себя, как в скверном сне. И такое же чувство испытывали другие.
Хотелось очнуться, избавиться от наваждения... И, вероятно, поэтому казаки задвигались вдруг, зашумели все разом, заговорили нарочито громко и оживленно. И тотчас же, отзываясь на голоса, заржали пасшиеся неподалеку кони.
— Ерунда, — тряхнув курчавым чубом, повторил Асмолов. — Старухины фокусы.
— Как же она, по-твоему, ухитряется? — воскликнул угрюмый парень по прозвищу Бирюк. — Огонь-то ведь не из трубы шел, а наоборот... С неба. Я видел, братцы. Все точно видел!
— Черт ее знает, — смущенно развел руками Асмолов.
— Вот именно, — усмехнулся я.
— Проверить бы эту ведьму, — поднявшись и отряхивая гимнастерку, проворчал Асмолов, — разъяснить ее. Чем она там занимается?
Грузно, вперевалочку, направился он к хате, но не дошел, остановился в замешательстве. Казаки засмеялись. Тогда Асмолов сорвал с плеча карабин и выстрелил наугад в небо, в лиловую, мерцающую над крышей звезду.
Он выстрелил — и звезда погасла. Зеленоватое сияние разлилось на востоке, потянуло росистой свежестью; начинался рассвет.
* * *
Так вот она и катилась, моя армейская жизнь; в ней, как я уже говорил, не было ни крупных дел, ни серьезных событий. Война почти не затронула меня — прошла стороной.
Серьезные события начались в мирную пору — после того как я демобилизовался из армии и вернулся в Москву.
19
Побег
Я вернулся повзрослевший, грубоватый, окрепнувший... Увидев меня, мать всплеснула руками.
— Ты стал совсем как отец, — сказала она, — та же походка, тот же взгляд. Только вот боевых наград не выслужил.
— Не повезло, — отшутился я.
— Скорее всего, наоборот, повезло, — возразила она серьезно. — Могло ведь так случиться, как с Андреем. Его, ты знаешь, наградили, — она всхлипнула. — Посмертно...
98
И затем, помедлив, спросила:
— Что же ты теперь собираешься делать? Будешь учиться или работать где-нибудь?
— И то и другое, — сказал я.
— Правильно, — одобрила она, — пора становиться на ноги по-настоящему! О тебе, кстати, все время вспоминает Дмитрий Стахиевич Моор. Сходи к нему непременно. Он теперь лауреат Сталинской премии, член правления Союза художников... Словом, человек большой — посодействует!
С помощью старого моего учителя я вскоре поступил на работу в рекламный отдел крупнейшего в Москве автомобильного завода им. Сталина (ныне он переименован и называется заводом Лихачева). И тогда же стал посещать студию изобразительных искусств ВЦСПС, где преподавали — помимо Моора — такие превосходные мастера, как Алякринский, Ряжеский, Юон.
Все вроде бы складывалось благополучно. После многих бед и мытарств жизнь начала наконец входить в берега.
Работа хоть и была скучновата, но все же устраивала меня (я занимался цветными рекламными каталогами, предназначенными для Америки), учеба в студии шла вполне успешно. На выставке зачетных работ по классу иллюстративно-плакатной графики несколько моих эстампов были одобрены худсоветом и замечены критикой. Одну из акварелей, изображавшую салют — россыпь ярких огней по синему полю, приобрела за хорошую цену дирекция Трехгорного текстильного комбината. И спустя недолгое время в продаже появилась нарядная, сделанная по моему рисунку ткань.
Одновременно с этим я получил издательский заказ — первый в своей жизни и довольно крупный профессиональный заказ на серию иллюстраций к сборнику известного фольклориста и сказочника Афанасьева.
— Ты, старик, в люди выходишь! — уважительно и чуточку ревниво заявил с улыбкою молодой художник Алеша Крайнев, служивший вместе со мною в рекламном отделе. — Половина Москвы в твоих ситцах ходит, отовсюду заказы сыплются... Лафа! Только не возгордись, смотри не вздумай задаваться.
С ним и еще с одним рисовальщиком — худым и носатым Давидом Гатлобером — я сдружился сразу же, как только поступил на службу. Нас сблизили общие интересы, одинаковые творческие замыслы. Да и в прошлом у нас тоже было немало сходного.
Так же, как и я, оба этих парня испытали на себе тяготы сталинских репрессий (Давид потерял в тридцать девятом го-
99
ду брата, Алексей — родственников со стороны матери). И оба недавно только демобилизовались из армии. Будучи по возрасту старше меня, они успели понюхать пороху, прошли с войсками по всей Европе и повидали иную, вольную жизнь. И теперь, беседуя со мною, друзья частенько вспоминали виденное; вспоминали и сравнивали с окружающим нас бытом. И весьма откровенно критиковали его.
В разговорах такого рода я, как правило, почти не участвовал — размышлял о другом. Все помыслы мои были отданы искусству; только это занимало меня тогда. Только это! В экономике я разбирался слабо, политики чурался, избегал ее; она казалась мне делом темным и низменным, не стоящим внимания истинного художника.
Однако избежать политики мне не удалось; она сама — внезапно и грозно — напомнила о себе...
* * *
Придя как-то утром на работу, я не застал там ни Гатлобера, ни Крайнова; столы их пустовали весь день, а вечером, перед уходом, одна из сотрудниц отдела шепнула мне:
— По-моему, их арестовали.
— Откуда ты знаешь? — насторожился я, также переходя на шепот. — Ты их, что ли, видела?
— Ну да! Они же были здесь утром, как раз перед самым твоим приходом. Ну буквально минут за пять... Только вошли, поздоровались — и сразу их вызвали.
— Куда?
— В контору. К инспектору по кадрам.
— Ну, — облегченно вздохнул я, — это еще не так страшно.
— Ты думаешь?
— Конечно. Непонятно только, что они там делают до сих пор?
— А их там уже нету, — глуховато, с запинкой выговорила девушка. — Я видела курьера из конторы; он рассказал. Их, оказывается, ждали... И с ходу взяли под конвой.
— Но за что? — спросил я. — За что?
— Кто его знает... Говорят — за болтовню, за крамольную агитацию. Вроде бы они в какой-то подпольной организации состояли. Чушь, конечно, но все равно жаль их. Такие славные мальчики.
В эту ночь я долго не мог уснуть; бродил по комнате и беспрерывно курил, исполненный мрачных предчувствий.
«Если уж ребят заподозрили в крамоле — дело гиблое, — думал я. — Теперь им хана. Да и мне, пожалуй, тоже. Я ведь
100
с ними дружил. Чекисты начнут проверять все их связи, все знакомства — и выйдут на мой след».
Предчувствия не обманули меня; через день после описываемых здесь событий, когда я набрасывал, склонясь над столом, новый рекламный эскиз, меня внезапно позвали к телефону.
Мягкий, развалистый голос сказал в самое ухо:
— Вы сейчас свободны?
— Да не совсем, — ответил я. — А кто это?
— Инспектор по кадрам, — ответили мне.
На секунду я почувствовал стеснение и тяжесть в груди. Сердце глухо стукнуло и замерло, и потом зачастило неудержимо. «Ну вот, — мелькнула мысль, — вот и началось!..»
— Мне нужно потолковать с вами, — внятно произнес инспектор. — Сейчас идет перерегистрация паспортов, а с вашим паспортом кое-какие неясности... — он помолчал, соп-нул в трубку. — Итак — жду!
— Хорошо, — отозвался я, умеряя дыхание, стараясь говорить как можно небрежней. — Ладно. А... когда?
— Желательно — поскорей. Вы сейчас что делаете?
— Да тут один эскиз заканчиваю.
— Эскиз? — он опять приумолк, зашуршал бумагами. — Это надолго?
— Минут на двадцать, не больше.
— Вот через двадцать минут и приходите.
Голос его неуловимо изменился — посуровел слегка, обрел необычную густоту:
— Только не задерживайтесь, не заставляйте ждать. Являйтесь точно. Ясно?
— Ясно, — пробормотал я, бросая трубку на рычаг. — Все ясно...
Я закурил и осмотрелся — обвел взглядом просторное, залитое светом помещение отдела. Я понимал, что вижу его в последний раз... И прощался с ним мысленно. С ним, с благополучной жизнью, со всеми своими иллюзиями и мечтами.
Однако затягивать прощание было нельзя. В моем распоряжении имелось всего лишь двадцать минут. Двадцать минут, отпущенных мне судьбою; последний ее подарок, единственный, крошечный шанс. За это время я должен был пересечь заводскую территорию, благополучно выбраться наружу и раствориться, исчезнуть в уличной толчее.
Беспечно посвистывая, вертя в пальцах сигаретку, я направился к выходу. Плотно притворил за собою дверь. Оглянулся — коридор был тих и безлюден. И я побежал по нему осторожно, крадучись, все убыстряя шаги.
101
* * *
Ночевал я на вокзале — идти к себе домой не рискнул. Рано утром, невыспавшийся, грязный, в мятом костюме, я разыскал телефон-автомат и набрал домашний свой номер.
Ответил мне Ягудас; голос его был нетерпелив и вкрадчив.
— Ты откуда звонишь? — поинтересовался он.
— От друзей, — пояснил я уклончиво. — Загулял вчера, выпил. Ну и остался у них ночевать.
— Где же ты все-таки?
— Да какая разница? — сказал я. — Это неважно... Интересно другое. Ко мне вчера приходил кто-нибудь?
— Приходил, — негромко и как-то нерешительно отозвался он.
— Кто?
— Какой-то друг.
— Как он себя назвал?
— Да никак. Сказал, что друг. И все. Подождал немного и ушел; пообещал заглянуть сегодня утром. У него к тебе срочное дело есть... Потому я и спрашиваю: где ты?
Он помедлил выжидательно. И потом:
— Если этот твой друг явится еще раз, что ему передать?
— Передайте привет, — сказал я.
Ягудас хитрил, недоговаривал, это было ясно. Те немногие приятели, с которыми я общался, были знакомы ему; неизвестный этот «друг» принадлежал, конечно же, к иной категории... И теперь караулил меня, поджидал. Он находился в контакте с Ягудасом! И вот почему сосед мой так настойчиво допытывался: откуда я звоню...
* * *
Я вышел из телефонной будки с отчетливым ощущением близкой опасности. За мной охотились, обкладывали — как волка во время облавы. Надо было спасаться, бежать... Но как? И куда? Я был без документов (паспорт мой остался на заводе, в отделе кадров) и почти совсем без денег. Растерянный, я топтался в зале ожидания среди горланящих, суетящихся, спешащих куда-то людей... Суета их, на первый взгляд, казалась бессмысленной. Но все-таки каждый, в отличие от меня, имел здесь определенную, точную цель. Каждый спешил по своему маршруту, по делам или к родственникам.
К родственникам! Я словно бы вдруг очнулся от дремоты. Странно, что эта мысль не пришла мне раньше. У меня ведь тоже есть родственница — старшая сестра отца Зинаида Ан-
102
дреевна Болдырева. Она безвыездно живет в Новочеркасске, знает меня понаслышке и теперь, без сомнения, будет рада увидать меня и приветить.
На исходе дня я уже сидел в купе скорого поезда «Москва—Ростов».
На билет ушли все имеющиеся у меня деньги — все, до копейки! Однако обстоятельство это мало меня беспокоило. «Двое суток пути, — рассудил я, — срок небольшой. Как-нибудь перебьюсь, поголодаю, не страшно. Главное, добраться до Новочеркасска! Там, у тетки, поправлюсь, отъемся на донских хлебах... Когда-то она помогала моим родителям, теперь поможет мне».
20
Раздобыть еду
Новочеркасск открылся мне на заре; он выплыл из пепельной мглы — просторный, разбросанный по склону горы, позлащенный утренним солнцем... И вскоре я уже шагал по улицам бывшей столицы Всевеликого Войска Донского.
Адрес тетки я знал весьма смутно. Помнил только, что дом ее находится где-то в самом центре города — на одной улице с особняком Беляевских. Знал также, что улица эта называлась в свое время Ратная, а теперь переименована в Красноармейскую. Сведения были скудны, однако для Новочеркасска их оказалось вполне достаточно.
Первый же встреченный мною старик (в полинявшей казачьей фуражке и шароварах, заправленных в толстые вязаные чулки) охотно и обстоятельно растолковал мне, как пройти к дому Болдыревых.
— Когда-то богатый особнячок был, видный, — заметил он, посасывая гнутую хрипучую трубку, — а теперь и смотреть не на что, — он наморщился и сплюнул в пыль. — Срамота, грязь... Был один хозяин, теперь их сорок... Все хозяева! Некого на хрен послать.
Дом и действительно вид имел неопрятный, запущенный; фасад его был в потеках, в ржавых пятнах сырости, парадный вход заколочен досками. На резной решетке двора моталось белье, развешенное для просушки. Здесь же толпились бабы — галдели, перебранивались, сорили подсолнечной шелухой.
— Зинаида Болдырева? — задумчиво в ответ на мой вопрос протянула одна из них. — Что-то я не соображу. Я ведь тут недавно... Это кто же такая?
103
— Бывшая хозяйка этого дома, — сказал я. — Неужто не знаете?
— Ах, бывшая, — засмеялась она. — Ну, как же, как же! Знаю. Андреевна... А вам она зачем?
— По делу, — сказал я сухо.
— Ну, так ступайте наверх.
— Куда же? — спросил я, окидывая взглядом окна второго этажа.
— На самый верх, — пояснила баба. И опять засмеялась, обнажая крупные желтые лошадиные зубы. — Ихние хоромы — под крышей, на чердаке!
Я поднялся на чердак по скрипучей узенькой лестнице. С трудом разыскал в полумраке дверь. Толкнул ее и ощутил густой, невыразимо сладостный запах жареной картошки.
Я словно бы опьянел от этого запаха (я ведь не ел почти трое суток!) и, войдя в просторную, чисто прибранную комнату, как-то сразу ослаб; прислонился к дверной притолоке, смахнул рукавом испарину со лба. Голова у меня кружилась. И вероятно поэтому я не сразу заметил стоящую в глубине комнаты женщину.
Невысокая, седая, в брошенном на плечи платке и темном, старушечьем платье, она стояла возле стола — возле сковородки с шипящей, розовой, подернутой паром картошкой.
— Здравствуйте, — сказал я. — Вот мы и увиделись наконец. Я Трифонов. Сын Евгения Андреевича.
— Сын Евгения? — она вздрогнула, судорожно нашарила на столе пенсне и поднесла его к глазам. — Это какой же сын — Андрей, что ли?
— Нет, — косясь на сковородку и глотая слюну, ответил я, — нет, другой.
С минуту она изучала меня, разглядывала пристально, настороженно. Потом сказала, щурясь и поджимая губы:
— Сын Евгения... А скажи-ка, где вы жили в Москве?
— Смотря когда, — пробормотал я.
— Что значит — когда? — нахмурилась она. — Я спрашиваю, где вы вообще жили?
— В разных местах, — ответил я, испытывая растерянность и неловкость. Встреча эта представлялась мне иной; я не ожидал подобного допроса. — При отце мы почти все время проживали за городом.
— За городом?
— Ну, да. На станции Кратово. Это по Казанской дороге. А потом я к матери перебрался.
104
— А какой у нее адрес?
Я назвал улицу и номер дома. Она промолчала и затем знакомым, совершенно отцовским жестом сняла пенсне. Подышала на него. Медленно протерла стеклышки.
Я ожидал, что она улыбнется, пригласит меня сесть, поинтересуется, не голоден ли я... Но вместо этого она спросила:
— А документы у тебя есть?
— Послушайте, тетя, — проговорил я. — Вы что не верите мне или боитесь чего-то?
— Да нет, — замялась она, — не в этом дело. Просто хочу посмотреть — на всякий случай.
— На какой это случай? — перебил я ее.
— Ну, мало ли... Вдруг придут проверять!
— Вот тогда я и покажу документы. Или вам нужно сейчас?
— Да, — сказала она, — да. Сейчас!
Я посмотрел ей в лицо и понял, что надеяться здесь не на что; она не примет меня, не спасет, не укроет. Она боится! Боится всего. Она больна этим страхом. И давно уже ничему не верит.
И тогда, не говоря больше ни слова, я повернулся, резко рванул дверь и вышел на лестницу, сопровождаемый хмельным и томительным ароматом еды.
* * *
Медленно, на ватных ногах, добрел я до вокзала, потолкался там, нашел на перроне несколько окурков и долго, с жадностью хлебал папиросный дым... Потом влекомый толпою мешочников вскочил в вагон ростовской электрички.
Я не знал, куда и зачем еду. Теперь мне все было безразлично. Отчаявшийся и бездомный, я чувствовал себя в тупике, в безвыходном положении. Устроиться на работу я без паспорта не мог. Жить мне было негде и не на что. Оставалось одно: идти сдаваться в милицию... И кто знает, возможно, я так бы и поступил, если бы не память. Слишком сильны и отчетливы были мои воспоминания о лагере, о тюремной больнице! Нет, возвращаться к этому я не мог, не хотел. «Лучше уж подохнуть, — думал я, стоя в тесном, битком набитом тамбуре, — подохнуть под забором, под любым кустом, где угодно, но только не в камере, а на воле».
В сущности, это была мысль о самоубийстве, еще не ок-
105
репшая, не вызревшая, но все же вполне определенная мысль!
Как это ни удивительно, окончательно созреть и оформиться ей помешал голод.
Была суббота — базарный день. И люди, ехавшие со мною (это были, в основном, жители Новочеркасска и окрестных станиц), спешили в Ростов, на «Привоз» — на центральный рынок. Все разговоры в вагоне велись о продуктах, о товарных ценах. И, невольно прислушиваясь к ним, я тоже решил побывать на «Привозе». «В конце концов, — подумал я, — подохнуть никогда не поздно. Это успеется. Самое главное сейчас — раздобыть еду!»
* * *
Я долго в этот день мыкался по базару — приглядывался, ждал удобного случая... Случай, однако, не подворачивался; местные торгаши были люди опытные, зоркие, способные сами обмануть кого угодно.
У меня не хватало должной сноровки, я сознавал это! И не знал, что же мне делать дальше? Обессилев от напрасных трудов, я остановился, прислонясь к телеграфному столбу. Губы мои запеклись и потрескались, глаза щипало от пота. Сквозь зыбкую, застилающую взор пелену я видел край дощатого ларька, груду ящиков и мешков, а рядом с ними — красное распаренное лицо старухи, торгующей рыбными котлетами.
— А вот они горяченькие, — монотонно выкликала она, — из налима, из чебака, из сомины! Без обману! На подсолнечном масле!
Товар старухи шел нарасхват. Карманы потертого ее жакета распухли от денег. Один из карманов, судя по всему, был прорван и деньги попали за подкладку; она провисла от тяжести, топорщилась, бросалась в глаза...
Кто-то легонько тронул меня сзади за рукав. Я обернулся и увидел худощавого паренька — курносого, с белыми бровями, с растрепанной челочкой, косо прикрывающей лоб.
— Пасешь? — спросил он, подмигивая; он явно принимал меня за своего. — Молотнуть хочешь, а?
В ту пору я еще плохо знал воровской жаргон; далеко не все понимал в нем, но общий смысл этих слов уловить было все-таки можно.
И я сказал, стараясь выглядеть человеком бывалым, знающим дело:
106
— Молотнуть можно, конечно. Гроши приличные — сами в руки просятся...
— Давай вместе, — быстро проговорил паренек. — Хочешь, а?
С этого момента, собственно говоря, и началась моя блатная биография.
21
Первая кража
Первая кража, как и первая любовь, событие особое, памятное, оставляющее в душе неизгладимый след. Потому он так прочно и врезался мне в память, давний этот июньский день!
Я помню его превосходно, во всех подробностях. Помню, как новый мой приятель сказал шепотком:
— Становись на отмазку... Отвлекай! И я ответил в растерянности:
— Как ее, собаку, отвлечешь?
— Ну, как, — он дернул плечом. — Сам соображай. Поторгуйся, придерись к чему-нибудь... Только не тяни, не медли.
Он весь был как на пружинах, озирался, дергался, говорил торопливо и глухо:
— Работа пустяковая — сделаем быстро! А потом встретимся на берегу, у затона, там, где вся кодла собирается... Спросишь Леньку Хуторянина, тебе каждый покажет.
Я молча кивнул. Подошел к старухе вплотную и небрежно спросил ее, поигрывая бровью:
— Почем продаешь, мамаша?
— Червончик пара, — отозвалась она, — горяченькие, без обману...
— Без обману, говоришь? — прищурился я. — Все вы тут горазды на слова, а сами тухлятиной торгуете!
Лицо ее перекосилось, брови гневно поднялись, глаза вышли из орбит.
— Это кто, — спросила она, подбоченясь, — это кто тухлятиной торгует?
Она наступала на меня, захлебываясь, путалась в словах:
— Это я-то? Да ты... Тухлятиной? Да ты в своем ли уме? Ах ты...
Пока она бушевала, парень с челочкой не дремал. Незаметно подкравшись к ней, зайдя со спины, он опустился на
107
корточки. В руке его блеснула бритва... Все последующее произошло в одно мгновение.
Аккуратно, кончиками пальцев приподнял он полу старухиного жакета, нащупал цветастую, отягченную деньгами подкладку, слегка оттянул ее книзу, примерился глазом и стремительным, плавным движением полоснул по ней лезвием бритвы.
И сейчас же на землю, в пыль, густо посыпались скомканные червонцы.
Откуда-то возник еще один паренек — смуглолицый, в клетчатой, сбитой на ухо кепочке. Присел рядом с Хуторянином и помог ему собрать рассыпанные деньги. Затем оба они шмыгнули за угол ларька.
Уходя, смуглолицый оглянулся, мигнул мне значительно и указал ладонью куда-то вдаль. Проследив за направлением его руки, я увидел голубую, мерцающую полоску воды.
Ребята звали меня туда, к излучине Дона! Пора было смываться... Отмахиваясь от разъяренной торговки, я сказал примирительно:
— Ну, чего ты, старая, развопилась? Остынь. Я же ведь не о тебе лично говорю, я — вообще... — и отступил поспешно — окунулся в толпу.
Минуту спустя, когда я выбирался уже из рыбных рядов, послышался истошный, пронзительный бабий вопль. Торговка обнаружила пропажу и убивалась теперь, голосила на весь «Привоз».
Боюсь, что я разочарую моралистов и блюстителей нравственности: никаких угрызений совести я в этот момент не испытывал — наоборот! Я был ожесточен, предельно озлоблен. Озлоблен на весь мир, на всех людей.
«Меня никто не жалел, — угрюмо думал я, — никто, никогда! После того как умер отец, я ни от кого не видел добра — ни от близких мне людей, ни от чужих. Все они — дерьмо, все одинаковы! С какой стати я буду им сочувствовать? Проклятые, они заслуживают не жалости, а мести».
Так я размышлял, продираясь сквозь базарную толпу, и потом шагал по берегу Дона. Я шел к блатным. Путь мой был ясен; сама судьба указала мне его.
Я ступил на эту стезю случайно, но менять ее отныне не собирался! Единственное, что меня беспокоило, — это предстоящее знакомство с «кодлой», с таинственным воровским миром. Как там отнесутся ко мне, как примут? Да и примут ли?
108
* * *
Я разыскал блатных довольно быстро; они размещались за бугром, на пляже — на песчаной косе, омываемой мутной, радужной от мазута водою.
Кодла была в сборе! И выглядела она со стороны весьма мирно. Развалясь на песке, урки выпивали, закусывали, некоторые из них загорали, подставляя солнцу расписные, татуированные плечи и животы. Иные сидели, собравшись в кружок; там шла игра, трещали карты, раздавались отрывистые, странные, похожие на заклинания слова: «Иду по кушу. Не заметывай! Четыре сбоку — ваших нет!»
Здесь же слонялись и женщины, очевидно, воровки или же проститутки, а может быть, просто подруги блатных.
Внезапно из-за днища опрокинутой барки выглянула белесая, с растрепанной челочкой голова.
— Эй, ты, — крикнул Хуторянин и свистнул в согнутый палец. — Где это ты застрял? Иди, давай получай долю!
Я приблизился к барке, и тотчас же у меня схватило от голода кишки, рот наполнился вязкой, тягучей слюной... Ребята пировали!
На разостланной газете у их ног были навалены помидоры, куски колбасы, ноздреватые, крупные ломти хлеба. Лоснилась желтоватая тарань. Зыбко поблескивала початая бутылка водки.
— Я уж было подумал — тебя прихватили, — проговорил Хуторянин. — Смотрю: нету и нету... Так как — все нормально?
— Нормально, — усмехнулся я, вспоминая торговку, перекошенное ее лицо, пронзительный, судорожный голос.
— Ну и лады, — сказал он, — отдыхай... Может, захмелиться хочешь?
И, не дожидаясь ответа, быстро (он все делал быстро!) схватил бутылку, плеснул из нее в стакан и широким жестом придвинул мне закуску.
Молча, благодарно принял я из рук его стакан водки, выпил, перевел дух и хищно впился зубами в пахучую, нежно похрустывающую горбушку.
Покуда я ел, ребята помалкивали, курили, затем один из них (тот, кто был в клетчатой кепочке) сказал с едва уловимым акцентом:
— Давай, дорогой, рассчитаемся.
Он пошуршал в кармане, достал оттуда пачку смятых червонцев, разгладил их, разровнял и сунул мне в ладонь.
— Держи! Девять красненьких. Всем поровну — так?
— Так, — согласился я. И замолчал, посуровел, разгля-
109
дывая замусоленные эти бумажки — первую блатную добычу, первый свой воровской гонорар.
— Это все, конечно, зола, — проговорил Хуторянин, по-своему расценив мою задумчивость, — но ничего! Курочка по зернышку... К вечеру пробежимся еще разок — и лады. Базар у нас здесь бога-а-тый.
Он выразительно щелкнул пальцами. И вдруг спросил, глядя на меня в упор:
— Ты откудова залетел?
— Из Москвы, — ответил я, весь подобравшись внутренне, боясь хоть в чем-нибудь оплошать.
— Чалиться где-нибудь приходилось?
— Конечно, — сказал я. Слово «чалиться» было мне знакомо, означало оно — сидеть, быть в тюрьме... Я запомнил его давно и накрепко.
— Где же ты побывал?
— Да почти везде, — процедил я, лениво оттопыривая губу. — В Бутырках, на Красной Пресне.
— Я тоже в Москве подзасекся разок, — протяжливо и гортанно сказал смуглолицый. — Только я не на Пресне был, а в Таганке... Знаешь Таганку?
— Знаю, — соврал я, — тюрьма знаменитая.
— Ну, давай знакомиться!
Он протянул растопыренную, раскрытую для пожатия пятерню. Представился:
— Кинто, — и посмотрел на меня выжидательно.
И вот, в тот самый момент, когда я уже готовился пожать ему руку и мысленно, наспех подыскивал собственное свое прозвище (хотелось назваться как-нибудь позамысловатей, поблатней), откуда-то сбоку прозвучал шепелявый, медленный, странно знакомый голос:
— Чума, ты, что ль? Вот не ожидал!
Я поднял голову — и увидел Гундосого.
22
Сын босяка — это красиво!
Первым моим чувством было смятение. Встреча с давним этим врагом не сулила мне ничего хорошего...
Кривя в ухмылочке мокрые свои губы, Гундосый спросил:
— Ты что, Чума, тут делаешь?
— Сам видишь, — сказал я, — выпиваем...
— Ну так пойдем со мной, — заявил он, — выпьем еще и, кстати, потолкуем. Как-никак, давние знакомые.
110
Я медленно встал и побрел за ним, увязая в раскаленном песке. Тон его озадачил меня. В нем не чувствовалось прежнего высокомерия; слова звучали мягко, почти дружелюбно.
«Что-то тут не так, — лихорадочно соображал я,— что-то за всем этим кроется... Непонятно только — что?»
Когда мы отошли, он сказал, искоса оглядывая меня:
— К шпане, значит, прибился? Блатную жизнь полюбил? За-а-абавно!
— Так уж вышло, — я пожал плечами, — Такая выпала карта... И переигрывать поздно.
— И... не страшно? — поинтересовался он.
— А чего бояться-то? — беспечно ответил я.
— Ну, как же! Наша жизнь — не мед. Нет, не мед. Всякое бывает.
— Ерунда, — отмахнулся я. — Ты же знаешь, я не из пугливых. Помнишь ту ночь — на Красной Пресне?
Мгновенная судорога передернула его лицо. Верхняя рассеченная губа дрогнула и приподнялась, придавая ему сходство с каким-то мелким зверьком.
— Слушай, — сказал он, — к чему ворошить старое? Он подался ко мне, придвинулся вплотную:
— Ты вот что... Хочешь со мной дружить? Хочешь, чтоб я тебе помог?
— Что-о-о? — я даже попятился, удивленный. — Дружить?
Я ожидал всего что угодно, но только не этого! И колеблясь, томясь, опасаясь подвоха, спросил Гундосого:
— Это... серьезно?
— Конечно, — ответил он, — тут, милок, не до шуток. Если желаешь — помогу! Замолвлю за тебя слово. Блатные пока ничего про тебя не знают. Но могут ведь и узнать! А тогда — сам понимаешь...
И, выдержав паузу, померцав глазами:
— Так как? — повторил он. — Хочешь?
— Ну, ясно, — сказал я, — еще бы! Только ты объясни: чего ты сам-то хочешь?
— Дело простое, — с натугой выговорил он. — Про тот случай — на Пресне — забудь! Не поминай ни единым словом нигде, ни с кем. Понял?
— Понял, — сказал я, не в силах скрыть торжествующей улыбки.
Вот, значит, как все обернулось! Любопытные сюрпризы иногда устраивает судьба. Гундосый утаил от ребят давнюю ту историю с надзирателем и оказался теперь в моих руках.
111
Наши шансы, таким образом, уравнялись. И неизвестно еще, кто кого должен отныне бояться по-настоящему!
Что-то в моем лице не понравилось ему, вероятно, улыбка. Очень уж она была откровенной! И он сказал, угрожающе понизив голос:
— Имей в виду, Чума! Начнешь трепаться — будет плохо. Наживешь беду.
— И ты тоже, — ответил я мгновенно и добавил с острым, мстительным удовольствием: — Имей в виду, Гундосый! Блатные ничего пока не знают. Но могут ведь и узнать! А тогда — сам понимаешь...
— Н-ну, что ж, — он насупился, сильно потянул воздух сквозь сцепленные зубы. — В конце концов, погорим оба... Какой с этого прок? Что ты здесь выгадаешь?
— Да в общем-то ничего, — признался я.
— Тогда порешим по-доброму?
— Ладно, — сказал я, — порешим...
— Ну вот и порядок!
Гундосый выплюнул изжеванный окурок, утер рот ладонью, затем сказал, пришептывая и мигая:
— Теперь и в самом деле пора выпить! Только не здесь. Жара, пылища... Вот что, — он хлопнул меня по плечу, — пошли на «малину»! Кстати, познакомлю тебя кое с кем... На всякий случай, давай договоримся заранее: ты из воровской семьи, вырос в притоне. Мать — шлюха, отец — босяк, из старорежимных, из тех, кого раньше называли «серыми». Согласен?
— Господи, — сказал я, — ты прямо как в воду смотрел; почти все совпадает! Отец когда-то и в самом деле босяковал здесь, был самым настоящим «серым».
— Тем лучше, — подмигнул Гундосый. — Сын босяка — это красиво! Это звучит!
Воровская малина помещалась на одной из глухих окраинных улиц — в подвале углового двухэтажного здания.
В полутемном этом подвале было прохладно и душно. Синими полосами стлался над головами густой табачный дым. Прерывисто тенькала гитара, и женский голос пел с хрипотцой:
Ты не стой на льду — лед провалится,
Не люби вора — вор завалится.
Вор завалится, будет чалиться.
Передачу носить не понравится.
112
Хихикая и потирая ладони, Гундосый сказал:
— Гужуются урки!
И потащил меня к столу. Там сидело двое: грузный немолодой уже мужчина с усами в пестрой ковбойке и другой — долговязый, сутулый, с длинным лицом, с уныло поджатыми губами.
— Привет, Казак, — сказал Гундосый. — Когда приехал?
— Утром, — отозвался человек в ковбойке, — с тбилисским, десятичасовым.
— Сделали дело?
— Да не совсем, — поморщился он и тут же спросил, коротко кивнув в мою сторону: — Кто?
— Залетный, — поспешил объяснить Гундосый. — Я его знаю — всю его породу... Честная семья, истинно воровская!
Склонившись к Казаку, он что-то сказал негромко. Слов я не уловил; гитарист в этот момент взял новый аккорд, тронул басы. Под низкими сводами подвала поплыла протяжная мелодия «цыганочки». И тот же сипловатый голос завел, затянул:
Миленький, не надо, родненький, не надо.
Ой, как неудобно — в первый раз!
Прямо на диване, с грязными ногами,
Маменька узнает — трепки даст.
Плавное течение мелодии внезапно пресеклось, сменилось упругими плясовыми ритмами. Рокот гитары стал суше и звончей. И мгновенно в песню включился новый голос — мужской:
Я не буду, я не стану,
Я не вырос, не достану...
Гитара смолкла на миг. Еле слышно дрогнула одинокая струна. И в звенящей этой тишине призывно и отчетливо отозвалась женщина:
Врешь, ты будешь!
Врешь, ты станешь!
Я нагнусь, а ты достанешь.
— Делай, Марго, — закричали из угла, — давай, Королева! Огня больше, огня... Топни ножкой!
Стремительно зазвучали струны, грянула и рассыпалась дробь каблуков. Там в углу началась беспорядочная пляска... Малина гуляла! Она полна была адского веселья, угара и грохота.
Разворошив седоватые свои усы, Казак вложил в рот два
113
пальца, пригнулся, багровея. И тотчас комната огласилась режущим, разбойничьим свистом.
Сутуловатый и тощий его собеседник (он был весьма метко прозван Соломой) сказал с укоризной:
— Что с тобой, друг мой? — и отодвинулся, потирая ухо. — Ты не на Большой Грузинской дороге. Ты — в обществе. Уймись!
Казак вытер пальцы о рубашку, сказал, покряхтывая:
— Вот ведь что делает, чертова баба! Разве удержишься?
— Да-а, — проговорил кто-то за моим плечом, — хорошо поет Королева. Только вот хрипит — Это зря...
— Ну, не скажи, — возразил Солома. — В этом тоже свой смак имеется. Вся заграница так хрипит. Весь Запад.
— Какая еще заграница? — прищурился Казак. — Откуда ты ее выдумал? Ох, любишь ты, Солома, треп разводить!
— Постой, постой, — сказал Солома. — Поч-чему — треп? Я говорю, как человек искусства, — он поднял палец. — Как старый онанист и ценитель Есенина!
Пока шел этот разговор, Гундосый исчез куда-то и вскоре явился, нагруженный свертками и бутылками, водрузил все на стол и потянул меня за рукав:
— Садись, Чума! Выпьем за все хорошее...
Когда мы приняли по первой порции, Солома поворотился ко мне и медленно спросил, крутя в пальцах стакан:
— Чем промышляешь, малыш?
— Да по-разному, — замялся я.
— С кем партнируешь?
— С Хуторянином и с Кинто.
— Ага, — сказал он одобрительно, — эти годятся. В люди выходят, правила чтут... Что ж, малыш, желаю удачи!
Потом к столу подошла Марго — черноволосая, с мощной, туго обтянутой грудью, уселась подле меня, закинула ногу на ногу, сцепила пальцы на поднятом, заголенном колене.
— Что-то я, мальчики, усталая нынче, — сказала она, потягиваясь всем своим крупным телом. — Хотя, конечно... Вторые сутки глаз не смыкаю...
— Много работаешь, — ухмыльнулся Гундосый.
— Да уж, известное дело, — равнодушно ответила Королева, — немало. А как же иначе?
И, подрожав ресницами, обведя взглядом стол, она легонько толкнула меня локтем:
— Налей-ка водочки, кучерявый.
От выпитого, от усталости, от всех треволнений безумного
114
этого дня меня как-то быстро сморило. Безмерная сонливость овладела мною. Навалясь на край стола, я опустил голову и задремал незаметно.
Какое-то время еще слышался топот, звон посуды, гул голосов. Изредка — и словно бы издалека — просачивались сквозь шум невнятные фразы:
«В Тбилиси, ребята, дело тухлое».
«Я как старый онанист и ценитель Есенина...»
«Ты с чего это хрипишь, Марго? С перепоя или от сифилюги?»
Потом все спуталось, слилось, подернулось вязкою пеленою.
Последнее, что мне запомнилось, было круглое, облитое загаром колено Марго, раскачивающееся в двух сантиметрах от моего лица.
* * *
Так я вошел в блатное общество!
Приняли меня здесь вполне благосклонно (сын босяка — это красиво!) и с ходу зачислили в разряд «пацанов» — так на жаргоне именуется молодежь, еще не обретшая мастерства и не достигшая подобающего положения.
По сути дела «пацан» — то же самое, что и комсомолец. Перейти из этой категории в другую, высшую, не так-то просто. Необходимо иметь определенный стаж, незапятнанную репутацию, а также рекомендации от взрослых урок.
Процедура «возведения в закон» ничем почти не отличается от стандартных правил приема в партию... Происходит это, как водится, на общем собрании (толковище). Представший перед обществом «пацан» рассказывает вкратце свою биографию, перечисляет всевозможные дела и подвиги, причем каждое из этих дел подвергается коллективному обсуждению. И если блатные сходятся в оценке и оценка эта положительна, поднимается кто-нибудь из авторитетных урок, из членов ЦК и завершает толковище ритуальной фразой:
— Смотрите, урки, хорошо смотрите! Помните — приговор обжалованию не подлежит.
Впоследствии это произошло и со мной (на Кавказе, в городе Грозном — среди местных майданников). Однако прежде чем я стал законным уголовником, мне пришлось немало поколесить по югу страны...
Самой важной для меня проблемой в ту пору был выбор ремесла, выбор должной профессии.
115
23
Законы ремесла
Блатных профессий, в принципе, множество — им несть числа. Но если попробовать все же классифицировать их, нетрудно выделить из общей массы три самых основных вида краж: квартирную, карманную и железнодорожную. В классический этот перечень входит также взлом сейфов и касс.
Начал я, как вам уже известно, с карманной кражи. И потому она стоит в моем списке первой.
Да и вообще, по воровским понятиям, дело это — не из последних, отнюдь нет. Непросвещенные простачки считают карманное ремесло пустячным и незначительным; они исходят здесь из конечного результата... Результат в каждом отдельном случае действительно невелик. Тем не менее в блатной среде ценится не столько этот результат, сколько само искусство.
Карманники — по сути дела — блатная богема! Зарабатывают они не шибко много, зато их деятельность (в отличие от всякой иной) требует особой сноровки, редкостной изощренности и поистине артистического чутья.
Пошатавшись по ростовским малинам, я узнал немало талантливых ширмачей. Название это, как считают многие, происходит от слова «ширма». Дело в том, что залезать в чужой карман без прикрытия, без ширмы, невозможно, слишком рискованно. Карманник ведь орудует средь бела дня, на глазах у людей.
Таким защитным прикрытием может служить, в принципе, что угодно: фуражка, платок, газетный лист. Некоторые, правда, обходятся безо всяких этих атрибутов, работают, заслоняя одну руку другой. Но как бы то ни было, ширма необходима любому!
Нахичеванский карманник Козел пользовался, например, журналом «Коммунист», причем складывал и держал его таким образом, чтобы виден был заголовок. В строгом полувоенном защитного цвета кителе, в квадратных очках (с простыми оконными стеклами) и со свежим номером журнала в руках Козел производил на публику довольно внушительное впечатление. Всем своим обликом он напоминал секретаря райкома партии и в итоге действовал на редкость успешно.
Промышлял он, в основном, в магазинах и кинотеатрах; «рабочий час» его был, таким образом, поздний.
Зато те, кто связан был с трамваями, автобусами или мет-
116
ро, выезжали на дело по утрам, спозаранку, и затем — на исходе дня.
Среди вагонных ширмачей были, между прочим, три воровки — Мымра, Шушера и просто Варька. Они ездили вместе. Работа их отличалась некоторым своеобразием. Традиционную «ширму» заменяла здесь грандиозная Варькина задница.
Наметив в трамвайной толкучке подходящего фрайера (как правило, солидного, в возрасте, но не слишком старого!), Варька подступала к нему вплотную, поворачивалась тылом и начинала активно прижиматься к нему, тереться... Так она трудилась до тех пор, покуда жертва ее не ослабевала окончательно и не впадала в беспамятство.
Тем временем Мымра и Шушера — обе тощие, жилистые, шустрые, как мыши, — деловито и тщательно обшаривали карманы ошалевшего пассажира.
Скульптурное это Варькино украшение пользовалось среди местного ворья популярностью. О нем даже пелось в частушках! Впоследствии украшение это послужило ей и в другом сугубо личном плане... Но — не будем отвлекаться. Продолжим наш перечень.
К числу прославленных на Юге карманников следует также отнести и виртуозного вора Левку Жида.
Мастер этот был превосходный! С поразительной легкостью и быстротой он мог снять с кого угодно часы, отстегнуть золотые запонки, вскрыть на ходу любую дамскую сумочку. Работая, он походил на фокусника, на циркового иллюзиониста. Да, в сущности, он и был таковым! И все же срывы и неудачи — неизбежные в любом деле — случались и у него. В такие моменты Жид говорил мне с грустью:
— Опять пустой номер вышел... Что поделаешь — не везет! Все время какое-то хамье попадается. Эх, сейчас бы мне богатого спекулянта или шпиона! Самого завалящего... Обожаю шпионов! — и добавлял, лениво посасывая сигаретку: — В нашем деле что плохо? Часто гореть приходится... То по шее дадут, то сволокут в отделение. Потому я и мечтаю о шпионах — с ними легко! Милицию они не любят так же, как и мы. И вообще — люди тихие, запуганные, тележного скрипа боятся... Но, между прочим, всегда при деньгах! — тут он жмурился и вздыхал тягуче. — Идеальные клиенты. Только где их сыскать? Как встретить?
Я понимал: он шутит, кривляется. Но все же в болтовне его имелась одна дельная мысль: карманным ворам действительно «гореть» приходилось весьма часто. Их беспрерывно то били по шее, то волокли в отделение; это как бы входило
117
в издержки ремесла, и, конечно же, не могло мне понравиться! Тем более что чаще всего попадала в передряги базарная шпана — та самая, с которой я как раз и был непосредственно связан.
Стоило вору заловиться — и сразу же его окружала вопящая, бушующая, остервенелая толпа... И, насмотревшись на все это, я решил подыскать себе ремесло потише, поскромней.
* * *
Вскоре я переметнулся к «слесарям» — к тем, кто промышляет квартирными кражами.
Здесь у меня сразу нашелся покровитель; это был Казак — тот самый вислоусый и грузный мужчина, с которым я познакомился в заведении Королевы Марго.
Казак работал солидно, по «наводке»; брал только те квартиры, о которых все было известно заранее... Наводчиков у него было множество; в категорию эту входили разного рода рабочие, занимающиеся мелким ремонтом — водопроводчики, столяры, электромонтеры, стекольщики. Постоянно бывая в домах, подолгу застревая там, каждый из них легко мог оценить обстановку, узнать привычки хозяев и распорядок их дня.
Имелись среди наводчиков также и дворники, и кухарки. Особенно ценил Казак кухаркиных детей, страдающих комплексом неполноценности и жаждущих роскошной жизни.
Одного из них он вербовал при мне. Встреча состоялась в ресторане. Казак выставил обильное угощение. Здесь был коньяк, фрукты, икра, шипящий нарзан и пахучий шашлык.
Представший перед нами юнец — узкоплечий, прыщеватый, с огромным кадыком и женскими локонами — наряжен был в длинный (слишком длинный) пиджак и узкие (слишком узкие) брюки. Брюки были перешиты — это бросалось в глаза. Причем он явно зауживал их сам — неумело, аляповато, неровными стежками.
Он присел к нашему столу, сказал «хелло!», бойко плеснул коньяк в рюмку и поднял ее, разглядывая на свет. И было видно, что он уже пьян — пьян заранее, от одного вида ресторана, от блеска зеркал, цветов, сервировки.
Потом мы толковали о деле. Хозяев, у которых его мать работала, хлыщ этот ненавидел, мать же свою презирал. Он охотно представил Казаку все необходимые сведения.
— Самая лучшая пора, — заявил он, — воскресенье. Хозяева, будь они прокляты, уезжают на дачу. А мать по вечерам иногда идет в кино. Чтобы все получилось наверняка, я сам ее потащу туда. Уговорю! Не отвертится!
118
Затем он потребовал задаток и получил его сразу же.
Казак вообще платил наводчикам щедро, и не зря. Все его расходы обычно окупались с лихвою!
В сущности, он работал почти наверняка. Фирма его была поставлена на широкую ногу. Вместе с планом очередной квартиры он получал также и слепки со всех ее замков. Среди ворья такими удобствами пользовались немногие.
Гораздо более типичным был обыкновенный «скачок» — так называется кража, совершаемая наугад, случайно, по вдохновению.
Объектом взлома в этих обстоятельствах может быть любая запертая дверь!
Здесь требуются специальные инструменты — стамеска, коллекция ключей и отмычек, а также стальной, небольшого размера ломик, ласково именуемый «фомкой».
Ломик этот — изобретение древнее, и распространен он везде — во всех цивилизованных странах... Для взлома он приспособлен идеально! Один его конец остро отточен (в случае надобности он заменяет долото), другой — изогнут и раздвоен, превращен таким образом в гвоздодер; сделано это для того, чтобы срывать «серьги» — висячие замки — и отжимать дверные створки.
Весь этот слесарный набор (вот откуда общее название ремесла!) весьма тяжел и громоздок; прятать его надо умеючи. Довольно забавно в этом смысле поступал пожилой, благообразного вида «слесарь» по кличке Гроссмейстер. Он укладывал инструмент в пустую шахматную доску. И спокойно шествовал с ней, не возбуждая ни в ком ни малейших подозрений.
Скокари этого типа работают преимущественно днем. Есть, кроме того, и ночные; практика у них иная. Обильный слесарный инвентарь им не надобен, от него мало проку. (Двери, запертые изнутри на засовы и цепи, в принципе, неприступны.)
В дома по ночам проникают, как правило, через окна. Главная проблема здесь — не замок, а стекло. Его обычно режут алмазом. Но способ этот не лучший. Врезаясь в стекло, алмаз визжит и скрежещет... Гораздо удобнее поэтому не резать, а выдавливать стекло, предварительно налепив на него бумагу, смазанную клеем. (Делается это для того, чтобы не сыпались и не звенели осколки.) Взамен клея можно с таким же успехом применять любой липкий состав. Я знал забавного парня по кличке Морда, который употреблял для этой цели мед или вишневое варенье.
Всякий раз, выходя по ночам на промысел, он прихваты-
119
вал с собою баночку с вареньем; без сладостей Морда не работал!
Он вообще был изрядный гурман, любил полакомиться и постоянно что-то жевал. Я вижу его, как сейчас; вижу низкий, заросший его лоб, оттопыренные уши, тяжелые, медленно двигающиеся челюсти.
Несмотря на устрашающую эту внешность и поразительную, непомерную физическую силу, Морда был парнем на редкость покладистым, компанейским, каким-то даже тихим.
Силу свою он применял крайне редко; он словно бы сам побаивался ее...
Помнится, мы куда-то ехали с ним в пригородном, битком набитом автобусе. Давка была отчаянная. Я задыхался, обливался потом. Внимательно посмотрев на меня, Морда спросил:
— Жарко?
— Душно, — пробормотал я, — воздуха нет. Нечем дышать.
— Ничего, — сказал он, — сейчас вздохнешь!
Случилось это на остановке. Морда крякнул, поднатужился, сильно нажал на толпу и выдавил ее из дверей автобуса буквально так, как выдавливают из тюбика зубную пасту.
Где-то рядом вскрикнула и запричитала женщина, и тогда он проговорил сокрушенно:
— Опять что-то не то вышло... Переборщил.
Мне было искренне жаль, когда его арестовали. Погорел он глупо. Снова переборщил. И на сей раз — весьма серьезно!
Подвела его, в сущности, все та же пагубная тяга к сластям. Проникнув ночью в большую коммунальную квартиру, Морда по привычке заглянул на кухню (такого случая он не упускал никогда!) и, обнаружив там халву, застрял, увлекся, забыл обо всем.
Он стоял, держа в руках жестяную килограммовую банку, ковырялся в ней и сладко урчал. В этот момент в дверях кухни появился человек — босой, растрепанный, с белыми от ужаса глазами. С минуту он молча смотрел на вора, затем приказал шепотом:
— Руки вверх!
Почему ему пришли на ум именно эти слова? Никакого оружия он при себе не имел, был наг и беспомощен. Произнеси он любую другую фразу — и все бы наверняка обошлось благополучно.
Морда действовал машинально, не задумываясь. Реакция его была стремительной, сила удара страшной. Отступив к
120
окну, он швырнул в противника халвою, попал ему в лоб и убил его.
Грохот рухнувшего тела разбудил остальных жильцов; квартира наполнилась воплями и панической суетою.
Тотчас же во дворе заверещал свисток дворника, ему откликнулись другие. И когда Морда выбрался, наконец, из окошка (оно находилось на втором этаже), его уже внизу поджидали.
* * *
Существует и еще одна особая разновидность взломщиков; зовутся они «тяжеловесами» и занимаются не квартирами, а магазинами.
Занятие это и впрямь тяжелое, исполненное многих сложностей и большого риска. Крупные магазины (особенно меховые и ювелирные) охраняются весьма тщательно, находятся под неусыпным надзором милиции.
Витрины и двери здесь защищены надежно, забраны решетками, снабжены хитроумной сигнализацией. Преодолеть это нелегко, непросто, но все-таки можно! Я знал немало мастеров, которые умели проникать сквозь любые стены... Один из них (старый эстонец по кличке Каменщик) так буквально и поступал: продалбливал в каменной кладке аккуратную круглую дыру и уносил через нее все, что было ему нужно.
А нужны ему были меха! И за годы своей работы он добыл их во множестве.
Между прочим, стиль его долгое время приводил в растерянность криминалистов; они никак не могли понять, с кем имеют дело, — с матерым, опытным профессионалом или со случайным любителем — штукарем?
Любой уголовник стремится замести свои следы; этот же, наоборот, оставлял их. Оставлял постоянно. Всякий раз на месте преступления, у пробитой в стене дыры, следователи находили орудия, которыми Каменщик пользовался, а также пустые бутылки из-под рислинга и бумажки, в которые он заворачивал еду.
Каменщик делал это сознательно; он как бы бросал вызов милиции, издевался над ней. Нагло демонстрировал свой «почерк», свою манеру и предлагал: «Ищите!»
Многие урки осуждали его, называли пижоном. «С уголовным розыском шутки шутить нельзя», — говорили ему. И не зря говорили!
Криминалисты сообразили в конце концов, что имеют дело не с новичком (слишком уж ловко он работает), приняли вызов и, проявив усердие, собрали немало улик.
121
Сделать это было им, в общем, нетрудно. Бутылки из-под рислинга, например, свидетельствовали о том, что преступник — человек не русский. Какой русский станет употреблять вместо крепких напитков эту кислятину, да еще в ночные зябкие часы?! Постоянство привычек указывало на преклонный возраст. Отпечатки подошв позволяли начерно определить его рост, а диаметр пробиваемых отверстий — всегда один и тот же — ширину плеч. Судя по табачному пеплу, вор курил трубку и употреблял «Золотое руно».
Все эти, а также многие другие приметы помогли сыщикам воссоздать его облик. Пришла в движение вся гигантская милицейская машина. И вскоре Каменщик оказался за решеткой.
Взят он был все же не с поличным, а по подозрению — на основании одних только примет. Самой главной, необходимой для суда улики не было... И вероятно, он мог бы еще отвертеться, если бы не его любовница.
Последняя похищенная им партия меховых шуб хранилась у нее. И вот вместо того, чтобы передать товар «барыгам» — скупщикам краденого, вздорная эта баба решила сама заняться торговлей. Поскупилась, не захотела ни с кем делиться барышами! Выползла на черный рынок, и немедленно была задержана властями.
Так пресеклась карьера знаменитого тяжеловеса!
В общем-то все такие карьеры оканчивались достаточно скверно. Иногда конец их был поистине трагическим...
Мне довелось познакомиться на Кавказе с тремя ребятами, специальностью которых были ювелирные магазины. Дела свои они обделывали аккуратно и даже, я бы сказал, изящно.
Особенно интересной была последняя их работа.
Через сведущих лиц ребята узнали о том, что в один из городских магазинов завезена крупная партия золотых изделий и дамских брошек с драгоценными каменьями. Было решено эти ценности взять.
Задача им досталась нелегкая. Магазин находился в центре города, в людном месте. С одной стороны к нему примыкала почта, с другой — ресторан. С наступлением сумерек здесь выставлялся милицейский пост. О ночной работе поэтому речи быть не могло, да и о дневной, в принципе, тоже...
Оставался вооруженный налет. Но дело это было чересчур опасным; за углом, в соседнем переулке, помещалось районное отделение милиции.
Да и специалисты эти (двое молодых армян и мингрель-
122
ский еврей) были люди культурные, не любящие грубости, избегающие всякого шума.
И они решили свою задачу — решили ее весьма остроумно!
В середине дня, согласно общему правилу, ювелирный магазин закрывался на обед. Продавцы запирали дверь, опечатывали ее (навешивали на замок сургучную пломбу) и отправлялись в кафе напротив — на другую сторону улицы.
Защитная сигнализация днем не действовала, однако продавцов это мало заботило; они могли спокойно отдыхать и закусывать, наблюдая за своим магазином через окно.
Однажды перед кафе остановилась огромная грузовая машина. Остановилась и напрочь загородила собой окно. Случилась, очевидно, непредвиденная поломка. Чертыхаясь, шофер вылез из кабины и начал копаться в моторе. Копался он так минут двадцать.
Наконец мотор заработал. Гремя и лязгая, машина отошла. Взорам людей открылась улица, дом напротив, дверь магазина... И все увидели, что дверь эта — без пломбы!
Двадцати минут вполне хватило для взломщиков; у них все было продумано и учтено заранее. Одетые в синие халаты (такие же, как у продавцов), они вышли из ресторана, легко открыли магазинную дверь. Уложили золото и брошки в простые хозяйственные сумки. Безбоязненно вынесли их наружу и, погрузившись в машину, скрылись.
Добра было украдено много — на огромную сумму! Однако воспользоваться им ребята не смогли.
История эта путаная, мрачная... Известно только, что машину их (угнанный со стройки самосвал) сутки спустя обнаружили за городом, на развилке пути. А в пяти километрах от этого места — в лесу, на заброшенной даче — погоня нашла их трупы.
Все они, включая шофера, были убиты выстрелами в упор. Кто их перестрелял там? Куда подевалась добыча? Это и поныне остается неясным.
Предположение о том, что они прикончили друг друга в ссоре во время дележа, представляется сомнительным. Не такой это был народ. Кроме того, на даче не было заметно никаких следов борьбы, а в случае ссоры без этого бы не обошлось. Трупы располагались возле стола, на котором мирно покоилась бутылка коньяка, стояли недопитые стаканы.
Был, несомненно, кто-то еще, появившийся неожиданно, тут же расправившийся с ними и безнаказанно унесший драгоценные сумки.
Некоторые блатные высказывали вполне резонную мысль,
123
что сделать это могли сами милиционеры — те, кто участвовал в погоне.
Первыми набрели на лесную дачу трое местных лягавых грузин. Вот они-то, вероятно, и постарались. Отобрав у ребят похищенное добро, увидев, какую ценность оно представляет, лягавые решили присвоить его себе. А для этого им в первую очередь необходимо было ликвидировать самих похитителей. Дело, таким образом, безнадежно запутывалось, концы уходили в воду.
Что ж, возможно, так оно все и произошло. А может, и нет, кто знает? Преступная жизнь темна; в практике взломщиков случается всякое... И, поразмыслив, я понял: эта профессия не для меня.
Если работа карманников связана со скандалами и публичным срамом, то «слесарное» ремесло слишком уж часто пахнет кровью.
24
Выбор сделан
Исполненный сомнений и маяты, я однажды встретился с Соломой. (Старый этот «ценитель Есенина» был, между прочим, известным медвежатником — специалистом по сейфам.) Мы разговорились. И я небрежно, как бы в шутку, высказал желание пойти к нему в ученики... Он усмехнулся в ответ, затем сказал, прихлебывая пиво:
— Что ж, если нравится — ради Бога. Только имей в виду, малыш: занятие наше непростое. Учиться надо долго. Я, например, начинал еще при покойном Маркелыче. Слышал о нем? Строгий был старик, царство ему небесное, ох, строгий. Большой мастер! Он меня восемь лет вот так держал, — Солома с хрустом стиснул костлявый свой кулак. — К самостоятельной работе не допускал ни в какую. Восемь лет! Приучайся, говорил, постигай. Я тебя, говорил, в инженеры готовлю. И прав был, конечно! Сейфы колупать, мой милый, это не на базаре вертеться, — и, взглянув на увядшее, вытянувшееся мое лицо, добавил добродушно: — Так что подумай, малыш, пораскинь мозгами. Если подойдет это дело — скажешь! Толковый пацан мне, в общем, нужен.
Нет, дело это явно не подходило мне; восемь лет учебы равнялось, по существу, двум институтским курсам.
— Слишком долго, — заявил я с огорчением, — слишком хлопотно! Затратить все эти годы на ремесло, а потом, в один день, погореть, попасть за решетку...
124
— Да-а-а, — протянул он задумчиво. — Медвежатников, кстати, не щадят, дают им полную катушку. Только что ж об этом... Такая наша жизнь. Сейчас мы с тобой пивком наслаждаемся, природой дышим, а завтра — в любой момент небо в крупную клетку увидим.
И он, вздохнув, процитировал есенинские строки:
Затаилась Русь в Мордве и Чуди.
Нипочем ей страх.
И идут по той дороге люди,
Люди в кандалах.
Все они убийцы или воры...
Мы сидели в привокзальном скверике в холодке, в тенистом и замусоренном пивном павильоне. Был полдень — тихий час. Посетителей в пивной почти не было, только за дальним столиком, в углу, копошилась компания калек, нищенствующих в здешнем районе. Багровые лица монстров мелькали там: перекошенные пасти, пустые глазные впадины, провалившиеся носы и покрытые струпьями щеки.
Нищие играли в кости, пили и сквернословили.
— Вот кто промышляет почти без риска, — покосившись на них, пробормотал Солома.
— У них ведь и промысел такой, — сказал я, — нищенский.
— Да нет, — возразил Солома, — они не только просят, они иногда и сами берут. И как еще берут-то! А на суде им всегда снисхождение; инвалиды, мол, страдальцы, герои войны...
Калеки загомонили вдруг, задвигались и, гремя костылями, потянулись гурьбою к выходу.
Задержавшись у нашего столика, один из них — горбатый, низенький, с темным старушечьим лицом — почтительно окликнул медвежатника. Они о чем-то поговорили быстро, перекинулись невнятными фразами. Смысл я почти не уловил, понял только, что речь идет о какой-то конторе, о плане помещения, сделанном нищими по просьбе Соломы.
— Зайди на Богатьяновскую, к Генеральше, — уходя, сказал Горбун, — все там лежит, тебя дожидается.
— Но имей в виду, — Солома поднял палец, — главное — точность!
— Да уж будь покоен, — проговорил, подмигивая, Горбун. И в этот миг он почему-то напомнил мне ведьму, которую я видал когда-то в армии, в глуши Полесских лесов.
— Жутковатый тип, — сказал я, провожая его взглядом.
— Этот еще ничего, — заметил Солома, — этот миляга.
125
А вот у него приятель был — так он в прошлом году на весь Ростов прогремел. Мокрым делом занимался! Подлавливал по ночам пьяных и душил их бинтами.
Я уже слышал про этого душителя, но неотчетливо, вскользь. И теперь попросил Солому рассказать о нем поподробнее... Беседе нашей, однако, помешал Гундосый.
Он явился загорелый, обветренный, пропыленный — только что с поезда! По обыкновению суетясь и мелко хихикая, сообщил, что приехал из Ташкента, что собирается теперь на Кавказ...
— Начинается курортный сезон, — пояснил он, — для майданников — самая золотая пора! Самая урожайная!
Он шумно высосал пиво из кружки. Отдулся медленно. Слизнул пену с губ. И затем, уставясь на меня, сказал:
— Слушай, Чума, едем со мной, а? Посмотришь, как майданники живут. Я давно хотел тебе предложить. Ну что ты на своем базаре видишь? Толкучка, грязь, суета... Скучно, старик! А у нас житуха веселая, все время на колесах, в дороге. Завтракаем в Ташкенте, ужинаем в Баку.
Дорожная эта поездная жизнь показалась мне заманчивой; она пахла романтикой и новизной.
Мы ударили по рукам и договорились о точной дате отъезда.
Гундосый подозвал официанта, заказал еще пива и по сто пятьдесят граммов водки на каждого. Мы дружно сдвинули стопки. Затем Солома сказал, потягиваясь и поправляя узел галстука:
— Пойдемте-ка, ребятки, на воздух! Надоело мне в этом гадюшнике...
Весь этот день и вечер мы провели вместе; шатались по городу и пили еще. Потом (уже в сумерках, накануне ночи) отправились на Богатьяновскую, к Генеральше.
* * *
В каждом крупном городе страны имеется блатной район — свое «дно».
В Тбилиси, например, это Авлабар; в Одессе — Пересыпь и Молдаванка; в Киеве — Подол; в Москве — Сокольники и Марьина Роща... Средоточием ростовского преступного мира является с незапамятных времен нахичеванское предместье, а также Богатьяновская улица.
Улица эта знаменитая! Издавна и прочно угнездились тут проститутки, мошенники, спекулянты. Тут находится подпольная биржа, черный рынок. И мало ли еще что находится на экзотической этой улице! Она исполнена своеобразного
126
колорита и овеяна легендами. О ней сложено немало забавных частушек и песен. «На Богатьяновской открылася пивная, — сообщается в одной из таких песен, — где собиралася компания блатная. Где были девочки Маруся, Рита, Рая. И с ними Костя, Костя-шмаровоз». (Шмара — по-блатному — своя баба.)
Блатные компании собираются здесь во множестве! Для этой цели существует — помимо пивных — немало укромных мест; всякого рода ночлежки, потайные притоны и ямы.
«Ямами» называются дома, где орудуют скупщики краденого — «барыги». Есть у этих скупщиков и другое, библейское прозвище — «Каины». Мне оно кажется гораздо более точным.
* * *
«Яма», в которую мы забрели, принадлежала величественной даме — генеральской вдове. Вдова владела собственным домиком: небольшим четырехкомнатным особняком, доставшимся ей по наследству от мужа, крупного армейского снабженца, скончавшегося во время Отечественной войны.
Расположен был особнячок удобно, в глубине двора, среди зарослей сирени. Двор окружал высокий забор; помимо главного входа здесь имелись еще и боковые калитки, выводящие в соседние переулки. Через одну из таких калиток мы и проникли в сад.
— Все предусмотрено, — бормотал Солома, ведя нас к дому и разгребая на ходу влажные, тяжело и сладко пахнущие кусты, — все сделано с умом. И главное — со вкусом...
Он сорвал веточку сирени, понюхал ее. И словно бы даже всхлипнул от умиления:
— Классная женщина. Она вам, ребятки, понравится. Прирожденная уголовница! К тому же еще и начитана, культурна, — Солома вздохнул. — Эх, не был бы я онанистом...
Он угадал: вдова нам понравилась!
Дебелая эта рыхлая дама в кружевной пелерине, в шелестящем шелковом платье приняла нас радушно и угостила превосходной домашней наливочкой.
— Ежели не спешите, — сказала она с улыбкой, — оставайтесь ужинать! Будут блины со сметаной и хорошие девушки...
После ужина я выбрался во двор. Зажег папиросу, медленно обошел вокруг дома и остановился, прислонясь к стене, бездумно прислушиваясь к шорохам ночи.
127
Я стоял под окошком, раскрытым и занавешенным шторами. Зеленоватый мутный свет проникал сквозь ткань и мягко расплескивался по траве и кустам.
Внезапно сирень посветлела, сделалась ярче, подробно и выпукло проступили из полумрака густые зернистые гроздья. Я поднял голову и увидел в окне мужскую незнакомую фигуру.
Отодвинув штору, кто-то разглядывал меня; разглядывал пристально, настороженно...
Был он немолод и лысоват, в железных очках, с запавшими щеками, с неряшливой и жидкой бородкой. Поскребывая ее ногтями, он погодя спросил стесненным, сдавленным шепотком:
— Вы кто? Вы из этих... Из уркаганов... Да?
— Из этих, — сказал я.
Вопрос показался мне странным, да и тон, каким он был задан, тоже. Он никак не вязался с обстановкой, с характером всей этой «ямы».
«Хотя, с другой стороны, — подумал я тут же, — стиль здесь особый, замысловатый... Возможно, это кто-нибудь из друзей Генеральши, такой же, как и она, «начитанный» жулик?!»
И я, в свою очередь, спросил, придвинувшись к окну:
— А вы кто?
— Это неважно, — проговорил он быстро, — не имеет значения. — И потом, усевшись боком на подоконник, добавил: — Закурить есть? Будьте так добры...
— Найдется, — ответил я и протянул ему пачку «Беломора».
Он торопливо вытряхнул из пачки папиросу и долго прикуривал, ломая спички зыбкими, вздрагивающими пальцами. Наконец задымил, затянулся жадно и сказал, остро вглядываясь в заросли сада, в сырую, шевелящуюся тьму:
— Не спится. Да и как уснешь? Все время кто-то ходит, дышит, шуршит... Вот сейчас — слышите?
Остроугольное, исполосованное продольными морщинами лицо его кривилось и подергивалось, глаза были расширены; там, в глубине их, не было видно никакого движения мысли — только страх, один только страх, тоскливое и болезненное смятение.
— Слышите, слышите! Вон там — слева, у калитки... Вам не кажется?
— Нет, — сказал я, — не кажется. Да кого вы, собственно говоря, так боитесь?
— Их, — ответил он.
128
— Кого — «их»?
— А вы будто не понимаете? — прищурился он, поправляя очки.
— Чепуха, — отозвался я, — здесь место надежное. Все сделано с умом и со вкусом.
— Ну по поводу вкуса можно было бы поспорить, — пробормотал он. — Да это, в общем, несущественно. А вот насчет ума — что ж... Ума у них тоже хватает, можете мне поверить! Там, в органах, не дураки работают. Нет, не дураки. Я знал многих дельных чекистов, да и самого Феликса Эдмундовича встречал когда-то.
От этих его слов мне стало как-то не по себе. И я сказал, испытывая растерянность и глухое смутное раздражение:
— Давайте, в конце концов, объяснимся... Что-то мне непонятно, кто вы такой, черт возьми?
— Не знаю, — вздохнул он, теребя бородку. — Это мне и самому непонятно.
— Вы что, — спросил я тогда, — меня, что ли, боитесь?
— Вас? — он протер очки, наморщился, опустил брови. — Нет... А впрочем... Я всех сейчас боюсь. И себя самого — тоже!
Он рывком загасил окурок, обвел взглядом помраченный сад и с треском захлопнул окошко.
* * *
Так, случайно, встретился я с любопытным типом: с опальным коммунистом, бежавшим от бериевских репрессий и скрывающимся в уголовном подполье Ростова.
Генеральша кое-что рассказала о нем. Человек этот (старый партиец, приятель покойного ее мужа) работал в Донбассе в угольном тресте и занимал там немалую должность, был замполитом — заместителем управляющего трестом по политчасти. Должность свою он исполнял старательно... Однако это не уберегло его от беды! Узнав, что на него заведено «дело» и что ему, возможно, грозит арест, он не стал, как другие, дожидаться прихода чекистов, не захотел испытывать судьбу. Он бросил дом, семью, работу — бросил все! — и исчез, спасся бегством. На что он рассчитывал? Трудно сказать. Активного политического подполья в Советской стране не существует — он это знал. Надежных друзей у него не было, сбережений тоже. А воровать он не мог и не хотел. И в результате, поскитавшись по Северному Кавказу, проев последние деньги и обносившись вконец, он очутился на ростовской товарной станции. Там его и подобрали блатные — изможденного, больного, умирающего с голоду. Некоторое
129
время он отлеживался в одном из нахичеванских притонов, а затем перебрался сюда.
— С тех пор он здесь и живет, — сказала Генеральша, — прячется, всего боится, вечно сидит взаперти. Странный человек! Иногда мне кажется, что он сходит с ума.
— Наверное накладно держать такого нахлебника? — поинтересовался Гундосый.
— Ничего, — улыбнулась она, поправляя кружевную свою накидку, — не объест. Да и кроме того, мне иногда подбрасывают деньжат специально для него.
— Кто же? — удивился я.
— Ваши ребята, — сказала она. — Кто же еще? Блатные.
— Но почему?
— Люди ведь не без сердца, — резонно ответила вдова, — жалеют! Видят: некуда бедняге податься. И потом... — она помедлила, дымя сигареткой. — Почти у каждого, если вдуматься, есть в семье свои репрессированные, взятые за политику. Один потерял родителей, другой — дальних родственников. Глядя на этого, каждый, вероятно, думает о своем...
— Что ж, — сказал я, думая о своем. — Раз такое дело... Мы тоже не без сердца!
Я достал несколько кредиток и швырнул их на середину стола. Ко мне сейчас же присоединился Солома.
Отсчитывая деньги, старый медвежатник проговорил с усмешечкой:
— Жалко мне этих политических. Власть их гнет, в порошок перемалывает, а они... Ничего они не могут, ни к чему неспособны. Только слова говорить горазды; это, конечно, неплохо. Но иногда ведь нужны и дела!
— Вот, вот, — подхватил Гундосый, — ты правильно сказал. Нужны дела.
И он наотрез отказался внести свою долю.
— Этот замполит, я вижу, неплохо устроился, — заявил он гнусаво, — сидит себе на всем готовом, как мышь в кладовой... Нет, братцы, так не годится! Да с какой стати я должен его содержать? В честь чего? Мне гроши даются ведь не задаром, я за них ежемесячно свободой рискую, шею свою — вот эту! — под хомут подставляю... Пущай и он тоже пошустрит, постарается!
— Но если он неспособен? — возразила вдова. — Он человек жалкий, совестливый, не от мира сего...
— Красть он, значит, неспособен, — сказал, сужая глаза, Гундосый, — а деньги от воров способен брать — так, что ли? Это ему совесть позволяет, так? Нет уж, пущай выбирает что-нибудь одно.
130
25
Поезда двадцатого столетия
Итак, я стал майданником — приобщился к пестрому племени железнодорожных бродяг!
Племя это обширно и многообразно. Здесь так же, как и в любой преступной среде, существует немало различных категорий. Среди майданников есть, например, такие, кто орудует преимущественно на вокзалах — в толчее, в часы посадки. Основной добычей являются тут чемоданы (углы) и корзины (скрипухи). Жаргонные эти определения весьма точны: чемодан ведь и в самом деле состоит из острых углов, а корзина — скрипит...
Похищают эти вещи по-разному. Один из самых остроумных и надежных способов — так называемый «дуплет».
Для этой цели употребляется фальшивый чемодан; специальный полый каркас, обтянутый сверху дерматином или кожей. Стоит только какому-нибудь пассажиру опустить багаж на пол и отвернуться хотя бы на миг — и тотчас же возле него появляется вор. Ловко накрывает чужой чемодан своим — фальшивым. И спокойно, не торопясь, уносит добычу. Уносит ее, в сущности, на глазах у потрясенного ротозея!
Вообще вокзальные эти кражи — характерная особенность российского дорожного быта! Существует старая притча об одессите, вернувшемся в свой город из многолетних странствий. Сойдя с поезда и поставив на землю чемоданы, он говорит в растерянности: «Как все изменилось вокруг! Не узнаю Одессы». Затем озирается и замечает, что вещи его исчезли... И тогда восклицает — почти с умилением: «Вот теперь, моя родина, я тебя узнаю!»
Я сказал о «дорожном быте» не зря; Россия по сути своей страна кочевая. Кочевая, как встарь, как и в древности. Великая и мятущаяся, она вся в пути! Она живет на вокзалах, ютится под гулкими бездомными сводами. Дремлет там и бесчинствует. Молится и сквернословит. Взыскует истину, и грешит, и ворует.
Я отчетливо ощутил российский этот дух во время своих скитаний. И тогда же зазвучали, забрезжили в душе моей образы, которые потом воплотились в таких стихах:
Я б судьбу свою не досказал,
если б я не вспомнил про вокзал!
Светофоры, крик перронов —
это века беспокойного приметы.
131
Время беспокойное связало
наши судьбы с суетой вокзала.
Он, как сердце, бодрствует всегда.
Бьется он тревожно и бессменно.
По просторам, по железным пенам,
разгоняет — гонит поезда.
И струятся, словно кровь державы,
красные товарные составы.
По суставам рельс, по ребрам шпал,
катится грохочущий металл...
И летят, колесами куют,
сквозь сырой туман да горький ветер
поезда двадцатого столетья;
кочевой, обветренный уют!
* * *
Работа поездного вора, в основном, ночная. Взяв билет и погрузившись в поезд, майданник дожидается того мгновения, когда пассажиры уснут. Затем он обчищает их и скрывается, исчезает из купе на каком-нибудь полночном полустанке.
Брать билет, впрочем, необязательно. Каждый майданник имеет при себе специальные железнодорожные отмычки; они называются «выдрами» и дают возможность проникать снаружи в любой пассажирский вагон.
Большинство поездных воров поэтому предпочитает ездить не в самом вагоне, а под ним (в «собачьем ящике») или же наверху, на крыше.
Там хорошо — наверху! Вольготно и весело. Упруго посвистывает ветер, мигают и кружатся по сторонам стремительные огни.
Огни клубятся и смешиваются с ночными светилами, и, глядя на них, порою кажется, будто летишь в пустоте, посредине звездного неба.
Вагонные крыши, однако, пригодны не только для созерцания. Существует еще одна особая разновидность майданников, работа которых связана именно с крышами! Я имею в виду тех, кто занимается не пассажирскими, а товарными поездами.
Поезда эти окрашены в кирпично-красный цвет (помните: «струятся, словно кровь державы, красные товарные составы») и на воровском жаргоне именуются «краснухами».
Краснушники имеют дело с миллионными ценностями. Но добывать их не так-то легко! Вскрывать пломбированные, надежно охраняемые грузовые вагоны приходится, как правило, на полном ходу.
Зацепившись за вагонную крышу стальными крючка-
132
ми — «кошками», поездные эти виртуозы (они всегда работают в паре, как альпинисты, страхуя друг друга) осторожно спускаются по канату к дверям, открывают их и, проникнув внутрь, сбрасывают похищенный груз под откос.
А затем и сами спрыгивают туда же — в ночь, в хлесткий ветер, в туманную, воющую мглу.
И вот этот момент — момент прыжка — самый рискованный в их работе, самый ответственный и страшный.
Краснушники зарабатывают хорошо, но живут, как правило, недолго...
Впрочем, с определенным риском связаны все поездные профессии. В принципе, любому майданнику приходится время от времени прыгать с поезда, спасаясь от преследования... Один из моих приятелей, не рассчитав прыжка, ударился однажды о телеграфный столб. Я до сих пор помню его лицо — раздробленную, скошенную челюсть и вытекшие глаза.
Вспоминается мне и другой случай.
Мы сидели на крыше вагона с Гундосым и еще с одним парнем по кличке Копыто.
Был вечер — прозрачный и ветреный. Наш поезд (экспресс «Москва—Ростов») приближался к Воронежу. Вокруг по обе стороны полотна кружились синие, спеленутые сумраком степи. Ранние жидкие звезды брезжили над нею. И вдалеке, на горизонте, текла и гасла мутная тоненькая полоска зари.
— Хорошо все-таки, — сказал Копыто. — Люблю, братцы, вот так — на крыше... Просторно! И дышится легко!
Он поднялся, озираясь и щурясь. Потом поворотился к ветру спиной. И, стоя так, начал закуривать не спеша.
Я лежал на спине, подложив под голову руки. Внезапно надо мною, затмевая млечные огни, промелькнула решетчатая тень виадука. И тотчас раздался короткий, сдавленный крик. По ресницам моим и щекам хлестнули тугие капли крови. Я стремительно привстал, опираясь на локти, отыскивая взглядом Копыто... И не увидел его, не нашел.
Он исчез, сбитый низким пролетом моста. И там, где минуту назад он стоял, дымилась теперь его папироса; она катилась, гонимая ветром. А поодаль, метрах в трех от этого места, темнела, засевая крышу вагона, обильная багряная роса.
Вот и все. Подобных случаев я мог бы припомнить множество. Но, честно говоря, мне как-то не хочется этого делать. Любое воровское ремесло, как я убедился, всегда в конечном счете пахнет кровью.
133
Профессия майданника в этом смысле мало чем отличалась от других! И единственное, что меня утешало, это то, что кровью здесь пахнет, в основном, не чьей-нибудь, не чужой, а своей...
26
Под колесами
Гундосый оказался неплохим учителем. Он был терпелив и внимателен. И в конце концов я как-то внутренне примирился с ним, успокоился, помаленьку стал забывать былую нашу вражду.
Для вражды этой, рассуждая здраво, не было теперь никаких оснований. Связанные общей тайной, мы с ним, по сути дела, давно уже являлись единомышленниками, а не врагами; соратниками, а не противниками. И Гундосый упорно доказывал мне это, доказывал не только в работе, но и в повседневном быту: ссужал деньгами, опекал, пестовал и постоянно подчеркивал при других дружеское, доброе ко мне отношение.
Блатных ребят, кстати сказать, на ростовской дороге было множество; они кишели там повсюду, как тараканы, встречались на каждом шагу. Соединяющая Москву с Закавказьем трасса эта была, пожалуй, одной из самых бойких на юге страны! Здесь я провел с Гундосым все лето и начало осени.
А затем, с первыми холодами, мы избрали новый маршрут.
Майданники — истинные бродяги, за что я, собственно, их и предпочел. Они вечно кочуют по стране, колесят по железным ее бескрайним дорогам. Бывают повсюду, но нигде не застревают надолго.
Они живут, как птицы. Лето проводят в умеренной полосе — в Центральной России, на Украине и на Дону. Поздняя осень гонит их на Кавказ, к побережьям Черного моря. Весну они, как правило, встречают в Средней Азии, в Туркмении и Узбекистане, у подножья Хоросанских гор, вблизи афганских границ. Климат там благодатный и урюк зацветает рано, в ту пору, когда над Россией еще вовсю дымятся и стелятся сумрачные снега.
Ну а потом все повторяется заново! С наступлением лета майданники вслед за косяками журавлей устремляются к северу, «возвращаются на круги своя».
В этом году осень выдалась на Дону ранняя и ненастная.
134
И гонимая ею поездная шпана поспешила откочевать в солнечный город Баку. Туда же вскоре отправился и я с моим другом, но пробыли мы на бакинской трассе недолго.
— Шумно здесь стало, неуютно, — как-то раз сказал он, сидя со мной в баладжарской шашлычной. — Махнем-ка, старик, дальше — к Ирану, к Турции! В Гарадиз, в Ордубад... Поглядим на всамделишный, настоящий Восток, а? Не возражаешь?
Нет, я не возражал. Поглядеть на настоящий Восток мне хотелось давно, еще с детства.
* * *
Восток оказался пыльным и скучным.
Однообразная, желтая, выжженная равнина тянулась за окнами вагона — и не было ей конца! В литературе все это выглядело гораздо импозантней и красочней; со страниц детских моих книг Восток представал загадочным, ослепительно ярким... Здесь же, у рубежей Ирана в районе древних караванных путей, ярким было только солнце. Одно лишь солнце! Слепящее и яростное, оно затопляло зноем пески; оно проникало всюду, проклятое это светило! От него невозможно было укрыться, нечем было дышать!
Горячий горький ветер бил в открытые окна, обжигал наши лица и засыпал все в купе хрустящей порошей. Не выдержав духоты, мы с Гундосым перебрались в тамбур, а затем на крышу. Но вскоре вынуждены были слезть и оттуда — металлическая кровля вагона напоминала раскаленную сковороду.
Тогда Гундосый вспомнил о «собачьем ящике».
— Под вагоном-то, наверняка, прохладно, — заявил он, — да и кроме того, завтра — Гарадиз. А там, учти, начинается пограничная зона! Режимный район! Возможно, будут проверять документы. Так что лучше уж поберечься заранее. В «собачьем ящике» кто нас будет искать?
— Режимная зона, говоришь? — удивился я.
— Ну да, — пожал он плечами. — Граница-то ведь рядом!
Он ткнул пальцем в сторону Ирана; там клубилось желтое малярийное марево, курчавились заросли карагача и верблюжьей колючки. Впервые в жизни я видел чужую землю, и она была так же скудна, как и моя.
— Но если здесь проверяют, — сказал я хмуро, — какого черта мы сюда притащились? И почему ты заранее не предупредил?
135
Он не ответил, что-то буркнул невнятно. И, опустив глаза, начал поспешно разжигать папиросу.
Разговор этот происходил перед вечером на пустынном разъезде. Покуривая и переминаясь в песке, мы стояли возле головного вагона. Жуя папиросу и жмуря глаза от дыма, Гундосый погодя спросил:
— Ты ездил когда-нибудь под вагонами? Знаешь, что такое «собачий ящик»?
— Нет, — сказал я, — слышал, конечно, много... Но самому не доводилось.
— Ну вот, теперь доведется!
— Ладно, — сказал я. — Но все же почему ты не предупредил заранее?..
— Почему, почему, — ворчливо проговорил он и отмахнулся с досадой. — Откуда я знаю, почему? Забыл, не подумал... Чего ты цепляешься? В конце концов, ты ведь и сам бы мог догадаться, если поезд идет вдоль кордона...
Заглушая его, протяжно и хрипло рявкнул гудок паровоза. Гундосый сейчас же пригнулся, что-то высмотрел под вагоном и сказал:
— Есть такое дело, порядочек. Айда за мной! — и, покосившись на меня, мигнув ободряюще, ловко юркнул под колеса.
* * *
Что же такое пресловутый «собачий ящик»?
Это и в самом деле обыкновенный ящик, в котором поездная бригада хранит необходимый в дороге ремонтный инвентарь.
Находится он под вагоном, не под каждым — под некоторыми, как правило, в голове состава, в центре и в хвосте... И открывается снаружи, со стороны перрона.
Забраться туда, конечно, нетрудно и ехать там удобно. Однако опытные бродяги предпочитают этого не делать.
Расположившийся в таком ящике майданник рискует не жизнью, а свободой... Разомлевший и сонный, он в любую минуту может быть обнаружен случайным кондуктором, поездным рабочим, а иногда и милиционером. Дорожная милиция на остановках заглядывает туда нередко!
Гораздо надежнее, хотя и рискованней, пользоваться данным устройством не с наружной, а внутренней стороны. Там, под вагоном, «собачий ящик» образует выступ, на котором можно с грехом пополам продержаться несколько остановок.
Есть и еще одно приспособление, которым постоянно
136
пользуются бродяги. Оно также называется «собачьим ящиком», именно о нем пойдет здесь речь.
Под днищем многих вагонов имеется продолговатая металлическая коробка, назначение которой, честно говоря, до сих пор остается для меня загадкой. Но дело ведь не в этом! Коробка имеет в длину что-то около двух метров, а в ширину — сантиметров пятьдесят. Она отлично приспособлена для езды, вот что самое главное!
Одному на этой коробке вполне удобно; двое помещаются с трудом! В тех случаях, когда едут вдвоем, людям приходится лежать на боку, вплотную, тесно прижавшись друг к другу, словно столовые ложки...
Причем тот, кто находится в глубине, должен все время заботиться о товарище — придерживать его и оберегать от падения; ведь тот, по существу, наполовину висит. Висит над землей, над звенящими рельсами!
* * *
Нырнув под вагон, Гундосый нашарил в полутьме металлический этот ящик, взобрался на него и протянул мне руку. Ладонь его была потной, скользкой и какой-то непрочной. И может быть, именно потому я постарался ухватить ее посильней.
— Ты чего это? — сказал он насмешливо. — Чего корябаешься-то? Или боишься?
— Н-нет, — ответил я и невольно расслабил хватку. — Нет, не боюсь. С чего ты взял?
И в этот самый момент тяжело и словно бы нехотя сдвинулся с места поезд. Он дернулся, ожил и задышал. Шевельнулись и зачавкали блестящие от мазута рычаги. Короткий гром прошел по составу.
Я рванулся к Гундосому... и поник, ослепленный ударом. Он ударил меня ногой в лицо — жестоко, со всего размаха. И потом еще раз. Я упал, но все же руки его не выпустил.
Гундосый отдирал мои пальцы, ломал их и грыз, и брызгал слюной. И сквозь железный грохот и лязг до меня долетел гнусавый судорожный его голос:
— Ты думаешь, зачем я тебя завез сюда — Восток показать? Ух ты, фрайер. Я тебя здесь похороню, и никто ничего не узнает! Ни одна душа! Дорога эта пустая, блатных нет. Ну а в кодле потом я всегда оправдаюсь. Кодла знает: мы с тобой друзья... Никому и в голову не придет... Я же ведь твой
137
учитель, благодетель! Вот теперь я тебя научу, собаку. Я давно этого момента ждал! Давно. Все лето.
Он бормотал, захлебываясь и ломая мне пальцы, а я в это время тащился по шпалам — между рельсами.
Рядом с моей щекой, почти вплотную, поблескивало колесо. Оно пахло пылью и нагретым металлом; оно вращалось медленно, прокручивалось с хрустом...
И тогда я взмолился, вспомнил о Боге. Первый раз в жизни вспомнил я о Нем по-настоящему:
— Господи, — воззвал я, плача, — Господи! Помоги мне, спаси меня, сохрани...
* * *
И внезапно (не знаю уж по какой причине!) поезд замедлил ход.
Опять — надрывно и далеко — прозвучал гудок. Лязгнули, сшибаясь, буфера, блеснули и замерли колеса.
Все это время я цепко держался за Гундосого — держался, несмотря ни на что. Я словно бы закостенел, впал в странное беспамятство и напрочь утратил ощущение боли... И если бы я даже угодил под колеса и был раздавлен ими, все равно я ни за что не выпустил бы, не оставил ненавистной этой руки!
Когда вагон внезапно затормозил, я вдруг очнулся. Уперся ногами в шпалу и приподнялся стремительно.
Лица наши сблизились. Я увидел в полутьме Гундосого. И он тоже увидел меня... И забился, задергался, раздирая в крике слюнявый свой рот.
Положение его, надо сказать, было в этот момент незавидное. Он ведь лежал на боку! Одна его рука бездействовала, была как бы скована, другая же намертво зажата в моей горсти.
И я тотчас же воспользовался этим.
Левой, свободной рукой я схватил Гундосого за горло, сдавил и рванул его на себя.
Я чувствовал, как под моими пальцами горло Гундосого обмякает, становится зыбким, словно желе. Чувствовал это и давил его, и сминал, вкладывая в это всю силу свою, весь свой гнев.
Затем поезд двинулся снова, но мне это уже ничем не грозило. Там, где минуту назад лежал мой враг, теперь находился я сам.
Гундосый остался внизу, под колесами... Гулкий, тяжко похрустывающий металл перемолол его так же легко, так же точно, как мог бы перемолоть и меня.
138
27
В песках
Я спасся от гибели, избавился от врага, но тревоги мои на этом не кончились. Теперь возникла новая задача как можно скорее покинуть этот поезд. Я понимал: стоит только лягавым обнаружить труп Гундосого, а это случится очень скоро, если уже не случилось, они немедленно начнут меня разыскивать. Я ведь ехал вместе с Гундосым целые сутки, мы болтались по всему составу, нас видело много людей...
В полночь во время минутной стоянки, когда паровоз набирал воду, я осторожно, крадучись, выбрался из-под вагона и спрятался за барханом в жестких кущах карагача. Дождался там, покуда поезд уйдет, и затем побрел в сторону от дороги.
Я брел наугад на северо-восток по голубым пескам, по ночному дикому бездорожью. В пути я почти не отдыхал, не задерживался. И к утру был уже далеко.
Когда пустыня посветлела и вновь запахло зноем, я увидел полуразрушенное каменное строение — остатки древней крепости или развалины мечети. Шатаясь, добрался до этих развалин, проник внутрь под низкие своды и улегся среди камней, изнемогая от усталости и жажды.
Воды здесь не было, но зато была тень — защита от солнца, укрытие от сторонних глаз...
Я улегся в тени и вытянулся блаженно. Достал не спеша папиросу, размял ее, но закурить не успел — уснул.
* * *
И тотчас мне привиделся поезд и звенящие рельсы. Я снова лежал на них, почти касаясь щекой колеса... Оно было огромным, вагонное это колесо! Оно проворачивалось с хрустом и обдувало пылью мое лицо.
И опять я плакал и молился, взывая к небу. Я ждал его помощи. И небо спросило меня:
— Чего ты хочешь? И я ответил:
— Хочу пить.
— Пей, — сказало небо, — пей! Но где же вода? — удивился я.
— Обернись!
Я обернулся и увидел темный пенящийся поток. Он ширился, рос, размывал пески и захлестывал рельсы. Он подступал ко мне вплотную. Я зачерпнул ладонями темную эту
139
влагу и вздрогнул: она была горяча и пахла терпко, тошно и сладковато...
— Это кровь, это кровь! — закричал я и проснулся. Протер глаза, осмотрелся и подивился тому, как долго я спал. День давно догорел уже, кончился. Плотные сумерки окутывали старую крепость, и на западе в проломе стены плыла, покачиваясь, медная луна.
«Что ж, — решил я, — темнота мне на руку. Теперь можно идти. Надо отыскать воду!»
И только я подумал так, где-то рядом, совсем близко от меня, послышался легкий ласковый плеск.
Я встрепенулся. Постоял, прислушиваясь, и пошел на этот звук.
«Где-то тут, наверное, есть ручей, — соображал я, облизывая запекшиеся губы. — Утром я не заметил... Но это понятно — после такого пути. Зато теперь напьюсь! Теперь-то уж напьюсь!»
Я обогнул кучу щебня, торопливо перешагнул через каменную плиту и остановился, растерянный и онемевший.
Передо мною у самого пролома сидел Гундосый. Облитый заревом луны, он был виден отчетливо. Он держал в руке бутылку и пил из горлышка; звучно высасывал воду, захлебывался и чмокал.
Увидев меня, он нисколько не удивился, мигнул глазом и сказал, протягивая мне бутылку:
— Держи, старик. Хочешь?
— Нет, — смятенно забормотал я, — нет, не хочу... Откуда ты? Почему? Ты же ведь умер!
— Брось трепаться, — сказал Гундосый. — Держи, пей! Для друга мне ничего не жалко, даже воды.
— Но это ведь не вода, — возразил я, отступая, — это сон! Ты снишься мне, проклятый...
— Ну, какой же это сон? — хихикнул он гнусаво, привстал и шагнул ко мне, похрустывая щебнем. — Вода настоящая — гляди!
Он поднял бутылку, перевернул ее вверх дном, и оттуда наземь, в пыль, хлынула голубоватая струйка. Хлынула и расплескалась с коротким звоном. Несколько капель попало мне на руки и на шею, я ощутил текучий щекотный холодок. Поежился... и проснулся.
Я проснулся, задыхаясь, в липком поту и какое-то время лежал, пытаясь разобраться в своих ощущениях.
Сон вроде бы кончился. Но холодок на руке и на шее остался, я чувствовал его явственно. И это рождало во мне странное, смутное беспокойство.
140
«Интересно, — подумал я, — сколько сейчас времени? Утро еще или уже вечер? А может, я по-прежнему сплю?»
Я шевельнулся, позевывая. Попробовал приподняться... И мгновенно по шее моей — возле самого уха — потекла холодная щекотная струя.
Раздался еле слышный прерывистый свист. Что-то зашуршало там — у шеи. Я скосил глаза и увидел змею! Перевел взгляд дальше — и увидел еще одну, и еще, и еще. Их было здесь множество! Они кишели по всей этой крепости, ютились в каждой трещине, в любой щели.
«Я сплю, — подумал я с ужасом, — я сплю...»
* * *
Но это был не сон!
Я попал, сам того не зная, в змеиное скопище, в сумрачное их царство! Долгие годы (может быть, десятки лет, а может — века) они плодились здесь, жили вольготно и тихо. И вот теперь я их потревожил. Змеи пересвистывались, тихонько шуршали и, видимо, беспокоились. И из каждой расселины смотрели на меня ледяные, крошечные, колючие их глаза.
Каким-то краешком сознания я постигал, угадывал: главное не суетиться, не делать резких движений... И я не делал их, лежал неподвижно. Но сколько можно было так лежать?!
Медленно, осторожно согнул я ноги в коленях, потом распрямился и сдвинулся слегка. Я несколько раз повторил этот маневр... И удивительное дело — змеи не тронули меня! Возможно, они принимали меня за своего? За какую-нибудь особую, чудовищную, странной породы змею?
Так, извиваясь, скользя по камням, продвигался я к выходу (путь длился два часа) и, наконец, достиг своей цели!
Выбравшись наружу, я долго не мог отдышаться, прийти в себя. Потом поднялся, озирая окрестность, и заметил невдалеке пеструю покатую крышу юрты.
Над ней струился белесоватый дымок. Там жили люди, а значит, была вода!
Спустя недолгое время я уже подходил к этой юрте.
У порога ее, в песке, возились крикливые малыши. Бродили куры. Положив на лапы мохнатую морду, дремал сомлевший от жары волкодав.
141
Он поднялся мне навстречу, лениво тявкнул несколько раз и вновь улегся, оскалясь и шумно дыша.
Сейчас же из глубины юрты появилась женщина — темноволосая, рослая, в азиатской, длинной до пят одежде.
— Здравствуйте, — сказал я.
Она скользнула по мне взглядом и кивнула молча. Лицо у нее было нежное, мягкое, какое-то совсем не восточное. Но я смотрел не на него, а на руки.
В руках у женщины был таз с водой!
Я на секунду замер, не в силах отвести глаз от блистающей этой пенистой влаги. Затем шагнул к женщине, вырвал из рук ее таз и жадно припал к нему. Я начал пить... Но тут же остановился — не смог. Вода оказалась мыльной, пахнущей щелоком — женщина, очевидно, стирала в ней белье.
Я поперхнулся, закашлялся, содрогаясь. С отвращением отбросил таз и выругался грубо и зло.
Тогда женщина вдруг сказала на чистейшем русском языке:
— Чего ж ты, миленький, бранишься? Сам, небось, виноват... — и, глядя, как я плююсь и корчусь, добавила с улыбкой: — А вообще-то, не пугайся. Я тут детские штанишки простирнула, только и всего!
Затем она увела меня в юрту и угостила холодным кумысом. И вот тут-то уж я напился вволю!
А вечером мы с ней выпили водочки.
Она достала из сундука бутылку, встряхнула ее и сказала, заламывая бровь:
— Из мужниных запасов. Здесь хорошей водки ведь не сыщешь... Эту бутылочку он для особых случаев хранит. Узнает — убьет меня. Ну, да ладно!
— А где же он сейчас? — поинтересовался я.
— В отъезде, — небрежно отмахнулась она. — К родне укатил, к братовьям. Имущество после отца своего делят; все никак поделить не могут.
— И... долго он там пробудет?
— Не знаю, — сказала она и посмотрела на меня понимающе. Взгляд ее был ясен и тверд. — Не беспокойся, время есть. Денька три-четыре проживешь здесь без помех.
— Ну что ж, — сказал я, поднимая стакан, — выпьем за это!
— Ладно, — согласилась она, поднесла стакан к губам и опрокинула его с какой-то отчаянной лихостью.
Ночью мы лежали на кошме и, утомясь, насытясь друг другом, разговаривали негромко.
142
Женщина эта (ее звали Клавдией) поведала мне свою судьбу, рассказала ее с той внезапной и трогательной откровенностью, которая обычно присуща женщинам в постели...
История ее была проста, незатейлива и трагична.
Она родилась и выросла в Мещерских лесах — неподалеку от Спас-Клепиков (от есенинских мест). Там, в лесах, прошла юность Клавы. И воспоминания эти были самыми светлыми в ее жизни.
Жалобно причитая и всхлипывая, перечисляла она различные мелкие подробности деревенского быта — как ходят по грибы, как аукаются в рощах... Вспоминала сельские гулянки, переборы гармоники, скрип качелей... Потом все это кончилось, изменилось мгновенно и круто. Началась война, загремел и приблизился фронт. И, спасаясь от него, Клава эвакуировалась вместе с родителями на юг, в Азербайджан. Родители вскоре померли. Она осталась одна; голодала и бедствовала, мыкалась по пустынным и чужим этим местам. Работала на стройках, рыла землю. Жизнь была беспросветной и нищенской, и единственным спасением тогда казалось ей замужество.
И когда появился этот курд, этот старик, она пошла за него сразу, не задумываясь. Пошла, не любя. Но дети все же появились — и довольно быстро! Теперь их трое у нее. И ничего уже нельзя ни изменить, ни поправить.
— Ну, как нельзя! — возразил я легкомысленно. — Взяла бы да уехала. Что этот твой курд может сделать? Здесь все-таки не Иран.
— Да? — она приподнялась, мрачно вглядываясь в меня. — А дети? Им ведь мать нужна. Мать! Вы, кобели, не понимаете этого. Вам — что? У вас одна забота.
— Детей, в конце концов, можно поделить...
— Можно, конечно, — сказала она медленно. — Все можно сделать! Но ведь мы, бабы, не любим уходить наугад, в пустоту. Если бы нашелся кто-нибудь, взял бы меня такую, какая есть, — я бы сразу ушла! Не глядя... Я бы век была благодарной. Ноги бы мыла ему и воду пила.
Голос ее сорвался вдруг. Она заплакала, уткнувшись в ковровую подушку. И я долго гладил ее по теплой, вздрагивающей спине... Гладил и молчал.
Что я мог ей сказать? Что я не гожусь для нее — что я вор, отщепенец, бездомный бродяга? Что я убил человека и теперь скрываюсь от властей?
Я молчал. Потом попробовал все же заговорить... Но она
143
оборвала меня, перебила, провела ладонью по моей щеке и усмехнулась сквозь слезы:
— Не надо. Молчи. Давай-ка лучше выпьем еще!
* * *
Так вот я провел три дня, наслаждаясь уютом и женским теплом.
Я получил ее — после всех моих бед и мытарств — как некую награду, как утешение... А что, в конечном счете, может быть выше такой награды?
Часть третья
КОРОЛЕВА МАРГО И ДРУГИЕ
28
Новая полоса
В моей жизни неожиданно началась новая полоса: мне вдруг стало везти на женщин.
Раньше я как-то не общался с ними, не сталкивался вплотную, да и не особенно стремился к этому. Женщины казались мне (вероятно, по аналогии с матерью) существами странными, лукавыми, абсолютно чуждыми мне во всем. Теперь же все изменилось. Я словно бы открыл для себя новый мир! И мир этот оказался вовсе неплох...
Может быть, в этом сказалась особая благосклонность судьбы? А может, я стал по-настоящему взрослым, стал мужчиной?
* * *
Расставшись с Клавой, я некоторое время еще скитался в окрестных песках — вблизи железной дороги. Затем как-то ночью на полустанке подкараулил экспресс, идущий на север. Вскочил на подножку, повис, уцепившись за поручни. Дождался, покуда в окнах поезда погаснут огни, и осторожно, с помощью отмычки, проник в спящий вагон.
Я ехал без хлопот, даже с удобствами! Меня сразу же приютила, приветила проводница вагона — разбитная рыжая бабенка, уже немолодая, но вполне еще свежая. В ее каморке (в служебном отделении) я и отлеживался всю дорогу, вплоть до самого Баку.
В Баку я встретил многих старых своих приятелей. Оказался среди них и Кинто (тот паренек в клетчатой кепочке, с которым я познакомился, впервые приехав в Ростов).
Он был здесь один. Старого его партнера, Хуторянина, арестовали еще летом, во время облавы. Попал в облаву и Кинто, но сумел как-то выпутаться, бежал, перебрался в Закавказье и теперь промышлял на бакинском «Зеленом» базаре.
147
Все это он рассказал мне, сидя в базарной закусочной — в шумном подвале и уныло потягивая кислое местное молодое вино.
— Да-а-а, — вздохнул он затем. — Как-то все тухло, браток. И корешей надежных не осталось. И вообще... Жаль мне Ростов — веселый город! А здесь маята. Не люблю Баку. Не лежит душа. Давно бы уехал, если б не родня.
— Где ж твоя родня живет? — поинтересовался я.
— Да тут, за городом,— сказал он, — в Баладжарах. На электричке — двадцать минут.
— Счастливый человек, — пробормотал я с завистью. — Родня! Это, брат, много значит. В любой момент забредешь, отведешь душу...
Он допил вино, утер губы ладонью. Затем сказал, отставляя стакан:
— Хочешь со мной? Я сегодня как раз собираюсь туда. Должен был еще неделю назад заглянуть, но не смог, забыл, завертелся. А родители у меня обидчивые, строгие. Особенно пахан. О-о-о, это старик с характером!
— Он, вообще-то, кто? — спросил я. — Где работает?
— Вот приедем — увидишь, — уклончиво ответил Кинто.
* * *
В Баладжары мы прибыли вечером, в сумерках.
Я сразу же, с ходу, завернул в станционный гастроном, купил там бутылку доброго вина, пачку печенья и большую глянцевую коробку шоколадных конфет. «Как-никак, мы ведь в дом идем, — рассудил я, — в семью. Да к тому же еще — на ночь глядя... Надо явиться красиво!»
Кинто отнесся к этой затее несколько скептически. Покосился на сверток в моих руках, усмехнулся, хотел, видимо, что-то сказать, но промолчал.
Потом мы долго шли с ним по извилистым, залитым синью сонным улицам городка.
— Где ж твой дом? — забеспокоился я.
— Сейчас, сейчас, — отозвался Кинто, — теперь уже недолго осталось! Вот за тем поворотом...
За поворотом постройки кончились. Дальше простирался пустырь; над ним струилась и реяла тьма, разгуливал ветер — прохладный, пахнущий полынью и дымом костров.
Зыбкая россыпь огней возникла во тьме пустыря. Заливисто и коротко заржал где-то конь, тонко тенькнула гитара. И сейчас же я понял все — угадал, куда мы идем и какова родня у Кинто!
— Так ты — цыган? — спросил я его удивленно.
148
— Ага, — сказал он.
— Вот уж никогда бы не подумал...
— А за кого ж ты меня держал? — ухмыльнулся он.
— Ну, за кавказца какого-нибудь, — я пожал плечами, — за грузина... У тебя ведь и кличка и морда, все совпадает.
— Ага, — кивнул он удовлетворенно, — ага. Вот и ладно.
— Кстати, не только я, все так думают.
— И хорошо. И пусть думают. И ты смотри, дорогой, не болтай! — Кинто поворотился ко мне, сощурился. — Договорились?
— Ладно, — сказал я. — Но почему? В чем дело?
— Да так, вообще, — он помолчал немного. — Быть цыганом — это ведь небольшая честь. Особенно у блатных, в нашем обществе! На кой мне нужны лишние насмешки?
— Но насколько я знаю, — возразил я недоуменно, — цыгане для нас свои. Их ценят...
— Ценят, может быть, — поднял палец Кинто, — но не уважают. Да и, в общем, правильно. За что их особенно уважать?
— Ну как за что? — замялся я. — Этот ихний бродяжий дух...
— Бродяжий дух у цыган особый. Они ведь живут — и хитрят и воруют — все по своим собственным правилам! Ну а правила эти... — Кинто покривился, длинно цыкнул слюной. — А, да что говорить!
Последние слова он произнес, уже вступая в расположение табора. Обозначился черный косой силуэт шатра, заметались близкие отблески пламени. Рычащим клубком подкатился нам под ноги пес, принюхался к Кинто и затих, ласкаясь.
Откинув тряпку, занавешивающую вход, Кинто заглянул в шатер и сказал:
— Здравствуй, тату!
— Здравствуй, — отозвался низкий сильный голос, — входи!
— Я не один, тату, со мной друг.
— Тем лучше.
Спустя минуту я уже сидел в шатре на мягком ворохе тряпья.
Принесенные мною подарки пошли по рукам; я передал их Кинто, а тот — в свою очередь — старухе в цветастой шали. Старуха развернула пакет, извлекла оттуда бутылку и почтительно вручила ее коренастому морщинистому цыгану с бритым черепом и аккуратно подстриженной бородкой.
— Выпьем, тату, — мигнул Кинто.
149
— Выпьем, — сказал цыган, — только не это...
Он повернул бутылку, встряхнул ее. Сдвинул брови, разглядывая надпись на этикетке, затем улыбнулся, блеснув стальными зубами:
— Мускат. Это — для женщин! Сладкие помои. Какой в них толк? Нет, мы другое сообразим...
Поворотясь к старухе, он что-то ей сказал по-своему — гортанно и коротко.
Она сейчас же засуетилась. Ринулась в дальний темный угол шатра и появилась оттуда, держа в руках объемистый глиняный кувшин.
Следом за нею выползла из угла еще одна цыганка, чуть помоложе. Она тащила закуску — хлеб, брынзу, овощи.
Всё это было мигом разложено на циновке, у наших ног. Отец Кинто взял стакан, плеснул в него из кувшина, затем осторожно водрузил стакан на тыльную сторону ладони и шикарным жестом поднес его мне:
— Гостю дорогому — первая чарка!
Я выпил и задохнулся. В стакане оказался чистейший виноградный спирт.
— Ну, как? — оскалясь и выкатывая глаза, захохотал старый цыган. — Хороша отрава? То-то.
Мы долго пили в ту ночь. Шумно пили. Весело!
В шатер постепенно набилась уйма народу. И сухо бряцал бубен, и стонали бабы, и чей-то томительный тенор пел под гитару — тянул надрывные, дикие, таборные слова:
Тагу мора, та ту морэ, Пантелею,
Не пора ли постыдиться от людей?!
Не пора ли амэиди Пантелею
Выйти в поле да сделать все дела?!
Амэиди, кони, ромалу, чисто звери,
А жеребеночек, ромалу, вороной.
А его грива до самого колена
Аж завивается волной...
На исходе ночи — уже перед светом — я выбрался, шатаясь, наружу. Постоял так, запрокинув к небу лицо и жадно, взахлеб дыша предзаревной прохладой. И потом свалился, заполз под телегу, стоявшую рядом с шатром, и прикорнул там в траве.
Почему-то я ощутил, засыпая, безотчетную, отчаянную тоску... Почему? Может быть, после бесшабашного этого загула, по контрасту с ним? Не знаю, не знаю. А может, тоску мне навеяли таборные дикие эти песни? Не слова их, не текст, а все то, что скрыто в глубинах — весь этот сумрачный распев.
150
Такой же сумрачный и такой же надрывный, как и сама судьба моя, как и вся моя непутевая жизнь!
Скорее всего — так. Именно это и рождало тоску. Ах, я не знал тогда, что уже отравлен ею, болен навечно. Не знал, что приступы тоски будут с годами расти, станут множиться и учащаться, преследовать меня повсюду. И теперь — вот теперь, в Париже, когда я рассказываю все это, — тоска живет во мне... И нет мне от нее спасенья!
* * *
Я очнулся поздним утром, разлепил веки и приподнялся, морщась от головной боли.
Нестерпимо хотелось курить. Я полез в карман за портсигаром (у меня портсигар был золотой, доброй пробы — еще с ростовских времен!), полез — и нащупал пустоту. «Неужто обронил где-нибудь, — забеспокоился я, — или сунул в другое место?»
Но и другой карман тоже был пуст. А ведь в нем — я отчетливо это помнил — лежали деньги; небольшая, но все же ощутимая пачка.
Тогда — уже торопливо и зло — проверил я все свои тайники и понял, что меня обокрали!
Помимо денег и портсигара, у меня еще имелись часы — две пары, а также финский нож. Всё это исчезло. Кто-то обработал меня сонного — обчистил с головы до ног... И тут мне вспомнилось замечание Кинто о том, что цыгане живут по своим, особым правилам.
«Хороши правила, — подумал я, — ничего не скажешь... Ах, гады, ах, подлецы!»
И только я подумал так, из шатра, из-за занавески выглянул отец Кинто.
— Эй, жиган, — позвал он зычно, — кончай ночевать! Иди, похмелимся!
— А где Кинто? — спросил я угрюмо.
— К девкам ушел, — ответил он, — еще ночью.
— Куда — не знаешь?
— В Баладжары, на станцию, — сказал цыган. — Обещал утром прийти... Но мы ждать не будем. Все уже готово — стынет! Иди садись, пожалуйста!
Он выволок меня из-под телеги, ввел в шатер и усадил подле себя. И так же, как и давеча ночью, учтивым жестом поднес стакан спирта:
— Гостю дорогому...
Первой моей мыслью было отказаться, устроить скандал и потребовать объяснений.
151
Но очень уж радушно предлагал он мне выпивку! И все в этом цыгане, — выпуклые, с маслянистым отливом глаза и крупный рот его, и поблескивающие в улыбке металлические зубы, — все излучало искреннее веселье, было исполнено заботы и простоты. И, глядя на него, я как-то вдруг обмяк, заколебался.
Судя по всему, старик не имел к краже никакого отношения. Стоило ли портить хороший завтрак? Я решил дождаться прихода Кинто и выяснить с ним все подробности странного этого дела.
Ждать пришлось долго. Кинто явился уже за полдень. Когда я, отозвав его в сторонку, сообщил о ночном происшествии, он изменился в лице: посерел, осунулся, гневно сомкнул зубы.
— Кто же это мог? — процедил он углом поджатого рта. — Ай, стыд какой, ай, стыд! В таборе, конечно, полно подонков, но все-таки ты же ведь мой друг, мой гость! И это знает каждый. Хотя... — он запнулся, наморщился в раздумье. — Кто-нибудь мог и не знать... Ты под телегой ночевал, говоришь?
— Да, — сказал я.
— Тебе постель какую-нибудь дали? Ну, одеяло, подушку?..
— Нет, не помню, да я и не просил! Все получилось случайно. Вышел подышать — и сковырнулся.
— Ага, — пробормотал он, — ага! Подожди. Я сейчас... Разговор этот происходил неподалеку от шатра. Кинто метнулся туда, исчез за дверною полостью. И сразу же там зазвучали резкие голоса. Заплакала женщина. Затем занавеска откинулась, и появился Кинто. Вслед за ним вышел старик; он вышел, держа за руку тоненькую девушку, лицо которой до бровей было закутано в пестрый платок.
— Вот она, паскуда! — проговорил Кинто, растерянно помаргивая и жуя потухшую папиросу. — Сестренка моя младшая, Машка... Вчера под утро вернулась из Баку — ну и молотнула тебя мимоходом. Я, между прочим, так и подумал! Кроме этой шкодницы — некому.
— Так ведь не знала же я, не знала, — запричитала девушка. — Смотрю — валяется пьяный... Ну, откуда мне было знать?
— Где вещи? — гневно спросил старик.
— Да здесь они, здесь, — торопливо сказала девушка, — все здесь. Пустите, тату!
Она высвободила руку, потерла запястье, затем наклонилась и поспешно задрала длинную юбку: под ней оказалась
152
другая... Порывшись в ее складках, девушка извлекла портсигар и часы. Передала золото отцу. И снова подняла подол, и там опять была юбка. И оттуда на свет появились деньги (уже аккуратно сложенные, завернутые в тряпицу).
Сколько на ней надето было этих юбок, я, признаться, так и не смог сосчитать... Она шуршала ими, путалась в этом ворохе. Платок ее распустился — обнажилось лицо. И когда она распрямилась, я внутренне ахнул. У нее были огромные дымчатые, затененные ресницами глаза, удлиненный овал лица, крупный нежный рот с припухшей нижней губой.
Пристально вглядываясь в нее, я спросил уже с юморком, с легкой улыбкой:
— Ну, а где же нож запрятан? Там, что ли, — под самым низом?..
— Нет, в кустах, — она указала пальцем на заросли акации, — это рядом...
— Веди! — приказал старик.
Мы углубились в кустарник и вскоре очутились на крошечной полянке. Девушка присела возле груды валежника, разгребла ее и вытащила нож.
Я протянул ей руку. Она вложила нож в мою ладонь. Пальцы наши сблизились, соприкоснулись. И я ощутил ее пугливый трепет и дрожь.
«Чего она, дурочка, боится? — подумал я. — Все ведь уже кончено...»
Но нет, все только начиналось!
— Та-ак, — протяжливо сказал старик, обращаясь к Маше. — Ну, а теперь — становись.
И он, насупясь, потащил из-за спины — из-за пояса — тяжелую ременную плеть.
— Тату! — жалобно позвала девушка и умолкла под взглядом отца. Опустила ресницы, спрятала в ладони лицо.
Старик шагнул к ней, примерился глазами и медленно начал заводить назад плечо... И тогда я крикнул, перехватив занесенную плеть:
— Не надо! Стойте!
— Как — не надо? — удивился старик. — Нашкодила, обобрала гостя...
— Да плевать на эту кражу, — сказал я и покосился на Машу, и увидел, как радостно, изумленно распахнулись ее глаза. — Не жалко мне ни денег, ни часов. Я бы сам все это отдал...
— То, что ты бы отдал, — один разговор, а вот то, что
153
она сама взяла, — другой, — вмешался Кинто, — совсем другой. Понимаешь?
— Понимаю, — сказал я, — все понимаю. Но и вы тоже поймите! Не могу я так.
— Но ведь она провинилась?
— Н-ну... да. Конечно, — с трудом согласился я.
— А за провинность бьют, — пробасил старик и потянул к себе плеть. — И крепко бьют. И это уже не первый случай. Все время шкодит, срамит меня.
— Погоди, — попросил я, — ну, погоди. — И добавил: — Тату...
— Так чего же ты желаешь? — усмехнулся в бороду старик.
— Ну, во всяком случае, чтобы вы не наказывали ее сейчас... Из-за меня.
— Тогда накажи ее сам!
— Хорошо, — сказал я быстро, — накажу! — выхватил у цыгана плеть и потом, поигрывая ею, добавил: — Вы идите, идите! Я тут сам разберусь. Один... Все сделаю, как надо!
Когда Кинто и старик ушли, я повернулся к Маше, отбросил плеть и улыбнулся ей ободряюще.
— Маша, — сказал я, подходя к ней, — не бойся, Маша. Разве могу я тронуть такую, как ты!
— Не можешь или не хочешь? — спросила она, отнимая руки от лица.
— Не могу.
Мне казалось, слова эти обрадуют ее... Но вот вам женская логика! По губам ее вдруг скользнула надменная презрительная гримаска.
— В общем, могу, конечно, — сказал я поспешно.
— Так почему же не бьешь?
— Не знаю... Как-то рука не поднимается...
— А я было подумала — ты мужчина!
Она проговорила это и отвернулась, равнодушно поправила волосы и пошла, покачивая бедрами, цепляясь подолом за кусты.
— Стой! — окликнул я ее. — Куда ты?
Она не ответила, не обернулась. Она уходила от меня, исчезала, скрывалась в зыбкой листве...
И внезапно меня охватило бешенство; я поднял плеть с земли, в два прыжка нагнал девушку. И с ходу, наотмашь, полоснул ее по спине.
Она вздрогнула и как бы надломилась сразу: рухнула на колени, вскинула руки над головой.
154
Я замахнулся еще раз и увидел ее глаза: они полны были слез.
— Прости меня, — прошептала она, — хватит. Теперь — хватит... Прости! — и замерла, застыла, прижавшись к моим коленям.
29
Цыганская жизнь
Я приехал в табор случайно и вовсе не думал застревать здесь, но застрял, задержался! И виною этому была, конечно, Маша.
После той истории в кустах она вдруг прониклась ко мне странной нежностью; витая ременная плеть сыграла благую роль! На следующий же день на закате Кинто с таинственным видом вызвал меня из шатра, поманил с собою в степь. И там, на краю оврага, я увидел Машу; она сидела вся какая-то тихая, задумчивая, смирно опустив пушистые свои ресницы.
— Ну, вот, — сказал Кинто, — как ты, Машка, просила, так я и сделал. Привел. А теперь разбирайтесь сами! Я ничего не знаю — и знать не хочу!
Кинто отвернулся, крупно пошагал прочь, но тут же остановился, нахмурясь.
— Смотри, змея, — проговорил он, грозя Маше пальцем, — смотри, гадюка! Хоть ты моя сестра, но друг мне дороже — учти!
Он потоптался так с минуту, затем махнул рукою и исчез в наплывающей тьме.
Мы остались одни. Было прохладно и тихо, только где-то в травах поскрипывал коростель да время от времени со стороны табора долетали обрывки песен, бряцанье и ржанье коней.
— Чтой-то он говорит — не пойму, — вздохнула Маша. — Все ругают меня, бранят, а пожалеть и некому.
Она усмехнулась, игриво повела плечами. И тут же наморщилась, охнула от боли.
— Твоя работа, черт. Ну, ты ж и злой!
— Сильно болит? — спросил я, исполненный раскаяния и жалости.
— Еще бы, — сказала она, — пощупай-ка сам!
Я осторожно провел ладонью по ее спине, податливой и нервной, как у кошки, и ощутил под тонкой тканью блузки вспухший косой рубец. Да, врезал я ей крепенько — ото всей души!
155
— Ай, — дернулась Маша, — убери-ка руку. И откуда у тебя такой удар? Рука-то ведь маленькая, почти что детская...
Она взяла мою руку и положила ее себе на колени. Поглаживая ее, перебирая пальцы, сказала, помедлив:
— Совсем детская... Да ты и сам. Говорят, ты блатной, уркаган. Ну, какой же ты уркаган? Ты — маленький, жалко тебя... Иди ко мне, маленький. Прижмись крепче, не бойся.
— Послушай, — сказал я, уязвленный этими ее словами, — как-то странно все получается... Я же тебя отлупил, а ты меня жалеешь.
— Так ведь я — женщина, — ответила она.
Это было сказано так ласково, просто и проникновенно, что я затих, ничего не поняв, но все же ясно почувствовав всю непостижимую колдовскую ее правоту и силу.
Она еще что-то лопотала негромко и певуче, путая цыганские и русские слова... Но я уже плохо соображал. Я качнулся к ней, обнял ее порывисто. И опять она вздрогнула под моей рукой.
— Вот же беда, — рассмеялась она, — теперь и на спину не ляжешь... Но ничего. Как-нибудь! Приспособимся! У нас с тобой вся ночь впереди. Эта ночь — наша!
Губы ее приоткрылись. Я ощутил ее дыхание, костяной холодок зубов... И прошло немало времени, прежде чем мы снова заговорили.
— Эта ночь наша, — пробормотал я, остывая, с трудом переводя дух. — Ну а потом?
— А что — потом? — прищурилась она.
— Неужели у нас одна только эта ночь?
— А ты бы еще хотел?
— Конечно!
— Ну, встретимся завтра — в эту же пору...
— Эх, да я о другом, — проговорил я тоскливо, — я вообще... О будущем...
— Во-о-он ты про что, — сказала она протяжливо и завозилась, застегивая блузку, поправляя мятые волосы. — Стоит ли затевать?.. Ах, ты действительно маленький! Получил игрушку и не хочешь выпускать из рук. А с игрушкой этой — беда... Слышал, как меня давеча брат обозвал? Ну, может, я и не гадюка, но все же учти: ты со мной еще намаешься. Я ведь и сама с собой маюсь... Зачем тебе это?
— Не знаю, — сказал я растерянно.
— Вот и не спеши, не надо... Не гони лошадей.
Но через неделю она сама вдруг завела об этом разговор. Мы лежали с ней в степи на том же месте, на краю оврага. И опять была сумеречь, и тянуло прохладой, и в синеве,
156
сквозь облачные перья, светилась восходящая луна. По диску ее бежали багровые отсветы. Красноватое зарево растекалось на горизонте. Мутные лунные тени скользили по травам, по волнам ковыля... И там, в ковыле, послышался людской гортанный говор, тупой и частый топот копыт. Голоса множились, приближались. Я встрепенулся, привстал с беспокойством.
— Сюда идут, — сказал я, — увидят.
— Лежи, — отозвалась она спокойно, — никто сюда не придет.
— Но ведь они не знают...
— Знают, — сказала она, — весь табор знает! Давно уже... А ты что ж думал, это можно скрыть от людей?
— Ну, и как же к этому относятся? — спросил я, закуривая. — Что говорят?
— Да по-разному. Молодые тебя, конечно, ненавидят.
— Это из-за чего же?
— Из-за меня, наверное, — просто сказала она, — сам понимаешь.
— Понимаю. Ну а старые? Отец, например?
— Тату пока молчит. И это уже хорошо.
Она взяла из моих рук папиросу и затянулась несколько раз. И потом, вернув ее, вздохнула прерывисто.
— В общем, деваться теперь некуда... Ты все равно уже мой Ром. Понимаешь? «Ром» — это, по-нашему, муж, — и, вплотную приблизив ко мне лицо, добавила жарко и медленно: — А я — твоя Ромни...
* * *
Так началась моя цыганская жизнь!
Оставшись в таборе, я быстро обжился, освоился; неплохо выучился плясать и лихо отбивал чечетку на таборных гульбищах. И ходил я теперь, как заправский ром, — в расписной косоворотке, в смазанных, поскрипывающих сапожках.
Однако идиллия эта вскоре окончилась; мне пришлось отсюда уехать... Слишком много оказалось у меня здесь врагов!
Однажды ночью по дороге на станцию меня подстерегли молодые цыгане (очевидно, те самые, о которых говорила мне Маша), подстерегли — и жестоко избили.
Ах, как они били меня!
Их было пятеро; они обступили меня, плотно взяли в кольцо. И я не мог, окруженный, ни вырваться, ни защититься по-настоящему. Они били меня кольями и кнутами, причем не спереди, не в лицо, а сзади — по спине, по бокам, по ребрам.
157
Всякий раз, сбитый наземь ударом, я поднимался и поворачивался в ту сторону, откуда удар этот был нанесен. И тут же вновь валился с ног. И опять поднимался со стоном. И так я крутился во тьме — беспомощный, оглушенный яростью и болью.
Передо мной маячили белесые лица; я простирал к ним руки, тянулся к ним, но достать не мог, не успевал... Потом я упал и уже не поднялся.
Очнулся в шатре на следующий день. Первый, кого я увидел, был старый цыган. Угрюмый и насупленный, он склонился ко мне, спросил коротко:
— Кто?
— Не знаю, — сказал я, — не помню.
— Но, может, догадываешься?
Старик посмотрел на меня выжидающе. Поскреб ногтями в бороде — ухватил ее щепотью.
— А? Кто? Ты не молчи...
— Темно было, — ответил я, — не разглядел.
— Ну, что ж, — сказал он тогда и вздохнул с видимым облегчением. — На нет и суда нет... Ладно!
Затем из небытия появилась Маша. Причитая и всхлипывая, уселась она в изголовье. Положила на лицо мне прохладные, мягкие, ласковые ладони.
— Я здесь, я с тобой, — задыхаясь, давясь от слез, прошептала она. — Не бойся, родной мой, ничего не бойся. Я — твоя! Понимаешь? С тобой.
— Вот этого он как раз и должен бояться, — отозвался вдруг Кинто.
Я не видел его, улавливал только голос:
— Почему, ну, почему ты такая? Ты не приносишь радости; только вредишь, только всем гадишь... Видишь, что с парнем сделали? Перебили руку, сломали ребро.
— Но в чем же я виновата? — жалобно спросила Маша.
— А черт тебя знает!
— Я ведь здесь никому... Ни с кем...
— Зато много авансов выдаешь.
— Ничего я специально не выдаю. Так оно все само получается.
— Допустим, — сказал Кинто, — но ему от этого не легче! Потом они говорили о чем-то по-своему, по-цыгански. И в невнятном этом бормотании я различал одно только слово: «Уезжайте»...
— Уезжайте, — повторил по-русски Кинто, — здесь все равно добра не будет. А там, вдвоем, — кто знает? — может, вы и уживетесь, будете счастливы.
158
* * *
Но нет, мы не были счастливы.
Отлежавшись, окрепнув слегка, я увез Машу на Северный Кавказ — на Кубань, поселился там в казачьей станице, думал пожить в тишине, без приключений... Однако приключения начались сразу же. На третий день по приезде в станицу Маша исчезла, пропадала где-то сутки. И явилась домой веселая, пыльная, с тяжелым мешком за плечами. Оказывается, она ходила по дворам — гадала, побиралась, выпрашивала куски.
Я пробовал убедить ее в том, что занятие это — не из лучших; доказывал, что сумею сам прокормить семью... Все было бесполезно!
Она продолжала время от времени исчезать из дома. И случалось, пропадала надолго. Существо это, вообще, было странное, во многом непостижимое, исполненное какой-то наивной порочности. И в результате мы с ней расстались, вконец утомленные друг другом и не сумевшие друг друга понять.
30
Сталинский пруд
— Брось, не грусти, — сказал Кинто. — Что ни делается — все к лучшему!
— Правильно, — вздохнул я. — А все-таки жалко...
— Кого жалко? — прищурился Кинто.
— Машку, да и себя тоже. Может, я поторопился? Может, мне нужно было выждать, запастись терпением? В конце концов, все у нас могло бы получиться иначе.
— Вряд ли, — проговорил Кинто, — ох, вряд ли.
— Послушай, старик, — сказал я. — За что ты ее так не любишь?
— Да не то что не люблю, — замялся он, — тут другой разговор...
— Все же ведь сестренка твоя. Твоя кровь!
— Есть старинная кавказская поговорка, — сказал тогда Кинто, — дельная поговорка! «Красивая жена — позор для мужа, красивая дочь — позор для отца». Ну, и можно продолжить: «Красивая сестра — позор для брата».
— Неужто она до такой степени?..
— Да, — сказал Кинто. — Из-за Машки двое цыган схлестнулись, порезались ножами, когда ей было тринадцать лет.
159
Представляешь? Один был из чужого табора, а другой — наш, здешний, хороший друг мой, вместе росли. Такие дела.
Кинто шевельнулся, приминая траву. Достал папиросы, загремел спичками:
— Да и с тобой — вспомни! Тебе что, мало одного сломанного ребра?
— Достаточно, — ответил я быстро, — вполне! Хорошего понемножку.
— Ну, вот. И хватит слюни пускать, давай-ка о другом... — он засопел, прикуривая, затянулся табачным дымом. — Сегодня вечером опять Хасан придет. Опять придет, паскуда!
Разговор этот происходил на окраине города Грозного — в шумящем яблоневом саду, на берегу заболоченного, затянутого ряской пруда.
Обширные эти угодья принадлежали местному санаторию нефтяников им. Сталина, а потому и сад и пруд — все здесь называлось «сталинским».
Сталинский пруд пользовался среди блатных популярностью; шпана издавна облюбовала это место и собиралась тут во множестве. Временами на берегах пруда скоплялось до двухсот человек... Тогда санаторий напоминал становище запорожцев или скифское кочевье. Плескались дымные костры, звучали бродяжьи песни. Расположившись на траве, над зеленой рябью воды, блатные отдыхали от трудов, дремали, пили, тискали девок и резались в карты. И на все это с тоской и недоумением взирали отдыхающие в санатории горняки. Они почти не выходили из дома; предпочитали отсиживаться взаперти. И ворье таким образом царило здесь безраздельно.
Между нами и администрацией санатория был как бы заключен негласный уговор: мы не трогали отдыхающих и обходили стороной санаторские постройки. А дирекция — в свою очередь — не беспокоила нас.
Не беспокоила нас и милиция. Хотя, конечно, знала обо всем...
Гигантское это скопище ворья представляло собою грозную силу; управиться с ней местная власть не могла и потому предпочитала вовсе не связываться с нами.
Оккупировав сталинский пруд, мы жили беззаботно и весело. И, как обычно, главным нашим занятием в часы досуга была картежная игра.
Игра шла большая, азартная, ставки были крупными, и это привлекало всякого рода шулеров, профессионалов; они съезжались сюда со всех концов страны... Здесь было блатное казино, своеобразное кавказское Монте-Карло! И самым
160
удачливым игроком — истинным королем казино — был крымский татарин Хасан.
Низенький, жирный, широколицый, он появился тут примерно в одно время со мной; жил в Грозном уже около двух месяцев и, приходя каждый вечер на пруд, неизменно и начисто вытряхивал всех своих партнеров.
Играл он преимущественно в стос (на воровском языке так называется «штос», классическая гусарская игра, из-за которой сошел с ума Герман, герой «Пиковой дамы»). Играл Хасан виртуозно, мастерски, и когда тасовал карты, и когда метал их, колода в руках его казалась живой: она трещала и реяла, распадаясь, и каждая масть послушно и точно ложилась в уготованное место.
За два этих месяца Хасан — по самому беглому подсчету — разорил половину нашей кодлы и в результате добыл барахла и ценностей на сумму в полтора миллиона рублей.
Среди его жертв оказался и Кинто. Три раза садился он напротив татарина — пробовал сразиться с ним, и терпел неудачу, и уходил обобранный до нитки.
Теперь он мечтал о новой схватке.
— Может, фортуна в конце концов улыбнется мне, а? Чем черт не шутит?
— Все, конечно, может быть, — сказал я, — но только при честной игре! А тут дело нечисто. Поверь мне, старик. Хасан не просто играет: он исполняет, бьет наверняка.
— У тебя есть доказательство? — спросил Кинто негромко.
— Н-нет... Так только — догадки.
— Какие же?
— Понимаешь, я за ним давно наблюдаю. И, видит Бог, мне все время кажется, что карты у него кованые.
— Но он же постоянно посылает шестерок на базар — за свежими колодами, — возразил Кинто.
— В этом-то вся и загвоздка, — проговорил я в замешательстве. — Если б он пользовался одной и той же колодой...
— Если бы да кабы, — угрюмо передразнил Кинто, — фантазер ты, вот что я тебе скажу...
Так мы беседовали, лежа с ним у пруда на пологом травянистом откосе.
День понемногу переламывался — клонился к концу. Косые, уже нежаркие лучи прошивали листву. Подувал ветерок. В мутных дебрях сада перекликались блатные. Кто-то там тянул заунывно:
Ой-ей-ей-ей-ей-ей-ей-ей-ей.
Нет мне фарту и покоя нет!
161
Только дым костра над головой,
Только черный дым да белый свет...
Белый свет, белый свет,
Я бродил по нему — ну и что ж?
* * *
Хасан пришел как обычно, в закатный час, окруженный толпой прихлебателей и шестерок.
Шестерками (так по-блатному называются лакеи) были у него мальчики — четыре смазливых, хорошо раскормленных юнца. Ходили слухи, будто татарин пользуется их услугами не только днем, но и ночью. Что ж, это было похоже на правду! Они безропотно выполняли любое его приказание — старались изо всех сил! Во время игры мальчики сидели за его спиной; пересчитывали и укладывали выигранные тряпки, подносили хозяину вино и фрукты, кипятили на костре чаек. (Хасан был изрядный сноб и любил все делать с комфортом!) Иногда в гареме его возникала смутная возня: мальчики ссорились, перебранивались шепотом... Тогда Хасан поворачивался всем корпусом и медленно, грозно произносил одно только слово:
— Эй!
И тотчас юнцы замолкали, затаивались, трепеща. Взирая на все это, кто-то из урок сказал однажды:
— А ведь бабы им и в подметки не годятся, ей-богу, братцы! Если я когда-нибудь женюсь, то только на педерасте… Буду, по крайней мере, жить с человеком преданным, тихим.
Явившись на пруд, мальчики сразу же занялись делом: развели костер, очистили от мусора место под яблоней. В траве был разостлан простенький коврик. И Хасан уселся на этой подстилке.
Он уселся, скрестив ноги, опершись локтями о колени; с треском вскрыл запечатанную колоду карт и улыбнулся, собрав морщинки у раскосых запухших глаз.
Игра началась!
* * *
Вскоре я ушел на вокзал — на работу — и вернулся сюда уже поздней ночью.
Вокруг костра теснились и гудели блатные. Шаткие отсветы пламени скользили по лицам и отражались в пруду... Из толпы, пошатываясь, выбрался Кинто, стал над кромкой воды и выматерился глухо.
— Ну, как? — окликнул я его.
— Ох, не спрашивай, — ответил Кинто. И потом, вороша
162
ладонью волосы, отводя глаза, проговорил с запинкой: — Слушай, Чума, ты мне друг?
— Ну, друг, — сказал я. — Дальше что?
— Понимаешь, какое дело вышло, — пробормотал он. — Я тут слегка запоролся; хотел отыграться, а спустил все. Все как есть! Не только свое, но и...
— И мое тоже?
— Да, брат. Прости. Так уж вышло.
— Но какое же ты имел право? — сказал я, накаляясь.
— Никакого, я сам понимаю. Но теперь все равно ничего уже не попишешь.
— Но золотишко, — спросил я с надеждой, — золотишко-то хоть не тронул?
— Эх, — сказал Кинто, покрутил головой и вздохнул натужно. — Эх, милый...
Я понял: он добрался до моего тайника (он единственный знал о нем!), и это взбесило меня окончательно.
— Что с тобой теперь делать? — процедил я. — Ну, что?
— Что хошь, — поник он, — прости...
— Ну, нет, — сказал я, — этого я не прощу! И ты не кореш мне больше, учти, скотина. — Я задохнулся, глотнул воздух. — Ладно. Потолкуем после. А сейчас я этим Хасаном сам займусь. Я им займусь!
Минуту спустя я уже был возле татарина; он сидел, держа в расставленных пальцах пиалу, прихлебывал чай и отдувался лениво.
— Хочешь проверить талию? — спросил он, скользнув по мне цепким, оценивающим взглядом.
— Хочу, — сказал я.
— Ну, приходи завтра.
— Нет, — сказал я, — сейчас.
— Но уже поздно. Игра кончена.
Я присел на корточки и взглянул в лицо его, в темные, узкие, убегающие зрачки.
— У меня к тебе особый счет. Имей это в виду, Хасан! Если ты сейчас со мной не сядешь...
Он помедлил в раздумье, отер платочком рот и шею, сказал, отставляя пиалу:
— Что ставишь?
— То, что на мне, — сказал я. — Пиджак, брюки, сапоги... Все идет, вплоть до трусов!
— Ну, что ж, — кивнул он, — три партии. Согласен?
— Согласен, — проговорил я, дыша хрипло и коротко, — на все согласен! И учти: обыграю тебя — зарежу!
— А если проиграешь? — дернул углом рта Хасан.
163
— Тогда душа с меня вон...
— Запомните, урки, его слова, — сказал Хасан, озираясь. — Запомните!
Потом передал мне колоду. И коротко бросил:
— Мечи!
Ох, зачем я полез в эту игру? Затея моя была безнадежной, бессмысленной. Все, что я делал и говорил в этот вечер, все было до крайности нелепым. Я понимал это, но справиться с собой уже не мог. Я весь был во власти гнева. И ослепленный, задыхающийся, не заметил даже — когда и как кончилась последняя партия.
Вдруг стало тихо. Сгрудившиеся вокруг нас люди примолкли выжидающе. И тогда раздался высокий, скрипучий голос Хасана:
— Ваша карта бита! Позвольте получить!
Угрюмо — при общем молчании — снял я пиджак. Достал из-за голенища финский нож, положил его рядом, в траву, и начал стаскивать сапоги.
Хасан сейчас же сказал, указывая глазами на нож:
— Дай-ка сюда это перышко!
— Зачем? — возразил я. — С какой стати?
— Ты что, — удивился он, — забыл уговор?
Подняв лицо, обращаясь к толпе, Хасан проговорил с ухмылкой:
— Напомните, братцы, какие были условия?
— Да чего тут толковать-то? — услужливо склонился кто-то, — условия ясные... Все — вплоть до трусов!
— Так, — кивнул татарин и посмотрел на меня пристально. — Слышал?
— Слышал.
— Ну, так плати. Все плати! Полностью! Пощады тебе нет. Понял?
Делать было нечего; пришлось уплатить; я швырнул ему нож. Разделся медленно. Хасан сгреб в охапку одежду мою и белье — передал все это мальчикам и поднялся, потягиваясь, катая в зубах изжеванную папироску.
— Ну, вот, — сказал он, — вот и все дела... А теперь, братцы, кто хочет — идем со мной в город, в кабак! Что-то мне весело нынче; душа разгула просит!
Он выплюнул окурок и зашагал во тьму. Толпа помаленьку рассеялась; кое-кто ушел вместе с Хасаном, другие отправились на вокзал.
В саду осталось несколько человек; сойдясь в кружок, они о чем-то беседовали негромко... Раздался взрыв хохота. Голос Кинто позвал из-за деревьев:
164
— Эй, Чума, как самочувствие? Может, что надо — скажи!
— Пошел, — яростно ответил я, — пошел от меня... Видеть никого из вас не хочу! Все вы тут, гады, прогнили. Вы же не воры — вы хасановские шестерки, челядь, порчаки!
Я долго так бранился, поносил без удержу блатных. Я чувствовал, что забалтываюсь, говорю лишнее, что ребята не простят мне этих слов. Чувствовал — и все же продолжал бушевать.
И в конце концов ребятам это надоело. Постояв, покурив в отдалении, они ушли, оставив меня одного.
— Чертов псих, — сказал на прощанье пожилой майданник по прозвищу Ботало, — не хошь по-доброму — хрен с тобой. Оставайся тут, сиди — в обезьяньем виде!
Когда в дебрях сада затихли его шаги, я как-то сразу остыл, успокоился и затосковал.
Я сидел у тлеющего костра, скорчившись, подтянув колени к подбородку. Лицо мне овевал едкий дым, а спине было зябко: по ней подирали мурашки. Мгла сгущалась, становилось все холоднее.
Белесоватый туман заваривался над прудом; оттуда тянуло знобящей сыростью, запахом тины и влажных трав.
Над кипящей листвой, над низкими кронами яблонь посверкивали крупные ледяные звезды. Красноватым пятном сквозил сквозь ветви щербатый месяц. И вдалеке, в предгорьях, слышался тягучий одинокий вой. Кто-то там томился и плакал в ночи, вероятно, шакал. А может быть, волк? И, глядя в зенит, в холодную бездну, мне тоже хотелось выть сейчас по-волчьи.
Я не знал, что мне делать, как быть? Добраться до дому в таком виде я не мог (мы жили с Кинто в центре города, у знакомого осетина). А сидеть и мерзнуть здесь нагишом было слишком уж обидно и глупо.
«Все глупо, — думал я, дрожа и ежась, — все у меня бездарно — и сама жизнь моя, и эта ситуация... На что я надеялся, бросая вызов Хасану? На то, что отыграю золотишко? Я же ведь не игрок, я не умею хитрить. Я просто — псих... И вот результат: вечно лезу в приключения и оказываюсь в дерьме».
И тогда я поклялся никогда не брать в руки карты. Никогда! Ни при каких обстоятельствах! И в подтверждение этого решил — при первой же возможности — выколоть на плече своем крестовый туз. На этой именно карте я срезался в игре с татарином.
165
Близкий явственный шорох в кустах вывел меня из задумчивости и заставил насторожиться.
Из зарослей выдвинулась смутная женская фигура — замерла в полумгле, на границе света и тени. Постояла там и шагнула к костру. И я увидел Королеву Марго.
— Я за тобой, — сказала она, — вставай, пойдем.
Я распрямился радостно, но тут же присел, заслоняясь руками.
— Как же я пойду? — прошептал я. — Сама видишь...
— Вижу, — сказала она и засмеялась, всплеснув руками. — Ах ты, бедный мой... голенький... Как это тебя угораздило? — и быстро сняв с себя плащ, протянула мне его. — На вот, прикройся покуда.
— Послушай, Марго, откуда ты? — погодя спросил я, шагая с ней по темным улицам предместья. — Какими судьбами?
— Из Ростова, — сказала она.
— И давно ты здесь?
— Вчера приехала, — Марго помолчала, закуривая, — по делам...
— Как же ты обо мне-то узнала?
— Да случайно. Зашла в ресторан — а там урки... Пьют, шутят, тебя поминают. Я как услышала — сразу к тебе. Ты же там, думаю, пропадешь, застудишься, — Марго внимательно посмотрела на меня и добавила негромко: — Тебе сейчас первым делом крепкий чаек со спиртом. Вот что надо!
— Да-а, — проговорил я, — неплохо было бы. Только где его, спирт, найдешь среди ночи?
— Найдем, — весело сказала Марго, — все найдем!
— А где ты, кстати, живешь? — поинтересовался я.
— Здесь, — сказала она, сворачивая в переулок. — Уже пришли.
* * *
Потом, облаченный в женский мохнатый халат, я сидел на низкой ковровой тахте среди множества подушек. В комнате было тихо, уютно, тепло.
От чаю, от выпитого спирта меня развезло, поклонило в сон. Угревшийся и расслабленный, я покуривал, развалясь на подушках, и наблюдал за Марго.
Она прибрала на столе. Потом аккуратно задвинула штору, проверила дверной запор и, вздохнув, начала раздеваться.
Закинула руки — с трудом отстегнула тугие крючки на воротнике. Платье упало с тягучим шелестом. И, перешагнув через него, Марго сказала, подрагивая ресницами:
166
— Ну, что глядишь? Хороша?
Она стояла передо мной — рослая, с тяжелой грудью, вся залитая трепетным светом лампы. Свет струился по ее плечам, по матовой коже, по упругим бедрам. И, разглядывая их, я пробормотал, поднимаясь:
— Хороша...
Вся моя сонливость пропала: ее сняло как рукой.
— Хороша, — повторил я, — что говорить! Ты у меня настоящая королева!
— Ну, тогда подвинься, — сказала Королева, — айда клопов давить!
31
Разоблачение Хасана
На следующее утро я проснулся с головной болью, разбитый, в горячем поту.
— Грипп подхватил, — внимательно поглядев на меня, объявила Марго. — Готово дело! — и тут же захлопотала, поправляя мою подушку, подтыкая одеяло. — Теперь лежи смирно, не вставай. Пойду за лекарствами!
Вскоре она оделась и ушла, а вернулась вдвоем с подругой — известной грозненской проституткой по кличке Алтына.
Кстати, о кличках. В преступном мире, как известно, официальных собственных имен почти не существует. Попавший в блатную среду человек обретает как бы второе крещение и нарекается по-новому в соответствии с законами конспирации, а также в зависимости от профессии и от личных качеств. Так вот я, например, стал «Чумой». Здесь сыграл свою роль мой характер, моя бесшабашность и вспыльчивость...
Если же говорить о проститутках, то прозвища их издревле связаны с ремеслом.
В традиционных кличках проституток всегда присутствует некий налет иронии: «Мымра», «Шушера», «Алтына»... Алтыном, между прочим, на старорусском языке называется мелкая монета. Таким образом, как бы сразу обозначается цена.
По отношению к грозненской этой девке — подруге Марго — такое прозвище было, по-моему, дано неправильно, несправедливо. Зеленоглазая, рыжая, с нежным, осыпанным золотистыми веснушками лицом, Алтына, право же, стоила
167
больше. Она выглядела вполне привлекательно: веснушки нисколько не портили ее, скорее наоборот...
Я лежал в полузабытье, расслабленный и томный, дымил папиросой, лениво прислушиваясь к голосам, долетавшим из кухни. И вдруг я услышал имя Хасана.
— Эй, Марго, — позвал я. — Что вы там о Хасане толкуете?
— Да так, ничего, пустяки, — сказала она, появляясь в дверях. — Просто Алтына его видела несколько раз на базаре возле ларьков.
— Возле каких ларьков? — заинтересовался я.
— Ну, возле тех, которые у входа...
— Это те самые ларьки, где продаются игральные карты?
— Наверное, — пожала плечами Марго, — не знаю.
— Когда она его видела? — спросил я, привстав и комкая в пальцах тлеющий окурок. — Ну-ка, зови Алтыну сюда!
— Но что такое? В чем дело?
— Сам пока не знаю, — сказал я, — но есть одно соображение. Надо бы проверить... Черт возьми, как это не пришло мне в голову раньше!
Откуда-то из глубины, из подсознания поднялась во мне смутная, еще не оформившаяся мысль; родилось предчувствие догадки.
— Ты на базаре часто бываешь? — спросил я Алтыну, прибежавшую из кухни, ошалело таращившую глаза.
— Все время, — ответила она и дернула плечиком. — Я ведь в том районе работаю.
— И Хасана видишь часто?
— Не каждый день, — задумалась она, — но, в общем...
— Когда ты его увидела в первый раз?
— Месяца два назад.
— Именно там, возле ларьков?
— Да, — сказала она, — там.
— Что он делал, не помнишь?
— Н-нет, — пробормотала она, наморщась. — Он ведь нами, бабами, не интересуется. Ну и мы им — тоже.
— Но все-таки, — попросил я, — напрягись, припомни. С кем он разговаривал?
— С ларечником. Там один армянин работает, Саркисян. Такой пройдоха, негде пробы ставить. Хасан с ним, по-моему, дружит. Какие-то у них дела, — она вздохнула коротко, поджала губы. — Если б я раньше знала — поинтересовалась бы. А так что ж...
— Но почему ты решила, что у них дела?
— А как же! — ответила она удивленно. — Конечно! Ха-
168
сан — я точно помню — какой-то сверток ему передал тогда...
— Сверток? — переспросил я стремительно. — Большой?
— Да нет, не очень. Просто бумажный пакет.
Теперь я окончательно понял хитрость Хасана, разгадал всю подлую суть его комбинации! Приехав в Грозный, он прежде всего обошел базарные ларьки и скупил там все имеющиеся карты. Обработал их, подковал. И затем снова вернул продавцам. Продавцы, конечно же, согласились на это; ведь они таким образом зарабатывали дважды на каждой колоде; всякий раз, затевая очередную игру, Хасан посылал к ним своих мальчиков, покупавших якобы совершенно новые карты!
Всеми этими мыслями я поделился с моей Королевой. Она заметила весьма резонно:
— Возможно, ты прав. Даже наверняка... Но это еще нужно доказать. И тут, я думаю, первым делом надо расколоть Саркисяна. Если он подтвердит...
— Заманить бы его куда-нибудь, — пробормотал я. — Только как это сделать?
— Ну, заманить-то нетрудно, — усмехнулась Марго, — мои девочки это умеют.
Поворотясь к Алтыне, она легонько ладонью похлопала ее по тугой, подрагивающей ляжке:
— Неплохо умеют... верно я говорю?
— Так ведь с этого кормимся, — засмеялась, зарделась та, — на том стоим!
Марго сказала, задумчиво покусывая губы:
— Договорись с ним на вечер. Часов в восемь встретитесь — и сразу веди его на Вокзальную в подвал, ты знаешь куда!
И потом, обращаясь ко мне:
— Кого позвать?
— Н-ну, можно Кинто, — сказал я, — хоть мы с ним и поссорились, разошлись... А впрочем, именно потому-то он и годится! Ведь поссорились мы как раз из-за татарина!
— Хорошо, — кивнула Марго деловито. — Кого еще?
— Еще можешь позвать Абрека, Ботало, Левку Жида, — я назвал несколько своих приятелей. И затем предупредил ее:
— Самое главное — чтоб все было тихо! У Хасана полно прихлебателей, имей это в виду. Половина здешнего ворья — его должники.
— Но это же нам на руку, — возразила Марго. — Значит, все на него злы.
169
— В общем-то верно, — сказал я, — однако люди мыслят по-разному. Одни захотят мстить, другие, наоборот, начнут перед ним выслуживаться. Найдется какой-нибудь ублюдок, сообщит ему, стукнет... Ищи тогда ветра в поле! Нет, милая, лучше уж действовать аккуратно.
* * *
Оставшись один, я долго лежал, размышляя о случившемся. Я оказался прав; предчувствия не подвели меня. Все баснословные выигрыши татарина были, по сути дела, фиктивными. Он обманывал своих партнеров, а этого не прощают нигде, тем более — у блатных! В нашей среде за такие вещи наказывают беспощадно. И теперь, закрыв глаза, я представил себе сцену, которая вскоре разыграется на Вокзальной улице... Среди моих приятелей — среди тех, кого должна была разыскать Марго, — был назван Абрек. Я вспомнил о нем не случайно. Сухой, темнолицый, весь исполосованный шрамами, парень этот промышлял бандитизмом в окрестных горах и славился своей жестокостью.
«Если Саркисян окажется в его руках, — думал я, — он расколется мгновенно, в ту же минуту. К Абреку попасть страшней, чем к любым чекистам». На мгновение мне даже стало жалко этого торговца...
Незаметно я задремал. И очнулся, разбуженный стуком в дверь.
Торопливо — снедаемый любопытством и нетерпением — открыл я замок и вздрогнул: в дверях стоял Хасан! Он был не один. За спиною татарина теснилась его свита. Щуря узкие запухшие глаза, Хасан сказал с порога:
— Привет, Чума! Одевайся!
— В-в чем дело? — спросил я растерянно. — Что такое?
— Как — что такое? — удивился он. — Ты разве забыл вчерашний наш разговор? Ты ж меня зарезать грозился. При всех грозился... А потом сказал: «Если проиграюсь — душа с меня вон»... Было?
— Было, — пробормотал я.
— Ну вот я и пришел — по твою душу...
И, подавшись ко мне, он добавил тихо, медленно, с хрипотцой:
— Предлагаю тебе новую партию. Сыграем теперь в перышки... Перо на перо!
Он тихо сказал это, но за дверьми — среди его шестерок — возникло смутное движение, шепоток, легкий шорох. И, услышав его слова, я как-то сразу напрягся весь, подобрался внутренне.
170
Хасан произнес сейчас ритуальную фразу; он вызывал меня на дуэль! «Перо на перо» — в переводе с блатного означает: «нож на нож».
В принципе, воровская дуэль мало чем отличается от обычной, классической. Противники сходятся здесь, вооруженные холодным оружием (в данном случае — ножами), окруженные многочисленными секундантами. Так же, как и в классической ситуации, тут есть свои непреложные правила, свои запреты.
Строжайше запрещено, кстати, сдаваться, искать примирения, а также покидать поле боя. Схватка между урками ведется яростно, до конца. Она прекращается только с гибелью одного из противников. Только так — и никак иначе! Пожалуй, в этом и заключается различие между дуэлью блатной и обычной. В этом и еще в том, что секунданты, представители враждующих сторон, единодушно поддерживают затем победителя; выгораживают и оправдывают его перед властями.
При составлении милицейского протокола (в том случае, если труп не удается вовремя скрыть) секунданты выступают в качестве свидетелей... Победитель — кто бы он ни был! — объявляется правым, не повинным ни в чем; виноват всегда тот, кто умер! Именно он, по общему свидетельству очевидцев, явился истинным зачинщиком драки; грубиян и насильник, он первым совершил нападение и был убит, причем убит случайно, непреднамеренно, и конечно же, собственным своим ножом!
Понимая обычно, в чем суть, догадываясь о многом, милиция тем не менее ничего тут поделать не может; в уголовном кодексе РСФСР есть специальный параграф, особый пункт, связанный с понятием «необходимой самообороны». Параграф этот допускает любые защитные действия, вплоть до убийства, конечно, если такие действия оправданны. Здесь, безусловно, очень много зависит от показаний свидетелей. И вот почему так важны в блатной дуэли секунданты. Чем их больше, тем лучше для дела.
Хасан привел с собой целую свору... Однако это обилие людей не радовало меня, нет: ведь все они были его ставленниками, его прихлебателями. Я находился сейчас в чужом, враждебном мне окружении и мог столкнуться с любой подлостью, с любой неожиданностью.
— Одевайся! — коротко повторил Хасан. — Пойдем.
— Куда? — спросил я.
— Неважно, — пожал он жирными плечами, — ну, хотя бы на наш пруд! Там тихо, удобно. В крайнем случае — все
171
концы в воду... — и пронзительно глянул на меня. — Согласен?
— А почему бы и нет, — усмехнулся я, стараясь говорить как можно небрежней, — место подходящее. Обожди-ка минутку!
Я отвернулся, расстегивая халат. И тут же опомнился, сообразил, что дамский этот халатик — единственное мое одеяние.
— Слушай, Хасан, — проговорил я озадаченно. — Я согласен с тобой пойти куда угодно. Но как это сделать? Вся моя одежда-то ведь у тебя... А новой я пока еще не обзавелся.
— Та-ак, — протянул Хасан, — так. Ну, что ж, — он наморщился, собрал складки на лбу. — Не можешь идти, давай здесь схлестнемся, пока твоей Марго нет... Не люблю, признаться, бабьих воплей.
«Ага, — тут же подумал я, — он, очевидно, не знает пока ничего. А то, что он явился именно сейчас, это просто совпадение. Но все же и здесь ему везет! Опять он, проклятый, в выигрышном положении! Все шансы — на его стороне...»
— Что ж, Хасан давай схлестнемся, — сказал я, — проверим последнюю талию... Но, полагаю, игра будет честная?
— А как же? — широко ухмыльнулся татарин. — Честность — мой девиз!
— Ну, если так, — сказал я, — верни мне финку. Ты ведь ее, помнишь, забрал вчера вместе с барахлом...
— Так у тебя что ж, другой нету? — спросил он медленно.
— Как видишь, — я развел руками.
С минуту он молчал, размышлял о чем-то, потом заглянул в коридор, махнул рукой:
— Заходи, ребята! — и грузно шагнул ко мне навстречу. Я отстранился невольно... Тогда Хасан сказал, затягивая слова, презрительно оттопырив нижнюю губу: — Не будь таким нервным.
Он нагнулся и вытянул из-за голенища ножик. Ледяным синеватым блеском вспыхнуло узкое лезвие. Вспыхнуло и погасло. Хасан подбросил нож и ловко поймал его. И потом еще раз. И снова шагнул, приблизился вплотную, держа финку в полусогнутой руке, целясь в живот мне колючим, отточенным жалом.
— Слушай, но это не по правилам, — быстро (быстрее, чем следовало бы!) заговорил я, чувствуя, как живот мой и спину обдает знобящим холодком. — Если уж играть, то на равных... Где мой нож?
— А разве это не твой? — поднял брови татарин.
— Нет.
172
— Извини, браток. А я уж было хотел это перышко отдать тебе...
Он явно резвился, баловался, наслаждаясь моей беззащитностью. Коренастый, широкоплечий, он стоял, прочно расставив ноги и поигрывая мерцающим лезвием. А вокруг, теснясь по стенам и заполняя комнату, настороженно помалкивала многочисленная его челядь: всевозможные шестерки, мелкая шпана...
Все они ждали конца. И конец этот был им ясен так же, как и мне самому. Я был приговорен, находился в безвыходном положении. Все сейчас зависело от Хасана... А он не спешил!
* * *
Хасан не спешил! Он слишком был уверен в себе. Прирожденный игрок, он издавна привык полагаться на фортуну. И она никогда не подводила его раньше.
Однако на этот раз — подвела!
С грохотом распахнулась дверь, и в проеме ее увидел я лица Кинто и Абрека.
Следом за ними появилась Марго; она придерживала за плечи побледневшую, плачущую Алтыну.
— О-о-о! — сказал Кинто и присвистнул протяжливо. — И Хасан тут. Собственной персоной! Вот это здорово; тебя-то нам и надо...
— А зачем я вам? — спросил Хасан.
— А ты не догадываешься? — прищурился Кинто. Неспешно, вразвалочку прошелся он по комнате. Согнал со стула одного из хасановских мальчиков и уселся сам. Раздвинул колени и потом, опершись о них ладонями, спросил:
— Не догадываешься? — затем повторил с укоризной: — Ай-ай-ай! Что же это с тобой стряслось? Такой всегда был шустрый, сообразительный, все знал! Как блатных обманывать, как карты ковать...
— Какие карты? При чем тут карты? — завертелся татарин. — Ничего не знаю!
— А вот Саркисян говорил...
— Саркисян? — прошептал Хасан.
— Ну да, — задушевно, почти ласково сказал Кинто, — Саркисян, который на базаре торгует. Знаешь такого?
— Нет, — пробормотал Хасан, озираясь и легонько двигаясь вдоль стены в глубь помещения.
— А он тебя признал и рассказал кое-что. Ха-а-рашо рассказал! Подробно, как на исповеди!
173
— Не представляю, что он вам мог рассказать... — Хасан облизнул пересохшие губы. — Да и вообще, где он сам?
— Нету его, — сказал Кинто сокрушенно, — нету.
— Как так нету? — вмешался я в разговор.
— Очень просто, — пробормотал Кинто, — нету. — Он указал пальцем через плечо — в сторону Абрека. — Перестарался твой корешок...
Абрек стоял у дверей, посасывая прилипший к губам окурок, исподлобья оглядывал комнату. Он стоял так — длиннорукий, тощий и жилистый, — и под тяжелым его взглядом хасановские ребята пугливо жмурились и поджимались.
— Слушай, Абрек, — спросил я, нахмурясь, — что у вас там произошло?
— Да как тебе сказать, — пожал плечами Абрек. — Промашка вышла. Он, понимаешь, поначалу не хотел колоться, ну, я осерчал маленько...
— Прома-а-ашка, — низким вздрагивающим голосом отозвалась вдруг Алтына и всхлипнула, стукнув зубами. — Ты бы видел, что он, зверь, с ним сделал, что натворил! Привязал к стулу, а потом...
— Ладно, тихо, уймись, — торопливо склонилась к ней Марго. — Молчи, милая, молчи.
— Я молчу, — запинаясь, с трудом выговорила Алтына, — я молчу...
И она как-то странно выгнулась вся, запрокинула голову: у нее начиналась истерика.
— Главное, это ж я заманила его! Позвала, мигнула — ну, он и пошел, — причитала Алтына, захлебываясь, задыхаясь от слез. — Доверчиво пошел, с охотой. Теперь его кровь на мне!
При этих ее словах меня передернуло. Случилось все то, о чем я догадывался и чего втайне опасался с самого начала... Абрек перестарался, переборщил. Он всегда перебарщивал. Любое связанное с ним дело пахло кровью — это знали все! И я это знал. И Хасан тоже...
Никто из нас не заметил — когда и как оказался татарин возле окна. Взгляды всех находящихся в комнате прикованы были к Алтыне. Марго успокаивала ее, совала ей какие-то таблетки. Кинто, чертыхаясь, поил ее водой. Я суетился здесь же. И когда раздался звон разбитого стекла, все мы удивленно поворотились к окошку.
Поворотились и увидели, что рама сорвана, болтается на одной петле, горшок с геранью сброшен на пол, и все вокруг усыпано стеклянным блескучим крошевом, глиняными черепками, красными брызгами рассыпавшихся цветов.
174
Хасан исчез. Он воспользовался общей растерянностью и суматохой и выпрыгнул через окно. Сделать это было нетрудно, Марго жила на первом этаже.
— Упустили, — завопил я. — Из рук ушел... Что же делать, братцы?
— Н-да, глупо, — пробормотал Кинто, подойдя к окошку. Он смахнул рукавом осколки с подоконника, потрогал шаткую раму. — Глупо получилось. Не чисто, не по-деловому. Ай-ай-ай...
Кинто расстегнул пиджак — достал из-за пояса вороненый, масляно поблескивающий кольт. Осмотрел его внимательно, с треском прокрутил барабан и ловко вскочил на подоконник.
— Где ж ты собираешься его искать? — спросила Марго.
— Не знаю, — сказал, оборачиваясь, Кинто, — да все равно — далеко он не уйдет.
— Что же, ты прямо на улице, средь бела дня, пальбу откроешь? В открытую? Нет, Кинто, так не годится!
— Ну а как же тогда быть? — наморщился Кинто и опустился на корточки. — Неужели дадим ему уйти? И как его потом достанешь? Где?
— Во всяком случае не на пруду, — сказал я, — в кодлу он не явится. Не такой, братцы, он дурак! У него теперь один выход: бежать из Грозного...
— Это верно, — пробасил от дверей Абрек. Он по-прежнему стоял на пороге, мусоля папироску, загораживая собою выход. — Хасан не дурак. Однако без барахла своего он не уйдет. Полтора миллиона — шутка сказать! Головой ручаюсь, он первым делом за вещами своими, за грошами, за своим золотишком кинется... Вот там-то и надо его пасти!
— Но где это все у него спрятано? — задумчиво поднял брови Кинто.
— А это мы у мальчиков спросим, — усмехнулся Абрек. — Они в курсе.
Он сказал это, и сейчас же среди хасановских ребят возникла тихая паника. Они сбились в кучу и испуганно замерли.
Абрек обвел их сумрачным цепким взглядом. Потом поманил одного из них пальцем:
— Иди-ка, голубь, сюда! Ты меня знаешь?
— Знаю, — с готовностью ответил тот. Приблизился к Абреку и как-то съежился сразу — словно бы вдруг озяб.
— Слышал, о чем речь? — спросил Абрек.
— Ага...
— Хасанову хавиру можешь указать?
175
— Могу! Ради Бога! Но у него их две... тебе какая нужна?
— Обе! — отозвался Кинто. Грузно, похрустывая битым стеклом, слез с подоконника, спрятал револьвер под пиджак. — Обе нужны. И сразу! Сейчас! Тут ни минуты терять нельзя.
Абрек сказал, выплюнув окурок:
— Тогда разделимся. Я пойду с этим, а ты прихвати другого кого-нибудь...
— Лады, — кивнул Кинто. Он посмотрел в угол на столпившуюся там глухо шепчущуюся шпану и приказал властно:
— Идемте-ка все! Покажете, где да что... Тут вам делать нечего... Но с-смотрите у меня: без фрайерства, без хитростей! Если только что-нибудь — положу на месте.
И он небрежно — растопыренной пятернею — похлопал по пиджаку, по тому самому месту, где грелся у его живот тяжелый вороненый кольт.
32
Сомнения
— Что же все-таки было там, на Вокзальной? — спросил я затем у Марго.
— Ах, да что... — она вздохнула, косясь на Алтыну; та лежала на диване ничком, расслабленная и притихшая, и, судя по всему, спала.
— Этого Абрека ты ведь лучше меня знаешь.
— Знаю, — сказал я, — лютый мужик.
И тотчас припомнился мне случай, происшедший в Тбилиси, чудовищный случай, о котором в поныне еще толку все кавказское ворье... В одном из тбилисских ресторанов за банкетным столом сидели однажды урки, собравшиеся на толковище. Был среди них и Абрек. Внезапно к столу подошел некто Гоги — местный блатной с запятнанной репутацией. О нем ходили нехорошие слухи. Поговаривали, будто где-то он был уличен в нечестных поступках — и не смог оправдаться...
Когда Гоги появился возле стола, урки умолкли настороженно. Потом один из самых авторитетных — старый ростовский взломщик по кличке Бес — сказал негромко, вполовину голоса: — Сгинь, мерзавец.
— Но почему? — уперся Гоги. — За что? На каком основании?
176
— Не шуми, — предупредили его блатные, — кончай базарить! Ты свою вину сам знаешь.
— Ничего не знаю, — заявил Гоги, — никакой моей вины нету. А за чужую болтовню я не ответчик.
— Значит, не уйдешь?
— Нет. А если я в чем грешен — пусть докажут...
И вот тогда поднялся из-за стола Абрек. Он встал, вертя в пальцах вилку, небрежно поигрывая ею. Подошел к несчастному этому парню и вилкой проткнул ему глаз. Проткнул и вырвал, и потом, посолив этот глаз, невозмутимо сжевал его, съел, запив бокалом терпкого цинандали...
Все это я вспомнил сейчас и повторил:
— Представляю, что он сделал с этим Саркисяном!
— Все лицо ему искромсал ножом, — сказала, нервно закуривая, Марго. — Смотреть было жутко.
— Так... И куда ж вы его потом дели?
— В том подвале есть котельная. Понимаешь? Пришлось его в топку бросить, чтоб никаких следов...
— О, черт возьми, — проговорил я, содрогаясь. — О, черт, что за проклятый мир? Куда я попал? Теперь и Хасана эта участь ждет... Да плевать на все его подлости!
— Не психуй, — жестко сказала Марго и рывком загасила о стол сигарету. — Об этом раньше надо было думать. Ты ведь сам все затеял! И участь свою выбрал сам. Кого ж теперь винить?
— Да, да, ты права.
Я почувствовал вдруг усталость, отчаянную и безмерную. На душе стало муторно и нехорошо... Подруга моя сказала правду: я сам был во всем виноват! Я сам избрал такую участь, и пошел на дно, и с каждым днем опускался все ниже и ниже...
Что-то случилось со мною, что-то во мне словно бы надорвалось. Так бывает с туго натянутыми струнами; одно неосторожное движение — и волокна лопаются, звеня.
— Я устал, — сказал я спотыкающимся, тягучим, сонным голосом, — я страшно устал! И вообще, я не знаю, как мне жить дальше... Не знаю... Во всяком случае, так, как сейчас, я жить не могу! Ты понимаешь меня, Королева?
— Понимаю, — ответила она и неожиданно мягко, тепло, почти по-матерински погладила меня по голове. — Понимаю теперь, какой ты есть...
— Это какой же? — самолюбиво дернулся я.
— Ну, ну, не ершись, — сказала она, продолжая поглаживать меня, ворошить мои волосы, — не дергайся попусту! Ты, конечно, мужик, стоящий мужик — это я еще ночью по-
177
няла... Для постели ты годишься, а до дела пока еще не дозрел. Есть в тебе эдакая червоточина, как и в этой дуре моей, в Алтыне. Интеллигентность вас губит, вот в чем вся суть! Добренькими хотите быть... А в нашем мире на таких — на добреньких — воду возят. Доброта — как навоз, ею землю удобряют... Ты вот пожалел сейчас Хасана, а он тебя не пожалел бы, нипочем бы не пожалел! И прав был бы по-своему; он старая сволочь, он знает жизнь. А тебя учить еще надо.
Она легонько сжала пальцы и корябнула мне голову, уколола остриями ногтей.
— Ах, еще тебя много воспитывать надо. Всему учить — и делам и любви.
— Но ты ж только что сказала, что для любви я гожусь...
— В общем, да, — усмехнулась она, — талант имеется. А вот выучки пока маловато, ты еще простоват, неопытен. Тонкостей не понимаешь. Ну, ничего, я за тебя возьмусь! Главное, чтоб сила была, остальное приложится.
Так мы долго с ней беседовали. И постепенно я угрелся, отмяк. Волна отчаяния, захлестнувшая меня, опала; стало легче дышать. И я сказал погодя:
— Налей-ка, милая, водочки!
— Вот это другой разговор, — согласно кивнула Марго, — это правильно.
Она быстро собрала на стол, наполнила стопки и затем, поднимая свою, сказала:
— Ну, бывай здоров! — и тут же прищурилась пытливо. — Кстати, как ты себя чувствуешь? Как твой грипп?
— Ты знаешь, — медленно, удивленно проговорил я, — а ведь он, по-моему, прошел.
Грипп и действительно прошел! Сказалась, вероятно, та нервная встряска, которую я нынче днем получил; она явилась лучшим лекарством.
— Шумный выдался у нас денек! — вздохнул я и выпил водку и покосился на разбитое окно; за ним уже клубился вечер, густела и реяла синяя тьма.
Где-то там, в наплывающей ветреной темени, шла сейчас погоня за Хасаном... И словно бы отзываясь на эту мою мысль, глухо вскрикнула и застонала во сне Алтына.
Она лежала, разметав руки, дыша неровно и трудно. Брови ее были сведены. Под глазами плавились тени. Две морщинки — две горькие трещинки — обозначились в углах запухшего рта.
— Разбуди ее, Марго, — сказал я. — Пускай выпьет с нами.
— Она не пьет, — отмахнулась Марго.
178
— Совсем не пьет?
— Ни капли. Она же марафетчица! Курит план... Ну, еще и колется иногда... Она и сейчас под марафетом. Я ей снотворное дала — тройную дозу — пусть отлежится, успокоится.
— А ведь хорошая баба, — сказал я, разглядывая спящую, — молодая еще... жалко.
— Баба! — Марго поджала губы. — Была когда-то бабой... А теперь одно только название. Одна видимость. Декорация, как в театре. Понимаешь?
— Не очень... Объясни.
— Ей операцию делали, — понизив голос, уточнила Марго, — вырезали всё, подчистую.
— Как же это с ней стряслось?
— Ну, чудак. Была больная — и запустила... Неужто не ясно? Слава Богу, попалась мне вовремя. Я подобрала ее, помню, в сарае, в грязи; она совсем плохая была, уже и ходить не могла.
— Не надо, не надо, — забормотала вдруг Алтына. Умолкла на миг и потом сказала тоненько: — Встретимся в порту.
— Ленинград, наверное, вспомнила, — оглянулась на нее Марго, — родину свою... Она, между прочим, из культурной семьи. Отец у нее известный питерский профессор!
* * *
Так узнал я историю грозненской проститутки — Алтыны.
Все началось с марафета.
Впервые она попробовала анашу, когда ей исполнилось шестнадцать лет. В тот год Алтына (тогда ее звали Светланой) приехала из Ленинграда в Ялту, в гости к родственнице своей, к престарелой тетке.
Слоняясь целыми днями по городу, по знойным черноморским пляжам, она вскоре познакомилась с местной уличною шпаной и сдружилась с нею. Стала бывать в притонах. И вот там-то ее научили курить. Ее быстро и многому там обучили...
Старая тетка ее (между прочим, заслуженный педагог, орденоносец, директор районной школы-десятилетки) не заметила в девчонке никаких перемен. Она вообще ничего не замечала до тех пор, покуда не стряслась беда... Светлана исчезла, скрылась из дому и не вернулась больше. Ее сманил и увез с собою одесский уркаган Серега Зверь.
Он гастролировал тем летом в Крыму и случайно — мимоходом зашел в одну из ялтинских портовых малин. Увидел там Светлану. Влюбился в нее. И уже не выпустил из когтей.
179
Так началась ее босяцкая, блатная жизнь.
Серега Зверь увез ее в Одессу, оттуда они отправились в Днепропетровск; поколесили по Украине, затем попали на Кавказ.
Хороший квартирный вор, опытный домушник, он всюду добывал деньги — немалые деньги! — и тратил их, не скупясь, на свою подругу.
Светлане нравились эти поездки — новизна впечатлений, перемена мест... Она не знала, что Серега мечется по стране, гонимый страхом, спасаясь от мести блатных.
Хороший вор, он был, по сути дела, отвергнут законом: за ним числились старые лагерные грехи! Он ссучился на Колыме, в Заполярье — далеко от здешних мест. А те, кто знали об этом, по-прежнему сидели еще, тянули срока... И все же душа его не могла быть спокойной. На каждом шагу его подстерегала неожиданность — роковая встреча, внезапное разоблачение... Мир мал и тесен — истина эта известна всем. Особенно хорошо ее знают шпионы и уголовники!
И то, чего он боялся, однажды свершилось. На одной из дагестанских станций Серега услышал вдруг чей-то возглас:
— Здорово, ссученный!
Вздрогнул, оглянулся и встретился взглядом с чужим, незнакомым ему человеком.
Человек был незнаком, но сами слова его, и интонация, и грозный, сокрытый в этом смысл — все было знакомо Зверю. Знакомо до ужаса, до тошноты.
Он понял, что его нащупали, нашли. И уже знал теперь, отлично знал про все, что с ним должно случиться.
В ту ночь он пил отчаянно, с надрывом, удивляя свою девочку необычной, почти ребяческой нежностью...
А наутро его не стало. К нему пришли и позвали его к друзьям, на разговор.
По словам Марго, за ним пришла какая-то женщина... И вот тут наконец-то я понял переживания Алтыны, осознал, в чем причина недавней ее истерики.
Она, конечно же, вспомнила собственное свое прошлое! Увидела в том, что случилось, нечто общее с судьбой Сереги Зверя. С ним, очевидно, поступили так же, как и с этим Саркисяном; во всяком случае — вполне могли так поступить.
Серега ушел и канул навечно. Светлана осталась одна — без денег, без друзей, без чьей-либо помощи. Началась новая жизнь, бездомная и бедственная.
Квартиру, где она жила, пришлось оставить, вещи продать. И все же в Ленинград к родителям своим она так и не вернулась, не захотела, не нашла в себе сил.
180
Она была уже конченой, пропащей. Возврата в прежний мир не было — Светлана это чувствовала и жила бездумно, отрешась от всяких надежд.
Какое-то время она скиталась по югу страны вместе с бродягами и нищими (блатные весьма метко называют их «крахи»), ночевала на вокзалах и пустырях, отдавалась за ломоть хлеба, за одну затяжку анаши... Вот тогда-то и появилось у нее это прозвище — Алтына.
А затем она заразилась. Случилось то, что было, в сущности, неизбежным. Больная, брошенная всеми, Алтына погибала и выжила случайно, благодаря Марго. Встреча с этой бандершей, со знаменитой этой королевой проституток, явилась для нее подлинным спасением.
Марго подобрала ее, пригрела, поставила на ноги. И постепенно, из «подзаборницы» — из дешевой и грязной вокзальной шлюхи — Алтына превратилась в отличную профессионалку, в проститутку высокого класса...
Она лежала теперь, разметавшись на диване, легонько постанывала и что-то горестно лопотала во сне. С виска ее вдоль щеки стекала желтая, с медным отливом, вьющаяся прядка. Голубоватая жилка подрагивала на шее.
— Да, досталось бедняге, — заметил я, пристально, с жалостью разглядывая Алтыну, — хлебнула лиха, что говорить!
Потом, резко поворотившись к столу, взял графин. Налил водки в стакан и опрокинул его в горло, не глотая:
— Все мы здесь, в сущности, покалеченные. Разве не так, Марго?
— Так-то оно так, — повела бровью Марго. — Конечно... Но к чему ты это?
— Да просто. Подумал о жизни... Знаешь анекдот про бочку?
— Нет. Какой?
— Приводят еврея в ад. Там, известное дело, наказывают грешников — поджаривают, вешают за ребро... Сатана говорит: «Выбирай сам, что понравится». Ну, еврей рад. Ходит, приглядывается. Наконец видит: в углу громоздятся бочки, наполненные дерьмом. В них люди стоят по пояс в дерьме и покуривают... «Вот это — по мне», — улыбается еврей. «Залезай», — приказывает сатана. Грешник залезает в бочку. Закуривает. Доволен. А в следующий момент по рупору раздается команда: «Бросай курить — становись на руки!» Понимаешь? Так вот мы все на Руси и живем: одна минута перекура, а остальное время — на руках...
— А что ж делать? — Марго вздохнула коротко. Лоб ее наморщился.
181
— Но почему нет людям счастья? И если есть оно — то где? Где оно?
— Счастье? — переспросила Марго, помедлила, потягиваясь. И вдруг добавила, раздувая ноздри: — Счастье, голубчик, впереди. А как нагнешься — все сзади!..
* * *
Ночью — уже поздно, накануне зари — явился Кинто. Он пришел усталый, запыленный. Отпыхался, присев к столу, зашуршал папиросами, прикуривая. Потом сказал:
— Я ненадолго... Дела... Значит, так: ушел все-таки татарин. Облапошил нас!
— Он что же, так и не попытался взять свои вещи? — удивился я.
— У него, оказывается, не две хавиры имелось, а три... Мы это уже потом выяснили, случайно. Он все самое ценное, золотишко и гроши, хранил, сукин сын, возле станции, в бараке, у знакомого мужичка одного.
— Все заранее обдумал, — усмехнулась Марго, — все учел... Ловок!
— Вы в том бараке побывали, конечно? — спросил я.
— А как же?!
— Когда это было? В котором часу?
— Где-то около десяти...
— А рванул он отсюда примерно в два часа дня, — я покосился на Марго. — Так?
— Да вроде бы, — замялась она, — не помню уж точно...
— Я помню, — сказал Кинто. — Когда мы вышли с Абреком, было четверть третьего... Но в чем дело?
— За это время через Грозный проходит обычно шесть поездов дальнего следования и несколько местных. Надо бы теперь разузнать...
— Ах, ты вот про что, — махнул рукою Кинто. — Не волнуйся, уже узнали! Он отчалил с ростовским, четырехчасовым. Его ребята на перроне засекли. Жалко, они тогда еще не в курсе были... Но это пустяки. Главное дело сделано. След найден!
— Да, — с облегчением сказал я, — это самое главное. Я разговаривал с Кинто и невольно — каким-то краешком сознания — удивлялся собственным своим словам. Я словно бы раздвоился и никак не мог разобраться в своих ощущениях... Утром еще я усердно разоблачал Хасана. Затем — в конце дня — пожалел его, раскаялся, восстал против жестокостей блатного мира. А теперь вот, узнав, что татарин пере-
182
хитрил нас и скрылся, я снова жажду мести, помогаю розыску, хочу, чтобы он был взят и наказан!
«Глупо как-то все получается, — подумал я вскользь, — мечусь, раздваиваюсь, противоречу сам себе... Любопытно, какие еще перемены произойдут со мной за эту ночь?»
— Я к вам прямо со сходки, — сообщил Кинто. — Было толковище...
— Ну-ка, ну-ка, — заинтересовалась Марго, — расскажи!
— Пришли все хасановские должники, все его жертвы. Рыл сто — не менее того. Речь держал Ботало. Он сказал: «Найти Хасана — вопрос чести! Дело тут не в грошах, которые он унес в своем клюве, дело в принципе... Так фрайернуться, как мы, — это ж неслыханный позор! Если мы не сыщем татарина, будет смеяться вся босота — от Одессы до Владивостока».
— Хорошо сказал, — одобрил я, — точно!
— Между прочим, — Кинто быстро взглянул на меня, — тебя там все хвалили...
— Он у меня умненький, — Марго ласково потрепала меня по плечу. — Только вот психованный немножко.
— Перестань, — я отвел ее руку и сказал, одновременно хмурясь и улыбаясь: — Какой я умненький? Наоборот, дурак...
— Брось ломаться! — сказал Кинто. — В самом деле — если б не ты, Хасан еще долго бы не был разоблачен. Это всем понятно.
— Ну, а если бы не ты, — ответил я тогда, — Хасан меня прикончил бы здесь — выпотрошил в два счета... Я ведь был в его руках!
— Ну, значит, мы квиты? — медленно проговорил Кинто.
— Выходит, так.
Кинто привстал и протянул мне руку:
— Давай, старик, забудем то, что было! Не обижайся. Не держи зла. Расстанемся друзьями... Идет?
— Идет, — сказал я, пожимая твердую его сухую ладонь. — Но почему расстанемся?
— Так ведь я уезжаю.
— За Хасаном, что ли?
— Ну, да. У нас тут целая бригада создана. Поезд отходит через сорок минут.
Марго сейчас же сказала, наполняя стаканы:
— Выпьем, раз такое дело, — и мигнула глазом. — Пусть все будет хорошо!
— Пусть будет, — сказал Кинто.
183
Мы дружно сдвинули стопки. Затем он встал, пошел к дверям. И, глядя ему в спину, я вдруг забеспокоился.
— Погоди, — позвал я. — Ты что же, хочешь ехать без меня?
— Так ведь ты болен, — растерянно пробормотал он, оборачиваясь в дверях и теребя картуз. — Мне Марго еще вчера утром говорила...
— Конечно, — сказала, потянув меня за рукав, Марго. — Да и куда ты вообще годишься в таком виде — без шт