Фридрих Горенштейн

МЕСТО

Роман (продолжение)

Фридрих Горенштейн. Избранное в трёх томах. Том I. «Место». Роман.
“Exlibris”, Издания книжной редакции Советско-Британского совместного предприятия СЛОВО/SLOVO, Москва, 1991.
OCR: Александр Белоусенко
Вычитка: Яков Кесельман, декабрь 2003.
Библиотека Александра Белоусенко

СОДЕРЖАНИЕ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
ГЛАВА ВТОРАЯ
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
ГЛАВА ПЯТАЯ
ГЛАВА ШЕСТАЯ
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Часть вторая
МЕСТО В ОБЩЕСТВЕ

Замечая же, как званые выбирали
первые места, сказал им притчу: когда
будешь позван кем на брак, не садись
на первое место, чтоб не случился кто
из званых им почетнее тебя, и звавший
тебя и его подошед не сказал бы
тебе: «уступи ему место»; и тогда со
стыдом должен будешь занять
последнее место.

Евангелие от Луки. 14, 7-9

ГЛАВА ПЕРВАЯ

На Мало-Подвальную я явился в половине восьмого, рассчитав, что к тому времени Бительмахер успеет не только прийти с работы, но и пообедать.

Бительмахер был человек на грани старости, с редкими, как-то клочьями, кустиками, волосами на голове, с морщинистым лицом, вообще вида крайне неопрятного, но с глазами не то чтобы умными, скорее добрыми и к себе располагающими. Жена его Ольга Николаевна была совершенно седа, с землистым лицом и чем-то похожа на мать покойного Илиодора. Она лежала одетая на кровати поверх одеяла, укрытая до пояса шерстяным платком.

– Извините, – протягивая мне холодную ладонь, сказала она, – я нездорова и вынуждена лежать.

– У меня был товарищ, комкор Цвибышев, – сказал Бительмахер жене, – это его сын… Я вами интересовался, – сказал он, повернувшись ко мне, – очень обрадовался, когда мне сегодня позвонил Михайлов… Хотите есть?

– Нет, – поспешно ответил я.

Сладковатый запах мертвечины господствовал в комнате. Именно ощутив его, я вспомнил о матери Илиодора, то есть о том, что Ольга Николаевна на нее похожа, а не наоборот – подумав о похожести, ощутил запах. Но мать Илиодора да и вся та компания была мне неприятна, и запах этот мог быть результатом личного отвращения. Здесь же, у товарища отца, человека, к которому я сразу же почувствовал симпатию, он существовал вопреки моим намерениям подружиться с этими людьми, и душевному расположению к ним мешала невольная физическая брезгливость.

Мне приходилось жить в неопрятных холостяцких общежитиях среди запахов мужских потных тел, питающихся грубой пищей, однако при всем при том там было ощущение плотского мужского здоровья, прущего наружу, мускулистого, выставляющего груди из рубашек и теннисок, современного, рядом с которым не стыдно, а порой даже и пикантно показаться перед глазами красивых женщин. Здесь же был, как мне казалось, замкнутый мир, который мог мне стать приятным после того, как я привыкну к нему, но с которым, тем не менее, следует показываться порознь в местах красивых, то есть светских (пляжи, центральные улицы, включая смежные с ними бульвары, стадион, театры). Кстати, я дважды был в оперетте и один раз в драматическом, разумеется, один, но беспрерывно в антрактах разыгрывал перед публикой, которая не обращала на меня внимания, представление, будто меня ждет женщина. В курительной комнате я торопливо посматривал на часы, в буфете суетился, в фойе не прогуливался, а шел торопливым шагом, заглядывая в лица чинно гуляющих зрителей, словно ища потерянную знакомую… Парадокс времени состоял в том, что именно из рук этого мира теней я должен был получить блага и права, открывающие мне доступ в иное, красивое общество… Таков был сумбур мыслей в первые минуты знакомства.

Я с Бительмахером успел обменяться лишь двумя-тремя фразами, когда раздался явно условный звонок дважды через короткий промежуток.

– Бруно, сказала Ольга Николаевна, – но хотя бы он пришел без Платона…

Вошли двое. Один был тяжелый телом и движениями, голубоглазый альбинос, второй очень худой и маленького роста, очевидно, тот самый Платон, поскольку Ольга Николаевна поздоровалась с ним холодно.

– Как здоровье? – спросил Ольгу Николаевну альбинос, протягивая ей кулек с какими-то сластями.

– Лучше, – сказала Ольга Николаевна, – кстати, я знала, что у меня подозревают рак, но меня успокаивало, что если бы это был рак, я бы давно умерла. Знаете, как давно у меня плохо с грудью, еще в Польскую войну во время отступления я на ходу садилась в теплушку и ударилась грудью о железную скобу.

Меня то успокаивает, – сказал Бительмахер, – что они все-таки Ольге сделали операцию, при злокачественной опухоли груди они операцию не делают, а дают всякие порошки для отвода глаз.

Нам, реабилитированным, рак не страшен, – сказал худой, – медициной доказано, что элемент шизофрении в организме исключает рак.

– Вы, как всегда, неудачно каламбурите, Платон Алексеевич, – сказала Ольга Николаевна.

– Это, Моисей, – обернулся Платон к Бительмахеру, – это по поводу нашего вчерашнего разговора о разнице между излечением и исцелением… Я, например, неизлечимо болен и знаю об этом, никакое лечение мне не поможет, но я не умру, пока сам того не захочу, ибо помимо излечения есть и исцеление, то есть мифологическое излечение…

Я слушал с интересом. Я человек физически слабый из-за многолетней материально скудной жизни и именно поэтому физическую слабость чрезвычайно презираю. Но едва этот карлик (он был почти карликом) начал говорить, как я ощутил в нем привлекательную силу, словно говорил он обо мне и для меня и делал понятным для меня мое собственное, сокровенное, но недодуманное до конца.

– Необходимо, – говорил Платон, – создать вокруг больного миф, объясняющий миф, приводящий мир в порядок и успокаивающий душевное смятение… То же и с обществом. Все сильные личности действовали подобным образом.

– Политический фрейдизм, – слишком быстро для своего неповоротливого вида сказал альбинос, – вернее, помесь Фрейда с Троцким.

Начался шум, все говорили сразу.

Интересно, что я до сих пор сидел, не представленный вновь вошедшим. Не то чтобы Бительмахер не делал этого по рассеянности. Просто, и я это понимал, он не находил промежутка, так плотна была словесная перепалка. А в дальнейшем он и сам в нее втянулся как-то самозабвенно. Вообще должен сказать, что в то странное время, когда глава правительства Хрущев, благодаря железной сталинской структуре, доставшейся ему в наследство, сосредоточил административную, но не нравственную, что важно, власть в своих руках, вел тяжелую борьбу с любимым и святым для народа трупом, который, лежа в центре Москвы в Мавзолее рядом с основателем государства Лениным, молчаливым загробным величием отвечал на попытки толстого нефотогеничного человека возбудить в народе гнев разоблачением неких земных злодеяний покойного, в то странное время тяжелого противоборства живого с мертвецом общественная жизнь ушла из мест официальных и сосредоточилась в салонах тех лет, то есть в компаниях… Причем в компаниях весьма разноликих и часто идейно противоборствующих друг другу… Способность к созданию разного рода идейных компаний, как правило, свойственна именно лицам, от народной массы оторвавшимся. Народ же либо по-пушкински опасно безмолвствовал, либо попадал под воздействие идейных слухов и анекдотов, из которых он отбирал то, что ему близко, то есть противоборство официальности, в чем бы она ни выражалась, но главным образом противоборство разоблачениям сталинской деятельности. Я долгое время в силу материальной убогости моей жизни был оторван от общественных ветров, тем не менее за короткий сравнительно срок мне удалось побывать в совершенно разноликих компаниях. Всюду собирались люди, казалось бы, в основном близкие друг другу, но всюду же была ожесточенная сшибка мнений, рождавшая версии, а уж версии эти, в свою очередь, попадали в гущу народа в виде всевозможных слухов и анекдотов. Такой резкий поворот от твердой идейной однородности и формирования идеалов в одном централизованном месте, откуда они спускались вниз в строго плановом порядке, такой поворот, конечно, не мог не оказать воздействия, но оказал не то воздействие, на которое надеялся Хрущев. Недоверие и неуважение народа начало распространяться не на канувшего в вечность мертвого вождя, а на ныне здравствующих руководителей, как местных, так и вышестоящих, вплоть до самого верха. Эта опасная для такой страны, как Россия, тенденция имела, однако, весьма сильный стихийный тормоз – то, что сам народ побаивался и не любил своего же неуважения к руководству и искал путей от этого неуважения избавиться…

Все эти мысли были высказаны в споре, но ныне передаются мною своими словами в некоторой обработке и с добавлениями, поскольку тогда, первоначально, на меня все это так обрушилось, что я потерял нить и не способен был следить за построением фраз. Поэтому излагаю их от своего имени, так, как я теперь это понимаю… Кажется, главная часть мыслей принадлежала не Платону, а альбиносу Бруно, этому внешне неповоротливому литовцу. Одну из его фраз, как бы завершившую цикл спора, я помню достаточно точно и вообще после нее как-то уловил нить и понял суть (повторяю, все, что до того, я обработал позднее).

– Если уж касаться политического фрейдизма, – сказал Бруно, – то Хрущев это та личность, которая испортила стране и народу нервы.

– Вы против разоблачения Сталина? – выкрикнула Ольга Николаевна, приподнявшись на кровати и прижимая локоть к груди (под платьем ее, в вырезе виднелся бинт).

– Я говорю лишь, что эти разоблачения обошлись чрезвычайно дорого.

– А я всегда буду благодарна Хрущеву, – сказала Ольга Николаевна и посмотрела на небольшой, в полированной рамке портрет Никиты Сергеевича Хрущева, висевший над ее кроватью.

Хрущев изображен был в капроновой шляпе и рубашке с широкой улыбкой на жирном крестьянском лице любителя простой и обильной пищи.

– Хрущев обрушил на нас груду мифологических разоблачений, – встав и возбуждаясь, сказал Платон, – в этом хитрость… Может быть, когда-нибудь раскроется подлинность… Через двести лет… Сталин вызвал Хрущева и сказал ему: когда я умру, ты разоблачишь меня… Я скрепил их в единую силу кровью и страхом, а ты зароешь трупы и выгонишь остатки на свободу…

– Ты бредишь! – выкрикнул Бруно.

– Почему? – сказал Платон. – Что здесь похожего на бред?.. Сталин понимал, что главная сила не в нем, а в надзирателе Хаткине… И он поручил Хрущеву спасти надзирателя Хаткина для будущего.

– Это твоя опасная теория! – крикнул Бруно.

– Настоящий троцкизм! – выкрикнула Ольга Николаевна.

– Я противник Троцкого, – сказал Платон, – вам это известно.

– Подлый троцкизм! – выкрикнул Моисей Бительмахер, который не обратил внимания на опровержение Платона и который на слово «Троцкий» реагировал как бык на красное, поскольку вел борьбу с троцкизмом с юношеских лет и ненависть к троцкизму пронес сквозь тюрьмы и лагеря.

– Термины, термины, – как бешеный выкрикнул в свою очередь Платон, – мне слишком мало осталось жить (явная непоследовательность суждений, которую я отметил в этом сумбуре), мне успеть надо… Мне подавай надзирателя Хаткина и майора Двигубского, – и он стиснул до побеления свой кулачок карлика, – они меня на ж… сажали…

Резкое и грубое слово хлестануло среди шума и политических споров так, что на мгновение наступила тишина.

– И тебя, Бруно, – продолжал в тишине Платон, – тебя тоже сажали… Специальная площадка была для этого утрамбована. – Он помолчал, громко сопя, и вдруг озверел так, что пошел красными пятнами. – Политическим онанизмом балуетесь, – крикнул он, – вот за что я вас ненавижу. – И, сказав это, встал и вышел, хлопнув дверью.

– Какая мерзость, – поморщившись, сказала Ольга Николаевна, – он не Сталина ненавидит, он советскую власть ненавидит… Он, кажется, из поповичей и арестован чуть ли не в двадцать седьмом, когда редко арестовывали по наговору.

– Сейчас трудно определить, Ольга Николаевна, – сказал Бруно, – кто сидел справедливо, а кто несправедливо… Да и вряд ли стоит этим заниматься.

– Нет, стоит, уважаемый Бруно Теодорович, – резко поднялась на локте Ольга Николаевна, – очень даже стоит. Такие, как Щусев (значит, Платона фамилия Щусев, про себя понял я), такие хотят примазаться к нашей трагедии. Отец его, кажется, из крупных эсеровских лидеров. Только фамилия у отца, кажется, другая. – Ольга Николаевна затратила много сил на этот выкрик и после устало опустилась на подушку.

– Насчет отца-эсера мне неизвестно, – сказал Бруно, – но то, что он юношей в заключение попал, это точно… У него одного легкого нет, да и второе гниет…

– И все-таки я тебя, Бруно, не понимаю, – сказал Бительмахер, – не понимаю твоей привязанности.

– Да не то что привязанность, – сказал Бруно, – подружились в лагере… Такая дружба часто необычной бывает и самому непонятна, как любовь…

– Во всяком случае я убеждена, – сказала Ольга Николаевна, – что от таких, как Щусев, нам, людям, невинно пострадавшим, надо всячески отмежевываться и особенно оберегать от его влияния молодежь. Я видела, как Гоша, кажется, я правильно запомнила ваше имя, – повернулась она ко мне, – я видела, как Гоша смотрит на него с интересом… Кстати, Бруно, познакомься, это сын бывшего комкора Цвибышева… Тоже из реабилитированных…

Так несколько поздновато я был наконец представлен.

– Фильмус, сказал альбинос, протягивая мне свою большую ладонь.

– Скажите честно, – обернулась ко мне Ольга Николаевна, – ведь вам Щусев понравился? Вот так, по-комсомольски, не кривя душой…

Вопрос застал меня врасплох, я не успел сориентироваться в обстановке и, во-первых, еще недостаточно понимал, насколько нужны мне эти люди и в какой степени потому можно себе позволить кривить душой, а во-вторых, еще не понимал взаимоотношений… Чтоб получить время на обдумывание, я ответил нейтральной фразой:

– Я выбыл уже из комсомола по возрасту.

– А сколько же вам?

– Двадцать девять лет.

– Что вы говорите! – всплеснула руками Ольга Николаевна. – Не знаю, как ты, Моисей, и ты, Бруно, но я частенько попадаю впросак в смысле отсчета времени… Когда я была там, мне казалось, что это долго… А сейчас мне кажется, что мы там были совсем недолго… И вдруг встречаем наших начавших седеть детей… Гоша ведь совсем еще хорошо сохранился (прокомментирую ее замечание от себя: недоедание часто сохраняет в человеке за счет худобы моложавый вид), а Степан мой совсем седой (значит, у нее есть сын, понял я).

– Дочь моя моложе твоего Степана, – сказал Моисей, – и то у нее седые волосы… А когда я вижу моих внуков, то понимаю, какой я старик… Кстати, Лиля должна была уже прийти… Ко мне моя дочь из Ленинграда приехала, – обернулся Бительмахер к Фильмусу, – остановилась, правда, у родственников ее мужа, там квартира большая.

– Дело не в квартире, – сказала вдруг Ольга Николаевна, – просто твоя бывшая жена против того, чтобы Лиля заходила к тебе… Особенно с Зямкой… А между тем на что ей обижаться, она отказалась от тебя сразу же после твоего ареста. – И нечто вроде капризной ревности мелькнуло на землистом лице Ольги Николаевны, придав ей даже некую женственность.

– Ну, ты не права здесь, – поспешно сказал Бительмахер, – и не будем сейчас на эту тему… Лучше перекусим… У меня на кухне ведь картошка жарится, я соседку попросил последить… Ты лежи, Ольга, я сам… Бруно, и вы, Гоша, давайте подвинем, пожалуйста, столик поближе к кровати.

Мы встали и подвинули.

– Ну вот, – сказал Бительмахер, – ты замечательно сможешь ужинать с нами не вставая, – и, неожиданно наклонившись, он чмокнул жену в землистую щеку.

Этот его поступок почему-то вызвал у меня тошноту, и я вновь особенно сильно ощутил запах мертвечины, к которому начал было привыкать. То, что эти два человека, старых, физически ветхих, могут относиться друг к другу как мужчина и женщина, невольно покоробило, мне кажется, не только меня, но даже их товарища Бруно Фильмуса. Он, кстати, менее других, может, из-за грузности своей, имел лагерный вид, и на щеках его играло какое-то подобие здорового румянца.

Бительмахер вынул из полубуфета початую бутылку водки, подмигнул мне и вышел. Меня радовало, что разговор принял иной оборот и вопрос Ольги Николаевны относительно моей симпатии к Щусеву оказался как-то замят. Мне не хотелось о Щусеве говорить плохо, поскольку я побаивался, что Бруно может ему передать (я по-прежнему находился невольно в сфере бытовых интриг периода полного бесправия и борьбы за койко-место). Не знаю почему Щусев не то чтоб действительно нравился мне, но я угадывал в нем какие-то родственные мне нотки определенных чувств, и мне не хотелось перечеркивать возможность сближения с этим человеком (а что он самолюбив, я сразу определил, опять же по-родственному, и не сомневался, узнай он о моем неодобрительном отзыве, такому сближению не бывать). Но, с другой стороны, мне не хотелось портить отношений и с Ольгой Николаевной, явно Щусева ненавидевшей, и с Бительмахером, который был товарищем моего отца и нужен был мне в качестве свидетеля для соблюдения формальности по реабилитации. Поэтому я был рад, что этот вопрос был замят.

Меж тем явился Бительмахер с жареной картошкой. Поскольку в тот вечер я склонен был к разного рода нелепым сопоставлениям, то вспомнил, что и у Илиодора ел жареную картошку, пытаясь придать этому сопоставлению какой-то смысл. Правда, подумав не более минуты в этом ложном направлении и ничего путного и толкового не обнаружив в своем мозгу, я тут же пустые эти мысли отбросил и вновь вернулся к столу (вернулся мысленно, поскольку физически я все время за столом сидел).

Бительмахер разлил по стаканам.

– Учтите, – сказал он мне, – это спирт.

– Мы, северяне, к спирту привыкли, – сказала Ольга Николаевна.

Разговор стал оживленнее и веселее, хоть еще никто не выпил. Один лишь вид спирта вызвал возбуждение, также и у меня, и почему-то возникло желание опьянеть. Впрочем, налито было немного – по четверть стакана, а Ольге Николаевне и того менее… Бруно провозгласил тост за здоровье Ольги Николаевны. Выпили и снова разлили понемногу, по четверть стакана. Меня первоначально ожгло, затем, после нескольких ломтиков картошки, стало приятно.

– Теперь давайте выпьем за Хрущева, – сказала Ольга Николаевна. – Есть политические деятели, которых оценивает не народ, а история.

– Моисей, – сказал Фильмус, – дай мне Маркса, кажется, том второй, я хочу ответить Ольге.

– Мне известен твой исторический фатализм, – быстро сказал Бительмахер. – Это как раз то, что чуждо марксизму.

– Хрущев фигура не самостоятельная, – сказал Фильмус, – возникает спрос, и является предложение…

Что-то резко толкнуло меня, и в необычно после спирта бойком мозгу моем возникла фраза, которая плотно ложилась к предыдущей, как выигрышная костяшка домино.

– Спрос порождает Рафаэлей, – стукнул я этой фразой фразу Фильмуса.

Вот когда начинает окупать себя времяпрепровождение в библиотеках… Я знал, что этой фразой утверждаю себя в глазах этих людей. И точно, Бительмахер и Ольга Николаевна рассмеялись.

– Он тебя хорошо стукнул, – сказал Бительмахер (именно так и выразился: «стукнул», как и я предварительно подумал).

Но Фильмус был тертый калач и опытный полемист.

– Первичен не спрос, а эпоха, – спокойно сказал Фильмус, – эпоха Возрождения порождает спрос на Рафаэлей, но есть и иные эпохи… Десятый век был свободен от гениев, но породил множество известных в будущем деспотических династий (я понял, что Фильмус мог легко развить свой успех и вовсе меня, выскочку и неуча, уничтожить. Я был благодарен ему за то, что он этого не сделал).

– Ты, Бруно, не по существу, – выкрикнул Бительмахер.

– Дай мне Маркса том второй, и я отвечу по существу.

– Интересно, – сказал Бительмахер и несколько размашистым движением протянул книгу, взяв ее с полки, где находились собрания сочинений всех классиков марксизма.

Я с благодарностью посмотрел на Фильмуса за то, что он, щелкнув меня лишь легонько в ответ на моего «Рафаэля», сосредоточился на Бительмахере.

– Вот вам Маркс… «Восемнадцатое Брюмера Луи Бонапарта», – сказал Фильмус и принялся читать: «Гонимый противоречиями и требованиями своего положения, находясь притом в положении фокусника, принужденного все новыми неожиданностями приковывать внимание публики к себе, как к заменителю Наполеона, другими словами, совершать каждый день государственный переворот в миниатюре, Бонапарт погружает все буржуазное хозяйство в сплошной хаос»…

– Но Сталин не Наполеон, – выкрикнула Ольга Николаевна, – и Хрущев не Луи Бонапарт… Никита Сергеевич полностью лишен мании величия… Пусть это несколько грубоватая, но простая народная фигура…

– Речь идет не о личности, – сказал Фильмус, – а об отражении этой личности в сознании народа и общества. Здесь мы вправе на параллели… Лично я могу отнести к Хрущеву слова Маркса о Луи Бонапарте: «Создает настоящую анархию во имя порядка и в то же время срывает священный ореол с государственной машины, профанирует ее, делает ее одновременно отвратительной и смешной…» Прекрасно сказано, – добавил Фильмус, – давайте выпьем за святую могилу Маркса.

– Определенный нежелательный процесс наблюдается, – согласился Бительмахер, – все эти слияния министерств, перестановки и прочее ни к чему… Но нельзя не заметить, что атмосфера и в партии и в стране становится все более здоровой.

– А почему тебя не восстановили в партии? – спросил вдруг Фильмус.

Бительмахер как-то странно сморщился, а Ольга Николаевна посмотрела на Фильмуса с укором, в котором была и некоторая доля неприязни. Фильмус, будучи человеком умным, сразу понял, что совершил бестактность, и поспешил ее замять.

– Впрочем, был тост за Маркса, – сказал он.

– Нет, уж раз спросил, я отвечу, – сказал Бительмахер, – таинственного здесь ничего нет и злого умысла тоже нет… Просто я был исключен из партии за полгода до ареста… Если арест одновременен с исключением, тогда восстановить партстаж легче… А таким образом получается два разных дела, реабилитация распространяется только на арест.

Мы выпили за Маркса еще по порции спирта и некоторое время молча ели картошку. Бительмахер сходил на кухню и вернулся с горячим кофейником. Ароматный запах кофе щекотал ноздри. Я был приятно пьян, и мне было радостно oт новой моей жизни, которую создал для меня мой покойный отец, человек заслуженный и реабилитированный.

– Лессинг, – говорил Бительмахер, нависая над столом и, кажется, по-прежнему полемизируя с Фильмусом, – Лессинг… Если б творец, говорил Лессинг, держал в одной руке всю истину, а в другой стремление к ней и предложил бы мне выбрать между ними, я предпочел бы стремление к истине обладанию готовой истиной.

– Но что ecть истина в политике, – готворил Фильмус, – вернее, что есть политика – литература или наука? Для Маркса и Ленина это наука… А для Сталина и Троцкого – литература… Детектив. Да пожалуй, и для Хрущева… Для Хрущева политика – фольклор…

– Как! – кричал уже Бительмахер.

– Ужасный путаник, – сказала Ольга Николаевна.

– Я поясню, – ответил Фильмус (пожалуй, спирт действовал на всех в полную силу). – В литературе противоположная истина не ложь, а другая истина… Вот так… Установки вместо принципов..

– Политический фрейдизм! – крикнул Бительмахер.

– Если угодно, – ответил Фильмус.

Они явно запутались, я же был спокоен. Как человек менее цельный, я был вхож в разные компании и был уверен в неизбежности скандала, которым обычно полемика тех лет оканчивалась.

– Я хочу заметить, что Сталин и Троцкий люди одного плана, люди улицы, – сказал Фильмус.

– Как? – побагровев крикнул Бительмахер, безусловно не расслышав или не поняв слов Фильмуса. – Троцкий… Лейбл Троцкий… Ох, – совсем побагровел уж, сжал кулаки Бительмахер, – если б я поймал когда-нибудь раньше Лейбла Троцкого за ногу, я б ему выдернул… – и он выразил желание оскопить Троцкого, но сформулированное в грубой форме одесского грузчика-балагулы. То есть попросту сказал грубость такую неожиданную и крайнюю, что даже перекрыл сказанную при женщине, при Ольге Николаевне, грубость Платона Шусева.

После этого он опустился на стул и сидел так, тяжело дыша. Краска отлила с лица его, и оно, наоборот, побелело.

По идее приближался конец моего пребывания в этой компании. От Арского меня в сходной ситуации выгнали, от Илиодора я сам убежал, нанеся и получив несколько ударов (вернее, если помните, ударить я не осмелился и лишь нелепо намылил журналисту Орлову морду пепельницей). Но ныне наглядно сказалось полное изменение моего положения. Вместе с Фильмусом я перенес на диван быстро, буквально на глазах раскисшего Бительмахера, у которого приступ ненависти к Троцкому отнял последние силы, затем с достоинством попрощался и вышел.

Ночь была теплая. На бульварах уже отцвела черемуха и сирень, но запахи не исчезли, подобно призракам возродились они в ночи, запахи, которые всегда вселяют в меня чрезвычайное беспокойство. Я пристал к какой-то одинокой девушке, чего раньше никогда б себе не позволил. Однако, поскольку из-за крайне малого срока, прошедшего после перемен, внешний вид мой остался прежний, изнеможенный и слабосильный, девушка не только не пошла мне навстречу в моих поползновениях, но, что того хуже, вовсе не испугалась меня, грубо выругала, а когда я проявил настойчивость, размахнулась. Но тут-то я изловчился и крепко схватил ее за руку, сильно, по-мужски сжал и сказал, криво улыбнувшись:

– Но-но, детка…

После чего, обогнав ее и оставив позади, размашисто зашагал по бульвару, сильно выпрямившись.

В общежитие я пришел глубокой ночью, вернее, даже уже рассветало, долго и требовательно звонил у дверей и с ухмылкой посмотрел на заспанную дежурную Дарью Павловну (напоминаю, ранее я ее избегал, после того как она меня невзлюбила, теперь же был рад, что дежурит именно «кошкина мать»). Ну скажи что-либо, как бы просил мой взгляд, а я тебе отвечу… Ох, как отвечу… Она хитро промолчала, видно, была проинструктирована комендантшей и ознакомлена с новым моим положением.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Я мечтал о встрече с Нелей, но этого не случилось, хотя следующую неделю я ежедневно заходил в газетный архив. Видно, Неля уехала на юг, куда в это время года едут все красивые женщины. Это, в общем, было скорее хорошо, чем плохо, ибо в архив я заходил вопреки здравому смыслу и собственным расчетам. У меня был план, получив компенсацию, исчезнуть, месяц-другой нагулять жирок в провинции, сшить черный костюм, купить чешские полуботинки, серебряный перстень в ювелирторге и появиться в обществе совсем иным человеком. Приехал – никто не узнает, говорят о таких. Отдельные штрихи и детали, возникшие вследствие моей невоздержанности и нарушения намеченного плана, лишь подтвердили его разумность и необходимость… В частности, впервые после скандала в компании Арского я явился к Бройдам. Цвета была в Москве, Ира в командировке. Родители Бройды встретили меня холодно. Я присел к столу и некоторое время провел так, не получив даже стакан чая (я ныне в чужом куске не нуждаюсь и сообщаю эту деталь, лишь чтоб изобразить обстановку). Разумеется, я не был этим обескуражен, поскольку внутренне понимал себе цену, а лишь раздосадован, причем на себя, за то, что, нарушив план, явился рано, не дав времени преобразить мой внешний вид. Единственно чему я был рад, это что не поддался соблазну сообщить этим людям о произошедших у меня изменениях, поскольку сейчас это прозвучало бы либо недостаточно эффектно, либо было бы встречено с недоверием (надо напомнить, что они знали некую иную версию о моем отце – герое последней войны. Предстояло с моей стороны объяснение, требующее изворотливости, ради сохранения престижа честного человека. Впрочем, новую версию я заготовил до прихода, а именно: герой войны – отчим… Отец же подлинный – генерал-лейтенант и крупный военачальник). Но, повторяю, в подобной ситуации, при моем по-прежнему изнеможенном виде и поношенной одежде, зигзагообразные версии могли быть встречены с недоверием… Кстати, впоследствии я узнал, что холодность родителей Бройдов объяснялась не столько моим внешним видом и не столько скандалом у Арского, сколько неодобрительным отзывом моим о стихах Цветы, опубликованных в центральной прессе. Каким образом этот отзыв стал известен Ваве, не знаю. Я высказал его воспитателю нашего общежития Коршу, показавшему мне стихи, и то высказал не для того, чтобы обругать Цвету, а наоборот, чтоб подчеркнуть, во-первых, факт моего знакомства с поэтессой, а во-вторых, независимость и равенство мое в мнениях. То, что родителям сообщил Вава, муж Цветы, ревновавший по глупости ее ко мне, я не сомневался. Тем более Вава во время моего посещения находился у Бройдов, но за ширмой, то есть он, конечно, не прятался от меня, а мыл посуду (у Бройдов в их однокомнатной квартире один из углов отделен ширмой для хозяйственных нужд). Вава, конечно, не прятался специально, однако, когда я вошел, он, наверно, умышленно притих, ожидая, что я скажу. И лишь после того, как я, посидев в неловком молчании минут десять, стал собираться, он вышел из-за ширмы со смехом, ничего не говоря, лишь глядя на меня с издевкой. Какое счастье, что я сумел побороть соблазн и не ляпнул здесь о своем отце генерал-лейтенанте, не дав недругу возможности поиздеваться над святым для меня и отделавшись лишь общей неловкостью… Было и еще несколько мелочей, подтверждавших мысль о том, что если человек хочет явиться перед обществом в новом качестве, то он должен на известное время исчезнуть, словно умереть, и, воскреснув вновь, внутренние изменения подтвердить внешним перерождением, которое нельзя выразить ни широким шагом, ни прямой спиной, ни иными легко доступными средствами. Но в тот момент, когда я впервые за долгие годы спокойно и с легкой душой был занят бытовыми подробностями моего плана, произошло событие, которое по своему масштабу я сравниваю с получением повестки из военной прокуратуры, сделавшей меня сыном генерал-лейтенанта. Собственно, случилось то же, но наоборот, и я лишен был своего титула.

Началом события также было письмо со штампом военной прокуратуры. Правда, теперь сам вид письма не поверг меня в беспокойство, ибо я этого письма ждал. Еще даже не распечатав письмо, я с удовлетворением подумал, что заседание трибунала по моему вопросу состоялось, Михайлов и Бительмахер, как было условлено, вовремя явились к следователю в качестве свидетелей, все прошло беспрепятственно и приняло официальную форму. Действительно, разорвав конверт, я обнаружил напечатанную на казенной бумаге с красной армейской звездой посредине выписку из протокола заседания военного трибунала от шестнадцатого июня 195… г. «Военный трибунал …ского округа, рассмотрев дело Цвибышева Матвея Орестовича, начальника планового отдела стекольно-термосного завода…» Вот в этой фразе и была пресловутая «ложка дегтя». Что такое? Я перечитал опять… При чем тут стекольно-термосный завод, если отец мой генерал-лейтенант?.. Это какая-то нелепость… «…начальника планового отдела стекольно-термосного завода Цвибышева Матвея Орестовича, пришел к выводу, что Цвибышев М.О. арестован неправильно. Настоящим постановлением решение военного трибунала …ского военного округа от третьего апреля 1938 года отменяется…»

Я вошел в будку телефона-автомата и набрал номер Веры Петровны.

– Здравствуйте, – сказала она мне приветливо, – ну, вот видите, мы сдержали слово. Теперь можете заняться денежной компенсацией.

– Вера Петровна, – сказал я пока еще с легким волнением в голосе, – в выписке имеется ошибка. Мой отец генерал-лейтенант, а там он назван, извините, черт знает как, – не сдержав волнение и обиду, закричал я довольно грубовато.

– Вы не нервничайте, – сказала мне Вера Петровна, – хотите, приезжайте, я закажу вам пропуск, поговорите с Сергеем Сергеевичем.

Бодунов также встретил меня приветливо.

– Понимаете, какая штука, – сказал он мне, – ваш отец последнее время действительно работал на термосном заводе.

– Но ведь он был генерал-лейтенант, – лихорадочно заговорил я, – вы сами подтвердили. Он сражался… Он крупный военачальник.

– Никто не собирается умалять заслуги вашего отца, – сказал Бодунов, – но у нас инструкция указывать должность реабилитированного именно в момент ареста… Кстати, этот факт только подтверждает полную невиновность вашего отца… Из целой группы привлеченных по тому делу только Цвибышева и еще одного полковника сочли возможность не арестовать, а просто уволить из армии и исключить из партии. Ведь в те времена это была редкость. Впоследствии ваш отец получил всего пять лет.

– Вы отлично знаете, что это липа, – выкрикнул я. – Какие еще пять лет?.. Он был расстрелян… Черт возьми… Черт бы вас всех подрал… Значит, если бы он был расстрелян немедленно, то он остался бы в своем чине… Значит, его невиновность ему во вред и мне во вред… Да… Ведь когда он был разжалован, это репрессия, ваша задача полная реабилитация, а вы вступаете фактически в контакт со сталинскими палачами…

– Не шумите здесь, – вдруг совершенно по-новому сказал, вернее, скомандовал Бодунов, и лицо его сразу преобразилось, стало жестким.

Я сильно разволновался, но этот окрик несколько подействовал и дал мне возможность прийти в себя. Очевидно, подобные сцены не были здесь чрезвычайным происшествием, поскольку два других следователя-подполковника продолжали спокойно заниматься своими делами, даже не обращая на нас внимания. И для Бодунова, по-видимому, это было весьма привычно, поскольку очень скоро он вновь вернулся к прежнему своему благодушному, приветливому виду и поведению.

– Поймите, – сказал он мне доверительно, – я ведь не свои деньги выкладываю, но инструкция есть инструкция.

Я был так взволнован, что первоначально даже не осознал помимо морального удара серьезнейшие материальные потери, ожидающие меня, поскольку двухмесячная компенсация жалованья генерал-лейтенанта намного, конечно, превышает двухмесячную компенсацию жалованья плановика… Вот оно что… Именно так понимал мое поведение и следователь Бодунов, и Вера Петровна… Какая ерунда… В конце концов главные мои материальные надежды связаны с компенсацией за конфискованное имущество… Здесь же важна идея. Мое положение было так ничтожно, что мне попросту необходим сильный взлет. Тем более теперь, когда я почувствовал себя сыном генерал-лейтенанта.

– Я не возьму эту бумагу, – сказал я, протягивая выписку, – я с ней не согласен.

– По этому вопросу обратитесь к Вере Петровне, – сказал Бодунов, – впрочем, попробуйте подать заявление, может быть, в порядке исключения… Зайдите к Вере Петровне, она вам что-нибудь посоветует… Поймите, я с радостью, но не могу… Инструкция.

– Хорошо, – сказала Вера Петровна, – верните бумагу, напишите официально, что вы не согласны. Но это может продлиться и три месяца, и пять, и год, причем я не уверена в успехе.

– У меня сейчас плохо с деньгами, – сказал я (это не то слово. В связи с ожиданием крупных компенсаций я несколько ослабил узду, и два последних дня мне пришлось питаться одним хлебом, не покупая карамель к кипятку. В то же время я понимал, что крупные суммы за имущество требуют длительного расследования и оформления и, может быть, вопрос о них отнимет не менее полугода. Об этом мне сказали в КГБ. Мне же срочно – сегодня, завтра, не далее – необходима была небольшая, но живая, немедленно полученная сумма).

– Я вам советую, – сказала Вера Петровна, – поехать на термосный завод, это Стекольный переулок, двадцать три, и получить деньги… Оформите дела, получите комнату, устроитесь, начнете работать, все будет хорошо… И не нервничайте, вы для этого слишком молоды, – она улыбнулась мне.

Я встал и молча пошел к дверям. Остановившись на пороге, я выкрикнул:

– Мой отец был генерал-лейтенантом и останется им.

Вышло несколько театрально, неумно, и я мучился этим всю дорогу к Стекольному переулку. А когда у меня начинаются подобные мучения, то они принимают самые нелепые направления. Так вдруг пришло в голову, что я продал достоинство отца из-за денег, поскольку если бы мне не требовались немедленно деньги, я мог бы не взять бумагу, где он назван был плановиком термосного завода, а мог добиться официального восстановления его в прежнем чине. Но жизнь на грани, без материальных запасов не оставляла мне шансов на строптивость. В таком состоянии прибыл я на стекольно-термосный завод. Я предъявил в проходной паспорт старой женщине с милицейским револьвером у пояса и вошел во двор. Это был небольшой старый заводик, и он мало, пожалуй, изменился с тех пор, как разжалованный и исключенный из партии мой отец работал тут плановиком полгода до своего ареста… Здесь были почерневшие от времени приземистые цеха и построенное из красного казарменного кирпича двухэтажное административное здание. Прямо во дворе, среди древесных опилок, была сложена побочная продукция термосного завода: двух- и трехлитровые банки для натуральных соков, маринадов, засолки овощей. Несмотря на различие в производстве, в смысле административном обстановка здесь была несколько родственна управлению строймеханизации, где я работал, но более стационарная, устоявшаяся и потому более солидная.

В тот момент, когда я вошел в административное здание, там был какой-то аврал. По коридору прошло несколько молодых людей с кальками и какой-то старичок, явный бухгалтер, с ведомостью. Секретарша, похожая на Ирину Николаевну, но посолиднее, покрасивее, искала какого-то Петрицкого, заглядывая в разные двери. Ей ответили, что он в цехе.

– Его срочно Фрол Егорович вызывает, – взволнованно сказала секретарша, – немедленно разыщите.

Я вошел в приемную, где сидело много людей. Обстоятельства складывались так, что я невольно превращался в некоего просителя для получения тех нелепых крох, того ничтожного выкупа, который причитался мне за смерть отца… Это меня разозлило.

– Мне нужен директор, – жестко сказал я.

– Директор занят, – даже не глядя на меня, ответила секретарша.

– А когда он освободится?

– Приходите в конце недели.

– Нет, я зайду сейчас.

Секретарша подняла на меня глаза.

– Вы кто такой? – сразу обрушилась она на меня, очевидно, весьма низко оценив мою внешность. – Вы чего здесь хулиганите? Как бы не пожалели…

Я хотел рассмеяться презрительно, но рассмеялся злобно и рывком открыл обитую кожей дверь, шагнул в табачный дым. Была знакомая атмосфера планерки, в которой не раз унижали меня прежде, в бытность мою прорабом стройуправления. У стола директора сидели те, кто посолидней, у стен на стульях те, кто помельче. Директор чем-то напоминал Брацлавского, но с некоторым налетом интеллигентности и утонченности. Я сразу определил, что это человек с крутым административным нравом, и потому, шагнув прямо к нему, не дав опомниться, с удовольствием перебил его на полуслове и положил перед ним бумагу. Он оторопел.

– Что такое? – не понял он, возможно впервые представ перед подчиненными растерянным от неслыханной наглости.

– Деньги мне выплатите, – сказал я.

Тут директор пришел в себя.

– Микаэла Андриановна, – крикнул он бледной, стоявшей на пороге кабинета секретарше, – почему врываются, зачем вы там посажены, зарплату получать…

– Подпишите, – сказал я, ударив пальцем по казенной, выданной мне Верой Петровной бумаге трибунала для получения денег.

– Нам неизвестен такой закон, – сказал директор, – пусть они выплачивают из своих фондов. – Он протянул бумагу мужчине, сидевшему от него справа, очевидно, какому-нибудь местному Юницкому.

– Надо посоветоваться с юристом, – сказал «местный Юницкий».

В последнее время при наличии препятствия я действовал просто, крича об отце генерал-лейтенанте. Ныне эта возможность была отнята у меня, в то время как внутри я уже был полностью раскован и утратил способность добиваться успеха покорностью и просьбами. В этом и была причина продолжительных, я бы сказал бессильных, скандалов, которые ожесточили мое сердце и расшатали мои нервы и в период которых я вступал. Я даже сам не заметил, как такой бессильный скандал забушевал в кабинете директора термосного завода. Вызвали сторожа, и меня вывели в коридор чуть ли не принудительно. Рядом шел старичок в нарукавниках, бухгалтер или плановик, явно относящийся ко мне хорошо.

– Вы не волнуйтесь, – нашептывал мне старичок, – надо было предварительно ко мне, а не к директору… Положено – выплатим… Правда, у нас сейчас с фондом зарплаты тяжело, может, через месяц выплатим…

Если раньше со мной расправлялись просто и грубо, то теперь появился новый мягкий, но непреклонный стиль пресечения моих притязаний. Благодаря моим личным качествам и обстановке борьбу мне приходилось вести даже за те бесспорные мелочи, которые должны были совершиться сами и механически. Должен сказать, что в таком сложном процессе, как реабилитация, были свои счастливчики и свои неудачники, к коим отношусь и я… Если б я получил компенсацию по крупной должности генерал-лейтенанта, а не по мелкой – плановика, то выплата прошла бы проще, почетней и без излишней нервной затраты…

Устраненный силой из кабинета директора, я вышел на заводской дворик и из автомата опять позвонил Вере Петровне. Мне отказываются выплачивать, – сказал я ей нервно. Подождите там и не волнуйтесь, ответила мне эта добрая женщина, – сейчас мы их призовем к порядку.

Я сел на скамейку у клумбы, где несколько рабочих пили из бутылок казенное молоко (производство было вредное). Я решил думать о том, что когда-то здесь ходил мой отец и глаза его смотрели на эти красные казарменные здания, но из этого ничего не вышло, вернее, получилось надуманно и малоинтересно. Возникли еще мысли, но все не туда. Единственно, о чем я подумал естественно и искренне, это о нелепости ситуации пребывания моего на термосном заводе, о котором еще утром я и понятия не имел… И о нелепом столкновении моем с людьми, которых я еще утром не знал и никогда б не знал, если б отца моего, разжалованного из крупных чинов, не направили сюда, дав ему до ареста вкусить унижение на свободе. И вот тут-то пришло то, чего я настойчиво добивался с самого начала, едва выйдя во двор и усевшись на скамейку. Впервые я ощутил неразрывность связи с моим отцом, через личное, бытовое ощущение того унижения, которое он претерпел здесь… Есть дети, которые являются продолжением величия своих отцов, есть же, которые являются продолжением унижения своих отцов. С этим новым поворотом в мыслях я встал и опять вошел в административное здание. В коридоре меня встретила заплаканная секретарша.

– Молодой человек, – сказала она, – как вас зовут?

– Григорий Матвеевич, – ответил я довольно враждебно.

– У меня к вам большая просьба, Георгий Матвеевич (от волнения она спутала мое имя, что, впрочем, часто случается, и даже домашние зовут меня не Гриша, а Гоша). – Георгий Матвеевич, у меня к вам большая просьба, – повторила она и взяла меня неожиданно об руку, отведя в сторону и несколько раз, может быть случайно, коснувшись упругой секретарской грудью. – Георгий Матвеевич, – третий раз повторила она покорным тоном, каким привыкла говорить с начальством и с помощью которого добивалась себе благ в жизни (этот метод я отлично знал и чувствовал, хоть ныне он был мне чужд и недоступен), – Григорий Матвеевич, – сказала она в четвертый раз, теперь правильно уже назвав меня по имени (я столь дотошно отмечал каждую мелочь, ибо мозг мой теперь был недоверчив, холоден, мелочен и остр, ища путей к борьбе и скандалу), – я прошу вас, – сказала секретарша, – извинитесь перед Фролом Егорычем.

– Что? – оторопело вскричал я.

– Вы человек случайный, пришли и ушли, – секретарша всхлипнула, – и именно потому, что вы ему недоступны, он расправится со мной за то, что я вас пропустила.

Я посмотрел на секретаршу. У нее были густо, не по летам намазаны губы и вообще вид женщины, которая добывает себе благосостояние любыми средствами, не чураясь самых крайних, женских… И вспомнил я, как встретила она меня, когда приехал я, подавленный несправедливостью по отношению к моему отцу, несправедливостью настолько вопиющей, что она носила даже несколько шутливый, каламбурный характер, то есть несправедливость при восстановлении справедливости… Не встреть меня секретарша так грубо, я не ворвался бы в сердцах к их «наполеончику» термосного завода, не устроил бы скандал, не истрепал бы нервы и вообще, обычное финансово-бухгалтерское мероприятие не приняло бы характер политического противостояния (а в том, что их «наполеончик» сталинист и недоволен действиями Хрущева, я ныне даже не сомневался, коротко проанализировав на скамейке его поведение).

– Вы с ума сошли, – сказал я грубо, и искреннее возмущение дало мне силы избавиться от ее женских прикосновений. – Чтоб я извинился перед этим сталинистом…

– У меня дети, – всхлипнула секретарша, – он уволит меня… У меня родной дядя реабилитированный, – произнесла она почти шепотом и с оглядкой.

Этот жест ее мне особенно не понравился, и я, как говорится, перегнул палку, будучи уже сильно взбешен.

– Ничего, – сказал я, – я уйду, и он меня забудет… А ты (я сказал «ты»), а ты переспишь с ним, и он простит.

Секретарша как-то пискнула по-женскому стандарту, положив на рот ладонь, а я пошел в приемную и, открыв дверь, беспрепятственно вошел к директору. Этот самый «наполеончик», Фрол Егорыч, сидел, разглядывая какую-то бумагу. Рядом с ним не сидел, а стоял сотрудник в полупоклоне, то есть так же разглядывая бумагу, но придав своему телу позу, которая не только помогала давать пояснения, но и указывала на разницу в административном положении. Когда я вошел, сотрудник глянул на меня испуганно и умоляюще. Фрол же Егорыч сделал вид, что не заметил меня. В отличие от Брацлавского, который, будучи грубым кузнецом, выдвинувшимся в директоры, и который пользовался властью местного хозяйчика для наведения порядка и удержания за собой должности, Фрол Егорыч, тронутый налетом интеллигентности, научился еще и наслаждаться властью. Все это я понял разом, стоя посреди кабинета розовощекого (у него были розовые щечки) «наполеончика», и возрадовался своему независимому положению. Именно эта приятная мысль, как ни странно, помешала мне использовать найденный мной и успешно применяемый мной в кабинетах жест независимости, то есть самостоятельно, без приглашения взять стул и сесть с грохотом, закинув ногу на ногу. Я понимал, что «наполеончик» отомстит сотруднику, сотрудник этот, который не сделал мне ничего дурного, смотрел на меня умоляюще, прося взглядом не скандалить при нем. Поэтому я остался молча стоять посреди кабинета, лишь широко расставив ноги (мне подобная стойка почему-то показалась проявлением независимости). Прошло не менее десяти минут. Жужжал вентилятор. Фрол Егорович наливал из сифона газводу, пил, давал указания. Сотрудник, не разгибая спины, поддакивал. Оба не замечали меня (сотрудник лишь раз глянул вначале). Наконец Фрол Егорович, совершенно неожиданно и по-прежнему совершенно не глядя на меня, между двумя указаниями сотруднику, бросил как бы мимоходом:

– Идите в бухгалтерию получать.

– Спасибо, – сказал я.

Причина этой благодарности была двоякого рода. С одной стороны, быстрое решение дела в мою пользу с помощью звонка из военной прокуратуры, конечно, успокоило мое самолюбие и несколько размягчило сердце. Но я б никогда, даже в таком состоянии, не поблагодарил бы этого сталиниста, если б размягченное сердце мое не испытывало раскаяния по отношению к секретарше, которая ждала, и я видел это, у щели в приоткрытых дверях. Когда я вышел, она успела отскочить и сидела уже за секретарским столиком.

– Я не извинился, но поблагодарил его, – сказал я в качестве ответа на ее просьбу.

– Подождите секундочку, – сказала секретарша, – посидите. – Она быстро встала, прошла по коридору и минут через пять вернулась. – Можете получить деньги прямо сейчас, я договорилась с бухгалтером и кассиршей.

Я знал, что могу получить и без ее договора, но понимал язык внутренних административно-бытовых взаимоотношений. Это значило: кое-что для меня сделать. И так как меня по-прежнему немного мучила сказанная в ее адрес сальность, я дал ей возможность помочь мне. Все в короткий срок запутавшиеся и принявшие угрожающий характер мои взаимоотношения с работниками термосного завода также в короткий срок пришли в норму и исчерпали себя… Я получил деньги, хоть и не генеральскую, но серьезную и крупную при моих финансовых масштабах сумму, и, как бы там ни было, в конечном итоге уехал в неплохом настроении и даже ободренный.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Последующая неделя была удачна, и поступки мои были достаточно точны и успешны, кроме одного, а именно посещения мной жилищной комиссии исполкома. К сожалению, это случается со мной не впервые, когда ряд удач заставляет меня забыть о чувстве меры и неосмотрительно, без подготовки совершать шаги либо чересчур смелые, либо чересчур поспешные…

Прежде всего, получив деньги, тугую пачку, которую, войдя в общественный туалет и запершись, еще раз тщательно пересчитал, я тут же, стоя в тесной дощатой кабине, принялся распределять по фондам. Должен сказать, что ныне, когда первый восторг от реабилитации прошел, начал формироваться некий компромиссный характер моего поведения, в который вновь вошли и некоторые элементы из прежней жизни, например, осмотрительность и расчет. В частности, мной предусмотрены были ассигнования на покупку недорогого импортного костюма. Соблазн был весьма велик. Я знаю, что красивая одежда мне к лицу и совершенно меня преображает. После того, как стало известно о возможности получения мною серьезных сумм, я начал посещать магазины, разглядывая и прицениваясь. Наконец, после тщательных поисков, мной на улице Октябрьской революции найден был небольшой магазин готового платья, где я обратил внимание на три костюма из социалистических стран, причем по весьма доступным ценам. Один был темно-кофейного цвета, с едва заметной светлой ниткой, придающей ему своеобразный оттенок; второй был цвета обыкновенного синего, но главную цену ему придавали брюки, сшитые по последней моде – узкие, с широким манжетом; к третьему, сказать откровенно, привлекала баснословно дешевая цена, чуть ли не на уровне хлопчатобумажного, а между тем он был весьма приличен и даже не лишен своеобразия, благодаря светлым линиям на сером фоне. Конечно, из трех этих кандидатов я отдавал предпочтение темно-кофейному, но это еще следовало взвеешь и обдумать непосредственно при покупке. Получая деньги и расписываясь в ведомости, я думал именно о кофейном, намереваясь тут же отравиться за покупкой. Поэтому я вошел в туалет сразу же во дворе термосного завода, хоть в этом и был некоторый риск, но я хотел отсчитать сумму, которую смогу прямо вынуть в магазине, без необходимости вытаскивать всю пачку. Однако, начав отсчитывать, я решил заодно и распределить деньги по фондам, поскольку в шестикоечной комнате общежития у меня для этого возможности не было бы и все равно пришлось бы запереться в туалете общежития. Прежде всего несколько бумажек покрупней я решил тут же положить на сберкнижку, значительную сумму выделил непосредственно на трехразовое питание, самую малость на транспорт (в основном я ездил без билета), приличную сумму на текущие бытовые расходы (оплата койко-места, покупка носков, блокнотов, карандашей и прочие непредвиденные траты), и, кроме того, я не смог преодолеть соблазн и выделил довольно серьезный фонд на удовольствия (кино, стадион, мороженое, конфеты… Не карамель к чаю, трата на которую была предусмотрена трехразовым питанием, а настоящие конфеты, иногда даже шоколадные, средней стоимости). Но когда все это было распределено, обнаружилось, что без суммы, отложенной для костюма, концы явно не сходятся с концами. Благоразумие и внутренняя интуиция не позволили мне утешить и обмануть себя расчетами на крупную компенсацию за конфискованное имущество, дело о котором находилось еще в самой ранней стадии. И благоразумие же помогло мне отложить покупку костюма на будущее. Правда, единственное, что я себе позволил, это выделить из денег, ранее предназначенных для костюма, немного на покупку летней обуви с мягкой удобной подошвой (в жаркие дни осенние башмаки из твердой кожи терзали мне ноги, натирая волдыри). Летние туфли были куплены тут же в магазине против термосного завода. Они ласково прикасались к моим намученным осенними башмаками ногам (башмаки я завернул в газету), и я совершенно удовлетворился своим поступком и убедился в его правильности. Походка моя стала более легкой, и хоть я уже не ходил сильно выпрямившись, как в первые дни реабилитации, тем не менее вполне осознавал свои права если не на выдающееся, то на прочное место в обществе. Посмертное восстановление в партии моего отца, произошедшее вскоре, обрадовало меня, начавшего испытывать некоторое сомнение и беспокойство, и еще более убедило меня в том, что положение отщепенца навсегда кануло в прошлое. Заявление о восстановлении в партии моих родителей я подал сразу же после посещения мной Бительмахера, и ответ прибыл довольно скоро, через день после получения мной посмертного двухмесячного заработка отца. Меня вызвали в обком партии.

Это было большое серое здание с колоннами и с полукруглым фасадом, выходящим на широкую, залитую асфальтом площадь. И здесь, конечно, имелось бюро пропусков. Старшина тщательно (тщательней, чем в иных государственных учреждениях) осмотрел мой паспорт, выдал пропуск и велел пройти через боковой подъезд. Комната, куда меня вызывали, находилась на первом этаже, даже несколько в полуподвале. Четыре старика и одна старушка сидели за столами. Видно, дело посмертного восстановления в партии поручили старым большевикам. Бительмахера, например, то есть человека живого и лично для себя добивающегося восстановления в партии, вызывал к себе действующий молодой инструктор по оргвопросам. Жалоба его, после того как ему отказали, оставлена была без внимания самыми высшими инстанциями. Посмертное же восстановление в партии было проще. Старичок с бородкой клинышком, чем-то похожий на Михаила Ивановича Калинина, достав из папки, тщательно перечитал мое заявление, которое я сочинил, повинуясь вдохновению и разговорам у Бительмахера, и где сказано было о сыновьем долге моем добиться восстановления родителей в партии, которой они отдали силы, молодость и жизнь и откуда были несправедливо исключены сталинскими палачами.

– Ну что ж, – сказал мне старичок, – из военного трибунала мы выписку получили… Отец ваш был репрессирован и исключен из партии, мать же ваша репрессирована не была, но тем не менее из партии исключена. Это создает определенную неясность, и потому с восстановлением ее сложно. Что же касается вашего отца, то тут все ясно, – он похлопал по желтой старой папке, похожей на ту, какую видел я в трибунале и являющейся, очевидно, партийным делом отца. – Итак, – сказал старичок, – ваш отец посмертно восстановлен в партии… Поздравляю вас, – и, встав, он пожал мне ладонь холодными от старости пальцами.

– Спасибо, – ответил я.

Процедура была окончена благополучно, и, попрощавшись, я вышел на залитую солнцем широкую площадь в довольно хорошем настроении. (Выражение, так часто употребляемое, но соответствующее действительности. Отщепенец гораздо более оптимист, чем человек обычного порядка. Умение приводить разные факторы в равновесие и ориентироваться на пойманную в выгодный момент равнодействующую является защитным свойством, и нельзя строго спрашивать с отщепенца, если он тяжелые потери и обиды умеет смягчать, даже мятными лепешками или чужим, пусть формально и мимоходом брошенным добрым словом.)

После реабилитации отца начали реагировать довольно быстро все инстанции, куда я подал заявление. Вскоре (через два дня) мне прибыла повестка из Управления тюрем и лагерей МВД, но вызывали меня не в управление МВД, а указывался адрес, показавшийся мне знакомым. И действительно, по странному совпадению учреждение это находилось совсем рядом с общежитием, в здании школы милиции, но вход со двора. Здесь бюро пропусков не было. Я просто вошел во двор (как мне обьяснил дежурный школы милиции, куда я прежде, конечно, сунулся через главный вход), прошел со двора в подьезд, поднялся на второй этаж в комнату пятьдесят и протянул повестку пожилому майору в погонах с синими кантами.

– Садитесь, – сказал он мне.

– Спасибо, – ответил я.

– Жарко на улице? – спросил меня майор.

– Не очень, – ответил я.

– Пожалуй, дождь пойдет, – сказал майор, глянув в окно. – Как футбол, так дождь идет, – сказал он мне, явно пытаясь не дать умолкнуть бытовому разговору.

Я же, если ничем не озлоблен и не огорчен и если человек со мной доброжелательно говорит, не могу его оборвать и всегда иду ему в подобном пустопорожнем бытовом разговоре навстречу, хоть ощущаю натужность, неловкость, и выражается это в том, что я не смотрю человеку в глаза. Наоборот, если я ощущаю открытую вражду, то смотрю прямо и с ненавистью. В подобной же ситуации, когда человек мне неинтересен, явно чужд, но не враждебен, я всячески стараюсь говорить с ним мягко и по-доброму, однако при этом смотрю мимо его лица в сторону, словно стесняюсь своей лицемерной вежливости. Ныне, поддержав разговор о футболе, я даже взял инициативу на себя, высказав свои соображения по поводу игры известного форварда, что было уже излишним, рассказав какой-то анекдот, правда, не политического плана, и услышал, как майор рассмеялся (услышал, а не увидел. Оживленно говоря, я смотрел в стену, на майора лишь изредка мельком, причем вниз на сапоги).

В это время в комнату вошел кряжистый, широкоплечий подполковник.

– Это Цвибышев, – сказал ему майор, как-то быстро глянув на подполковника и вложив в этот взгляд некий смысл.

– Садитесь, пожалуйста, – сказал подполковник (я встал, разглядывая футбольный график, который обнаружил на стене, и подполковник застал меня на ногах). – Так живете вы все время здесь, в этом городе? – спросил меня подполковник.

– Да, – ответил я, стараясь угадать, куда он клонит.

– А в войну где были?

– На Северном Кавказе, – ответил я, стараясь понять смысл eго вопроса (смысла не было никакого, это стало ясно не далее, чем через минуту-другую. Просто подполковник создавал атмосферу непринужденности и отсутствия напряжения, прежде чем сообщить мне известие, но создавал, по-моему, не совсем правильно, поскольку его вопросы меня настораживали).

– Был на Северном Кавказе, – повторил я, – до немецкого наступления в сорок втором.

– Знаменитое немецкое наступление, – улыбнулся зачем-то подполковник.

Впоследствии анализируя, я пришел к выводу, что подполковник был новичок в секторе розыска реабилитированных и вел себя неточно. Своим неточным поведением он и меня привел в состояние неловкости. Наступила пауза.

– Ну, приступим, – сказал наконец подполковник, – на ваш запрос мы получили ответ из места заключения… Согласно архивным данным, ваш отец, к сожалению, умер. – Он быстро посмотрел на меня, не станет ли мне дурно и не вскрикну ли я от горя…

Человек, равнодушный к чужой беде, всегда умозрительно преувеличенно воспринимает чужие страдания… В данном же случае ситуация носила вовсе нелепый характер, ибо никакого страдания с моей стороны не было и быть не могло. В сущности, он сообщил мне о смерти чужого человека, которого я не помнил и не знал. Более того, я никогда и не мыслил своего отца живым и, как уже говорил, опасался этого… Встречи с реабилитированными укрепили меня в этом опасении. Чувство неловкости, которое вызвал во мне подполковник, топорно и грубо готовя меня к скорбной вести, после сообщения этой вести еще более усилилось. Неловкость и за подполковника и за себя, за то, что мы оба стоим опустив глаза, будучи пустыми в душе. Более того, самостоятельно я не стал бы подавать заявления в эту инстанцию и подал лишь потому, что в военной прокуратуре мне на нее указали. Был лишь один человек, который за эту инстанцию ухватился бы в первую очередь, который не стал бы ждать ответа, а выехал бы туда, на место заключения немедленно. Но этот человек сам давно был мертв, этим человеком была моя мать… Только эти два человека нужны были друг другу просто так, без всякого повода и в любом виде… Но оба они были мертвы и потому оба в подлинном смысле и забыты… Навек исчезли их привычки, их слабости, их духовные и телесные подробности.

Впрочем, нельзя сказать, что я вышел из здания школы милиции совсем уж прежним и ничуть не изменившимся в душе… Нет, что-то осталось, что-то застряло внутри, однако снова приняв привычные формы личного, своекорыстного, и от всего сохранился осадок личной неудовлетворенности и даже раздражения, ибо все это, как мне показалось, приобретало характер некой несерьезной игры. То, что люди в чинах, в специально созданных учреждениях, занимаются этой игрой, и то, как подполковник готовил меня к скорбной вести, которая не могла меня взволновать, поскольку давно была известна и несомненна и поскольку покойный отец мой был мне чужим и незнакомым, и то, как я сам вынужден был, выслушав о смерти моего отца, вести себя как на чужих похоронах, все это теперь, когда я вышел на жаркую улицу (день был жарким), все это показалось мне стыдным для меня и оскорбительным. Чувство стыда и личного оскорбления особенно усилилось оттого, что я получил направление в ЗАГС, где мне должны были выдать удостоверение о смерти отца. Еще в детстве мне сказала мать, что отец мой умер, и вот теперь, в тридцать лет, мне сообщают об этом как новость и даже удостоверяют это документом…

Меня направили в один из районных ЗАГСов неподалеку (буквально за три дома) от КГБ (очевидно, в том была какая-то связь, и родственникам погибших в разных местах заключения выдавали документы именно здесь). Вообще мое представление старого холостяка о ЗАГСе имело весьма специфическую окраску, с некоторым даже налетом юношеской неловкости, стыдливости и страха перед неизведанным. О ЗАГСе я никогда не думал и в связи со смертью, но именно в этой связи мне пришлось впервые переступить его порог. Очевидно, этот жаркий полдень (было не менее тридцати градусов, асфальт стал мягким, а неподвижная листва как чехлами была покрыта горячей пылью), очевидно, этот полдень не способствовал свадьбам, и в ЗАГСе было пусто и тихо. Впрочем, несколько человек в вокзальных позах сидели в большой комнате, но не по-праздничному одетые, видно, для предварительной подачи заявлений. Я увидел это в открытую дверь, но туда не пошел, поскольку тут же в коридоре я узнал, что регистрация умерших у входа за боковой дверью. В комнате сидела за столом молодая женщина. Я протянул ей направление, и при этом мной овладело вновь крайнее чувство неловкости, в котором раздражение если и присутствовало, то нельзя сказать в малом, скорее в сжатом состоянии, как пружина.

– Вот, – сказал я тихо, – пришел приятную весть получать (вышло какое-то подобие глупой шутки).

– М-да, – коротко выразилась женщина, то ли по долгу службы сочувствуя мне, то ли просто находя неприличным оставить без ответа любое высказывание посетителя.

Вряд ли она мне действительно сочувствовала. Лица, обслуживающие подобные учреждения, относятся к скорби посетителей естественно и профессионально. Правда, перебирая картотеку, женщина несколько раз бросала на меня встревоженно-заинтересованный взгляд. Я отношу это к тому, что как раз на лице моем не было подобающей данному случаю скорби, а была скорее некая нервная неловкость и даже стыдливость. Наконец женщина нашла карточку моего отца, вынула ее и принялась, заглядывая туда, писать на гербовом бланке свидетельство о смерти, заполняя стандартные графы: фамилия – Цвибышев, имя, отчество – Матвей Орестович…

Графы национальность в свидетельстве о смерти не было. Было место смерти, дата смерти и причина смерти… Город Магадан, писала она, седьмого марта 1938 года. Причина смерти паралич сердца. Она расписалась и поставила дату, приложила печать. Все дальнейшее происходило в полной тишине, лишь слышно было, как скрипит перо да за окном проносятся трамваи. Женщина промакнула написанное канцелярским пресс-папье и протянула мне свидетельство. Я взял, поднялся и не прощаясь вышел…

Итак, итог последних событий: отец достаточно легко и просто посмертно восстановлен в партии. Мать в партии не восстановили, поскольку она не была подвергнута прямым репрессиям, смерть ее у властей не могла вызвать чувство ответственности, и потому ее посмертное положение для меня было менее важно. Отец же был легко восстановлен посмертно в партии, и это вновь вселило в меня чувство уверенности и капризного какого-то утверждения своих прав, когда любое извинение за причиненные мне унижения кажется мне недостаточным и за свои унижения хочется тиранить постоянно власть (я говорю – вновь, ибо подобное чувство уже возникало вначале, но после того, как военная прокуратура отказалась подтвердить документально генеральский чин отца и после окрика следователя Бодунова в мой адрес, представление мое о собственных правах приобрело более скромный вид, и нервы мои, расшалившиеся от капризного сознания невозможности извиниться передо мной, нервы мои даже успокоились). Однако посмертное восстановление отца в партии и сообщение о его смерти (вернее, форма сообщения), в которой, как мне покачалось, представители МВД делают все, чтоб уменьшить мое негодование по поводу совершенных против меня несправедливостей, все это вновь расшатало мои нервы и привело меня в деятельное состояние, как в начале, при посещении мной районной и генеральной прокуратуры. Правда, тогда в состоянии моем было более детской радости, восторженности и благодушия, связанных с переходом от полного бесправия к правам, обеспечивающим мне (так я думал) блага и прямую дорогу в общество. Ныне же от полного бесправия я успел отвыкнуть и к тому же ожесточился, с одной стороны, препятствиями на пути к восстановлению прав, с другой стороны, ставшими мне известными некоторыми подробностями ареста отца, его разжалования, его смерти (формулировка «паралич сердца» меня особенно ожесточила). Поэтому, на втором этапе самоутверждения, мне требовалось не столько даже удовлетворение моих прав и нужд, сколько постоянное удовлетворение моего капризного ожестечения; требовались беспрерывные извинения передо мной, которые бы я отвергал. Именно в таком состоянии я и пошел в жилищную комиссию исполкома…

Исполком помещался в центре города на главной улице. Ранее, будучи бесправным, я проходил мимо него с невольной опаской. Сейчас же я поднялся по его широким ступеням, опять, как в первые дни, широко шагая и выпрямившись. Несколько сбили мне спесь (смешно сказать) обычные вращающиеся двери, с которыми я столкнулся впервые и в которых застрял, стараясь не приноравливаться к суетящимся вокруг людям, а держа свой темп и осанку… Наконец, несколько раз споткнувшись, очутившись в вестибюле и придя в себя (представьте, такая мелочь и неловкость может меня расстроить), я разузнал, где находится жилкомиссия (третий этаж). Тут я увидел большое число людей. Все складывалось совершенно не так, как я предполагал. Вряд ли это было похоже на место, где передо мной будут извиняться за искалеченную жизнь мою и моих родителей. Слишком здесь было не по-либеральному делово. Тем не менее я не совсем потерял капризное свое ожесточение, которое старался поддержать и подкрепить нервной прямой размашистой походкой. Подойдя к деревянным перегородкам, у которых толпился народ, я протянул какой-то женщине (перед ней было посвободнее) мои бумаги.

– В чем дело? – спросила она, подняв на меня глаза.

– Куда мне обратиться? – сухо, чтоб показать себя не просителем, а человеком с правами, сказал я, – мне надо узнать насчет порядка возвращения жилплощади реабилитированным.

– Ничего вам не вернут, – сказала она, разглядывая меня с насмешливой неприязнью и не беря бумаги, – и нечего вам здесь делать (замечу, это она перегибала, выказывала не точку зрения учреждения, которую не знала, будучи мелким канцеляристом, а собственную личную ненависть к людям подобного рода).

– Как так! – крикнул я. – Моего отца арестовали и угробили.

– Я его не арестовывала, – сказала женщина с неприязнью, в которой против моего ожесточения сквозило контрожесточение.

Эта женщина, судя по всему, была, как я уже заметил, низкооплачиваемый кадровый работник исполкома, конечно, любящая Сталина совершенно бескорыстно (она и при Сталине занимала, очевидно, эту низкооплачиваемую должность). Именно благодаря своему низовому положению она не видела необходимости скрывать свои чувства к новым веяниям… Я ее обругал, она мне ответила, ничуть не уступая. На нас начали обращать внимание. Я отошел, но, как ни странно, капризное мое ожесточение уменьшилось после этой перепалки, ибо этот род нервной энергии растет как раз по мере отсутствия сопротивления.

В двери непосредственно жилищной комиссии мне вряд ли удалось бы прорваться, я это понимал и потому, пойдя по коридору, просто открыл одну из дверей, на которой было написано: А. Ф. Корнева. В светлом кабинете с шелковыми шторами на окнах сидела женщина административно-руководящего вида, с наличием в одежде мужского элемента: в синем с белой полосой костюме, сшитом наподобие мужского пиджака, но приталенном и с выпущенным поверх костюма отложным воротником. Тем не менее лицо женщины было миловидно, похоже, она лишь недавно начала полнеть и находилась в той стадии, когда полнота еще не уродует черты, а наоборот, подчеркивает мягкость и женственность. На полном пальце женщины было толстое, консервативное обручальное кольцо. Женское начало, которое еще более подчеркивалось попытками окрасить его мужским элементом и тем самым придать себе государственный вид, женское начало вселило в меня вновь надежду найти удовлетворение своему капризному ожесточению и предъявлять требования, слыша в ответ уговоры и мягкие советы.

– Садитесь, товарищ, сказала мне А. Ф. Корнева, – вы по какому вопросу?

Я протянул ей бумаги, которые она начала внимательно читать.

– До ареста отца, – сказал я с капризным своим озлоблением, – мы жили но улице Новой.

– Ну что ж, – сказала мне А. Ф. Корнева, – а теперь там живут другие советские люди… Вам сколько лет? – не дав мне опомниться, размашисто и резко перевела она разговор в другую плоскость.

– Скоро тридцать, – растерянно ответил я.

– Вот видите, – сказала Корнева, – как бы там ни было, вы живы, здоровы, одеты… Конечно, учились, государство затрачивало на вас средства, а вы приходите с какими-то требованиями…

Я собрал бумаги и вышел, не сказал ей ни слова. Прежней своей, бесправной походкой торопливо покинул я это учреждение. Я понял, что лишь рядом с карательными органами, принимавшими непосредственное участие в расправе над родителями, я имею сегодня какие-то права и, лишь общаясь с ними, могу что-то требовать. Далее, за этой тонкой перегородкой, простирается плотная масса государственных учреждений и частных лиц, для которых мое положение отщепенца осталось неизменным, которые не считают себя ничем мне обязанными, отвергают мои притязания и не желают расплачиваться даже условно, с помощью добрых слов и бумажек (как платят карательные органы). И я понял, что должен бороться за свое бытовое устройство и за возмещение мне морального ущерба путем постоянных требований исключительно в сфере карательных органов, с которыми связан чем-то вроде «семейных уз» в результате непосредственного участия их по долгу службы в расправе над нашей семьей. То есть с карательными органами я был связан их непосредственными действиями по отношению к нашей семье и потому исключительно в среде этих органов имею право на своего рода «семейные скандалы». Все же остальные учреждения не считают себя передо мной виноватыми, ничем мне не обязаны, и потому я перед ними по-прежнему бесправен. Так проанализировав свои ошибки, я определил дальнейший план действий.

На следующий же день я явился в комитет государственной безопасности. На сей раз сотрудник, занимающийся моим делом, где-то отсутствовал (следовало предварительно созвониться, чего я не сделал). Итак, сотрудник отсутствовал, за него ответила женщина и, узнав мою фамилию, после паузы, очевидно куда-то заглянув или у кого-то справившись, велела мне подождать. Пришлось сидеть довольно долго, почти сорок минут, снова среди сытых, устроенных людей, хлопотавших о поездке за границу. Я пытался было ждать сотрудника на улице, поскольку ныне знал его в лицо и знал, что он должен выйти из противоположного, стоящего через дорогу здания. Но по сравнению со вчерашним жарким днем погода резко переменилась. Уже с утра небо было обложено тучами, теперь же, к полудню, пошел дождь, подул ветер и похолодало. Если осенью и весной я отношусь к дождю и холоду естественно и спокойно, была б только хорошая теплая одежда и непромокаемая обувь, то летнее ненастье я всегда воспринимаю с раздражением и обидой, как вопиющую несправедливость, особенно для человека, ограниченного в средствах, поскольку летнее тепло дает возможность, помимо всего прочего, поправить внешний вид, загаром скрыв бледность от плохого питания, да плюс недорогая, но яркой расцветки ковбойка с закатанными рукавами. В ненастье же надо носить что-либо поплотней, а что поплотней, то и подороже. Потому тут меньше возможностей на обновку, приходится носить старое, и в ненастье я всегда хуже выгляжу, чем в теплую погоду… Вот почему летнее ненастье я особенно не люблю, и у меня всегда портится при этом настроение. Причем раздражение мое, я сам это осознаю, нелепо и бессильно, а потому особенно ядовито… В бога я не верю, но в такие дни начинаю его в душе проклинать и, не имея точки приложения своему раздражению, начинаю себя тиранить, вспоминаю свои проступки и просчеты, а к окружающим отношусь со злостью. Дело доходило до того, что даже при прежнем моем бесправии, если летнее ненастье удерживалось долго, то раздражение мое иногда достигало такой силы, что создавало какую-то иллюзию права и собственного достоинства. Был случай, когда я надерзил и крикнул на начальника производственного отдела Юницкого, причем в ответ на какую-то совсем незначительную обиду (весь август тогда был холодным и дождливым, прямо перейдя в осень). Правда, крикнув, я тут же испугался лишиться места (дело происходило год назад, когда отношения с Михайловым уже были натянуты). Но, к счастью, Юницкий воспринял мой крик не всерьез и тогда все обошлось… Ныне же я с одной стороны ощутил права, а с другой, не далее чем вчера понял, что права эти весьма локальны и распространяются лишь в пределах учреждений карательных органов, где я имею возможность требовать и раздражаться и потому здесь могу освободиться от напора нервной энергии. Совокупность и совпадение всех этих чувств и понятий привели меня сейчас в особо возбужденное и капризное состояние. Так что в дальнейших моих взаимоотношениях с сотрудником КГБ никакого особого перелома в моем состоянии не произошло, поскольку оно и до того было достаточно взвинченным. Произошло лишь усиление этого моего состояния, получившего конкретное направление и точку приложения.

Сотрудник явился в плаще, в фетровой шляпе и с портфелем. Для начала я хотел съязвить что-либо о моем долгом ожидании и что во время ареста отца они действовали проворнее (острота глупая). Я это осознал, поскольку предварительно не созвонился и сам же был виноват. Мы опять пришли в комнатушку при приемной бюро пропусков, которую сотрудник открыл своим ключом и пропустил меня вперед. Пока он раздевался, пока вешал плащ и шляпу на один из обыкновенных гвоздей, вбитых в стену (вешалки здесь не было и вообще ничего не было, кроме стола и двух стульев), пока сотрудник раздевался, я применил мой жест независимости, чтоб именно с этих позиций начать разговор: то есть самостоятельно, без приглашения взял стул, с грохотом передвинул его и сел, развалившись, положив нога на ногу. Сотрудник, не обратив на это внимания (или сделав вид, что не обращает внимания), также уселся к столу, но потише и не с таким грохотом, затем раскрыл портфель, вытер носовым платком мокрые от дождя пальцы и вынул из портфеля папку.

– Значит, так, Цвибышев, – сказал он, – приступим… Мы внимательно ознакомились с документами, касающимися ареста вашего отца. Реестр конфискованного имущества мы не обнаружили. Более того, в приговоре суда нет формулировки: «с конфискацией имущества»… А лишь это и реестр может служить основанием для выплаты компенсации.

– То есть как это не указано, – крикнул я, от такого неожиданно быстрого и делового итога теряя на время капризное свое озлобление и приходя в растерянность, – то есть как нет реестра?.. А куда же девалось наше имущество?..

– Не знаю, – сказал сотрудник, – могу лишь предположить, что ваш отец, поскольку он занимал государственный пост, имел государственное имущество… Тем более в наш город он прибыл из Москвы в 1929 году и поселился в доме ответработников по улице Новая… А там, как правило, квартиры были меблированы.

– Какие квартиры! – крикнул я. – Я вчера был в исполкоме насчет нашей квартиры… Со мной разговаривали грубо… Да… (не дело говорил я. Не по существу и не дело, но интересно, что, осознавая нелепость своих слов, я продолжал вести разговор именно в ложном направлении, может, для того, чтоб выиграть время, прийти в себя и обдумать, как поступить дальше при подобном повороте событий). Какая-то женщина, – говорил я, – сказала мне, что там теперь живут другие советские люди, а я ничего не должен требовать, поскольку одет, обут и жив…

– А что ж, вы должны были помереть, что ли? – сказал, принимая в этом вопросе мою сторону, сотрудник КГБ, впрочем, возможно, чтоб меня утихомирить. – Она не права…

– Ее фамилия Корнева, я запомнил, – крикнул я, тут же замолкнув, поскольку, учитывая характер учреждения, жалоба моя была похожа на донос, но то, что сотрудник КГБ мне посочувствовал, вновь возбудило капризное мое озлобление, и я сказал: – Вот вы называете моего отца ответработником… А справку мне выдали, что он плановик термосного завода. И денежную компенсацию я получил таким образом… Но ведь это несправедливо…

– Это дело военной прокуратуры, – сказал сотрудник, – но, действительно, отец ваш был комкор… Вы помните, при первой нашей встрече я спросил вас о матери?.. Меня удивило, что она не была арестована вместе с мужем, как в те времена поступали… Конечно, несправедливо, – добавил он. – Скажите, Цвибышев, после ареста отца вы с матерью продолжали жить в этом городе?

Я задумался. Дальнейшие события мне были известны. Мать моя, бросив квартиру и все имущество на произвол судьбы, взяв с собой только самое необходимое, просто вместе со мной скрылась, причем с чужим паспортом, который ей удалось раздобыть, не знаю каким путем. Будучи опытным конспиратором, имея за спиной несколько лет подполья во время петлюровщины и польской пилсудчины, она фактически на нелегальном положении провела два года, пока царило полное беззаконие. Когда был снят Ежов, кое-кто из второстепенных лиц был выпущен из тюрем, появилось несколько статей, где наряду с требованием бдительности и борьбы с врагами критиковались и перегибы. Более того, говорилось, что в органы НКВД удалось проникнуть кучке врагов народа, которые вершили расправу над честными патриотами. Было приведено в подтверждение этого несколько конкретных примеров и названы фамилии. Был, например, указан случай, когда некоего учителя истории арестовали только за то, что он заявил, будто не все русские цари были деспотами, а имелись среди них и прогрессивные в историческом смысле личности… Историка этого не только выпустили, но и восстановили в партии. Именно в этой обстановке мать моя решила ехать к Сталину. Сталин мать не принял, но наложил резолюцию, на основании которой ее принял лично Берия. Надежды матери на снисхождение не оправдались (отец к тому времени был уже мертв более года, это я знаю теперь, но мать моя тогда этого не знала). Ей сообщили, что он был вторично судим и получил еще десять лет к прежним пяти… Кстати, эти сведения о вторичной судимости при реабилитации нигде не упоминались и напрочь отсутствовали. Хоть документально они ничем не были подтверждены – матери они были сообщены устно и потом переданы мне теткой, – я решил попробовать именно за них и уцепиться. Честно говоря, подавая заявление о компенсации, я знал о возможности возникновения подобной ситуации, поскольку мне было известно о бегстве моей матери и оставлении квартиры на произвол судьбы. Поэтому я так тщательно распределял, зайдя в туалет, средства, полученные мной на термосном заводе, словно богатой компенсации за имущество и не существует либо существует в отдаленном будущем, после долгой борьбы. Я решил взять напором, писанием бумаг в разные инстанции, расчетом на чувство вины передо мной, которую попытаются хоть частично компенсировать, избежав формальностей и изыскав средства. Но я ошибался и был наивен. Причем дело не в каких-то моих отдельных срывах и неумных высказываниях. Как раз далее я вел себя достаточно точно, изложив версию отъезда матери, как и следует, умолчав о ненужном либо невыгодном, вторичный суд над отцом также подав своевременно и умело, придав ему характер весьма убедительного правдоподобия, хоть и не подтвержденного с моей стороны документами. Но чем убедительней я говорил, тем яснее понимал сам, что аргументы мои годятся в лучшем случае на выражение мне сочувствия, но не для выплаты серьезной денежной суммы. Сотрудник КГБ так и сказал:

– Я вам могу посочувствовать от себя лично, но у меня нет абсолютно никаких оснований, при всем желании, помочь вам… Министерство финансов попросту вернет нам такой документ.

Семья наша была разорена, имущество безвозмездно расхищено, я лишен собственного угла… Это был факт… Но был также и факт, что мать моя сама ночью сбежала вместе со мной, бросив квартиру и имущество на произвол судьбы… Если б она не сбежала и была бы арестована, то, невзирая на отсутствие формулировки суда «с конфискацией имущества», поскольку я был несовершеннолетним и других членов семьи не имелось, был бы составлен реестр описи имущества, который ныне послужил бы основанием для компенсации. Такова логика событий в прошлом и мыслей моих на стуле перед сотрудником.

– Хорошо, – сказал я, глядя исподлобья, – по этому вопросу я напишу в самые высшие инстанции.

– Буду искренне рад, если вам удастся чего-либо добиться, – сказал сотрудник КГБ, – но сомневаюсь…

– Хорошо, – повторил я, – а в смысле квартиры… Через кого и как мне действовать… Через вас или через МВД?

– Получают через нас, – сказал сотрудник, – мы даем направление в исполком… Но в данном случае для такого направления также нет оснований.

– То есть как? – вскричал я.

– Право на получение жилплощади, – говорил сотрудник, – имеют либо сами реабилитированные, либо те из членов их семьи, которые в момент ареста были взрослыми и находились на их иждивении… Например, жена, родители… Вот ваша мать имела бы право, вы же были ребенком… Ведь вас кто-то воспитывал… Фактически вы перешли на иждивение других людей…

– Значит, – крикнул я, – вина моя в том, что мать моя умерла… Ваши законы построены так, что сироты имеют меньше прав, чем те, у кого есть родители… Если б жива была моя мать, я бы получил квартиру, а так я должен валяться без места… Палачи, – крикнул я тем петушиным воплем, каким в компании Арского реабилитированный крикнул мне – «мерзавец», приняв меня ошибочно за сталиниста, – во времена Сталина вы пили нашу кровь… Что изменилось?.. Вы дали мне кучу лицемерных бумажек… Заплатили за смерть отца двухмесячной зарплатой плановика… Что это за срок такой и кто его придумал?.. Душить вас надо, вот что… Убийцы…

Со мной сделалось что-то вроде припадка, и, главным образом, не столько от сознания несправедливости, сколько от сознания того, что я опять возвращаюсь к проблеме койко-места. Меня трясло как в лихорадке, лоб был покрыт холодной испариной. Я сжал кулаки и крикнул:

– Всех вас на ж… сажать, как вы нас сажали…

Меня жгло и терзало под сердцем, и мне нужна была совсем необычная резкость, чтоб как-то успокоить себя, тем более что сотрудник КГБ молчал, спокойно, но твердо, по-новому твердо, глядя на меня, молчал он, очевидно, и потому, что ему не впервой были припадки реабилитированных. Должен сказать, что этим «сажанием» я не успокоился. Может, оборви меня сотрудник какой-нибудь репликой, я бы пришел в себя, но он молчал (теперь я понимаю, что специально, тогда же думал, что от растерянности), и это молчание, понимаемое мной как его растерянность и слабость, довело мое озлобление до такого состояния, что я полностью потерял над собой контроль, высказал несколько антиправительственных и антисоветских мыслей и показал сотруднику КГБ кукиш. Кукиш чуть поправил положение, поскольку перевел мои антисоветские высказывания в плоскость нервно-истерическую, а не идейно-целенаправленную. Тем не менее после этих прямых антисоветских высказываний я обмяк, притих, расшалившиеся нервы мои успокоились, и я пошел на попятную… Как я понимаю теперь, сделать это, даже после все! о случившегося, можно было просто и достойно, добившись того же результата, то есть молча закрыть глаза ладонью и, посидев так, сказать хрипло (тут мне не надо было притворяться, ибо я криком сорвал горло), сказать хрипло, что я устал и в нервном припадке говорил какую-то ерунду… Я же не нашел ничего лучшего, чем – для того, чтоб перекрыть свои антисоветские высказывания – заявить о своей гордости и радости по поводу восстановления посмертно отца в партии… Получилось не совсем логично и совсем уж нелепо… Сотрудник КГБ встал, подошел к окну, достал за шторой графин, налил воды в стакан и подал мне. Я жадно выпил, даже не поблагодарив. В пустой этой комнатенке графин со стаканом находились, наверно, специально для подобных случаев. У меня сильно болела голова, и мучила жажда. Я встал и, сам подойдя, налил себе второй стакан, а затем, выпив, подряд третий.

– Вы просили фотографию отца, – сказал сотрудник (твердый взгляд его несколько смягчился), – возьмите. – Он протянул мне красную книжечку…

Это был старый пропуск в здание республиканского ЦК партии, очевидно, конфискованный еще до ареста, при разжаловании… Я глянул мельком на фотографию незнакомого светловолосого человека в гимнастерке, перетянутой ремнями, но совершенно не ощутил, что это мой отец… Как я уже говорил, в каждом деле есть свои удачники и свои неудачники. То, что отца моего первоначально сочли виновным не по самой серьезной статье и не сразу расстреляли, а лишь разжаловали первоначально, послужило поводом оставить это разжалование в силе. То, что моей матери удалось скрыться и спастись от ареста, послужило поводом к тому, чтоб не компенсировать наше пропавшее имущество, а то, что мать умерла, послужило поводом, чтоб не предоставить мне жилплощадь. Так думал я, идя по улице без цели, не замечая ненастья… Смутно у меня было внутри, но в тот же вечер этого ужасного дня впервые призошло событие, которое во многом определило мои дальнейшие действия, и в том опасном для моей жизни хаосе, в коем я пребывал, даже наметились новые пути. В тот вечер я впервые избил человека… Если вспомнить, у меня и ранее были подобные поползновения, когда становилось невмоготу терпеть обиды. Однако оканчивалось это тем, что били меня. Даже и в случае с Орловым, поскольку, выпив, потеряв от этого осторожность и решившись, я все ж в последний момент струсил и лишь натер ему морду пепельницей… Этим же чувством внутренней неуверенности объясняется и то, что в компании Арского я не сообразил дать первым пощечину за антисемитскую басню, пощечину, которая, возможно, сдружила бы меня с Арским, открыв дорогу в общество людей прогрессивных, куда я давно стремился. И надо сказать, каковы бы ни были срывы и разочарования, в общем реабилитация не прошла даром. Человек, которого я избил, был каким-то мелким пьянчужкой, который пристал ко мне в безлюдном сквере, возможно, первоначально не с агрессивными, а с благодушными намерениями. Я вступил было с ним в разговор, чтоб не разозлить и постепенно отделаться. Обычно говорить с такими людьми трудно, почти как с животными, неизвестно, что у него щелкнет в мозгу и как он среагирует. И точно, вдруг совершенно без повода он схватил меня одной рукой сзади за штаны, другой за ворот, пытаясь поволочь таким образом и говоря, что так водит милиция… Я вырвался и, не сдержавшись, толкнул его в грудь. Он радостно как-то взмахнул кулаком, целя мне в лицо. Я увернулся умело, но главным образом or испуга. От испуга же, отмахнувшись, я попал ему в глаз. Пьянчуга, видно, был опытный боец в пивных и подворотнях, но в этот раз ничего у него не получалось. Любой его удар шел мимо меня, мои же достигали цели. Удача в этот раз сопутствовала мне полностью, а когда я увидел, что он уже меня боится, то какое-то радостное вдохновение овладело мной, много раз битым. Это было похоже на творчество. Я применял приемы, о которых ранее не имел представления, и они удавались мне вполне. Так я нанес удар ему коленом в лицо снизу в тот момент, когда он пытался ударить меня головой в солнечное сплетение, то есть лишить меня сознания и в бессознательном состоянии избить ногами (так били одного возле общежития). Но я удачно нашел противоядие и, удерживая врага своего за плечи, вторично припечатал его нос и губы коленом. Он упал, прикрывая голову руками, ожидая в таком бессильном передо мной положении новых ударов, как нечто само собой разумеющееся. Я не стал его больше бить (о чем через некоторое время пожалел. Надо было еще раза два ударить его ногой). Я не стал его больше бить, а лишь сказал, то ли утверждая, то ли делая для себя открытие:

– Вот как, оказывается, с вами жить надо… Сталинские твари… (последняя реплика, чтоб укрупнить событие).

И эти сказанные экспромтом, в сердцах, фразы фактически были формулировкой моей новой идеологии… Из сквера я вышел широким шагом, сильно выпрямившись и с той особой твердостью во взгляде, какую заметил у сотрудника КГБ.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Во время реабилитации жизнь общежития, деятельность администрации и взаимоотношения жильцов между собой, а также жильцов со мной совершенно для меня поблекли и потеряли интерес, ибо и ранее они воспринимались мной исключительно с точки зрения койко-места, то есть как то или иное событие, тот или иной представитель администрации, или тот или иной жилец способствуют либо препятствуют закреплению за мной моего койко-места. Реабилитация пробудила во мне, человеке впечатлительном и в то же время расчетливом, весьма значительные надежды, в свете которых я даже с другом своим Григоренко видеться перестал (он заходил справляться обо мне, это сообщил мне Саламов). Правда, реабилитация отнимала у меня всю эмоциональную энергию, всю мою душу и все время (я уходил утром и приходил поздно ночью). Ныне, когда реабилитация кончилась, не выведя меня отсюда и не придав моему бытовому существованию прочности, я снова оказался на своем койко-месте и перед лицом прежних проблем. Но суть нынешнего положения состояла в том, что реабилитация не изменила моих даже самых насущных проблем, но совершенно изменила меня. Вот причина, по которой организм мой, потеряв совершенно прежнюю приспособляемость к обстоятельствам и среде (грубо говоря, расчетливую покорность), приспособляемость, разрушенную реабилитацией и надеждами и совершенно новым чувством (грубо говоря, человеческим достоинством, идущим часто вразрез с телесной устойчивостью), организм мой начал существовать за счет огромных нервных затрат (последнее, что может предложить человеку инстинкт самосохранения). Если в период реабилитации натура моя претерпела множество изменений, взлетов, завихрений, падений, то в новый свой период я вступал с однозначным и душевно цельным состоянием, как человек, нечто для себя решивший. Я говорю «нечто», ибо если бы меня спросили, что именно я для себя решил, то, думаю, затруднился бы ответить. Всякий раз, когда человек разбужен и возбужден чрезмерными надеждами, он, дабы неизбежные разочарования не разрушили его жизнь, в конечном итоге тяготеет к простоте, то есть к крайности. Крайность же всегда лишена логики и несет в себе мифологическое начало. Впервые сильно и умело избив человека, я утратил беспричинный страх перед обществом, который постоянно надо мной тяготел (именно этот беспричинный страх перед обществом лежал в самой основе и являлся толчком ко всякому страху, имеющему причины, перед начальством, перед покровителем, перед улицей и т. д.). Я вступил на путь, старый как мир, но всякий раз новый для каждой конкретной судьбы (подобно чувству любви). К тому же личные мои качества и личные обстоятельства моей жизни придали этому пути особую неповторимость…

Итак, придя в тот вечер, после избиения мной человека, и по-новому как-то сидя на своем койко-месте, осмотрев свою комнату и ее жильцов (жильцы этого нового во мне явно не заметили, что стало ясно из дальнейшего), осмотрев все это минут за десять, не более, я вскоре улегся спать и спал спокойно и хорошо, но утром проснулся в ярости. Ничего такого особенно дурного мне не снилось и ничего дурного не произошло, наоборот, судя по солнцу, залившему комнату, ненастье кончилось и вновь воцарилось лето. Тем не менее (а может, именно потому, впоследствии подобная ярость нередко посещала меня, именно когда я видел нечто приятное, даже приятные природные виды и явления), тем не менее какая-то ярость застыла в моем теле, сжимая виски, горло и давя на грудь. Ранее, в период реабилитации и надежд, моя капризная озлобленность искала контакта с человеческим участием, с чьей-то душевной мягкостью, с чьим-то раскаянием по поводу нанесенных мне обид. Ныне, когда общество (в лице следователя военной прокуратуры Бодунова, сотрудника КГБ, работника исполкома А. Ф. Корневой и т. д.) отвергло мои притязания судьи, признав их необоснованными, я не искал более контакта, а моя капризная ярость искала удовлетворения лишь в постоянной расплате. У меня постоянно торчала в груди как игла капризная ярость, но иногда она поднималась до предела, до приступа, голова становилась горячей, затруднялось дыхание, и после долго болели виски, а ночью я вдруг просыпался от сердечной боли… Очень скоро такое состояние сказалось и в действиях… Проведя весь следующий день на улице, в движении (благо установилась хорошая погода), я уж по своей инициативе (напоминаю, избитый мной пьянчужка пристал ко мне первый), я уже сам сцепился с несколькими прохожими, употребляя в перебранке политические обвинения («сталинские палачи», «вонючие сталинисты», «все вы пили нашу кровь», «подохнете, как подох ваш вождь» и т. д.). В первой половине дня, когда приступ ярости был особенно силен, я действовал довольно бессистемно, наскакивая на первых встречных, большей частью людей случайных. Однако, несколько успокоившись, посидев на скамейке, затем перекусив в кафе сосисками с макаронами, стаканом кефира, я начал действовать более изобретательно, и в моих действиях наметились первые элементы организации: так, перед воротами районной теплоэлектроцентрали я заметил человека в гимнастерке из военизированной охраны, явно из бывших сталинских палачей, ушедших в тень на теплые местечки… Я подошел и нарочно, войдя за ограду, где было написано «Посторонним вход воспрещен», запрокинув голову принялся рассматривать высокие башни-отстойники, с которых с шумом стекала вода, так что если прикрыть глаза, несмотря на жару создавалось впечатление дождя и становилось прохладнее. Я увлекся этим и едва не забыл о своих политических намерениях. К счастью, меня окликнул стрелок военизированной охраны (на что я первоначально и рассчитывал).

– Вы что здесь делаете, молодой человек? – спросил он.

– Стою, – с радостью рыбака, у которого клюнуло, ответил я, – я живу в свободной стране и согласно конституции имею право стоять где угодно.

– А ну-ка пройдем, – сказал мне стрелок, у которого до этих моих высказываний было явное желание просто меня выругать и прогнать.

– Пожалуйста, – сказал я, – можно и пройти.

– Документы у тебя есть какие-нибудь?

– Никаких… паспорт есть, и все…

– Так паспорт это ведь хороший документ, – явно наслаждаясь властью, говорил стрелок (я умышленно давал ему возможность, чтоб нанести удар повнезапней).

Стрелок подвел меня к человеку в гимнастерке, тому самому «сталинскому палачу».

– Вот, – сказал он, – Петр Петрович, этот хотел через забор перелезть, – и протянул ему мой паспорт.

Но сталинист этот, в гимнастерке, глянув на мой паспорт, сказал стрелку, пренебрежительно махнув рукой:

– Отдайте ему паспорт, и пусть идет.

– Бериевская порода, – раздосадованно крикнул я ему. Это тебе не прошлые времена…

Меня вытолкали. Вступать в драку с вооруженной охраной было глупо, но все-таки через несколько кварталов я пожалел, что не кинулся с кулаками. Как ненавидел я все вокруг, можно судить по тому, что когда какой-то пожилой гражданин, споткнувшись о камень, упал, я искренне обрадовался. Впрочем, пример недостаточно точен, поскольку невольные улыбки были на лицах многих прохожих. Зато другой пример пусть менее заметен, но более удачен. Какая-то старушка выронила из кармана носовой платок. Платок грошовый, и прежде я не преминул бы окликнуть старушку, чтоб получить удовольствие от своей честности (кошельки я в таких случаях, по бедности, не возвращал. За три года мне дважды удалось подобрать оброненные бесхозные кошельки, правда, с незначительными суммами, а третий раз мне удалось просто найти кошелек у прилавка в магазине так же с мелкой суммой. Из этого я заключил, что богатые люди кошельков не теряют). Итак, в прежние времена я обязательно окликнул бы старушку и подал бы ей платок. Ныне же я, наоборот, как бы невзначай наступил на платок ногой и отбросил его в канаву…

Позднее, в больнице, со мной лежал один старичок. Старичок этот много и часто плакал по любому почти поводу, вызывая смех в палате и у обслуживающего персонала. Слушая меня, он расстраивался совершенно (причем большую часть из того, что мне было неприятно, я ведь утаивал).

– Бедненький ты грешный Георгий (его тоже ввело в заблуждение имя, поскольку я отрекомендовался «Гоша»), горечь ты Божья, – говорил старичок и все порывался меня по лицу погладить своими холодными руками (от него, разумеется, несло мертвечиной, запахом, меня преследующим последнее время).

Я всячески отстранялся и даже обещал себе с ним более не заговаривать, однако скука была безумная, а этот старичок, единственный в палате, ко мне льнул и, мне кажется, чуть ли не полюбил. Я выбирал из воспоминаний места не тяжелые, действительно страшные, случившиеся позднее. Выбирал я места просто бытовые, даже веселые (разумеется, кажущиеся веселыми по прошествии времени, тогда же, в момент свершения, и они отняли у меня немало нервов и сил). Например, рассказал я старичку о моей драке с Береговым, случившейся, кстати, именно в первый же вечер того дня, когда я проснулся в новом качестве, с застывшей капризной яростью в груди… Пашка Береговой, бывший мой приятель, а позднее главный мой гонитель в комнате, был парень довольно сильный и насчет того, чтоб по морде, долго не раздумывал и не колебался. Совсем недавно он на глазах всей комнаты побил Саламова за то, что тот в комнатной жестяной кружке для питья, во-первых, топил свиное сало, а во-вторых, оставил ее грязной, с застывшими, обуглившимися шкварками и закопченной… Оттянули Берегового Жуков с Петровым после того, как Саламову здорово досталось и Саламов от Пашкиного удара закричал по-заячьи, точно так, как кричал Николка, когда Пашка его порол. Я не стал вмешиваться, поскольку до того Саламов, по наущению Жукова, которому как раз тогда я не отдавал долг, перестал со мной разговаривать и вообще поскольку положение мое в комнате было сложное… Так вот, Береговой после расправы над Саламовым вообще настолько почувствовал себя хозяином положения, настолько вознесся, что проглядел те изменения, которые произошли во мне за период реабилитации. А между тем они были заметны в чисто внешнем поведении, хотя бы даже в том, как я вхожу в комнату, широко и резко распахнув дверь. В тот вечер, будучи уже раздетым (из этого следует, что к драке я все же не готовился и запланирована она мной не была, иначе б не разделся: без штанов и особенно без обуви я чувствую себя намного физически слабее и беспомощнее), я рассчитывал поставить на место Берегового, особенно теперь поверив в свои силы после избиения пьянчужки, но думал это сделать не сегодня, ибо за день, полный нервной траты и столкновений, здорово устал. Итак, будучи раздетым, я подошел и выключил радио. У нас в комнате существовал негласный компромиссный договор: всю неделю я терплю радио, засыпаю глубокой ночью, поскольку Береговой мотивирует это необходимостью рано вставать. Радио ему требуется для побудки. Но под воскресенья я радио выключал. Так оно и было. Сейчас же вдруг Береговой взъерепенился. Может оттого, что я выключил чересчур демонстративно, что уязвило его поползновение хозяина комнаты.

– А ну включи, – сказал он жестко.

Получалось характер на характер… Мы сцепились как-то совершенно неожиданно, причем по моей инициативе, и дрались среди коек в майках и трусах… И снова у меня все получалось… Я уклонился от ударов Пашкиных тяжелых кулаков (чуть-чуть он зацепил меня по руке), к Пашке же я применил найденный мной экспромтом прием, который, очевидно, становился моим традиционным (на этом недавно избранном поприще у меня уже появились традиции). Традиция же была – коленом в лицо… Причем голым моим костлявым коленом получилось еще эффективней, ибо материя брюк не смягчила удара в Пашкино лицо. Береговой упал в промежуток между койками, залитый кровью из разбитого носа и губ, и дополнительно ударившись головой о тумбочку. Правда, он тут же вскочил с криком: «Я тебя зарежу, сука», но Жуков с Петровым схватили Берегового за руки, Саламов стал передо мной, а пожилой жилец Кулинич сказал рассудительно:

– Ладно вам, ребята, драться… Помиритесь и завтра пол-литра раздавите…

Берегового увели в умывальник. Я с гордостью видел, что его шатает. Вскоре Береговой вернулся умытый и притихший, с ваткой в носу… Я не ложился долго, ожидая броска с его стороны. Лишь когда он захрапел, я тоже улегся, предварительно положив под подушку старый замок от тумбочки, чтоб при необходимости усилить им ответный удар. Спал я плохо, беспрерывно просыпался, и, лишь сунув руку под подушку, нащупав замок с довольно острыми краями, успокаивался.

Когда я рассказывал нечто подобное (у меня было несколько подобных комических случаев), когда я рассказывал, старичок, мой сосед по больничной палате, так сильно плакал, что в конце концов другие больные мной возмущались и вызывали медсестру, которая делала старичку укол… Меня же старичок все жалел и хотел погладить по лицу (вот где беда). У старичка этого под матрацем были какие-то бумаги, старые и засаленные, которые он часто читал про себя, шевеля губами. Бумаги эти он никому не показывал, очевидно, боясь насмешки, да я и не стремился их увидеть, не сомневаясь, что это какая-то дрянь и глупость. Но однажды, долго раздумывая и пребывая в молчании, он все-таки протянул мне несколько листков, попросив прочитать. Получилось, как я и предполагал. Это были написанные печатными буквами безграмотные вирши религиозного содержания (между прочим, говорят, ранее старичок этот был дурным человеком. Хоть и не пил, но избивал старуху свою страшно, и чуть ли не по его вине она умерла. Откуда это известно больным нашей палаты, не знаю. Может, старичок сам как-то и поделился в раскаянии). Так вот, это были религиозные вирши… Вообще отношение мое к религии всегда было самое насмешливое. В церкви я бывал несколько раз из любопытства. Ощущение мое при том двоякое. Откровенно говоря, мне в церкви немного страшновато от позолоты икон, от свечей… И одновременно чего-то смешно, как бывает, когда человека всерьез обманывают и верят, что обманули, а он сам знает, что это обман, и только делает вид, что обманут. Но главное, почему я в церкви даже из любопытства более не захожу, – это запах. Уже даже не засушенной мертвечиной несет, не кладбищем, а просто сладковатыми трупами недавно умерших… Правда, пошли слухи, что в кругах, где вращается Цвета, в тех кругах пробуждается интерес к религии в противовес официальности (чуть ли не Арский этим увлекся). Не знаю, прорвись я тогда в то общество и подтвердись эти слухи, в этом вопросе вряд ли я б оказался на уровне. Прочитав безграмотные вирши старичка, я еще раз в том убедился, но от больничной скуки и для того, чтобы себя потешить, я эти вирши запомнил… Люблю читать стихи графоманов. Отсутствие мастерства придает им неповторимость, и в каждой строке – живые черты автора, как в гениальных сочинениях… В то же время опьяняющий элемент творчества не дает благоразумию и рассудку скрыть неповторимую человечную свою глупость. В данном же случае удовольствие еще более усилилось религиозным содержанием, которое само по себе достойно насмешки. Вот эти стихи старичка, приведенные мной с исправлением множества грамматических ошибок: «Вам, племена, языки и народы, ход всех событий Господь предсказал. Время назначив и точные годы и чрез пророков своих написав. Солнца, луны уж затмение было. Также падение сильное звезд. Все и в природе поникло уныло, как предсказал нам об этом Христос. Сильно болезни повсюду развились. Бедствия, ужас всех в мире страшит. Грозные бури морей участились. Страшный день гнева Господня спешит. Дверь благовестья повсюду открыта. Запечатление спешно идет. Род не пройдет сей, как все совершится. И наш Спаситель во славе придет. Грешники, к Богу скорей поспешите. Скоро он дверь благодати запрет. Милость и славу его вы примите. Он ведь все это вам даром дает. Божие дети, главы вы склоните. День избавления скоро грядет. Дело Господне окончить спешите, он вам за это награду несет».

Взаимоотношения мои со старичком происходили гораздо позже, когда я находился уже в душевно размягченном состоянии, способном получать удовлетворение от созерцания чужих глупостей и несовершенств. Но тогда, после драки с Береговым, душа моя окончательно окаменела, лишена была юмора и могла существовать лишь действуя, причем действуя непосредственно и прямо во вред моим гонителям и врагам. Первым моим шагом после ночи, которую я провел в повышенной боеготовности с металлическим острым замком в кулаке, было посещение райисполкома в понедельник. Здесь следует не путать мои намерения при посещении жилищной комиссии горисполкома несколько дней назад и нынешнее мое посещение райисполкома. Тогда я шел полный надежд, не сомневаясь, что мне, сыну реабилитированного, хоть что-то вернут, хоть комнатушку под лестницей или даже в подвале, куда можно было бы втиснуть раскладушку (многих переселяли из подвалов, и я такой отдельный освободившийся подвал занял бы с удовольствием). Теперь же посещение мое было запланировано совсем с иной целью. Я не сомневался в отказе, да и шел не по адресу (райисполком лишь брал на учет местных жителей района), но райисполком, во-первых, располагался неподалеку от общежития и добираться к нему было не хлопотно, во-вторых, я знал теперь, что разговаривать со мной будут грубо, а значит, можно будет в государственном учреждении подобного рода устроить публичный скандал, применяя политические обвинения. Поэтому решил я не скандалить заранее, пробиваясь вне очереди, чтоб не перевести все в бытовую плоскость и не тратить энергию и напор, а занял сидячую (на стульях) очередь среди людей с сонными, терпеливыми лицами, как во всех присутственных местах подобного рода. Более того, я человек нервный и нетерпеливый, рассуждал я, и пока дойдет моя очередь в этой сонной тупой одури, я окончательно в эмоциональном смысле созрею именно до того состояния, какое мне и надобно. План мой почти удался. Я говорю «почти», потому что в конце произошла досадная заминка и эмоциональный срыв. А в основном он даже превзошел мои ожидания. Во-первых, еще в очереди, в самом начале, я обратил внимание на принимающего сегодня члена жилищной комиссии, женщину, поскольку она несколько раз, прекращая прием, выходила из кабинета и подолгу отсутствовала, вызвав ропот даже у терпеливых лояльных граждан. Это была плоскогрудая женщина с злым поджатым ртом, то есть как раз то, что мне требовалось. Во-вторых, время ожидания превзошло все мои представления, и, заняв очередь с восьми утра, я зашел в кабинет далеко за полдень, находясь буквально на нервном пределе да плюс еще и голодный. Плоскогрудая глянула на меня быстро и цепко и сразу, как я понял, определила «отказать» еще до вопроса. Я так же скользнул по плоскогрудой. «Сталинистка», – подумал я. Так, еще не открыв рта, мы оба в одну секунду уже выяснили наши отношения до конца. Женственность А. Ф. Корневой в горисполкоме, которую она, очевидно чувствуя, пыталась приглушить перед посетителями мужскими элементами в одежде, женственность Корневой, помимо всего прочего, помимо отсутствия еще у меня тогда веры в возможность с моей стороны методов прямого воздействия и непримиримости, эта женственность А. Ф. Корневой мешала мне грубить и заставила промолчать в ответ на ее обидные, несправедливые замечания. Сейчас же такого препятствия не существовало.

– Что у вас? – наконец спросила плоскогрудая после паузы, во время которой она, уверен, наложила на меня мысленно резолюцию «отказать». – Ваш адрес?

Я применил мой метод самоутверждения в подобных кабинетах… С грохотом подвинул стул, сел нога на ногу… Лишь сев, назвал адрес… После моего метода плоскогрудую перекосило как от зубной боли, но она, морщась, продолжала задавать вопросы, видно, применив навыки и выдержку опытной канцеляристки.

– Состав семьи?

– Я один…

– Как один? – подняла она на меня глаза, довольно большие, карие и с темными кругами болезненного вида. – Вы что, на улучшение один подаете? Это подвал, что ли? У вас есть акт обследования?

– Никакого у меня акта нету, – сказал я, – и подвала нету… Я живу в общежитии…

– Что вы мне морочите голову? – в сердцах бросив ручку на стол, так что перо оставило на бумаге кляксу, сказала плоскогрудая. – У меня очередь, а вы здесь… – Она помолчала, видно несколько овладев собой и отыскивая слово помягче. – А вы здесь суетесь, – сказала она.

Но как бы она ни подыскивала помягче, «суетесь» вполне меня устраивало и могло служить хорошим поводом.

– Кто суется! – крикнул я тем новым петушиным звонким голосом, который впоследствии часто из меня исторгался. – Кто?! А?! У меня семью разорили… Я с трех лет по чужим углам валяюсь… – В коридоре за дверьми ожидающие приема притихли, видно прислушиваясь. – Сталинская… – крикнул я (не знаю, каким чудом окончательно не потерял голову и не выпалил следом грязное ругательство), – сталинская… сталинская… сталинская… – Из-за того, что усилием воли я отсек второе слово, у меня в голове образовался некий вакуум, промежуток, который я не мог миновать на пути дальнейшего логического изложения мысли. Поэтому я все время повторял: – Сталинская… сталинская… сталинская… – и вскоре уже не говорил это слово, а как бы икал его…

Плоскогрудая побледнела от испуга и злости. Дверь из коридора приоткрылась, и оттуда заглядывали очнувшиеся от сонной одури посетители. Открылась и иная дверь, с противоположного конца кабинета, и оттуда вышла женщина, которую я даже первоначально принял за Корневу. Должен сказать, что, во-первых, в подобных учреждениях служит большое количество женщин, а во-вторых, типы этих женщин не отличаются разнообразием. Это либо плоскогрудые, мужеподобные личности, либо женщины типа А. Ф. Корневой, обладающие не утонченной, но народной женственностью, которую они, возможно не без легкого кокетства (приталенный пиджак лишь подчеркивает бедра), итак, не без кокетства пытаются прикрыть мужскими элементами в одежде. Вошедшая женщина была постарше А. Ф. Корневой, однако, несмотря на это, пожалуй, помиловидней, причем эту миловидность придавала ей как раз легкая полнота ответработника… В частности, у нее была очень мягкая красивая шея, именно за счет легкой полноты.

– Вот, Ирина Алексеевна, – сказала плоскогрудая, – ворвался, морочит голову… Оказывается, он живет в общежитии, а требует улучшения условий… Да еще нагло оскорбляет…

– Во-первых, я не ворвался, – повернувшись к плоскогрудой и глядя на нее с ненавистью, сказал я. – Я сидел в очереди… У меня очередь, – я говорил это, уже стоя посреди кабинета, вскочив со стула.

– Мы, миленький, – мягко сказала мне Ирина Алексеевна, – мы живущих в общежитии на учет не берем… А вообще, кто вы такой?

– Вот, – сказал я и в ответ на ее вопрос, кто я такой, почему-то вытащил полученный в КГБ старый пропуск с фотографией отца, – вот… (так получилось, что словно схитрил я, подменив и выставив отца вместо себя).

Ирина Алексеевна взяла пропуск, прочла, глянула на фотографию.

– Надо таких учить, – зло сказала плоскогрудая, – ничего не стоит ворваться со своими наглостями в государственное учреждение…

– Оставьте, – резко сказала плоскогрудой Ирина Алексеевна, – не трогайте его… Закройте дверь! – так же резко сказала она посетителям, заглядывающим из коридора.

Лица исчезли, дверь в испуге захлопнулась.

– Мой отец был генерал-лейтенант, – тихо сказал я.

– Красивый какой парень был ваш отец, – с каким-то искренними нотками сказала Ирина Алексеевна.

Тут-то и произошел эмоциональный срыв, причем как-то внезапно и неподготовленно. Я вдруг выхватил пропуск из пальцев Ирины Алексеевны, пронзительно звонко, с полной отдачей сил зарыдал и выбежал из кабинета. Помню, когда я пробегал по коридору райисполкома, двери в разных концах открывались, находящиеся же в коридоре от меня в страхе шарахались… Позднее, после ряда эксцессов и припадков, я привык, что от меня шарахаются, ныне же подобное меня покоробило… Я долго петлял по переулкам, точно за мной гнались, и, лишь оказавшись далеко от райисполкома, оглядевшись и увидев, что вокруг люди не обращают на меня никакого внимания, я успокоился, вытер насухо носовым платком лицо, выпил несколько стаканов газированной воды и поехал в управление строймеханизации, творить суд и расправу над гонителями своими, три года унижавшими и оскорблявшими меня.

Летом двор управления строймеханизации выглядел еще более неопрятно. Во-первых, на линии летом работает больше механизмов, а следовательно, больше их и стоит здесь в порченом виде. Кроме того, если зимой или ранней весной, когда я был здесь последний раз, копоть впитывалась в снег, лужи мазутной воды вылизывал мороз, а запахи пережженного металла уносил ветер, то ныне копоть оседала на лицах и одежде вместе с пылью, мазутные лужи закисали и застаивались в выбоинах, а душные запахи пережженного металла висели в воздухе неподвижно… Во дворе меня встретил какой-то темный от мазута человек, отчего зубы при улыбке у него сверкали белизной.

– Здравствуйте, Григорий Матвеевич, – сказал он мне.

Это было несколько неожиданно и удивило меня. Лишь приглядевшись, я узнал одного из экскаваторщиков, даже вспомнил фамилию: Гагич.

– Где вы сейчас? – спросил Гагич.

– Работаю, – высокомерно ответил я, – свет клином не сошелся на этой шараге.

– Это верно, – сказал Гагич, – многие ребята считают, что вас уволили несправедливо, – он понизил голос и огляделся.

– Отчего ж вы боитесь? – сказал я раздраженно и в повышенном тоне.

Гагич посмотрел на меня пристально и понял, очевидно, что дела мои плохи и что пришел я не по делу, а ругаться.

– Ничего вы им не докажете, – сказал он тихо, – что вас, они вон Мукало уволили.

– Мукало! – крикнул я. – Мукало главная сука! Это он меня спровоцировал.

– Ну, тут уж вы не правы, – сказал Гагич. – Мукало был толковый мужик. Он меня обещал посадить на новый экскаватор и посадил бы… А я ему кто? Я ему никто… Вот Юницкий свояка посадил…

– Да брось ты, Гагич, – сказал какой-то рабочий (на нас уже обращали внимание, и ходивший по двору главный механик Тищенко смотрел в нашу сторону). – Брось, Гагич, – продолжал рабочий, – у тебя хорош тот, кто тебе хорошо делает, – он сказал это громко, чтоб слышал Тищенко.

– Вот-вот, – сказал я с раздражением и сарказмом. – Вы, Гагич, отойдите от меня… Постоите еще со мной рядом, не то что новый, старый экскаватор отберут… Переведут в разнорабочие, – и, криво улыбнувшись, я пошел к конторе.

По дороге мимо меня мелькнул Райков, но не поздоровался, просто остановился и посмотрел. В коридоре я рывком открывал двери кабинетов и, ничего не говоря, осматривал всех там находящихся, криво улыбаясь. В бухгалтерии на меня посмотрели в недоумении, видно не узнав, в производственном отделе находилась одна Коновалова, которая, увидев меня, улыбнулась. Но тут я, правда, высказался:

– А где ж твой братец? В рожу ему плюнуть хочу, – и захлопнул дверь.

Открыл я и отдел кадров, поглядел на Назарова, но ничего ему не сказал, это была личность нейтральная, хоть и бывший прокурор, но мне ничего дурного не сделавший. Наконец, открывая по пути двери, я добрался к секретарской, где сидела все та же Ирина Николаевна, бывшая моя покровительница. Ни слова ей не говоря, я прошел мимо прямо в кабинет к Брацлавскому. Иван Тимофеевич был на месте и по какому-то поводу рылся в ящиках стола, что-то искал. Увидев меня, он не удивился, а лишь грубо спросил:

– Тебе чего надо?

Я с радостью применил прием самоутверждения, грохнул стулом и сел нога на ногу. С радостью, ибо, откровенно говоря, боялся, что по инстинкту прежних лет сробею. Но получилось все удачно. Несмотря на двадцать лет работы в качестве выдвиженца, Брацлавский не был кабинетный работник и, если надо, действовал грубо, по-уличному, как старый кузнец. Он покрыл меня матом в три погибели. Я с радостью ответил ему тем же. Так мы препирались некоторое время, упражняясь в матерщине, пока в кабинет осторожно, по-лисьи, краснея от стыда (шокированная нашим словоблудием), вошла Ирина Николаевна.

– Гоша, – сказала она, неожиданно назвав меня по имени, – пойдемте, я хочу с вами поговорить… Иван Тимофеевич, – подняла она голову к Брацлавскому, – зачем вы сердце свое тратите?.. Потом будете валидол сосать…

– Я ему морду сейчас набью, – грубо и откровенно сказал Брацлавский.

– Гоша, – снова обратилась Ирина Николаевна ко мне, – пойдемте, – она взяла меня об руку.

Я хотел освободиться, но получилось так, что Ирина Николаевна от моего резкого движения пошатнулась и, едва не упав, взвизгнула.

– Ах ты, падло! – по-рабочему просто крикнул начальник управления Брацлавский и схватил меня за ворот. Руки у него были большие, но уже мягкие, ибо возраст и руководящая должность давали себя знать. Успешно борясь, я крикнул в лицо Брацлавскому:

– Мой отец генерал-лейтенант… А ты сталинская шкура… Понял ты!..

Таким образом, я все укрупнял и переводил на политический уровень, но слишком поздно, с этого надо было начинать, а я мельчил и бранил по-бытовому. В это время в кабинет ворвался Лойко. Откуда он взялся, не знаю, видно, только что приехал, и Ирина Николаевна, в виду крайнего положения и зная его ненависть ко мне, сразу этого негодяя позвала. Хоть у Лойко сквозь зачесанные назад волосы уже заметно проглядывала лысина, был он физически силен и широкоплеч (среди моих врагов вообще много физически сильных личностей, я на это обратил внимание как на определенную закономерность).

– Иван Тимофеевич, – крикнул Лойко, – не надо вам тратиться, не надо, я сам его. – Он легко оторвал меня от начальника, выволок в секретарскую, оттуда в коридор, но поскольку в коридоре было много встревоженных сотрудников, он проволок меня в кабинет производственно-технического отдела и заперся со мной на крючок, захлопнув дверь перед носом Коноваловой, очевидно пытавшейся мне помочь. И все это, держа меня одной рукой за грудь. Мне трудно было сразу оказать сопротивление, ибо Лойко несколько раз успел ударить меня мимоходом головой о стену, вымазав при этом мне голову штукатуркой, и передо мной все кружилось, а уши совершенно заложило. Поэтому первоначально я не слышал, что кричал Лойко, а видел его не столько злое, сколько радостное лицо. Взаимной драки никакой не было. Запершись со мной в кабинете, он бил меня минут десять, как ему нравилось – и бросая на пол, и ногами. А после этого я его избил. То есть мы друг друга били поочередно. Когда, насытившись палачеством надо мной и устав, Лойко хотел было уже прекратить и выйти, может, несколько испугавшись (у меня все лицо было в крови), испугавшись и таким образом расслабившись, я неожиданно даже для себя нанес ему удивительно точный удар ногой в живот, а когда он упал (и откуда только силы взялись во мне, избитом), начал его бить, как никогда ранее не бил (избиение случайного пьянчужки и Берегового – школьная драчка по сравнению с этой моей расправой). Бессчетное число раз я ударял Лойко, лежавшего на полу, коленом в лицо своим излюбленным приемом, и всякий раз получалось удачно, согласно традиции… Я разорвал на нем пиджак, я вырвал у него из головы клок волос… Ситуация складывалась довольно комичная. Я бил Лойко, а в дверь стучали Коновалова и Ирина Николаевна и нервно говорили:

– Лойко, прекратите, немедленно откройте… Слышите, прекратите, вы попадете под суд, а у вас семья… Наконец постучал даже сам Брацлавский.

– Николай, – сказал он, – это Иван Тимофеевич… открой…

О, какое это было счастье. Никогда позже не удавалось мне так полно и до конца насладиться расплатой и ненавистью. На левой щеке у меня текла кровь из рассеченной скулы, и, схватив со стола обыкновенную канцелярскую кнопку, крепко зажав ее меж пальцев, я разодрал Лойко щеку в том же месте.

– Ломайте дверь, – услышал я голос Юницкого, но, прежде чем они успели это сделать, я встал с Лойко (я сидел на нем верхом) и откинул крючок.

Коридор был полон (было время съезда прорабов с объектов, и многие успели подъехать). Здесь стояли и Брацлавский, и Юницкий, и Коновалов, и Литвинов и т. д. Все три года унижения и насмешек толпились передо мной в коридоре, а главный мой враг лежал у меня за спиной окровавленный, на полу.

– Что смотрите? – спросил я и засмеялся клейкими от крови губами.

Но это были, видно, последние мои усилия, и силы разом настолько покинули меня, что уборщица, старая женщина (кажется, ее звали Горпына), легко, схватив меня за шиворот, вывела из конторы. Рядом, взяв меня об руку, шел неизвестно откуда взявшийся Шлафштейн (в том смысле, что я его в коридоре не видел, и мне показалось, что он подошел ко мне во дворе).

– Степа, – сказал он Гагичу, – у вас тут аптечка, кажется, в цехе есть. Вот парня надо в порядок привести.

– Я ж ему говорил, ничего он им не докажет, – вздохнув, сказал Гагич.

Мы пришли в цех, где закопченные окна подрагивали от работы станков.

– Прикройся полой пиджака, – сказал мне Гагич (ранее он говорил мне «вы», как бывшему прорабу, но после того, как я был избит, он перешел на «ты»). – Прикройся, а то сбегутся…

Мы прошли за перегородку, где находилась аптечка и сидела женщина в халате медсестры.

– Вот, Варвара, – сказал Гагич, – упал парень, помочь надо.

Медсестра глянула на меня.

– Что вы мне голову морочите? – сказала она. – Это побои, надо акт составить, его, может, в больницу…

– Не надо акта, – тихо сказал Шлафштейн, – помоги ему, и он уйдет… Ты сможешь уйти?

– Смогу, – сказал я, ибо действительно чувствовал себя хорошо (в тот день я нашел в себе силы избить еще двоих и лишь ночью почувствовал себя плохо… Болело все и всюду, снаружи и изнутри).

– Степа, – сказал я Гагичу (медсестра обработала мне раны, заклеила их пластырем, и мы с Гагичем вышли во двор), – Степа, нельзя в цехе выточить кастет? Я заплачу.

– А это что такое? – спросил Гагич.

– Ну на пальцы надевается, чтоб уж если дашь в зубы, так ни одного не останется.

– Ах, рукоятка, – понял Гагич, – не надо это тебе… Брось, в тюрягу попадешь.

– Степа, – сказал я, – но ведь они меня лицом в дерьмо три года подряд…

Мы стояли посреди двора. Шлафштейн ушел еще раньше, едва медсестра начала мне обрабатывать раны. Во-первых, он торопился на планерку, а во-вторых, как бы там ни было, я оценил его поступок, ибо в сложившихся обстоятельствах он, находившийся в зависимости от моих врагов, все-таки не оставил меня одного, увидев, что никого из моих доброжелателей нет рядом (Свечков и Сидерский еще не приехали. Они обязательно приняли бы мою сторону, причем Свечков, может, даже открыто).

– Меня три года… – повторил я, – в дерьмо мордой, да каких три года, всю жизнь… А мой отец генерал-лейтенант…

– Чего ж он тебе не помогает, – удивился Гагич, – побочный ты, что ли?.. Бросил он тебя?

– Да нет, – невольно даже в моем положении улыбнулся я наивности и нелепости мышления Гагича. – Ты вот как к Сталину относишься? – спросил я неожиданно.

– А что, – удивился Гагич, – Сталин есть Сталин… Что бы там ни сочинял Хрущев… Ты новый анекдот про Хрущева слышал?

– Анекдот! – выкрикнул я. – А знаешь, сколько он людей угробил, Сталин ваш…

Разговор становился скользким, напряженным и, главное, глупым и несвоевременным.

– Я понимаю, куда ты клонишь, – помолчав, ответил Гагич, – твоего отца посадили, это я понял… У меня дядька тоже десять лет отсидел… Вышел на волю и через месяц помер.. Но что б там ни было, а Сталин есть Сталин…

И эта ясная, простая, искренняя, затверженная формулировка настолько полно и всесторонне выразила суть сталинизма, особенно конца сороковых – начала пятидесятых годов, когда Сталина не сравнивали уже ни с солнцем, ни с горным орлом, а только лишь с самим Сталиным, и в этой формулировке настолько полно и искренне выразилась мифологическая народная любовь к своему кумиру, которую невозможно уничтожить никакой логикой и правдой, по крайней мере в период нынешних, современных Сталину и освященных им поколений, что я испытал перед этой твердостью растерянность, не дав себе даже передышки, необходимой для восстановления сил.

– Тупой ты! – крикнул я Гагичу, человеку, который в общем-то мне помог. – Все вы тупые, как кирпичный забор… Ух, стрелять вас надо… вот что… Из пулеметов… Вот оно что… Сталинские гады…

В конце концов все снова приняло закономерное этому времени политическую окраску, однако – и это так же закономерно – в основе своей направленную не по адресу. Глянув еще раз со злостью на Гагича, я плюнул наземь и покинул двор стройуправления.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Итак, как сказано выше, невзирая на крайнее истощение сил, в тот день я избил еще двоих. Один был случайный прохожий, и я не помню, по какому поводу я к нему придрался (именно к нему придрался). Второй был инструктор райкома Колесник (впоследствии, как мне стало известно, из райкома уволенный по настоянию секретаря райкома Моторнюка, против которого Колесник интриговал, но не рассчитал своих сил). Интересно, что не только случайный прохожий (какая-то ничтожная личность в кепочке; кажется, эта кепочка меня и разозлила, теперь смутно вспоминаю), не только случайный прохожий, но и Колесник, который еще недавно меня унижал, как хотел, ныне бежал, не оказав сопротивления. Правда, надо сказать, вид мой был действительно страшен (я понял это, глянув на себя потом в зеркало), волосы мои, давно не мытые и жесткие, в нескольких местах стояли торчком. Глаза, обрамленные черными кругами, блестели, а лицо было сплошь покрыто кровоподтеками и заклеено пластырями. Случайного прохожего я избил тотчас же, выйдя из ворот строймеханизации. Впрочем, избил – сильно сказано. Я успел лишь ударить его в спину меж лопаток, он оглянулся на меня и сразу же побежал вместе со своей кепочкой (именно «кепочка» – теперь вспоминаю точно), побежал через дорогу на противоположную сторону улицы, даже не позвав милиционера, на что я рассчитывал (я не терял надежды на громкий политический процесс, где смог бы превратить многолетнее страдание мое в живое обличение и оказаться в центре общества).

Колесника я перехватил вечером в коридоре. Он снова жарил картошку на общественной кухне, и я, выскочив из комнаты, откуда, приоткрыв дверь, подсматривал, сразу же схватил Колесника пальцами за лицо. Интересно, что все время реабилитации, пока живы были надежды, что реабилитация принесет для меня реальные положительные изменения, я о Колеснике и прочих даже не вспоминал. Теперь же пришел их черед. Колесник выпрыгнул (именно выпрыгнул из моих пальцев), сделав вращательное движение головой, а затем, прыгнув спиной вперед от меня, повернулся и побежал. Он заперся в своей комнате. Я уперся коленом и ладонью левой руки в стену коридора, правую же руку положил на дверную ручку и сильно рванул. Звякнув, полетел крючок, заплакал ребенок Колесника трех лет, закричала его жена, продавщица универмага, но меня увели Григоренко и Рахутин, обняв за плечи. И снова, невзирая на явное буйство, милицию не вызвали, не знаю почему. Может, вследствие слухов о моем отце генерал-лейтенанте, может, также и потому, что как-то прослышали о насмешках и издевательстве надо мной Колесника, не удержавшегося на уровне служебных обязанностей и допустившего в мой адрес перегибы. Так что и комендантша, по своей инициативе привлекшая Колесника к борьбе против меня, теперь, возможно, жалела и опасалась для себя неприятных последствий. К тому ж пугал мой внешний вид. За несколько дней я сильно изменился, и в облике моем проступило воспаление, заставлявшее людей держаться от меня подальше, и бороться со мной непосредственно никто лично не хотел (как я ныне понимаю, считали меня свихнувшимся. А таких опасаются и одновременно брезгуют). Даже Григоренко и Рахутин, мои друзья, подошли ко мне не сразу, предварительно пошептавшись в конце коридора, причем подошли, когда случай был крайний и следовало спасать меня от роковых и эмоциональных шагов в отношении Колесника, которые я намеревался предпринять. В общем, тогда мне просто помогли улечься в постель мои друзья. Я хотел бы выпить перед сном чаю с карамелью, но сами они (друзья мои) не догадались, явно спеша уйти и считая свою миссию выполненной. Впрочем, попроси я, они бы, конечно, согрели и принесли чай, но отныне я решил никогда и ничего не просить. Ночь, проведенная мной, была тяжела, но частые бессонницы, приступы печени и прочие болезни, нередко обострявшиеся у меня ночью и ранее, приучили мой организм приспосабливаться и бороться. Интересно, что, вынужденный ночью среди храпа жильцов оказывать себе помощь, я несколько успокоился душой. У меня сильно горело под пластырями лицо (главную массу ударов Лойко обрушил именно на мое лицо, которое он особенно ненавидел, я это чувствовал), а также болела грудь (Лойко ударил меня несколько раз ногой и по груди, когда я лежал). В общем, болело все тело, казалось, нет на нем живого места, однако лицо и грудь были центрами, и им прежде всего следовало уделить внимание, я знал, что стоит мне успокоить боль в лице и груди, как она успокоится во всем теле. Осторожно встав и неслышно ступая (не потому, чтоб не нарушить сон жильцов, плевать мне на них, а потому, чтоб, проснувшись, они не увидели моих мучений), осторожно ступая, я на ощупь нашел в тумбочке тройной одеколон, и также на ощупь, содрогаясь от боли, я сдирал пластыри, смазывал раны тройным одеколоном и снова их заклеивал. Лицо сперва пекло и мучило сильней, но затем, полностью так обработанное, начало успокаиваться. Сложней было с грудью. Мне трудно было дышать, но ничего, прямо воздействующего на грудь (типа тройного одеколона для лица), я предпринять не мог (попытка приложить теплый шарф для согревания груди никак не воздействовала). Однако я нашел положение тела, облегчающее боль в груди, именно сидя и опираясь о койку рукой. В таком положении боль утихала, когда же я вставал и прислонялся спиной к шкафу, то она вовсе пропадала, и, стоя у шкафа, я ухитрился даже вздремнуть. Так, изыскивая всевозможные способы оказания себе помощи, провел я хоть и тяжело, но довольно деятельно ночь. Ранний июльский рассвет (было, между прочим, уже начало июля, и прошел почти месяц с начала реабилитации), ранний рассвет застал меня более свежим, чем вечером, хоть я почти не закрыл глаз (за исключением отдельных моментов, когда я дремал, прислонившись к шкафу). Но свежесть эта была деятельная, дневная и требовала движений. Я оделся (боль в груди миновала совершенно, лицо же несколько щемило), я оделся, вышел на улицу, погулял на свежем воздухе до времени начала работ министерств и главков и после этого позвонил в главк Саливоненко. Разговор с ним (явно не догадывающимся о произошедших со мной изменениях), разговор с ним приведен мной в одной из предыдущих глав. Решение же внести Саливоненко в список моих врагов и избить его возникло именно тогда, но должен добавить, что никаких подобных списков еще не существовало и как раз данный разговор натолкнул меня на мысль об этих списках и вообще о более серьезной и разумной тактике. Этот телефонный разговор с Саливоненко я считаю переломным, то есть переходом от анархической бесплановой ненависти к планомерным и продуманным действиям. Тут уже чувствовались зачатки подпольной организации, к необходимости которой я впоследствии пришел. Действительно, сразу же после разговора с Саливоненко, вернувшись в общежитие и усевшись у своей тумбочки, я принялся составлять список своих врагов, прикрывая бумагу локтем. В противоположном конце комнаты сидел Жуков и, так же прикрывая от меня бумагу локтем, что-то по обыкновению вычерчивал, заглядывая в учебник физики седьмого класса. Таким образом, в конечном итоге техническая графомания Жукова, над которой я ранее насмехался, ныне пошла мне на пользу, ибо я не выделялся в своих действиях и мог конспиративно маскировать их хотя бы под стихотворчество… Список лиц, враждебно ко мне настроенных (первоначально я так его наименовал, однако вскоре нашел это название рыхлым, перечеркнул и просто коротко написал – врагов), список этот, даже в его первоначальном варианте, ибо впоследствии он вырос чрезмерно, был весьма пестр. Кроме одноплановых Лойко и Колесникова сюда входил Саливоненко, некогда оказавший мне услугу и покровительство, входили Брацлавский, Юницкий, Коновалов (эти, правда, близки к типу Лойко – Колесник), входили комендантша Софья Ивановна, зав. камерой хранения Тэтяна, несмотря на некоторые неожиданные послабления с ее стороны ко мне. Входил полузабытый и зафиксированный в списке лишь после раздумий работник военкомата Сичкин. Неожиданно вошла семья Чертогов, некогда предоставившая мне ночлег, но впоследствии попросту выгнавшая меня. Вошла и такая ничтожная личность, как Вава, муж Цветы, а озлобившись, я внес в список и стариков Бройдов, милых людей, но неожиданно переменившихся ко мне… Это были те самые щепки, которые летят, когда рубят лес… Вообще бюрократия в террористической деятельности (а именно к ней я приближался) вопрос необходимый, но нелегкий… В прямой борьбе, когда физическое противостояние перевешивает идейное, чрезвычайную роль играет эмоция момента, и это влечет за собой ряд неизбежных ошибок и в ту и в другую сторону. В частности, в списке фигурировали старики Бройды, поступившие со мной пусть несправедливо, но в бытовом плане, в то же время отсутствовал мой враг студент Орлов, и вовсе не потому что я забыл о нем, а потому, что ошибочно полагал, будто он, как бы там ни было, подобно мне недоволен официальностью и ведет против нее борьбу. Впрочем, в первоначальном черновом варианте списка вообще сильно еще было анархическое начало, то есть лица вносились на основе их личных поступков по отношению ко мне, политические же их воззрения учитывались во вторую очередь… Кстати, в данном случае весьма наглядно сработал закон политической физиологии (термин мой), то есть люди физически крепкие, высокого роста, простые в своих жизненных отправлениях, не любящие евреев (даже тех евреев, которые любят Сталина, как, например, Маргулис), эти люди, как правило, сталинисты (бывают и исключения). Когда впоследствии я попытался придать моему списку политическую окраску, то оказалось, что большинство лиц, внесенных экспромтом, под воздействием момента, были сталинистами (я заключил это аналитически, ибо ни с кем из них, кроме разве Колесника, на политическую тему не говорил, но думаю, что не ошибся). Несколько путали карты старики Бройды и Вава… Эти были, конечно, левые и антисталинисты, но за что именно они были, понять мне было трудно, кажется, за интернационализм, свободу и демократию…

Первым в списке был Саливоненко, ответственный работник главка, еще недавно находящийся не только административно (это сохранилось), но и морально высоко надо мной. Подобная ситуация, когда административная высота сохранена, а моральная уничтожена, объясняет суть и форму моих действий… Нападение и месть за обиды (моральная высота уничтожена), причем по возможности в уединенном месте (административная высота сохранена). Да, в дело с моей стороны вступили уже не анархические всплески эмоции, а продуманный расчет, пристрастие к которому я, кстати, если вспомнить, питал и ранее, ведь на основании корыстных расчетов я и строил свои отношения с людьми, ища среди них лишь полезных мне лиц и покровителей. Так вот, в новой своей деятельности я был чрезвычайно обязан прежним навыкам. В переходный период без планового озлобления, в случайных уличных драках и бесконтрольных вспышках эмоций я терпел бесконечные беды, довел себя чуть ли не до безумия и выглядел чрезвычайно неприятно со стороны (я это чувствовал, и это меня, дорожащего мнением окружающих, особенно женщин, очень угнетало). Итак, я довел себя до безумия в переходный период именно благодаря забвению, вернее, неумению применить в новых условиях прежние навыки и расчеты… Короче, в моих действиях против Евсей Евсеевича Саливоненко (уверен, сталинист, хоть и дружащий с Михайловым), в моих действиях уже присутствовал элемент некой организации, в которой, однако, пока был лишь один член – именно я.

Прежде всего я организовал слежку за зданием республиканского совета министров. На это ушла неделя, если придерживаться по-прежнему, для простоты принципов, календарной организации событий, а в общем ушло больше недели дня на два, на три… Утром, встав, наскоро позавтракав, я садился на троллейбус, потом пересаживался на трамвай и так добирался к зданию совета министров. Здание это было огромно (я его уже в свое время описывал), с множеством подъездов, через которые входили и выходили многочисленные работники главков и министерств, здесь расположенных. Выследить Саливоненко, самому оставшись незамеченным, дело нелегкое. Но проблема состоит не только в том, чтоб выследить, но и в том, чтоб терпеливо дождаться ситуации, пригодной для действия… Выследил я его на пятый день работы, он входил обычно через седьмой подъезд, где-то около одиннадцати и покидал здание через него же в основном между шестью и семью…

Должен сказать, что, несмотря на то, что работал я много (а вернее, благодаря тому), сон у меня улучшился, и на душе стало спокойней. К тому ж июль выдался на редкость по-июльски (термин далеко не ироничный; как часто в июле случается октябрь или даже ноябрь, портящий настроение и угнетающий), итак, по-июльски теплый, но не знойный, с легкими освежающими дождиками, и я оправился, окреп, проводя постоянно время в хорошо озелененном районе совета министров, на свежем воздухе и все-таки при деле. С питанием также улучшилось. Днем я обедал в расположенной неподалеку от совета министров довольно приличной столовой, куда ходили даже некоторые низовые работники этого учреждения и работники охраны (однажды я обедал за одним столиком с сержантом из охраны). Так проходили дни, но терпение мое не истощалось, даже наоборот, я втянулся в ритм. Поэтому, когда однажды Саливоненко вышел один и направился в сторону парка (я внимательно обследовал весь район и нашел, что для меня это наиболее пригодный участок, но, к сожалению, Саливоненко либо уезжал на автомобиле, либо шел с группой сослуживцев, а случалось даже и один, но вниз по шумным и людным улицам), итак, когда Саливоненко вышел один, направившись в сторону парка, я даже испытал легкое разочарование, свойственное концу всякой интересной работы.

Саливоненко жил неподалеку (я проследил), и к дому его (великолепному пятиэтажному красавцу) можно было выйти и через парк (я не бездумно отметил парк, а именно потому). Однако Саливоненко ни разу этой дорогой не пользовался, не знаю почему, я даже начал подозревать, не заметил ли он чего-либо, но сразу же подобное отверг, поскольку вел себя весьма конспиративно, чтоб не бросаться в глаза, каждый день в меру своих скромных возможностей одевался по-разному, меняя рубахи, благо было тепло. Пиджака у меня всего два, и то один драный, в котором в этот район города ходить неприлично, так что будь похолодней, мне пришлось бы все время ходить в выходном вельветовом, что весьма могло бы меня подвести. В вельветовом пиджаке я вообще выделяюсь, и на меня обращают внимание даже такие красивые женщины, которые редко кого одаряют взглядом.

Вечер (был уже вечер, Саливоненко задержался, и я подумал, не проморгал ли его, но он вдруг вышел из совершенно другого подъезда), вечер, в который мне предстояло действовать, был удивительно хорош (наверно, потому Саливоненко и избрал путь через парк). Правда, в июле время где-то около восьми назвать вечером можно лишь весьма условно… Солнце опустилось и стало совершенно мягким, бархатным на ощупь, а по виду придало воздуху кремовый уютный цвет… В парке вольно, по-лесному пахло грибами, свежей травой, мокрыми стволами деревьев после легкого дождика (сырая древесина обладает запахом спирта, и именно она придает лесному воздуху веселящий сердце аромат, это я узнал позже). Саливоненко шел, глубоко дыша, держа шляпу в руке, красивый мужчина (славянский профиль и восточные глаза), красивый мужчина с серебряной мягкой шевелюрой. Я осторожно крался сзади между деревьев, но, очевидно, кpacoтa природы подействовала и на меня, так что я упустил благоприятный для нападения момент, пока Саливоненко находился в глухой части парка у забора. . Далее уже были довольно многолюдные аллеи, по которым, я знал, ему следовало идти, чтобы пересечь парк и выйти к своему дому. Однако в тот день (такие дни бывают), в тот день словно судьба и обстоятельства шли мне навстречу и не усугубляли, а исправляли все мои упущения. Дойдя до поворота, Саливоненко не вышел на людную аллею, а наоборот, начал забирать вправо, в места вовсе ныне глухие. Я говорю ныне, ибо ранее тут были места весьма шумные и располагался эстрадный театр миниатюр… Однако еще с весны (я бывал здесь весной раза два или три, чтоб смотреть на девушек, когда получил передышку в борьбе за койко-место), еще с весны тут начата была перестройка, потом заброшена, театр стоял в разобранном виде, без крыши и окон, валялся вокруг кирпич, кучи известки, прочий строительный хлам, были какие-то кучи земли, недорытые траншеи и место вовсе стало безлюдным. Вот сюда-то и направлялся почему-то Саливоненко. Я следовал не сзади уже, а параллельным курсом, обойдя с фланга и отрезая дорогу Саливоненко к людным местам. Саливоненко обошел стройку с тыла, и в тот момент, когда он находился между стройкой и глухим забором парка, я и выскочил. Я хотел начать издевательски цинично, попав ему в тон и словно продолжая прерванный телефонный разговор, но в новой ситуации, когда я уже диктовал бы, а он бы нервничал… Однако вместо этого, сам не справившись с нервами и возбуждением (в решительной, завершающей стадии я вновь перешел на примитивный уровень неорганизованных эмоций), не справившись, я крикнул звонко:

– Значит, я выдавал себя за специалиста по небьющемуся стеклу?! Сталинский клеветник… Сталинская шкура…

Саливоненко ахнул, быстро огляделся и побежал от меня вниз по склону. Я выхватил из кармана замок от тумбочки с острыми краями и, зажав его в кулаке, кинулся следом…

Здесь необходимо прерваться для объяснений. То, что крупный работник главка побежал от меня, снова отщепенца, в который раз свидетельствует об удивительной неразберихе, которая на короткое время, непосредственно после публичных хрущевских разоблечений сталинских ужасов и преступлений, воцарилась в государственных и общественных отношениях. Деятельность карательных органов оказалась публично опороченной настолько, что даже число молодых людей, желающих посвятить себя этого рода работе, то есть пополнить органы охраны, существенно сократилось, а в училищах подобною профиля оказался недобор, в то время как еще недавно они пользовались популярностью, да и спустя некоторый срок они вновь были переполнены. В этой государственной обстановке Саливоненко сразу понял, увидев меня в определенном состоянии, свойственном тогда главным образом людям реабилитированным, Саливоненко сразу понял, что публичный скандал с привлечением органов охраны, не имеющих в тот период четких инструкций, запутанных окончательно дикими полулегальными обличительными речами главы государства Хрущева и потому занимающихся несвойственными им и неприятными мероприятиями, так называемыми исправлениями прежних несправедливостей, массовыми извинениями перед бывшими заключенными, а также перед членами их семей, что в какой-то степени парализовало на время их активную деятельность, в такой обстановке, понял Саливоненко, публичный скандал будет выгоден скорей мне, отщепенцу, чем ему, ответработнику. Тем более с первых же слов я придал этому скандалу политический характер. Но все это я понял и осмыслил лишь впоследствии, тогда же бегство Саливоненко отнес исключительно на свой счет. Саливоненко мне настичь не удалось. Я был намного моложе его, однако, несмотря на то что в последнюю неделю слежки за Саливоненко несколько окреп, все ж сказывалось систематическое недоедание, нервные потрясения и побои. В частности, во время бега у меня снова закололо в груди, как тогда ночью, и я начал задыхаться. Потому, остановившись, я изо всех сил метнул замок и попал им Саливоненко между лопаток. Саливоненко вздрогнул, пригнул голову, но бега не замедлил и вскоре скрылся за кустами. Искать замок, чтоб им вновь вооружиться, было бессмысленно, он покатился куда-то вниз по склону. Я побрел зачем-то назад, к верхнему выходу из парка (скорей по привычке), хоть спокойно мог так же спуститься и выйти через нижние ворота на улицу, откуда, кстати, шел к общежитию прямой трамвай. Устало переставляя ноги, перегорев, я медленно поднимался по тропке. Вдруг, нечаянно подняв голову, я остановился потрясенный. Молоденькая девушка небесной красоты стояла здесь, в этом захламленном уединенном месте, среди куч битого кирпича. Рядом с ней сразу поблек не только облик всех моих фавориток из библиотеки, но и образ Нели из газетного архива. Такого совершенства я не мог вообразить даже в самых счастливых снах. Не cтройные ножки с аккуратными икрами (мне очень хотелось поцеловать именно икры на ее ножках), ее стройные ножки были покрыты ровным бронзовым загаром. Цыганская юбка, раздутая колоколом (по моде сезона), нависала над круглыми коленками и закреплена была поясом, охватывающим тонкую талию… Две игрушечные точеные груденочки грациозно оттягивали прозрачную блузку, под которой виднелось умопомрачительное тело и не менее умопомрачительная, отделанная кружевами, розовая комбинация. Точеная шейка подымались из выреза блузки, а на шее этой росло самое прекрасное в этом прекрасном существе, именно головка, лишенная даже малейших недостатков. Здесь все было на мecтe и дополняло друг друга: густые русые волосы, которые xoтелось понюхать, маленький носик, вызывающий радостное восхищение, и пунцовые губки, вызывающие прилив ласковой тоски… Такая девушка может привести в восторг и растерянность даже более удачливых людей, чем я…

Я старался не шелохнуться и не дышать (хоть после бега мне хотелось громко отдышаться и откашляться, ибо грудь покалывало). Я старался не дышать, чтоб не напугать девушку, радостно сознавая, что здесь, в уединенном месте, она совершенно беззащитна и единственный человек, способный защитить ее от грубого посягательства и уже защищает своим присутствием, это я, незаметно стоящий за кустами. Мысль эта умилила меня до слез, и я осторожно вытер глаза мизинцем. Грудь у меня покалывало, однако сердце мое, горячее от ненависти, остыло до уровня приятного и милосердного. В то короткое мгновение я любил всех и готов был со слезами мириться со всеми (даже со сталинистами) и говорить со всеми по душам.

Уже потемнело. В здании республиканского совета министров, виднеющемся за забором, были освещены большие красивые окна, какая-то редкая в городе, очевидно, лесная птица, перелетая с дерева на дерево, шурша листвой, издавала свистящие звуки, со стороны танцплощадки слышалась мелодия непритязательного, может быть, даже безвкусного вальсишки. У меня сильно и по-новому билось сердце, и очень хотелось долгого полного счастья… Как никогда ранее хотелось… Меж тем девушка все не уходила, поглядывая на маленькие часики у запястья (я, кажется, еще не описывал ее руки. Мне кажется, именно таковыми должны были бы быть утраченные руки Венеры Милосской. Стройные, но не худые, обнаженные, покрытые тем же, что и ножки, ровным загаром). Подумав о ее обнаженных руках, я тут же подумал, что после того, как солнце зашло, стало прохладнее и девушке, пожалуй, холодно. На мне пиджака не было, но поскольку с утра небо хмурилось, я надел легкую курточку, купленную недавно на деньги, полученные за смерть отца, то есть за двухмесячную компенсацию на уровне его последней должности плановика. Курточка эта мне чрезвычайно понравилась, стоила она недорого, и я решил ее приобрести, несколько урезав фонд на развлечения и сладости… Эту курточку я и смогу теперь в крайнем случае предложить девушке. Она все не уходила, но уже начала кусать губки… Надо было прийти ей на помощь, но с чего начать, чтоб не напугать и не вызвать неприятных подозрений? Прежде всего я рассудил, что если сразу выйти из засады, это будет и неприлично и страшно. Девушка должна быть подготовлена к моему присутствию. Поэтому, неслышно ступая с носка на пятку (такой способ мне известен давно), стараясь не зацепить куст или не наступить на сухую ветку, я отошел подальше, а потом пошел размашисто в направлении девушки, так, чтоб она услышала еще издали мои шаги. И точно, девушка ждала моего появления с радостью и надеждой, повернув в сторону шагов свое личико… Увидев меня, она лишь испытала разочарование, но не испугалась. Она ждала кого-то другого. И вдруг как молния сверкнула в мозгу, и я понял, кого она ждала. Она ждала Саливоненко… Собственно, чтобы догадаться об этом, пророком быть не следует, особенно учитывая мою склонность к анализу и сопоставлению. Но надо помнить мое чувственное состояние, близкое к мгновенной, на уровне помешательства, влюбленности, чтоб понять, почему эта догадка пришла ко мне с таким запозданием… Она, великолепная и юная, ждала седого Саливоненко, еще эффектно выглядевшего, занимавшего высокую должность со служебным автомобилем, но все-таки годящегося этой девушке в отцы. Вот почему Саливоненко сразу же кинулся в сторону, пытаясь увести меня с этого места. Он не хотел, чтоб я стал свидетелем его предосудительного свидания, и боялся, что наш политический скандал напугает и травмирует его юную возлюбленную. Что же касается второй причины: уменьшения на тот короткий период авторитета карательных органов, как причины его бегства от меня, отщепенца, – то я понял и осмыслил это, повторяю, лишь впоследствии… Теперь же я понял одно – девушка любила именно Саливоненко… Хмельная ревность волной ударила мне в голову, и милосердие покинуло мое сердце.

– Между прочим, – сказал я, обращаясь к девушке, – я пришел сюда, чтоб открыть вам глаза на подноготную человека, которому вы чересчур доверяете и которым явно увлечены…

Это «между прочим» погубило фразу, я понял тотчас же, как произнес. Оно сделало фразу провинциальной, неискренней и лишенной благородства. Насколько лучше звучало бы просто: «я пришел сюда» и т. д. Неудачным было и слово «подноготную», но это уже следствие волнения от неумною начала. Я ожидал чего угодно, начиная говорить. Я понимал, что это рискованно, я ожидал, что девушка испугается, заплачет, растеряется, но я не ожидал, что это юное прекрасное существо может так разъяриться и сразу закричать на меня, употребляя грубые, грязные слова.

– Я знаю, кто тебя подослал, – кричала она, –ты брат его жены, этой стервозы, у которой воняет изо рта, как из помойки… У которой тело покрыто волосами и липкое от пота… Евсея тянет на тошноту, когда он ложится с ней в постель… Он сам мне в этом признался, – она громко, нервно захохотала.

Я был ошеломлен. Правда, в свои двадцать девять лет я был девственником по причине своей материальной и моральной ущемленности, но все-таки я вращался в грубой среде рабочего люда, говорившего об интимных отношениях мужчины и женщины довольно прямо и неинтеллигентно. И все-таки многие вещи, касающиеся этих интимных сторон, я слышал впервые так откровенно, с такой по-медицински циничной правдивостью (возможно, девушка была медичкой, я подумал о том после). Правда, в конце этих нецензурных в большинстве своем воплей (иначе не назовешь) она несколько если не оправдала, то объяснила причину случившейся с ней мгновенной истерики (это, конечно, была истерика).

– Вы следите за нами, – крикнула девушка. – Вы не даете нам любить… Скоты, ничего у вас не выйдет. Мы с Евсеем будем любить друг друга, пока живы… Вы мучаете нас только за то, что мы красивы, а вы уродливы и противны, – и она заплакала.

В последних этих фразах почти уже не было грубых выражений, а наоборот, некоторая глупая трогательность и отчаяние, которое подчас так украшает слабость, а значит, и красоту женщины и которого я ждал от нее с самого начала, когда решился говорить. Отчаяние и слабость женщины делает любовь мужчины сильней и безумней, то есть он сразу забывает о всем дурном в женщине и помнит лишь о своей природной обязанности защитить слабость, обязанность, которая для влюбленного наиболее сладка. Шагнув к этой слабой, плачущей девушке, я широким жестом снял со своих плеч новую из сурового полотна летнюю курточку и набросил девушке поверх прозрачной кофточки на ее плечики. Но она не приняла моей защиты, и это, может быть, самое оскорбительное, что возможно для влюбленною мужчины… Она сбросила курточку с плечиков на землю, причем каким-то брезгливым жестом, пнула ее стройной ножкой и крикнула:

– Чего ты суешься со своим вшивым пиджаком, чего ты трогаешь меня со своим рылом уродливым… Сестре своей передай – плюю я на нее… Евсей будет со мной..

И она убежала. Я остался стоять, опустив голову. Так меня никогда еще не оскорбляли, даже если учесть, что она меня с кем-то путала, ибо оскорбление в конце концов касалось непосредственно моего лица. В свое время сильно оскорбила меня Неля из газетного архива, назвав меня «крысой». Но, во-первых, она впоследствии фактически извинилась своим мягким поведением и взглядом, а во-вторых, в Нелю я все-таки не был так влюблен, как в эту юную блондинку, причем мгновенно и безумно.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Не прошло и двух дней, как я отомстил этой юной богине, именно богине, ибо, как говорил уже, красивая женщина являлась для меня существом святым и великим, которое заставляло молиться мою душу атеиста. В облике русоголовой, голубоглазой девушки святое для меня существо достигло предела совершенства, но потрясения, испытанные мной, побудили к бунту против созданного мной божества красоты и любви… Робость, пылкое воодушевление, стыд являлись обрядами той религии… Это была единственная религия, которую я исповедовал. Однако, горько разочарованный и глубоко обманутый, я становился и здесь воинствующим атеистом. И русоголовой девушке я отомстил не так, как мстил до сего времени своим обидчикам, не так, как мстят человеку, а так, как мстят высшему существу, то есть тому святому, что имеется в собственной душе. Главным из обрядов любви является стыд, и стоит надсмеяться над этим обрядом, как рушатся и остальные: мечта, робость, воодушевление… Самое священное, прочел я впоследствии у Мережковского, есть самое стыдливое, потому что стыд есть чувство телесной святости. Вот это чувство телесной святости, которое прежде скупо берег для любви, я и отбросил через два дня с рябой уборщицей Надей…

Едва Надя с Колечкой вошла в комнату, где я был один, как я встал, накинул крючок и положил на край стола три рубля… Она поставила веник в угол, посадила Колечку на дальнюю кровать, сама взяла в моей тумбочке пригоршню карамели и положила сыну в ручонку… После чего она начала расстегивать блузку… Жестокость я испытывал первоначально, когда накинул крючок, положил три рубля и Надя начала расстегивать блузку… Потом, когда все началось, я не испытывал ничего, кроме тошноты, гадливости и ужаса перед тем, что происходит со мной… Позднее, когда такие случаи повторялись, я перестал испытывать тошноту, даже научился получать удовольствие, пусть не такое сильное, как испытывал в снах либо в мечтах, кстати, с того момента навсегда исчезнувших… Тогда же я в ужасе и отвращении отворачивал свое лицо от потного рябого лица Нади, метавшегося по подушке, стонущего, пытающегося поймать своим ртом мой рот… Все-таки я нашел в себе силы в самый тошный момент вообразить и представить себе в подробностях прекрасное лицо юной надменной красавицы, дабы она вместе со мной разделила ужас и позор… Но потом, отворачивая все дальше свое лицо от Надиных поцелуев, я увидел мельком Колечку, сидящего на койке и сосущего свой кулачок, полный размякшей карамели. Мне стало так нехорошо, что, забыв обо всем, я вскочил, стыдливо отворачиваясь и наглухо застегиваясь, даже ворот рубахи под самый ворот застегнув. Надя же продолжала лежать на койке, в бесстыдстве разметавшись, однако, глянув несколько раз, я вдруг ощутил, что это было уже не уличное продажное бесстыдство, а какое-то женское спокойное, чуть ли не доверчивое… Я, новичок, не знал еще, что так лежат усталые от искренней страсти женщины. Лицо ее также стало мягче, порок исчез с него, и появилось даже миловидность и тишина. Ошеломленный новым поворотом, я стоял в растерянности посреди комнаты. Так продолжалась минута, другая. Надя встала, натянула юбку, застегнула блузку и тихо сказала:

– Приходи ко мне, я тебе адрес оставлю…

Это было уже слишком. Разом вспомнилось отвращение и тошнота, которые я испытывал, когда Надя ртом своим ловила мой рот, и я понял, что на ее глупое предложение следует ответить какой-нибудь грубостью… Мгновенно перебрав в уме несколько, я остановился на трех рублях, которые по-прежнему лежали с края стола.

– Не забудь, – сказал я, криво улыбнувшись и щелчком подвинув три рубля к Наде.

После чего вышел из комнаты, где Надя приступила к уборке.

А к вечеру, вернувшись в комнату после долгой прогулки, во время которой заметил, что поглядываю на встречных женщин по-новому, вернувшись в комнату, я обнаружил, что совершилось то, чего я опасался все три года моей бесправной жизни здесь и чего мне до сих пор удавалось избегать с помощью покровителей. Именно койка моя стояла голой и с обнаженной панцирной сеткой приобрела тощий нежилой вид. У меня отобрали постель, на этот раз без всяких предупреждений, как было прежде во время моего бесправия… Но в чем я уверен, это в том, что Надя непосредственно в данном случае к отбору постели не причастна. Возможно, за ней следили. Мне вспоминается теперь, что кто-то дергал дверь в самый разгар наших взаимоотношений. И все ж если в прошлый раз у меня пытались отобрать постель именно благодаря скандалу с Надей, когда я толкнул в отвращении ее Колечку, перелапавшего и испортившего мои продукты из тумбочки, то ныне это, конечно, были интриги Колесника вместе с комендантшей Софьей Ивановной… Именно новое мое положение равноправного гражданина, лишившее их возможности к грубому произволу в мой адрес, толкнуло этих людей на интриги и козни, которые бывают весьма даже эффективней грубого произвола, где в руках у интриганов имеется административная власть.

Я бросился в жилконтору. За столом Маргулиса сидел новый начальник, молодой, но рано полысевший. Лишь увидав начальника, я понял, что мой мгновенный порыв в жилконтору был нелеп, ибо давно уже рабочий день окончен. Побежал я под воздействием не разума, а порыва, однако в данном случае мне повезло и случайно начальник задержался по какому-то делу.

– Я Цвибышев, – крикнул я начальнику чуть ли не с порога.

– Так, – ответил начальник с таким видом, будто он подтверждает действительность моей фамилии.

– Кто дал право отбирать у меня постель?

– Но что можно сделать, дорогой? – сказал мне начальник. – У нас ведомственное общежитие… Мы обязаны предоставлять койко-место лишь рабочим-строителям, в которых испытываем нужду.

То, что этот начальник говорил мягко, ввело меня в заблуждение. Подсознательно я никак не мог еще освободиться от своего прошлого бесправия и от примитивно унизительного стиля, с которым ранее со мной общались должностные лица. И я не понял, что передо мной работник новой эпохи и нового, послесталинского стиля. Потому, приняв его мягкий стиль за податливость, я решил, что его легко сразу и без разведки можно запугать… И вновь, который раз, я сразу выложил козыри.

– Я сын генерал-лейтенанта. – крикнул я. – Ясно?.. Вам звонили по моему поводу из военной прокуратуры?

– Звонили, – вежливо ответил начальник. – Мы пошли им навстречу, поскольку речь шла о вашем временном пребывании… Но где же предел? Если они так хорошо к вам относятся, то пусть дадут вам жилье…

Он попал в самую точку, в самое мое больное место и, кажется, почувствовал это, ибо слегка, вежливо, правда, улыбнулся… Эта ядовитая вежливая улыбка и толкнула меня на новую глупость.

– Вы не указывайте военной прокуратуре, что она должна делать… Ясно? Я буду здесь находиться и занимать койко-место сколько потребуется… Ясно?.. Военная прокуратура укажет вам, и не пикнете… Ясно?

Фраза вышла нелепая и какая-то военная с многочисленными «ясно». Это я понял, как всегда, тотчас, едва произнес.

Смысл фразы получался таков, будто я занимаю койко-место в этом общежитии не от безвыходности и отсутствия иного ночлега, а чуть ли не по заданию военной прокуратуры.

– Ну уж нет, молодой человек, – сказал начальник, – времена беззакония и произвола кончились… Военная прокуратура не имеет права нарушать закон и поселять посторонних в ведомственное общежитие.

И тут не знаю, что получилось. Может, от отчаяния, от ощущения того, что все, чего я боялся и против чего боролся три года, свершилось ныне так просто, причем нынешнее мое положение лишает меня возможности просить, унижаться и искать повод действовать на начальника через покровителей, может, оттого я как-то потерял ориентиры и яростно, сломя голову вступив в противоборство, вынужден был, поскольку мой враг взял на вооружение новые, послесталинские веяния, использовать старое, консервативное сталинское начало.

– Нет уж, – сказал я, размахивая угрожающе пальцем, – военная прокуратура прикажет, и ты (я сказал со злости «ты»), и ты со своим законом знаешь куда пойдешь?.. Прикажут лошадей в комнаты поселить – поселишь (об этом сравнении можно сказать, что оно не очень удачно. Однако назавтра в общежитии его приводили как пример моей психической болезни. Я сам слыхал, как о том шептались на кухне жены семейных).

– Вот что, молодой человек, – сказал начальник, – я думал, у вас хватит такта не вынуждать меня объявить и вторую, главную, может быть, причину изъятия у вас постели… Понимаете, живут у нас молодые ребята, холостяки… – Он усмехнулся. – Вы человек уже немолодой, под тридцать… Но устраивать в комнатах разврат мы не позволим… Это плохо влияет на молодежь… Так мы и скажем, если позвонят из военной прокуратуры. Если вам это выгодно, так что ж…

Вот когда этот новый, мягкий, послесталинский стиль показал свои коготки… Я был убит, раздавлен и обезоружен, ибо просьбы и унижения даже во имя сохранения ночлега были невозможны из-за возвращенного мне реабилитацией достоинства, а противоборство невозможно также, ибо не только положение мое до конца не было ясно, но даже и позиция моя по поводу этого положения была путана, по крайней мере в той части, где я пытался запугать начальника прежними методами произвола, которые чуть ли не применят карательные органы, дабы сохранить за мной койко-место. Вот тут-то начальник и выложил свой козырь, прибереженный под самый конец, именно насчет моей связи с уборщицей Надей, причем меня даже в жар бросило, поскольку я представил, что за нами подглядывали в замочную скважину, куда по неопытности я не вставил ключ.

– Что же делать, – сказал я чуть ли не вслух, – что делать?.. Вы думаете, взяли меня за горло… А докажите… Да… Пусть кто-нибудь подойдет к моим вещам в шкафу или тумбочке, глаза выбью… Попробуйте не вернуть постель, сталинские морды…

Я защищался как мог, отбросив щепетильность и душевную сложность… В общем, если вспомнить, положение мое начало налаживаться именно за счет простоты и крайних понятий, во время слежки за Саливоненко я даже окреп. И наоборот, душевные сложности, размышления и любовь привели меня, в который уже раз, на грань катастрофы…

Пнув ногой стул и сильно хлопнув дверью, дабы хоть частично растратить накопившуюся нервную энергию, я вышел от начальника, и, придя в комнату, не глядя на жильцов, которые при моем появлении замолкли, стараясь не встречаться со мной глазами, не глядя ни на кого, я начал готовиться к ночлегу… Если б койка моя была обычна, то есть с обычной, а не панцирной сеткой, то положение мое вовсе было бы плачевно. Но в период дружбы моей с Береговым он раздобыл себе и мне койки с панцирной сеткой, более мягкой, пружинистой и густой, не имеющей в соединениях металлических звеньев острых жестких крючков… Вместо матраца я положил несколько пар белья, которое собирался отдать в стирку, однако ныне задержу до получения назад постели. Конечно, они заняли лишь часть панцирной сетки, и я выложил чуть ли не все содержимое чемодана: рубашки, майки, даже носки. В дело пошло и несколько старых газет, обнаруженных мной в тумбочке. В резерве у меня оставались главные, так называемые основные вещи, которые можно было использовать вместо постели: именно пиджак на каждый день, пальто и плащ… Выходной вельветовый пиджак, новую летнюю курточку и брюки я использовать не решился, дабы не измять и не лишить себя возможности в исключительных случаях иметь приличный вид. Надо было распределить, что под голову, а что в качестве одеяла. Лучшим изголовьем было, конечно, пальто, особенно учитывая металлическую полосу, скрепляющую в конце сетку, полоса эта ощущалась даже сквозь втрое сложенный пиджак. Но, использовав таким образом пальто, я лишился бы хорошего одеяла, каким оно являлось и каким не могли явиться ни плащ, ни пиджак вместе взятые… Постояв так и подумав, я вынужден был, сокрушенно вздохнув, присовокупить в качестве постельной принадлежности также и выходной вельветовый пиджак, использовав его в изголовье и стараясь сложить как можно аккуратнее – рукав в рукав. Таким образом, оба пиджака были в изголовье, пальто в качестве одеяла, а плащом я укутал ноги. Пока я стелил, все жильцы, кроме Берегового, который с невозмутимым видом читал, лежа на своей постели, юмористические рассказы Остапа Вишни, все жильцы следили за мной с каким-то хмурым сочувствием и жалостью, которые меня раздражали… Жуков перемигивался с Петровым, они вышли, позвали Саламова, Саламов вернулся и предложил мне две простыни… Во-первых, что мне две тонкие простыни, разве защитят они от жесткой сетки или холода (ночи, особенно перед рассветом, все ж были холодные, хоть бы и в июле, поскольку Береговой настежь распахивал окно), итак, что мне две простыни? Во-вторых, терпеть не могу этой мышиной возни и помощи со стороны людей, которые даже и не разговаривали со мной и помощь предложили через посредника. Поэтому я не только в достаточно обидной форме отказался от простыней, взяв их из рук Саламова и молча бросив назад – одну на постель Петрова, вторую на постель Жукова, но, чтоб продемонстрировать свою твердость и права в комнате, несмотря на отобранную постель, подошел широким шагом к радио и выключил его. Береговой поднял голову, однако промолчал. Я лег. Первоначально было, конечно, непривычно, но потом я приспособился, подобрал ноги, дабы не лежали они на металлической полосе, нашел удобное положение почти на спине, но чуть повернувшись на правый бок, и таким образом даже вздремнул. Однако ночью, проснувшись от холода, с затекшими ногами, я начал ворочаться, распрямил ноющие колени и при этом угодил пятками на холодную металлическую полосу. Чем более я пытался улечься удобнее, тем более все из-под меня и с меня расползалось, шелестели и рвались газеты, и тут-то я понял подлинную цену мягкому матрацу, подушке и одеялу, в ночные часы доставляющим такое удовольствие телу, что большее удовольствие, чем сон на мягкой постели, даже трудно было придумать… Конечно же, всю ночь я не спал, тело мое было словно истерзано, но это как раз и позволило мне окончательно вернуться в состояние ожесточения и крайней твердости… Когда все жильцы утром ушли, я вздремнул часа три на постели Саламова, предварительно накинув крючок. После этого я вынул список моих врагов и вписал туда Жукова, Петрова и нового начальника, фамилию которого я пока не знал и обозначил двумя буквами: Н. Н. (новый начальник). Я отвинтил от койки металлический болт с крупной нарезкой, и он на первых порах вполне мог заменить мне утраченный замок от тумбочки. Зажав болт в кулаке, я некоторое время тренировался, нанося удары воображаемому врагу. Помимо болта в подвале, в комнате, предназначенной для стирки, я обнаружил довольно увесистый предмет продолговатой формы, железный или чугунный, с удобной ручкой… В предмете были пазы и просверлено несколько отверстий, очевидно, он был какой-то деталью чего-то, мне неизвестного и кем-то сюда с неизвестной же целью принесенной… Рукоять я обмотал мягкой тряпочкой, чтоб руке было удобно, сам же предмет оттер от ржавчины наждачной бумагой, найденной под кроватью у Жукова. За этой работой незаметно прошло несколько часов, в течение которых я ни с кем не разговаривал, никого не видел. Тем не менее в тот же день пошли слухи о том, что я психически больной. Меня начали опасаться и избегать. Если помните, в общежитии жил уже подлинный психический больной, именно каменщик Адам, который тратил большую часть своего заработка на портреты знаменитых людей и дарил эти портреты в детские сады. Но Адама этого все, кроме меня, любили и не позволяли обижать… Впрочем, если подумать спокойно, беспристрастно, на что я тогда, будучи озлобленным, не имел возможности, то оно и понятно. На Руси любят только блаженненьких. Я же ходил по коридору шумно, всюду заглядывал, не уступая никому дороги, а наоборот, желая столкнуться… В состоянии моем снова была значительная доля капризности, причем капризности мрачной, и вскоре я услышал на общественной кухне, парламенте нашего общежития, как жены семейных, депутаты этого парламента (мысленно давая такие сравнения, я потешался), жены семейных роптали в том смысле, что я, мол, пугаю детей, и собирались куда-то писать. Не знаю, писали ли они, во всяком случае, после того как у меня отобрали постель, ничего более не предпринималось конкретного и административного, с одной стороны, наверное, рассчитывая, что я сам не выдержу ночевок на голых металлических пружинах, с другой же стороны, все же, наверное, принимая во внимание звонок из военной прокуратуры в мою защиту. Так что на отбор постели они, пожалуй, пошли из крайнего пристрастия, убедив в том и даже уговорив нового начальника, ибо, не сообщи я в райком на комендантшу и не избей Колесника, желая расплатиться за унижения, им сочиненные, все, возможно, пришло бы в равновесие, я имел бы возможность продолжительное, может, очень продолжительное время жить на койко-месте с казенной постелью. Администрация смотрела бы на это сквозь пальцы, лишь бы я оплачивал аккуратно койко-место. То есть согласись я забыть прошлые унижения и удовлетворись реабилитацией в той форме, в которой она была для меня проведена. Но я сам нарушил равновесие, в частности, напав на Колесника и тем самым сделав контрпроцесс неизбежным. Интересен еще один факт. Григоренко, мой друг, показал себя человеком совершенно чужим, не мне как личности, а мне как идее. Это требует пояснения. Каждый человек помимо своей личности несет еще и определенную идею, не в социальном лишь, а даже в более широком, общественно-историческом смысле. Так вот, Григоренко, хорошо относясь ко мне лично, принадлежал в то же время к иной общественно-исторической идее и вследствие этого, потеряв ориентировку, попытался самым нелепейшим образом агитировать на общественной кухне, этой цитадели враждебности ко мне, агитировать в мою пользу, пытаясь возмутить общественное мнение совершенными против меня несправедливостями.

– Отобрали у человека постель, – кричал он среди наиболее активного элемента общежития, жен семейных, – спит на пружинах человек, все тело в полосах…

Но жены семейных его быстро заклевали.

– А так и надо. Бардак из общежития устроил, детей пугает… Совсем его выгнать… Чего жалеть…

Услышав такое, я вовсе перестал с Григоренко общаться, несколько раз прошел не здороваясь, на какой-то его вопрос ответил грубо, и мы довольно быстро разошлись (я избегал его также из-за того, что мне было стыдно – я, сын генерал-лейтенанта, по-прежнему пребываю в ничтожестве). С Рахутиным я вообще никогда особым приятелем не был и общался с ним исключительно через Григоренко, к тому ж по поводу отца-генерала Рахутин может весьма сильно съязвить, он человек с юмором, хоть и глуп.

Между тем, когда первые порывы, вызванные совершенной против меня несправедливостью, иссякли, я притих и замкнулся. Не то чтоб я смирился. Я нашел в себе силы побороть эмоциональную лихорадку и вернуться к тому четкому ритму, которым характеризовался период слежки за Саливоненко и который следовало положить в основу организационных принципов борьбы.

Как-то на койке своей я обнаружил старую тяжелую штору от большого окна Ленуголка и диванную подушечку. Штора эта из плотного материала была явно списана по старости и грубости и заменена шелковой (я это проверил). Но, сложенная втрое, штора могла в какой-то степени заменить матрац и, будучи длинной, несколько подвернутая в изголовье, служить опорой для подушечки. Не знаю, кто мне это подбросил, однако, измученный сном на пружинах, я не нашел в себе сил и принципиальности отказаться и в этом вопросе пошел на небольшой компромисс, ибо для рассчитанного мной плана борьбы необходима была хорошая физическая форма, а значит, хороший сон. Первоначально я решил, что штору и диванную подушечку подбросил кто-то из моих бывших друзей – тот же Григоренко, потом подумал об уборщице Наде (я старался о ней не вспоминать, но в этом ракурсе для анализа вспомнил). Позднее мне начало казаться, и на то имелись определенные намеки, что, как ни странно, в тайной благотворительности участвовала сама комендантша Софья Ивановна. Будучи человеком тучным, Софья Ивановна не могла, подобно мне, долго находиться в ненависти, однако постель вернуть также не могла по ряду сложных административно-психологических причин. Как бы там ни было, после нескольких тяжелых растерзанных ночей я начал спать и высыпаться, так что даже наоборот, обычная моя бессонница исчезла… В результате же слухов о моей психической болезни приснился мне сон, который меня скорее рассмешил, чем напугал. Разумеется, рассмешил, когда я проснулся и вспомнил его. Снилось мне, что я пришел в сумасшедший дом в качестве корреспондента (некогда я мечтал о данной профессии, однако по положению в обществе она была мне недоступна, я помню, как Колесник крикнул: «Какое право ты имеешь заниматься идеологической работой?»). Так вот – сумасшедший дом. Дом этот – просто большая комната, и в ней ходят обычные молодые люди в пиджаках, но не общаясь друг с другом. Посреди комнаты за столом сидит машинистка, печатает. Подхожу к ней.

– Мне б поговорить с кем-нибудь из товарищей… Машинистка подозвала одного из молодых людей.

– Проводи товарища, сказала она ему, – проводи к остановке трамвая и по дороге расскажи, как мы здесь живем.

И вдруг этот молодой человек, до того совершенно спокойный, вдруг он разволновался, схватил какой-то прибор, вроде батарейного аккумулятора, но величиной с термос, и приставил его мне пониже спины, то есть, прямо говоря, к заднему месту.

– Хочет знать, как мы здесь живем, – крикнул молодой человек (иные обитатели сумасшедшего дома, кажется, не обратили внимания на этот инцидент), – хочет знать, пусть чувствует на себе, сладко ли нам…

Я абсолютно ничего особого не ощущаю, вернее, ощущаю то же, что ощущал бы, если б мне приставили к филейным частям пустой термос или любой нейтральный предмет. Тем не менее в сильном испуге я прогибаюсь, и мне страшно во сне. Проснувшись же и вспомнив, я рассмеялся, и у меня как-то поднялось настроение.

По утрам я начал активно заниматься физической зарядкой и в умывальнике обтирать тело холодной водой, стоя перед зеркалом, если никого в умывальнике не было, играя мускулами и уже через неделю находя, что дряблость исчезает… Культ силы и оружия постепенно овладел мной так, что даже чисто абстрактно начал приносить радость. Собственно, чувство это не новое, силу и оружие я любил давно, еще с детства. Но материальные невзгоды (вернее, материальное ничтожество, ибо даже материальные невзгоды это слишком оптимистично для моего прежнего положения), итак, материальное ничтожество и бесправие заставили меня бороться за существование иными методами, поисками покровителей, что исключает силу и прямое противоборство. Ныне, благодаря реабилитации (и тут следует отдать ей должное), все изменилось. Примерно к тому времени, то есть к систематическим тренировкам, физическим упражнениям (я купил гимнастическую резину и с упоением терзал ею свои мышцы, часто ощупывал их в разных местах: на руках, на груди, на животе), итак, примерно к этому времени и относится мое первое продуманное выступление против сталинистов.

В списке моих врагов был существенный недостаток, который я осознавал, именно, наличие личностного элемента, придающее идейно-политической борьбе бытовую окраску. Дело дошло до того, что, как я уже указывал, в список даже затесалось несколько левых и антисталинистов (Бройды, Вава). Меня эго угнетало, хоть я понимал, что это неизбежно. Понимал, разумеется, не так широко, как впоследствии, когда пришел к выводу, что бытовой элемент вообще есть основа политической борьбы и именно он усложняет ее до такой степени, что приводит к грани искусства, где лишь таланты добиваются успеха. Не будь этого бытового элемента, не было бы более ясной области человеческой деятельности, чем политика, а значит, и более лучшего поприща для людей честных… Должен сказать, что уже несколько дней я занимался тем, что впоследствии получило наименование «политическою патрулирования улиц» (термин этот мой понравился и был принят потом организацией). Итак, политическое патрулирование состояло в том, что я бродил, прислушиваясь к разговорам и беря на заметку элемент, высказывающийся в пользу Сталина. Хоть в те дни печатные органы и официальные лица высказывались достаточно однообразно и не дискуссионно, клеймя культ личности, дискуссия в обществе существовала, но переместилась в частные места, на улицу и в квартиры граждан, то есть не только антисталинисты, но и сталинисты, недовольные официальностью, способствовали пробуждению общества от политической спячки, а именно спячка составляла основу, альфу и омегу прежних методов. В этой обстановке, осуществляя политическое патрулирование улиц (ибо частные квартиры были мне недоступны и с обыском я ворваться, конечно же, не мог), осуществляя патрулирование, я довольно часто слышал дискуссии либо просто разговоры, полные, главным образом, неприязни к Хрущеву и любви к Сталину. К счастью, жизнь в общежитии закалила меня в этом смысле, и по мелочам я не кидался. Например, на такие реплики, встречавшиеся довольно часто, как: «При Сталине было все дешево и снижение цен», «При Сталине не было такого хулиганства и воровства», «Сталин хотел выслать всех евреев на север, и правильно, меньше спекулировать будут», «Если б не Сталин, проиграла б Россия войну» и т. д., на подобные реплики я даже не реагировал, разве что первое время разглядывал лица говоривших для анализа. Но и анализ я вскоре делать прекратил, ибо это были обычные лица, чаще простонародные, но иногда и интеллигентные, чаще мужские, но в немалой степени и женские, чаще пожилого возраста, но немало и молодежи, чаще подвыпившие, однако нередко и в трезвом виде (отсюда видно, что какие-то элементы анализа все же существовали первоначально). Правда, бывали случаи, когда я за гражданами подобного рода следил и записывал их адреса либо адреса учреждений, где они работали. В блокнот я записывал характерную реплику из речи сталиниста и его адрес (лучше домашний, ибо в учреждении неясно, то ли он пришел по делу, то ли там постоянно работает). Чтоб не отвлекаться, не занимать места (эти записи впоследствии не пригодились), я приведу лишь одну для характеристики… Например: «Сталин – правая рука Ленина – адрес: улица Урицкого, пять…» Из этой записи (каламбурность ее в том смысле, что улица также названа фамилией политического деятеля), из этой записи видна ненужность и никчемность проделанной мной работы, там не указывались ни внешний вид, ни возраст, ни прочие приметы идейного противника. Но в то же время ощущалась уже политическая направленность моей борьбы, лишенная личных бытовых элементов. Именно результатом политического патрулирования является первое мое идейное избиение.

Сталинист вступил в идейную схватку не со мной, а с неким гражданином интеллигентного вида, сидящим с ним за одним столиком (дело было в столовой). Особыми аргументами доводы его не блистали, тут все те же ординарные перечисления: «Сталин снижал цены, Сталин выиграл войну» и прочее, весь набор… Но меня поразило, как с помощью этих стандартных доводов сталинист легко расправлялся с аргументами своего оппонента, у которого самые личные, полные искренности доводы повисали в воздухе, не встречая поддержки других обедающих (спор привлек всеобщее внимание). Например, антисталинист рассказал о своем сыне, который был посажен за анекдот и умер в тюрьме двадцати пяти лет от тифа, а вскоре умерла и жена, не выдержав горя, и вот он теперь один, ходит по столовым, хоть у него язва, каждую ночь болит… За что же так?.. Он, кажется, даже всплакнул. Вот где ошибка – слезы. Он разозлил даже и меня, единомышленника, глубоко этому человеку сочувствующего. Что же говорить о массе обедающих? Сразу несколько человек сказало, что у них тоже погибли сыновья, не за подленькие анекдоты, а за родину. Один из обедающих сталинистов оказался нервным и с землистым лицом (как и у антисталиниста. Вообще же физически слабые сталинисты попадаются гораздо реже, чем антисталинисты, и физически слабые сталинисты, как правило, люди нервные, активные, настойчивые антисемиты, поскольку они недовольны, что из-за физической слабости их самих можно принять за евреев, каковых они сплошь считают физически слабыми и потому ненавидящими Сталина, вождя мускулов и силы, что, конечно, схематично). И действительно, подойдя к антисталинисту (который, судя по внешнему виду, евреем не был), худой сталинист не совсем логично крикнул, что в их воинской части не было ни одного еврея, единственный еврей по дороге на фронт со страха застрелился. В конечном итоге, под воздействием всестороннего напора и испугавшись упреков национального характера, антисталинист признался, что, несмотря ни на что, Сталин обладал рядом достоинств в государственном масштабе. Короче, пошел на попятную. Вот что заставило меня действовать немедленно, вопреки рассудку и организационному расчету, ибо первоначально я рассчитывал организовать за матерым сталинистом слежку и расправиться с ним, соблюдая личную безопасность (пригодился бы опыт расправы над Саливоненко). Но в данном случае вопрос шел уже о публичной защите идеи, и личное отошло на второй план. Прежде всего, необходимо было опровергнуть аргументы сталинистов, поскольку предыдущий оратор от нас, антисталинистов, здорово напутал и напортил из-за душевной слабости. Подойдя к столику матерого сталиниста, но обращаясь не к нему, а к массе обедающих, я сказал:

– Товарищи, вдумайтесь в то, что пытается вам внушить этот сталинский прихлебатель, – и коротким острым жестом политического оратора я как бы вонзил палец в матерого сталиниста, от неожиданности растерявшегося (растерялись все, в том числе и антисталинист). – Лучших людей нашего общества положили в могилу, – продолжал я, вдохновляясь, – поэтов, старых большевиков, генералов… Тысячи, сотни тысяч, миллионы разрушенных судеб… Вот, например, у этого товарища, – я повернулся к антисталинисту, – умер в тюрьме сын… умер молодым… И таких тысячи, сотни тысяч, миллионы (я начал повторяться, поскольку каким-то внутренним чутьем ощутил отсутствие контакта с аудиторией, и наоборот, растущую враждебность после первых секунд недоумения и растерянности). – Товарищи, – пытался я все-таки переломить в свою пользу, – существует письмо Владимира Ильича Ленина к съезду, в котором он предупреждает против опасных и преступных наклонностей Сталина…

Матерый сталинист продолжал сидеть, чуть улыбаясь истинно русской загадочной улыбкой, но на меня сбоку набежал сталинист с землистым, больным лицом. Я оттолкнул его со злобой, помешавшей мне быть логичным и хладнокровным, что необходимо в политической агитации… Я хотел было разбить все стандартные аргументы матерого сталиниста, указав, что первоначально снижение цен было возможно, поскольку цены эти были непомерно раздуты войной, а позднее они снижались без учета хозяйственных возможностей (я слышал такую версию), а победа в войне была достигнута огромными жертвами и вопреки Сталину, благодаря мужеству солдат и находчивости полководцев… И привел бы множество примеров нерасторопности, растерянности и военных ошибок Сталина, которые тогда публиковались…

Позднее, когда первоначальная моя политическая наивность улетучилась, я понял, что поколение победителей никогда не отдает на поругание могилы своих вождей, находящиеся под защитой национального патриотизма. Народ-победитель всегда более склонен к мифотворчеству, в то время как побежденный народ – к ревизии и анализу. Не понимая всего этого тогда, во время произнесения фактически первой моей политической речи в столовой самообслуживания (столовая самообслуживания тогда еще была прогрессивным новшеством послесталинского периода), не понимая всего этого, я тем не менее, собственной злобой, помешавшей логичным построениям, был спасен от еще большего озлобления массы обедающих. Как только я оттолкнул сталиниста с землистым лицом, на меня набежало еще несколько из поколения победителей. Я понял ситуацию и вытащил свой последний аргумент, именно болт с крупной нарезкой от своего койко-места. Размахнувшись, я ударил этим болтом не по черепу, как жаждал, а по тарелке с супом матерого сталиниста. Перестав по-русски загадочно улыбаться, сталинист вскочил, поскольку горячий суп ошпарил ему колени. Вскочил и антисталинист.

– Как вы себя ведете, молодой человек? – к моему ужасу (именно ужасу), крикнул антисталинист.

Даже и тогда, в золотой век реабилитации, антисталинисты, подобно всяким пострадавшим элементам, в большинстве не любили друг друга, ревниво относились к страданию друг друга, а в некоторых случаях, при учете собственной выгоды или собственной безопасности, готовы были против своего же брата вступить в союз со сталинистами, которые в основном были гораздо более сплочены. Так, например, на меня набежала какая-то совершенно посторонняя компания, не принимавшая ранее участия в политической полемике и распивавшая в то время в дальнем конце столовой спиртные напитки. Тем не менее я сосредоточился на матером сталинисте, все-таки ударив его раза два, правда, не болтом, который у меня из рук вырвали (к счастью), а кулаком. Я заплатил за это дорогой ценой, ибо, сосредоточившись целиком на матером, на явном сталинисте-профессионале, дал возможность какому-то из сталинистов-любителей, набежавших после распития, безнаказанно ударить меня в спину и точно по больному месту, ибо у меня привычно (уже привычно) застряло в груди нечто острое, и я осторожно пошел из столовой, протянув руки перед собой, ощупывая дорогу, поскольку всякий раз, когда меня били по спине, у меня мутилось в глазах и я на какое-то время как бы терял зрение. С тех пор как началась эта длинная, однообразная цепь политических драк, в области спины у меня произошли какие-то серьезные изменения, так что я даже думал обратиться к врачу. Интересно, что с тех пор как я почувствовал хронические изменения, меня били всякий раз именно по больному месту, причем люди новые, о больном моем месте не знавшие. Правда, первый раз по спине меня ударили еще у покойною Илиодора, страдальца-антисемита, именно некто Лысиков, друг Орлова, однако тогда все быстро прошло. Систематически побаливать начало после ударов Лойко, так что даже гонясь за Саливоненко в надежде избить его, гонясь по крутым склонам парка, я чувствовал остроту, идущую от спины к груди и одышку… Сейчас, получив удар по больному месту и выйдя мимо каких-то взволнованных лиц, осторожно, бережно неся себя, как несут полный стакан воды, не желая его расплескать, я свернул как-то по инстинкту за угол, прошел в ворота и уселся в небольшом дворике, примыкающем к столовой, на пустые пивные бочки. Лучшего места для того, чтобы в безопасности пересидеть, отдышаться, потом поразмыслить и проанализировать происшествие, нельзя было и придумать, а между тем я выбрал его инстинктивно, как животное, которое находит норку, чтоб зализать там рану. Я сидел в захламленном месте, куда редко, очевидно, заглядывали, а значит, достаточно безопасном и был укрыт грудами тары, в то время как мне сквозь щели открылось хорошее поле наблюдения, причем не только двор, но и улица, и я, например, увидел, как в столовую проследовали два милиционера, вызванные, конечно, по телефону или свистком (у швейцаров в некоторых столовых есть милицейские свистки).

Я сидел долго и в выработанной уже позе (у всех хронических есть такая поза, облегчающая и постепенно утоляющая боль). Мне, например, легче становилось именно стоя, но поскольку стоять я не мог, ибо подкашивались ноги, то сидел на пивной бочке, опустив низко ноги и сильно откинувшись, упираясь затылком в оштукатуренную стену. Сидел как бы выпрямив тело, но под углом к горизонту… Потемнело. Потом потемнело еще сильнее. Зажглось ночное небо… Июльское небо весьма своеобразно (я немного увлекался также и астрономией, но в лихорадке описания событий забыл о том сообщить). Итак, июльское небо своеобразное, и если aвгустовское заметно даже для непосвященного всеобщей густотой, яркостью, крупностью звезд, а также звездопадом, то июльское, хоть и менее популярно, однако одаривает знатоков сверканием летнего треугольника (звезды Вега, Данеб и Альтаир), яркой звездой Капеллой на севере, а также хорошей видимостью ряда планет, например, Юпитера и Урана в созвездии Девы. Есть также возможность, хоть и небольшая, увидеть таинственную планету Меркурий, которую сам Коперник за всю жизнь так и не смог увидеть… Когда потемнело и зажглись звезды, думаться стало ясней (свойство всех людей, страдающих бессонницей), мысли шли длинной вереницей, цепляясь одна за другую, в частности, подумалось о самоубийстве, а потом, через какие-то этапы, переходы и крутые повороты мысли, каковых ныне не помню, подумалось о необходимости подпольной организации единомышленников антисталинистов… Политических самоубийств тогда было немного, но они были, и интересно, что главным образом среди антисталинистов, время каковых вроде бы пришло, на стороне которых вроде бы была официальность. Это еще требует анализа, который, возможно, будет дан ниже. Сталинисты убивали себя реже и, главным образом, в короткий промежуток – года два-три спустя, когда начался демонтаж сталинских скульптур, проявив и здесь большую четкость… Правда, было несколько случаев и раньше, с одним из которых мне (вернее, нам, я уже тогда был в организации), итак, мне пришлось столкнуться при весьма неприятных обстоятельствах. Но это случилось позднее (хотя и ненамного позднее), поскольку далее события пошли быстро, и уже через какую-нибудь неделю я был в подпольной организации. В существовании подобных организаций я и не сомневался. Чувства, обуревающие меня, не могли быть исключительными в той массовой лихорадке, охватившей общество. До меня доходили слухи о людях, врывавшихся в прокуратуру (я сам врывался, хоть и не в столь активной форме), об участившихся грабежах и избиениях бывших работников карательных органов… Народ рассказывал о том с возмущением и многое путал, сваливая в кучу разное, поскольку после смерти Сталина было выпущено огромное число уголовников…

Но вернемся к организации. В чем я был прав и в чем ошибался? В неизбежности ее существования я был прав, в массовости ошибался. Среди той группки людей, которая входила в состав нашей организации (точный состав ее мне неизвестен, да он менялся, появлялись люди на день, на два, потом исчезали, конспирация в этом смысле была отвратительная, и лишь внешнею ничтожностью и комичностью заседаний объяснял я тогда, что доносам не был дан ход, в наличии доносов не сомневаюсь), итак, среди группы были люди весьма разные, были переходного, неуловимого характера, были и с преобладанием какой-то одной черты. Но все, тем не менее, весьма неустроенные и с неудачно сложившейся судьбой (кроме Чаколинского, мальчика лет пятнадцати, розовощекого и весьма устроенного, хоть и сына репрессированного, но живущего с матерью и отчимом-ответработником). То, что организация существовала довольно долго, объясняется также и рядом других факторов, а не одной лишь комической несерьезностью внешней формы. Прежде всею разболтанностью и хаотичностью времени, внезапной свободой политического анекдота, разоблачением прежних преступлений карательных органов, сделавшим их нынешний состав на короткий промежуток чересчур терпимым из боязни нарушить законность, о чем даже велась тогда некая газетная кампания. Помимо внешних факторов были и внутренние, а именно, организаторские способности Щусева (того самого, которого встретил у Бительмахера), которые я первоначально недооценил. О Щусеве я сразу вспомнил, подумав об организации, и удивительно точно попал, не ошибся. Собственно, Щусев настолько открыто и прямо проповедовал свои крайние взгляды, что здесь и удивляться было нечему, и в то крикливое время именно это и создавало видимость несерьезности его организации, и трудно было предположить, что в весьма узком кругу существовал точный расчет, продуманность и планы, которые заинтересовали бы серьезно даже карательные органы того времени, то есть парализованные хрущевскими разоблачениями и переживающие смену поколений. Но в том-то и был расчет Щусева на специфику времени, в том-то и была оригинальность построения организации в духе времени, то есть крикливых компаний, в большом числе тогда расплодившихся. Щусев построил свою организацию как бы поэтажно. Сверху была обычная для того времени весьма легальная крикливая компания, рассказывающая полтические анекдоты, под ней организация, на первый взгляд похожая на группу сумасшедших, которых в недавние времена, тем не менее, моментально бы расстреляли, а несколько позднее прибрали бы к рукам, ныне же, если о ней и доходили какие-либо слухи-доносы, то производили они на общем фоне несерьезное впечатление, особенно учитывая недавнюю реабилитациию большинства ее членов, что создавало для репрессий дополнительное щекотливое обстоятельство. Но еще глубже существовала небольшая боевая opганизация, о которой знало лишь несконько человек. Правда, Щусев, человек неглупый, лучше других понимал, что такое политически вольное положение может длиться недолго и при первом же злоупотреблении вольнодумством (политическая демонстрация или иная выходка, хотя бы даже литературного плана или вообще связанная с международным положением), при первом же злоупотреблении, при первой же ответной жесткостии властей, даже самой незначительной, все сломается и в первую очередь будет покончено с подобными компаниями. Это подстегивало Щусева и заставляло его действовать поспешно и не всегда продуманно.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Но почему, едва подумав об организации, сразу же предположил Щусева и почему сразу так уж безошибочно и точно? Крайности тогда высказывали многие, и на основании этого с первой же мысли напасть безошибочно на след организации вряд ли бы мне удалось, если б не подобность душевных движений и инстинкт, которым безмолвно и мимоходом (мы, если помните, даже не были представлены друг другу), инстинкт, которым я познал себе подобного (у людей ущемленных этот инстинкт развит чрезвычайно). Впрочем, я упрощаю. Тогда, при встрече со Щусевым у Бительмахера, я еще не был тем, кем являюсь сейчас, еще питал надежду на то, что общество добровольно повинится передо мной и при моем снисходительном благодушии и прощении произойдет мое с ним примирение. Теперь, после ряда политических драк, такая слепота и подобное восприятие общества как кающегося грешника было смешно. Всякая месть, приносящая удовлетворение, как личная, так и общественная, каким является политический террор, невозможна без силы воображения, ибо, как правило, она совершается спустя определенное время, иногда довольно значительное, после того, как нам нанесена обида или совершено против нас преступление. Воображение же есть болезненная сила, которая развивается особенно у тех, кто постоянно и продолжительно терзаем страданиями. Как верно сказано, где, уж не помню, большинство людей, живущих обычной жизнью, обид не прощают, а попросту забывают их. Именно люди постоянного страдания и развитого воображения склонны к наслаждению местью либо к наслаждению от прощения. Преступления, совершенные против Щусева, не составляли в этом смысле исключения, и безусловно подобный их характер способствовал направленности его богатого воображения лишь к отмщению и ненависти. И все это при наличии ума, организаторских способностей, пылкого темперамента и личной храбрости, то есть тех качеств, которыми во всех трех этажах (компания, организация и боевая группа) обладал лишь он да Христофор Висовин, человек, обративший на себя мое внимание сперва редким именем, потом и другими личными качествами. Короче, после ряда индивидуальных политических драк, в которых я не достиг определенного успеха, я понял, что надо искать встречи со Щусевым. Единственным местом, через которое я мог бы это сделать, был дом Бительмахера, но он и особенно его жена Ольга Николаевна ненавидели Щусева и, наоборот, заявляли, что молодежь, в том числе и меня, надо оберегать от таких, как Щусев. Помог случай. После нескольких нудных вечеров, проведенных у Бительмахера (после третьего посещения подряд он, кажется, начал тяготиться мною), вечером, не зная о чем говорить, мы напряженно пили чай и едва не повздорили из-за Сталина (этот отсидевший много лет человек вдруг начал хвалить отдельные черты Сталина, особенно ранних времен). Я при этом раскричался, но Ольга Николаевна нас быстро примирила, поддержав, кстати, меня. Вообще Сталин в те времена служил одной из основных причин личных раздоров между политически активными людьми. Не знаю, что бы я делал далее, так как после слов о неких интересных чертах Сталина Бительмахер, несмотря на примирение, стал мне неприятен. Но в тот вечер как раз снова заявился Бруно Теодорович Фильмус, что меня крайне ободрило, поскольку он к Щусеву относился более терпимо, чем Бительмахер. Мы вышли вместе, и я к нему навязался в гости. Жил он, в отличие от иных реабилитированных, с которыми мне пришлось столкнуться, довольно чисто, сам себе готовил экономные, но вкусные кушанья и вообще мне нравился. У меня с ним также сразу вышел спор. Спорщиком я стал чрезвычайным именно в последние недели, что характеризовало мой окончательный переход к политической активности. С Фильмусом я заспорил, несмотря на то что он меня прошлый раз обрезал, и спорил довольно удачно, благодаря не столько новому развитию, сколько новым методам, особенно необходимым в политических спорах. То есть благодаря не столько мыслям, сколько удачным сопоставлениям, юмору и отыскиванию слабых мест у оппонента. Тем не менее отношения наши с Фильмусом сложились хорошо, и споры приняли тy взаимоприятную форму, когда легко и быстро прощаются обиды. Разумеется, во всех этих рассуждениях-спорах я был лицом второстепенным, как говорится, лишь поддерживающим и разжигающим, но постепенно так поднаторел, что начал вносить свою лепту и кое-где достаточно удачно высказывался, утверждая, а не возражая (возражал я удачно почти с самою начала и по вопросам, мне совершенно неизвестным, причем, используя сатирический аспект, часто ставил эрудита Фильмуса в тупик). Фильмус был большой знаток Чернышевского и Плеханова и любил их читать поочередно, как бы воскрешая между ними полемику, которая существовала в действительности, в заочном, конечно, виде. В этой полемике участвовали и другие имена, иногда незнакомые, иногда полузнакомые, иногда хрестоматийные. Но с этими хрестоматийными Фильмус подчас творил бог знает что. По данному поводу я вступал с ним в ожесточенные споры, например, защищал Вольтера, которого Фильмус ненавидел, называя основоположником духовною нацизма и современною антирелигиозною просвещенного антисемитизма, отличающегося от идеалистического невежественного антисемитизма прошлого. О Вольтере я знал некогда в объеме средней школы, ныне от этого объема осталась лишь фамилия, звучавшая, подобно всякой великой фамилии, как устоявшееся определение и в неком всеобщем нарицательном плане, то есть фамилия, лишенная конкретных черт… Вольтер значил для меня то же, что, например, Кант, Гегель или Фейербах… То есть это были великие прогрессивные фамилии. Интересно, что, зная о Вольтере как о великой прогрессивной фамилии, я довольно долго и успешно вел спор с Фильмусом все тем же методом отыскивания слабых мест в его эрудированных доводах. Но, тем не менее, в результате этих споров мое мировоззрение расширилось, и Вольтер, то бишь Франсуа Мари Аруэ, сын нотариуса, обрел для меня свою земную несовершенную плоть, что гибельно для окруженных сиянием политических светил и вождей. Так, Франсуа Мари Аруэ – Вольтер стал жертвой злоупотребления умственной силой, перед которой преклонялся. Он был недосягаем и велик для меня, Цвибышева, пока был мне мало знаком. Узник Бастилии 1726 года, подвергнутый затем элементарному политическому избиению (не политического характера, а кулаком в зубы) со стороны мракобеса шевалье де Рогана (все эти познания, звучавшие романтично, я воспринимал с радостью, размышляя о возможности использовать их в ближайшем будущем и ошеломить компанию. Так оно и случилось вскоре у Щусева. Там я умело и с упоением ругал Вольтера. Это не беспринципность. Радость познания особенно сильна, если она связана не столько с углублением представления о предмете, а скорее с коренным изменением взгляда на предмет. На этом, собственно, и основана всякая политическая агитация). Итак, писатель, философ, защитник жертв фанатизма, сочинитель трактата о веротерпимости, враг произвола, сторонник всеобщего равенства просвещенных народов, нового просвещенного порядка, из которого исключаются лишь евреи и те слои, которые физическим трудом создают условия для просвещения, – вот каким предстал передо мной сын нотариуса Франсуа Мари Аруэ, известный во всемирной хрестоматии под именем Вольтер…

Интересен также спор о ходе всемирной истории. Вернее, здесь уже был не спор, а нечто вроде одностороннего монолога Фильмуса с цитатами. Я слушал с интересом, изредка вставляя лишь реплики, не оспаривающие сказанное, а подтверждающие как бы мое активное присутствие как личности в данных духовных размышлениях. Впоследствии я нашел с трудом книгу, откуда цитировал, комментируя цитаты, Фильмус, и даже кое-что переписал. С трудом нашел, поскольку напутал и искал у Чернышевского, между тем это было у Плеханова, где он Чернышевского лишь анализировал. «Ход всемирной истории, – сказано там, – определяется внешними физическими условиями. Влияние отдельных личностей по сравнению с ними ничтожно. Они всегда почти приводили в исполнение лишь то, что было подготовлено и должно было совершиться… Стремление установить что-либо совершенно новое и неподготовленное остается безуспешным или влечет за собой только разрушение». Собственно, это даже не сам Чернышевский, а автор, на которого Чернышевский ссылается, некий академик Бер. «Историю делают люди, но делают так, а не иначе, потому что действия определяются не зависящими от воли условиями (это уже сам Плеханов), совершение великих мировых событий не зависит ни от чьей личности. Они совершаются по закону столь же непреложному, сколь закон тяготения. Но скорее или медленнее совершится событие, тем или иным способом совершится – это зависит от обстоятельств, которые нельзя предвидеть или определить наперед…»

– Личность, – комментирует сказанное Фильмус, – лишь способ и время совершения неотвратимого события… Личность не может повлиять на событие, как исторический факт, но личность может повлиять на судьбу поколения или поколений…

Споры с Фильмусом увлекли меня. В этом, может, и состояла его задача, ибо он видел, что я человек встревоженный, хоть совершенно почти не знал моего быта, ни прошлого, ни нынешнего. Кстати, о быте. Он вновь круто изменился, ибо я сошелся с Надей, бывшей уборщицей (она уволилась после административного скандала по поводу ее отношений со мной). Это крайне неожиданно и неправдоподобно, особенно учитывая то отвращение, которое я испытывал, вступая в грубую связь с Надей из желания отомстить моим представлениям о любви. Тем не менее, учитывая мои разочарования, материальную ничтожность, специфическую способность к крутым неожиданным решениям, можно понять неожиданный (даже и для меня самого) положительный отклик на записку, которую передала мне Надя через Саламова с предложением зайти к ней в гости с указанием адреса… То, что в этом вопросе произошли изменения, объясняет, как ни странно, почему я не продолжил активные поиски подпольной организации Щусева, а сосредоточился на созерцательных разговорах с Фильмусом, потеряв недели две.

Собственно, когда Саламов передал мне записку, меня это и смутило и возмутило. Как смеет, думал я разбросанно, точно я ей равный и точно она имеет отношение к любви… Эта рябая рожа с мокрым ртом… Да еще через Саламова.

Записка была четвертинкой тетрадного листа, и на нем весьма нелепая разлапистая надпись по-куриному, как пишут малограмотные, причем карандашом: «Гоша! Почему не заходишь? Я сказать что хотела. Надя». Возмутил меня также Саламов. Этот сопливый пацан с серьезным видом говорил мне, что Надя хорошая женщина, точно он сват и точно я ради рябой уборщицы берег себя и мечтал.

– Хорошая, – крикнул я (вот ошибка. Надо было высказаться с усмешкой, как подобает в подобных случаях при разговорах о доступных женщинах, а я высказался со злобой, точно меня это задело и носило серьезный характер), – хорошая!.. Только дорого берет… Три рубля за раз, – тут я, правда, грубо захохотал, но получилось так, что даже такой ограниченный человек, как Саламов, оказался выше меня, ибо смотрел с сочувствием, и вышло, что смех мой фальшив, прикрывает подлинную горечь, чего, кстати, и не было в помине.

Смехом я хотел выразить лишь грубость и сальный мужской намек, а почему получилась горечь, не пойму.

– То, чего болтают, не слушай (снова меня неприятно резануло: пацан сопливый, а поучает), ты не слушай. – продолжал Саламов, – у нас в общежитии бабы на кухне выдумают, а мужики по комнатам разнесут… У нас ведь мужики хуже баб…

– Да пошел ты… – крикнул я (и опять чересчур серьезно. Получалось, что анализ поведения шел своим путем, а само поведение – своим, постыдно глупым и не подчиняющимся анализу и учету ошибок). – Она с половиной общежития переспала… Да и не в этом дело, – нашел я наконец тон легкомысленный, разухабистый и более спокойный, делающий и меня не обиженным лицом, а человеком со стороны, как и Саламова, – но вот не пойму, что в ней хорошего: отрава одна и тошнота…

– Ну, это ты брось, – сказал Саламов, – это, может, для юношей непонятно, которые первые шаги делают… для зеленых… а для мужика она незаменима…

Эта фраза Саламова и погубила меня. Я, кажется, покраснел, почувствовав жар своих щек, а также и испугался, не заметил ли Саламов моего замешательства. То, что этот неразвитый умственно (таковым я его считал), этот парень, лет на десять моложе меня, разговаривает со мной как с мальчиком, объясняя и намекая на какие-то мужские секреты, которые я еще не постиг, показалось мне стыдным и ущемило мое тщеславие, но одновременно разожгло во мне то, что именуется мужским любопытством к конкретной женщине… Я вышел на улицу.

Был поздний вечер, то есть время, когда страсти крайне сильно терзают одинокого мужчину, особенно в теплую погоду… Я еще не знал, куда пойду, однако у ближайшего же фонаря вынул записку, где Надя разлаписто намалевала свой адрес. Это оказалось совсем близко. Рябая, несчастненькая, нуждающаяся уборщица жила, тем не менее, в хорошем доме, десятиэтажном красавце, правда, на первом этаже, но в отдельной однокомнатной квартире с ванной, ибо в смысле идеи власти помнили свое происхождение, обеспечивая своих по мере возможности. Все это я разглядел позднее, тогда же, подойдя, не стал раздумывать. Уверен, подумай я хоть секунду, ни за что бы не позвонил и ушел. Я же сумел настроить себя на мужской напор и грубость, решив не вдаваться в сомнения, а значит, в чувства. Просто удовлетворить мучащее меня любопытство (в юношеской страсти любопытство преобладает), удовлетворить и потом расплатиться…

Когда Надя открыла дверь, я ее сперва даже не узнал. В общежитии это была хамистая баба, с шумными, неженственными жестами, передвигающая нервно стулья и чемоданы жильцов из-под кроватей… Здесь же стояла невысокого роста (она стала ниже ростом), молодая (она помолодела) женщина с несколько рябоватым, но недурным лицом, гладко причесанная, в очень женственной ситцевой кофточке.

– Гоша, – крикнула эта новая женщина Надя и кинулась мне на шею.

Я отстранился, но не отпрянул. В комнате был некоторый беспорядок, стол не прибран, в хлебных крошках и колбасных остатках, по которым разгуливали мухи, но постель чистая и воздух хороший. Трехлетний сын Нади Колечка спал в чистой постельке, прикрытый марлей от мух.

– Садись, Гоша, – сказала мне Надя, как-то вдруг застеснявшись и краснея, что было непривычно при ее прежнем хамстве, но очень к ней шло, – я тебе сейчас чаю налью… и колбасы…

Я понял, что если еще немного повременю, то отношения наши окончательно потеряют ясность и причина моего прихода станет двусмысленной. Действительно, создастся впечатление, что здесь завязываются некие нежные отношения надолго. К тому ж меня до сих пор мучил мужской стыд, оттого что я, по летам мужчина, оказался беспомощным перед мужскими поучениями юноши Саламова. И ко всему еще распаляла страсть (не юношеская уже, любопытная, а мужская, деловая, целенаправленная), страсть, исходящая от ситцевой в цветочках кофточки Нади. В тот момент, когда Надя, радостная, захлопотавшаяся, вытерев стол от крошек, согнав мух, повернулась, чтоб достать колбасы, я молча и сильно схватил ее именно со спины, поскольку, когда она стояла ко мне лицом, по-девичьи просто, растерянно счастливая, я не решался и сам был растерян. Но когда она повернулась спиной, я понял, вот он, последний шанс, и схватил Надю с такой силой, что почувствовал даже хруст ее костей под моими руками, и также со спины начал мять и ломать. Она рванулась, ее сопротивление придало мне только силу, но и какую-то приятную жестокость, и я ломал ее и мял со спины. Она же продолжала рваться и, как мне казалось, сопротивляться, но лишь до тех пор, пока не повернулась в моих объятиях ко мне лицом, и после этого разом затихла, лишь шепнула: «Кофточку не порви». Это трезвое, зрелое «кофточку не порви» после ее наивно-девичьего (опять же, как мне в спешке показалось), стыдливого сопротивления, это трезвое замечание несколько снизило накал, но убрать его вовсе было не в состоянии. Слишком распален я был борьбой и собственной жестокой силой, грубо обрушившейся на эту маленькую женщину и заставившей ее подчиниться моей воле. Ее мягкая покорность после сопротивления, как впоследствии понял, вызванного моими неумелыми юношескими действиями, так что она чуть ли не силой вынуждена была меня поправлять и учить, ее покорность довела меня до нового уровня, в котором утонула мелькнувшая после реплики о кофточке трезвость, и я впервые в жизни утолил страсть (благодаря безмолвным, но по-женски точным наставлениям Нади), и утолил ее в полную меру, равную по силе, а в некоторые моменты даже превосходящую по силе ночные страсти в счастливых снах, которые иногда в виде подарка посещают праведников либо людей ущемленных. Я впервые в жизни был по-мужски утомлен, утратил на время плотские желания и обрел глубокий природный покой, свойственный всему, достигшему совершенства. Мы долго, утомленные, лежали рядом, мужчина и женщина, потерявшие стыд друг перед другом и в то же время не имея в душе некоего остренького чувства необычности и исключительности, что является свидетельством юношеской гордости и порока, а наоборот, сохраняя покой и мужскую естественность. Не по-юношески остро, а с мужской зрелой мягкостью смотрел я, как эта женщина доверчиво обнажена передо мной, и в обнаженной груди ее, чуть грузноватой и слегка опадающей, было сейчас так же мало порнографически-остренького и нездорово возбуждающего, как и в лице ее, в волосах, в ладонях… Должен сказать прямо, на этой нравственной высоте я не удержался и очень скоро кубарем покатился вниз к невоздержанию. Помимо общественных обстоятельств была здесь и личная причина. То, что одна и та же женщина так по-разному приобщила меня к одному и тому же, послужило причиной анализа и некоторых, весьма прискорбных для любви, выводов, что не могло не отразиться на иных моих суждениях и вообще мировоззрении. Старая, развенчанная в прогрессивной компании Арского, система меня как личности – центра вселенной, именуемая солипсизм, возникла совершенно неожиданно и на новой почве интимных отношений: даже и наслаждения ни от кого не зависят так, как от меня самого. Это был уже предел индивидуализма, признание за всем, что вне меня, лишь пассивности, подчиненности и взаимозаменяемости. Это естественное, хоть и прискорбное метание от полной ущемленности к полной распущенности, получившее теоретическую базу, вскоре начало осуществляться весьма широко, так что затмило на время даже мои антисталинские поползновения. У Фильмуса я бывать перестал (после того, как перестал бывать у Нади, с которой жил некоторое время как с женой) и вообще на время отошел от политических размышлений, а наоборот, каждый вечер, превратившись в активного холостяка (термин заимствован), каждый вечер начал ходить в городской парк на речных кручах либо в район фуникулера, где с первого взгляда узнавал порочных женщин. Я научился получать мужские удовольствия даже и в более гадливой обстановке, чем первый раз с Надей, но, проведя этак в юношеской лихорадке (именно в юношеской, ибо став с Надей мужчиной, я, как уже сказано, на том уровне не удержался и, использовав мужской опыт, вернулся к юношескому напору, лишенному, однако, прежней мечтательности), итак, проведя недели две в лихорадке, измявшись, растратившись, простудившись на сырой ночной траве, я задумался и разочаровался. Способность наслаждаться случайными порочными женщинами по-прежнему была высока, однако я был разочарован собой как личностью, ибо начал ощущать, что живу не так и не для того. Но едва наступал вечер, как порочные слабости брали во мне верх, я садился на троллейбус и как на работу ехал в парк. Вскоре я начал узнавать подобных себе и даже познакомился с неким Хази Мазитовым, татарином либо башкиром лет сорока пяти (термин «активный холостяк» принадлежал именно ему). Этот Хази Мазитов и ввел меня в компанию Тины (фамилию не знаю). Тина, женщина лет сорока, работала счетоводом в бухгалтерии драмтеатра (так она говорила). Конечно, в доме у нее всегда был коньяк, четыре-пять молодых подружек, записи Вертинского и входившего тогда в моду Ив Монтана. Мужчины бывали там обеспеченные, штатские и военные, я опять вынужден был лгать, несколько раз не оплачивал коньяк (существовал серебряный подносик на маленьком, красного дерева, столике за диваном, на который незаметно клали деньги, «чтоб не обидеть хозяйку»). Несколько раз при наличии большого количества мужчин я оставался без «подруги» как наименее состоятельный. Вообще время было ужасное, человек религиозный о подобном упоминает разве что на исповеди перед смертью, и то в последнюю очередь либо предпоследнюю, перед признанием в убийстве, если таковое гнетет его совесть. Атеист же вовсе должен о том промолчать, и я касаюсь всей этой преисподней лишь потому, что в компании Тины, да что там компании, скажем честно, в борделе я наткнулся на нити политического заговора.

Сперва о закономерности подобного поворота, а потом о структуре и разнообразии политических заговоров последних десятилетий, то есть периода, когда межклассовое напряжение было ликвидировано путем хирургической ликвидации враждебных классов. Если помните, впав в разврат, я полностью отрешился от политики. Но отрешился не в результате определенного решения, а скорей стихийно, сосредоточив все свои душевные силы на телесности. Тем не менее, когда первый порыв миновал, новизна притупилась (довольно быстро, но это не значит, что меня перестало тянуть к остреньким наслаждениям. Просто первоначальный юношеский порыв, в котором была даже какая-то романтическая струнка, превратился в осознанный порок), итак, когда новизна притупилась, возобладал вновь быт: койко-место, застланное вместо постели оконной портьерой, которую из милости и тайно, чтоб не вселить надежды, но очистить свою совесть, подбросила мне комендантша (ныне это точно было установлено). И подобный быт после реабилитации, когда я более не считал себя зависящим от покровителей, а равным всем и несправедливо обойденным… Если первый порыв беспорядочной страсти заслонил от меня быт, то ныне я искусственно бежал от быта к страсти. Все это не могло не вернуть меня к прежнему мрачному, крайнему направлению, в свете которого я не мог не рассмотреть и нынешнее лихорадочное наверстывание юношеских ущемлений. Отказать себе в наслаждениях я уже не мог, но стал являться в парк не встревоженно радостный, а мстительно озлобленный. Кончилось тем, что я ударил одну из порочных женщин по лицу, ибо у нас с ней вышел самый настоящий политический спор, причем в самое для того неподходящее время, и в том споре она приняла сторону сталинистов. К счастью, сразу же после того подвернулся Хази. Атмосфера компании, куда он меня привел, была уже частично мной отражена. Хочу добавить, что политические разговоры и политические анекдоты в борделе у Тины велись почти открыто и проходили наравне с самыми сальными. Такое уж было время, и куда б человек моего темперамента и моей судьбы тогда ни повернул, он всюду натыкался на политику, охватившую общество после тридцати лет политической спячки.

Теперь о политических заговорах. После того как в декабре 1934 года был убит С. М. Киров, политических заговоров крайнего толка как будто в реальном смысле и не существовало. Отравление Горького, как доказано, было явно инспирировано. Впрочем, достаточно много и двусмысленно писали ныне и о смерти Кирова, и о заговорах, которые якобы время от времени возникали против Сталина, Молотова, Кагановича, Ворошилова и иных крупных политических деятелей страны. Должен сказать, и может, слова мои прозвучат диссонансом в том общем направлении разоблачительства прошлого, но, участвуя впоследствии в некоторых событиях, я склонен верить наличию определенной правды, безусловно приукрашенной и усиленной, правды о попытках совершить заговорщицкие акты против членов правительства. В частности, во время пребывания Сталина на крейсере «Червона Украина» действительно имела место попытка покушения, но не группой хорошо организованных врагов, как о том писали, связанных с международным капитализмом, а некоей жительницей города Никополя, причем в весьма женской форме, именно желания плеснуть в лицо Иосифу Виссарионовичу соляной кислотой из пробирки. Несмотря на наивность и мещанство данного акта, женщина эта была схвачена совсем близко от цели, на набережной, оказала сопротивление и успела даже плеснуть кислотой в глаза случайному прохожему, помогавшему в задержании преступницы. Я остановился на этом подробнее, во-первых, потому, что факт стал известен мне чуть ли не из первых рук – от двоюродного брата этой женщины, встреченного мной в организации Щусева (все родственники женщины, конечно, были арестованы), во-вторых, чтоб подчеркнуть гораздо большую вероятность подобных актов даже и со стороны лиц неподготовленных и, в-третьих, гораздо большую случайность ряда громких событий либо случайность их отсутствия и неудачи. Конечно, все это не исключает наличия рассчитанных и умелых заговоров, но подобные заговоры чересчур заметны и малоэффективны, а в условиях стабильного государства среднего возраста, – то есть вышедшего из младенческой неустойчивости, когда режим еще непривычен и взаимозаменяем, и перешедшего в период, когда народ привык и поверил режиму как единственной и естественной возможности сохранения порядка жизни, – подобные заговоры всегда отвергаются и презираются народом как опасные новшества. В этих условиях особую угрозу для общественного порядка представляют озлобленные одиночки или небольшие, эмоционально взвинченные, лишенные трезвого расчета, бесстрашные группки разного толка и направления… Описываемое же время в этом смысле было особенно опасным… Хоть основная масса народа не приняла и даже активно отвергла общественную лихорадку конца пятидесятых годов, но в слоях, способных к ощущению своей личности, произошел слом и лихорадка того типа, какая случилась со мной вследствие длительной телесной уще-мленности. Впрочем, это были издержки, процесс же имел серьезную основу и мог бы дать результаты в двух случаях: либо если бы у него была опора в народных массах, либо если бы он сверху проводился цельно и без оглядки. К сожалению, ни то, ни другое условие соблюдено не было, и это послужило причиной ряда трагических поворотов. Этому способствовало скопление на свободе большого числа людей разрушенной трагической судьбы и некоторой, правда кратковременной, растерянности властей перед этими трагическими судьбами и перед последствиями собственных же деяний. Повторяю, период этот был кратковременный, но он показал, как живучи анархические неуправляемые силы в недрах любого, даже самого стабильного общества и как легко они способны выйти из-под контроля не только установленного порядка вещей, но даже и своего собственного, то есть нарушив даже собственное правило, став жертвами, нет, став опасными жертвами своих необдуманных поворотов, безумств, пессимизма, горечи и философских тупиков, столь нередких в житейски не сложившихся судьбах… Дело дошло до того, что ряды этих анархиствующих сил пополнились даже сторонниками твердо установленного, освященного народом направления, поскольку власти в определенный период замешкались и вынудили к личной борьбе против послесталинских тенденций тех, кто привык к общим, коллективным действиям, к коллективному отпору всем миром, всей страной. Эти действия от отчаяния развязали инициативу и активность элементов особенно неблагородных, которые, тем не менее, в период сталинского режима не осмелились бы взять на себя самостоятельную инициативу и которые, несмотря на крайне жесткий сталинизм последних двух-трех лет сталинской жизни, были порождены именно смертью Сталина и кратковременной нерешительностью властей… Как правило, это были люди молодые и, несмотря на ненависть к новым хрущевским тенденциям, быстро схватившие веяния времени, состоящие в ревизии, пересмотре и критике властей. Этим они отличались от традиционных сталинистов, отличались вплоть до конфликтов. Молодые люди эти вступили в противоборство с властями и формировали свои взгляды на откровенностях, которые даже и в пятьдесят втором году были выражены между строк, но не в строках. Коротко, их кредо было – перевод в строки тех тенденций, которые хоть и почти недвусмысленно, но все ж в официальном плане к марту пятьдесят третьего года еще застыли между строк. То есть сказать наконец русскому народу прямо и открыто о том, что не космополиты, а жиды погубили Россию… Конечно, такое никогда не случилось бы, даже и не застынь все прежнее в марте пятьдесят третьего года. Во всяком случае, не случилось бы с такой откровенностью. Но эти молодые люди рассматривали прошлый традиционный сталинизм не как догму, а как руководство к действию. Традиционный сталинизм имел определенные, пусть неслужебные, обязанности перед революционным интернационализмом и прежней чистотой революционных помыслов, более того, он имел среди своих сторонников миллионы людей честных, не принявших бы подобное выражение в столь откровенном тезисе, более того, имел самого Сталина, человека, хоть и совершавшего глупости, но в ответственные моменты хитрого и склонного скорее к витиеватой, пышной восточной аллегории, чем к курской хмельной, бешеной правде-матке с рывком рубахи на груди. Итак, молодые люди рассматривали традиционный сталинизм в его нынешнем модернизованном, крайнем звучании, вобравшем в себя, хотят они то признать или нет, современную ревизионистскую самостоятельность и так называемую честность, идущую от распространившегося разоблачительства как всеобщей тенденции, которой невольно оказались подчинены как антисталинисты, так и молодые сталинисты… Впрочем, даже и сталинистами их можно было назвать весьма приблизительно и, главным образом, первое время. Дело дошло до того, что постепенно к ним примкнула даже определенная часть так называемых антисталинистов, и постепенно все они вместе склонились к национальной религиозности и сельской простоте, где, то есть в сельской местности, как известно, национальный элемент более силен и отсутствует еврейское начало… Но это случилось впоследствии, тогда же эти молодые люди хоть и были не в ладах с властями, но держались революционных и сталинистских основ… Характерен в этом смысле Орлов, которому я, если помните, натер когда-то морду пепельницей и с которым я вновь столкнулся в частном публичном доме у Тины. Вернее, не с ним самим (возможно, он здесь и бывал, однако я с ним лично, к счастью, ни разу не встречался), итак, не с ним самим, а с его рассказом, напечатанным на папиросной бумаге и ходящим в определенных кругах в списке (явление, также характерное для времени и весьма распространившееся). То, что мне пришлось вновь столкнуться с Орловым (а впоследствии придется столкнуться даже и в открытой политической борьбе), не удивительно, и подобные, казалось бы, опереточные случайности среди так называемых заговорщиков весьма закономерны.

Даже и в период между серьезными революциями все ж основная масса народа не вовлечена в политические схватки, а занята созидательным трудом, и антиправительственный пятачок бывает весьма узок, так что все у всех на виду, и политическим заговорщикам разных направлений приходится сталкиваться между собой даже чаще, чем с властями. Ныне же, когда некоторый кризис общества носил, несмотря на ряд трагедийных положений, все ж кабинетный характер и даже в определенном роде разворачивался в литературно-публицистической плоскости, разноплановые группки просто обречены были чуть ли не сталкиваться носами, как гуляющие по провинциальной главной улице, причем иногда в буквальном смысле – за ресторанными столиками или в отдельных случаях, как пришлось мне столкнуться с Орловым, в борделе (повторяю, к счастью, заочно).

Рассказ найден был мной в углу дивана, кем-то небрежно брошенный и, очевидно, позабытый, что характеризует также крайности и смелость, к которым пришло общество, ибо речь шла в рассказе о вещах весьма опасных, почти антиправительственных, о неком офицере, бывшем фронтовике, замыслившем убить «того, кто опозорил наш народ и наши русские победы». Прямо о том нигде ничего не говорилось, но намек был понятен, шит белыми нитками, явно умышленно, и под тем, кого собирался убить офицер, легко угадывался Хрущев, нынешний глава партии и государства. Рассказ этот я с собой захватил незаметно и в свободной обстановке прочитал. Написан он был достаточно нудно, хоть и раскованной, свободной, ироничной прозой под Хемингуэя… Был он страниц на тридцать, но охватывал довольно большой период и начинался с того момента, когда герой рассказа, майор Степан Разгонов, тяжело раненный, лежал в развалинах среди трупов своих солдат. Все это было написано крайне натуралистично, возможно, даже с вызовом соцреализму, но как-то литературоведчески, как пишут люди, понимающие цену натуралистическим деталям. Майор Разгонов тяжело ранен в ноги, он не может ни пошевелиться, ни приподняться, он ослаб настолько, что ему трудно держать в руке небольшой портрет Сталина, вырезанный из газеты и наклеенный на плотный кусочек ватмана. Он хочет доползти к стене, чтоб прикрепить туда портрет, ибо лицо Сталина утоляет боль. Но к стене ему доползти не удается, и он ползет к мертвому солдату и прикрепляет портрет к его липкому от крови виску. Таково начало… Далее – мотив возвращения солдат-фронтовиков к мирной жизни с присущей этому времени требовательностью и с неудовлетворенностью тыловиками «с ташкентского фронта». Но главная трагедия начинается с пятьдесят третьего года. Все, что было дорого, за что погибали солдаты, за что он сам, Разгонов, истекал кровью, все это поносится, преуменьшается, подвергается клевете, предается забвению, объевреивается. И здесь живое дыхание, живая ненависть прорывается наружу, правда, в отличие от ненависти к «ташкентским фронтовикам», где литература полностью отсутствует, здесь эта ненависть чуть-чуть подпорчена литературным стилем, может, из-за необходимости намеков и хемингуэевского подтекста.

– Это ведь не человек, – кричит Степан, стуча кулаком по газете с антисталинской речью, – это кусок жирного мяса, у которого под мышками волосы растут!

Просидев ночь без сна, он решается и, захватив трофейный «вальтер», идет на стадион, где должен выступать тот, «кто опозорил наш народ и наши русские победы». Далее – весьма важный кусок, который написан у Орлова несерьезно, с юмором. Степану удается протиснуться достаточно близко, почти к оцеплению трибуны. С этого расстояния такой хороший стрелок вполне мог бы рискнуть. Но он не решается, а уходит в пивную и, вновь напившись, размышляет сам с собой над стаканом: «Ты что, хочешь иметь крупные неприятности, Степа? Нет? Так почему ж ты подчиняешься каждому велению своего сердца?»

Правда, в ту же ночь его охватывает тоска. При свете фронтовой коптилки, которую он соорудил из бутылочки от лекарства, влив туда бензин из зажигалки, словно перед святой лампадкой (тут уж заметно влияние на Орлова и на данное общественно-политическое течение национальной религиозности, расцветшее позднее), итак, перед фронтовой коптилкой-лампадкой устраивает он над собой суд как над солдатом, не выполнившим задание. В качестве судей он расставил на столе фотографии своих фронтовых друзей, прислонив их к перевернутым донышком вверх стаканам и чашкам. К утру эти фотографии, особенно та, где изображен момент захоронения под Белгородом останков погибших, к утру эти фотографии приговаривают Степана Разгонова к смертной казни. После этого Степан успокоился, побрился, причесался, пришил к кителю свежий воротничок, заменил орденские колодки орденами и медалями, взял листик бумаги и написал: «Сталин бессмертен, и поэтому я умираю спокойно». Выйдя из дому, позвякивая орденами и медалями, он достиг одного из центральных городских скверов, где стояла скульптура Сталина, вынул из бокового кармана пожелтевший, с засохшими пятнами старой крови фронтовой портретик, разрезал ножом руку и намазал кровью оборотную сторону портретика, стараясь попасть именно на те места, где оставались еще бурые выцветшие пятна от крови фронтовых товарищей, приклеил портретик к пьедесталу и, запрокинув голову, глядя на высеченное из гранита сильное лицо Сталина, умело выстрелил себе в сердце, убил себя наповал и умер сразу без мучений… Несмотря на то что труп поспешно убрала милиция, слухи распространились, и следующим утром на том месте уже лежал букет цветов… Букеты цветов появлялись и в последующие дни…

Должен признать, что последний кусок – развязка отличалась некоторым достоинством, но суть в том, что здесь нет ощущения беллетристики, а скорее складывается ощущение документальности и знакомства с подлинным протоколом (например, перевернутые чашки и стаканы, к которым прислонены фотографии, либо посмертная записка не соответствуют литературному стилю Орлова. Скорее он придумал бы что-либо цветастое, злое, с подтекстом). Предположение это вскоре подтвердилось благодаря фразе о цветах, каждое утро приносимых к пьедесталу памятника Сталину. Именно эта фраза послужила зацепкой к весьма практичным шагам и помогла мне утвердить себя в организации Щусева.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

К Щусеву я стремился давно, но попал неожиданно и вроде бы даже случайно. Я просто встретил его на улице. В выходные дни центральная улица летом буквально кишит народом, так что и идти даже можно только медленным шагом, соблюдая общий ритм и свой ряд, продолжительное время с одними и теми же прохожими, иначе рискуешь беспрерывно натыкаться… Я любил эти шествия в ослепительно белой, яркой толпе южного воскресенья, где чувствовалась какая-то праздная лень, делающая человека, по-моему, добрей. Последнее же время, после исчезновения во мне юношеского напряжения, эти шествия и вовсе создавали минут на пятнадцать – двадцать впечатление слияния моего с обществом и материальной обеспеченности (которая после моих чисто мужских трат вновь подошла к критическому пределу).

В один из таких дней и в такой толпе я и встретил Щусева, правда, идущего во встречном потоке. Я сразу его узнал, хоть видел лишь мельком у Бительмахера и с того вечера он крайне изменился. Дело не только в том, что тогда черты лица его были взволнованны и искажены злобой, а ныне он был под стать толпе беспечно празден и как-то обеспеченно, сытенько ленив, также под стать толпе. Душевные движения наши и эмоции довольно часто зависят от вещей простых и материальных. Тогда Щусев выглядел материально затравленным (термин мой), то есть с воспаленными от бессонницы глазами и с бледной кожей от недоедания либо болезней. Сейчас же он загорел, был отдохнувшим, одет легко, весь в белом и ослепительно чистом (тогда он, кажется, был еще и грязен). Шел он рядом с широкоплечим, спортивного вида юношей, щеку которого с какой-то мужественной элегантностью пересекал шрам (такие шрамы я видел весьма не часто, но они всегда вызывали у меня зависть. Мне кажется, что они как-то выделяют и придают человеку силу и необычность). Увидев все это, я остановился и почувствовал даже укол в сердце от неожиданности и радости. При остановке мне моментально наступили на пятки, я вызвал недовольство соседей-прохожих, сломав чинный строй, и поскольку собирался перебежать из одного потока в другой, то несколько раз наткнулся на людей, и довольно основательно, так что даже среди неги и спокойствия вызвал злобные реплики в свой адрес. Не обращая на них внимания, я пробрался и пристроился к потоку, возвращающемуся от площади к почтамту (до сего времени я шел в потоке от почтамта к площади). Пока я пристраивался, Щусев со своим партнером ушли далеко вперед, нарушить же ряд, куда я и так с трудом втиснулся, было делом немыслимым. Единственно возможным было, вытянув шею, следить за партнером Щусева, который, к счастью, оказался высокого роста (самого Щусева я не видел), и ждать, пока поток не вынесет меня к почтамту, где открывался более широкий простор и толпа частично рассасывалась по веером расходящимся от почтамта улицам. Но тут была и опасность, посколько Щусев с партнером, идущие впереди меня метров на пятнадцать – двадцать, могли исчезнуть, прежде чем я окажусь на свободном пространстве. Ругая в сердцах толпу и начав нервничать, я попытался обойти хотя бы несколько рядов, смяв их, но дошел лишь до какого-то толстого мужчины, явно тоже нервного и сильно потеющего, с измученным от солнца лицом, очевидно, также мечтавшего поскорее выбраться… Этот мужчина меня не только не пропустил, но даже, когда я пытался его обойти, нарочно переместился и заслонил мне дорогу. Схватиться с ним было некогда, да и не время… Я лишь молил Бога, чтобы Щусев не исчез в одной из боковых улиц, а пошел прямо. (Насчет Бога: я атеист и к религии отношусь насмешливо, однако иногда в волнении молюсь, поскольку не знаю иного способа себя успокоить.)

Наконец я достиг почтамта и увидел Щусева с юношей вполне ясно, причем в очереди за газированной водой. Это была удача. Конечно же, пока они стоят в очереди, я к ним не подойду, дабы наш разговор не слышали посторонние, но зато это давало мне время обдумать начало разговора и повод, поскольку за дальнейшее я не волновался, а беспокоило меня исключительно только начало и первое впечатление. Став за дерево, дабы раньше времени Щусев меня не заметил (вряд ли он меня помнил, но мог обратить внимание чисто случайно, как на прохожего, давно здесь маячившего, и если этот прохожий потом подойдет, то будет уже не впечатление искреннего порыва от встречи, а некоего расчета с моей стороны и слежки, что я хотел скрыть), став за дерево и осторожно выглядывая, не упуская Щусева из виду, я начал обдумывать варианты начала. Ссылаться надо было, конечно, не на Бительмахера, которого явно Щусев не любил, а на Фильмуса. Тем более что с Фильмусом я сошелся довольно близко, правда, так и не решившись просить его познакомить меня со Щусевым, боясь испортить дело. Но какой характер придать разговору, вернее, первым словам? «Извините меня, я хотел бы поговорить с вами» – излишне таинственно и опасно… Вряд ли Щусев согласится говорить с первым встречным при такой неопределенности, опасаясь провокации. «Простите, мы встречались уже, но вы меня вряд ли помните» – тут Щусев мог не сразу отвергнуть меня, а посмотреть неопределенно. Но такое начало требовало продолжения: где именно встречались – и тогда неизбежно следовало упомянуть Бительмахера, что, как я уже говорил, нежелательно… Оставалось с первых же фраз «взять быка за рога». «Простите, пожалуйста, Бруно Теодорович Фильмус обещал познакомить меня с вами, но такое счастливое совпадение, встретил вас на улице и сам решился…» В этом напоре было также по крайней мере два минуса. Во-первых, ложь: Фильмус не собирался меня знакомить. Во-вторых, элемент нахальства, впрочем, присутствовавший во всех трех вариантах, но здесь просто более бесцеремонно и ярко выраженный. Тем не менее здесь я с первых же слов ввожу в дело человека, кажется, Щусеву приятного, сидевшего вместе с ним в концлагере, дружественно к нему расположенного и потому заслуживающего внимания. Услышав фамилию Фильмус, Щусев, пожалуй, заинтересуется, а для меня главным было его первоначально заинтересовать, ибо, как я уже говорил, за дальнейшее не волновался. Тут-то я и ошибался, ибо первое впечатление играет серьезную роль у мужчин с дамским характером, Щусев же был мужчина до мозга костей, несмотря на маленький рост (а может, благодаря ему, поскольку маленькие мужчины, будучи лишены внешней мужественности, всегда обладают более трезвым и жестким мужским началом в сути характера). Даже тщеславие и приступы нервозности не могли существенно изменить эту мужскую суть, хоть в те минуты определенный женский элемент в Щусеве, как во всяком мужчине в такие минуты, проступал. Кстати, о тщеславии. Относительно нервозности как женского начала споров, пожалуй, нет, но тщеславие некоторые ошибочно считают мужским чувством. Я категорически хотел бы это опровергнуть. Тщеславие есть страсть, страсть выделиться из себе подобных. Мужских же страстей вовсе нет, и недаром страсть – она, то есть женского рода… Мужская страсть звучит так же нелепо, как и мужской грех (хоть грех мужского рода)… Подлинно мужское начало чрезвычайно близко к буддизму, христианство же, по словам Бруно Фильмуса (здесь дан восстановленный по памяти краткий конспект его рассуждений), христианство – религия женская, направленная на борьбу с грехом, тогда как буддизм направлен на борьбу со страданием, и в этом он близок к другой древней религии, к иудаизму, разумеется, в своих основных физиологических началах, а не в философии… Казалось бы, философские постулаты этих религий прямо противоположны: «вражда не побеждается враждой» – рефрен всего буддизма, «око за око, зуб за зуб» – рефрен иудаизма, «возлюби врага своего» – рефрен христианства. Налицо якобы полная тождественность христианства и буддизма, но нет более крайних и противоположных начал, чем начала этих религий, и различие здесь опять же не в формулировках, а в их основе и толковании… В основе христианства лежит физиологическое наслаждение от самопожертвования, в то время как в буддизме – физиологическое наслаждение от собственного физического здорового начала, то есть не самопожертвование, а эгоизм как долг. Будда понимает доброту как элемент, дающий не душевное удовлетворение, а физическое здоровье. Молитва исключена, как и аскетизм. Все это средства от чрезмерной возбуждаемости, именно поэтому Будда не требует борьбы против других убеждений, восстает против мести, отвращения, злобы. То же возведение эгоизма в степень нравственной задачи характерно и для иудаизма, но на иной, даже прямо противоположной философской основе. Несмотря на всю жесткость и сухость, в иудаизме преобладает эгоизм отцовства, господствующий над незрелой еще человеческой личностью и целым рядом твердых мер создающий для этой личности пусть и суровую, но необходимую духовную диету… Заповеди буддизма, так же как и заповеди иудаизма, изложенные в Библии, часто напоминают элементарные гигиенические правила, лишь соблюдая которые человек может получить удовлетворение от своей подлинной, а не вымышленной судьбы и от подлинных, а не вымышленных радостей бытия. Разница же в философии между иудаизмом и буддизмом заключается отчасти в истории, но, может, еще в большей степени в географии, ибо буддизм возник в стране, где врачует сам мягкий климат и где народ отличается кротостью, в то время как иудаизм возник среди знойных песчаных пустынь и порабощенного народа, требовавшего принудительного врачевания и жестких гигиенических правил. Христианство же несет в себе совершенно иное начало – не излечение, а исцеление, поэтическое излечение внушением – и потому требует чрезвычайно раздраженной чувствительности, выражающейся в утонченной восприимчивости к страданиям, а также чрезмерными духовными напряжениями. Вот почему христианство является женской религией, в то время как иудаизм – мужской. И вот почему для создания жизненного напора в развивающемся несовершенном мире христианство родилось из иудаизма, как Ева из ребра Адама. Буддизм же, названный кем-то из философов религией нигилизма и декаданса, не нуждался ни в каких дополнительных построениях и – среди мягкого климата и кроткого народа – не нуждался в жизненном напоре, а наоборот, лишь в созерцании и отсутствии дальнейшего духовного развития, ибо вполне был удовлетворен тем, что имел, и не искал защиты того, чего достиг. Таким образом, он утратил не только страсти, но и ярко выраженный пол, став существом всеобъемлющим, впрочем, это значит – все-таки мужским, в котором женское начало растворилось…

Прошу прощения за новое отступление, и следует вернуться к Щусеву, который в момент моей встречи с ним чувствовал себя хорошо физически, был спокоен, трезв (кстати, вынужден вновь прерваться, ибо, как говорят, подвернулось к слову. Пьянство считают главным образом мужским пороком, а между тем это также проявление в мужчине женской сущности, искусственно возбуждаемой, то есть греха. Поэтому нет ничего отвратительней сильно пьяной женщины, поскольку она в своем грехе особенно естественна и глубока).

Итак, Щусев был спокоен, крепок физически, трезв, а значит, мужское начало в нем господствовало полностью. Но я всего того не знал и понял впоследствии, сопоставляя и анализируя. Тогда же я выждал, пока, постояв в довольно длинной очереди, Щусев и юноша со шрамом напились газировки и пошли вдоль улицы. Я двинулся следом, выискивая наиболее удобный момент, чтоб подойти. Под удобным моментом я понимал следующее: либо они сядут на одну из скамеек, тогда мне вообще повезло (сидящий человек в принципе, даже помимо своей воли, всегда более внимателен и терпим. Поэтому политическая полемика особенно сильного накала обычно ведется стоя). Итак, либо они сядут, либо отойдут в менее людную местность. Правда, была чрезвычайная опасность, подстегивающая меня и заставляющая либо немедленно действовать, либо отступить от своих намерений и искать других, менее рискованных путей знакомства. Опасность эта заключалась в городском транспорте. Не говоря уже о такси, после чего Щусев был бы сразу потерян, даже обычный троллейбус делал мою попытку почти невыполнимой и весьма сомнительной. Пусть и успею я оказаться в одном троллейбусе, несомненно им примелькаюсь как любой из пассажиров, и после того подходить на личном порыве от якобы случайной встречи было бы рискованно, а в троллейбусе заговорить и вовсе смешно.

Так размышляя, я шел торопливым шагом (Щусев со своим спутником ускорили шаг, словно куда-то спешили, и это также меня встревожило). Я шел, ругая себя за нерешительность, но тут же опровергая эти доводы иными, осторожными и трезвыми. Нет ничего хуже, чем когда я оказываюсь в подобном растерзанном душевном состоянии. Я отлично понимал, что еще минут пять подобного душевного киселя (термин мой), и я совершенно потеряю способность действовать. Между тем Щусев с юношей подошли к перекрестку, причем шли они по тротуару, ни разу не выказав намерения перейти на бульвар, тянувшийся в центре улицы, а значит, надежда на то, что они сядут, становилась ничтожной. В то же время, судя по всему, они спешили, а на перекрестке пересекалось несколько троллейбусных маршрутов, и Щусев вполне мог воспользоваться городским транспортом, что, как я уже говорил, было для моих попыток познакомиться губительно. Поэтому, когда возник малейший намек на какие-то более благоприятные обстоятельства, то есть Щусев с юношей попросту остановились, пережидая поток транспорта, я кинулся к ним в отчаянии, хоть вокруг, совсем рядом, ожидая возможности перехода, стояло множество случайных прохожих.

Я надолго, может быть навсегда, до конца жизни запомню эти роковые минуты. Улица, пересекавшая нам путь, была хоть оживлена, но узка. На противоположной стороне ее был красавец собор, одна из городских знаменитых достопримечательностей, куда стекались не только верующие, но и просто любопытные, а также любители искусств, посмотреть на религиозные картины Врубеля и Васнецова. Собор этот часто посещали иностранцы. Сейчас, в воскресный день, в соборе шла служба, двор его был полон людей, входящих и сходящих по широким ступеням, а у обочины стояло два туристских автобуса и несколько автомашин иностранных марок.

Я все это так подробно описываю, поскольку Щусев в тот момент, когда я решился подойти, как раз рассматривал этот собор, запрокинув голову и что-то говоря юноше, кажется, насмешливо. Купола собора уходили глубоко в голубое небо, густое и сочное от полуденной жары, словно пронзали его, и солнечное сияние вокруг раскаленного металла куполов создавало даже иллюзию неких проломов, откуда струился на землю рассеянный, беспокоящий душу свет, конечно же, не от религиозных чувств, чуждых мне, а от необычной перспективы и странного ракурса, когда видишь привычные предметы наяву, как во сне. Все эти впечатления происходят, разумеется, когда стоишь слишком долго, запрокинув голову, и кровь тяжело наполняет затылок. На какое-то мгновение я вдруг забылся, а когда опомнился, то испугался своей нелепой рассеянности, которая может все мои действия свести к нулю. Но, по счастливому совпадению, Щусев не воспользовался свободным переходом, а видимо, тоже заинтересовался собором и продолжал что-то насмешливо говорить юноше. Более откладывать мои намерения нельзя было, я решился и подошел.

Несмотря на взволнованность и некоторое нелепое по форме начало (я заговорил, подойдя сзади, со спины, явно от робости, так что первоначально ни Щусев, ни юноша не обернулись, думая, что не к ним я обращался, пока не дошел до фамилии Фильмус, как и рассчитывал), итак, несмотря на нелепое начало, которое, когда Щусев обернулся, мне пришлось повторить, в целом я не сбился и изложил именно как рассчитывал, очень естественно подав неправду о намерениях Фильмуса меня познакомить, и даже, как мне казалось, создал впечатление случайной встречи, а не продолжительной слежки. Щусев слушал меня спокойно, не перебивая, но с некоторой язвительной насмешливостью во взгляде, возможно, оставшейся по инерции от каких-то размышлений относительно собора и невольно перенесенной по состоянию на меня. Однако я, будучи взволнованным, принял эту язвительную насмешливость за благодушную улыбку. Такое непонимание, при моей природной подозрительности, кажется нелепым, но следует учесть покойное состояние Щусева, ибо отнесись он ко мне встревоженно-враждебно, я бы сразу это уловил. К тому ж, оказывается, между Щусевым и Фильмусом недавно произошло неприятное объяснение, о чем я не подозревал, и потому ссылка на Фильмуса была явно некстати. Это можно было осознать при определенной трезвости мышления хотя бы по такой фразе:

– Зачем вам, собственно, знакомство со мной? – спросил Щусев. – Судя по методам вашего знакомства, вы человек самопознания, а тут Бруно незаменим.

Я начал горячо возражать, доказывая, что целиком разделяю взгляды Щусева на сталинизм, хоть и услышанные мельком, тем более что меня тогда не представили.

– Где, собственно, услышанные, – резко повернул разговор Щусев, – и где вы не были представлены?

Я запнулся. До того я держался версии, что видел фотографию Щусева у Фильмуса и по ней узнал, и вдруг так нелепо проговорился и попал в ужасное положение… Краска залила мне щеки, я замолчал, проклиная мысленно себя и на себя озлобясь, ибо упомянуть Щусеву о Бительмахере вовсе означало погубить дело, тем более, возможно, Щусев попросту антисемит, такое среди реабилитированных случалось нередко, и упоминать о Бительмахере не следовало.

– Ну хорошо, – сказал Щусев, когда молчание мое чересчур затянулось и вроде бы таким образом приходя мне на помощь, – не будем уточнять, раз вам неприятно…

И вдруг задал мне вопрос вовсе уж «из другой оперы», именно – женат ли я. Здесь уж насмешка была вовсе грубая и с нажимом. Может, на то Щусев и рассчитывал, на мою обиду, которая даст ему возможность отвязаться. Но даже и сейчас, когда самый нечувствительный и неразвитый человек понял бы намек, я остался глух, и, наоборот, думая попасть в тон Щусеву, высказался довольно витиевато и в том стиле, каким пишут в альбомчики провинциальных девиц.

– Такие люди, как я, женятся ли они или остаются холостяками, навек обвенчаны только со своей судьбой, больше ни с кем.

– А вообще женщин вы любите? – серьезно спросил Щусев.

– Нет, – искренне ответил я, причем достаточно поспешно и не задумываясь, как говорят о выстраданном (в этом удача. Не поняв насмешки, я был искренним и тем привлек к себе Щусева. Поняв несмешку, я стал бы мстить и язвить, что случилось вскоре. Но искренность эта моя Щусеву все-таки запомнилась, и он на нее ориентировался в конечных выводах обо мне). – Нет, женщин я не люблю, – повторил я без рисовки, – когда я вижу старуху, то радуюсь злобно и думаю: вот вам, женщины-красавицы… Вот вам… Никто из вас не спасется от этого, разве что смертью…

– Интересно, – сказал Щусев и как-то медленно, по-новому посмотрел мне в глаза. Именно сейчас, когда он посмотрел по-новому, я разом понял, что до того он надо мной смеялся. Горечь и обида овладели мной чуть ли не до слез, так что захотелось выругаться и убежать.

– Интересно, – вновь между тем повторил Щусев, глядя на меня, как говорится, «с нажимом», то есть стараясь разглядеть в чужом родные, свои черты. – А вас никогда не занимало, – спросил он вдруг тихо, – какая будет погода на следующий день после вашей смерти? Через сто лет меня не интересует, и через месяц тоже, это уже не мое, но вот на следующий день… Будет ли дождь или солнечно…

Впервые за наш разговор в словах Щусева появились искренние нотки, хоть на первый взгляд движение мысли его получилось скачкообразное. Однако мы как бы поменялись ролями и, разом поняв, что все предыдущее было лишь насмешкой, я и эти его искренние слова принял за насмешку и насмешкой же постарался ответить.

– Вы всегда так мрачны? – сказал я. – Знаете, однажды я вскочил внезапно среди ночи, разом проснувшись, и мне показалось, что-то происходит в мире… Мир совершенно изменился… Либо началась атомная война, либо я умираю… Оказалось, что я просто отлежал себе руку… Торопливо растер, и все кончилось благополучно.

Я старался говорить как можно более с намеками, но Щусев смотрел на меня спокойно и задумчиво.

– Вы напрасно так, – сказал мне юноша со шрамом, до того молчавший (при ближайшем рассмотрении он оказался вовсе не юношей, а парнем моего возраста, лишь моложаво выглядевшим. Позднее, когда мы с ним сошлись, выяснилось, что он и вовсе на девять лет старше меня, успел уже в Отечественную повоевать в диверсионно-десантном отряде, откуда и вынес шрам, а позднее провести некоторое время в местах не столь отдаленных и усиленного режима). – Вы напрасно, – повторил юноша. – Платон сейчас совершенно искренне говорит, хоть, конечно, не к месту, это согласен.

– Оставь, Христофор, – перебил Щусев (Христофор резануло и запомнилось, как все необычное), – разговор наш действительно поначалу не сложился, но, может, оно и к лучшему… Вы, Григорий, приходите в гости… Завтра к пяти приходите, – он назвал адрес.

Когда Щусев с Христофором уехали на троллейбусе, я довольно долго пребывал в чувствах весьма разнообразных. Чтоб несколько себя успокоить, я отправился спать не в общежитие на свою койку, устланную старой портьерой, а к Наде, хоть и неоднократно клялся не посещать ее, и у нас даже были скандалы. Причем главным образом из-за Колечки. У Нади появилась странная привычка приучать меня к своему ребенку, а ребенка ко мне. Едва я приходил, как она сажала Колечку на мои колени, и тот водил по лицу моему слюнявыми пальчиками. Но в этот раз я применил новую тактику, схитрил и пожертвовал ужином (Надя особенно замечательно готовила говядину, обжаренную в молотых сухарях). Итак, пожертвовав ужином, я явился поздно, почти ночью, когда Колечка уже спал, да и саму Надю я поднял с постели звонком, сонную и теплую. Мы обняли друг друга и провели ночь весьма приятно.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Явившись к Щусеву точно к пяти, я поначалу испытал серьезное разочарование, поскольку застал там самую обычную компанию, причем далеко не высшего класса, судя по полному отсутствию в ней красивых женщин. (К женщинам я изменил отношение как к существам идеальным, божественного порядка, но их материальная, земная сущность от того отнюдь не уменьшилась для меня, а даже наоборот, в значительной степени возросла.) О невысоком классе этой компании говорит и ее прогрессивное, антисталинское направление, при одновременном, тем не менее, отсутствии в ней красивых женщин. Поясню… Как правило, подавляющая масса красивых женщин, особенно в молодости, то есть когда они по-настоящему красивы, подавляющая масса этих женщин занимает позиции левые, прогрессивные, по крайней мере с того момента как женщина стала общественно активна. Не говоря уже о компании ретроградов (дело дошло до того, что даже пожилые ретрограды начали тогда собираться в частные компании, правда в основном для преферанса, но иногда и с политическими суждениями. Пусть суждения эти были экстраконсервативного толка, но сама форма собраний и высказываний говорила о том, что процесс самостоятельности и послесталинских веяний зашел далеко), итак, не говоря уже о компании ретроградов, где женщины присутствовали разве что в пожилом возрасте и где красота уничтожалась старомодным шестимесячным перманентом, не говоря уже о этих компаниях, даже и в таких молодых, современных, мускулистых, полных протеста и незаконности компаниях, как у Орлова, – красивых женщин почти не было. Повторяю, к прогрессивному движению женщин привлекает главным образом незаконность, то есть политический грех, грех, лежащий в основе их душевного построения, но при этом красивым женщинам, не страдающим неполноценностью, нужен светлый грех, ведущий к человеколюбию и сродни тому, от которого рождаются дети. У Орлова же политический его грех носил форму извращения, ненависти и, естественно, не мог привлечь женщин. Поэтому, когда я увидел эту прогрессивную, антисталинскую компанию, но красивые женщины в ней отсутствовали, то подумал, что компания попросту низкого класса. Концепция моя великолепно подтверждалась антисталинской компанией Арского, буквально набитой до отказа красивыми женщинами, так что глаза разбегались. Должен сразу заметить, тогда, явившись, я не знал некоторых тонкостей, в частности трехэтажного построения организации Щусева и того, что компания была лишь прикрытием. Но в какой-то степени концепция моя нашла позднее подтверждение, ибо политический грех здесь как направление против сталинизма и прошлой деспотии был хоть и прогрессивен, но не совсем светел, что, с одной стороны, говорит о более сложном построении бытия, чем я ранее предполагал, и о более сложном построении социально-политических взаимосвязей…

Собственно, женщин в компании было две. Одна из них была крупная по телесной комплекции старуха с напудренным лицом. Замечу, в крупных, высокого роста старухах вообще есть нечто патологическое. Маленькие, слабые, сгорбленные старушки всегда вызывают умиление, в то время как крупные, высокие старухи внушают беспокойство и неприятные мысли. Впрочем, то и другое исключительно с первого взгляда, ибо очень скоро, при более коротком знакомстве, некоторые из маленьких старушек перестают вызывать умиление, а высокие старухи – неприятные мысли. Все это, конечно, верно. Однако если высокая старуха к тому ж еще и напудрена, шансов на то, что неприятное впечатление, полученное от первого взгляда, вскоре рассеется, остается немного. Высокая эта старуха сидела за столом довольно твердо и по-мужски опираясь на локти, видом своим требуя к себе уважения (наверно, заслуженного) и занимая много места.

Другая женщина была ей во всем полная противоположность. Она была очень молода, чуть ли не лет двадцати с небольшим, и недурна собой, но весьма старомодно причесана, как носят деревенские прислуги, и вообще по повадкам и выражению лица – прислуга, но не из современных, горластых, а из прежних – забитых и покорных. (Этим она и отличалась от Нади, хоть в остальном у них было много общего и даже какие-то, как мне показалось, общие черты лица.) Звали ее Варя. За столом она не сидела, а находилась главным образом в соседней комнатушке, явно искусственно отгороженной. Впрочем, комната, в которой собралась компания, несмотря на отгородку, оставалась большой. Варя появлялась лишь когда надо было что-либо убрать или подать, чаще же уходила к себе в комнатушку, где время от времени плакал младенец. Когда к Варе обращались, она краснела, а когда говорил с ней Щусев, то как-то по-собачьи сжималась. Тем не менее была она ему преданна чрезвычайно и любила. В конце концов Щусев на ней законно женился, тем более, что младенец был от него.

Стол, за которым сидела компания, не был алкогольным, если не считать на десятерых двух бутылочек легкого винца – только лишь чтоб символически пригубить. Этим он отличался от стола многих компаний, где я бывал. Независимо от политической направленности тех компаний, алкоголь в ассортименте угощений был представлен щедро. Угощения у Щусева, собственно, тоже особого не было. Чай, колбаса, плавленые сырки, тарелки с отварным и печеным картофелем, селедка с луком, – все чуть ли не на уровне студенческой пирушки.

И комната обыкновенная – шкаф, буфет, занавески на окнах, радиоприемник на тумбочке – все, что соответствовало семье среднего достатка тех лет, здесь присутствовало. Запомнились мне два больших незнакомых портрета (именно потому и запомнились, что были незнакомы, а это для портретов тех лет необычно), я подумал, не родственники ли это Щусева, особенно человек с моложавым болезненным лицом похож был на Щусева. Но выяснилось, что это портрет писателя Успенского.

Успенского я что-то читал и потому, выяснив, кто на портрете, нашел, что это неплохой путь утвердить себя в глазах Щусева таким способом, заговорив о любимом, очевидно, писателе хозяина компании. Я попал впросак. На портрете был не Глеб, а Николай Успенский, двоюродный брат Глеба. Щусев заметил мне это, но не язвительно, за что я ему был благодарен, так как представил серьезные возможности посмеяться над своим невежеством. Уверен, в иной компании, того же Арского, меня тут же высмеяли бы и опозорили. Какой-нибудь Вава на этой моей грубой оплошности вообще построил бы свое положение в компании в течение всего вечера.

Вообще некий дух товарищества и мягкости, надо признать, царил у Щусева, так что за весь вечер (редкий случай) у меня не появилось не только ни одного врага, но даже полемического противника. Интерес здесь строился на другом (и в этом – немалая заслуга самого Щусева, его организаторских способностей), интерес здесь строился не на полемическом противоборстве и самоутверждении, а на целенаправленной неприязни к сталинизму, который понимался весьма узко, специализированно (здесь тоже был умысел Щусева), без философского осмысления, ведущего, по словам Щусева, к интеллигентски-слюнявой путанице, за что он и разошелся с Фильмусом, то есть сталинизм понимался в его карательном и тираническом смысле…

Правда, были и более широкие размышления, но исключительно в житейском плане – без философии, которую Щусев ненавидел, хоть и отдавался сам «философии», но не замечал этого и ненавидел «жвачку ума». (Он вообще многое ненавидел, именно ненавидел, а не то чтобы вроде недолюбливал.)

Кстати, о втором портрете и попутно о Щусеве. На втором портрете изображен был знаменитый террорист, исполнитель приговора Народной Воли над известным царским палачом и генерал-адъютантом. Висел этот портрет здесь не потому, что Щусев был сыном крупного эсера, как о том говорила жена Бительмахера Ольга Николаевна. Как раз наоборот, возможно, из-за этого портрета и пошли слухи о эсеровском происхождении Щусева, которые он, впрочем, не отвергал.

Однако я уж слишком уклоняюсь. Компанию я осознал и ощутил с момента, как мне было оказано внимание, до того, подобно всякому себялюбцу, я испытывал лишь некую смесь скуки с насмешкой, сидя достаточно безлико и жуя поданный мне Варей картофель. В ощущении скуки и насмешки есть нечто возвышающее тебя над остальными, и я намеревался просидеть так весь вечер, поняв, что такая тактика подачи себя – как человека замкнутого – может меня рекомендовать здесь гораздо оригинальней, чем как спорщика. Но этому помешала крупная старуха (тогда-то я ее и приметил).

– Андрей Иваныч, – сказала она сидящему рядом старичку и пошла и пошла… Да все в мой адрес…

Но пока о старичке. Старичок этот как раз был маленького роста, сухонький, но умиления он не вызывал. Старые мужчины, в отличие от старых женщин, редко бывают добры вообще, а особенно при маленьком росте. Доброта стариков соответствует вялости черт и потере осмысленного выражения глаз, ибо у старушек осмысленное выражение ведет к мягкости и материнству, у стариков же к выражению алчности, поскольку в мужчинах дольше проявляется активное начало.

Итак, в глазах у напудренной старухи было некое безумие, и чувствовалось, что до ясности и мягкости ей еще далеко. Взгляд же старика, наоборот, был абсолютно ясен, и, согласно концепции о разнице в проявлении мужской и женской старости, они оба сейчас выражали одно и то же, именно беспокойство, самоутверждение и полемику… Некоторое несоответствие их общему духу компании объясняется тем, что они здесь были людьми случайными. Вообще в этот день было несколько случайных человек (и я в том числе), поэтому атмосфера не совсем соответствовала обычной, в чем я убедился позднее.

– Андрей Иваныч, – говорила старуха (голос у нее был довольно молодой), – тебе не кажется, что этот темноглазый юноша удивительно похож на… (она назвала некую фамилию). Да, того самого, который в восемнадцатом году, в Екатеринбурге, погиб из-за безобразного, подлого поступка Самуила Маршака…

– Простите, – спросил сидевший против меня молодой человек, несколько постарше меня (как выяснилось, здесь лицо случайное и больше, после сегодняшнего вечера, не появлявшееся), – простите, вы имеете в виду Самуила Яковлевича Маршака, известного советского поэта?

В примитивном вопросе молодого человека был тот сарказм, насмешливость, уверенная сдержанность, которых тщетно я добивался. Задай я подобный вопрос, вопрос-ответ, задай я такой вопрос, у меня бы он вышел с подтекстом и явной злобностью, выдающей слабость и неуверенность. Сейчас же злобность и неуверенность проявил старичок.

– Да, – крикнул он, – того, того… Самуила Яковлевича… Только не известного советского поэта, а фельетониста деникинской газеты «Утро России»… Это одно и то же лицо… Самуил Яковлевич Маршак, фельетонист деникинской газеты, – засмеялся старичок, думая, что он удачно кончил и подковырнул…

– Чего же вы нервничаете? – якобы примирительно, на самом же деле весьма остро спросил молодой человек. – Рассказали бы…

– Факт предан достаточной гласности в наших кругах, – сказал старичок, – но вы, кажется, новый у нас?

– Ну не совсем гласности, – вмешалась вдруг старуха, противореча не молодому человеку, а старичку, – собственно, этого прекрасного юношу, студента, хоронил весь город… Ему не было и восемнадцати, и такая глупая смерть… Он приехал на каникулы, и такое несчастье… В городской управе работал эсер, которого Самуил Маршак облил грязью в одном из своих фельетонов, обвинил чуть ли не в большевизме. Эсер пришел объясняться в редакцию, захватив с собой юношу, своего друга. Разговор у Самуила Маршака с эсером вышел крутой, и Маршак размахнулся, чтоб ударить. Тогда эсер выхватил револьвер.

– И если бы он выстрелил, – захихикал старичок, – Самуил Маршак навсегда остался бы фельетонистом деникинской газеты «Утро России».

– Он выстрелил, – продолжая рассказ и одновременно поправляя старичка, сказала старушка, – он выстрелил, но ему подбили руку, и вместо Маршака он попал в собственного друга, чудесного юношу… Удивительно похожего на этого, поразительное сходство, – и она показала пальцем на меня.

Я не люблю, когда на меня показывают пальцами, особенно старухи с маникюром (у нее был маникюр), поэтому обрадовался, что молодой человек продолжал раздражать стариков своими якобы кроткими, сдержанными и даже неумными (уверен, умышленно неумными) вопросами. (Вообще, умышленно неумный вопрос как способ ведения политической полемики еще далеко не изучен. По утверждению Фильмуса, им великолепно пользовался Троцкий. Я подумал о том и решил первое высказывание свое построить именно в этом плане, то есть упомянуть о приемчике Троцкого, который он, кстати, по утверждению Фильмуса, заимствовал у Лассаля, известного политического скандалиста.)

– Будьте добры, – сказал молодой человек, – вот вы сказали о том, что юноша приехал на каникулы… Но какие каникулы в восемнадцатом году, когда, извините, шла гражданская война?

– Война шла, но учеба в ряде учебных заведений юга России продолжалась, – строго и наставительно сказал старичок.

Началась вовсе какая-то скука и «манная каша с киселем». Тут-то я и влез с Троцким, укравшим у Лассаля политический приемчик.

– На Троцкого это похоже, – засмеялся старичок, которого, несмотря на ясность взгляда, тем не менее несколько затирало и вообще и в частности, и он мою мысль принял в свою пользу, – помню, сидели мы с Троцким в президиуме, на благотворительном вечере в поддержку неимущих студентов… В действительности же весь сбор шел в пользу подпольных организаций, как вы сами понимаете, – обратился он ко мне доверительно и понизив зачем-то голос, – выступали лучшие актеры МХАТа… Сборы были весьма серьезные… Мы пустили по рукам публики картузы… К одним картузам были французскими булавками приколоты бумажки с надписями – РСДРП, к другим – социалисты-революционеры, и таким образом публика весьма демократическим путем могла поддержать материально именно то политическое течение, которому она симпатизирует. Однако, когда картузы, наполненные деньгами, вернулись в президиум, Троцкий забрал в пользу РСДРП даже и те, которые наполнены были сочувствующими социалистам-революционерам… Я возмутился, однако Троцкий заявил, что поскольку вечер был организован РСДРП, весь сбор идет в их пользу… А уговор? – сказал я. Тогда он истинно по-женски заговорил о другом… Об интересах революции… О рабочем классе… Хе-хе-хе… Политический экстремизм невозможен без женского в характере… Хе-хе… Я всегда относился к Троцкому с неприязнью… После того случая он стал мне ясен… Я даже просил следователя в тридцать пятом изменить формулировку обвинения… Я заявил, что троцкизм мне глубоко антипатичен…

Именно потому, что тон за столом задали эти старые люди, у которых давно уже произошло смещение понятий, их границ и смысла, главным образом как следствие смещения времени, так что порой даже действующих лиц той жизненной трагедии, которую им довелось пережить, они невольно и незаметно для себя перемещали из одного времени в другое и произвольно смешивали, именно поэтому разговор за столом стал расхлябанным, нелогичным, со всеми признаками политической богемы, соответствующей всем компаниям, и потому в конце, как я понимал, он должен окончиться ссорой. Повторяю, противоречия с атмосферой товарищества, которую продолжительное время сохранял в организации Щусев, тут не было, поскольку Щусев умышленно создавал подобные компании, служившие для организации лучшей маскировкой. Щусев отлично понимал, что политическая богема, впрочем, как и богема в искусстве, является серьезнейшим признаком бездеятельности и неполноценности в смысле практических шагов, а именно такое впечатление необходимо было Щусеву для его планов. Важно, что самая концовка этих планов пока не была ясна никому, кроме самого Щусева.

Итак, за столом в полную меру развернулась политическая богема. Здесь было все. Хоть звучало иногда и неглупое определение, но чаще – пошлости, наивные глупости и творения графоманов-антисоветчиков…

Голова у меня пошла кругом, и стало весело, но вряд ли от вина, которого мне досталось полрюмки, а от общей атмосферы незаконности и политического греха, окончательно воцарившегося за столом и который не менее сладок греха телесного, особенно для людей, в этом деле свеженьких, каким, несмотря на некоторый опыт, я по-прежнему оставался. В качестве отступления скажу, что, во-первых, нет большей скуки, чем скука от надоевшего веселья, «праздничков»… Скучный быт гораздо менее тягостен, чем скучные «празднички». Во-вторых, нет более опасных развратников, чем те, кому разврат надоел. Такие развратники превращаются в растлителей. Таковым был и Щусев. На происходящее за столом он взирал с внутренней усмешкой, я в этом уверен. Он умышленно приглашал большое количество случайных людей (за время моего пребывания множество лиц покинуло компанию и столько же примерно появилось новых). Он не сомневался, что среди приходящих есть доносчики, так называемые стукачи, по крайней мере один-два, и все сказанное тут станем известным. Однако по тем странным временам это было лучшей гарантией скрыть истинные намерения организации и представить ее в виде ординарной группки язвительных крикунов. Впрочем, изредка говорили за столом своеобразно, хоть всегда язвительно.

– Один из главных способов клеветы, – говорил упомянутый мной молодой человек, – это пробудить у обывателя тайную зависть к тому, на кого клевещут. Например, если говорят: такой-то продал отечество за сто тысяч, то обыватель возмущается главным образом тем, что кто-то другой получил такие деньги. Хоть это он делает тайно, а иногда и подсознательно.

– В России, – говорили в другом конце стола, – общественное мнение простого народа всегда выражали не газеты, а пьяные… Что пьяный вслух кричит, то народ и думает…

После этого замечания пошли в дело колкости, афоризмы и анекдоты. Сказано было много, разнообразно и в конечном итоге даже под хмельком, поскольку вновь пришедшие принесли с собой несколько бутылок. Щусев смотрел на это морщась, но плана своего не нарушал, то есть происходящему до поры до времени не мешал.

Должен заметить, форма компаний настолько овладела обществом, что появились даже и некие кочующие компании, переходящие из одной стационарной компании с квартирой к другой и так за вечер сменяющие несколько… Часам к одиннадцати, к самому paзгаpy их кочевья, такие компании начали набредать и на нас, и Щусев их пускал.

Эти компании приносили свежие новости, анекдоты, слухи и таким образом основательно перемешивали и тасовали общество… Правда, кочующие компании обладали определенной спецификой, именно потребительской жилкой, и потому за нашим небогатым столом долго не засиживались. Но это-то Щусеву и надо было.

Первоначально я как-то по инстинкту правильно понял, какую тактику избрать со Щусевым: не выпячивать себя и придать себе выражение отстраненности и насмешки. Уверен, в общей суматохе и мелькании лиц он бы мою отстраненность и тишину заметил, поскольку, невзирая ни на что, за всеми наблюдал пытливо. Но напудренная старуха, зацепившая меня и вызвавшая спор, как-то заставила меня забыться и стать на путь самоутверждения, к чему я привык в прежних моих встречах. Начавшееся за столом противоборство я принял за чистую монету, не понимая, что это для Щусева лишь маскировка, идущая вразрез с идеей организации. Правда, если говорить уже об афоризмах и сатирических определениях, то у меня имелось одно достаточно точное и исчерпывающее, которое я заимствовал не из книг и умных разговоров, а из письма моей престарелой тетки, и было обидно не высказать его, когда за столом блистали гораздо более мелкие и вовсе убогие. Собственно, высказывание тетки не было, разумеется, ни сатирой с ее стороны, ни афоризмом с подтекстом, но непосредственность и необразованность иногда обладают удивительной способностью сразу и полно обрисовать явления, то есть царящую в умах политическую неразбериху.

«Я слушала радио, – писала тетка, – выступление Хрущева на съезде… Какое счастье, что Сталин умер. Потому что если б он не умер, его б сейчас арестовали…»

Именно так я и высказался, и не ошибся. За столом раздался общий смех, и кто-то записал это даже в качестве анекдота.

– Я слыхал, имеются точные данные, – сказал краснощекий, похожий на девушку юноша (Сережа Чаколинский), – Сталин хотел помешать победе советских солдат…

Этот юноша Чаколинский (кстати, человек не случайный, а член организации) был еще одним свидетельством царящей тогда неразберихи понятий. По характеру это был человек весьма чистый, до наивности, и красневший… Начни он формироваться на несколько лет ранее, когда господствовал массовый, даже не бронзовый, а гипсовый патриотизм, или на несколько лет позже, когда все было переосмыслено, оплевано и воцарилось негативное восприятие прошлого, характер его обрел бы определенную цельность, по крайней мере по форме, ибо даже ложные, но твердые ориентиры формируют в человеке способность не только мыслить, но и самостоятельно переосмысливать… Сережа же формировался в период всеобщей хляби и путаницы. Не знаю, где он встретился со Щусевым. Отец Сережи был когда-то репрессирован, но жил Сережа обеспеченно. Не знаю, как Сережа попал в организацию. Мне кажется, Щусев взял его с какой-то тайной целью именно благодаря специфике личных качеств, юношеской наивности, которая в период зубоскальства и злобы выглядит глупенько, однако этим и привлекает…

Помимо Чаколинского в организации были еще двое юношей, Вова Шеховцев и Толя Набедрик. Эти были совершенно иные и за другие качества взяты. Вова Шеховцев был юноша, не по летам физически развитый, а значит, неизбежно с хулиганскими замашками, но в то же время, что часто бывает с подобными юношами, особенно росшими без отца, испытывал необходимость в мужском авторитете, чем Щусев и пользовался. Шеховцев единственный из юношей входил в состав боевой группы, глубоко, под шумными компаниями и даже под организацией, замаскированной. Несмотря на Вовин уличный разбросанный характер, Щусев на боялся, что он проболтается или донесет, поскольку «круговая порука» в таких ребятах с улицы бывает весьма сильна. Третьим юношей был Толя Набедрик, паренек лет шестнадцати, со специфически еврейской внешностью, курчавыми волосами и вообще похож на живую иллюстрацию к «Мальчику Мотлу» Шолом Алейхема. У меня даже мелькнула мысль, что Щусев привлек его исключительно, чтобы отвести от себя обвинение в антисемитизме, которое ему предъявляли многие реабилитированные и которое, мне кажется, было пущено его врагом Бительмахером и его женой Ольгой Николаевной…

Но вернемся к столу, за которым по-прежнему царствовал политический грех, возбуждая кровь и веселя душу, как все запретное… Именно в самый разгар веселья и появилась очередная бродячая компания: двое парней и две девицы… Парни были из тех, кого тогда называли «дешевый стиляга», т. е. одеты бедно, но со «стилем», в узких брючках, явно перешитых, с волосами, блестящими от бриолина, входившего в моду, и с модным коком, по-петушиному взбитым впереди. Эта-то компания и принесла экземпляр антиправительственного рассказа, уже известного мне, разошедшегося к тому времени широко (широко – в смысле по всему пятачку). Правда, рассказ этот о желаниях бывшего фронтовика уничтожить того, «кто опозорил наши русские победы», и о последующем самоубийстве этого фронтовика под пьедесталом памятника Сталину, рассказ этот имел теперь название «Русские слезы горьки для врага», и автор имел псевдоним Иван Хлеб. Из этого я заключаю: как ни случайно был брошен в yгол дивана доставшийся мне экземпляр, тем не менее следует признать, что, очевидно, мне в руки попал один из первых экземпляров, когда рассказ еще не имел названия и был подписан подлинной фамилией автора. Из такой небрежности ровным снегом ничего не следует. Небрежность и случайность всегда сопровождали любые, даже самые ухищренные конспирации. Орлов же подобным конспиратором не был вовсе, тем более, что и рассказ и автор его давно были известны властям, о чем свидетельствует исключение Орлова из университета (об этом узнали после. Лишь благодаря высокому положению отца Орлов не понес более серьезного наказания даже в данный мягкотелый период). Кстати, своим исключением Орлов крайне гордился. Так, что псевдоним Иван Хлеб выражал частично кокетство, частично политическое кредо.

Рассказ пошел по рукам. Был он для рукописей длинен, написан убористым шрифтом, и при беглом перелистывании не совсем точно понималось eго направление, особенно учитывая, что явление это было новое для многих и все привыкли к антисталинскому литературному подполью, несмотря на официальные антисталинские высказывания в печати, особенно после не столь давнего разоблачения антипартийной группы Молотова, Маленкова, Кагановича и примкнувшего к ним Шепилова. Все привыкли к антисталинскому литературному подполью, а сталинское литературное подполье было непривычно, особенно изображенное в модерном, хемингуэевском стиле и в противовес соцреализму. Правда, при дальнейшей доработке, чувствовалось, автор придал ткани рассказа славянофильскую нить, о чем свидетельствуют и название «Русские слезы горьки для врага», название наподобие русского лубка, и псевдоним Иван Хлеб. Складывалось впечатление, что бродячая компания, подхватив рассказ в одной из «комнатных» стационарных компаний, где она успела сегодня побывать, толком его и не прочла, вернее не прочла вовсе и в таком «тепленьком» виде доставила Щусеву.

Щусев же, едва глянув, сразу все понял и рассказ изъял (это объясняется и тем, что он уже о рассказе слышал и знал его направленность совершенно из других источников). Тем не менее, хоть рассказ за столом не задержался, он по ассоциации вызвал тягу к подпольной литературе, к крамоле, и началось обычное чтение крамольных стихов и упоминание крамольных сочинений. Были прочитаны уже слышанные мной в компании Арского стихи «Я попал под троллейбус на улице имени Ленина» (опять правила антиправительственного пятачка).

Были прочитаны и новые, то есть неизвестные мне стихи: «Посидим в туалете, помыслим, и натужась найдем смысл… Смысл жизни на нашей планете, где господствует социализм»…

Вот тут-то и взвилась пудреная крупная старуха при поддержке маленького активного старичка, и разразился тот самый закономерно неизбежный в таких компаниях, я бы даже сказал, стандартный скандал.

– Это мерзко, – крикнула она, – стыд и позор… Ваши отцы гнили в царских тюрьмах, отдавали жизнь, здоровье… Пусть мы придерживались разных политических взглядов… Но социализм это свято… За это жизнь отдавали… И потом вы позволяете выпады, достойные монархистов, черносотенцев… Я помню, – сказала она уже тише, поскольку за столом притихли, и, не встречая сопротивления, старуха начала успокаиваться, утрачивая злобу, с которой начала, – помню, девочкой еще была, только пришла в движение, собрались мы на подпольной сходке, вот так же, в квартире, и первое мое поручение было – помощь одиноким узникам… Нам зачитали список тех, кто находится в заключении, но не имеет родных, и прикрепили к каждому такому человеку юношу или девушку, поручив вступить с узником в переписку… Помню как сейчас, – обернулась она почему-то ко мне и глядя уже совсем по-доброму, – прикрепили меня к молодому пареньку… Степан Циба… Господи, чего только не было после того, а фамилию запомнила… Украинский малограмотный парень… Потемкинец… Сидел он в Шлиссельбургской крепости… Я с ним переписывалась… По праздникам посылочки ему посылала, иногда денег рублей пять… Но продолжалось это недолго, года полтора… Потом одно из моих писем вернулось с пометкой «За смерью адресата». Он от туберкулеза умер…

Пока старуха говорила, за столом воцарилась некая, как мне показалось, неловкость, не то чтобы перековка и пересмотр позиций, а просто некоторое уважение к чужой искренности, которое иногда овладевает, хоть и ненадолго, даже самым бесшабашным обществом… Однако старуха тут же разрушила созданную ей атмосферу уважения к чистым порывам, не удержавшись на воспоминаниях и делах действительно святых, а начав опять проповедовать и стыдить, приняв временную тишину за полную сдачу компании и готовность, опустив глаза, слушать старческие внушения.

– И вам не стыдно, – говорила она, – старшее поколение страдало и боролось, чтоб дать вам, детям рабочих и крестьян, все то, чего вы ранее были лишены… И как бы там ни было, какие бы трагические ошибки ни случались, мы верили… И, несмотря ни на какие преступления сталинских палачей, общество наше в основе своей всегда было и осталось ныне человечным, и последние события, двадцатый съезд нашей партии… доказал силу идей…

– Да что вы такое говорите, ей-богу? – раздраженно сказал молодой человек, уже вступавший со стариками в спор. – Насчет стихов я согласен… Пример ваш о помощи одиноким узникам царских тюрем также весьма хорош… Однако ваш чрезмерный оптимизм не имеет под собой почвы… Вы чрезвычайно мало знаете подлинную историю страны последних нескольких десятков лет… Я не хочу все обливать грязью, причем задним числом… Но подлинную жизнь последних тридцати лет и трагичность ее вы не знаете…

– Мы трагичность не знаем? – взвился старичок. – У вас еще, извините, мокрые губки были… Да… Мы через такое прошли, что вам и не желаю…

– А я по-прежнему утверждаю, – сказал молодой человек, что ваши взгляды и ваши заявления объясняются тем, что самое трудное время вы пересидели в концлагерях…

Не только старики, но и некоторые другие из компании после этих слов язвительно засмеялись.

– Ох уж мне эти парадоксы, – заметил кто-то.

– Нет, это не парадокс, – обернулся к говорившему молодой человек, – особенно это относится к тем, кто попал в заключение с твердыми, сложившимися взглядами и отсутствовал в обществе пятнадцать-двадцать лет.

– Да то, что мы за двадцать лет видели… – снова взвился старичок, – сколько голов полетело…

– Я не говорю о лагерных трагедиях, – сказал молодой человек, – в конце концов они были одноплановы и понятны, между тем как в обществе происходили события весьма разноплановые, о которых, извините, вы теперь судите по книжкам… И о войне, и о послевоенном космополитизме… Вы, извините меня, судите, как иностранцы, вернувшиеся с Колымы… И поэтому я утверждаю, что от трудных времен вы колючей проволокой концлагерей были ограждены…

– Глупо и пошло, – крикнула старуха.

Она встала и начала собираться, старичок тоже.

– Я не желаю здесь более оставаться, – крикнул старичок.

Это также был стандарт. Примерно подобным восклицанием, насколько я помню, закончил свое пребывание у Бительмахера Щусев, хоть спор велся в иной плоскости. Кстати, если говорить о разнообразии не только приемов, положений, но даже человеческих типов, то и тут они особой пестротой не отличались и правила узкого пятачка действовали вполне. Например, старик и старуха у Щусева чем-то напоминали Бительмахера с Ольгой Николаевной, причем, приглядевшись, я обнаружил и внешнее сходство. Если же люди из компаний не были похожи друг на друга в целом, то отдельные, весьма существенные черты одного легко было отыскать в другом, и совершенно свежие, неповторимые личности здесь встречались весьма редко. Даже молодой человек, мне понравившийся, имел нечто общее с Щусевым, не по суждениям, конечно, а по пластике и душевным движениям. Но частично он походил и на Фильмуса. Поэтому я весьма сожалею, что в тот вечер видел его единственный раз и он исчез из моего поля зрения навсегда.

Когда старики, обиженные и раздраженные, начали собираться, молодой человек встал, сказал как-то поспешно:

– Ну зачем же?.. Я здесь человек случайный… Скорей мне, а не вам надо удалиться.

И раскланявшись, он вышел. Однако и вся компания поднялась. Появилась Варя, неслышно ступая, начала убирать грязную посуду…

Я понял, что допустил какой-то просчет, никак себя не зарекомендовал, вел себя то излишне тихо, то излишне громко, и теперь терялся в догадках, не зная, какое произвел впечатление на Щусева. А если учесть эпизод с портретом Успенского, то можно было считать, что и вовсе провалился. Но у меня был козырь, именно рассказ Орлова, который попал сюда под псевдонимом Иван Хлеб и, кажется, заинтересовал Щусева. Улучив момент, я шагнул к Щусеву и шепнул ему:

– Я знаю подлинную фамилию Ивана Хлеба…

Щусев глянул на меня с серьезной задумчивостью (лишь позднее, узнав Щусева, я понял, что под задумчивостью была насмешка, но какая-то одобрительная, как стервятник смотрит на жертву).

– Сейчас уходите, – шепнул Щусев, – через полчаса возвращайтесь…

Козырь сработал. Я был счастлив.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Не знаю, что послужило причиной приглашения вернуться через полчаса, фактически являющегося, как выяснилось, приглашением вступить в организацию… Было ли тут главным получить от меня сведения, в которых Щусев нуждался, или его привлек мой поступок, этот шепот и юношеская непорочность, которая, несмотря ни на что, еще не исчезла с моего лица окончательно и которую мой поступок, мой шепот лишь подчеркивали. Должен сказать, что помимо трех подлинных юношей (я был юношей по ущемленности, но не по летам) Щусев скоро привлек еще нескольких, несмотря на возражения некоторых членов организации… Вообще он любил привлекать к организации юношей, и про него даже пущены были довольно нечистые слухи, причем, кажется, все теми же врагами из реабилитированных, которых он ненавидел и которые ненавидели его… Кажется, к этим слухам приложила руку и Ольга Николаевна.

В тот вечер, с которого началось мое пребывание в организации, я вышел на ночную улицу, прошел быстрым шагом несколько кварталов и вернулся, погуляв несколько более получаса для запаса, чтоб не вернуться первым. И действительно, когда я вошел, условно позвонив (три коротких и через промежуток два коротких, как велел Щусев), за столом уже сидели все члены организации. Варя, открывшая мне дверь, тут же исчезла. Атмосфера в комнате была теперь в корне иная, деловая и какая-то по-военному четкая. Переговаривались негромко, вполголоса. Стол был пуст и насухо вытерт, конечно, Варей. На нем теперь лежали какие-то бумаги. За столом сидели семь человек – трое юношей и четверо мужчин. Все они, кроме одного, полысевшего блондина, присутствовали и ранее в шумной компании, но молчали и держались в тени. Лишь один из юношей, именно Сережа Чаколинский, тогда высказался, не выдержав атмосферы общей крамолы, высказался о Сталине, который, мол, мешал победе советских солдат. Как потом выяснилось, ему сделали за это внушение. Член организации должен в компании быть тих и незаметен. Вообще, приглядевшись, с течением времени я убедился, что в организации чрезвычайно развит элемент договоренности, условности, как бы некой коллективной игры, которую ведут все с интересом и всерьез, даже и не юноши, а люди пожилые и солидные. Правда, элемент игры, условности и неправды в смысле выдумки вообще сопутствует человеческому обществу – и в личном быту, и в делах общественно-государственных, и на войне, но лишь при обстоятельствах подлинных, ясных он становится заметен, а значит, смешон. Особенно это наглядно видно на поведении сумасшедших, то есть людей, из общества устраненных, на которых можно смотреть со стороны и поведение которых поэтому кажется смешным… Действия сумасшедших кажутся смешными и ненормальными еще и потому, что их игра и неправда менее корыстны. В политическом подпольном заговоре всегда наличествует элемент не только корыстной игры нормальных людей, но и бескорыстной – сумасшедших, ибо двойная жизнь невольно такому смешению противоположных качеств способствует. Правда, в зависимости от мощности социальных сил, на которые подполье ориентируется, оно может менять соотношение нормального и ненормального в себе, и в исторически точно выбранные периоды своей жизни может вовсе переходить на игру корыстную, деловую и общественно-государственную. И наоборот, если исторический момент не угадан, подполье ведет бескорыстную игру сумасшедших. Это, конечно, не значит, что оно не способно к действию, и в ряде случаев к действию достаточно опасному. Но на весьма узком пятачке, на весьма ограниченных подмостках, где может в лучшем случае искренними жертвами собрать толпу, часть которой, опять же в лучшем случае, будет возбужденно нейтральна, как на чужом пожаре. Сумасшествие Дон Кихота, сделавшее его смешным, сделало его же и сильным, как делает одержимого человека сильным слепота. Речь идет именно об одержимом человеке, для которого слепота превращает на определенный исторический период – в десять минут или в двести лет – узкую короткую тропку, ведущую в пропасть, в широкую дорогу, не имеющую конца. Трагическое прозрение наступает, как правило, в последний момент и иногда даже несколько позднее, в воздухе, во время свободного полета в пропасть.

В организации Щусева, конечно же, был силен элемент бескорыстной детской игры. Чрезвычайно развит был ритуал и некие даже обряды. Мне предложили сесть на стул несколько поодаль от стола, так что лицо мое оказалось освещено боковым светом, и начали задавать вопросы. Вопросы были самые обыкновенные, касались моей биографии в прошлом, моей нынешней жизни и причин, по которым я решил вступить в организацию. Я ни разу впрямую не говорил, что хочу вступить в организацию, и то, что они без слов поняли мое желание, как-то совершенно раскрепостило меня и в то же время внушило некоторый страх, какой бывает, очевидно, на религиозной исповеди у людей молодых и свежих. По-моему, отвечая на вопросы, я впервые в жизни произнес несколько десятков слов, ни в одном не соврав и чувствуя себя при этом совершенно легко, чувствуя уважение к подлинным фактам моей жизни, которые в данной ситуации и при данном выборе пути впервые звучали для меня и для этих людей убедительно и к себе располагали. То, что я не имел места, голодал, был унижаем покровителями и врагами, не говоря уже о политических драках и попытках физической расправы над обидчиками, все шло мне на пользу. Правда, позднее, анализируя, я убедился, что кое в чем все-таки приврал, но приврал я в тех фактах, которые были выдуманы настолько давно и так прочно вошли в мое сознание, что уже перестали быть ложью, и опустить их я мог как раз не в период душевной откровенности, которую испытал, отвечая на вопросы товарищей по организации, а, наоборот, в период трезвого расчета, скепсиса и анализа, когда мог бы с насмешкой осознать, что, например, подвиги отца на фронтах войны мной, собственно, выдуманы, как и его близость к ряду выдающихся деятелей того времени. Должен попутно заметить: именно эти выдуманные факты в данной ситуации не работали в мою пользу, а упоминание одного из известных военных деятелей, с которым отец якобы был знаком, вызвало даже некую гримасу на лице лысеющего блондина. Тем не менее в общем все окончилось благополучно. Покраснел я лишь раз, когда Щусев спросил меня, действительно ли я встретил его тогда на улице случайно и подошел сразу, как говорил. Я ответил, что действительно встретил случайно, но долго не решался подойти и шел следом. Щусев улыбнулся. Хоть вопросы задавали все, решение о принятии моем внес сам Щусев, единолично.

– Прохор, – сказал он Сереже Чаколинскому (у членов организации были клички. У меня была позднее кличка «Турок» из-за темной, несколько восточной внешности), – Прохор, дай ему, пусть прочтет.

Мне дали напечатанный на папиросной бумаге текст, нечто вроде вступительной клятвы, где сказано было, что я клянусь бороться против сталинских приспешников, помнить святые жертвы, понесенные русским народом от кровавых рук сталинских палачей, жить и действовать от имени этих жертв, большинство которых закопано в вечной мерзлоте. В конце стоял лозунг – «Смерть палачам!», а также обычное во всякой клятве – «Если я нарушу… то пусть меня постигнет…» и т. д. Правда, тут кроме презрения товарищей стояла еще и «собачья смерть». Я был готов к самому крайнему обороту, но все это несколько меня пугало. Не только потому, что в клятве было много крепких слов и в середине текста чуть ли не ругательства пополам с угрозами типа: «Клянусь не знать пощады и не позволять свиньям, разжиревшим на святой невинной крови, подыхать в собственных кроватях».

Меня несколько напугало и то, что все это носило характер некоего броска без оглядки, к которому я все-таки не был в полной мере готов. Позднее я понял, что в этом был замысел ошеломить новичка преувеличением. И одновременно преувеличением подогреть себя. Здесь имело место та самая коллективная игра, и фактически, вступая в организацию, я обязался принять правила игры и условность воспринимать всерьез. Так, во время заседания трибунала организации (таковой имелся) в подавляющем большинстве случаев выносился смертный приговор, но чаще он попросту попадал в архив организации, если же и приводился в исполнение, то, конечно же, не в виде смертной казни, а в форме элементарного избиения, к которому и я, правда в одиночку и без подготовки и потому менее эффективно, пробовал прибегать. Причем смертный приговор выносился в одинаковой степени и бывшему работнику карательных органов, и людям, о которых были собраны сведения, что они писали доносы либо выступали на собраниях против того или иного человека, подвергшегося потом репрессиям, особенно если этот человек ныне погиб, и тем, кто сейчас был замечен в активной приверженности к сталинизму. В основном люди, которым выносились смертные приговоры, были пожилые, во-первых, потому, что события, в которых они участвовали, осуждения, расправы, доносы и прочее, случились давно, а во-вторых, если касаться современных сталинистов, то и среди них большинство было уже немолодо. Молодежь, со свойственной ей энергией и привязанностью к новому, запретному, в большинстве выступила на первых порах против сталинизма. Процесс же отлива части молодежи на старые, вернее, на еще более новые позиции, некоего неосталинизма, опять же в знак протеста против официальной антисталинской линии Хрущева, только начинался и еще формировался на национально-русофильской, как стало ясно позднее, на национальной основе, противостоящей западникам-антисталинистам (конечно, огрубляя и говоря приблизительно про такое распределение сил). Так что большинство противников организации Щусева были люди пожилые. Впрочем, бывали и исключения, которых, собственно, сейчас и коснусь.

Дело Орлова потому так заинтересовало, что оно было исключением, однако свидетельствующим о пробуждении новой тенденции. Так что смертный приговор Орлову был безусловно обеспечен. (Впоследствии Орлов чрезвычайно гордился этим вынесенным ему приговором, не зная, что к тому же Щусев приговорил и уборщицу одного из учреждений, в пьяном виде выкрикивающую среди бела дня славу Сталину.) Повторяю, конечно же все эти приговоры были игрой. Правда, забегая вперед, скажу, что в конце концов Щусев все-таки сыграл всерьез, но таковы уже правила. Всякая игра, которая ведется систематически и увлеченно, рано или поздно теряет условность и приобретает самые реальные бытовые формы. Если уж коснуться формы, то следует упомянуть и формулировку смертного приговора. В приговоре значилось: «Достоин смерти», а не обычное: «Приговаривается к смертной казни». Я на это обратил внимание, но посчитал попросту желанием соригинальничать, меж тем как в такой формулировке был опеределенный тонкий расчет, который стал мне понятен в конце. Расчет имелся даже и помимо растяжимости формулировки, позволяющей внутренне оправдать подмену смертной казни обычным избиением, что более соответствовало возможностям организации.

После того, как чтение клятвы, напечатанной на папиросной бумаге, было окончено, произошла весьма неловкая заминка с моей стороны в смысле выполнения завершающей стадии ритуала. Щусев подал мне на блюдце стакан чистой воды и маленький, остро отточенный ножик. Этим ножиком надо было разрезать палец, выдавить несколько капель крови в стакан воды и, отпив глоток этой смеси воды и своей крови, передать стакан по кругу так, чтоб каждому члену организации досталось по глотку. Не знаю, выдумано ли это было самостоятельно или заимствовано из ритуала средневековья, но на примере того, с какой серьезностью и верой каждый из членов организации выполнил этот ритуал, можно заключить, как легко и с каким самозабвением современный человек, попавший в условия чрезвычайные и ища выхода, жертвует разумом и возвращается к святому бездумью. В такие чрезвычайные темные периоды только скепсис, нелюбимое побочное дитя разума, способен по-настоящему противостоять мракобесию и фанатизму. В такие темные периоды скептик, эстет или сатирик более преуспевает в борьбе с фанатизмом и мракобесием, чем лирик или мыслитель. Но скепсис, как правило, свойствен людям, не испытавшим глубоких личных страданий либо умеющим быть не предельно чувствительными к этим страданиям и потому получившим возможность быть беспристрастными и подняться над светом и тьмой. Таких в организации не было, и о том уж позаботился Щусев. Правда, в организации было несколько юношей. Однако юношам тех лет еще не был свойствен тот короткоштанный романтический скепсис, который появился некоторое время спустя в юношеской среде и, главным образом, под влиянием юношеской «невсамделишной» литературы, напоминающей игру под взрослых, в «мамы – папы». А подлинный скепсис, являющийся защитной реакцией постаревшего организма на недоступные ему ныне молодые, незрелые порывы, как известно, вообще физиологически чужд юношеству. (Страдание сохраняет молодость чувств, и поэтому человеку пожилому, но страдавшему, не надобен скепсис в качестве оправдания душевной лени.) Таким образом, организация Щусева была удачным соединением людей пожилых, но много пострадавших и потому пристрастных, с юношеской незрелостью, которая уж по одному своему возрасту не может не быть пристрастна. Именно это пристрастие, направленное не столько к одному и тому же, сколько против одного и того же, сплачивало воедино людей весьма разноликих. И это было наглядно, когда с одинаковой серьезностью к происходящему они пригубили стакан розоватой жидкости, получившейся от смешения с водой капель моей крови. Должен признаться, я испытал при этом состояние неприятное. Не боясь смелости сравнения, скажу, что испытал нечто подобное тому, что ощущал во время моей первой интимной связи с уборщицей Надей. Это подтверждается и тем, что в дальнейшем мое неприятное чувство исчезло, как и в интимных отношениях, и, принимая нового члена организации спустя всего полмесяца, я глотнул с водой его крови достаточно серьезно, веря в необходимость и святость ритуала. Была еще одна личная причина, заставившая меня весьма неприязненно воспринять ритуал и, как я уже говорил, вызвавшая даже заминку. Причина эта элементарна и проста: я боюсь боли, вернее, особенно я боюсь ее предощущения. Порезавшись случайно, я, может, ну чуть скривился бы, тем более глубокого надреза от меня не требовалось, но резать палец самостоятельно и умышленно было настолько ужасно, что, едва приложив узкое, отточенное лезвие к коже, я испытал дрожь и тошноту (тошнота эта еще более усилилась, когда члены организации серьезно пили розоватую от моей крови водичку). Так и не сумев провести лезвием по коже, я закрыл глаза, совершенно от дрожи забывшись, не стесняясь, и, повернув нож, попытался им не разрезать, а проколоть палец. Однако, то ли от дрожи, то ли от страха, нож повернулся весьма неловко и совершенно помимо моей воли вонзился достаточно глубоко, причем не в палец, а в мякоть ладони. В первое мгновение вскрикнув от острой боли, я тут же обрадовался, что решился и все позади, торопливо выдавил кровь из ранки в стакан и лишь после того почувствовал жуткий приступ новой боли, так что даже совершил еще одну неловкость, уронив окровавленный ножик на пол.

– Зачем же так? – торопливо подошел ко мне Щусев. – Надо было чуть палец надрезать.

Я нашел в себе силы криво улыбнуться в ответ и сказать небрежно, этак пошутив:

– Для большей убедительности.

Щусев тут же собственноручно и умело обработал мне рану йодом и умело, по-медицински, используя вату и бинт, перевязал.

Я описываю столь подробно на первый взгляд мелкие и смешные мои мучения (мелкие и смешные впоследствии, когда все свершилось, тогда же для меня достаточно неприятные и серьезные), описываю, чтоб указать на присущее мне свойство – отсутствие мужества в физическом страдании, даже и незначительном. Неумение выдерживать физические страдания, если они не стихийны, а логичны (этот момент очень важен, поскольку пытки именно таковыми и являются), неумение выдерживать пытки присуще большинству людей, обладающих богатым чувственным воображением. Поэтому я отношусь с особым уважением, вернее, с почтительным ужасом к людям, пытки испытавшим, а таковыми были и Щусев, у которого вместо ногтей на левой руке росло какое-то бугристое розовое мясо, и Христофор Висовин, у которого был поврежден сустав на ноге, так что он слегка прихрамывал, и лысеющий блондин (Олесь Горюн), который на левой руке мог выпрямлять либо сгибать пальцы лишь правой рукой, причем выпрямлялись они со странным, мертвым стуком. (Опять пальцы. Верхние конечности вообще чаще всего служили предметом пыток, поскольку были более открыты без дополнительных процедур раздеваний и поскольку, доставляя сильную боль допрашиваемому, они в то же время не грозили ему смертью на допросе в кабинете следователя. Кроме того, не случайно, что левая рука чаще подвергалась воздействию, чем правая, поскольку правая нужна была для подписи под протоколом, так как формально-бюрократическая процедура все-таки соблюдалась даже и при нарушении законности, и был случай, когда прокурор вернул на доследование дело, подпись подследственного под которым была явно неразборчива. Также, если подследственного приговаривали не к расстрелу, правая рука нужна была в более здоровом виде для использования заключенного на каторжных работах.)

Наконец процедура была окончена, стакан с ритуальной розовой жидкостью выпит до дна всеми членами организации, и мне предложили подсесть к столу.

– Христофор, – сказал Щусев (клички употреблялись только при посторонних, а я был теперь спаян со всеми клятвой и глотками воды с моей кровью, так что не являлся более посторонним). – Христофор, Цвибышев знает человека, написавшего о том подлеце, застрелившемся под памятником Сталину.

– Я ж тебе говорил, что круг замыкается, – ответил Христофор. (Что он имел в виду, не знаю.)

Я сказал, что подлинная фамилия автора, подписавшегося Иван Хлеб, – Орлов. Он студент факультета журналистики университета. Столкнуться мне с ним пришлось всего раз в весьма неприятной компании. Больше я о нем ничего не знаю. То, что рассказ мной был подобран в месте безнравственном, я утаил.

– Этого более чем достаточно, – сказал Олесь Горюн, – я предлагаю написать, но без подписи… Поручите мне…

– Нет, не то, – морща лоб, сказал Христофор. – Анонимка, донос – не то…

– Не то, не то, – раздраженно сказал Олесь, – они бьют нас, чем могут… Конечно, вы люди высшей нравственности, а для меня все средства хороши… Так, что ли? Тогда и моя покойная сестра… Разве она не подвергалась нападкам со стороны некоторых чистоплюев, которые против убийц хотели бороться слюнявыми декларациями… Причем нападкам даже после своего мученического венца… (Сестра, видимо, была его коньком и больным местом, о чем он говорил часто и по любому поводу, как человек, нацеленный главным образом в одну точку. Двоюродная сестра его была та самая женщина, которую схватили на набережной Севастополя со склянкой соляной кислоты, как раз во время пребывания Сталина на крейсере «Червона Украина». Действительно ли была она близка к осуществлению своего террористически-женского замысла «ослепить тирана», как о том говорил Горюн, неизвестно. Но то, что сестра его была расстреляна в начале тридцатых годов, и то, что примерно тогда же действительно имелось сообщение о попытке врагов во время пребывания товарища Сталина на борту крейсера «Червона Украина» организовать покушение, это факт.)

– С этим Орловым все достаточно серьезно, – сказал Щусев, – дело в том, что цветы у памятника Сталину опять начали появляться… А в рассказе есть фраза о цветах.

– Круг замкнулся, – снова повторил Висовин.

– Вы узнаете Орлова? – спросил меня Горюн.

– Узнаю, – ответил я. Я хотел добавить, что эта рожа врезалась мне в память чересчур даже глубоко, так что несколько раз снилась, после чего я утром отплевывался. Но не сказал все это, а сдержался и ограничился лишь лаконичным деловым ответом. Я заметил, что, несмотря на то что в организации было много злобы и в высказываниях и даже в пластике ее членов, Щусев больше любил, когда человек умеет спрятать свои чувства, хоть ему самому это не всегда удавалось.

Мне было предложено явиться в половине шестого утра в такое-то место (неподалеку, кстати, от фуникулера, где я в прошлом любил рассматривать девушек). Оставалось не более четырех часов, и для сна времени уже почти не было. Я сказал, что общежитие мое находится далеко и к половине шестого мне трудно будет успеть туда и обратно. Говоря это, я рассчитывал прикорнуть здесь же, на диване у Щусева, когда все разойдутся, но у себя Щусев меня не оставил, а сказал:

– Пойдешь с Висовиным. Он рядом живет.

Вообще Щусев (я в том убедился позднее) никого никогда к себе не приглашал просто так, в гости. Собирались у него исключительно по делам организации и сразу же после конца заседания расходились.

Висовин жил один в крошечной комнатушке под лестницей, в которой ранее жил дворник, получивший, как сказал Висовин, по семейным обстоятельствам новую квартиру. Вообще тогда, первоначально, многих, даже большинство реабилитированных одиночек, не имевших на свободе семьи, вселили в подобные дворницкие комнатушки. В такой же примерно комнатушке жил и Фильмус, и, учитывая жилищный кризис, это было не так уж плохо.

В ту ночь мы с Внесенным почти не разговаривали, и это меня обрадовало, поскольку чувствовал я себя крайне усталым и в то же время помнил чуть ли не заповедь тех разгоряченных лет – в период первого знакомства людей, причастных к политической стихии, говорить до утра, особенно при общей ночевке…

Постель у Висовина была вся какая-то походная: кожаная подушечка, плед, довольно свалявшийся, вместо одеяла и серое тонкое одеяло вместо простыни. Мы улеглись на полу (кровати не было).

– Вы хорошо спите? – спросил меня Висовин.

– Не очень, – ответил я, – но сейчас надеюсь уснуть, поскольку слишком устал.

– Жаль, таблетками снотворными нельзя воспользоваться, – сказал Висовин, – проспим…

Он в темноте нащупал будильник и завел его.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

История Висовина была бы ординарной (в определенные периоды человеческие трагедии бывают весьма ординарны и до скуки похожи одна на другую), итак, история Висовина была бы ординарной, если б в ней не был замешан и повинен один довольно известный фронтовой журналист, ныне даже числящийся писателем, причем прогрессивного, антисталинского направления, и вообще человек лично добрый и действительно не плохой. Висовин был потомственный питерец, ленинградец из рабочей семьи того самого толка, который всегда служил опорой советской власти. Когда началась война с гитлеровской Германией, Висовину было семнадцать лет, но несмотря на это, не только отец – ветеран революции и гражданской войны, но даже мать, сестра и невеста (при революционных традициях в таких семьях одновременно сохранен бывает патриархальный уклад. О том свидетельствует в некоторой степени церковное имя Христофор, данное по деду, а также ранний выбор невесты, чуть ли не сызмальства, причем по договору и желательно из такой же породистой рабочей семьи; впрочем, хоть и по договору, но Висовину невеста нравилась, и он ее любил), итак, не только отец, но и мать, и сестра, и невеста, все, кстати, работавшие на одном заводе, одобрили желание Висовина пойти на фронт добровольцем. Сразу в действующую армию его не взяли, однако направили в диверсионную школу и после обучения – в диверсионно-десантный отряд, действовавший на Крайнем Севере. Это был один из тех немногих тогда отрядов, которые в трудное время отступления действовали не в глубине собственной советской территории, а на чужой земле, пересекая границу еще в сорок первом году и проводя операции на севере Финляндии и Норвегии. Так Висовин воевал год. Был ранен, причем ранен романтично, на уровне восемнадцатого века, не осколком или пулей, а холодным оружием, ударом финского ножа (шрам на лице, кстати, едва не лишивший Висовина глаза). После ранения Висовин был представлен к награде. Повидался с отцом и невестой (мать умерла в первую же блокадную зиму, а сестра, окончив курс телефонисток, служила в армии). Это была его последняя встреча с родными, хоть, забегая вперед, следует сказать, что войну они пережили, да и ныне проживали в своем родном городе Ленинграде. Это была последняя встреча любящего отца с любимым сыном. Первая же операция, в которой Висовин участвовал после ранения, сложилась для диверсионного отряда неудачно. (Это было уже несколько южнее, в волховских лесах и в составе другого отряда, где Висовина не знали, что также послужило причиной происшедших с ним неприятностей.) Дело было зимой и хоть южнее, но и здесь морозы тогда стояли сорокаградусные… Измученные, промерзшие и голодные, в мрачном состоянии духа из-за невыполненного задания, диверсанты набрели на какой-то крестьянский дом, стоявший от села на отшибе, и решили в нем переночевать. Хозяин впустил и даже оказался сочувствующим, но неудачи, видно, неотступно следовали в тот раз за отрядом. Едва расположились ужинать, как показались немцы. Хозяин испугался, и было от чего, так как ему и семье его грозила немедленная смерть. Тем не менее он успел сориентироваться, выпустил партизан-диверсантов задами и спрятал в пустом сарае, рассчитывая, что немцы заглянут мимоходом. Однако те расположились на ночлег и выставили часовых. Хоть о наличии партизан они и не подозревали, хозяин успел все привести в порядок, и это стало вскоре ясно по спокойному поведению немецких солдат, но положение группы становилось с каждым часом все более критическим, даже и в том случае, если бы немцы вовсе не ткнулись бы в сарай. (А это было весьма возможно, ибо они также были голодны и продрогли. К тому ж если б у них возникло подозрение, они, пожалуй, ткнулись бы сразу.) Тем не менее, как сказано, положение с каждым часом становилось все более критическим. Сарай продувался насквозь и совершенно почти не защищал не только от мороза, но даже и от ветра. Между тем мороз с ветром еще более усилились, а не то чтоб выйти, но даже и пошевелиться было опасно, поскольку часовые находились буквально рядом. Так что членам группы грозило попросту и глупо замерзнуть. Вот тогда-то между Висовиным и командиром группы возник спор. Командир группы был также молодой парнишка, может, года на три старше Висовина. Был он сильно подавлен неудачей (группе не удалось подорвать важный мост, в силу ряда причин почти что по вине самого командира), и таким образом, по мнению Висовина, командир чуть ли не умышленно искал смерти. Вот это была действительно ошибка Висовина, которую он совершил сгоряча и которую не мог простить себе даже и сейчас, анализируя. То есть ошибка состояла в том, что он свое предположение высказал вслух. (Разумеется, шепотом из-за близости часовых, однако оттого оно прозвучало еще резче.)

– Если ты обвиняешь себя в срыве операции, то застрелись сам, разумеется, после того, как мы отсюда выберемся, чтоб не привлечь внимания, – сказал Висовин, – но не имеешь права жертвовать остальными и тем более семьей хозяина, впустившего нас.

Тут на Висовина обрушились все члены группы и поддержали предложение командира атаковать и дорого продать свою жизнь, а не глупо замерзнуть. Страдания от мороза действительно достигли крайности, и чувствовалось: еще некоторое промедление – и они не смогут двигаться… Несмотря на то что члены группы начали осыпать Висовина оскорблениями, почти уже не соблюдая конспирации и рискуя выдать себя, Висовин пытался их уговорить повременить, потерпеть и не спешить умереть, поскольку глупая смерть от пули нисколько не лучше глупой смерти от мороза. Его не послушали, вскочили с криком «Ура!», но тут же, конечно, были все убиты первыми же очередями, успев, правда, бросить несколько гранат окоченевшими руками. Висовин остался в сарае, и, по счастью, второпях немцы его не заметили, а может, и не предполагали, что кто-либо из партизан не будет участвовать в атаке. Они торопливо расстреляли хозяина с семьей, и настолько торопились, что не стали по обыкновению поджигать дом, а двинулись к центру села, подальше от окраины. Висовин пролежал еще не помнит сколько, несколько раз теряя сознание (часовых все-таки немцы оставили, выйти из сарая нельзя было). Очнулся он от сильной стрельбы. В село вошел крупный партизанский отряд. Тогда он выполз из сарая, и тут-то его обнаружили лежащим среди трупов. Сначала думали, что он ранен, но когда убедились, что он просто окоченел, растерли спиртом и начали выяснять, каким это образом, когда все погибли, он даже не ранен. Висовин находился в полубредовом состоянии, отвечал невпопад. (Ему ампутировали впоследствии пальцы на правой ноге, я это заметил, когда он раздевался. Интересно, что эта же нога была перебита у него на допросе уже в сорок восьмом, и именно отсутствие пальцев и привлекло следователя: «Я тебе из твоей культяпки обрубок сделаю…» Тем не менее ходил Висовин, лишь слегка прихрамывая, приноровился.) Тогда же, в сорок втором, его полубредовое состояние как будто поняли и не очень бы придирались, если б один из тяжело раненных партизан не оклеветал Висовина перед смертью… Это был не командир группы, с которым Висовин сцепился, командир был убит наповал, а другой человек. Неизвестно, что произошло с этим человеком перед смертью, душа умирающего вообще непознаваема для живых. Есть люди, которые умирают спокойно и с любовью к живым, есть же такие, которые живых ненавидят. Тут даже, может, больше зависит от обстоятельств, чем от конкретного характера. Злой человек может иногда умереть добрым, а добрый – злым… Кроме того, умирающий был в средних годах, а в этих годах, как известно, особенно тяжело умирать, значительно тяжелее, чем в старости и в молодости, ибо человек успел уже понять вкус жизни, но не успел насладиться… Возможно также, этот человек понял в душе правоту Висовина не только сейчас, когда для человека этого было все уже потеряно, но и во время спора, однако тогда он поддержал остальных – на порыве и из чувства товарищества, ныне же об этом жалел, как жалеют о безвозвратном, испытывая некоторое чувство ревности к благоразумному счастливцу и ревнуя его к жизни. Очевидно, в этом и была конечная отгадка состояния умирающего, сложившаяся из многих ясных и неясных мотивов. Он ревновал Висовина, единственного выжившего из их группы человека, причем выжившего не случайно, а благодаря своему понятию и рассудку, ревновал к жизни и вел себя именно как ревнивец, искренне, безумно принимая воображаемое за правду.

Когда умирающего на носилках поднесли к Висовину, полулежавшему на лавке в избе, измученному, но живому и, видно было, даже не подвергавшемуся ныне опасности умереть, а наоборот, от спирта, которым его растерли и дали выпить, порозовевшему, умирающий долго молчал, может, раздумывал, что глупо упустил шанс так же сидеть на лавке порозовевшим (возможно, умирающий вообще был человек благоразумный и один раз в жизни всего сглупил, но этого одного раза было достаточно, чтоб сгубить свою жизнь, и это особенно было горько). Речь шла не о трусости. И убитый командир, и умирающий, и Висовин воевали уже более года, подвергая свою жизнь опасности и не думая о том постоянно, как не думали о том тысячи и сотни тысяч солдат… Вернее, может, и думали, но, живя на порыве, повинуясь общему долгу, коллективный инстинкт которого подчас сильнее даже личного инстинкта самосохранения, испытывая сильное чувство ненависти, они не то что забывали о смерти, а как бы привыкали к ней, как привыкает к своей неизбежной смерти человек вообще. Тут была лишь та разница, что обычно человек привыкает к своей неизбежной, но находящейся где-то в отдалении, где-то в старости смерти, а воюющий привыкает к близкой смерти… Однако когда близкую смерть эту можно было избежать (на войне это явление не частое и потому особенно ощутимое), когда были явные шансы ее избежать и приходит эта смерть по собственной глупости, когда горечь смерти освобождена от высоких оправданий, тогда страх перед неизбежно надвигающейся смертью становится главным в человеке, остается наедине с ним, приобретает черты некой злобной капризности и мучительной безысходной ревности, притом умирающий ревнует оставшихся в живых к жизни. Но одновременно, как во всякой ревности, наряду с безумием присутствует еще хитрость и расчет. Умирающий знал, что из всех оставшихся в живых именно Висовин, человек, своим благоразумием перехитривший умирающего, тем не менее зависит от него, слабого теперь и исчезающего навек. И именно потому, что умирающий знал мотивы, владевшие действиями Висовина: благоразумие, а не трусость, именно поэтому, благодаря хитрости и расчету, пробужденному ревностью, он решил обвинить Висовина в трусости и даже пойти далее.

– Трус! – крикнул он в лицо Висовину, собрав все силы и приподнявшись на локте. – Подлец!.. Товарищи, он уговаривал нас сдаться… – Тут кровь хлынула у умирающего горлом, он свалился навзничь и вскоре умер, успокоившись и перестав терзаться содеянной глупостью, то есть тем, что на порыве выскочил из сарая и с криком «Ура!» подставил лоб под пули…

Висовина арестовали. Но тут ему на пользу пошло слишком уж сильное передергивание умирающего. Да и командир отряда был человек неглупый, и когда первая горечь от понесенных потерь прошла, он вполне здраво рассудил: если Висовин уговаривал товарищей сдаться, то почему же он не сдался сам, а пролежал в сарае до прихода отряда, едва не замерзнув. Командир еще раз, в более спокойной обстановке, допросил Висовина и, кажется, во многом ему поверил и с ним согласился, во всяком случае, в душе. Тем не менее вовсе освободить от наказания Висовина он не решился. Висовин был отправлен на Большую землю вместе с другими ранеными и больными. Он перенес операцию, после чего был все-таки судим, но не по крайней строгости, что было уже немало, особенно учитывая то крутое время, и направлен в штрафбат, причем даже не на передовую. Штрафбат этот был чем-то вроде штрафной инвалидной команды, занимавшейся самыми грязными и тяжелыми работами в прифронтовой полосе, часто под бомбежками и артобстрелом, так что потери в нем были серьезные и совершенно не «прифронтовые». К штрафникам, хоть и инвалидам, здесь относились в обычном порядке, жалели не очень, и личный состав пополнялся весьма часто. Как бы там ни было, а на судьбу свою Висовину сетовать не приходилось, даже наоборот, он считал, что отделался достаточно легко. Но тут-то и вступил в дело совершенно неожиданный фактор, а именно журналист фронтовой газеты, ныне, как мы уже сообщали, ставший весьма уважаемым писателем. Этот журналист, ныне писатель, и сломал окончательно судьбу Висовина.

Журналист этот был человек лично честный и еще до войны, совсем молодым, тяготел к правдивому изображению жизни со всеми ее недостатками, даже к натурализму, что в те годы всеобщей лакировки было редкостью, отчего журналист этот находился постоянно в состоянии не то чтоб внутренней, оппозиции (упаси Бог, особенно по тем временам), но как бы в состоянии некоего внутреннего протеста (и опять же, упаси Бог, не к сути, а главным образом к господствующему стилю), и таковая репутация за ним утвердилась. Поэтому его долго не пускали в тыл к немцам, куда он давно рвался. Однако, с помощью покровителей, людей заслуженных и уважавших талант журналиста (талант действительно имелся), журналисту этому удалось добиться наконец такой командировки.

Еще находясь в холодном самолете, в пути, обстрелянный зенитками, во всей этой необычной, грубой обстановке, не похожей на газетные отчеты, полные фейерверка, зализанных, высокопарно холодных и героически равнодушных слов, журналист думал, что как бы там ни было, опубликуют или не опубликуют, а он изобразит жизнь во всей ее грубой натуралистической сложности, которая не только не умаляет, а увеличивает рядовой повседневный героизм обычных людей, идущих на смерть подчас так же обыденно, как они ранее шли на работу. (Тут, в последних фразах, все ж некоторая натяжка, в чем журналист убедился впоследствии.) И действительно, прибыв на место, он, к радости своей, заметил, что был совершенно прав и жизнь в партизанских лагерях не походила на те трескучие отчеты, которые частенько публиковались, а изобиловала множеством как раз того, что он и предполагал заочно. Невольно и постоянно находясь в состоянии своего внутреннего протеста, журналист с особым интересом всматривался именно в те явления, которые в лакировочных отчетах были обойдены, и, например, когда наткнулся на аморальное поведение одного из командиров отряда, то даже ощутил какой-то охотничий азарт… Эпизод этот был весьма любопытен и с оттенком юмора, то есть вполне уже литературно «поджаренный»… Наткнувшись на плачущую девушку-радистку, журналист спросил, в чем дело. Оказалось, она плачет потому, что убили командира.

– Вы любили его? – спросил журналист.

– Какое там любила, – с горечью крикнула девушка, – сейчас другого пришлют, и с другим жить надо будет…

Эпизод был пикантный, однако журналист при всей своей любви к правде был не чужд и трезвости, понимая, что эпизод этот ни под каким углом не может быть использован (даже впоследствии, уже писателем и в самое мягкое время, когда либерализация вслед за карательными органами коснулась и цензуры, этот эпизод у него все-таки вычеркнули из романа, так что знакомые и поклонники могли прочитать его только в рукописи, отличавшейся рядом острых эпизодов от журнального варианта). Подобных эпизодов, резко натуральных, журналист собрал немало и довольно быстро, но во всех них не было ракурса, под которым натуральная правда не вступила бы в противоречие с интересами пропаганды, особенно учитывая трудность момента и необходимость пробуждения в читателе сильных и смелых чувств. (Взгляд этот журналист, разумеется, разделял.)

Вот почему он буквально обеими руками ухватился за эпизод с Висовиным… Трусость – вот тот ракурс, при котором можно натурально изобразить жизнь, проповедуя тем не менее смелые чувства, хотя бы и методом от противного. Надо также добавить, что журналистом в этом эпизоде владел не один лишь расчет (он, собственно, лишь позднее выплыл), а действительно искреннее, личное, потрясшее душу и увиденное собственными глазами… Он впервые участвовал в бою, который разворачивался еще более натурально, чем он, представитель натуральной школы, представлял себе, и причем во всем, что не касалось смерти, – удивительно бытово и одновременно даже чуть-чуть несерьезно, с оттенком игры, и потому, если на мгновение мысленно абстрагироваться, то и смешно, как всегда бывает, когда играют взрослые, перебегая совсем как ребята во дворах во время игры в войну, но без их задора, а скорее тяжело, неловко, с сопением, с тяжелым дыханием, и все это в представлении журналиста походило на нелепое топорное подражание взрослых вдохновенным детским играм. Выстрелы волновали и пугали его, но именно поэтому он не позволял себе пугаться, а бежал в полный рост, удивляясь в то же время, как часто бежавшие вокруг партизаны падают на снег, ползут и всерьез относятся к стрельбе…

Однако это странное, несерьезно-опьяняющее состояние (перед атакой он, как и другие, выпил стаканчик водки, но вряд ли дело было в этом), итак, это несерьезно-опьяняющее и, если можно так выразиться, романтически-натуральное состояние, когда все натурально происходящее выглядит менее серьезно, чем о том представляют и пишут, однако все это продолжалось до тех пор, пока он не увидел первую смерть… Интересно, что она, как это ни странно звучит, явилась для него будто бы полной неожиданностью, во всяком случае если не для разума, то для душевного впечатления… Разумом он, конечно, понимал, что будет много смертей и даже и его убить могут, и был к этому хоть и встревоженно-напряженно, но готов и с этим смирился. Когда же атака началась, и они тяжело побежали по снегу, и бежали долго, почти без передышки, то необходимость конкретного этого действия, отнимавшего много сил, как-то помешала ему мыслить, а значит, бояться. Когда же он довольно долго пробежал этак, не ложась под тревожными звуками выстрелов, то опасность как-то улетучилась, стала несерьезной, и когда он понял это свое чувство, то понял с радостью, потому что не знал, как поведет себя в первом бою, и боялся проявить трусость… Тогда-то и овладело им то романтически-натуралистическое состояние. (Словосочетание хоть и нелепое, но все же его состоянию соответствующее.) Он получил возможность наблюдать, и тогда он сделал именно то открытие, какое и хотел сделать, летя сюда, в тыл к немцам. Самое натуралистическое и серьезное из всего, что встречается в деятельности человека, – война, а самое серьезное в войне, бой, – гораздо менее серьезно и необычно, чем о том пишут и представляют себе… То есть подробность и правда – основы натурализма – делают менее серьезным, менее необычным, а значит, более по плечу каждому любые земные события и явления, которые романтизм и лакировка ставят на котурны, поднимая над возможностями простого человека, и вселяют фактически, таким образом, в такого человека страх… То есть романтизм, думал он, вредит героизму…

Однако так думал он, пока не увидел первую смерть, причем именно потому, что смерть эта вторглась в выстроившиеся в нем представления, весьма психологически точные и интересно подмеченные, она произвела в его душе полное разрушение и, что нередко бывает, заставила его метнуться резко в иную крайность душевного потрясения и необычности именно благодаря его же коньку, натуралистичности и подробности, которые до этой смерти как раз все делали обычным и несерьезным… И он понял, правда, уже впоследствии, анализируя, что подлинный романтизм выдуман не для воспевания прекрасного, которое как раз особенно прекрасно в натуралистической подробности, романтизм создан для изображения страшного, того, что в жизни единственно серьезно, именно – конца ее, а также всевозможных ответвлений этого конца, всевозможных душевных мук, то есть всего, что приходит из смерти в жизнь… Вообще, если вид смерти особенно тяжел и особенно натуралистичен, то вид внезапной, насильственной смерти попросту до ужаса натуралистичен. Даже и убитый наповал некоторое время проявляет признаки жизни, а они-то и страшны, и в них-то и главный ужас. Когда умирает человек, тяжело и долго болевший, то жизненные силы в нем уже на исходе, исчезают они постепенно, так что иногда такая смерть походит на наступающий сон, хоть даже и такая тихая смерть не может избежать натуралистически неприятных деталей… Внезапная же смерть человека, полного жизненных сил, и период, когда эти силы в дикой борьбе покидают тело, несет в себе такое страшное начало, что романтизм в изображении тут так же необходим, как необходимо чувство человечности… В то же время сразу и наповал убивают сравнительно редко. Чаще всего убитый до полной смерти проходит пусть короткий, но страшный отрезок, и если бы существовали дьявол и ад в том элементарном понимании, которое проповедуется в церкви, то этот короткий, в несколько секунд промежуток заменял бы убитому грешнику вечные муки ада… Нерастраченные жизненные силы, лишенные контроля разума, преобразуют обычные человеческие движения в некий дьявольский, потусторонний хаос, и все тело и его внутренние органы, попадая под власть этого хаоса, корежа мышцы, судорожно вздергивая руки и ноги, превращают дорогие черты в дергающуюся чужую маску, вселяют в живого не столько печаль, сколько невольное отвращение… К счастью, насильственная смерть подобного рода редко происходит в кругу близких, поскольку чаще всего случается на войне, среди людей в общем-то чужих. К счастью, ибо родное существо, буквально на глазах твоих в эти короткие мгновения бурной борьбы превращается в существо враждебно-потустороннее и зловещее до тех пор, пока, затихнув, не приобретет вновь родные, хоть и мертвые черты…

Человек, умиравший так тяжело, заливая снег кровью и мочой, не был вовсе знаком журналисту, он был, очевидно, из соседнего отряда. (В атаке участвовало два отряда, соединившиеся вместе для боя.) Тем не менее смерть эта, особенно страшная своей предельной, стыдной откровенностью, так потрясла журналиста, что мгновенно все его опьяняющие, несерьезные построения (что служило для него радостным признаком собственного мужества), мгновенно все это рухнуло, его охватила слабость, тошнота и какой-то новый, брезгливый страх перед смертью… Тем не менее он продолжал бежать вперед, но уже как-то механически и, наоборот, боясь отстать от остальной массы… Убитые начали попадаться чаще, не только партизаны, но и немцы, и журналист с брезгливой торопливостью пробегал мимо и тех и других, с брезгливым страхом отводя глаза от еще шевелящихся… Он не чувствовал уже себя свободным, уже не наблюдал, а наоборот, пристав к нескольким партизанам, особенно, как ему показалось, опытным, старался им во всем как бы внутренне, заискивающе подражать и падал в снег так же часто, как и они… Впрочем, психологически шок этот хоть и оставил в его душе глубокий след, может, даже на всю жизнь, но в столь крайнем выражении длился не очень долго… Партизаны, до того лишь молча бежавшие и падавшие (журналист попал в группу, посланную в обход), начали стрелять, звуки этих близких «своих» выстрелов ободрили журналиста. Сам стрелять он не умел, вернее, стрелял плохо и потому стрелять опасался, особенно после того, как инструктор во время краткосрочных стрелковых курсов предупредил об опасностях, связанных с неправильным производством выстрела, и рассказал про несчастные случаи, которые могут произойти, если, например, нетвердо держать рукоять пистолета и если пистолет находится слишком близко от лица, – при втором выстреле от отдачи можно вполне послать пулю себе в горло… Тем не менее сейчас, игнорируя свой страх, рожденный предупреждением инструктора, журналист выстрелил, правда, вытянув руку и чуть ли не вверх, в воздух… Выстрелив еще несколько раз таким образом, он несколько взбодрился и выстрелил уже в направлении какого-то строения… Между тем стрельба затихла. Он заметил, что партизаны, к которым он пристал, уже не бегут и падают в снег, а идут шагом, и лишь после этого заметил, что и сам уже не бежит, а идет также шагом и также тяжело дыша… Это наблюдение, когда физические действия выполнялись и контролировались им помимо сознания, заинтересовали его, и подобный ход мыслей еще более успокоил. Никто из идущих с ним рядом партизан не обратил внимания на ту разнообразную бурю чувств, которые ему довелось пережить в первом своем бою, начавшемся неожиданно легко и чуть даже несерьезно. Может, поэтому, совершенно не готовый к встрече со смертью, ужасный натурализм которой и крайняя непохожесть не только на официальные описания, но и на свои представления, противоположные официальной версии, ошеломили его настолько, что он и о возмущении своем лакировкой забыл. Он испытал столь сильное потрясение не только потому, что все это было для него впервые, но также и потому, что имел обо всем предвзятое представление в противоположность официальным репортажам, кстати, также совершенно не подтвердившимся.

Предвзятое это представление даже начало полностью осуществляться, к радости его, и он, не задумываясь, что осуществляется оно именно благодаря своей предвзятости, наложившей отпечаток на реальность, уверовал в себя и в свое творческое предвидение до тех пор, пока столь сильно действующее средство, как мучительная смерть, случившаяся впервые у него на глазах, не только разрушила всю его самоуверенность, но и бросила в иную крайность, полную растерянности и страха перед смертью, а значит, перед реальностью и правдой, которая, как он считал, была для него единственным богом, на которую он единственно молился и которую, как он считал, обязан был защищать от ее врагов – лакировщиков… Сейчас же он полностью растерялся и испугался этой самой глубокой из правд – правды смерти…

Потом, несколько опомнившись, настолько, что даже выстрелил несколько раз, и ощутив через это выполнение общего долга, то есть того чувства, что упрощает, укрепляет, а порой и подменяет духовную жизнь и в определенные периоды это даже является благом, журналист как бы перевел всю свою внутреннюю духовную энергию в иную плоскость. Соотнес себя не с некими загадками жизни и смерти, а такая опасность, именно опасность, имелась после испытанного духовного потрясения, а отыскал свое место в конкретно происходящих событиях… События эти происходили не так, как сообщалось в официальных описаниях, но и не так, как он это представлял себе, якобы защищая правду. Правда была в чем-то третьем, а в чем, он еще понять не мог. Это было, пожалуй, самое неприятное из всего, что тут с ним произошло, и это стало в дальнейшем мучением всей его жизни, вернее, не так уж, конечно, сразу, но, анализируя впоследствии, истоки он видел в этом первом, трудном испытании… Он считал себя честным человеком, а честному человеку нужна была ясная и конкретная правда, чтоб иметь возможность ее защищать. Поэтому он всячески противился тому чувству утери правды, которое впервые, пусть и ненадолго, тут обозначилось… А поскольку вообще был он человек протеста, то нередко и против собственных сомнений он применял насилие, утверждая правду там, где она нужна была ему в соответствии с его личными искренними чувствами, взглядами и направлениями мысли… Именно в таком состоянии насильственного утверждения правды, причем впервые в жизни (позднее это будет случаться с ним весьма часто), именно в таком состоянии он и столкнулся с делом Висовина.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Должен заметить, что описание не только внешних движений, но и внутренних состояний Висовина и особенно журналиста взяты мной из довольно подробных бесед, чуть ли не исповедей их, которые, не решусь сказать, были адресованы мне, а – скорее – при которых силою обстоятельств я присутствовал. Силой обстоятельств именно я оказался рядом с этими людьми в их критический момент и поэтому получил возможность, сопоставляя, изложить в определенном порядке не одни лишь события, этих людей трагически меж собой связавшие, но и сопровождавшие данные события внутренние состояния, где логика, дойдя до определенного предела, приобретает мистические черты, а инстинкт, наоборот, приобретает черты разума, и потому именно за него приходится хвататься в поисках твердых понятий, и где к правде приходишь не через такие расплывчатые, мистические понятия, как, например, совесть, а через такие ясные и крайне необходимые в период тяжелого противоборства понятия, как долг…

В этом, очевидно, был ключ, тут, очевидно, была отгадка тех душевных поисков и мучений, которые впоследствии пришлось пережить не только журналисту, но и многим честным людям его поколения… Поколение это формировалось в период первоначально тяжелого противоборства, а позднее и прямой защиты отечества, то есть в обстоятельствах чрезвычайных, и поэтому их духовное формирование вынуждено было идти к конечному своему пункту, к мерилу своему – правде, кратчайшим путем, не через совесть, а через долг, понятие, где личный элемент крайне ослаблен, в то время как в совести он развит чрезвычайно и потому способствует разобщению, гибельному в борьбе… Таким образом, как только сложные и двусмысленные размышления уводили от чувства долга, как моментально терялась и связанная с этим долгом правда, а без ясной правды честный человек не мог считать себя честным… Вот почему публичные разоблачения Хрущева привели к душевным трагедиям именно честных людей, причем в противовес всякого рода политическим псаломщикам, не говоря уже о профессиональных обличителях, для которых ускользающая правда – это мать родная. Вот почему вся эта публика либо не пострадала, либо даже расцвела…

Но вернемся назад и восстановим прерванный ход событий, относящихся к декабрю сорок второго года… Когда журналист достиг окраины села, где трагически окончила свой путь группа, в состав которой входил Висовин, трупы убитых партизан и расстрелянной семьи крестьянина, хозяина двора, в том числе его троих малолетних детей и старика-отца, еще не успели подобрать. Висовина же, как живого, подобрали в первую очередь, внесли в избу, и он полусидел уже, порозовевший от спирта. Брезгливый ужас перед бесстыдным натурализмом насильственной смерти, который поверг недавно журналиста в душевную растерянность, не только успел приутихнуть, но даже наоборот, разбуженные им душевные силы ныне преобразовались и перешли в ту подчиняющуюся долгу скорбную горечь, которая помогает сосредоточить свои чувства на возмездии убийцам и вообще виновникам преступления… Тем более, что тела были уже мертвы, лежали спокойно, припорошенные снежком, и потому ужас умирания не мешал воинствующей скорби…

Несмотря на торопливость, немцы успели поизмываться над трупами, у некоторых были разбиты прикладами черепа, выколоты глаза, а у одного из младенцев головка отсечена от туловища. Тем не менее все это было покойно, кровь застыла на морозе, вывалившиеся внутренности припорошил снег, и оттого, что в этом всем не было больше признаков жизни, оно вызывало не невольную телесную физиологическую брезгливость, а лишь ясную, тяжелую душевную ненависть к убийцам… Не скрывая и не утирая слез, журналист вошел в избу именно в тот момент, когда умирающего партизана поднесли к Висовину, и он слышал, как умирающий в злобном, ревнивом предсмертном крике назвал Висовина трусом и предателем… Дергающийся облик умирающего, у которого пошла горлом кровь, вновь испугал журналиста и поверг его в брезгливость, но чувство это он ныне в спокойной, безопасной для себя обстановке осознал, вступил с ним в борьбу, посчитал свое поведение дурным по отношению к мучениям умирающего и потому внутренне обозлился на себя… Эту злобу на себя он невольно перенес на Висовина, приплюсовав ее к обвинениям умирающего. И осознав свою вину перед умирающим из-за брезгливости, которую он испытал к нему и с которой бессилен был что-либо поделать, он тем более ярко представил себе чужую вину перед этой смертью, вину, которая, как он понял, была во сто крат больше, чем его собственная… Вообще, этот порозовевший от спирта человек, рядом с растерзанными трупами, лежащими на морозе, даже чисто зрительно вызывал у него раздражение. Мучившая его горечь нашла точку приложения и в той натурально-подробной картине борьбы и трагедий, которая профессионально уже выстраивалась перед ним, причем, в противовес лакировщикам, фигура предателя, библейского Иуды, была попросту необходима. Именно так. Показать, что в нашей борьбе существует не только высокое и героическое, но и мерзкое, подлое, негативное, которое лакировщики либо скрывают, либо отодвигают на периферию и делают маленьким, нестрашным, так что его можно шапками закидать. Причем показать смело и откровенно, в полный разворот и со всеми противоречиями. То, что предатель оказался не сыном кулака, а выходцем из потомственной рабочей ленинградской семьи, не смущало, а наоборот, радовало журналиста. Ибо позволяло ставить вопрос глубже, по-новому и принципиально… Так, чтобы явление это, которое лакировщики хотели бы замаскировать, ссылаясь в любом подобном случае на пережитки капитализма, было замечено и страной, и Сталиным…

Статью, вернее, большой психологический очерк под коротким, запоминающимся названием «Трус» журналист написал сразу же по возвращении на Большую землю, но ее долго не печатали. Более того, один из крупных лакировщиков, с которым журналист давно враждовал, обвинил его не больше не меньше как в попытке очернить и партизанское движение, и рабочий класс. Журналист спорил до хрипоты, доказывал, ходил по инстанциям, попутно написал и опубликовал несколько статей, направленных все к той же мысли, которую выразил в очерке, а именно: счастлив тот народ, который может позволить себе сказать всю правду, как бы горька она ни была. Наконец, опять же через своих покровителей, ценивших его талант вообще и талант, с каким был написан этот очерк, в частности, журналист попал наконец в одну из наиболее высоких инстанций. Там его приняли хорошо, говорили с ним внимательно, обвинения, брошенные ему крупным лакировщиком в очернительстве партизан и рабочего класса, отвели в самой шутливой форме, но одновременно заметили, что в той тяжелой, полной жертв борьбе, которую ведет сейчас народ, подобное патологическое исследование предателя в стиле чуть ли не натурфилософском вряд ли своевременно… Кроме того, размышления о неких побочных, негативных явлениях, сопровождающих успехи социалистического развития, раскрепощения личности и потому присущих как раз социализму, а при капитализме невозможных в силу его эксплуататорской сущности, – эти рассуждения действительно сложны, путанны и не нужны широким читательским массам, тем более, будем прямо говорить, что многие из читателей эту статью будут читать непосредственно перед боем и, может, в последний раз в жизни… «Да, такова жестокая натуральная правда, которая, как нам стало известно, для вас превыше всего», – вновь было сказано в несколько шутливом тоне… Интересно, что после этого разговора в высокой инстанции журналист вышел не только вполне убежденный в несвоевременности постановки тех вопросов, которые еще недавно отстаивал с пеной у рта, но даже искренне удовлетворенный и в неком неожиданном умилении от ласк этой высокой инстанции. Это иногда случается с людьми честными и ершистыми, но которые вдруг устают от собственных протестов именно в тот момент, когда прикасаются к иным возможностям и ощущают сладость иной жизни – в согласии с официальностью, так что пробуждается истинно сыновий элемент, нуждающийся в отцовстве в лице официальности, то есть особенно сильная в российских условиях, не умирающая патриархальность. В лакейство же сыновий элемент перехлестывает как раз тогда, когда это происходит скачком, как бы из одной веры в другую. Подобные чувства могут быть поставлены в вину журналисту, и действительно они были поставлены в вину им самим себе позднее, когда Хрущев испортил стране нервы и когда условия для всякого рода разоблачений и саморазоблачений развились чрезвычайно. Тогда же он, честный человек, шел по затемненным московским улицам в настроении радостном оттого, что его переубедили и этим разговором как бы приобщили к общему высшему делу и высшему смыслу. В лакейство иногда впадают не от цинизма и расчета, а от искренности, от увлеченности, от идеализации, от чистоты чувств и желания ответить на неожиданное добро добром. Но ответить искренне на добро того, кто выше тебя и от которого ты зависишь, можно лишь почитанием. Думал ли так журналист, неизвестно, но чувствовал он именно так. И период этот, период искреннего согласия с официальностью, следует прямо признаться, был лучшим в жизни журналиста в смысле личного самочувствия, ясности замыслов, энергии и вдохновения, когда работаешь не против, а за… Собственно, в тот период способность его к протесту не исчезла, но он сам (именно сам, а не кто-либо иной, как утверждали позднее и как даже он утверждал), сам направлял эту способность в плане созидательном, хоть и своеобразно, ибо по-прежнему вызывал нарекания лакировщиков, правда, теперь более осторожные и в которых сквозила зависть… Он помолодел, походка его стала упругой, походка практика и деятеля… Правда, бывая на фронте (он выезжал теперь часто и на разные участки фронта), журналист по-прежнему избегал наблюдать предсмертные судороги убитых или умирающих от ран, которые не только по-старому пробуждали в нем брезгливость, но и какую-то аполитичную тоску, страх перед неизвестным, а от такого страха рукой подать до бесплодных мучений совести, философской раздробленности и смутности правды… Это был его неустранимый психологический вывих, непроходящий шок после первого боя, тогда, в тылу у немцев… Поэтому (а не из личной трусости) он реже стал бывать на передовых, а более в штабах, куда стекались разнообразные сведения, откуда события становились яснее, и когда эта ясность соединялась, казалось бы, со своей противоположностью – протестом, оставшимся в его стиле и образе мышления, то статьи и очерки выходили особенно убедительными, поскольку протестующий, а значит, независимый стиль и рожденные этим стилем суждения (не мыслями, а стилем) придавали объективную силу данной тенденциозной ясности. Именно на фронте, в одном из штабов, ему дали центральную газету с большим очерком-подвалом «Трус». Тот факт, что его очерк, за который он долго боролся, который, даже еще не напечатанный, подвергался нападкам, чуть ли не политическим обвинениям, который стоил ему много нервов и крови и в несвоевременности которого с точки зрения борьбы с фашизмом журналиста наконец убедили высшие инстанции, причем он принял эти убеждения искренне, тот факт, что этот очерк вдруг, спустя восемь месяцев, был напечатан, и напечатан совершенно неожиданно для автора (ему, конечно, звонили из редакции, но он как раз выехал на фронт), тот факт первоначально даже не только не обрадовал его, а скорее поверг в растерянность. И не только поверг в растерянность, а заставил вдруг опасно задуматься. Он понимал, что очерк появился в результате действий каких-то не зависящих от него сил, случайных совпадений и потребностей момента. Искренность, с которой он отказался от прежних своих доводов и взглядов, признав их ошибочными под убедительными и доброжелательными доводами высшей инстанции, эта искренность оказалась опороченной с самой неожиданной стороны и самым неожиданным образом – именно той же высшей инстанцией… И второй, сильный приступ утери правды посетил журналиста. «Конечно, – думал журналист, сидя в прифронтовой гостинице над газетой со своим очерком, – конечно, принципы бывают ошибочные… Принципы можно сменить… Но существуют ли вообще принципы? Не подменены ли принципы установками?..» Подобным крайностям и метаниям журналист был обязан главным образом протесту, который по-прежнему в нем сидел и который всякое выходящее за рамки явление первым делом принимал в штыки… Конечно, очерк появился благодаря потребностям момента, отличающегося в подобный военный период неожиданностями и разнообразием. Конечно, из очерка были вычеркнуты не только все рассуждения о неких негативных явлениях, сопровождавших, согласно закону развития, позитивные явления социализма. Конечно, из очерка были вычеркнуты не только патологические исследования души предателя, но и даже тот факт, что предатель выходец из потомственной пролетарской питерской семьи. Конечно, теперь очерк был направлен достаточно однозначно и твердо против враждебных элементов, призывал к бдительности и на конкретном примере некоего труса и изменника Висовина требовал беспощадной кары тем, кто в тяжелой борьбе с фашизмом пытается нанести удар в спину… И все-таки публикация очерка после того, как журналист от него отказался, неприятно поразила… Ему показалось бесцеремонным обращение властей с его раскаянием и его ошибками, которые он признал…

Между тем очерку был придан определенный резонанс. Начали публиковаться письма читателей. Писали фронтовики, писали вдовы, писали инвалиды войны… Образ выжившего труса, а значит, предателя Висовина рядом с занесенными снегом телами партизан и семьи хозяина-крестьянина взволновал и пробудил гнев. И особенно взволновал эпизод, когда умирающий партизан бросает в лицо труса слова, полные гнева и отчаяния. (Да, отчаяния. Журналист именно так, вопреки лакировщикам, это изобразил, и именно так оно и было пропущено в печать, что усилило эффект.) Среди прочих было опубликовано и письмо отца Висовина, старого ленинградского рабочего. Так происхождение предателя вместо того, чтобы бросить тень на рабочий класс, наоборот, сработало в обратном направлении. Отец писал, что он со стыдом и гневом отказывается от своего бывшего сына и что он берет на себя право сделать это и от имени своей жены, бывшей матери предателя, питерской пролетарки, умершей в прошлую блокадную зиму… В заключение он писал, что посылает предателю отцовское проклятие и что невеста предателя также от него отказывается… Публикация писем была подытожена коротким сообщением, что дело предателя Висовина, виновного в гибели партизанской группы (так было сказано), в настоящее время пересматривается военным трибуналом и прежний приговор отменен, как мягкий и необоснованный… Однако журналист эту заметку уже не читал. В составе делегации деятелей культуры он вылетел как раз тогда на антифашистский конгресс в Америку.

Между тем Висовин был вновь арестован, судим, и в созданной вокруг его имени эмоциональной атмосфере ему грозил расстрел. К счастью, его спасло письмо командира партизанского отряда, оказавшегося человеком принципиальным и отстаивающим свое мнение вопреки общему настроению. Он писал, что допросил Висовина первым и сразу же на месте. Он не хочет отрицать его вины, но в то же время оспаривает ее уровень и степень. Что касается показаний Яценко (так звали умирающего партизана), то в данном случае, считал командир, имеет место оговор с отчаяния, которое иногда посещает человека перед смертью. (Упор на отчаяние не противоречил и версии журналиста, хоть он по-иному его трактовал.) Командир был человек заслуженный, уважаемый, и письмо его пусть и не было опубликовано, поскольку шло вразрез кампании и превращало кампанию разоблачения предательства уже в дискуссию, то есть явление глубоко враждебное пропагандистским приемам военного времени, итак, пусть письмо и не было опубликовано, но некоторое влияние на приговор оказало… Висовин расстрелян не был, и с тех пор началась его лагерная жизнь.

В первое послевоенное лето, буквально через месяц после окончания войны, когда всеобщее ликование охватило страну, Висовин был выпущен, правда, с ограничением права проживания в ряде городов, в том числе и в своем родном городе Ленинграде… Невзирая на запрет он, тем не менее, сразу поехал к отцу. Однако отцом был принят весьма враждебно, так что и ночевать вынужден был не в родном доме, а на вокзале. Невеста же Висовина была уже замужем за вернувшимся с фронта парнем с их же завода. Впрочем, поведение бывшей невесты волновало менее, чем поведение отца, у которого Христофор когда-то был любимым ребенком, а ныне и единственным, поскольку сестра погибла на фронте. Волнение это окончательно изменило характер Висовина, до войны бывший совершенно простым, ясным и одноплановым. Пережитые страдания и поведение отца, разом перечеркнувшее надежды, проснувшиеся было с освобождением из заключения, придали потомственной рабочей натуре Висовина интеллигентную нервность. К тому ж он начал задумываться. Задумывался он, конечно, не так, как журналист в периоды приступов, связанных с потерей правды, задумывался попримитивней, не прикасаясь к сложным категориям, а больше – о справедливости жизни и необходимости жить… Мысли эти, конечно, не новы для людей подобной судьбы, знакомы они и мне. И потому мне совершенно понятно, почему Висовин тогда себя не убил. Убить себя просто от безумного отчаяния могут лишь простые натуры, каковой Висовин был ранее, до перенесенных страданий. Подобные же нервные, задумывающиеся натуры чаще убивают себя, главным образом, не от слепого отчаяния, а от безысходной обиды, то есть от обиды, ясно, до конца обозначившейся, проанализированной, понятой от самих источников до предела и лишь после этого ставшей безысходной… Такого понятия у Висовина не было, и ясно, что коль он уже начал задумываться, то не только не убьет себя, а наоборот, будет цепляться за жизнь, пока не поймет свою обиду детально. Тем более по прошествии почти двух лет жизни на свободе (Висовин работал чернорабочим в провинции) обида эта возросла непомерно. В конце сорок седьмого, когда после неурожайного лета началась новая политическая кампания жесткости и твердости властей, беспредельно возвеличенных великой победой, Висовин был вновь арестован, уже вовсе без повода, просто как бывший политический преступник. Он попал в руки следователя садиста, пережил ряд тяжелых допросов, во время которых ему вторично искалечили раненую ногу, затем был отправлен в дальние лагеря строгого режима, лагеря смерти, но выжил благодаря отменному здоровью потомственного пролетария, здоровью хоть и растраченному, но выручившему. В этих лагерях его застала и смерть Сталина, и последовавшая вскоре реабилитация. Кстати, к Сталину Висовин, как большинство людей рабочих, стремящихся к организованности, относился хорошо. Даже начав задумываться после первого своего освобождения, он все равно относился к нему хорошо, несмотря на то, что в лагере были люди, Сталина ругавшие… Но тут следует сказать о некоторой специфике Висовина, может, и лежавшей в основе всех поворотов его судьбы. Висовин совершенно не был поэтической натурой, даже и после того, как начал задумываться, логическое начало в нем было развито чрезвычайно, причем в том первозданном, ясном виде, который рождает народную совесть, то есть совесть нерукотворную, вроде самородка… Поэтические натуры более склонны к долгу, представляющему собой все-таки вымысел, пусть часто и необходимый… Как это ни выглядит странным, долг, явление более сформулированное, нуждается в поэтическом нажиме, в то время как совесть, явление не совсем понятное, в то же время живет за счет честного логического факта… В период общественных бурь и катаклизмов поэтическое, вернее сказать мифологически-религиозное начало-долг, скрепляющее массы в необходимой борьбе, более в ходу, чем лежащая в народных истоках нерукотворная совесть-самородок… То, к чему журналист приближался медленно, с огромной тратой сил, постоянно чувствуя себя несчастливым (самые счастливые годы были годами отсутствия этой борьбы и согласия с официальностью-долгом), то, к чему журналист никак не мог приблизиться, Висовин получил от природы. Правда, несправедливые страдания усложнили натуру Висовина и, возможно, внесли в него некоторый поэтический элемент, помешавший убить себя просто от слепого отчаяния, но все-таки не настолько усложнили, чтобы серьезно повредить в нем простое логическое народное начало и преклонение перед правдой, которую в первую очередь надо логически понять и жить по ней, хотя бы временами вопреки своей судьбе. Журналист же понимал правду как нечто вечно существующее, прекрасное и поэтическое, которое в первую очередь надо не понять, а защитить от врагов. Из-за этой веры в правду-совесть не пошел тогда под пули искать смерть для себя Висовин и не поддался правде-долгу, чувству товарищества и мысли, что на миру и смерть красна. Он много раз думал о том своем поступке и всякий раз находил его справедливым, пока не понял наконец, однажды ночью, лежа в лихорадке на нарах, что именно потому, что бунт его против товарищества оказался справедлив, он на войне особенно опасен, ибо у войны и бедствий свои законы, своя логика и, может, трагизм войны и прочих бедствий как раз в том и состоит, что общие их необходимые законы противоречат личной совести и что личной совестью честный человек не может руководствоваться, а должен лишь хранить, как образ матери… Но едва он понял так свой поступок, как подоспела смерть Сталина и следом за этим реабилитация… С ним произошло нечто похожее на то, что случилось с журналистом, которого сперва убедили в несправедливости его принципов, а потом, когда он согласился, вдруг благодаря новым подоспевшим установкам начали эти принципы утверждать в официальном порядке, внеся в душу журналиста хаос и неуверенность… С Висовиным это происходило на ином уровне, более трагическом, но основа была одна… Именно в тот момент, когда Висовин не на основании приговоров и допросов, а на основании своего внутреннего суда по совести понял свою вину, ему объявили, что он осужден неправильно, и подтвердили это в письменной форме в виде бумажки. Беда еще была в том, что, поняв свою вину, Висовин не мог в то же время осознать, в чем же именно она состояла конкретно, то есть какой поступок конкретно повлек эту вину. Все до единого поступки его были правильны, но все-таки он был виновен. Он был виновен хотя бы потому, что те, кто несправедливо обвинили его, были давно мертвы, а он жив. Во время бедствий и войн щадить может только случай, Висовин же пощадил себя сам, поступив благоразумно и по совести…

Так мыслил он и, будучи истощен лихорадкой, все более удалялся от своей ясной основы к поэтическому началу, и чем больше он терял последние физические силы, тем больше отдалялся от своей натуры и уже задумывался по-новому, забираясь в дебри, к которым был не готов, и потому с всевозможными глупо-невежественными формулировками. После выхода из лагеря Висовин некоторое время равноправным гражданином пролежал в клинике с психиатрическим уклоном, где окреп физически и несколько восстановил первооснову своей натуры. Но восстановил лишь частично. Его вновь настойчиво начали посещать мысли, что он виновен хотя бы потому, что человек, по оговору которого он попал на каторгу, ныне мертв и принял мученическую смерть, он же жив… И вообще, он виновен, как виновен каждый живой перед каждым мертвым… (А не наоборот ли? – сказал бы Бруно Теодорович Фильмус, не виновен ли каждый мертвый перед каждым живым?) В этих мыслях было уж нечто, не только глубоко чуждое прежней ясной рабочей натуре Висовина, но и вообще чуждое тому ясному чувству, воцарившемуся среди подавляющего большинства его незаконно пострадавших собратьев, хлынувших из мест заключения… То есть он не испытал, подобно большинству реабилитированных, ни чувства радости, ни чувства восторжествовавшей справедливости и победы добра над злом… В том, что с ним произошло, была известная закономерность. Человек совести и объективного факта патологичен в периоды долга и общественно-полезного вымысла… Все живое пытается приспособиться, такова закономерность. Та религиозно-мистическая трясина, куда забрел Висовин, была именно такой попыткой приспособиться. Он снова приехал в Ленинград и пришел к отцу.

Отец его хоть и был к тому времени почетным членом передовой монтажно-сборочной бригады и членом совета ветеранов труда, но настолько уже стар и болен, что не мог даже являться на пионерские торжественные линейки, куда особенно любил ходить и ронять слезу, когда детские ручонки повязывали ему на шею пионерский галстук.

– Вот, батя, – сказал Висовин и положил перед стариком бумагу о реабилитации.

Старик надел очки и внимательно прочел бумагу. И тут он сказал ту самую фразу, которую я уже приводил и которую считаю основой своеобразной народной логики, неприятия народом хрущевских послесталинских реабилитаций.

– А за что ж тебя уважать, если ты невиновен? – сказал старик. – Если б ты за дело пострадал, за народ, за веру отцов! (К старости отец почему-то начал, несмотря на революционные традиции, употреблять такие патриархальные выражения.)

– Это верно, – тихо сказал Висовин, – уважать меня, батя, не за что…

И впервые за много лет отец и сын посмотрели друг другу в глаза. Оба они были пролетарской породы, а отец вообще воспринимал свое происхождение из недр «его величества рабочего класса» с ревнивой гордостью, которой мог позавидовать любой аристократ голубых кровей.

– Стыдно мне, – сказал отец, – что ты, сын рабочего, провел свою жизнь по тюрьмам у своей родной рабоче-крестьянской власти… – И отец вдруг заплакал.

Когда отец заплакал, Висовин сперва растерялся от неожиданности, поскольку видел плачущего отца впервые в жизни. Он принялся утешать отца и даже обнял его. И, утешая, высказал свои новые взгляды, которые заключались в признании своей виновности, справедливости понесенных наказаний и от которых веяло мистической трясиной. Тогда отец перестал плакать и сказал:

– Сволочь ты, поп и вообще не русский человек… Рабочий класс – это боевой класс, и время его господства – это боевое время… Если время изменится к покою, то рабочий класс потеряет свое уважение… А ты, выродок, рассуждаешь не по-советски, а по-еврейски и меня пытаешься сбить с толку…

Надо добавить, что старик к тому времени действительно запутался и сбился с толку. Произошедшие перемены, антисталинские выступления Хрущева, одиночество, которое в последние годы с усилившимися болезнями начало повергать его в старческую хандру, тоска по жене и дочери, ставшая совершенно вдруг свежей, точно жена и дочь умерли лишь какой-нибудь месяц, а не пятнадцать лет назад, все это неким образом повлияло на ясность его мировосприятия, так что временами он начинал даже тосковать по сыну-изменнику, которого проклял. Следует заметить, что отец и в молодости личным умом не отличался, хоть был по-своему честен и справедлив в тех границах и законах, которые получил от общества, то есть это был ярко выраженный человек периода общественных движений… Он любил ясно мыслить вместе с обществом, но не любил домысливать… Многие из консервативных приверженцев прошлой ясности обвиняют Хрущева в том, что именно он создал определенный разрыв между государственной и общественной мыслью, породившей опасное обличительство, критиканство и вольнодумство. Это не совсем так. И это могут опровергнуть как раз такие люди, как Висовин-старший. Когда шла борьба с врагами народа, троцкистами, потом с гитлеровской Германией, государство и общество мыслило цельно, ясно и полностью одинаково, без зазора. Однако в конце сталинского периода была перейдена какая-то грань в государственных возможностях, соотнесенных с конкретным периодом. С периода борьбы с космополитизмом был взят некий курс на эзопов язык, разоблачения в форме басни, когда не то что бы случайно, но скорей умышленно образовался разрыв между государственной версией, не свободной еще от ряда прошлых и международных условностей, и общественным, уличным, потому независимым домыслом, который в данном случае стал необходим… Именно этот домысел впервые пробудил дремавшие общественные силы, и государство последнего сталинского периода, пригласившее общество домысливать его изложенные эзоповым языком политические обвинения-басни, невольно и неизбежно было зачинателем общественных вольностей. Тем более загадка и с самого начала была не очень мудреной, а к концу пятьдесят второго года она и вовсе превратилась в арифметическую задачу для ликбеза, так что к зиме пятьдесят третьего года те люди, те государственные силы и те тенденции, которые выдвинулись в последние годы сталинского периода, и те общественные силы, которые они без труда нашли в народе и обществе и которых они на достаточно ясных домыслах воспитали, все это к сталинскому инсульту достигло такого расцвета, что уже откровенно перемигивалось и пересмеивалось за спиной официальных своих версий. Дело в том, что те силы, которые были вызваны к жизни тенденциями единовластия, к началу пятидесятых годов дошли до предела и начали прорастать, просачиваться сквозь общественно-государственную оболочку, идеологически скрепляющую общество. Возникла необходимость государственного переворота, но государственного переворота совершенно уникального, когда свержению подлежали не господствующие силы; должны были свергнуть собственную идеологию, что было невозможно, поскольку идеология эта не только к тому времени не пришла в упадок, но даже распространилась если не вглубь (безусловно не вглубь), то вширь. Такое противоречие между практическими силами власти и ее господствующей идеологией, противоречие, основы которого были заложены в тридцатых годах, но давшие ростки через десять лет (в значительной степени благодаря сперва заочной борьбе с фашизмом, затем годам Отечественной войны), такое противоречие уже во второй половине сороковых годов вынудило передать часть государственных мыслей целенаправленным общественным домыслам, а также совершить бесконечное число пусть не ежедневных, но достаточно частых государственных переворотов в миниатюре, если воспользоваться формулировкой Маркса. Путь, по которому собирались следовать силы, разбуженные тиранией, был достаточно изучен, заманчив, прост, имел традиции и широкую национальную опору… В то же время любой элементарно грамотный человек понимал, что путь этот в корне противоречит марксистской идеологии, даже если этот грамотный человек обладал жгучим желанием данную идеологию опорочить… Правда, существовало орудие, которое могло на время примирить два столь сильных противоречия. Этим орудием было политическое невежество как раз не врагов, поскольку подбор врагов марксизма был вне компетенции сталинских идеологов, а сторонников марксизма, поскольку подбор сторонников и участников господствующей идеологии был в руках сталинских идеологов. Массовые призывы в партию людей, часто даже и искренних, но всесторонне, в том числе и политически, безграмотных, послужили основой этого пути. Одним из тех, кто пришел по таким призывам в партию, то есть стал скорее эмоционально, чем сознательно, сторонником определенной идеологии, был Висовин-старший. Однако время шло, и противоречия продолжали усиливаться, невзирая ни на что, и это было закономерно… Потребность захвата власти людьми, у власти находящимися, – вот нелепость сложившейся ситуации. Тезисы, проповедующие равенство, человечность, братство всех рас и национальностей, которые были написаны перышком на бумаге бог знает когда и за спиной которых давно уже перемигивались понятливые, воспитанные на домыслах молодцы последнего сталинского периода, тем не менее продолжали оказывать серьезное сопротивление. И живой тиран временами попросту изнемогал в борьбе, как выразился один из новых молодцов в минуту откровенности и под хмельком, в борьбе с «бородатыми идеалистами», совершенно запутавшись и не зная, на каком языке изъясняться с толпами своих рабов-повелителей, ибо люмпен-пролетарий, которого он возвеличил, всегда жаждет ясных уличных слов и политической порнографии. Но что бы там ни было, родным языком государства был высокий, благородный язык, созданный «бородатыми идеалистами» прошлого, вошедший в плоть и кровь, и отменить его было почти так же неимоверно трудно, как трудно отменить вообще родной национальный язык какой-либо страны. Ни один тиран мира, какого бы величия он ни достиг, не мог и мечтать о такой задаче, объявить, например, в приказном порядке, чтоб русские говорили по-турецки, а французы – по-японски. Конечно, в данном случае речь шла не о подобной крайности, но о неком явлении, достаточно к ней приближающемся. Для того чтобы отменить политический язык страны, нужен не заговор, не переворот, а революция, причем, в данном случае, революция люмпен-пролетариата не против формы правления, которая его устраивала, а против противоречащих этой форме идей и тезисов… Все это было нелепо, запутанно и вообще немыслимо. И тиран попал в смешное положение человека, который вынужден был на высоком, благородном языке, созданном людьми с самыми благородными намерениями, говорить с толпой, которая, как и сам оратор, сообразно с деяниями своими, жаждала политического уличного жаргона и политической порнографии. Вынужден, несмотря на всесильную безудержную власть, которую ему эта толпа вручила, поскольку хотел он или не хотел, но этот высокий, благородный, политический язык был его родным языком… А отменить свой родной язык, как сказано, не дано ни одному тирану… И все-таки существовал некий международный язык, некое политическое эсперанто, на котором в кризисных ситуациях (налицо была явно кризисная ситуация), на котором можно было попытаться договориться и примирить противоречия. Этим международным языком был антисемитизм, и мифологическое начало этого языка было весьма уместно при логической путанице. Если в век мистики и ведьм он одурманивал сознание народа, то в материальный век, согласно потребностям времени, он сознание народа прояснял от путаниц и противоречий, то есть низводил все мировые сложности до простых понятий кухни и дворницкой. И благодаря ему в святая святых, в высоком языке, созданном «благородными идеалистами», начали проявляться нелепейшие словосочетания, часть которых ранее можно было увидеть на заборах и в общественных клозетах… Конечно, словосочетание пока еще не в государственных мыслях, а в общественных домыслах. Но то, что, например, честный труженик Висовин-старший начал в спорах привычно употреблять выражение «это не по-советски, а по-еврейски», для перемигивающихся молодцов последнего периода жития Сталина служило весьма обнадеживающим признаком. Правда, трудностей еще был непочатый край, несмотря на некое злобное веселье и оживление, охватившее определенные круги общества, когда к зиме пятьдесят третьего года форма басни-притчи о космополитах была совершенно подменена открытым текстом, лишь чуть заретушированным. Чем ближе подходил предел (а он подходил, и довольно стремительно), тем неизбежней становились какие-то коренные решения не в судьбе космополитов (это Бог с ними, с этим еще можно примириться), а в судьбе страны целиком… И эти-то решения, а также их последствия пугали консервативно настроенных людей из тех, кто верил Сталину и шел с ним рядом, людей чуть ли не на самых высоких уровнях. Главным носителем неизбежных приближающихся новшеств была молодежь… Старики же задумывались. Конечно, задумывался не Висовин-старший, но кое-кто все же задумывался, ибо чувствовалось, что приближается та самая грань, грозившая политическому языку страны. Приближались серьезные изменения, но приближались не в тревожной, а наоборот, в оживленной обстановке национальной возбужденности. И вдруг эта словно Богом посланная смерть… Как сумел больной, полусумасшедший старик, упав навзничь на ковер и ударившись затылком, разом остановить надвигающийся на целую страну и целый народ предельный нравственный кризис, на это легче ответить историку-идеалисту, чем историку, верящему в строгие материалистические закономерности…

История вообще наука насмешливая, причем с сатирическим уклоном, и подчас целые периоды жизни народов, и, что самое обидное, трудные, сложные, полные искренних жертв и глубоких противоречий периоды, закономерности которых силятся постигнуть гении человечества, в действительности вполне могут быть уложены в достаточно короткие политические анекдоты. Это обидно, конечно, и лишь одно утешает, что содержание этих политических анекдотов уже за пределами человеческого разума…

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

И кто знает, что остается от целого периода, решающего судьбу страдающих и борющихся поколений, что остается в той Нерукотворной Истории, напоминающей изложенный в хронологическом порядке сборник политических анекдотов, недоступных пониманию человека. Может, из тех сотен миллионов судеб, из тех бесконечных копошащихся клубков, в которые они сплетаются, создавая великие и ничтожно малые картины человеческой истории, выбирается такое усредненное, неожиданное сочетание, например, самого что ни есть ничтожного кухонного скандальчика – с событием эпохальным, всемирным, причем отсюда и оттуда так ловко выдергиваются даже не факты, а частички фактов, что, слившись воедино, они уже в высшей морали не нуждаются, ибо и без комментариев полностью отвечают на все вопросы, волнующие на протяжении веков человечество. (Эти вопросы, разумеется, одни для любого периода.) А может, вовсе и не так. Может, метод Нерукотворной Истории совершенно иной. И из бесконечных копошащихся клубков, в которые сплетаются судьбы, выбирается какой-либо один, даже не судьба, а частичка ее, клеточка, эпизод, причем в самой бытовой форме, доступной человеческому разуму, но все это подытоживается одной фразой, недоступной человеку, но в которой вся соль и все ответы… Может, выбирается момент отобрания у меня постели с незаконно занимаемого койко-места общежития Жилстрой комендантшей Софьей Ивановной и зав. камерой хранения Тэтяной, а все остальные битвы народов, общественные перевороты и философские откровения игнорируются? Или выбирается момент, когда больной старик Coco Джугашвили, возвеличенный при жизни до уровня живого Бога, того самого, которого призывает бояться Библия, упав навзничь, ударился о ковер затылком, а игнорируется все остальное: и битвы народов, и отобрание у меня постели?.. Или выбирается момент посещения Висовина-отца Висовиным-сыном. Тем более что библейский элемент в этой ситуации чрезвычайно заметен: блудный сын, ищущий конечных ответов на свои страдания у колен больного отца… Одно лишь можно сказать определенно: каков бы ни был метод, высший ответ возможен лишь тогда, когда человек слаб и беспомощен. Отсюда ясно, что страсти и заблуждения таят в себе более высокий ответ о смысле жизни, чем человечность и мягкосердечие, явления весьма своеобразные и удаляющие человека от истины. Замечено, что в момент проявления человечности и мягкосердечия человек менее религиозен либо вовсе не религиозен. Не следует приплюсовывать сюда ощущение счастья, поскольку счастье есть страсть, и, как всякая страсть, оно нуждается в борьбе и защите.

Если страсти и заблуждения объясняют в какой-то мере историю, то человечность и мягкосердечие мешают ее постижению. Но это говорит лишь о том, что явления эти есть пришельцы из далекого и непостижимого, пыль какого-то внеисторического величия, какой-то тайны вселенской, космического безбожия. Не сварливого мелкого атеизма, строящего гримасы Богу из зависти к его простой и привлекательной идее, а именно космического безбожия, служащего для Бога пространством и от которого человечество так же далеко, как отсвет далеких галактик, и к которому, так же как к этим галактикам, никогда не доберется, но тем не менее какие-то крупицы этого единого, неразделенного бездеятельного безбожия, божьего рая (если принять, что деятельный Божий мир есть Божий ад), проникают в виде человечности и мягкосердечия, подобно свету космических лучей… Вот почему человечность чужда деятельному Богу, как чуждо ему всякое совершенство, для которого он не нужен, и вот почему человечность страшна Дьяволу, перед которой он беспомощен… И вот почему все, что подвластно Богу, земно и подвластно Дьяволу… И вот почему высший приговор эпохи, выраженный в кратком и точном политическом анекдоте, недоступном человеческому разуму, страдает все ж определенной, хоть и незначительной по объему, но серьезной односторонностью. Ибо в общем анализе отсутствуют неприметные, мельчайшие внеисторические человечность и мягкосердечие, заслоненные движущимися массами, гигантскими переворотами и прочей бездной всевозможных земных страстей. Именно потому, что из общего хода человеческой истории выпадают эти чуждые ей, незначительные художественные моменты, она, как правило, и укладывается в жанр политического анекдота.

Подобный внеисторический художественный момент и воцарился вдруг за широким, некогда семейным столом в доме старого рабочего Висовина.

– Мать о тебе плакала, особенно перед смертью, – сказал отец, – а сестра покойная тебя ненавидела… Много ты помучился? – спросил он вдруг, не совсем связно с начатой фразой.

И после этого вопроса Висовину как-то удивительно сладко и по-детски стало жалко себя. Едва ему так стало жалко себя, как отец, сидя на другом конце семейного стола, далеко от сына, снова, вторично за их встречу, заплакал, словно подтвердив мысль сына. Висовин понял, что отец его превратился в особую категорию часто и легко плачущих стариков. Такое бывает с людьми твердыми, жесткими, даже жестокими, если старость их проходит одиноко. Но все же мысль эта, хоть и насторожившая, не могла унять детской беспомощной сладости, явившейся к Висовину откуда-то из полузабытого далека, и жалел он себя не тяжело и разумно, как много перестрадавший человек, а глупенько, по-детски, без взрослого опыта и горечи. В этот раз он не только не стал успокаивать отца, но, наоборот, сам заплакал, и так сидели они в разных концах стола, не приблизившись друг к другу, положив локти на старую семейную скатерть, и плакали. Плакали неизвестно отчего и для чего. Это может показаться странным, но это было именно так. По крайней мере Висовин плакал не оттого, что жизнь его искалечена, запутанна, одинока и не нужна никому, ибо в таком случае он был бы жалок и смешон. Это, конечно, могло с ним случиться, но он обязательно почувствовал бы это. Чувство всепрощения, сыновней любви и восторжествовавшей справедливости также не возникло в Висовине, поскольку в таком случае он был бы по-взрослому глуп и также почувствовал бы это. Может, он и любил прежде отца, однако сидящий перед ним человек был ему совершенно чужим, и, наверное, то же самое испытал отец к сыну. Желание вернуть то, что никогда нельзя вернуть, – детское желание, в нем, пожалуй, больше детской поэтической капризности, чем трезвого взрослого ума. Каждому из них было сейчас глубоко жалко себя, только себя, и без всякого лицемерия, как умеют искренне жалеть себя дети. Желание вернуть нечто уходило не только далее тех роковых событий, но даже в иной плоскости, самой что ни есть нелепой. Вдруг Висовину-старшему подумалось, что он никогда не любил жены, женился не на той женщине и за это расплачиваются дети, ибо дети от нелюбимой женщины редко бывают счастливы. Может, оттого он и прожил жизнь плохо, дурным человеком, с грубыми рассуждениями личными и политическими… Мысли эти испугали его, поскольку он никогда так не думал и никогда так не формулировал… Они испугали его попросту мистически, как испугался бы, например, человек, начавший вдруг формулировать свои мысли по-латыни…

Этот испуг и этот поворот мыслей были концом тех добрых минут, когда, сидя поодаль друг от друга, отец и сын плакали, искренне жалея себя и ощущая приятную, забытую с детства сладость под сердцем. Висовин-старший вынул клетчатый платок и вытер насухо лицо. Мысли, пришедшие ему в голову, мучили его позднее, и он даже написал о том сыну (первые несколько месяцев они переписывались). Висовин-сын также встал и начал собираться. Отец его не удерживал.

– Ты теперь куда? – спросил он.

– Поеду, – ответил сын.

Отец не стал уточнять неопределенный ответ, а лишь порылся в комоде и протянул пожелтевшую газету.

– Почитаешь в поезде, – сказал он, вкладывая в это многозначительный, но самому неясный смысл, как часто случается с глупыми стариками. Ибо после нескольких светлых минут он вновь, буквально на глазах, превратился в глупого старика.

Висовин взял газету и вышел, весьма холодно попрощавшись. В газете этой был напечатан психологический очерк «Трус», погубивший Висовина и изломавший его судьбу. Очерка этого Висовин не читал, но слышал о нем от следователя, цитировавшего на допросах из очерка отдельные куски. И вот сейчас, прочтя его залпом, в скверике неподалеку от Невского проспекта, Висовин решил не прямо ехать к приятелю, а первоначально завернуть в Москву и разыскать журналиста. Его влекли не горечь и месть, а просто желание поговорить и разобраться, поскольку, откровенно говоря, версия виновности, изложенная журналистом, Висовина раздражала именно потому, что она противоречила его собственной версии виновности, к которой он пришел после долгих раздумий, лежа в лихорадке на нарах.

Журналист, к которому ехал Висовин, к тому времени совершенно изменился и по положению и по состоянию духа. По положению он вырос и стал знаменитым писателем, главным образом благодаря успехам при Сталине, которому нравились его необычные восхваления и себя и официальности, но приправленные, и совершенно естественно приправленные, легким душком вольности и протеста, в котором заметна была тень этакой личной строптивости. Время от времени литературные псаломщики попримитивней наскакивали на журналиста, словно чуя в этой строптивости стиля (именно стиля) будущую строптивость содержания, которая превратит журналиста в одного из именитых и умелых гонителей грозной тени своего Покровителя. Покровитель же, особенно в последние годы, чрезвычайно много внимания уделял литературной возне, возведя ее чуть ли не в ранг государственной политики. Вообще Покровителю журналиста нельзя отказать в ясности и трезвости даже не политической, а скорей психологической оценки социальных сил государства. Он сладко кормил интеллигенцию (выбирая в то же время среди нее того или иного на убой), но опирался в своих действиях на народ, который кормил дурно. Хрущев же, не поддержанный в своих либеральных стремлениях массой, вынужден был невольно опираться на тех, кто его в основном поддержал, на узкую группу интеллигенции, но в то же время он пытался перераспределить крайне незначительные запасы «сладкого», то есть благ, направив их народу, чтобы привлечь оный на свою сторону и задобрить его. Другое дело, что Хрущев, как третьестепенная фигура, выскочившая из-за спины ближайших соратников покойного вождя, вынужден был придумать резко противоположный стиль руководства, чтоб утвердить себя… Так происходит всегда, когда последующий правитель получает власть не из рук своего предшественника, а в результате нерасчетливого сговора наследников, случайных совпадений и личной смекалки. Получив таким образом власть, Хрущев понял, что если он не изменит резко стиль, то будет либо быстро заменен, либо просуществует в качестве марионетки столько, сколько этого захотят силы, временно предпочитающие оставаться в тени. В этом он был прав. Но тот факт, что единственный резко противоположный стиль после чрезмерной жестокости предшественника мог быть только либерализм, обрек Хрущева на неизбежную непопулярность в народе. Ибо вообще либерализм, ниспосланный сверху в такой стране, как Россия, всегда связан с упадком святости не только государства, но и человеческой личности, ибо в России человеческая личность не существует вне государства. Тогда в обществе воцаряется всеобщее взаимонеуважение и самонеуважение. Может быть, это и есть неизбежная плата за дальнейший прогресс, которую взимает с общества история, но для поколений, которым приходится платить, эта плата весьма тяжела. Журналист, ставший ныне именитым писателем, ощущал эту плату в полной мере.

Висовина он встретил в небольшой комнатенке, где любил в последнее время работать. Ранее, находясь в ясном, целенаправленном творческом состоянии, он работал в большом светлом кабинете своей пятикомнатной квартиры, которую получил в сорок седьмом году в полуправительственном доме. Сейчас он работал там в редкие минуты радости, которая чаще была связана не с творчеством, а с общественной деятельностью… Будучи ныне человеком состоятельным, он помогал потерпевшим от несправедливости сталинских лет не только морально, но подчас и материально, устраивая, сигнализируя, хлопоча… Правда, ныне общественные возможности его стали гораздо меньше, чем при Сталине. Произошел странный зигзаг. Сталин не особенно жаловал откровенных, примитивных лакировщиков, более отодвинув их к общей гуще народа, на которую опирался, и с интересом взаимодействуя именно с людьми строптивыми (литературно строптивыми, конечно, а не политически), гораздо чаще уничтожая, правда, людей этой группы, но в общем их подкармливая и включая в свой литературный гарем. Журналист был одним из видных представителей этого сталинского литературного гарема, куда Сталин старался включать в основном только людей действительно талантливых… После смерти Сталина литературный гарем этот разбрелся, и многие его члены попали в положение весьма неприятное… С одной стороны, его ненавидели опричники-лакировщики, многим из которых при Сталине жилось хуже, несмотря на солдатскую дисциплинированную преданность, с другой стороны, будучи людьми строптивыми, члены литературного гарема сами ненавидели свое прошлое, и большинство из них стало антисталинистами. Однако те изменения, которые внес Хрущев в распределение благ, коснулись и литературы, так что, вынужденный в своих либеральных начинаниях фактически опираться на антисталинистов, Хрущев, тем не менее, их не миловал, а наоборот, более приблизил опричников-лакировщиков, в отличие от Сталина часто отдавая им строптивых на съедение… Строптивые после того, как либерализация сломала вокруг них крепкие идеологические стены литературного гарема, стали чаще испытывать наскоки со стороны сталинистов-лакировщиков, которых, как ни странно, возвысила либерализация, столь милая духу строптивых, дав этим лакировщикам демократическую возможность высказываться свободно против ненавистных им либералов, в то время как ранее они могли это делать лишь по команде вождя и в строгих рамках, предписанных свыше. Бывшие члены упраздненного либерализацией литературного гарема, став теперь бродячими старыми грешниками, могли, конечно, использовав заслуги, полученные при Сталине, а при Хрущеве, пытавшемся как-то нейтрализовать необходимость либерализации, эти заслуги весьма ценились, хоть и именовались государственными (речь идет не о лауреатском значке, явлении частном), итак, эти грешники, если б они использовали при либерализации свои заслуги при Сталине, сохранили бы высокую официальность положения. Однако в большинстве строптивые грешники были все же людьми честными, да и, кроме того, либерализация, в отличие от тирании, не способна освящать грех. (А честным людям освященный грех необходим для самоуважения.) Сильное ощущение греха плюс именитое положение, которое первое время еще сохранялось от сталинских времен, давало возможность этим грешникам в самом начале либерализации возглавить антисталинизм в обществе, то есть существует определенная закономерность, что именно обласканные Сталиным первое время возбуждали антисталинизм в обществе. Но со временем (и очень скоро) пробужденная к жизни антисталинская молодежь, да и вообще люди, Сталиным не обласканные, но получившие свободу действий, стали исподволь упрекать грешников за прошлые грехи, причем со свойственной людям молодым либо пострадавшим бескомпромиссностью, и постепенно брали антисталинизм в свои руки. Кроме того, именитое положение этих грешников постепенно сошло на нет, по мере того как они сами же опорачивали свои прошлые заслуги, стараясь угодить молодым и себя не запятнавшим, конечно же, не запятнавшим в основном исключительно благодаря молодому возрасту, а не каким-то особым нравственным качествам. В этом примерно направлении между старыми и молодыми антисталинистами произошел ряд споров весьма горячих, чуть ли не с оскорблениями, и в этом же примерно направлении молодежи было сказано: мол, родись бы вы лет на десять ранее, мы б на вас посмотрели… Надо заметить также, что, как бы ни поносили старые грешники свое прошлое и прошлое страны, они в то же время не могли согласиться с теми крайними выводами, на которые способна молодежь. Поэтому примерно к концу второго года либерализации они постепенно заперлись (главным образом, конечно, в переносном смысле, но иногда и в прямом), уступив поле общественной деятельности антисталинской молодежи, вступившей в прямое столкновение с лакировщиками и внеся в это столкновение дух крайней вражды и подполья. Правда, самые толковые из старых грешников понимали, что, отдав неопытной, грубой молодежи антисталинское поприще, опытные антисталинисты тем самым наносят опасный удар идее либерализации, ибо в обществе возобладают элементы не умеренности, а экстремизма, лишь выгодные сталинистам. Тем более что на лицо уже был процесс расслоения молодого порыва и либерализация пробудила всякого рода опасные течения, пополняя подчас с самой неожиданной стороны свежими молодыми силами как раз сталинизм в новом его понимании (часто не имеющем отношения к И. В. Сталину). К числу этих толковых принадлежал и журналист. Он объяснял, мирил, проповедовал… Наконец он написал письмо Хрущеву. Письмо это было актом отчаяния. (И глупости, как он понял весьма скоро.) Он призывал обратить внимание на явления, которые Хрущев либо не понимал, либо перед которыми он был бессилен, принужденный вести свою отличную от Сталина форму управления… Фактически он призвал Хрущева, человека невежественного, грубого, положительным качеством которого был не просвещенный ум, а народная смекалка, призывал ввести форму просвещенной диктатуры. Ответом на письмо была полная выдача Хрущевым журналиста на растерзание старым, еще со сталинских времен, врагам. Ответом была статья крупного лакировщика, находящегося теперь в чести, статья, от которой откровенно веяло литературным погромом. Эта статья, как ни странно, также была детищем либерализации. Никогда при Сталине не могла бы появиться такая крикливая и самостоятельная статья, с резкими, обидными сравнениями, какие возможны лишь в желтой бульварной прессе Запада. Даже если б Сталин захотел физически убить журналиста и дал бы команду его морально дискредитировать, то статья о нем носила бы более жесткий, ясный характер, каким отличаются пусть самые суровые судебные приговоры от журнальных пасквилей… Статья, появившаяся в центральной газете, несла на себе следы именно не выверенного на самой высшей инстанции судебного приговора, а свободно изложенного пасквиля, написанного раскованной смелой публицистикой, даже самостоятельный стиль которого был невозможен при Сталине.

После этой статьи у журналиста произошел микроинфаркт. Вообще со смертью Сталина и последовавшей либерализацией инфаркт как результат проявления личной разноплановой борьбы и некоторой физиологической формы личного протеста (здесь нет иронии), инфаркт как проявление личного протеста стал встречаться в обществе гораздо чаще. Человек инфарктом протестовал против несправедливости. Итак, у журналиста произошел микроинфаркт, а после микроинфаркта он почти что заперся ныне уже в откровенных закономерных поисках ускользающей правды, без твердого понимания которой он не мог считать себя честным человеком.

Последнее время журналист дошел уж до вовсе воспаленного состояния. (Мне это состояние знакомо, как и вообще многие психологические повороты понятны, поскольку сам я вылеплен судьбой из того же теста, теста, из которого двадцатый век лепит свои жертвы.) Журналист дошел до такого состояния, что близкие начали его опекать, контролировали телефон и проверяли посетителей, не допуская большинства из них, особенно просителей, которые действительно одолели. Благодаря этому о журналисте поползли, в довершение всего, слухи как о человеке черством и скупом. Причем слухи эти пускались людьми настрадавшимися, озлобленными, больными, и отсюда понятно то ожесточение и домыслы, которыми они сопровождались. Все это чрезвычайно ранило журналиста, во-первых, потому, что все это была неправда (как думал журналист, не зная попросту о тех случаях отказа и даже недопущения в дом, которые от его имени и во имя его спокойствия совершались близкими), итак, все это ранило, во-первых, поскольку он считал это неправдой, а во-вторых, он видел смысл своей жизни ныне именно в помощи жертвам политического террора, одна принадлежность к которым наделяла каждого в глазах журналиста святостью. Может, в широком философском смысле такое определение и верно, мученичество действительно наделяет святостью, но в конкретном бытовом смысле, который, как известно, часто находится в противоречии со своей философской основой, в бытовом смысле многие люди эти были весьма далеки от идеала, если не более того, а отдельным мученикам мученичество это в бытовом смысле придало черты самых обычных негодяев. (Задатки коих, наверно, у них существовали и до мученичества, мученичеством же лишь были усилены.)

Но поскольку журналист, как и в сталинские времена, по-прежнему оставался человеком не совести, способной к честному анализу, а долга, то есть предвзятости, то сейчас этот долг его крайне одолевал, долг, повернутый на сто восемьдесят градусов, и явления, познающиеся, при отсутствии предвзятости, простым анализом, на который способен любой человек средней грамотности, были для него, человека серьезного таланта, непреодолимыми нравственными преградами, вокруг которых он метался и о которые бился лбом, последнее время впадая даже в приступы клинического характера. Клинические эти приступы начали ощущаться после сравнительно недавнего (недели три до прихода Висовина) случая, когда в общественном месте один из пострадавших при культе личности с криком «Подлый стукач!» ударил журналиста по лицу, разбив ему в кровь губу. Впрочем, пострадавший этот при культе личности известен был как личность, напивающаяся до белой горячки, а в трезвом виде как вымогатель, политическая кликуша и лгун, хотя относительно пыток, о которых он часто распинался, возможно, и не лгал, но безусловно, как считали, преувеличивал, рассказывая, например, о том, что ему пилили ржавой пилой суставы… Относительно суставов люди, сами немало пострадавшие, сомневаются, однако иголки под ногти, может быть, он и попробовал, судя по скрюченным, багровым пальцам его левой руки (результат инфекции, случавшейся после подобных пыток). То есть человек этот был непорядочным даже среди реабилитированных. Но для журналиста, как уже говорилось, человека не совести, а долга, эти багровые скрюченные пальцы ставили их обладателя на котурны и при жизни зачисляли его в великомученики. С человеком этим журналист сталкивался несколько раз, главным образом, правда, на материальной почве, помогая ему по его просьбе и деньгами и прочим… Но затем в их отношениях произошло нечто для журналиста непонятное и нравственно сложное. (Очевидно, вымогателя попросту не пустили родные, когда он явился в очередной раз.)

Однако человек поэтического долга подобное логически простое объяснение, конечно же, постигнуть не способен. Раза два при встрече человек этот прошел не поздоровавшись, а потом, будучи крайне пьян, в общественном месте (в клубе литераторов. До ареста человек этот был сперва токарем, потом старшим лейтенантом, но после перенесенных страданий он считал себя литератором, профессия которого вообще импонирует людям пострадавшим, и в качестве литератора что-то даже злое несколько раз опубликовал, воспользовавшись временной растерянностью цензуры, не знавшей в тот момент, кого, за что и как душить), итак, будучи крайне пьян, он без всякого внешнего повода и подготовки бросился к журналисту и разбил ему в кровь губу.

Дикий, отвратительный случай этот подорвал моральный престиж журналиста разве что среди наиболее крайней молодежи, которая вообще никогда не уважает и на считает правым избитого. Среди людей же прогрессивных, толковых случай этот, наоборот, к журналисту привлек. (Лакировщики, разумеется тайно, а подчас и явно возрадовались.) Раздались голоса, требующие удалить дебошира и алкоголика из общества и чуть ли не требовать его официального наказания… Тут, правда (насчет официального наказания), мнения разделились, поскольку это уже пахло чем-то вроде доноса на человека хоть и неприятного, но пострадавшего в период культа. Среди тех, кто возражал против доноса, был и сам журналист. Это и решило. Вымогатель продолжал дебоширить, тыча всем в лицо свои искалеченные пыткой пальцы (он и журналисту сперва ткнул пальцы, а потом уж ударил), вымогатель, защищенный своими прошлыми мучениями, продолжал хмельно дебоширить, а журналист, который в конечном итоге, не найдя своей правды и запутавшись, оказался беззащитен перед нынешними свободными, демократически шумными временами, приход которых он в самые трудные времена тоталитарного засилья призывал сперва своим необычным тогда внутренним протестом, а потом, даже будучи обласканным Сталиным, своим строптивым литературным стилем, журналист заперся и ощутил приступы клинического характера. Он окончательно перебрался из светлого своего кабинета в темную комнатушку, там работал и спал на узкой кровати. Ранее здесь жила нянька его детей. У него было двое детей, теперь подростков, девочка и мальчик, также его беда, ибо, воспитанные в прогрессивной свободомыслящей семье, они восприняли общественную вольность достаточно подготовленно, сразу же достигли крайностей и после того, как об отце пошли нехорошие слухи, начали спорить, устраивать политические скандалы в доме, иногда и за обедом, а сын вообще обещал уйти в общежитие… Журналист, измученный всем этим, давно утратил власть в семье, которая перешла к его жене Рите Михайловне и домработнице Клаве. Обе эти женщины, кстати, употребляли свою власть в защиту журналиста, применяя чуть ли не рукоприкладство по отношению к избалованным журналистом вымогателям, а жена и по отношению к собственным, полным протеста детям.

Висовин, возможно, тоже был бы перехвачен женщинами, но случайно в передней оказался сын журналиста Коля. Едва Клава заявила, что журналист в отъезде, как Коля вцепился в дверь и крикнул:

– Ты, Клава, просто не заметила… Он сегодня приехал… Входите, вот где он… В комнатушке заперся… Папа, к тебе пришли… – И, так все время возбужденно говоря, Коля провел Висовина за руку по коридору к дверям комнатушки журналиста.

Такой прием несколько обескуражил Висовина, как и обстановка внутри квартиры, полная излишеств, зажиточности и запахов вкусной пищи. Войдя к журналисту, он остановился, вглядываясь в лицо человека, погубившего его… Они смотрели один на другого второй раз в жизни, но, конечно же, не узнали друг друга, ибо совершенно тогда не запомнили лиц. Дело не только в том, что прошло четырнадцать лет и видели они тогда друг друга мельком. Журналист, например, ясно помнил лицо первого виденного им мучительно умиравшего на снегу человека. Конечно, это ему казалось, что помнит, но тем не менее какая-то если не внешняя, то эмоциональная картина того лица в памяти осталась, и, например, встреть он того человека живым и напомни тот ему о прошлой встрече, нечто, опирающееся не на сознательную память, а на подсознательное прозрение, вполне могло всплыть и восстановить черты лица, сделав их знакомыми. В данном же случае оба они тогда при встрече были безразличны друг другу как люди, обладающие какими-то характерными, индивидуальными чертами… Висовину, впавшему после спирта в полусознательное состояние, вообще все были безразличны, даже и умирающий, несправедливо оклеветавший его перед смертью, ошеломил не сразу, а позднее, по памяти, но это, конечно, осталось в памяти. А мелькнувший журналист вовсе ему не запомнился. Для журналиста же Висовин, которому страшные, гневные слова прокричал в лицо умирающий, Висовин был лишь объектом презрения. Он был виновен уже хотя бы потому, что его обвинял умирающий партизан. Здесь лишь видимое совпадение с нынешними взглядами Висовина (виновность живого перед мертвым), так же как внешне совпадает долг с верой. Долг носит бытовую, политическую окраску, опирающуюся на поэтический вымысел, доведенный до понятий, ясный даже малограмотному, в то время как вера связана с таким неясным религиозным понятием, как совесть, где никто и ничто тебе не в помощь, ни человечество, ни история, ни прошлое, ни будущее, и где каждый раз приходится решать задачи, стоящие перед библейским Адамом.

Но журналист, повторяю, был человек долга… Так же как ранее, четырнадцать лет назад, Висовин был для него виновен и неправ, поскольку во время тяжелой борьбы с фашизмом его обвинял умирающий советский партизан, так и ныне, во время массового восстановления в правах жертв террора и произвола, Висовин был невиновен и прав, хотя бы потому, что являлся жертвой этого произвола. Хоть журналист и впадал в последнее время в размышления, но по части долга, пусть и на сто восемьдесят градусов повернутого, он был по-прежнему ясен и сложности не допускал. Так же как во время войны с фашизмом он не мог допустить и мысли, что умирающий советский партизан может оклеветать, так и ныне он не мог допустить мысли, что люди, тяжело пострадавшие при культе Сталина, виновны и дурны… Поэтому, едва Висовин, протянув автору газету с очерком «Трус», начал излагать свою концепцию виновности, напрягаясь, чтоб не запутаться, ибо сам ее не совсем ясно понимал, как журналист его перебил и начал говорить именно о своем неоплатном долге перед Висовиным и о тех муках, которые придется теперь испытать, впервые столкнувшись лицом к лицу со своим конкретно содеянным злом. (Он действительно впервые столкнулся с конкретной жертвой своего зла, до того чувствуя свои прошлые грехи опосредованно.) Потеряв нить своей мысли и неприятно встревоженный направлением мыслей журналиста, которые были ему глубоко чужды, Висовин естественно растерялся, растерянность эта перешла в злобу, и далее уж последовало весьма стандартное, буквально до пошлости стандартное действие, которое соответствует ситуации прихода пострадавшего к виновнику своего страдания. То есть Висовин размахнулся и ударил журналиста по лицу, причем по тому же почти месту, по которому три недели назад ударил журналиста пьяный вымогатель… Если первая пощечина потрясла журналиста, то вторую он принял спокойнее, с некоторой задумчивостью. (Забегая вперед, скажу, что третью подобную пощечину, случившуюся спустя некоторое время, он принял уже с циничной улыбкой… «Ну вот так, мол. Что ж вы хотели?») Но вторую пощечину он принял с задумчивостью. Очки, сбитые ударом, упали с его доброго лица, отчего оно стало совершенно беспомощным и еще более подобрело. Звук пощечины, к счастью, не был услышан молодежью, ныне отсутствовавшей в доме. (А журналист в силу своего предельного антисталинизма имел ранее дело именно с крайней молодежью, которая всегда толпилась в его доме, спорила там и обедала, ныне же, после первой пощечины с политическим подтекстом, пощечины в клубе литераторов, разом его покинула.) Поэтому молодежь этой второй пощечины не видала и не слыхала, но ее слыхала домработница Клава, подслушивавшая у двери, и даже видала Рита Михайловна, жена, подглядывавшая в замочную скважину…

С криком обе женщины ворвались в комнату, пренебрегая запретом журналиста входить, когда он с кем-либо беседует… Истолковав пощечину определенным образом и имея дело с большим числом вымогателей (в этом смысле иногда и просто мошенники ухитрялись выдавать себя за репрессированных), Рита Михайловна схватила сумочку и, достав оттуда пачку денег, бросила их в лицо Висовину. Пачка денег попала ему прямо в губы и подействовала на него отрезвляюще. Злоба пропала, и, наоборот, появился дикий страх, особенно при взгляде на нехорошо задумавшееся, беззащитное без очков, лицо журналиста. Страх этот не был страхом перед только что содеянным, а знакомым страхом перед жизнью вообще, посещавшим уже Висовина. Но это он понял несколько позднее. Тогда же, закрыв лицо ладонью, именно прижав то самое место на своем лице, куда он ударил журналиста и которое теперь болело у него самого (признак нервного шока), Висовин выбежал в переднюю, гадливо перескочив через деньги. За ним, ругая мать и домработницу последними словами, с криком бежал Коля. (Маша, сестра его, к счастью, была у подруги.) Ткнувшись в богатую, обитую кожей с множеством хитрых запоров дверь, Висовин затоптался, забился торопливо, бессмысленно дергая какие-то запоры, но подоспевшая домработница Клава, быстро, умело открыв запоры, толкнула Висовина в спину с чрезмерной для женщины силой, так что он едва не упал на лестничной площадке. По лестнице вниз он спустился спотыкаясь, ибо в минуты волнения начинал хромать сильнее обычного. Не успел он пройти и полквартала, как услышал крик позади себя! Коля, которого, очевидно, не пускала мать, все-таки вырвался и бежал следом.

– Подождите, – кричал он, – прошу вас, подождите…

На них оглядывались. Для того чтобы унять эти крики, Висовин остановился, отошел к стене дома, глядя с досадой на подбежавшего мальчика.

Сын журналиста был в том возрасте, когда мальчик только-только начинает превращаться в подростка. В нем не только внутренне, но и внешне, в его лице, шел спор меж мягким свежим ребячеством и какими-то жесткими, едва уловимыми чертами усталости и увядания, которые появляются даже и в ребенке при первых признаках пробуждающейся в нем страсти, накладывающей налет морщинок под глазами, меняющей у мальчиков верхнюю губу, чуть заостряющей скулы. В таком возрасте мальчик-юноша особенно остро прислушивается к взрослой жизни. Это период внутренних перемен, и начинающий подросток в этом возрасте вообще чрезвычайно доверчив ко всему, что меняет его прежние представления, которые он связывает с детской глупостью, над которыми смеется, которых стыдится и значение которых поймет лишь позднее, повзрослев, уже в конце молодости, на грани средних лет… Он тянется к любым переменам и готов к ревизии не только своих взглядов на происхождение детей. (О том, что детей не приносит аист, он чаще всего узнает раньше, еще в младших классах, но тогда это вызывает у него смех или тайную гадливость. Теперь же он начинает думать об этом с интересом и, наоборот, высмеивает свою гадливость.) Именно в такое время подросток чрезвычайно легко меняет мнение о том, что ему прежде, в его, как он думает, несерьезном ребяческом возрасте, было дорого, и если не всегда воспринимает это с радостью, то всегда с верой. При этом в таком возрасте с особенной силой тянутся к главным тенденциям в обществе. Особенно это опасно в периоды политической активности общества, когда господствуют крайности: догматизм либо ревизионизм. То же ощущал и Коля. Развитие его шло еще более быстро, чем у обычных подростков такого возраста, благодаря вольнодумному воспитанию и талантливому отцу, которого он любил. И в период всеобщей внутренней переоценки, во время перехода из мальчика в подростки, период, кстати, весьма болезненный, такая резкая переоценка своего любимого отца была в нравственном смысле для Коли то же, что в физическом смысле для подростка разврат. Он страшен, но манит, и при благоприятных для этого обстоятельствах, при встрече, например, с развратной женщиной и в особых условиях, он может весьма привлечь и преждевременно разрушить неокрепшую, детскую еще душу. То же и в нравственном смысле, когда сразу происходит если не физическая, то нравственная переоценка своих детских наивностей. Такая нравственная переоценка произошла, когда отцу дали публичную пощечину с политическим подтекстом, вызвавшую одобрение в кругах крайней молодежи, среди которрй, кстати, по вине отца, Коля давно уже вращался. Если и несколько ранее, побывав в таких «левых» гадючниках («левый» – «правый» – это весьма условно, как стало видно, особенно позднее, в масштабе международном), если ранее он приносил, например, высказывание некоего Титова о том, что Сталин вообще затирал русских людей и всюду у него сидели евреи и грузины, разные там Кагановичи и Берии, если ранее Коля спорил с отцом до хрипоты, правда, в отношении особенно нелепых идей все ж давая себя убедить, поскольку в конечном итоге он был мальчик неглупый, а главное не злой, то после пощечины он переменился к отцу вовсе и даже озлобился. Что произошло в комнатенке между Висовиным и отцом, он не знал, но был убежден теперь, что отец его, которого он во время глупого детства считал самым лучшим, сильным и добрым на свете, в действительности человек глубоко непорядочный, доносчик (стукач, как говорили), подлец и способен обидеть при поддержке матери, которая ему во всем потакает, любого невиновного… Поэтому, когда Висовина чуть ли не вытолкнули из дверей (собственно, Висовин сам бежал, но домработница Клава, толкнув его в сердцах в спину, создала такое впечатление), поэтому Коля сразу же бросился следом, преодолев физическое сопротивление матери также физическим способом. В нем уже начали пробуждаться физические силы, он ощущал это с удовольствием, но сейчас толкнул мать, конечно же, не с удовольствием, а в беспамятстве от гнева, им овладевшего…

Приступ гнева этот не миновал еще окончательно, даже когда Коля догнал Висовина, пробежав полквартала. Но очутившись лицом к лицу с человеком, который, как Коля понимал, является реабилитированным страдальцем, то есть по нынешним временам весьма уважаемым (тут в Коле в образе мышления чувствовалась невольная закваска отца), очутившись лицом к лицу, он одновременно растерялся, и гнев его разрешился весьма по-детски, то есть постыдно – слезами…

– Простите, – сказал Коля, стыдясь своих детских слез и сильно моргая ресницами, чтоб не дать им скатиться по щекам, что было бы вовсе по-детски, – простите, я сын того человека… У которого вы были… Скажите мне правду… Я знаю, что он предатель, стукач, доносчик… Подлец… Его Сталин любил… Я это знаю… Я уйду от него… Но скажите мне правду, какую подлость он совершил конкретно против вас?.. Мне нужно знать конкретно, чтоб решиться… Прошу вас…

Висовин стоял, прислонившись к стене дома, и смотрел на плачущего мальчика. Журналист жил в тихом переулке, но в центре, и, пройдя всего полквартала, Висовин очутился неподалеку от Красной площади, так что из-за домов виднелись кремлевские башни с рубиновыми звездами. И вдруг он вспомнил историю ареста своего лагерного приятеля, к которому собирался сейчас ехать. Судя по рассказам приятеля, нелепая эта (нелепая в нормальное время, в больное же время весьма характерная) история произошла именно где-то здесь, в этом районе… Приятеля этого погубила обычная бытовая рассеянность, которая в нормальное время могла б в худшем случае вызвать насмешки.

Приятель Висовина, математик, шахматист и парень немного со странностями (что во времена общественно-политической активности уже опасно), приехал в Москву впервые. Было это весной тридцать восьмого года, перед майскими праздниками… Москва была солнечная, яркая, праздничная, и прямо с вокзала приятель решил пойти посмотреть на Кремль и мавзолей, тем более что из вещей с ним был один лишь портфель… Ему на вокзале объяснили, как доехать, но по рассеянности он сошел не там, запутался и решил спросить дорогу. Навстречу ему попались двое пионеров в белых рубашках с красными галстуками.

– Ребята, – спросил приятель, – как пройти… – и тут снова по рассеянности он вместо Красной площади сказал Кремлевская, – как пройти на Кремлевскую площадь?

Ребята переглянулись между собой, но приятель на это внимания не обратил. Они объяснили ему, как пройти, это оказалось совсем рядом, однако едва он отошел шагов десять, как его остановил милиционер вместе с возбужденно радостными пионерами.

– Этот, – сразу крикнул паренек повыше, – я сразу понял… Самурай проклятый (в те годы шла война с японцами на Дальнем Востоке и все ребята жили этой войной). Самурай, – повторил мальчик, – япошка… Кто ж из советских людей не знает, как называется Красная площадь?

Приятеля арестовали, и вот тут-то его окончательно погубила уже не рассеянность, а наоборот, здравый смысл. (В те времена кроме рассеянности и здравого смысла могло также погубить пристрастие к танцам, скрип сапог, склочный характер, юмор, доброта, наличие хронической болезни и тысячи иных произвольных и бессистемных причин, которые нелепей всякой нелепой, наперед заданной причины. Чем глупее была причина, тем звучала она убедительнее и неопровержимей.)

Приятель сказал следователю:

– Вы обвиняете меня в шпионаже… Хорошо, но где же здравый смысл? Если шпион не знает, как называется площадь в центре Москвы, то это все равно, что шахматист садится играть, не зная, как ходят фигуры.

Такая самостоятельность мышления не понравилась следователю, и он сказал:

– Оставим на время Красную площадь… Поговорим о вашем родственнике меньшевике, которого вы нигде не упоминаете в анкетах.

Тогда приятель ответил:

– Товарищ Сталин говорит, что даже сын за отца не отвечает, а вы упрекаете меня родственником, которого я никогда не видел… Это явный перегиб, о котором писал товарищ Сталин в статье «Головокружение от успехов».

Тут следователь совсем уже разозлился.

– Ты, – говорит, – подлец, товарища Сталина себе в союзники берешь…

В общем, когда следователь в те годы так нервничал, то подследственного обычно после этого отливали водой. С тех пор приятель и потерял два передних зуба и свободу… Свободу ему вернули в пятьдесят пятом, а зубы (остальные тридцать он потерял потом в заключении от цинги) приятель компенсировал вставной челюстью. Но вот что интересно, приятель никак не мог забыть этих двух восторженных краснощеких пионеров, отправивших его на каторгу. И, будучи немного циником и неплохим шахматистом, он всячески анализировал разные варианты своей жизни (в анализе жизненных вариантов вообще уже цинизм, хоть и невольный), что было бы, не встреть тогда, в тридцать восьмом, этих ребят и не спроси у них дорогу… Причем многие варианты эти были весьма ужасные, ведущие его и к страшной смерти и на путь разврата и подлости, от которых его спасла каторга…

Висовину эти шутки приятеля не нравились, он его одергивал, ссорился с ним, считая эти рассуждения и глупыми, и не новыми, и лишенными юмора (что и было действительно). Однако сейчас, стоя примерно в том же месте, где, судя по рассказам приятеля, он встретил «своих» пионеров тридцать восьмого года, Висовин вдруг подумал, что те ребята должны были быть того же возраста, что этот странный плачущий мальчик. Эта мысль не показалась, правда, ему смешной, но она не показалась ему и глупой, а после всего случившегося с ним сегодня в этой мысли он увидел печаль и связь времен… Такие честные мальчики, приближаясь к взрослому миру, умеют быть беспощадны, но все-таки беспощадны еще по-детски, честно и радостно. Во времена полной тверди они действуют, не задавая никаких вопросов. Во времена полной хляби их действия как раз и опираются на беспрерывные острые вопросы: как?! почему?! не понимаю! не верю! как вы могли?! И прочее…

Несколько отвлекшись в мыслях, Висовин потерял нить того, что говорил мальчик. А Коля говорил:

– Поймите, я его ненавижу… Вы можете мне поверить… Я разочаровался, разочаровался в нем давно, еще до вас… Я терпел его ради моей сестры… Но теперь это невозможно… я должен узнать правду, конкретную правду, чтоб бросить ему в лицо… И плюнуть… Может, даже плюнуть… И уйти…

Лицо мальчика было сейчас чрезвычайно похоже на лицо его отца в тот момент, когда он потерял сбитые ударом очки. Несмотря на злые слова в адрес отца, выглядел мальчик весьма беспомощно, и эта беспомощность делала его лицо добрым.

– Вот что, – сказал Висовин, – передай своему отцу мои извинения… Скажи, я очень жалею, что вообще пришел… А тем более наскандалил…

Коля растерялся, ибо всем существом своим был нацелен на тяжелый разговор, на узнавание об отце совсем уж страшных истин и на принятие тут же, прямо сейчас, на улице, важного решения, которое изменит всю его жизнь… А между тем жизнь ему менять не хотелось. Он грозил этим родителям, но сам втайне этого чрезвычайно боялся. Он вырос в обеспеченной семье и, будучи честным мальчиком, сам себе признавался, что ему не хочется терять ни своей чистенькой комнатенки, ни беспечной возможности проводить дни так же, как и проводил, то есть в радостях или горьких спорах и мыслях. (В этих горьких мыслях тоже была своеобразная радость разносторонней, динамичной, взрослой борьбы, он это понял именно теперь.) Да к тому же он любил родителей и сестру Машу, хоть и стыдился этих чувств и прятал их даже от себя, как прятал все детское, начав посещать компании и став политическим полемистом. Но его выкрики и вспышки гнева по отношению к отцу и через отца – к матери, которая отца, невзирая ни на что, защищала, его выкрики и гнев тоже были правдивы. И отец, и мать, и сестра Маша, и даже домработница Клава не были для Коли безразличны, поскольку он постоянно думал о них, хоть и всякий раз по-разному. Впрочем, о сестре он думал всегда одинаково и пришел к выводу, что это единственный его друг в жизни… Хоть и Маша в последнее время стала в чем-то чужой… Она, так же как и Коля, увлеклась компаниями, читала неопубликованные стихи, особенно Арского, и спорила с родителями, правда, не так яростно, как Коля… Но, например, публичная пощечина, полученная отцом в клубе литераторов, была воспринята ими разно и даже вызвала первый злой спор с вспышкой ненависти, тут же погасшей, но оставившей плохой осадок… Коля в каком-то злом упоении (тайно терзавшем его сердце) считал, что раз отец позволил себе подлость, то так и надо. И для чести и правды нет ни отца, ни матери, ни сына… Все перед честью и правдой равны… Так и заявил в компании крайней молодежи, где поступок этот был принят однопланово… В Маше же неожиданно возобладала родственная необъективность. С компанией она рассорилась, обозвала всех бездарными жеребцами и алкоголиками. (В компании иногда выпивали, и даже Коля научился лихо опрокидывать рюмку, хотя удовольствия никогда не получал, а делал это через силу, как в детстве пил микстуру.) Правда, и отца Маша не пожалела, а после пощечины стала с ним суше и официальнее… В общем, позиция родной сестры и единственного друга была теперь для Коли неясна и путана… А между тем это была обычная позиция молодой девушки, какой Маша становилась буквально с каждым месяцем все в большей степени. (Она была старше Коли на два года.)

Молодая девушка, если только она честный человек (а Маша, как и Коля, была честна, и здесь сказывалась отцовская наследственность), молодая девушка вообще бывает удивительно умна. Пробуждающаяся в ней женственность, то есть природная мудрость, соединяясь с человеческой чистотой, позволяет ей видеть жизнь свежо и точно… К сожалению, с годами женственность переходит (и это естественно и неизбежно) в материнство, чувство, конечно, великое, но не объективное, которое лишает честную женщину присущего ей в молодости ума, впрочем, компенсируя эту потерю добротой. Ум, даже и честный ум, все-таки благодаря своей точности и объективности ущемляет несколько доброту, и это тоже неизбежно. Поэтому Маша в последнее время становилась несколько суховата и мрачна. Первое, что бросалось ей теперь в глаза, – это глупые поступки людей, которые она видела весьма ясно. Состояние это было неприятное и опасное для нее же самой, и Маша была настолько умна, что понимала это… Она понимала, что в ней может развиться опасное чувство пренебрежения к людям, не к конкретным людям, а к людям вообще. И это было результатом чрезмерной ясности и смещения перспективы. Честность в сочетании с чрезмерной свежей женственностью, пробудившейся в ней, отравляло ей жизнь так же, как патологически сильное зрение отравляло бы жизнь человеку, который стакана воды не мог бы выпить, ибо вода эта предстала бы перед ним кишащей микробами… На компании она давно махнула рукой. Может, в отдельности многие из ребят были и приличны, но все вместе они представляли собой соединение неприличия, так и кишащего на самой поверхности, так что даже и зрения напрягать не приходилось. Но, например, отец ее был человек порядочный, однако вот тут ей приходилось постоянно напрягать зрение, чтобы видеть эту порядочность под тем ворохом глупостей, которые он удивительно последовательно совершал. То, что глупости эти как раз связаны с его порядочностью, Маша при всем своем уме понять не могла. И то, что существуют периоды, когда порядочность весьма часто ведет к глупости, она также понять не могла. Ум ее был женственно природен и честен, то есть не способен понимать парадоксы, которыми полна жизнь (ибо для парадоксального ума нужна некоторая примесь цинизма, которого Маша в тот период лишена была начисто). Бывает это с умными, честными людьми нередко, и вот почему, видя глубоко то, что другие не видят, они в то же время не видят и не понимают того, что понятно многим, даже и недалеким людям. Правда, брата своего Маша понимала, поскольку он был натурой, чем-то ей подобной – молодой и не успевшей из этой самой порядочности наделать серьезных глупостей, а делающей, несмотря на стремление к взрослости, больше глупости детские и наивные, хоть временами по форме и неприятные… Поэтому последнее время она невольно относилась к Коле покровительственно, что Коля принял за отчужденность, особенно оттого, что Маша перестала делиться с ним откровенно, как раньше. Это было с ее стороны естественно, поскольку Коля, которого раньше она считала своим другом, теперь стал для нее «младшенький», любимый, но глупый братишка. Хоть после пощечины отцу Коля перешел границы в своем одобрении этого подлого (так Маша считала) поступка, но и тут она сумела не слишком серьезно с ним рассориться, а даже наоборот, после ссоры стала к нему внимательней, понимая, что ему грозит опасность со стороны дурной компании, в знакомстве с которой повинен сам отец, и вообще родители, в силу житейской глупости своей (тут она была в суждениях жестока к близким людям), в силу глупости не способные спасти брата. Поэтому, вернувшись от подруги (к счастью, минут через десять после случившегося), застав в доме переполох, запершегося в комнатушке отца, плачущих мать и Клаву, с трудом, в самых общих чертах поняв случившееся, Маша сразу же бросилась искать Колю. (Весьма, кстати, безрассудно.) Но ей повезло, и она нашла его неподалеку от дома стоящим рядом с Висовиным… Коля к тому моменту пребывал уже в приятном состоянии после слов Висовина (отсюда видно, что вся его ненависть к отцу была для него тяжела, и при малейших опровержениях, услышанных от Висовина, он ее с радостью отбросил). Если и до того он относился к Висовину с почтением, как к реабилитированному страдальцу и вообще человеку мужественного облика, со шрамом, вызывающим зависть (не только я отношусь, оказывается, с почтением к шрамам. Это всеобщий признак юношеского уважения к силе и физической борьбе), итак, если и до того Коля Висовина уважал, то, после слов о невиновности отца и извинений, Коля его попросту сразу по-юношески полюбил.

– Маша, – сказал он возбужденно сестре, – дорогая Машенька, это Висовин… Он был арестован сталинскими бандитами, конечно, несправедливо, долго был в лагерях… И вот… – заключил он несколько нелогично, желая скрыть произошедшее и опасаясь, что Маша возненавидит и обругает Висовина, – и вот он обещал нам писать…

Едва увидав Машу, Висовин сразу понял, что перед ним серьезная, умная и прекрасная девушка… С Колей он разговаривал хоть добродушно, но пренебрежительно, тут же сам оробел, точно перед старшим, несмотря на то что девушка эта была по крайней мере вдвое моложе его.

– Простите, – сказал он тихо, – клянусь вам, я приехал вовсе не для скандала… Но получилось нелепо… Ваш брат, вот он просит вам написать… Я с удовольствием, если только можно…

Потом, когда девушка ушла, уведя мальчишку, Висовин даже на себя озлился… Особенно за это «клянусь». Он, пострадавший и неопределенно висевший в воздухе человек, которому в средних летах надо было все начинать сначала, клялся и оправдывался перед девчонкой с холеным свежим лицом от постоянно обеспеченной жизни, к тому ж дочерью человека, который, как бы там ни вертеть, способствовал его многолетним страданиям. «Нет, – думал он тут же сразу противоположное, – я не перед девчонкой оправдывался, а перед этой честной святой красотой, перед которой виновно всякое страдание и уродство…»

Эта мысль была уже сложная, из той мистической трясины, в которую его завлекла изменившаяся натура. И приступ хандры, всегда являющейся вслед за этими мыслями, был на этот раз так силен, что Висовину приходило в голову то ли убить себя немедленно, то ли пойти и вновь устроить скандал в доме журналиста, но уже в присутствии и девушки и мальчишки, так, чтоб дойти до конца… К счастью, все это окончилось лишь сильной головной болью и сердечным приступом, который он перенес на скамейке в привокзальном скверике.

В ту же ночь Висовин уехал к приятелю. Приятель к тому времени уже сошелся со Щусевым. Правда, организация еще создана не была. Собственно, инициатором организации был не Платон Щусев, а Олесь Горюн, единственный человек, считавший себя сторонником Троцкого, явление крайне редкое даже и среди пострадавших как троцкисты. В действительности они таковыми не были, и даже наоборот, на Троцкого обрушивались с нападками, так что Горюн и внутри подпольной организации не мог себе нащупать вполне сторонников… Именно поэтому во главе организации стал не Горюн, а Щусев…

Приятель, к которому Висовин приехал и который втянул его в организацию, вскоре умер, поскольку из заключения он вернулся смертельно больной. Висовин остался жить в его комнатке. Впрочем, он все-таки вынужден был обратиться к журналисту за помощью, хоть это и было тяжело. Журналист, который, невзирая ни на что, по-прежнему пользовался авторитетом в определенных кругах и как раз среди потенциальных (или даже прямых) сталинистов, – они все-таки не могли забыть его прошлой талантливой и популярной в народе деятельности, особенно в период войны с фашизмом, журналист сумел достаточно просто помочь Висовину в бытовом смысле. Более того, у меня даже складывалось впечатление, что он время от времени присылал Висовину довольно солидные денежные субсидии.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

То утро, когда я впервые должен был идти на задание, хоть и не очень рискованное, но серьезное, именно к памятнику Сталину, где, кажется, между нами и активными (судя по активности, явно молодыми) сталинистами завязалась упорная принципиальная борьба, то утро мне запомнилось хорошо. Заснул я поздно и, разбуженный Висовиным, проснулся в состоянии болезненном, с кислятиной во рту, с вялыми, слабыми руками и ногами, с болезненно легкой головой. (При нездоровье голова чаще бывает тяжелой, но иногда и болезненно легкой, этак словно пружинит.) Ладонь, неудачно проколотая вчера во время ритуала вступления в подпольную организацию, побаливала, и приходилось умываться одной рукой. Впрочем, умывшись, я несколько приободрился. Было уже начало шестого, а нам еще предстояло добираться к назначенному месту, к тому же Висовин затеял завтрак, так что мы несколько запаздывали. Полноценный завтрак еще более меня взбодрил. (Последнее время, растратившись непомерно, я вновь питался скудно: хлебом, леденцами и кипятком.) На пустой из-за раннего времени общественной кухне Висовин быстро и ловко приготовил из черствых белых булок гренки, залитые яйцами, и крепкий, ароматный кофе. Кажется, я потерял самообладание, набросившись на еду, ибо Висовин вдруг спросил меня:

– На какие шиши ты живешь?

Я растерялся и даже покраснел, но потом быстро опомнился. (Особенно меня взбодрило «ты», как впервые ко мне обратился Висовин.) Я вкратце объяснил ему мое положение, так же обращаясь на «ты».

– Сегодня же поговорю со Щусевым, – сказал Висовин, – либо устроим тебя на какую-нибудь работенку, либо, может, временно возьмем даже на финобеспечение.

Я не знал еще тогда, что организация располагает определенным финансовым фондом, поступления в который идут разными путями и от разных лиц, конечно же, под маркой помощи пострадавшим. Следует добавить, что многие лица, особенно с известными фамилиями, в том числе и журналист, действительно даже понятия не имели о конечных целях организации (замечу, как и некоторые ее члены) и вообще думали, что речь идет о частном благотворительном обществе реабилитированных, созданном для взаимопомощи. Потому эти люди с достатком и с уважаемыми фамилиями охотно шли навстречу, полагая, что самим реабилитированным виднее их нужды. Кроме того, им льстила посильная и неопасная (как они полагали) деятельность по поддержке общества хоть и чисто благотворительного, но не официального, даже полулегального, как им доверительно объясняли. Полулегального потому, что, к сожалению, еще существует инерция со времен Сталина всякое частное начинание считать вражеским, так что в период сталинизма даже личные чувства были монополизированы государством. С этим они, конечно, соглашались, причем с той ироничной полуулыбкой, которая была найдена либеральной толпой еще во времена царизма, когда эта полуулыбка служила им главным оружием в борьбе с официальностью. После революции эта полуулыбка постепенно забылась, но со смертью Сталина, где-то в конце пятьдесят четвертого, эта полуулыбка возродилась вновь… Однако в то утро я ничего еще не знал о подобных тонкостях и потому приятно удивился, когда услыхал о возможности денежной субсидии…

День обещал быть душным и тяжелым, хоть солнца не было и все небо заволокло низкими тучами, но не из тех, которые разрешаются быстрой свежей грозой. Воздух был влажным, как в парилке. Памятник Сталину (через два года его убрала за одну ночь рота саперов), памятник Сталину был, собственно, сооружен еще при жизни самого Сталина (как и большинство памятников, если не все), но сооружен не в тот послевоенный, победный период, когда сталинские скульптуры росли вовсю и всюду (так что со смертью Сталина его многочисленные скульптуры автоматически превратились в памятники). Скульптуры-памятники, построенные в послевоенный период, вследствие массовости несколько утратили конкретный облик, носили на себе печать аляповатости и посредственного ремесла. На них Сталин изображался с бесчисленными, во всю грудь, грубо сделанными гранитными, бронзовыми или даже гипсовыми орденами, в фуражке с вензелями и в твердом остроплечем мундире генералиссимуса. Памятник же, вокруг которого – из-за публичной демонстрации уважения или публичной демонстрации неуважения – разгорелась наша борьба с также нелегальной организацией Орлова (если только ее возглавлял Орлов, ибо впоследствии появилось предположение, что Орлов был лишь подставной фигурой), памятник этот был старый, тридцатых годов, и чуть ли не первый в городе. Сооружен он был явно талантливым скульптором и изображал Сталина человеком молодым, когда убеждения не застыли в некой старческой маске непогрешимости – выражении, каковое существовало на всех массовых скульптурах последних лет… Поза его также была не напыщенна, величественна, но проста, в распахнутой солдатской длинной шинели, а худое, чрезвычайно пригодное, чтоб быть высеченным из гранита, лицо горца (в последние годы это одряхлевшее лицо чаще отливали из бронзы, материала для массовых, не индивидуальных изображений), итак, высеченное из гранита лицо оживлено было некой чуть даже несерьезной усмешкой. Короче, это был именно тот Сталин, не человек, а образ, которому искренне верили, но перед которым еще не преклонялись как перед идолом. Вот почему именно перед этим памятником застрелил себя фронтовик-сталинист (случай этот описан был в подпольном опусе Орлова). И вот почему именно этот памятник был избран крайними сталинистами для публичных демонстраций своей любви к Сталину вопреки хрущевщине и господствующей официальности. Ну и к тому же памятник находился в центре, в оживленном месте, и был для публичных демонстраций весьма пригоден. Располагался памятник в скверике на краю большой шумной площади.

Сейчас площадь была полупуста. По ней лишь изредка проносились ранние трамваи да шли редкие пешеходы. Наша задача состояла в том, чтоб ликвидировать цветы и венки сталинистов еще до того, как площадь станет оживленной и в скверике появится народ. О ведущейся борьбе власти знали, но относились к этому весьма неясно и с какой-то странной, растерянной стыдливостью. Вообще их отношение к проявлению публичной демонстративной любви к Сталину в тот период официальной хрущевщины напоминало отношение к проявлениям публичного уличного антисемитизма. И в том и в другом случае в их действиях появлялась какая-то двусмысленная неловкость… Конечно же, с одной стороны это нехорошо, вроде бы не по закону, но, с другой стороны, стоит ли заострять и привлекать внимание?.. Тут ведь и обратного результата добиться можно… Не лучше ли потише, не баловать вниманием, и вообще вроде бы всего этого и нет… Оно и лучше… Вот так косноязычно и полушепотом станут разговаривать с вами, если вы будете настойчиво требовать принятия мер… И даже с какими-то намеками, опускаясь с официальности до полуофициальности, если вы, конечно, человек умный и видите не только поверхность явлений, но и немного в глубину…

Вот так примерно разговаривали власти (в лице постового милиционера, дежурящего посреди площади) с Горюном, когда он еще три недели назад, едва цветы были замечены у пьедестала памятника, решил сигнализировать властям, вопреки предостережениям не только Висовина, но и Щусева. (Висовин мне все это пересказал достаточно красочно.)

– Я не намерен отказываться от легальных средств борьбы со сталинизмом, – ответил им Горюн на предостережения. (Горюн, как мне тогда казалось, ибо позднее я видел его и в ином качестве, Горюн был человек до того ожесточившийся, что чувство юмора навсегда покинуло его, и вообще в нем осталось лишь два чувства: злоба и печаль.)

– Товарищ милиционер, – сказал Горюн, подойдя к нему, – на вашем участке совершен акт вандализма… Так же как преступно и антигуманно разрушать что-либо прекрасное, так преступно украшать и демонстрировать любовь ко всему античеловечному и непорядочному… Украшать цветами памятник Сталину, который пролил реки невинной крови, о чем вы, конечно, читали в газетах, есть преступление уголовное и достаточно тяжелое…

Милиционер, пожалуй, не понял и половины сказанного, но все-таки смысл уловил, и смысл этот привел его именно в то неловкое состояние, о котором уже упоминалось.

– Конечно, это так, – сказал милиционер негромко, косноязычно и неопределенно, – но, с другой стороны, перед памятником товарищу Сталину вроде бы цветочная клумба разбита… И горсовет пока вроде бы ничего…

– За кого вы меня принимаете, – сказал Горюн, глядя в упор с печальной ненавистью (он умел так смотреть), – за кого вы меня принимаете? (Милиционер безусловно принимал его за человека ненормального, чем Горюн в действительности в какой-то степени и был. Вообще некий психологический вывих, в каждом случае, конечно, своеобразный, присущ был всем членам организации. Тут нет натяжки, как раз наоборот. В организациях крайнего толка это закономерно, хоть, повторяю, каждый приходит к личному вывиху, а через него уже к организации – своим путем.) За кого вы меня принимаете? – вновь повторил Горюн. – Одно дело клумба, хоть и это безобразие, другое же дело цветы, умышленно положенные на пьедестал…

– Вот и сняли бы их, если вам они мешают, – полушепотом сказал милиционер, – так, чтоб никто не видел… А зачем же шум поднимать?.. Только внимание привлечете…

– Ну, подождите же, – сказал Горюн, – ваша как фамилия? Ничего, я и без фамилии, я замечу время, когда вы дежурите, и вас разыщут… Сталинист… Гнать вас надо таких…

– Вот что, гражданин, – сразу обретя твердость и власть, сказал милиционер, – будете оскорблять, мы вас живо приструним… Ишь ты…

К счастью, стоявший неподалеку Висовин увел Горюна… Горюн все-таки на этом не успокоился и написал в горсовет. Ответ он получил странный и на первый взгляд бюрократически-глупый. Создавалось впечатление, что какой-то головотяп переправил письмо не по назначению. В письме (Горюн написал письмо от своего имени. На заседании организации Висовин и Щусев против письма возражали, но согласились, чтоб Горюн написал письмо не от некой группы лиц, а от себя, то есть подписался один), итак, в письме сообщалось, что в таком-то сквере, по такому-то адресу злоумышленники ежедневно украшают памятник Сталину цветами, надругаясь тем самым над памятью сталинских жертв. Письмо же, на первый взгляд из головотяпства, попало в отдел озеленения города, откуда ответили, что разбивка цветочных клумб в таком-то сквере, по такому-то адресу предусмотрена общегородским планом озеленения. Хоть ответ позволял посмеяться над Горюном, но ни Щусев, ни Висовин не смеялись. Не смеялся и я, когда Висовин рассказал мне эту историю. Наоборот, стало как-то тревожно, вспомнилась полная ненависти к реабилитированным письмоводительница из горсовета, вспомнился портрет Сталина в районной прокуратуре, твердый, примитивный сталинизм моих сожителей в общежитии. (Постепенно я ночевал там все реже, перебравшись к Висовину.) Тревога, охватившая меня, была подобна тревоге человека, едва не утонувшего, выбравшегося на твердь и вдруг ощутившего, что твердь эта – весьма зыбкие мостки, под которыми все та же бездна…

Если к письму Горюна в организации вначале отнеслись скептически, то к ответу из отдела озеленения города отнеслись самым серьезным образом, правильно поняв его как издевку тайных сталинистов, засевших в горсовете, и вообще вызов… Было решено повести борьбу с цветами у памятника Сталину собственными силами и самым решительным образом. Опус «Русские слезы горьки для врага» за подписью Иван Хлеб, где описывались цветы у памятника Сталину, еще более всех подхлестнул, во-первых, как очередной вызов, а во-вторых, тем, что через меня стала известна подлинная фамилия автора и отсюда потянулась ниточка к злоумышленникам.

В то пасмурное, душное утро, когда я впервые принял участие в борьбе, у пьедестала памятника Сталину лежал огромный, богатый букет свежих влажных роз, от которого даже на приличном расстоянии (мы стояли за углом в переулке с тыльной части сквера), даже на приличном расстоянии веяло нежным ароматом. Придя, мы уже застали Горюна, который был бледен и зол.

– На правительственной машине привезли, – сказал он прерывающимся голосом, – два раза уже мимо проезжали, проверяют… Вот оно как… Дурак я… Ты, Христофор, прав… И Платон тоже… Какая уж тут легальщина?.. Или они нас, или мы их… И брать цветы нельзя… Идиот остановился, старый сталинист… Стерва… Кровь бы из него выпустить…

Действительно, перед памятником, глядя на розы, стоял крепкий ширококостный старик, из тех, у которых все в прошлом, и с лицом благородно-тупым. (Такие лица есть.)

– Гляди, опять едут, – снова заволновался Горюн, – машина правительственная, что ж тут удивляться?..

Относительно правительственной машины Горюн, конечно, ошибался… Машина, действительно красивая черная «Волга», принадлежала не правительственному учреждению, а являлась частной собственностью Орлова-старшего, занимающего довольно высокий пост, не правительственный, конечно, но административный… Что же касается взаимоотношений Орлова-старшего с сыном, предполагаемым главарем молодых сталинистов, то отношения эти были последнее время самыми натянутыми и со всеми признаками конфликта поколений. Конечно, взгляды отца также были достаточно консервативны, Сталина он любил, не скрывал это и потому, как говорил в частной своей компании, при нынешних порядках остановился в административном росте… К тому же он и в смысле русского шовинизма в чем-то, где-то, как-то перехлестнул, так что ему было даже поставлено на вид. Но все это в пристойной форме, не по-уличному, без крикливой обличительной откровенности и пользуясь публично исключительно высоким политическим языком, соответствующим господствующей идеологии… То есть это был человек старой административно-политической школы, зародившейся еще в конце двадцатых годов. К действиям же сына он приглядывался с некоторых пор тревожно и имел с ним несколько, мягко говоря, довольно тяжелых разговоров. (В приговоре, который вынесла заочно наша организация Орлову, а он был конечно же приговорен к смертной казни, разговоры его с отцом упоминались довольно подробно. Подробности эти как будто бы раздобыл сам Щусев, воспользовавшись, как предполагают, своими старыми связями. То, что у Щусева была одно время связь с «махровыми», это факт, но связь была, как он указал, весьма непродолжительная, деловая. Он с ними быстро порвал. Правда, с семьей Орловых у него никогда ничего не было, однако он вел ранее знакомство с лицами, к этой семье примыкавшими, и примыкавшими достаточно тесно.) Особенно встревожился Орлов-отец, когда его вызвали в КГБ и сказали, что сын встал на весьма опасный путь и в доказательство предъявили опус «Русские слезы горьки для врага».

– Как же так? – спросил отец сына, когда они остались в кругу близких и друга дома (друг дома подробно информировал Щусева). – Как же так? Я уже наедине с тобой по-отцовски, по-русски (они немного все выпили), по-русски, как отец с сыном, я уже с тобой говорить не могу… Ну, тогда не мне, матери своей, Нине Андреевне, или вот дяде Ване, другу нашего дома, ответь…

– А так, – вольнодумно и дерзко, не постеснявшись ни матери, ни дяди Вани, ответил Орлов, – а так, что вы, старики, позволяете жидам губить Россию…

– Эх, глупый ты, – в сердцах сказал Орлов-отец, стуча пальцем по столу, – вот ты как раз, если на то пошло, по-еврейски поступаешь… Из-под полы… Из-за угла… Из кривого ружья по своей власти стреляешь… Сложности политической в международной обстановке не понимаешь… Хотя это уже, правда, по-русски, по-нашенски… Они-то ловкачи, они-то все понимают, что им выгодно, а что невыгодно… А ты, сынок, еще своей выгоды не понял… А выгода твоя, – убежденно сказал Орлов-старший и замахал пальцем в воздухе, – выгода твоя – власть советская… Потому что ты Орлов, ты русский человек…

– Отстал ты, отец, – усмехнулся молодой Орлов, – политически ты полностью малограмотный, скажу я тебе… Или приспособленец… Именно так… И меня туда же тянешь… – крикнул он уже озлобившись. – А Маркс, он кто?.. Он тоже еврей… А советскую власть кто создавал? Евреи, – заключил сын совсем уж крамольно.

Орлов-отец вдруг замер на полуслове, точно его парализовало, и так с открытым ртом молчал, пока не залился краской до предельной кондиции. После этого он разом перегнулся через стол, зацепив рукавом бутылку, и схватил сына за ворот.

– Да при Сталине тебя б, – крикнул он, – к стенке за такие слова.

Нина Андреевна с плачем, испуганная ко всему еще звоном разбитой водочной бутылки, а дядя Ваня настойчиво и резко, применив силу, вдвоем оторвали отца от сына, а святого духа между ними давно уже не существовало.

– Ему советская власть не нравится, – кричал отец, – он на нее еврейские анекдотики пишет, пакости разные, а она его, вместо того чтоб, как при Сталине, к стенке поставить, – взмахнул кулаком отец, – она его на годочек всего из университета исключает… Просим, мол, тебя, будь человеком… Поработай годочек среди рабочего класса, ума наберись…

– Выходит, сейчас лучше, чем при Сталине?.. По-твоему, так выходит?.. – снова умехнулся молодой Орлов, который горячился не часто, а больше над безграмотностью отца насмехался.

Отец снова на мгновение замер.

– Ты меня не путай, – крикнул он, – соплив еще, я всю войну прошел вдоль и поперек, от старшины до майора дослужился…

– А чего путать, – усмехнулся Орлов-сын, – я просто сказал, что Маркс еврей… Это в любой книжке написано… Хотя тут вру… В любой не в любой, конечно, но написано…

– Вон отсюда! – закричал отец. – Фашистская морда… Я сам на тебя напишу, какие ты слова произносишь… Вон из моего дома!..

– Да что вы про политику все! – закричала Нина Андреевна. – Терентий, ты ж постарше, будь умнее…

– Ты меня не пугай, – сказал молодой Орлов, – я и сам уйти хочу… Своим трудом хлеб зарабатывать буду… Думаешь, я не знаю, что тебе Самуил Абрамович диссертацию написал?.. А я хлеб Самуила Абрамовича есть не желаю… Этот жидовский хлеб мне поперек горла становится… И вообще, слышишь, старик, – тут уж нервы сдали у молодого Орлова, – чтоб этого Самуила Абрамовича я никогда в доме не видел… Со своей Сарочкой…

– А чего тебе их видеть, – теперь, наоборот, успокоился отец, насмехаясь над нервами сына, – чего тебе их видеть, ты ж собираешься из дома уходить на свои хлеба…

На этом словесная перепалка закончилась… Вернее, шум кончился, и началась драка. Дрались без слов, во всяком случае дядя Ваня, друг семьи, передавший затем все в подробностях Щусеву, слов никаких конкретных не помнит… Единственно что помнит, – разняв борющихся, он сам попробовал пошутить, чтоб несколько смягчить гнетущую атмосферу.

– Вот, – говорит, – если б водку вы мочеными яблоками закусывали, тогда б ничего подобного не случилось… Моченые яблоки полное спокойствие внутри создают, и это спокойствие наружу распространяется. Тогда как соленые огурцы, наоборот, внутренности беспокоят.

Но отец и сын на шутку не среагировали, молча сопя в разных концах комнаты в разорванных рубахах… Короче, налицо конфликт поколений, правда, в несколько своеобразном аспекте.

Конечно же угрозы ни с той, ни с другой стороны не осуществились, отец сына не выгнал и сын не ушел, но серьезная натянутость в их отношениях осталась. Отец понимал, что сын по-прежнему занимается недозволенной деятельностью, это весьма тревожило его, но ничего поделать он не мог, и новые разговоры начинать опасался… Примирился, ругая подлое время и Хрущева, ибо при Сталине такое даже в голову не могло прийти парню из порядочной русской семьи… В виде уступки сыну он постарался избавиться от посещений Самуила Абрамовича, причем под внешне приличным предлогом, но тот, со свойственной этому племени дотошностью, все-таки суть раскусил и обиделся… Черт, конечно, с ним, Орлов-старший и сам его терпеть не мог, понимая, что дружба их неестественна и носит характер взаимной сделки. Тем более это понимал сын, натура молодая и порывистая… Правда, этого Самуила Абрамовича сразу же перехватил Егоров из соседнего отдела. (Вот тебе и свой русский брат.) Ходили слухи, что Самуил Абрамович тоже пишет Егорову диссертацию. Так что в этом смысле Орлов-отец чувствовал, что принес сыну определенную жертву, так сказать, пошел на компромисс и потому вправе был ожидать компромисса и от сына. Но тот, со свойственным молодости упрямством, на компромиссы не шел и, наоборот, совершенно без спроса начал брать автомобиль для своих нужд. Также и в этот раз, возлагая цветы к памятнику Сталину, он пользовался автомобилем отца, поступая, кстати, в этом смысле крайне неосторожно и не отдавая себе отчета, что при нынешнем политическом направлении он может отца скомпрометировать. А может, и понимая это, но действуя так умышленно, затаив на отца злобу. (Орлов был натурой своего времени, то есть протестующей и злопамятной.)

Вообще всякое политически бурное время, при внешней пестроте, особым разнообразием характеров не отличается. Так что Висовин, например, слушая подробности взаимоотношений Орловых, отца и сына, как-то даже усмехнулся общей тенденции – при всем, конечно, различии взаимоотношений со своим отцом – вплоть до каких-то общих реплик старика Орлова и старика Висовина, людей, живущих вдали друг от друга и никогда в глаза друг друга не видевших. Общим у них был образ мыслей и политический язык, произошедший от смешения высокого гуманного языка господствующей идеологии , полученный в наследство от теоретиков, и уличного жаргона, рожденного практикой… Это был образ мышления, как правило, людей немолодых, искренне преданных, тупых, но не циничных… Причем искренность свою они сохранили за счет политической (а подчас и элементарной) малограмотности и потому с такой консервативной неприязнью относились ко всякой «учености», к попыткам изменить что-либо как в одну, так и в другую сторону – как в сторону высокой идеологии, так и в сторону откровенного уличного жаргона… Но вернемся к изложению событий.

– Когда этот болван отойдет, – сказал мне Горюн, – быстро возьмите букет… Идите, вы еще не примелькались…

Я посмотрел на Висовина. Он кивнул.

– Хорошо, – сказал я и вошел в сквер.

Площадь между тем оживилась. Появились прохожие и в сквере. Почти все останавливались и смотрели на большой букет роз у памятника Сталину… И шли дальше… Кроме старика, который стоял словно в почетном карауле. Очевидно, старик и привлекал внимание. Я сначала подумал, не из организации ли он Орлова. Многие сначала обращали внимание на лицо старика, уж очень неподвижно торжественно оно было и не вязалось с торопливым бытом рабочего утра. Нет, старик, конечно же, действовал от себя. Слишком искренней была его поза для человека нанятого… Постепенно кое-кто начал возле старика задерживаться.

– Да, что бы ни говорили… – неопределенно, но с намеком сказал какой-то с портфелем.

– Сталин есть Сталин, – добавил другой. (Это выражение я уже где-то слышал.)

– Конечно, может, ошибки и были, но не умышленные, – добавил третий, – а так получается – мы дураки… Весь народ, выходит, глупый, один Хрущев разумный…

Кровь бросилась мне в голову, что не бывало со мной давно, с момента индивидуального «политического патрулирования» улиц. Выскочив из-за спины активных сталинистов, я схватил букет, тряхнул его так, что посыпались лепестки цветов. Зеваки-сталинисты растерялись, не понимая, действую ли я от себя или от властей, но на меня бросились трое парней, бог знает откуда взявшихся. (Очевидно, они организовали дежурство за кустами.) Я узнал среди парней Лысикова. Это были орловцы (если назвать их так условно). Отмахиваясь, я побежал к переулку, где меня ждали Висовин и Горюн… Кто-то из зевак от неожиданности закричал. Затарахтел милицейский свисток… В переулке между нами и орловцами произошла скоротечная драка… Взаимная ненависть была настолько сильна, что мы не только били друг друга, но и беспрерывно плевали друг другу в лицо. Впрочем, драка, словно по взаимной договоренности, быстро кончилась, поскольку ни мы, ни они не желали иметь дело с властями. Букет остался за нами. Мы вбежали в какой-то подъезд, и здесь Горюн, ругаясь и тяжело дыша, истоптал розы ногами. Все мы были в дурном настроении, особенно я, поскольку это моя первая операция, хотя как будто не от чего хандрить, так как дело все-таки сделано.

– Надо было Шеховцева взять, – говорил Горюн, морщась и прижимая ладонью подбитый глаз, – и вообще ребят молодых… Щусев всегда по-своему поступит.

– Олесь, – говорил так же раздраженно Висовин, вытирая брезгливо платком лицо («молодые сталинисты» успели и ему несколько раз плюнуть в лицо, хоть он и защищался хорошо, по-десантному, и сшиб Лысикова с ног), – Олесь, вы ведь знаете, что Платон занят делом…

Позднее я узнал, что Щусев с несколькими юношами избивал в то утро бывшего клеветника-доносчика, а ныне пенсионера-гипертоника, которого удалось изобличить и на совести которого, согласно вынесенному трибуналом организации приговору, целый ряд жертв, главным образом в период 1937-39 годов…

Я очень скоро полностью включился в политическую борьбу и отдался ей всецело. Душевные силы мои, до того прокисавшие и плесневевшие, получили вдруг разом осмысленный выход, направление и оправдание… Прошлое мое как бы разом оборвалось…

Явившись однажды в общежитие, я застал какого-то парня спящим на моем койко-месте. То есть передо мной предстала картина, которую я ранее воображал с ужасом как кошмар и конец жизни… Теперь же я лишь криво усмехнулся, давая понять, что подобный оборот мне не только не страшен, но даже смешон… Насвистывая (вот насвистывать не надо было, это создавало впечатление, что я пытаюсь искусственно скрыть горечь), насвистывая и глядя на моих бывших сожителей с веселой злостью, я просто и обыденно увязал вещи (которые, как выяснилось, Жуков с Петровым не отдали по требованию комендантши Тэтяне в камеру хранения, в сырость, а аккуратно сложили в углу комнаты), итак, я увязал вещи, ударил ногой по бывшей моей койке, разбудил нового жильца, вытеснившего меня, и сказал:

– Ладно, пей мою кровь, грызи мою грудь… Живи здесь вместо меня и не кашляй…

Все было сказано, конечно, крайне глупо, особенно учитывая изменения, со мной произошедшие, и политические беседы, которые я вел, в частности, с тем же Бруно Теодоровичем Фильмусом… Все было сказано на уровне примитивного Саламова, но если разобраться, то, может, эта глупость как раз и соответствовала моменту и отвечала потребностям происходящего. Все жильцы, и явные враги мои, и более умеренные, как-то неловко, неопределенно молчали, ожидая, пока я уберусь… Именно не было уже ни злобы, ни сочувствия. Просто я им мешал и был здесь лишним. Лишним в этом клоповнике, где я прожил целый период своей биографии неизвестно для чего, цепляясь из последних сил за свое место, ведя борьбу с помощью хитрости, унижения и покровителей…

Взяв чемодан и узел, задыхаясь от жары, поскольку вынужден был натянуть на себя вельветовый выходной пиджак и пальто, в котором ходил зимой, я ударом ноги открыл дверь, причем ударил более, чем требовалось, так что дверь едва не выскочила из петель, и вышел в эту настежь распахнутую дверь не оглядываясь. На улице я встретил Григоренко, бывшего друга моего, который так суетился еще недавно, стараясь мне помочь, сварганив фальшивую справку, чем и на себя навлекал возможность гонений.

– Уходишь? – спросил он.

– Ухожу.

– Ну давай… Счастливо…

– Счастливо…

Мы расстались… И все. Мне было грустно. Я не мог завершить свой трехлетний период борьбы за койко-место даже стройной, ясной мыслью, удачным сравнением и вообще каким бы то ни было образом. Лег я в тот вечер душевно растрепанным и долго не мог заснуть. А наутро прошлое мое, борьба за койко-место, покровители, враги и прочее, наутро прошлое было уже далеко позади. Так происходит, когда живешь в каком-то городе, где у тебя всевозможные связи, взаимоотношения, надежды, опасения, тупики, безвыходность, волнения… А потом садишься в поезд, просыпаешься утром и видишь вокруг совсем другую жизнь, другой пейзаж, другие лица… Пример, может, неточен в том смысле, что я давно уже жил другой жизнью и другими волнениями, но, лишь окончательно перебравшись к Висовину, я ощутил наконец свое прошлое далеко, то есть я ощутил свое прошлое прошлым… До того же оно время от времени путалось с настоящим. То мыслью не к месту, то совершенно неуместной бытовой деталью или даже прошлыми волнениями… (Например, вдруг на мое имя прибыло последнее предупреждение об освобождении койко-места, и это меня взволновало так, что в первое мгновение я захотел даже позвонить Михайлову, бывшему покровителю, но затем лишь рассмеялся.) Теперь прошлое окончательно стало прошлым, и я мог себя полностью посвятить новой жизни и новой борьбе… Я был действительно взят на денежную дотацию и вообще стал профессионалом, участвуя в политическом патрулировании улиц. (Термин мой понравился и вошел в обиход организации.) Участвовал я и в заседаниях трибунала организации, где рассматривались (разумеется, заочно) дела бывших клеветников, доносчиков, работников карательных органов, а также и современных активных сталинистов. Всем им выносился смертный приговор, но с осторожной формулировкой, носящей характер рекомендации, то есть «достоин смерти». Впрочем, на данном этапе смертные приговоры, которые удавалось привести в исполнение, были не чем иным, как обычным избиением… Надо также добавить, что избиения эти тщательно готовились и организовывались удивительно умело, то есть не привлекали серьезного внимания властей и носили все внешние черты обычного хулиганства, уголовщины, даже и не намекая на наличие в них политического подтекста… Но однажды этот принцип был нарушен, и мы сразу же стали перед лицом серьезного кризиса. (Этому способствовал и ряд иных обстоятельств, которые, как известно, в трудную минуту сваливаются все в кучу.) Причем в нарушении принципа повинен был как раз один из основателей организации – Горюн…

Вообще Горюн мне не нравился еще со времени первой моей операции у памятника Сталину… Не понравился даже и после того, как, поразмыслив, я и Висовин (он был со мной солидарен) пришли к выводу, что, откровенно говоря, именно Горюн добился результата. Мы же оказались бессильны. Действительно, нам не удавалось помешать Орлову и его компании возлагать у памятника Сталину цветы и венки. Иногда, если букет или венок мы утаскивали, они его тут же возобновляли… У памятника начало собираться все большее количество народа. Это были уже не случайные прохожие. Приходили специально, некоторые в боевых орденах и медалях… Стояли со слезами на глазах, вспоминали прошлое, иногда пели песни о Сталине и об Отечественной войне, а раз даже устроили митинг, на котором выступил известный поэт-фронтовик… Власти на это реагировали как-то вяло, словно не замечали, хоть в те дни был разгар хрущевских разоблачений, печаталось в газетах большое число статей антисталинского направления, где описывались совершаемые с ведома Сталина зверства и несправедливости. Лишь раз власти вмешались, когда какой-то человек, наверно, пострадавший и реабилитированный, не из нашей организации, конечно, а случайный прохожий, вклинившись в толпу, устроил скандал, крича о страданиях ни в чем не повинных людей от рук убийцы, которого они ныне бесстыдно воспевают. (Явный индивидуалист антисталинист. Как это мне знакомо, знакомо до смешного.) В ответ на эти его потуги контуженный инвалид, бренча боевыми медалями и стуча протезом, схватил реабилитированного за горло, и два милиционера с трудом вывели этого антисталиниста из разъяренной толпы, вполголоса посоветовав ему быстрее уходить отсюда…

Все это происходило у нас на глазах, и мы, выглядывая из-за угла, бессильно сжимали кулаки, в то время как Орлов (он здесь сам присутствовал) торжествовал вместе со своими молодцами.

– Ничего, – говорил Горюн, с трудом дыша, весь белый от ненависти, – теперь-то я знаю, на каком языке с ними разговаривать, – и он злобно рассмеялся, – завтра их цветочки увянут… Увянут их веночки… У меня теперь свой план…

И действительно, придя следующим утром, мы застали за углом Горюна, теперь уже радостно-злобного. Рядом с ним стоял Вова Шеховцев, парень хулиганистый, физически сильный, но, пожалуй, даже и не просто глупый, а вполне прирожденный дурачок. Он тоже похохатывал. Мы выглянули. Было еще рано, и перед памятником Сталину стояла пока еще небольшая кучка «паломников», но все они были крайне возбуждены и потрясали кулаками. У памятника Сталину лежал огромный свежий букет белых роз… Однако букет этот был испоганен, то есть на него было попросту нагажено. Зрелище было неприятное. И я и Висовин возмутились. Даже Щусев, правда по своим соображениям, с брезгливостью высказался на заседании организации против подобных методов. Но вот что интересно. После этого случая действительно все прекратилось, цветы исчезли, сборища сталинистов рассосались, и кажется, даже более активно вмешались власти… Да и случай этот для организации прямых последствий не имел. Неприятности, и по вине того же Горюна, человека, кстати, немолодого и имеющего, казалось, опыт политической борьбы, неприятности случились позднее.

Мы должны были привести в исполнение приговор по делу некой Липшиц. Было доказано (каким образом, я не знаю, рядовых членов организации в такие подробности не посвящали), было доказано, что в период работы этой Липшиц в одном из наркоматов целый ряд арестов произошел по ее доносам, причем одной из жертв доносов стал даже ее муж, ныне реабилитированный, от которого она в то время публично отказалась. (Не реабилитированный ли этот муж, конечно, бывший муж, послужил инициатором обвинения?) У нас имелась даже старая газетная вырезка (возможно, бывшим мужем и представленная), вырезка, где упомянутая Юлия Липшиц выступает на митинге, кляня врагов народа. (Такова надпись под снимком: «Митинг трудящихся в знак одобрения разгрома преступных троцкистско-бухаринских банд. Выступает старший экономист тов. Липшиц.)

Эта Липшиц жила в отдаленном районе, нам был указан точный адрес и даже сказано, когда она примерно возвращается домой и какой дорогой… Позднее, уже задним, так сказать, умом, я высказал Щусеву свои соображения, что, судя по ряду на первый взгляд мелких деталей, дело это носило не столько политический, сколько личный характер, именно сведения личных счетов с бывшей женой бывшим мужем, и напрасно оно было принято организацией к рассмотрению и тем более к исполнению… Впрочем, и я оказался не совсем прав… То есть сведение личных счетов, конечно, имело место, но, с другой стороны, Юлия Липшиц действительно оказалась виновной в целом ряде доносов, в которых она нисколько не раскаивалась, а даже наоборот, открыто написала Хрущеву, что считает массовую публичную реабилитацию политически вредным шагом, последствия которого для советской власти еще трудно предвидеть… И все это – давно находясь на пенсии, фактически не у дел…

Приговор (она, конечно, приговорена была к смертной казни, и мы должны были выполнить этот приговор символически, то есть избить), приговор привести в исполнение должны были я, Щусев и Горюн… Причем Горюн вызвался сам, как я понимаю, из ненависти, прочитав надпись о троцкистских бандах, которые Липшиц клеймила (напоминаю, он был единственный среди нас сторонник Троцкого). Это бы должно нас насторожить, но мы допустили тут известную халатность, о чем Щусев мне потом прямо сказал… Избиение должно было быть построено по уголовной схеме, то есть без всяких личных мотивов и вроде бы случайно. Задачу нам облегчал тот факт, что на пути от трамвайной остановки к дому эта Липшиц должна была пересечь пустырь, хоть и небольшой, но темный, какие-то бывшие склады, подлежащие сносу и окруженные забором… То, что Щусев знал примерно время возвращения этой Липшиц, также говорило о том, что не обошлось без бывшего мужа, то есть без личных мотивов… Действительно, Липшиц появилась одна и примерно тогда, когда мы и предполагали… Я успел разглядеть, что Липшиц эта была из молодящихся пожилых женщин, с ярко крашенными губами и клипсами, так что личный элемент со стороны бывшего мужа вполне мог присутствовать.

Все было сделано по разработанной схеме. Щусев толкнул ее в тень забора, зажал рот, мы нанесли ей несколько ударов довольно ощутимых и для маскировки вырвали из рук старую сумочку. Но тут-то, как говорится, под занавес, и отличился Горюн… Полный торжествующей ненависти, он наклонился к убежденной сталинистке, прямо к уху ее, и крикнул!

– Сталинская сволочь! (Как это мне знакомо!)

Такой выкрик, конечно, чрезвычайно приятен, но является в данном случае вопиющим нарушением конспиративной дисциплины. Горюн потом оправдывался тем, что им от ненависти овладело необъяснимое состояние, сходное с потерей сознания… Тут я склонен ему верить, ибо и это мне знакомо. Тем более что он не просто крикнул, а вдруг, набрав полный рот слюны, плюнул сталинистке в ухо…

Скрылись мы вполне удачно, унося с собой сумочку, но через день получили сведения от бывшего мужа, что Юлия Липшиц, во-первых, лежит в больнице после избиения, а во-вторых, она подала заявление, будто ее избили и ограбили реабилитированные… И мужа даже вызывали, правда, не в КГБ, а в милицию… Дело принимало неприятный оборот… И в довершение случилось еще одно неприятное происшествие, которого крайне опасался Щусев, а именно – молодежная демонстрация в поддержку какого-то полуподпольного поэта. Поэтом этим оказался Аким, тот самый, с которым я столкнулся в компании Арского. (Опять правила «пятачка».) Автора «Я попал под троллейбус на улице имени Ленина» выслали, конечно не по политическим мотивам (совсем недавно состоялось выступление Хрущева, где он доказывал, что политических заключенных в государстве нет), выслали за тунеядство. Тем не менее Щусев крайне заволновался. Он понял, что волна, которую он ожидал года на полтора позже (у него был свой расчет), пошла сейчас в силу ряда совпадений и причин. Эта волна грозит сорвать его замыслы… А были, оказывается, серьезные и довольно рассчитанные замыслы, несмотря на несерьезность и видимую глупость деятельности созданной им организации… Как стало ясно из последующего, вся эта деятельность и этот паноптикум, который он набрал в организацию, да и сама идея организации, которую ему подсказал человек нервнобольной и неприятный, каковым был Горюн, все это было нужно ему для целей серьезных. Он готовил громкое политическое убийство, то есть то, чего уже давно не знала страна, убийство, которое должно было, по его мнению, всколыхнуть Россию и вызвать цепную реакцию. Но убийство, которое было бы совершено не одиночкой, а организацией, причем желательно с наиболее значительным числом молодых членов, что важно в смысле всемирного звучания при публичном судебном процессе. И не просто организацией, а организацией действующей, уже имеющей за плечами ряд операций. То есть он мечтал вернуть Россию на тот, как он считал, свежий путь развития, путь уличных действий, переворотов и контрпереворотов, который единственно может расчистить прокисшую атмосферу политического застоя и изменить к прежнему катастрофически гибнущий национальный характер русского народа. (Об этой русофильской формулировке он никому не говорил, и выявилась она лишь потом.)

Было еще одно обстоятельство, которое заставляло его страшиться охлаждения либеральных порядков, охлаждения, которое может уничтожить его совершенно не законспирированную организацию, живущую лишь благодаря нынешней всеобщей атмосфере рыхлости, расплывчатости, хрущевских разоблачений и откровенных политических анекдотов… Щусев был смертельно болен и боялся умереть, не осуществив замыслов…

Конец второй части

15.IV.1970