Фридрих Горенштейн

МЕСТО

Роман (окончание)

Фридрих Горенштейн. Избранное в трёх томах. Том I. «Место». Роман.
“Exlibris”, Издания книжной редакции Советско-Британского совместного предприятия СЛОВО/SLOVO, Москва, 1991.
OCR и вычитка: Александр Белоусенко
Библиотека Александра Белоусенко

СОДЕРЖАНИЕ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
ГЛАВА ВТОРАЯ
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
ГЛАВА ПЯТАЯ
ГЛАВА ШЕСТАЯ
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Эпилог. МЕСТО СРЕДИ ЖИВУЩИХ

Часть четвертая
МЕСТО СРЕДИ СЛУЖАЩИХ

Вкусная пища, поставленная перед
человеком с завязанным ртом, все равно,
что пища, поставленная на могиле.

Книга Премудрости Иисуса,

сына Сирахова. 30,18

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Время до и после тяжелой операции помню дурно и лишь позднее понял, что я мог бы и не выжить, шансы у меня в ту и иную сторону были довольно равны. Начал я себя вновь ощущать лишь к зиме. На то, что за окном зима, я сразу же обратил внимание, едва способен стал отрешиться от простейших ощущений своего тела. Тело я свое ощущал всегда и в самый разгар беспамятства, как мне кажется, и этим, пожалуй, беспамятство все-таки отличается от смерти, но ощущал так, что, придя в сознание, ни понять, ни вспомнить о своих чувствах в беспамятстве не мог. Итак, едва став способным глянуть «из себя» вовне, я сразу же глянул в окно. (Это был мой первый осмысленный взгляд.) Первой же здоровой мыслью, восстановившей распавшуюся «связь времен», было сопоставление того, что ныне происходило в природе, с тем, что было перед моим уходом из осмысленной жизни. Окно было замерзшим, но с проталинами, в которые проглядывали ветви голых зимних деревьев, припорошенных снегом. Последний же пейзаж, который я помнил, был осенний, причем с не опавшей даже еще полностью листвой. Следовательно, размышлял я, осень была не поздняя, не ноябрь, а сентябрь или начало октября. Сейчас же, судя по всему, как минимум декабрь. (Была середина января.) Именно это размышление и пустило вновь в ход мой возвращавшийся к жизни мозг. И едва он принялся набирать обороты, как скрипнула дверь и ко мне вошла женщина в белом халате. Белый цвет вообще придает женщине девственную привлекательность, это я понял потом, тогда же все-таки я действовал под влиянием ряда импульсов, тут была и радость пробуждения, страсть же почти что детская, не идущая далее ласки. Едва эта женщина протянула руку к моему телу, как я схватил эту руку обеими ладонями, предварительно сообразив, что еще слаб и если схвачу одной, то она легко выдернет у меня эту свою, страстно желаемую мной, женскую руку. Схватив, я начал осыпать эту руку поцелуями. Женщина явно растерялась и выронила градусник, который, оказывается, был у нее в руке и который я не заметил первоначально. Руку свою она выдернула после короткой борьбы, отнявшей у меня все силы, так что, когда она ушла, я упал на подушку с каким-то радостным ощущением своего чисто детского бессилия, детской легкости и безнаказанности. И в таком состоянии я впервые вспомнил о Маше, о том, что она существует на том свете, в который я вернулся. Позднее, когда ко мне в изолятор (оказывается, я лежал в изоляторе) вместе с той женщиной вошла целая группа людей, я уже в значительной степени восстановил связи со своей прежней жизнью и состояние мое начало несколько меняться. Я ощутил себя тяжелей и впервые вновь начал чувствовать опасность, исходившую от внешнего мира, которую олицетворял, главным образом, человек с седым солдатским ежиком и в очках с позолоченной оправой, стоявший впереди группы. (Оказывается, под ежик часто любят стричься не только отставные военные, но и профессора медицины.)

В акте психиатрической экспертизы, которой я был вскоре подвергнут (как правило, подобной экспертизе подвергаются после тяжелой травмы черепа), в акте этом, с которым некоторое время спустя мне случайно удалось ознакомиться, было указано обо мне «мышление разорвано». Признаюсь, я согласен с этим диагнозом, который соответствовал еще недели три, а может, и несколько более, моему состоянию после того, как я пришел и сознание и был переведен из изолятора в общую палату. Однако это случилось позднее. Тогда же профессор с седым солдатским ежиком меня осмотрел, уверенно, но мягко применяя надо мной насилие, ибо меня вдруг охватил страх перед этими мужскими прикосновениями ко мне извне и я пытался, забравшись под одеяло, огородить себя от всего происходящего. Однако осмотр все-таки состоялся вопреки моей воле, после чего мне переменили белье и дали чашку крепкого куриного бульона, который я выпил с наслаждением. Белье мне меняла все та же женщина в белом халате. Я теперь лучше разглядел ее и обнаружил, что она значительно старше Маши и конечно же менее привлекательна. Но в ней имеется свое женское и неповторимое. Руки ей я более не целовал, но прикосновения пальцев ее к моему телу были мне крайне приятны, детская же слабость моя, по-прежнему существовавшая, отняла у меня мужской стыд, и я спокойно воспринимал ее движения, когда она забиралась руками под одеяло, чтоб натянуть на мои ноги больничные кальсоны.

Первый день моей новой жизни (я считал тогда, что начал жить заново, хоть это и не так, и я понял, что это не так, едва окреп), итак, первый день я провел в спокойных позах, оглядываясь и думая изредка, главным образом о приятном. Лишь к ночи я начал вспоминать подробности, предшествующие моему исчезновению на несколько месяцев из осмысленной жизни, вспомнил русобородого художника – вожака, издевательства пьяной толпы, и особенно остро проснулась мысль о том, что Маша подверглась групповому изнасилованию вместе со старухой и это уже не повернуть вспять, и это было так невыносимо, что я крикнул и позвал на помощь. Явился дежурный врач, начались хлопоты вокруг меня, был сделан успокаивающий угол и на голову положен компресс. И когда я затих, весь в горячей сухости (три дня у меня держалась высокая температура и вообще наступило внезапное обострение), когда я затих, вновь явилась мысль о ненависти к России и одновременно о желании оседлать ее, подмять под себя и мстить ей жестоко, властвовать над ней, как мужчина властвует над покорившейся ему женщиной в момент насилия… Это была бредовая ночная интимная мысль, и ее единственную я вынес целиком из бреда, все же остальное позабыл. Позднее, когда кризис миновал, я с пытливым испугом всматривался в лица медицинского персонала, опасаясь, не высказал ли я эту мысль вслух в бреду. Однако постепенно я начал поправляться, сон мой стал спокойнее, и я начал даже ощущать здоровую тяжесть своих плеч и рук, что говорило о восстановлении сил. Постепенно я начал садиться на постели, сначала с помощью сестры, а затем и сам, опираясь спиной о стену и держась руками за никелированные холодные прутья кровати. После этого я и был переведен в общую палату.

Обстановка в общей палате мне первоначально показалась опасной. Мне казалось, что и больные, и медицинский персонал по-особому смотрят на меня, смеются надо мной и пытаются оскорбить. Но так продолжалось недолго, дня четыре, не более. Постепенно я понял, что общество здесь складывается стихийно и демократично и связи между людьми чем-то напоминают психологические построения, в которых я уже участвовал в период моей жизни в общежитии Жилстроя и борьбы за койко-место. Я, идя по элементарно проверенному пути, нащупал нерв палаты, сошелся с двумя ее обитателями, которые, пожалуй, верховодили. Один был рабочий парень лет двадцати шести с больным позвоночником, совершенно прикованный к постели и тем не менее в палате распоряжавшийся. Причем первенство он взял также элементарным способом, а именно третируя и обижая своего соседа, плаксивого религиозного старичка. Третируя старичка и насмехаясь над ним, он тем самым взял власть и над остальными, давая им послабление, что выражалось в том, что он обращался с ними все-таки лучше, чем со старичком. Вторым верховодом в палате был мужчина довольно интеллигентного вида, но мускулистый, похоже – бывший спортсмен. Впрочем, верховодство его состояло в том, что он не обращал внимания на парня с больным позвоночником и тот его, кажется, опасался. Но все это дипломатично, и ни разу меж ними не было столкновения. Я уже упоминал значительно ранее и в нарушение хронологии в моем изложении о религиозном старичке. Старичок этот, едва я явился, сразу же потянулся ко мне. Первоначально я его тоже третировал ради самоутверждения в палате, но позднее я от скуки принялся рассказывать ему кое-какие второстепенные эпизоды из моей жизни и борьбы последнего времени, причем он, как я уже упоминал, сильно плакал, пытался ласково прикоснуться к моему лицу и называл меня «горечь божья». Я настолько почему-то расположил его к себе, что он поделился даже своими религиозными виршами. Приведу два отрывка, которые ночью, когда все заснули, не то чтобы подействовали на меня, а застряли в мозгу, как застревает иногда назойливая модная песенка, мешая спать. Мне кажется, после этой ночи начался мой окончательный поворот к старому, я начал крепнуть и ожесточаться.

Вам племена, языки и народы
Ход всех событий Господь предсказал.
Время назначив и точные годы
И чрез пророков своих написав…

И второй отрывок:

Дверь благовестья повсюду открыта,
Запечатление спешно идет,
Род не пройдет сей.
Как все совершится,
И наш Спаситель во славе придет.

Напоминаю, в Бога я не верил, и если эти вирши и возымели на меня воздействие, то именно своей нелепостью. «Что такое «запечатление», – думал я, лежа без сна в больничной духоте, – «ход всех событий Господь предсказал»… Тоска-то какая, одиночество… С кем поделишься своей ненавистью к России… Прежней Маши уже не вернуть, святыня загажена, и теперь только мстить за все, покорить для мести». Напоминаю, это случалось и позднее, но в период «разорванности мышления» я часто путал или соединял в единый женский образ Машу и Россию…

Рассвет я встретил угрюмо, с опухшими веками, нагрубил медсестре и отказался принять лекарство. Но днем меня ждал сюрприз, а именно, меня посетил Бруно Теодорович Фильмус. К тому времени я уже вставал и гулял по палате, и поэтому меня вызвали в небольшую комнатку, где происходили свидания. Я обратил, кстати, внимание, что кроме меня и Фильмуса в этой комнатке присутствует еще какой-то молодой человек, явно не из медицинского персонала. Но встреча с Фильмусом первоначально так меня обрадовала и потрясла, что я о постороннем человеке этом как бы забыл в первые минуты. Не могу сказать, что мы с Фильмусом знали друг друга близко, отношения наши лишь начинали завязываться и тут же оборвались. Тем не менее мы обнялись как близкие друг другу люди и даже оба по-мужски всплакнули. Интересно, что сразу же я решил поделиться с Бруно Теодоровичем своей ненавистью к России. Однако поскольку помимо нас присутствовал еще и третий, то я сообразил не произнести это вслух, а написать на бумажке. К счастью, этого не случилось. И бумажки не оказалось под рукой, и отношения наши вскоре резко испортились. То есть мы с Фильмусом, даже и не расспросив толком друг о друге, тут же нудно и ожесточенно заспорили. Спор наш временами, правда, становился интересен, но большей частью скучен, тем более что постепенно в разговоре я начал Фильмуса опасаться и становился скрытен. Для меня подобный растрепанный спор в то время не удивителен, Фильмус же из всех реабилитированных, с которыми мне довелось сталкиваться, производил наиболее здоровое впечатление, вот что странно. Ныне думаю, что прибыл он и вел со мной разговор не совсем по своей инициативе, и это его угнетало. Не думаю также, что КГБ хотело меня столь грубо прощупать. Скорей всего сотрудники Госбезопасности хотели помимо медицинских заключений убедиться в моей возможности установить эмоциональный контакт с окружающими. Как выяснилось, я был важный и необходимый свидетель в ряде предстоящих дознаний. И действительно, недели через две после свидания с Фильмусом меня вновь вызвали, но на этот раз уже в кабинет главного врача, где меня встретил все тот же молодой человек, назвавшийся Олегом. Тут же в кабинете лежал на диване совершенно новый темно-коричневый костюм, рубашка и галстук, запонки, а у стола стояли крепкие чешские полуботинки. Мне предложили переодеться, что я проделал с удовольствием. Предоставили в мое распоряжение, правда, недорогое, но добротное зимнее пальто с каракулевым серым воротником и шапку-ушанку, которая единственная не соответствовала несколько моему размеру. Вышли мы из больницы через заднюю калитку, миновав больничный сад, и у калитки нас ждала черная «Волга».

– Куда сейчас? – спросил я Олега.

– На аэродром, – ответил он, – через два часа в Москве. Кстати, привет вам от Романа Ивановича. (Напоминаю, Роман Иванович – это друг журналиста, бывший партизан, а ныне работник КГБ.)

«Что ж, – подумал я, – в конце концов все хорошо. Я, кажется, выздоровел и возвращаюсь к жизни. А там – как судьба повернет».

Был конец февраля, капало с крыш, и в воздухе уже чувствовался запах весны. Это было время, которое ранее я всегда встречал с тревогой, ожидая повестки о выселении с койко-места. Нынешняя весна была первой, которую я встречал более прочно и материально устойчиво. В кармане моего пальто лежал бумажник с хоть и небольшой, но все-таки денежной суммой, свежими поступлениями, полученными мной по ведомости от Олега. Мы уселись в «Волгу» со штатским шофером и поехали на аэродром. В Москву мы прилетели ночью, на аэродром Внуково, и там нас ждала точно такая же, как и у больницы, черная «Волга». (В то время это был, пожалуй, любимый цвет и любимая марка учреждения, с которым ныне мне предстояло взаимодействовать.) Ехали мы долго, около трех часов, пересекли Москву, которую я, кстати, успел полюбить, несмотря на краткость моего с ней общения, и потому вглядывался с жадностью и надеждой в несущиеся мимо улицы и думал о том, что сулят они мне в будущем. Итак, мы пересекли Москву и поехали ночным шоссе. Я не задавал никаких вопросов, да и Олег, который в городе, откуда он меня взял, был приветлив, тут замкнулся и выглядел официально. Наконец мы остановились у какого-то глухого каменного забора, и шофер посигналил. Из проходной явился офицер в плащ-палатке. (Шел мокрый весенний снег.) Офицер осветил нас карманным фонарем, и Олег протянул ему бумаги, которые тот, прикрыв от снега полой плащ-палатки, унес с собой в проходную. Вскоре железные ворота сдвинулись и поползли, освобождая нам дорогу. Мы въехали на территорию чего-то вроде загородной дачи. Выйдя из «Волги», я успел заметить несколько разноэтажных особняков. Мы с Олегом пошли по небольшой аллее среди заснеженных сосен к трехэтажному дому в центре. Далее все уже было менее военизировано и более уютно. В приемной нас встретила приветливая женщина, регистрирующая прибывающих. Обстановка здесь была, как в приемной тихой, не загруженной наплывом постояльцев гостиницы. Стояли даже необходимые в таких случаях пальмы в кадках. Единственной меткой учреждения, которому эта гостиница принадлежала, был портрет Дзержинского над столом, где происходила регистрация жильцов. Зарегистрировав меня, согласно моему паспорту и предъявленной Олегом бумаге, которую она положила в заведенный на меня картонный переплет, эта женщина вынула обычный ключ с гостиничным пластмассовым номерком и сказала:

– Пойдемте.

Мы прошли коридором, с обеих сторон которого были пронумерованные двери, затем поднялись по деревянной лестнице на второй этаж и остановились у сорок седьмого номера. Женщина открыла номер, мы вошли, и она зажгла свет. Номер был уютный, хорошо оборудованный, правда, несколько скромно, на уровне конца сороковых годов. Панцирная никелированная кровать, диван, стол с яркой штепсельной лампой, портьеры. Над столом в стену был почему-то вмонтирован обычный дверной кнопочный электрозвонок.

– Располагайтесь, – сказала женщина и вручила мне ключ. – Завтрак у нас с шести утра до десяти утра, столовая на первом этаже. – И она ушла.

– Ну что ж, – сказал Олег, глянув на меня, – отдыхайте… Вот вам талоны, – он вынул из кармана и положил на стол проштампованные разовые талоны, – завтрак, обед и ужин. Впрочем, обедать вам вряд ли здесь придется. Обедать будете в управлении… Хотя, сказать откровенно, кормят здесь лучше, чем в центральном отделении, – и он улыбнулся совсем уж неофициально.

Высказал он мысль бытовую, но я почему-то вообразил, что от нее попахивает вольнодумством и почти что крамолой. Какое-то ощущение у меня осталось от этой мысли, где он высказал критическое замечание в адрес столовой управления КГБ. Какое-то ощущение крамолы. Разумеется, в этом была сильная натяжка с моей стороны, но я тем не менее почувствовал, что с этим парнем можно сблизиться. И действительно, после этой критической мысли своей он обратился ко мне на «ты».

– А какой же у тебя телефон, дай-ка я запишу, – и, вынув записную книжку, он наклонился к стоящему на тумбочке громоздкому черному телефонному аппарату, тоже образца сороковых годов. Видимо, с тех пор, как номера эти были оборудованы, обстановка тут не менялась.

– Ну, отдыхай, – сказал Олег и, глянув на часы, добавил по-военному уже: – Личное время у тебя до одиннадцати часов дня, сейчас два ночи, выспись, – и он снова улыбнулся.

Обстоятельства были самые благоприятные, чтоб привести в действие свой изначальный план-минимум, а именно сблизиться лично с этим парнем. Но для этого надо было построить фразу и придумать вопрос, в котором я бы называл его на «ты», причем как можно быстрее, ибо Олег собирался уходить.

– Послушай, – сказал я, – а ты не знаешь, далеко ли отсюда управление и что мне там предстоит делать?

– На месте скажут, – ответил Олег, но не резко одергивая, а дружелюбно и явно приняв это мое «ты» в свой адрес.

Таким образом, первый мой шаг увенчался успехом. Когда Олег ушел, я быстро разделся, погасил свет и лег на мягкое, пружинное койко-место. Белье было свежестираным, добротным, и я с удовольствием отдался радости засыпания в отдельной комнате этого трехэтажного государственного особняка особого назначения. Несмотря на то что заснул я в начале третьего ночи, проснулся я рано, еще и восьми не было, но выспался неплохо, ибо сон мой на удобном койко-месте был глубок и спокоен. Утром я обнаружил, что номер мой снабжен всяческими удобствами, оборудован душем и ванной и обложенным кафелем туалетом. К удобствам имелся вход из небольшого тамбура перед комнатой, отделенного от комнаты не дверью, а портьерами, смыкающимися как театральный занавес. Никогда еще до того я не жил самостоятельно в подобной бытовой роскоши, и это, разумеется, не могло не поднять еще больше настроение. Я вкусно позавтракал по разовому талону в небольшой уютной столовой на первом этаже. Питание было первосортным, официантка миловидна и предупредительна, а на столе, несмотря на раннюю снежную весну, стояли свежие цветы. Позавтракав, я вышел прогуляться, ибо до одиннадцати времени у меня было вдоволь. Я пошел по аллее, красиво обрамленной с обеих сторон заснеженными соснами. Дышалось глубоко и чисто, сладковато пахло мокрой сосной, и вообще было хорошо на душе, но с легкой грустиночкой, которая всегда присутствует, кстати, у меня при приятном расположении духа. Грустиночка эта и родила мысль о том, что запах мокрой сосны напоминает нечто кладбищенское, ну конечно же, запах соснового гроба. И вот, находясь в таком приятно грустном, размягшем состоянии, я неожиданно был резко остановлен криком, сильно меня испугавшим.

– Стой! – кричал кто-то. – Куда идешь?

Я остановился с колотящимся сердцем. Расслабленный мыслями, я набрел на аллейку, ведущую к проходной, и очутился перед зеленой сторожевой будкой. Солдат в плащ-палатке и с автоматом стоял от меня шагах в десяти.

– Я гуляю… – сказал я наконец, уняв несколько дрожь. (Окрик был так неожидан и в разгар моих мыслей, что я невольно задрожал.)

– Сюда запрещено, – механически сказал мне часовой.

Я повернулся и пошел назад к своему особняку. «Значит, я под арестом», – подумалось мне с тревогой. Гулять более не хотелось, я вернулся к себе в номер, лег на койко-место и, кажется, задремал, ибо, очнувшись от телефонного звонка, некоторое время не мог понять, что происходит и где я. Наконец, сообразив, я вскочил и схватил трубку.

– Цвибышев? – спросил меня женский голос.

– Да, – ответил я.

– Спускайтесь, за вами пришла машина.

Внизу у особняка стояла все та же черная «Волга», я узнал ее по номеру, но рядом с шофером сидел не Олег, а какой-то другой молодой парень, не представившийся, а лишь кивнувший мне. Это мне не понравилось. Не понравилось мне также и то, что он перешел от шофера и молча сел на заднее сиденье рядом со мной. Впрочем, надо заметить, что я по-прежнему находился под эмоциональным воздействием окрика часового и потому каждую деталь воспринимал под ракурсом тревоги и опасности, мне грозящей. Мы миновали проходную, при этом сидящий со мной рядом парень передал какой-то жетон офицеру, начальнику караула. Тогда все это было для меня внове и вызывало тревогу, однако уже дня через два я к этому абсолютно привык и воспринимал естественно. Всю дорогу мы молчали, и, пока тянулись загородные пейзажи, я сидел напряженно, но едва мы въехали в город, столь полюбившийся мне в короткий срок, едва замелькали вывески магазинов, троллейбусы, множество людей в пелене мокрого снега, мелькнуло и несколько красивых девушек, едва явилось все это, как я рассеялся и внутренне освободился. И возникло предчувствие, что впереди меня ждут годы удачи, а может быть, даже и счастья.

«Волга» остановилась в узком переулке у глухого забора, чем-то напоминающего забор загородной дачи. (Я бы назвал этот забор внутриведомственного образца.) Здесь также была проходная и стоял часовой, но без автомата, а с пистолетом у пояса поверх шинели. Сопровождавший меня молодой человек показал ему пропуск, и мы въехали внутрь. Внутри был старинный особняк типа ампир или рококо (я дурно разбираюсь в архитектуре), с завитушками, какие бывают на кремовых тортах, и с летящими на фронтоне ангелочками, протягивающими руки к сочным женским грудям каких-то тяжеловесных русалок. Мы вошли внутрь и по широкой мраморной лестнице поднялись на второй этаж. По дороге молодой человек (ему было лет двадцать пять) взял у сержанта, сидевшего сразу перед входом, ключ с пластмассовым номерком, подобно гостиничному, и, открыв этим ключом одну из дверей, он пропустил меня вперед. Не предлагая мне сесть и ничего не говоря (в комнате было несколько мягких кресел и два письменных стола), итак, ничего не говоря, он взял телефонную трубку и набрал номер.

– Докладывает лейтенант Пестриков, – сказал он. – Так… – Положив трубку, он по-прежнему не сказал мне ни слова и не предложил сесть. (Мне почему-то очень захотелось сесть, особенно при виде этих мягких кресел). Впрочем, он и сам не садился, и так мы стояли молча посреди комнаты минут десять, пока дверь не распахнулась (не входная, через которую прошли мы, а боковая, которую я первоначально не заметил) и в комнату вошел подполковник с седеющей головой, но с молодыми черными бровями и в очках с толстыми стеклами, которыми пользуются очень близорукие люди. Он поздоровался за руку со мной и с лейтенантом. (Первоначально со мной, а потом уже с лейтенантом, я это отметил.) Правда, я попросту стоял ближе к подполковнику, но то, что он меня не миновал, говорило о том, что положение мое прочней, чем мне казалось после окрика часового на даче и замкнуто-враждебного поведения лейтенанта Пестрикова. Причем, здороваясь за руку, подполковник улыбнулся и мне, и лейтенанту, а здороваясь со мной, в дополнение ко всему назвал себя по имени-отчеству Степан Степановичем. В дальнейшем первое мое впечатление подтвердилось. Степан Степанович сам по себе оказался человеком добрым, и улыбка его не была приемом и маскировкой.

– Вы, лейтенант, можете идти, – сказал он Пестрикову, а мне сразу же предложил сесть.

Я с наслаждением опустился в мягкое кожаное кресло. Последовали обычные в таких случаях расспросы о том, как доехал, каково состояние здоровья и т. д. На это ушло полчаса, после чего подполковник предложил мне пройти через боковую дверь в комнатушку, похожую на что-то вроде маленького чертежного зала. Столы здесь были широкие, и на столах этих разложено было несколько папок, а также чистая бумага.

– Прошу вас, Гоша, ознакомиться. (Он назвал меня не по паспортному имени «Гриша», а по тому, как звали меня в обиходе.)

Открыв одну из папок, я понял, что передо мной протоколы заседаний подпольной организации Щусева, в которых я принимал участие. Для начала мне следовало внимательно прочесть их и по возможности дать развернутые характеристики встречающимся в протоколах фамилиям, а также тем или иным обстоятельствам, которые были особо оговорены в прилагаемых к протоколам списках.

Так началась моя работа, и постепенно я привык к ней и втянулся в нее. К двум часам я шел обедать на первый этаж в длинный и светлый зал местной столовой. Вопреки вольнодумному высказыванию Олега, кормили здесь весьма хорошо, не хуже, чем на даче. Правда, здесь приходилось расплачиваться не талонами, а деньгами, но некоторая сумма у меня еще имелась, а вскоре я должен был получить зарплату. (День выплаты здесь был 17-е число, о чем мне сообщил Степан Степанович). Работы было много. Особенно подробно приходилось останавливаться на операциях, в которых я принимал участие, в избиениях, как говорилось в протоколах щусевской организации, «сталинских бандитов». От меня требовалось сообщить по памяти, кого именно планировал Щусев включить в списки «сталинских бандитов». по-моему, не все из списков находились в руках КГБ, и вообще, судя по неполноте протоколов, часть архива Щусеву удалось уничтожить или утаить. Отсутствовал, например, протокол заседания, посвященный подготовке покушения на В. М. Молотова. Кстати, это покушение Степан Степанович попросил меня описать без анализа, но лишь документально и протокольно. Также и схватку с группой Орлова у памятника Сталину. Степан Степанович попросил меня поначалу сосредоточиться только на внешней канве событий, лишь назвав Орлова и принимавшего участие с нашей стороны троцкиста Горюна, ибо на этих личностях позднее придется остановиться особо и весьма подробно, и вот здесь уж личный анализ с моей стороны будет весьма желателен.

В общем, занят я был чрезвычайно, и приходилось засиживаться часов до восьми-девяти вечера. Отвозил меня на дачу все тот же лейтенант Пестриков в штатском пальто с серым каракулем. (Первоначально я не сообразил, но, приглядевшись после двух совместных рейсов, понял, что у Пестрикова пальто было такое же, какое выдано и мне, точно с одного склада.) Пестриков по отношению ко мне держался по-старому, замкнуто-враждебно, но я перестал об этом беспокоиться, ибо ныне имел опору в лице подполковника Степана Степановича. Ужинал я по разовому талону в дачной столовой, затем прогулка по сосновой аллее, душ и сон на пружинистом, мягком койко-месте. После недели такой жизни я пополнел и окреп. Но тут случилось событие, сломавшее столь вкусно наладившееся бытие мое и послужившее началом будущих моих эмоциональных срывов, вернее, помешавшее налаживанию монотонного, устойчивого ритуала, коим всегда является для меня быт, если он приличен и устойчив. Быт, которым я пытаюсь оградить себя от окружающих меня внешних опасностей и прошлых воспоминаний.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Как-то утром, когда я по обыкновению занимался разбором щусевских протоколов и описанием всего, что не вошло в протоколы, но что запомнилось мне, неожиданно вошел Степан Степанович, крайне озабоченный, и сказал:

– Собирайся, Гоша, сейчас поедем по важному делу.

Уж сам вид Степана Степановича внушил мне тревогу, слова же его еще более эту тревогу усилили. Я снял канцелярские нарукавники, которые выдавались мне, дабы предохранить от потертости рукава при постоянной канцелярской работе (моя работа носила именно канцелярский характер), так, я снял нарукавники и вышел вслед за Степаном Степановичем. Мы оделись внизу, рядом с помещением, где сержант выдавал ключи от комнат. (Я свое пальто с серым каракулем, Степан Степанович – форменную шинель.) Во дворе сели все в ту же черную «Волгу», но на этот раз и шофер, и мой недруг Пестриков были не в штатском, а в форме, причем на шофере была форма войск ГБ с синими сержантскими погонами. Мы выехали из нашего тихого переулка и сразу же очутились на шумных московских улицах, потом снова поехали улицами потише, и тут вдруг мелькнул знакомый переулок с двумя рядами запорошенных снегом деревьев и с зажиточными, старого образца домами. Это был переулок, где жил журналист и где в каких-нибудь двухстах метрах от меня, возможно, сейчас находится Маша. Однако общее волнение от этой внезапной и неизвестно куда направленной поездки было таково, что воспоминание о Маше мелькнуло тоже как явление чисто враждебное мне, даже без намека на любовь и мужскую страсть к ней. Более того, не находись я в столь подавленном состоянии, у меня наверняка явилась бы даже активная враждебность к ней и к ее семье, особенно к честно живущему на отцовские средства Коле, юноше, который вначале полностью оказался под моей властью, однако позднее плюнувшему мне в лицо. (Я этот плевок проглотил, но не забыл.) Но в тот момент все это хоть и мелькнуло во мне, но не активно, с негодованием, а пассивно, с горечью, ибо волнение за собственную судьбу не оставляло сил для активных действий по отношению к другим.

Между тем, «Волга» снова вынырнула из сравнительной тишины буквально в водоворот людей и транспорта. Это было одно из самых шумных и нервных мест Москвы, ко всему еще крайне загруженное растерянными, мечущимися провинциалами, а именно район площади Дзержинского, или, по-старому, «Лубянки», поездка куда на внутреннем шутливом жаргоне совпартактива именовалась «поездка под шинель». Посреди площади располагался памятник первому председателю ЧК Дзержинскому в длинной кавалерийской шинели. В смысле исполнения памятник средней руки, в котором тем не менее проступали воспаленные черты грозного инквизитора революции. С одной стороны площади располагался центральный детский магазин страны, который, собственно, и создавал толчею провинциалов, с другой же стороны застыло огромное, на квартал, какой-то чугунной архитектуры здание Госбезопасности. Впрочем, кажется, здание это перешло по наследству от самодержавия и весьма умело приспособлено для борьбы с политическими противниками существующей власти, в чем даже я, человек в таких вопросах неопытный, убедился, едва наша «Волга», преодолев систему проверок и сигнализаций, въехала в античные и мощные ворота, и они захлопнулись за нами, оставив нас во внутреннем дворе. Легкомысленный шум торговой Москвы здесь совершенно почти гасился, то же, что долетало, лишь служило дополнением к весьма неприятному ощущению, которое, очевидно, переживает человек, внезапно упавший в глубокий колодец, и солнечные далекие отблески, и легкомысленный шум жизни служат для него, слишком буквально погружающегося в пучину смерти, дополнительным источником безысходности и страданий. Слишком уж резок переход из одного мира в другой, и мне кажется, что при оборудовании этого здания архитектор учел и этот психологический фактор, дабы угодить заказчику.

Позднее мне рассказывал журналист, отец Коли, о том, как был арестован в свое время его знакомый, человек, занимавший в те времена значительное положение и даже журналисту покровительствовавший. Рассказ этот журналист получил из первых уст, от самого пострадавшего, после его реабилитации, хоть, как выразился журналист, страдалец поподличал и потрудился против других немало. Но таковы, мол, уж были те времена, и людей, мол, брали «с двух концов – самого порядочного и самого подлого». Впрочем, на этих рассуждениях, возможно, сказались последующие разногласия между журналистом и страдальцем, которые не могли не наступить между этими двумя личностями в период хрущевской хляби, ибо в полемические времена таких людей столкнуть между собой, как говорится, и Бог велел… Тем более что страдалец пострадал и был в героях времени, журналист же каялся и хоть любим был первоначально за свои высказывания незрелыми и соскучившимися по общественному цинизму молодыми людьми, но у людей с опытом он с самого начала вызывал неприязнь, а у пострадавших еще и зависть за не вычеркнутые из жизни годы…

Но вернемся к рассказанному мне журналистом событию. Страдалец этот, тогда, повторяю, человек известный и даже узнаваемый на улице прохожими, как раз направлялся на очередное заседание в неком авторитетном учреждении, где ему предстояло председательствовать… Была теплая ранняя весна 1947-го года, и будущий страдалец этот, тогда же – знаменитость, решил пройтись пешком, не пользуясь персональной машиной, тем более учреждение располагалось неподалеку от его дома. Он вышел в легком весеннем пальто и в мягком французском кепи и неторопливо пошел, щурясь от солнца и ощущая вкус и прочность своей жизни и этого утра где-то пониже ребер, что всегда случается с каждым после нежирного и не тяжелого завтрака, не сопровождающегося ни изжогой, ни отрыжкой и ласкающего желудок. На будущего страдальца оглядывались. Первоначально на его французское кепи, ибо в основном тогда носили в столице твердые фетровые шляпы, а в провинции картузы из грубого сукна, итак, оглядывались на кепи, но многие вслед за кепи узнавали и самую знаменитость, и он часто слышал свою фамилию, произносимую с радостным испугом, как бывает, когда видишь наяву и в живом образе недоступное. Несмотря на то что происходило это с ним уже давно, он никак не мог обрести безразличие к подобному, какое замечал у некоторых других знаменитостей и чему завидовал. И от этого он на себя досадовал, и внимание это было для него одновременно желанно и неприятно. Вернее, неприятно оттого, что желанно. Поэтому, когда его окликнули по фамилии, он остановился, готовясь «отбрить», ибо это уж было сверх предела. Однако мужчина, вышедший из черной «Победы» (тогда на вооружении автопарка органов безопасности были другие марки автомобилей), итак, мужчина этот, весьма солидного и интеллигентного вида, в очках, вежливо и даже почтительно обращаясь к знаменитости, сообщил ему, что они, к сожалению, не застали его дома и поехали за ним вслед в учреждение, но, к счастью, встретили здесь, ибо его срочно вызывают в ЦК к товарищу… И был назван один очень высокопоставленный товарищ с правительственного портрета. Польщенная знаменитость уселась в «Победу», где помимо очкастого интеллигента сидел еще какой-то молодой человек, уже менее интеллигентного вида и встретивший знаменитость более холодно, чуть ли не безразлично, и, будем прямо говорить, даже не поздоровавшийся. Это неприятно укололо знаменитость. При всей неприязни к назойливости окружающих, знаменитость тем не менее страдала даже от пустякового невнимания к себе со стороны пустяковых же, неавторитетных личностей, коим, очевидно, и был этот молодой человек, «какой-нибудь делопроизводитель или вахтер». (Здесь сарказм знаменитости был недалек от истины.) Рассеявшись несколько и глядя в окно на освещенные солнцем весенние улицы, знаменитость опомнилась лишь когда увидела местность, совершенно не похожую на ту, что окружала ЦК. Вместо сравнительно тихой, крутой улицы с бульваром, ведущим вниз по направлению к площади Ногина, он увидел перед собой шумную улицу, идущую вверх к площади Дзержинского, а именно Охотный ряд, или по-нынешнему проспект Карла Маркса. Традиционные толпы провинциалов перебегали перед самыми колесами в направлении универмага «Детский мир», какофония автомобильных гудков, еще не отмененная тогда, терзала слух. Знаменитость никогда не любила этот район Москвы, ибо здесь его разглядывали особенно назойливо и по-провинциальному беззастенчиво, если ему случалось сюда попасть. Поэтому, морщась от подобных воспоминаний, он перегнулся к интеллигенту в очках, сидевшему возле шофера (к молодому, скромно одетому человеку, сидевшему рядом, знаменитость посчитала обратиться ниже своего достоинства), итак, перегнувшись, он сказал:

– Что-то мы не туда заехали, товарищ. – В голосе его прозвучал не только и не столько вопрос, сколько указание.

– Ничего, ничего, – сказал интеллигент в очках, – там перекрыто, мы в объезд.

Между тем «Победа» уже пересекла площадь и, обогнув здание ГБ, подъезжала к античным воротам. И знаменитость впервые за все это солнечное весеннее утро испытала беспокойство, причем (странно же устроен человек) не от явного вида уже маячивших перед глазами ворот Госбезопасности, а от какого-то едва уловимого поворота молодого человека, во время которого тот остро нажал коленкой ногу знаменитости. Это острое нажатие так выбило из колеи знамени-тость, что он опомнился лишь когда автомобиль въехал внутрь двора и задвинувшиеся ворота приглушили все живые звуки.

– Выходите, – сказал ему интеллигент в очках.

– В чем дело? – еще в капризном тоне баловня властей начала знаменитость, не позволяя себе поверить в то, что уже поняла, и стараясь не допустить дальнейшего и конечного понимания того, что с ней и ее жизнью происходило.

– Выходите, – снова повторил очкастый.

Мелькнула детская нелепая мысль не выходить из машины любым способом и укрыться в ней от глухого двора, выяснить отношения и недоразумения (он еще надеялся) именно в машине, а не во дворе, где он почувствует себя не в своей тарелке, потеряет уверенность и вызовет подозрения. (Он еще верил в некие подозрения.)

– Что наконец происходит? – не выходя из машины, сказала знаменитость. – Я спешу, у меня ответственное заседание…

– Выходите, – в третий раз повторил очкастый. Неизвестно почему его не вытащили из машины сразу. Возможно, инструкции на его счет были получены этими конкретными работниками неопределенные: просто доставить. Поэтому пожилой человек интеллигентного вида обошел машину и открыл дверцу, а молодой, сидевший рядом со знаменитостью, подвинулся вплотную, еще сильнее прижав коленкой ногу. «Придется выйти, подумала знаменитость, дав ход своему несколько подзаплывшему жиром, но некогда изощренному мозгу, вынесшему его, провинциального рабкора, на поверхность жизни, – не хватает еще, чтобы они прикасались ко мне… Главное – понять ситуацию…» Он вышел. Пройдя несколько шагов, он вдруг понял, что идет как бы под конвоем, ибо очкастый шел впереди, а молодой следовал знаменитости в затылок. И знаменитость поняла, что надо немедленно ликвидировать подобное положение, она ускорила шаг и пошла рядом с интеллигентом. Тот покосился, но ничего не сказал.

– В чем дело? – идя рядом, говорила знаменитость. – Если произошло недоразумение, то прошу связаться в ЦК с товарищем… – и он назвал фамилию, стоящую при перечислении всего на четвертом месте от Сталина.

– Сейчас, сейчас, – поспешно сказал интеллигент, направляясь к одному из подъездов, куда, невольно беседуя на ходу, направлялась и знаменитость.

У подъезда на пороге стоял грузный человек. Несмотря на прохладу ранней весны, причем в замкнутом дворе, куда не заглядывало солнце, он был в легком пиджаке, одетом на вышитую рубаху, и под рубахой этой ощущалась широкая матросская грудь, тем более стоял он косолапо, и на правой руке его была видна старая, выцветшая татуировка якорька. Чутьем опытного функционера знаменитость ощутила ответственного за данную, сложившуюся вокруг себя ситуацию, разумеется, оперативно ответственного, лишь за конкретный сегодняшний момент, но не более того. Поэтому знаменитость обратилась к нему с вопросом, в котором одновременно ощущался и напор, и жалоба на действия подчиненных.

– В чем дело? Всякое недоразумение возможно, но в конце-то концов у меня мало времени… Либо позвоните в ЦК по телефону (и он по памяти назвал телефон), либо я прошу доложить (и он назвал по имени-отчеству министра государственной безопасности).

Но тут случилось неожиданное. (Разумеется, для знаменитости, но не для лиц, его сопровождавших.) Стоящий на пороге человек в вышитой рубахе умело и по-уличному ударил знаменитость по лицу. (Очевидно, в отличие от людей, доставивших его, этот работник имел более определенные инструкции.)

– Что такое? – опомнившись от звона в ушах, по инерции крикнула знаменитость. – Вы ответите…

Человек в вышитой рубахе ударил второй раз, на этот раз слева, тем не менее сильней. (Возможно, он был левша.) Брызнула кровь из губ и носа. И тут же человек в вышитой рубахе ударил в третий раз, опять справа, хоть этого и не требовалось, ибо знаменитости более не существовало. Совершенно другой человек стоял во дворе, окруженный конвоем, человек, сразу же научившийся повиноваться и не задавать вопросов. Третьим ударом с головы бывшей знаменитости было сбито французское кепи, и, не поднимая его, она вошла в подъезд вслед за избившим ее человеком и в сопровождении двух доставивших ее, вошла, чтоб исчезнуть с общественного горизонта на семь лет, из коих лишь два первых были особенно трудными: с распухшими ногами и приступами не привыкшего к грубой пище желудка. К тому ж в лагере с ней произошла трагичная, хоть и нередкая для звериного быта режимных лагерей история, а именно: будучи интересным внешне мужчиной с мягкими чертами лица, она пала жертвой группы насильников, ущемленных в своих мужских желаниях. Но самое трагичное в этой истории все-таки то, что она испытала первый шок лишь после первого раза, когда была схвачена грубо в пустом бараке. Не сообщив, разумеется, о случившемся начальству из страха за свою жизнь, она последующие разы воспринимала уже терпимо и чуть ли не приспособившись к своему положению…

Впрочем, повторяю, журналист слишком уж в дурных был с ней отношениях в последнее время, а люди этой среды в общественной борьбе часто прибегают друг против друга к средствам, острота которых покажется невозможной для тех, кто не знает их поближе. Но если вернуться к лагерной жизни знаменитости, то длилась она не более двух лет, это уже не домысел, а факт. В дальнейшем произошло вмешательство некой личности, весьма высокой, судя по результату, и пребывающей инкогнито, поскольку бывшая знаменитость, а позднее страдалец, был выпущен из концлагеря, но направлен на вольное поселение, где работал пять лет фотографом в тепле и сравнительной сытости. Такова одна из многочисленных историй, разыгравшихся в этом дворе и о которой я узнал позднее.

Тем не менее когда я сам, в полном неведении о творившихся здесь ужасах, очутился за внутренней стороной античных ворот, то невольная дрожь пробежала по моему телу, и я постарался держаться подальше от моего недруга, лейтенанта Пестрикова, и поближе к подполковнику Степану Степановичу, который, кстати, мне ободряюще улыбнулся. Мы вошли в один из подьездов, где у нас вторично проверили документы. (У меня уже была временная книжечка из картона голубого цвета.)

– Нам сюда, – скачал Степан Степанович, слегка придержав меня за руку и указав в конец коридора.

Подойдя к одной из дверей, он постучал и, услышав голос, приглашавший войти, открыл дверь, пропуская меня вперед. В комнате за письменным столом сидел длинноносый полковник-блондин. В длинноносых блондинах вообще есть нечто опасное, я таких людей встречал в жизни раза два, и всегда это были люди, мне не желавшие добра. Помню, в школе. в пятом классе, был мальчик по фамилии Петрук. Петрук Федя. Так, едва увидев меня (он был из новеньких, из военных детей, кочевавших вслед за отцами из гарнизона в гарнизон), едва увидев, он начал сколачивать против меня в классе партию, и ему удалось восстановить против меня даже прежних моих друзей. Этот Петрук был именно блондин с длинным носом… Отвлекшись невольно в мыслях, я не расслышал того, что сказал полковник, и поэтому ему пришлось повторить громче (только поэтому), но окрик его тем не менее меня напугал. Он предложил мне сесть, я уселся и тут же заметил, что подполковник Степан Степанович вышел из кабинета. Вышел осторожно и незаметно, очевидно, в тот момент, когда я отвлекся в мыслях относительно внешности допрашивавшего меня полковника. А в том, что будет не беседа, а допрос, я убедился весьма скоро. В углу кабинета сидел человек в штатском, которого я не заметил первоначально, и вел протокол. Впрочем, вопросы были менее трудными, чем я предполагал, судя по обстановке и внешности допрашивающего, да и задавал он их скорей строго, чем зло. Дело касалось опять Щусева, моего с ним знакомства, моего участия в подпольной антисоветской организации. (Так было сформулировано.) Я отвечал в подробностях, так что протоколирующий в штатском даже несколько раз останавливал меня, ибо не успевал записывать. И вдруг, неожиданно, полковник задал мне вопрос: был ли меж нами разговор о желании сформировать правительство и возглавить Россию после свержения советской власти? Я растерялся. Мне бы ответить, что это ребячество и глупость. (Так ныне я и в действительности воспринимал мою идею.) Но от растерянности я сказал, что подобного разговора не было. Не стану вдаваться в детали, скажу лишь, что пережил несколько тяжелых минут, совершенно запутался и замолк безнадежно, глядя на одну из ножек письменного стола. Но тут полковник вновь изменил стиль допроса и, как бы задавая наводящие вопросы проваливающемуся студенту, начал меня расспрашивать о взаимоотношениях Щусева с журналистом. Тем самым он как бы опускал опасную проблему. Я воспрянул духом и опять начал излагать в подробностях. Полковник слушал меня внимательно, не перебивая, а когда я кончил, спросил:

– Что вам известно о заграничных связях Щусева?

Я ответил, что ничего не известно.

– Ну, хорошо, – сказал полковник, – пойдемте.

Он встал, и мы вместе вышли в коридор, где на диванчике неподалеку нас ждал Степан Степанович. Они обменялись друг с другом негромкими фразами, смысл которых я так и не понял. После чего они оба улыбнулись. Мне улыбка их внушила надежду, и я окончательно успокоился. Очевидно, диалог между ними на профессиональном языке носил не деловой, а шутливый характер. К тому же, когда длинноносый блондин вернулся, в лице его обнаружился ряд моментов, ставящих под сомнение окончательность и точность данной ему мной эмоциональной характеристики.

Мы сели в лифт и, несмотря на то что находились на первом этаже, поехали вниз, проехав достаточно далеко (вернее, глубоко) и выйдя под каменистые, гулкие своды подвала. Состояние мое опять стало напряженное и тревожное, и я подумал, что окончательно изнемог бы, если бы несколько минут эмоционально не передохнул, пока в коридоре полковник и Степан Степанович шутили и улыбались. Подвал этот был расположенной в самом центре Москвы тюрьмой, это я понял после того, как, миновав часовых, мы вошли в небольшую камеру, в которой почему-то остро пахло больницей и лекарствами. Это было нечто вроде тюремного больничного изолятора, и на койке кто-то лежал, укрытый до подбородка одеялом. При виде незнакомого тяжелобольного у меня невольно возникает чувство отвращения прежде, чем жалости. Существо, лежавшее на койке, было полумертво, это стало мне ясно сразу и без всяких медицинских знаний. Я даже сперва подумал, что это вообще труп, но оно пошевелило восковой высохшей рукой, и я понял, что в нем еще теплится жизнь, но жизнь уже нечистая, разлагающаяся, с дурным запахом. Каково же было мне, когда это существо вдруг подняло голову и улыбнулось. Улыбка прекрасна только на живом лице. Лицу же трупа она придает некий циничный характер. Гоша, сказал труп (а иначе и не назовешь, он был брит, и кожа его была какого-то голубоватого оттенка), – Гоша, я рад тебе…

Это был Щусев, я узнал его, лишь только он заговорил, причем добро и искренне, точно никогда не пытался задушить меня в тюремной камере как доносителя.

– Гоша, – говорил Щусев, опираясь на локоть и, видно, затрачивая серьезные усилия при этом, Гоша, завидую я тебе… Иногда мне тоже хочется петь, танцевать, жизнь кажется прекрасной… Каждому человеку хочется сделать что-нибудь хорошее (он явно был не в себе, хоть и узнал меня), временами же все в мрачном свете, продолжал он, – нет сил двигаться и думать… Гоша, коммунисты и евреи насилуют нашу мать-Россию, здесь он закашлялся, локоть его подвернулся, и он упал на серую тюремную подушку.

Человек в медицинском халате быстро подошел к Щусеву и, вытащив его руку (обтянутую кожей кость), сделал укол. Степан Степанович и полковник все это время стояли молча и лишь цепко наблюдали. Потом полковник кивнул сержанту, и в камеру ввели нового арестанта в наручниках. Этого я узнал сразу, несмотря на сильно изменившиеся черты лица и тюремную худобу. Это был Орлов. Он огляделся, скользнул по мне взглядом, но главное внимание свое сосредоточил на Щусеве, уже пришедшем в себя.

– Что, – сказал Орлов насмешливо, – что, стукач, не помогла тебе твоя жидовская лавочка… Она же тебя и гробит…

– Сталинский холуй, – крикнул ему Щусев.

– Русский народ с нами! – крикнул Орлов. – А ты, сволочь, подохнешь сегодня или завтра… Вместе с твоим жидовским КГБ…

И тут добрейший Степан Степанович размахнулся и сильно ударил Орлова в нос. (Между прочим, при мне Орлова били уже второй раз.) Когда удар приходится не в челюсть или висок, а в нос, то человек сознания не теряет, но испытывает сильную боль. Вот почему удар в нос весьма часто применялся при недозволенных приемах следствия, и, очевидно, выведенный из равновесия словами и наглостями Орлова, Степан Степанович не стерпел и этот прием применил. Орлов застонал от боли и пошатнулся, а затем вновь выкрикнул, плюясь кровью (зубы у него выбиты не были, но кровь потоком хлынула из ноздрей и залила губы, попадая в рот, вот почему создалось впечатление, что зубы выбиты), итак, плюясь кровью, он крикнул:

– Чекист Дзержинский – польский жид, это нами установлено… Вот оно, ваше семя… Ох и будем мы вас жечь и вешать, хоть и через сто лет…

– Уведите его, – сказал полковник.

Сержант дернул Орлова за наручники и выволок его из камеры. Щусев же лежал, запрокинув голову, и трупный облик окончательно проступил на нем, заслонив те крупицы живого, что еще теплились минуту-другую назад. Тем не менее он был жив, ибо дышал, правда, порывисто и с присвистом.

Я так и не понял, зачем меня сюда приводили и зачем сюда привели Орлова. Очевидно, что-то было задумано, но не исполнилось. Более того, судя по угрюмому виду Степана Степановича, задум этот был как раз его и, возможно, полковник с самого начала ставил этот задум под сомнение, а Степан Степанович настаивал. Во всяком случае я так предполагаю, ибо полковник после случившегося выглядел намного спокойнее Степана Степановича. Степан Степанович же имел вид до того раздосадованный, что самообладание на мгновение вторично покинуло его (первый раз, когда он ударил Орлова), самообладание покинуло его, и он пробормотал, когда мы вошли в лифт:

– Иголки бы им под ногти…

Я был до того подавлен случившимся и до того не в состоянии его осмыслить, что чувствовал себя не то что спокойно, но как-то застыло. (Трясти меня начало к вечеру, когда я вернулся к себе на дачу и остался наедине в своем номере.) Тогда же меня занимали чисто физические действия. Поднявшись из подземелья и выйдя в коридор, я задышал часто и торопливо, как человек после удушья, и в таком состоянии пребывал и этому уделял главным образом внимание до того момента, как в черной «Волге» мы не выехали за античные ворота и не оказались на московских, ярких от солнца улицах. Лишь там дыхание мое успокоилось, приобрело нормальный ритм, я стал вдруг многоречив и разговорился со Степаном Степановичем о пустяках, о сортах пива, что ли. (Я пива не пью, но заметил, что его любит Степан Степанович.) Степан Степанович отвечал неохотно, и вообще, как человек опытный и твердого характера, он уже преодолел минутный срыв и был спокоен. Мы так проговорили с ним всю дорогу, и лишь раз, когда я заметил на себе насмешливый взгляд моего недруга лейтенанта Пестрикова, смешался, но затем тут же продолжил разговор, стараясь сидеть к Пестрикову чуть ли не спиной. Так прошел этот роковой день, на первый взгляд спокойней, чем могло бы соответствовать страшным и совершенно мне непонятным событиям и столь сложной, неудавшейся очной ставке. К вечеру, как я говорил уже, меня затрясло и трясло всю ночь.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

После этого в бытовом смысле жизнь опять пошла прежняя, в эмоциональном же я не мог опо-мниться и изменился даже физически, то есть у меня явились навязчивые подергивания, мигания и так далее. Сон мой опять стал плох, и возникло то, что называется «умственная жвачка». Все это было мучительно, и все это не оставляло меня в покое и мешало мне сосредоточиться даже во время работы. А работа, как я уже говорил, шла своим чередом. Каждое утро за мной являлась «Волга», и в сопровождении лейтенанта Пестрикова я ехал изучать протоколы и давать по их поводу письменные показания. Но теперь это я уж делал не так искренне, опуская ряд деталей и стараясь выделить другие детали, выгодные мне. В частности, в протоколах был смертный приговор, вынесенный организацией Щусева «сталинскому бандиту Орлову», и при этом в качестве вещественного доказательства фигурировал рассказ «Русские слезы горьки для врага» за подписью Иван Хлеб. Тут я главным образом сосредоточился на своей роли в разоблачении псевдонима и уделил этому столько внимания, что Степан Степанович (он обычно к концу рабочего дня знакомился с работой) сделал мне замечание, ибо его интересовали главным образом детали взаимоотношений Щусева с Орловым, псевдоним же Орлова давно известен был следствию. Помимо протоколов Щусева пришлось мне заниматься и другой работой. Так, например, мне пришлось заниматься прокламациями Русского национального общества имени Троицкого, а также стенограммой выступления председателя этого общества Иванова под названием «Мифологические основы антисемитизма» и стенограммой выступления на том же студенческом диспуте журналиста. (После которого, как известно, он получил очередную пощечину.)

Вкусный обед в столовой при нашем отделе, а также завтрак и ужин, которые я получал на даче по разовым талончикам, ныне съедались мной без аппетита. Я постоянно ощущал пониженное, тоскливое настроение. Особенно запомнилась мне в этом смысле одна ночь, вернее, ранние утренние часы.

Я сидел у окна, пододвинув к нему кресло, и смотрел в сад, окружавший дачи Госбезопасности. Солнца еще и в намеке не было, но воздух уже не был ночным, в нем ясно проглядывались предметы: штабеля кирпича (на территории что-то строили), а далее деревья ровными рядами. Снег уже сошел повсеместно, но земля еще была мокрой и блестела. И так мне скучно стало глядеть на все это, что захотелось умереть. Напоминаю, что мысли о самоубийстве являлись и ранее, но так приятны они мне никогда не были и никогда так не облегчали мне душу. И причем явились они сейчас не от каких-либо глубоких роковых выводов или тоски, наоборот, мне показалось, что за ночь мне и тосковать-то надоело и стало скучно от своих назойливых самообвинений. Явилась мысль о смерти от мелкого и нелепого чувства, просто подумалось, что ничего интересного в разглядывании окружающих предметов нет. Это был единственный момент в моей жизни, когда я не боялся и желал смерти. (Вообще-то я ее боюсь и даже в прошлые разы, желая, боялся). Правда, в таком состоянии, когда не боишься смерти, трудно убить самого себя, а желательно, чтоб кто-то сделал это со стороны, ибо едва начнешь что-то предпринимать, как состояние легкости улетучится и явится исступленное, истерическое чувство самоубийцы. Поэтому я сидел тихо, стараясь не двигаться, даже и позы не менять, несмотря на то что левая нога моя затекла и было также весьма большое желание подпереть руками, лежавшими на подлокотниках кресла, уставшую от долгого вертикального положения голову. И постепенно вид за окном начал меняться, зарозовели верхушки деревьев. (К счастью для меня утро хоть и было облачным, но солнце всходило в чистой от облаков части неба.) И первым голосом, который я услышал в то утро, был звонкий молодой девичий. (Наверно, кто-то из обслуживающего персонала.) И вдруг при звуках этого голоса у меня возникло жгучее желание близости с женщиной. Напоминаю, я в этом смысле долгое время был ущемлен, и, за исключением первого момента моего пробуждения в больничном изоляторе, когда я целовал в исступлении руки медсестры, пришедшей ко мне ставить градусник, за исключением этого момента желания меня не посещали. Теперь же они словно ожгли меня, тело мое ныло, и, когда я торопливо одевался, руки мои дрожали от нетерпения. Выйдя в сад, я глубоко вдохнул утренний воздух и пошел наугад к тому месту, где, по моему предположению, я слышал девушку… Я долго бродил среди деревьев, меся ногами грязную, липкую землю и изредка отдыхая, прислонившись к мокрым стволам деревьев. Утро уже полно было звуков, за забором, где проходило шоссе, слышен был шум автомобилей. Было уже время завтрака. Я вернулся к себе в номер, затем опять спустился вниз и использовал на завтрак сразу два разовых талона. (Напоминаю, я обедал в управлении, и потому лишние талончики у меня были.) Это было возрождение. (Как мне казалось.) В действительности же мой организм чрезвычайно изнемог и искал передышки. Но, во всяком случае, никогда за последнее время я не смотрел с такой жадностью сквозь стекла «Волги» на девушек, когда мы проезжали улицами Москвы, и давно я уж так не хотел счастья. (Это было чисто физиологическое весеннее желание.)

Работа в тот день предстояла долгая и серьезная, так предупредил меня Степан Степанович. (Он явно был мной недоволен последнее время.) Мне предстояло работать над папкой с делом Рамиро Маркадера, убийцы Троцкого, которое вел Олесь Горюн и с которым мне в свое время пришлось ознакомиться. Опять же от меня требовалось описать подробности этого ознакомления и вспомнить мои разговоры с Горюном. Работа была важной, и, как предупредил меня Степан Степанович, заказчиком был иностранный отдел Госбезопасности. Тем более что по моим пусть не прямым, но косвенным данным Горюна в живых не было. (Иначе, без сомнения, нам бы устроили очную ставку.)

Утомленный, я вернулся к себе в номер во втором часу ночи, и вместе с ключом от номера дежурная передала мне конверт.

Это меня крайне удивило. Писем я не получал давно. Родственники мои меня из виду потеряли, и, тем более, как могли они определить мое местонахождение? У меня не хватило терпения подняться к себе в номер, и, остановившись на лестничной площадке перед этажами, я прислонился к подоконнику и надорвал конверт. Небольшое письмецо, скорее записка, выпало оттуда. И запах дорогих женских духов подействовал на меня как залпом выпитый натощак стакан водки. На четвертинке писчей бумаги было всего несколько строчек, и я сразу определил Машин почерк, но смысл от волнения долго не понимал, словно они были написаны на иностранном языке. Так, не понимая смысла написанного, поднялся я к себе и, лишь открыв дверь номера и усевшись в мое любимое кожаное кресло (я быстро обживаюсь на новом месте, и у меня сразу же при этом появляется привязанность к предметам), так вот, лишь усевшись в это любимое мое кресло, я сумел разобрать за разлапистыми, по-женски округлыми Машиными строками их смысл: «Приходите, пожалуйста, в воскресенье часам к двенадцати утра», – и под этим стояла ее такая же разлапистая подпись. Разумеется, о сне в ту ночь не могло быть и речи. Часов до четырех я просидел в кресле, анализируя записку, а затем забылся от усталости на койко-месте, полураздевшись, но и тогда часто просыпаясь и продолжая анализ. Единственным простым пунктом здесь был вопрос: откуда она узнала мое местопребывание? Разумеется, через Романа Ивановича, друга семьи, бывшего партизана и работника Госбезопасности. Но далее возникал целый ряд неясностей. Чья это была инициатива – ее собственная или Риты Михайловны? Рита Михайловна безусловно держала в руках эту записку, ибо Маша никогда бы ее не надушила, считая это мещанством и глупостью. С другой стороны, тон записки был сух и даже без обращения ко мне по имени. Значит, Маша писала ее нехотя и под давлением некоторых обстоятельств. (Ибо она давно уж была независима от родителей и обычные уговоры, не подкрепленные какими-то обстоятельствами, на нее не действовали.) Так что же родителям Маши (вернее, Рите Михайловне, ибо журналист в такие дела не вмешивался), так что же Рите Михайловне надо и почему Маша уступила? И еще один важный пункт – Коля… Встреча в камере заключения при местной милиции, когда Колин крик спас меня от удушения бандой Щусева… И то, что случилось с Машей, – я задыхался, сидя на койке. Я был к утру окончательно обессилен и лежал на койке совсем слабый, как после тяжелой болезни. Таким образом, только-только начавшийся счастливый этап возрождения после того, как на рассвете я был возбужден женским звонким голосом, звучавшим в саду, таким образом, этап этот был смят сразу же в зародыше полученным мною от Маши письмом.

Весь остаток недели работал я дурно, и Степан Степанович даже вызвал меня к себе для разговора. Но поскольку был он человек по натуре не злой, то вскоре понял мое состояние. Я поделился с ним весьма осторожно, но он, пожалуй, знал обо мне больше, чем я ему сообщал, и, пожалуй, многое о связях моих с семьей журналиста. Тем более что темп работ над протоколами Щусева изменился, и они чуть ли не были заморожены. Как стало мне также известно, процесс, который предполагалось провести и на котором я должен был выступить свидетелем, был отменен вмешательством некой важной инстанции, и предложено было все сделать без излишнего шума. К тому времени Щусев умер. По делу же Орлова встал вопрос о передаче его в прокуратуру, из нашего ведомства оно было изъято. Вот почему Степан Степанович, обратив внимание на мой болезненный вид, предложил мне двухдневный отпуск, что с воскресеньем составляло целых три дня. Таким образом, я мог отдышаться, опомниться и подготовить себя физически и душевно к встрече с Машей.

Отлично помню тот воскресный полдень. Я решил несколько запоздать, дабы не выказать свое лакейство. Первоначально я планировал опоздать на час, но ошибочно избрал место, где должен был переждать этот «час престижа», неподалеку от Машиного дома, в старом зажиточном московском переулке. Поэтому с самого начала, едва расположившись в скверике неподалеку от Машиного подъезда, я сбавил «время престижа» до получаса. В действительности же переждал я десять минут. Тем не менее в полдень, на который указывала Маша в записке, я еще не был в доме журналиста, а находился на улице.

Бывает такой весенний период даже и в большом городе, когда все молодо и налито истомой, особенно под полуденным солнцем, все как бы очистилось, обнажилось и жаждет оплодотворения. Даже и городская земля, городской кустарник и городские деревья, то есть нечто давно подчиненное прихотям человека и носящее как бы декоративный характер (даже и городская земля, подчеркиваю), так вот, в весенние моменты в них пробуждается нечто древнее, независимое от человека. Но период этот крайне невелик: с момента, когда после таяния снега все подсыхает, и до того, как начинается цветение. Ибо городское цветение носит уже декоративный характер. Лишь тот короткий промежуток, когда все еще голо, но уже пригрето солнцем, полон живого томления, откровенного, а не скрытого моралью (человек протащил мораль всюду, даже в природу), и откровенного, не скрытого греха. Каково же было мне, натуре возбудимой и лишенной ласки, находиться в весеннем, пробуждающемся скверике среди птичьего крика, еще более усиливающего жажду весеннего греха, и причем в каких-нибудь десяти шагах от Маши. Есть в Третьяковской галерее небольшая картина художника Саврасова «Грачи прилетели», которая считается, во всяком случае бытует такое мнение, чуть ли не родоначальницей российских передвижников. Так мне кажется, что главная ее сила в том, что за голыми ветвями деревьев, на ней изображенных, ощущается аморальная молодая сладость весеннего греха. То есть на ней отлично пойман тот самый обнаженный период весны, весьма короткий и теряющийся с началом цветения. Разумеется, мысли мои в тот роковой весенний полдень не были столь конкретны, но тем более ощущал я жажду и силу нахлынувших на меня чувств. Я даже вздумал отменить визит, ибо вдруг вообразил, что могу не удержаться и начать публично целовать Машу, едва войду и увижу ее.

– Ах ты, Боже мой, – сказал я сам себе вслух (к счастью, скверик был пуст), – ах ты, Боже мой, надо торопиться, дабы развеять мечты.

Реальность и анализ всегда спасали меня, воображение же губило и часто носило элементы почти что преступные. И, призвав этот спасительный анализ на помощь, я понял, что если не пойду немедленно к журналисту, а буду накапливать чувства перед предстоящим визитом, особенно сейчас, в весеннем сквере, то действительно наделаю непоправимых глупостей. Надо было решиться: либо в подъезд, либо – прочь отсюда… Я пересек скверик и вошел в подъезд…

Лишь десять минут перевалило за полдень. Богатый лифт с зеркалом внутри кабины мягко поплыл и остановился перед лестничной площадкой журналиста. Я вспомнил, как впервые явился сюда с ныне мертвым Щусевым, но тут же торопливо отбросил эту мысль, к счастью, быстро и легко от нее отделавшись. При моей нервной организации такая мысль могла быть весьма прилипчива, но ныне, очевидно, я был всецело поглощен встречей с Машей и если возникало нечто побочное, то тут же гасло. Остановившись перед обитыми дверьми, я несколько раз глубоко вдохнул, прочищая легкие и горло, чтоб на вопрос «Кто там?» ответить без дрожи в голосе. Но отворили мне после того, как я позвонил, без вопроса. Во-первых, ждали меня, а во-вторых, рассмотрели меня в дверной глазок. Причем открыла мне не Клава-домработница, а сама Рита Михайловна. Первые минуты взаимоотношений с Ритой Михайловной провел я неожиданно хорошо и ясно, совершенно без суеты. Наоборот, она суетилась, я же отвечал даже излишне сухо. Явилась и Клава-домработница, помогая стаскивать мне синий прорезиненный, китайского типа плащ. Таким образом, эти две женщины учинили вокруг меня в передней такую суету, что я даже испугался, не явится ли сюда также и Маша и застанет меня в таком нелепом положении. Но Маша не явилась. Не явился также и Коля, второй человек, которого я ныне опасался в этом доме, может, даже еще более, чем Машу. (Самого журналиста я в расчет не брал, даже если бы он и явился.) Однако более никто не явился, и у меня возникла тревожная мысль, что вообще, кроме этих двух женщин, в квартире никого. Мы прошли в столовую по сверкающему шоколадному паркету. (За паркетом здесь по-прежнему следили.) И я сразу же увидел Машу. Маша сидела у стола сильно подурневшая, в широком, еще более портящем ее халате. Перед Машей стояла хрустальная дорогая вазочка с вишневым вареньем (она любила вишневое варенье, я узнал это ее пристрастие позднее), итак, стояла вазочка с вареньем и блюдечко с остатками варенья. (Видно, она накладывала из вазочки в блюдечко, а затем уже ела.)

– Вот Гоша пришел, – сказала Рита Михайловна Маше как-то заискивающе, как говорят с дорогим для тебя, но больным человеком, от которого находишься в зависимости вследствие его болезни, во всем стараешься ему угодить, – я ж тебе говорила, что Гоша свой человек и обид не помнит.

Это уже была глупость, очевидно, вызванная чрезмерным волнением Риты Михайловны. Я сразу же заметил, что она волнуется о том, как пройдет моя встреча с Машей, а значит, придает этой встрече серьезное значение. У меня же было состояние двойственное. Едва я заметил, что Маша сильно подурнела, как волнение мое исчезло. (Напоминаю, влюбляюсь я только в очень красивых женщин, что также является следствием моей ущемленности и чрезмерных мечтаний.) Но, с другой стороны, я заметил по выражению Машиных глаз, что я ей тоже не интересен (вернее, по-прежнему не интересен), и это распаляло мое самолюбие.

– Садитесь, – сказала мне Маша. (Даже и голос ее изменился, стал более мужским, что ли, и не волновал меня, и это-то после полного истомы ожидания у Машиного подъезда.)

Я сел с противоположного конца, так что нас разделяла длина стола. Рита Михайловна уселась посредине между нами и, бросив взгляд на Машу (крайне тревожный), сказала:

– Терпеть не могу Москву ранней весной. Обычно мы всей семьей выезжаем на юг или на дачу, но вот Машина болезнь…

– Оставь, мама, – грубо перебила ее Маша. – Во-первых, я не больна, а беременна, и всякий элементарно грамотный в этом смысле мужчина легко подобное может понять.

Я не понял и осознал, что Маша беременна, лишь когда она это сказала. Впрочем, Маша, очевидно, сообразила, что я не понял, и в ее высказывании об элементарно грамотном мужчине была не только грубость по отношению к матери, но и язвительный укол в мой адрес. Вообще в Маше совершенно уже оформилась циничная озлобленность на жизнь, личность ее в короткий срок перестроилась окончательно. Очень может быть, что отныне она весьма цинично и просто смотрит на половые отношения с мужчиной и насмехается над святостью любви.

Нечто похожее на ревность шевельнулось во мне, тем более что от слов своих, произнесенных с нездоровым волнением, Маша раскраснелась и разом похорошела, да и увядание ее, пожалуй, весьма относительно, временно и было преувеличено мной в первое мгновение.

– Затягивать наше деловое свидание не будем, – между тем продолжала Маша, – вам делается деловое предложение жениться на мне… Чтоб замять грех…

– Маша, – вскрикнула Рита Михайловна.

– Замолчи, – негромко произнесла, но остро глянула на мать Маша, так что та сразу осеклась. – Итак, – продолжала Маша, повернувшись ко мне, – я согласилась не сразу, но, поразмыслив, все-таки согласилась… Отец ребенка неизвестен даже и мне… Изнасиловали меня трое… Но среди них был голубоглазый и самый пожилой… Мужичок… Может, это и от него…

– Маша, – чуть ли не прошептала Рита Михайловна, – за что ты издеваешься надо мной?..

Явилась Клава. (Она все время заглядывала в дверной проем.) Клава подняла Риту Михайловну, и та, опираясь на ее плечо, пошла, волоча ноги, из комнаты.

– Я б таких детей на улицу повыгоняла, – сказала Клава, не глядя на Машу, но громко.

– Ах, оставь, – прошептала Рита Михайловна.

Они скрылись, и слышно было, как в соседней комнате Клава помогает хозяйке лечь на тахту. Мы с Машей остались вдвоем сидеть за столом.

– Подумайте, – сказала Маша, переждав минуту-другую, – я вас не люблю, но буду к вам относиться плохо только в том случае, если вы захотите сблизиться со мной. Если же вы поймете свое положение, я буду по отношению к вам нейтральна, а временами даже и приветлива. Квартира у нас большая, имеется дача, да и отец мой по-прежнему человек весьма состоятельный, так что все условия у нас есть для того, чтоб друг другу не мешать… Вы же юноша бездомный и, насколько я понимаю, сирота. Так что если наплевать на эмоции и призвать на помощь разум, вам стоит рискнуть. (Здесь меня, тридцатилетнего, особенно царапнуло слово «юноша».) Ваши черносотенные антисемитские взгляды, – продолжала Маша, – вы почти что опровергли своим разрывом со Щусевым, чего нельзя сказать о моем несчастном брате… Кстати, о Коле… Вас он ненавидит, и, не скрою, очень сильно, но он теперь с нами не живет… Он отрекся от родителей и живет в рабочем общежитии… Так что и здесь вы можете быть спокойны… Что же касается моего отца, то вы с ним сговоритесь и, возможно, даже полюбите друг друга… Напрасно мама отправила его сегодня на дачу, он бы вам не помешал… Ну вот и все… А теперь уходите и подумайте над сделанным вам предложением.

Я встал и вышел. Меня никто не провожал. Я слышал, как в соседней комнате плакала и стонала Рита Михайловна и как домработница Клава звенела какими-то склянками. Некоторое время я провозился с многочисленными запорами, но в конце концов отпер их и захлопнул дверь с твердым намерением никогда более не переступать этого порога. Однако, когда к вечеру позвонила Рита Михайловна и говорила со мной так, словно ничего не произошло, я отвечал ей спокойно. (Разговор вращался вокруг каких-то бытовых пустяков.)

А через неделю мой брак с Машей уже был оформлен по всем правилам. Вскоре я жил уже в одной из комнат большой столичной квартиры журналиста, спал на широкой, обтянутой китайским шелком тахте и ел на обед маринованную телятину или сазана, фаршированного орехами. По крайней мере месяца полтора после нашего с Машей брака я жену свою так и не видел. (Она уехала в какой-то подмосковный санаторий закрытого типа.) Честно говоря, меня это даже радовало. Журналист тоже не показывался. Коля же, согласно Машиному заявлению, вообще порвал с родителями. Жили мы втроем с Ритой Михайловной и Клавой, и я постепенно вошел во вкус такой жизни. Работа моя также видоизменилась, более протоколами подпольных организаций мне заниматься не требовалось, и меня устроили работать в одну из крупных библиотек. Причем, помимо моих основных обязанностей, дополнительная нагрузка была крайне невелика: я должен был еженедельно составлять списки лиц, пользующихся книгами по специальным допускам, то есть книгами, находящимися под запретом. Списки эти я, к сожалению, должен был передавать в иной отдел. Я говорю «к сожалению» потому, что ныне не имел уже связи со Степаном Степановичем. Человек же, в чьем подчинении я находился сейчас, то ли меня невзлюбил, то ли просто отличался дурным характером. Он был, кажется, болен язвой желудка, судя по внешнему виду. (Вообще среди работников аппарата Госбезопасности было множество людей нездоровых, с ранениями или болезнями.) Встречался я с новым моим начальником не более раза в неделю, чаще всего в пятницу, и это меня несколько успокаивало. Впрочем, особых неприятностей я пока не испытывал от него, просто он встречал меня всякий раз сухо и неприветливо, но, в конце концов, с этим уж приходилось мириться. А в целом вторую половину весны провел я спокойно и, можно даже сказать, налаженно.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Рита Михайловна крайне дорожила мной по вполне понятным причинам, у меня складывалось впечатление, что даже подчиняла мне ритм и распорядок в семье. Завтракали теперь в семье ранее прежнего, и Клава, которая во всем подчинялась с охотой Рите Михайловне и была ее надежным другом и правой рукой, вставала на рассвете, чтоб приготовить что-либо вкусное и горячее. Обедали после моего приезда со службы. Кроме того, Рита Михайловна передала мне ключ от кабинета журналиста, так что я теперь составлял недельные отчеты в управление Госбезопасности, сидя за широким старинным рабочим столом журналиста. О Коле при мне ни разу не упоминалось, но однажды совершенно случайно я заметил, как Рита Михайловна и Клава на кухне собирали в плетеную корзину передачу. Здесь были разные дорогие и вкусные вещи: балык, копченые колбасы, баночки с красной и черной икрой, коробки дорогого печенья и конфет. Заметив меня, они всполошились, растерялись, и потом Рита Михайловна крайне ненатурально сообщила мне о некой подруге детства, находящейся в бедственном положении, «ибо двое детей, муж алкоголик…». Ситуация получалась глупая и нелепая. Рита Михайловна знала, что Коля ненавидит меня, и потому она боялась, что я буду возражать против помощи ему, которую он, кстати, как выяснилось, всячески отвергал, и потому приходилось подсовывать передачу через подставных лиц. Я же сам еще не мог разобраться и привыкнуть к моему положению в этом доме, хоть практически оно меня устраивало вполне и нравилось. Рита Михайловна оказалась меж двух огней: меж своими детьми и мной. Коля меня ненавидел, Маша меня третировала. Но я был нужен Рите Михайловне, чтоб покрыть грех дочери, которая, несмотря на требование Риты Михайловны, отказалась избавиться от ребенка, ибо «когда же еще представится возможность родить от разбойника, а не от литератора или главбуха».

В общем, как известно, противоборство в этом доме существовало давно, еще с того момента, как несколько лет назад журналист вовлек своих детей в активную политическую жизнь, в результате чего они первоначально увлеклись его оппозиционными идеями, а затем, что характерно для молодости, переросли их. Но ныне это противоборство видоизменилось в смысле расстановки борющихся сил вследствие, во-первых, новых обстоятельств, а во-вторых, полного выхода журналиста «в тираж». То есть человек этот окончательно был подавлен развитием событий, и у меня складывалось впечатление, что Рита Михайловна его иногда била. Во всяком случае, раз я, тоже, конечно, случайно, наблюдал, как даже и не Рита Михайловна, а ее тень, домработница Клава, взяла хозяина дома довольно крепко за руку, увела его из кухни, где он зачем-то (не знаю зачем) вертелся и мешал, и, усадив его за стол, как ребенка, поставила перед ним стакан простокваши, которую он туг же начал есть. Тем не менее в кругах официальных и вообще в массе, знакомой с ним лишь по книгам, он по-прежнему «звучал», и я помню, как несколько раз Рита Михайловна и Клава наряжали его подобно манекену, цепляли к его пиджаку орденские планки и медали госпремий, после чего Рита Михайловна везла его в то или иное серьезное учреждение, где он сидел во время заседаний в президиуме. Я не хочу сказать, что журналист отныне был полностью пассивен, как раз наоборот, подобное свое положение в семье и вообще подобное отношение к жизни он сам же и вывел в результате раздумий и анализа. На лице его подолгу оставалась та циничная, но добрая и задумчивая, хоть моментами и не без сатиры, улыбка, которую я впервые увидел у него после пощечины в студенческом клубе. (по-моему, это была одна из последних, если не последняя пощечина политического характера, которая ему досталась, ибо то выступление на студенческом диспуте было, пожалуй, последним общественным актом журналиста.) Первая наша встреча в этих, новых для меня, условиях и в новом моем положении произошла следующим образом.

Я сидел и составлял очередной недельный отчет в свой отдел, причем отчет двигался на сей раз туго и предстояли неприятности, ибо где-то я ошибся, отметил не точно, либо, скорей всего, схитрил читатель (и не без умысла, очевидно), так что я не мог определить, на какой из абонемен-тов выдавался антисоветский материал. Конечно, можно было бы его в этот раз опустить, список и так был длинен, но я не был уверен в том, что не состоится контрольная проверка абонемента и там это может всплыть. И, учитывая характер материала, отношение ко мне нового моего начальника, больного язвой желудка, а также и тот факт, что читатель умышленно путал, учитывая все это, вряд ли представлялась возможность вообще этого не касаться, и поэтому я в течение длительного времени в раздраженном состоянии рылся в своих бумагах. И в это-то время и раздался осторожный стук в дверь. Я поднял голову, но ничего не ответил, продолжая перебирать бумаги. Когда же стук повторился, я крикнул, признаюсь, резковато под влиянием служебных неурядиц:

– Кто там еще, что вам угодно?..

Я совершенно уж как-то потерял ситуацию и не понимал, что сижу в чужом кабинете и распо-ряжаюсь чужой собственностью, в то время как хозяин робко просится войти. Но журналист, по-моему, ситуацию понимал, и она его веселила. Именно, как позднее я понял, ему нравилось, что он стучится в свой собственный кабинет, где восседает ныне какой-то приблудный, фактически на улице подобранный бродяга. На мой окрик он осторожно приоткрыл дверь, и я увидел ту самую, ныне традиционную улыбку.

– Извините, я книжечку хочу взять, – сказал журналист, – вы позволите?

– Возьмите, – буркнул я.

Журналист на цыпочках прошел к одной из полок, взял книгу, приложил палец к губам, но, идя назад, на полдороге расхохотался, что привело меня в растерянность. На смех его тут же явилась Рита Михайловна, которая резко взяла его об руку и сказала ему:

– Я ведь просила тебя не мешать, – и при этом глянула на меня, ища во мне союзника, вздохнула: мол, вот, приходится и с этим мучиться – и увела его.

Позднее, за обедом, она, улучив момент, сказала мне:

– Вы извините, – и назвала мужа по имени-отчеству, – он ведь нездоров, уже давно нездоров… Ох ты, Боже мой…

Журналист, правда, при этом не присутствовал, он обедал отдельно, и ему готовили какие-то особые витаминные каши. (В этом смысле Рита Михайловна продолжала за мужем следить и была внимательна.) Не знаю, что разумела Рита Михайловна под словом «нездоров», но известные отклонения у журналиста действительно наблюдались. Бывали случаи, когда он засыпал с непрожеванной пищей во рту. Жизнь свою называл «существованием». После того случая с книгой он почему-то более всего в этом доме любил встречаться со мной, и у нас действительно с ним состоялся целый ряд бесед самого разного толка. В частности, он мне доверительно сообщил, что «пища для меня без вкуса, ем не знаю для чего, улыбаюсь не знаю почему». О детях своих говорил, что очень их любит, особенно Колю, но боится, что Коля на него поднимет руку и обругает «сталинским холуем», а он этого не перенесет, причем, как он выразился, «не физически, а вот это не выдержит от тоски», и указал пальцем на левую часть груди. О Маше говорил, что она красавица и идеал женщины вообще, но ей не повезло оттого, что она в критический момент своего цветенья (он так выразился и вообще иногда выражался надуманно), в критический момент не встретила мужчину, который бы ей соответствовал и естественно погасил бы ее женский порыв. Вот откуда ее внезапные глупости и это общество имени Троицкого, объявившее своей программой борьбу с антисемитизмом в России. Причем о «мужчине» он говорил при мне совершенно спокойно, а между тем он знал, что я давно был влюблен в его дочь, и, следовательно, он намекал, что я тем мужчиной, который мог бы направить Машину энергию с политического поприща в женское русло, я тем мужчиной не был. И особенно больно мне это было оттого, что соответствовало действительности. Да и кроме того я ведь был сейчас женат на Маше, но тем не менее разлучен с ней. Когда журналист сказал о «мужчине», кровь бросилась мне в голову, и я хотел обругать старика. (За несколько месяцев он совершенно постарел, стал как бы ниже и ближе к земле.) Но, к счастью, сдержался. Были у нас также и беседы политического характера, и воспоминания журналиста по поводу тех или иных эпизодов его жизни. Были и случайные высказывания. Беседы наши стали особенно часты после того, как Рита Михайловна в середине мая уехала к Маше, ибо вскоре ей предстояло рожать и Рита Михайловна хотела, чтобы это по известным причинам произошло вдали от, как она выразилась, «московских сплетен». Телеграмма о том, что «Все хорошо, родился мальчик», пришла ночью. Я помню эту ночь.

Лил шумный майский дождь, и от порывов теплого ветра хлопали форточки. Мы все – я, журналист и Клава – ходили полуодетые по квартире и весьма бестолково выражали свою радость, то есть повторяли все время одни и те же слова, пожимали друг другу руки, поздравляли друг друга и т. д. Журналист в порыве предложил тут же сообщить обо всем Коле, и я не успел вмешаться, как Клава натянула на домашний халат плащ, влезла в ботики и убежала, хоть до Колиного общежития строительных рабочих было порядком и сейчас, в сильный дождь, вряд ли можно было поймать такси. Но дело даже и не в этом. Что, если Коля явится сюда и застанет меня? (Я не был уверен, знает ли он обо мне, ибо из дома он ушел еще до меня, порвав с родителями как со «сталинскими холуями».) К счастью, благодаря стараниям Клавы, которая, несмотря на радостную весть, не потеряла благоразумия, Коля не явился. Как выяснилось позднее, Клава сообщила ему, что отец и мать поехали к Маше в Подмосковье и дома никого. Но Коля обещал обязательно прийти повидать Машу и племянника, как только они вернутся, и, несмотря на протесты Клавы, передал из своей недавно полученной зарплаты деньги на покупку подарков.

Рита Михайловна с Машей и Иваном (несмотря на протесты Риты Михайловны, Маша назвала своего сына «Иван»), итак, бабушка, мать и сын вернулись домой недели через три, уже в начале лета. Придя со службы, я застал в передней Риту Михайловну и понял, что здесь и Маша. С колотящимся сердцем я бросился к ней, но Рита Михайловна догнала меня и преградила дорогу.

– Туда нельзя, – сказала она извиняющимся тоном, – ребенок, сами понимаете…

Машу я увидел лишь издали. Она была прекрасна, несмотря на не сошедшие еще с лица родовые пятна. Округлость и мягкость наконец явились в ней – и в облике и в движениях. Она улыбнулась мне издали, и от этой ее улыбки мне захотелось радостно зарыдать. А на диване в богатом и нарядном шелковом конверте лежало дитя насилия Иван Цвибышев. Но идиллия эта длилась недолго. К вечеру Машу и Ивана Рита Михайловна увезла на дачу. Я тоже хотел поехать или хотя бы приехать в воскресенье, но Рита Михайловна заявила мне, что ребенок должен окрепнуть и ему нужна стерильная обстановка. Она была так возбуждена и настолько посвятила себя Маше и ребенку, что даже забыла и пренебрегла тем обстоятельством, что я фактически был нанят, чтоб прикрыть грех и дать ребенку фамилию. И поскольку я являюсь человеком ущемленным, то пренебрегать мной так уж в открытую не стоит. Ночь я, разумеется, провел без сна и в озлоблении. Состояние это было привычно мне, но, тем не менее, в такой степени давно мной не испытывалось. Наоборот, от сытой жизни я все более последнее время отдавал дань благоразумию, как уже ранее сообщал. Но подобный факт все разом перечеркнул. Я пробовал через Клаву передать Маше письмо, где писал хоть и стандартные для таких случаев, но искренние слова, а именно: о глубокой к Маше любви и желании заменить ребенку отца. Однако в ответ получил короткую записку без подписи: «Не забывайте, что наш брак фиктивен и построен на взаимовыгодной деловой основе». И все. Таким образом стало ясно, что ласковая Машина улыбка относилась скорей не ко мне, а к ситуации. После этого решение было принято мною окончательно. Я не только завел себе любовницу, но и постарался сделать этот факт как можно более заметным. Впрочем, быстрота, с какой явилась у меня любовница, скорее объясняется совпадением, чем моей мужской оборотистостью. И совпадение это пришло с неожиданной стороны.

Познакомился я с этой молодой женщиной в кабинете у капитана Козыренкова. Это был совсем уж новый отдел. Правда, располагался он в том же особняке, но этажом выше. Мой «язвенник» в тот день был особенно не в духе и одет как-то неряшливо, так что из-под рукавов майорского кителя у него виднелась теплая, не по сезону, синяя фуфайка. Антисоветский материал из библиотечного фонда я все-таки в список включил, но не был уверен, правильно ли проставил абонемент читателя, пользовавшегося этим материалом в порядке допуска. Учитывая эту неточность и особенно дурное расположение духа «язвенника», очевидно вызванное недомоганием (лицо у него было нездоровое, а губы вовсе какого-то пепельною цвета), учитывая это, я весьма волновался, однако на этот раз он отчет просмотрел быстрее обычного и, подписав его, сказал мне:

– Пойдете в кабинет 52 к капитану Козыренкову. Это меня настолько озадачило и встревожило, что я едва сам себя не выдал.

– А что? – спросил я. – Какие-то неполадки в отчете?

– Там увидите, – сказал мне «язвенник» и, потеряв ко мне интерес, раскрыл какую-то папку со своими текущими делами.

Неведение хуже опасности для людей с богатым воображением, и я всегда стараюсь быстрей достичь ясности, даже для меня неприятной. Торопливо, чуть ли не бегом, миновал я коридор второго этажа, одним махом взлетел по лестничным маршам и с колотящимся от резкой перегрузки и волнения сердцем постучал в кабинет 52. Но едва я увидел капитана Козыренкова, как мои тревоги рассеялись, даже еще до того, как он успел мне что-либо сообщить. Это была полная противоположность «язвеннику», совсем еще молодой крепыш, может, даже и моложе меня, то есть и тридцати ему не было. Рукопожатие у него было спортивное, и весь он источал силу и, я бы сказал, некоторую беспечность.

– Слушай, Цвибышев, – сказал он мне, – почему ты до сих пор не отчитался по командировке?

– Мне никто не сообщал, – сказал я.

– Ну ясное дело, – сказал Козыренков, – это у нас случается, напутают. На тебе и деньги висят и отчет. А ты ведь по сведениям местного отдела вел себя молодцом. Участвовал в задержании опасного преступника, был ранен… Лебедь ведь вышку получил, расстрел… Судили уже бандита…

Я с трудом сообразил, что речь идет о русобородом, руководившем толпой громил, том самом русобородом антисемите-профессионале, которому я, защищая Машу, вцепился в глаза. Козыренков вышел из-за стола и, подойдя, дружески хлопнул меня по плечу.

– Да ты прирожденный оперативник, а тебя на геморройную работу посадили, в архив. Вот что, друг, поработаешь у нас по совместительству, покажешь себя хорошо, совсем тебя заберем. Пусть Сидорчук (это майор-«язвенник») себе на ту должность бабу подбирает или такого же, как он, инвалида. Ты сколько у него получаешь?

Я назвал оклад.

– Ах, это тебя, значит, по библиотеке проводят, – сказал Козыренков, – у нас ты только надбавку получаешь. Ясно. Что ж, я тебе обещаю, что на первых порах помимо той надбавки и по нашему отделу доплату получишь. Много не обещаю, но получишь. Кроме того, тебе по характеру работы карманные деньги полагаются. Ну, между нами говоря, деньги эти неподотчетны, то есть проверить, куда ты их истратил, нельзя. Сумеешь обойтись без них, используешь для своих нужд. Это уже от способностей зависит. Все-таки компании, молодежь, пыль в глаза, – он засмеялся, – да это уж тебе Даша объяснит. – Он снял трубку внутреннего телефона и сказал: – Козыренков говорит. Пусть зайдет Даша.

Нельзя сказать, что Даша сразу же меня обворожила, наоборот, вначале она мне активно не понравилась как женщина. Лицо у нее было продолговатое. Его даже можно было бы назвать иконописным, если б не широкий, несколько приплюснутый, почти негроидный нос. Волосы у нее были длинные, ниже плеч, но не густые и висели не общей массой, а отдельными как бы прядками. Руки тонкие, со столичным маникюром, не очень ярким по тогдашней моде. На руках браслеты средней стоимости – не дорогие и не дешевые – из серебра и янтаря. Если помните, в первый период моего пробуждения, и общественного и мужского, я уже имел дело с уличными женщинами, но там, в провинции, все это было весьма топорно и глупо, с пьянкой и песней. Здесь же эта явно развратная женщина понимала толк во всех тонкостях своей профессии, и в действиях ее и в ее жизненных проявлениях не было ни лихого надрыва потерянной души, ни виноватости души кающейся. Эта женщина знала, что делать, и не боялась ни своей судьбы, ни своей жизни. Ей было поручено ввести меня в одну из молодежных компаний, куда она была вхожа. Что же касается ее личных взаимоотношений со мной, то тут, думаю, никаких официальных распоряжений она не получила и действовала по своей инициативе. Во всяком случае, я впервые ощутил на себе силу воздействия не женской красоты и обаяния, а женского кокетства и женских хитростей. И не в том дело, что это случается редко, а в том, что ни обстоятельства моей жизни, ни сам я лично до сих пор не представляли интереса для женщин такого рода.

Едва мы вышли из кабинета, как она вынула из сумочки завернутый в фольгу кусочек шоколада, разломила его пополам и одну половинку протянула мне. Поблагодарив, я хотел было положить свой шоколад в рот, но она улыбнулась, показав, кстати, довольно некрасивые, росшие неровно зубы, и, не скрывая свой дефект (подлинная женщина, как я понял, никогда не скрывает своих дефектов), зубами своими схватила шоколад из моих пальцев и осталась очень довольна, когда я догадался, взял своим ртом шоколад из ее рук, причем коснулся губами кончиков ее холодных пальцев. (Ее пальцы, несмотря на теплую погоду, были холодны.) Она засмеялась и потрепала меня по щеке, совершенно не осознавая того, что это уж слишком похоже на дрессировку, а может быть, она дурно была информирована о том, какой я мнительный. Во всяком случае, ее прикосновение к моей щеке мне не понравилось, и я начал было настраивать себя против моих собственных глупостей с этой шоколадкой, но тут она, несколько поотстав (мы спускались по лестнице), вдруг как бы бросилась вниз, будучи уверена, что я ее подхвачу, и мне ничего не оставалось, как, подхватив ее, ощутить в своих руках ее тело. Впрочем, в этом ее кокетстве было что-то детское, что-то наивное, если признаться. Вышли мы с ней не через главный вход, а через боковую дверцу-калиточку, причем она пропуск не предъявила, а лишь улыбнулась дежурному офицеру, который, очевидно, ее знал в лицо. Здесь мы до вечера расстались, назначив свидание на Тверском бульваре, ибо компания, куда Даша должна была меня ввести, собиралась в квартире, расположенной неподалеку от бульвара.

Компания эта, скажу прямо, была мелкого пошиба, пожалуй, даже провинциальная. (И в столице случаются провинциальные компании.) За столом царила совершенно студенческая бедность, которую, тем не менее, не старались, как у Ятлина, например, выставить в знак протеста «против ожиревших мещан», а наоборот, старались прикрыть. Жареная дешевая колбаса украшена была веточками из зелени и красиво уложена на блюдце. К чаю подали желейный мармелад. Из напитков была лишь одна бутылка вина, да и та принесенная мной. Вернее, куплена она была Дашей, но передана мне, поскольку мужчине это более соответствует. (Так вот на что выдавались неподотчетные карманные деньги.) Собралось нас семь человек (значит, кроме меня и Даши еще пятеро), распоряжалась хозяйка, девушка лет двадцати пяти, очевидно, тревожащаяся уже за свою женскую судьбу и мучающаяся своим девичеством. (Я определил это по блеску ее глаз и нервным движениям, в которых чувствовался нетронутый и нерастраченный женский элемент.) Должен заметить, что в наше время женщина вообще весьма часто становилась центром компании, если не духовным, то по крайней мере организационным. (Хоть были случаи – и духовным.) Едва мы уселись за стол, как я приступил к делу, то есть начал осматриваться и анализировать. Напомню, что я и ранее выработал неплохие приемы и навыки в анализе компаний, и это мне ныне весьма пригодилось. Сели мы с Дашей рядом, представляя из себя пару, сформировавшуюся уже до компании. Но остальные пары только еще формировались, причем один парень был лишний. (Лучше бы лишней была девушка, тогда события могли развернуться острей.) Тем не менее это была ниточка. Я знал уже по некоторому своему опыту, что любую компанию можно расшевелить, даже самого мелкого пошиба, как эту. Собралась компания явно при попустительстве родителей хозяйки, людей, судя по всему, бедных и тратящих деньги на содержание дочери. Родители эти, старые уже люди, когда компания собралась, пожелали нам доброго вечера и ушли, должно быть, в гости или к родственникам, чтобы не мешать молодежи. Дочь их, то есть хозяйку, звали Люсей, и не то чтобы красивой, но даже миленькой ее можно было назвать с большой натяжкой. Личико ее было бы еще сносным, но ноги бесформенны и тяжелы. (Наследство от матери. У матери ее все это достигло конца в своем развитии и напоминало некие оплывшие больным жиром столбы.) Тем не менее Люся, вполне естественно, тоже хотела женского счастья, и ей явно нравился молодой, бедно одетый провинциал. Причем провинциал не в смысле нарицательном, а в прямом, возможно даже, прибывший в столицу буквально на днях. У меня на этот счет глаз наметанный. Я был уверен также, что провинциал этот постарается себя в компании утвердить, если ему в этом помочь, но он, наверное, встретит противоборство со стороны того столичного блондинчика, который сел, кстати, по другую сторону от Даши. Помимо этой троицы была еще пара, правда, не сформировавшаяся, но уже потянувшаяся друг к другу, и я их из активных действий заранее исключил. Это были студент и студентка средних курсов, ничем не примечательные, по-моему, во всяком случае, на первый взгляд недалекие и робкие. Пока усаживались, знакомились, приступили к ужину, прошло не менее получаса, и все это время разговор шел копеечный, урывками, причем весьма скованный моралью. Было, правда, несколько случаев, когда касались скользких тем, но при этом отделывались весьма отдаленными стыдливыми намеками и даже краснели. Скользких тем касались, разумеется, лишь морального плана, но ни в коем случае не политического. Я отлично понимал, что в компаниях подобного рода, в основе которых лежат мужские и женские желания, политическая смелость невозможна без смелости сексуальной. Впрочем, возможен был и ход от противного, но тут можно было и очень напутать. Не знаю, откуда Даша догадалась об этих моих размышлениях, во всяком случае, можно сделать вывод, что работник она опытный.

– Гоша, – сказала она, поглядев на меня в упор, – будь рыцарем, принеси, милый, платочек из моей сумочки в передней.

Я не успел среагировать, как вскочил блондинчик и сказал:

– Если угодно, я принесу, я ближе к двери.

Это было уж попросту глупое хамство и элементарная наглость. «Впрочем, – подумал я, – поведение его неудивительно. Эта проститутка успела и с ним уже пококетничать».

– Нет, Витя, ты посиди, – сказала Даша (она и имя его знает. Впрочем, ведь знакомились). – Гоше весьма полезно поучиться мужскому рыцарству даже и в мелочах, – и Даша засмеялась так, что ненатуральность ее смеха могло отличить только опытное ухо.

Раздраженный, я вышел в переднюю и принялся рыться в ее сумйчке такой взъерепененный, что даже не услышал, как Даша вышла за мной. Она коснулась моего плеча и, когда я обернулся, шепнула мне без кокетства, а скорее делово:

– Не вздумайте первым рассказывать политические анекдоты, – причем шепнула на «вы» и достаточно остро, словно скомандовала.

– Да с чего это вы взяли? – отпарировал я.

– И держите себя поаккуратнее, – не среагировав на мою отповедь, а ведя свою линию, продолжала Даша.

Самое интересное, что, проведя рекогносцировку и решив, что расстановка сил определена, я решил действовать методом от противного, то есть от сальностей в политике к сальности в морали. Мне казалось, что узел – хозяйка дома – провинциал – блондинчик, – растревоженный подобным моим ходом, оживет и возбудится. Более того, анекдотик был мною приготовлен, и для начала я отобрал именно его, потому что слышал этот анекдотик еще в первые годы политического послабления, чуть ли не в 54-м году, а может, и ранее, сразу же после смерти Сталина. То есть, если по прежним суровым временам он был уголовно наказуем, то ныне в компаниях подлинного политического протеста его сочли бы ничтожным и беззубым. Но здесь он, по-моему, был бы кстати. Речь шла о секретаре райкома партии, которому после операции хирург забыл вложить в череп извлеченные мозги. «Подумаешь, – ответил секретарь, когда ему о том с тревогой позвонили, – но партийный билет ведь со мной». Таким образом, с помощью этого анекдота я намерен был возбудить компанию, и чутьем опытного работника Даша засекла это мое намерение. Дальнейшему разговору нашему помешал наглец блондинчик, который вырос в дверях передней и убого пошутил:

– Уже выясняете отношения?

Я едва сдержался, чтоб не толкнуть его, а Даша засмеялась снова весьма натурально, точно он сказал нечто остроумное, и даже взвизгнула по-женски. (Она, кстати, умела очень профессионально взвизгивать, так что мужчин охватывало яростное желание.) Несмотря на то что анекдот пришлось отменить, личный элемент и личное пристрастие мое не утихло, и я решил поддержать провинциала против столичного блондинчика, тем более что хозяйка дома Люся благоволила к провинциалу, может быть, решительней на него рассчитывая. После распития принесенной нами бутылки вина компания, естественно, ожила, но выражалось это главным образом в песнях, причем комсомольско-молодежных, и смехе. Провинциал вел себя крайне робко и на подковырки блондинчика не отвечал. Все это меня злило, но тем не менее пренебречь заявлением Даши я не мог и в открытую выступить против блондинчика оснований не имел. Поэтому, когда в разноголосице я уловил заявление в приличной компании протеста мелкое, но здесь весьма солидное, обнадеживающее и исходящее с той стороны, которой я решительно пренебрег, а именно, от студенческой пары, сердце мое радостно застучало, ибо всякий человек рано или поздно входит во вкус своей работы.

Не знаю, по какому поводу я упустил начало, но студент (его тоже звали, как и блондинчика, Витя), но Витя этот заявил:

– Стоит выйти на улицу, как поражает отсутствие чувства долга у большинства. Это одно из главных растущих пороков современного общества.

Вот тебе и молчальник, заявил, как сформулировал.

– Это о каком же обществе идет речь, – сразу же взбеленился блондинчик, – послесталинском, что ли?

– Я имел в виду более длительный период, – ответил Витя-брюнет. (Он был брюнет.)

Спор этот был глуп для меня и скучен, учитывая те бесконечные идейные перепалки, в которых мне приходилось участвовать. Но Даша крайне ожила и написала мне на салфетке губной помадой: «Теперь можно». Меня покоробило, что она так грубо мной распоряжается, тем не менее я скомкал торопливо салфетку (ошибка – надо было сперва вытереть губы, а потом уж скомкать, к счастью, никто не заметил), итак, я скомкал салфетку и рассказал заготовленный заранее анекдот о секретаре райкома партии. Анекдот особого смеха не вызвал, скорее вежливые улыбки, но, тем не менее, блондинчик выложил свой, конечно же еврейский, очень злой и смешной. Особенно смеялась хозяйка дома Люся, по-моему, еврейка, по крайней мере частично. Смех ее носил помимо всего прочего интернациональный характер и давал понять, что она этим анекдотом ни в коей мере не оскорблена. Не знаю, какое движение после этого произошло в душе провинциала, но, во всяком случае, он полез в боковой карман и извлек оттуда несколько листков, напечатанных на папиросной бумаге.

– Вот, – сказал он сухо и остро, глядя на блондина (пожалуй, провинциал тоже был еврей), – вот чем люди занимаются… Есть наряду с анекдотиками и живая кровь еще на свете…

Выразился он топорно и туманно, но искренне. Я чувствовал, что в провинциале этом что-то сидит, но не мог к нему подступиться, и вдруг такая удача. Молчал, робел и вдруг на порыве сам протянул, причем публично, семидесятую статью Уголовного кодекса, а именно «антисоветскую агитацию». А если учесть, что папиросные листки были в нескольких экземплярах, то налицо была и 71-я статья, а именно: «антисоветская организационная деятельность». На папиросной бумаге был напечатан некролог на смерть Андрея Лебедя, скульптора и собирателя русской старины, умершего, как указывалось, «в застенках КГБ». И надо же быть такому сверхсовпадению! Только сегодня капитан Козыренков благодарил меня за содействие в поимке этого Андрея Лебедя. Речь шла о русобородом, которому я вцепился в глаза, защищая Машу во время экономического бунта.

Остаток вечера помню плохо. Меня почему-то охватил озноб, и я старался не смотреть на провинциала, неожиданно раскрывшегося в такой степени. Вскоре мы с Дашей ушли. За нами увязался блондинчик. Остальные нас не удерживали, ибо в компании как раз осталось две пары, которые явно тянулись друг к другу, разгоряченные вином и духотой. Несмотря на раннее лето, вечер был действительно душный. Парило, и собирался дождь.

– Ну, молодцом, – сказала мне Даша, когда под каким-то предлогом ей удалось отделаться от блондинчика, – вот видишь… Откровенно говоря, на такой улов я не рассчитывала. Я тебя в мелкую компанию сегодня повела. С учебной целью, – она улыбнулась и достала из сумочки экземпляр некролога, – свеженький экземпляр… Семидесятая статья, антиагитация… Будет чем на летучке блеснуть, из провинции иногда этакое вынырнет… Да что с тобой?

– Голова трещит, – с напускным равнодушием ответил я и подумал: «Не очень-то я с тобой пооткровенничаю, стерва».

– Ну пойдем ко мне, отдохнешь, – сказала Даша и добавила: – Или ты жене своей верен?

И тут меня осенило: издевается… Эта уличная девка знает обо мне многое, если не все. Возможно, она знает и Машу, мою безнадежную любовь к ней и ту позорную роль, которую мне в Машиной семье предназначили. На душе стало особенно подло, я махнул рукой и сказал:

– Пойдем…

ГЛАВА ПЯТАЯ

Заснуть я, разумеется, не мог, лежа рядом с Дашей на очень широкой постели. Даша жила в отдельной однокомнатной квартире. Было у нее не очень богато, но «с шиком»: какие-то особые обои с золотистыми разводами, фарфоровые заграничные статуэтки, обтянутые шелком пуфики и дорогая, из мебели единственно по-настоящему дорогая, кровать. Кровать, повторяю, была настолько огромна и чуть ли не квадратна, что на ней можно было спать не только вдоль, но и поперек. После этой ночи, когда мне временами становилось попросту физически больно, как во время пыток, после всего, что на меня обрушилось, я лежал совершенно разбитый и опустошенный. В нескольких местах на теле моем сладко зудели глубокие царапины, болела поясница и ныл позвоночник. Даша же лежала в спокойной и привычно расслабленной позе, совершенно обнаженная, поверх одеяла и, кажется, довольно быстро начинала погружаться в сон, дыша ровно и глубоко. В комнате царил острый запах чего-то глубинно-телесного, в смеси с знакомым, опьяняющим запахом ландыша. Чувствуя, что заснуть я не могу, и желая отвлечься и прийти в себя, я зажег ночник, протянул руку, достал лежащую неподалеку Дашину сумочку и извлек оттуда добытый в компании материал. Некролог назывался: «Он умер за Россию». Но начинался он не так, как обычно в некрологах, с имени и заслуг покойного, а с фразы совершенно политического характера и с элементами славянофильства: «Русский мужик не раб и рабом не был, чего никогда не понимали его угнетатели». Далее значилось: «Горячая симпатия к русскому мужику всегда характеризовала такие русские характеры, каким был умерший мученической смертью Андрей Лебедь. Конечно, русский мужик любит и верит всякой власти, такова уж его природа, и недовольство свое он направляет первоначально не против власти, а против чиновников, якобы власть эту извращающих. Но недовольство есть недовольство, и оно расшатывает установленный коммунистами в России порядок, взятый ими напрокат из иностранных, чуждых нашей природе космополитических источников. Но для того, чтоб недовольство это стало организованным и осмысленным, нужны такие люди, как Андрей Лебедь, горячо любящие не только Россию в целом, но и каждую мелочь, с ней связанную. И как важно, чтоб люди эти не гибли преждевременно в руках своих кровавых палачей, как важно беречь их, ибо сами себя они беречь не умеют».

Чтение этой бумаги не только не успокоило меня, но каким-то образом причудливо слилось воедино с тем, что недавно происходило между мной и Дашей. Живое лицо русобородого встало передо мной у противоположной стены среди слабо мерцающих при свете ночника золотых обоев. Даша между тем уже спала, лежа все так же обнаженной, с прекрасно развитым, спортивным телом. Мне стало вдруг страшно, однако пришлось несколько раз толкнуть Дашу, прежде чем она проснулась. Она посмотрела на меня удивленно.

– Ты чего? – спросила она.

– Так, – ответил я, не найдя, что б такое соврать по поводу моих действий.

– Чудак ты, – сказала Даша, прикрывая одеялом свою обнаженную грудь, – ты почему не спишь?

– Я его помню, – сказал я, – скульптора этого…

– Андрея Лебедя? – спросила Даша, зевнув, – 64-ю «а» имел, измена родине.

– Даша, – сказал вдруг я, – Даша, знаешь, я ведь ненавижу Россию…

Сам не знаю, как это из меня вырвалось и как я раскрылся перед этой случайной девкой. Скорей всего мной вдруг овладела ужасная тоска и безразличие к себе. Но, к величайшему моему удивлению, Даша на это мое признание среагировала вяло.

– Да, ну и что? – сказала она. – Что ты переживаешь, миленький? Любишь ты Россию или не любишь, какая разница, если ты русский. Русским родился, русским и помрешь, из своей шкуры тебе не выскочить. В чужую шкуру одни только евреи и умеют влезать, – сказала она с неожиданной злобой, и женская ее вялость разом пропала, – Россию ненавидеть еврею страшно, это согласна… Поэтому он ей все время в любви и клянется… А вот Маша твоя, эта со своим Русским обществом имени Троицкого, вот бы кого по 64-й «а» привлечь…

Должен сказать, что тут Дашу безусловно занесло, такое бывает с девкой путаной и циничной, если коснуться чего-то искренне наболевшего. Как я и предполагал, меж ней и Машей что-то было ранее, возможно, обе, совсем молоденькими девушками, может быть, еще школьницами, участвовали в оппозиционных послесталинских веяниях. И вот теперь Дашу прорвало. Впрочем, Даша тут же опомнилась, но было уже поздно. Вскочив, я лихорадочно одевался. К счастью, Даша была достаточно опытна, чтоб, осознав свою ошибку, не усугублять ее и не удерживать меня. Мне кажется, стоило ей произнести хотя бы одно еще слово, как я бы ее растоптал. (Конечно, и тогда не растоптал бы, но так подумалось.) Одевшись в полной тишине, я выбежал на улицу. (Даша жила на первом этаже.) Но, разумеется, домой, то есть в квартиру журналиста, не пошел, а весь остаток ночи гулял по набережной Москвы-реки. (Даша жила неподалеку от набережной.) Мыслей особых у меня не было, и я не могу сказать, что это была ночь каких-либо важных раздумий. Просто гулял да слушал плеск речных волн. Может, потому я и явился на службу хоть и с горячими от бессонницы глазами, но зато с посвежевшей головой. Да и вообще, тогда, выбежав от Даши, я думал, что произошло нечто чрезвычайное, в действительности же все быстро улеглось и вошло в русло. С Дашей я встретился в тот же день на работе в управлении во время сдачи отчета. Вместе сидели на летучке. Затем вечером мы вместе «работали» в некой компании, весьма, кстати, шумной, с пьянкой и массой антисоветских политических анекдотов. Остаток ночи (был именно остаток ночи, ибо разошлись далеко за полночь), остаток ночи я провел у Даши. В разговорах со мной Даша вела себя теперь осторожней и жены моей не касалась вовсе. О делах она также почти не говорила, за исключением замечания о том, что «компания дрянь» и весь ее шум и антисоветчина не более, чем «плотва», так что «и в докладе почти не о чем сообщать и вообще вечер потерян».

Должен отметить, что удача, подобная подпольному некрологу на смерть Андрея Лебедя, извлеченная из серенького провинциала, вообще была чуть ли не единичной, и последующие компании в целом походили на компанию второго дня с шумной, но весьма глупой и пустой антисоветчиной, которая в серьезный расчет не принималась. (Кстати, тут градация тонкая, и антисоветский анекдот часто ценится гораздо ниже какого-либо совершенно аполитичного вирша, в чем я убедился позднее и, к сожалению, на случае, весьма для меня неприятном.)

Вскоре эти компании мне крайне наскучили, ибо посещать их я был обязан четыре раза в неделю. Что же касается Даши, то связь с ней вошла в спокойное бытовое русло (в значительной степени благодаря Дашиному женскому опыту), и благодаря этой связи во мне, пожалуй, произошли определенные физиологические изменения, то есть я стал менее обнажен в чувствах, стал мягче, и вновь явились даже элементы скептицизма и созерцательности. Пишу вновь, ибо это со мной случалось и ранее, но теперь я более ценил подобное и старался извлечь из своего состояния максимум возможностей, зная по опыту, что такое спокойствие ненадолго. И вот в этом-то состоянии у меня произошел разговор с журналистом, моим фиктивным тестем. Собственно, общения с ним было достаточно, но если я называю то конкретное общение-разговор и выделяю, значит, в нем имелось нечто от других случаев отличное. Правда, начался он стандартно.

Я сидел в роскошном кабинете журналиста, за его широким дорогим столом, закончив очередной отчет по библиотеке. (Отчет по отделу капитана Козыренкова как таковой не составлялся, по крайней мере от меня это не требовалось, и все ограничивалось устными сообщениями, которые стенографировались и которые, прочитав, я подписывал.) Итак, закончив отчет, я сидел погруженный в размышления неопределенные, что со мной часто случалось в последнее время, и я бы даже сказал, что это были не размышления, а дремота, о чем даже свидетельствовала поза – поставив локти на бумаги и подперев руками голову. Стук журналиста я к тому времени уже изучил, стучал он, как бы скребясь в дверь, а может, и впрямь скребся. В этом, конечно же, была поза и игра. Как выяснилось в разговоре, тут был «Король Лир», но в современном варианте, то есть который относится к своему падению не трагически, а скептически и насмешливо. Привыкнув к подобному, я и в этот раз на стук внимания не обратил, лишь поморщился досадливо, как на нечто неприятное, но неизбежное. Не обратил я внимания и на то, что, войдя на сей раз, журналист не попросил с ироничной усмешкой у меня разрешения войти и взять «книжечку». Кстати, в его кабинете сидел я не так уж часто, лишь во время составления отчета, и причем работал я там по предложению Риты Михайловны. Но тем не менее журналисту требовалась «книжечка» именно в тот момент, когда я занимал его кабинет. Но я к этому привык и не придавал подобным фактам значения. Учитывая все это, а также мое собственное состояние, можно понять, почему я не сразу разглядел, что глаза журналиста на сей раз не полны веселого скепсиса, а, наоборот, набрякли и, войдя, он ничего не сказал и не спросил, а бочком как-то двинулся к одному из книжных шкафов. (В мое отсутствие приходил Коля, разумеется, со скандалом и обличением, но об этом я узнал позднее, причем значительно позднее, ибо приход Коли от меня тщательно скрывался.)

Некоторое время мы провели в кабинете молча, я в созерцательной дремоте за столом, журналист же в неудобной позе на подлокотнике кресла, подвинутого к книжному шкафу. Когда человек пребывает в приятной созерцательной дремоте, посторонний острый звук (а всякий звук воспринимается тогда как острый) напоминает грубый толчок. Поэтому на первые громкие слова журналиста я среагировал раздражительно. Слова же эти были:

– Беспокойное любопытство, более, нежели жажда познаний, была отличительная черта ума его…

Я думал, что журналист обращается ко мне, но затем понял, что он просто прочел вслух, возможно даже невольно, фразу из книги, которую держал в руках.

– Вы о чем? – спросил я, как бы стряхивая остатки дремоты и пробуждаясь, ибо фраза эта и для меня прозвучала как неприятный первоначально, но зато приводящий в бодрствование звонкий и заманчивый звук.

– Удивительное сходство, – сказал журналист и поднял на меня новые свои (по крайней мере, для меня новые), набрякшие, уставшие от слез, стариковские глаза, – ах Пушкин, Пушкин Александр Сергеевич… Царское правительство, заковавшее великого русского мученика Радищева в кандалы, не могло подвергнуть его большим издевательствам, чем великий поэт России Пушкин…

Вот в каком странном направлении повернулись мысли журналиста, причем совершенно для меня нелогичном. Но в действительности, если знать толчок, причину (посещение горячо любимого сына, обличавшего и, по-видимому, оскорбившего отца), а также если знать направление раздумий журналиста в последнее время (я вслед за Ритой Михайловной и домработницей Клавой начал относиться к журналисту как-то несерьезно, как к личности больной и вчерашнего дня, то есть ныне представляющей лишь предмет семейной заботы и позора), если знать причину, то можно понять, что у журналиста были раздумья, и раздумья серьезные, я бы даже сказал – поды-тоживающие жизнь раздумья. (Хоть было ему чуть более шестидесяти и при его материальном благосостоянии итоги эти можно было бы подводить лет на десять – пятнадцать позже.) Так вот, если знать все это, в словах журналиста можно было обнаружить не только логику, но и закономерность. Более того, даже и честолюбие еще не совсем покинуло журналиста и еще не совсем вытеснено было скепсисом, особенно в горькие для сердца минуты. И действительно, встав с подлокотника кресла и приблизившись ко мне, журналист прямо и без аллегорий заявил, что «когда осядет пыль века и потребуется мученик, который в прошлом был не только уничтожен тираном, но и позорно высечен современниками, то лучшей кандидатуры, чем он, не найти». И далее, уж без обиняков, назвал себя советским Радищевым. Впрочем, без аллегорий вообще и даже элементарных фактологических неточностей все-таки не обошлось. Начнем с того общеизвестного положения, что журналист от тирана не претерпел, а наоборот, пострадал впоследствии, после смерти тирана. Во-вторых, Пушкин современником Радищева не был, что журналист, кстати, тут же сам понял, ибо добавил:

– Хотя я еще мечтать должен, чтоб будущий гений, возможно еще не родившийся, обратил бы на меня внимание и высек публично, вопреки установившемуся обо мне мнению…

Это и был наиболее честолюбивый момент в речи журналиста. (Вообще то, что я назвал разговором, было скорее речью моего собеседника. Я же слушал хоть и с вниманием, но безучастно.) Итак, наиболее честолюбивый момент отличался тем, что журналист выпрямился с надменным, холодным выражением и оглядел меня так, что во мне нечто екнуло, и я даже забеспокоился, не выгонит ли он меня вон, не только из-за своего широкого стола, но и вовсе из кабинета, а может, и из квартиры. Однако вслед за взлетом последовал спад, и мысль о Радищеве, очевидно любимом писателе журналиста, жертва которого осмеяна была Пушкиным (так журналист выразился), на каком-то этапе неизбежно должна была привести к чувству горечи и смять журналиста сперва душевно, а затем и физически. Так и случилось. Журналист отступил, отошел от широкого своего стола, оставив меня сидящим в мягком его кресле, сам же вновь уселся в неудобной позе на подлокотник другого кресла, подвинутого к книжному шкафу.

– Ах ты, Боже мой, – сказал он, опустив набрякшие красные веки свои, – как меня ненавидят собственные дети.

Я тогда подумал, что это пафос и общие рассуждения, а не результат конкретных действий, случившихся в мое отсутствие.

– Ах ты, Боже мой, – продолжал журналист, – как не умеем мы пользоваться уроками друзей. Даже великие люди делают это с большим опозданием… У Радищева был прекрасный друг, – продолжал он совершенно без объяснений, даже не задумываясь, что я, человек случайных знаний, могу чего-то не понимать. – Как сказано у Пушкина: «Ушаков был от природы остроумен, красноречив и имел дар привлекать к себе сердца. Он умер на двадцать первом году своего возраста от следствий невоздержанной жизни; но на смертном одре он еще успел преподать Радищеву ужасный урок. Осужденный врачами на смерть, он равнодушно услышал свой приговор; вскоре муки его сделались нестерпимы и он потребовал яду от одного из своих товарищей. Радищев тому воспротивился, но с тех пор самоубийство сделалось одним из любимых предметов его размышлений».

Единым духом прочтя этот отрывок, журналист поднял голову и поглядел на меня словно бы с вопросом, словно бы ожидая совета по некоему важному для него решению, может быть, решению роковому. Но я, разумеется, молчал.

– Ах ты, Боже мой, – снова вздохнул он тогда по-старушечьи (эти вздохи начали меня раздражать), – не воспринят ли урок Саши Фадеева так же бесплодно его друзьями? И с таким же запозданием… Вы ведь знаете историю Христофора Висовина, мы ведь с вами неоднократно касались… Да и вы с ним дружны были, впрочем, как и дочь моя.

Хочу напомнить, что журналист давно уже не говорил толково, пожалуй, при мне последний раз он говорил толково и логично на студенческом диспуте, а после пережитых крайностей в мышлении его то и дело зияли провалы. Однако упоминание Висовина, человека, который давно был заслонен нынешними проблемами и личностями и вместе с десятками иных личностей и проблем, как мне казалось, давно ушел в небытие из моей жизни, подобно, например, личностям и проблемам, кружившим вокруг меня в период борьбы за койко-место, итак, упоминание Висовина меня насторожило. Что-то в этом упоминании показалось мне свежим, то есть по горячим следам идущим, какая-то непосредственная живая опасность, а не мучения совести грешного старика, которыми, в конце концов, я мог бы и пренебречь.

– А что с Висовиным? – нарушил я молчание, причем торопливо, отвергая тем самым попытку журналиста углубиться вновь в сравнение своей судьбы с судьбой Александра Радищева.

– Он опять на свободе, – сказал журналист, скорей рассеянно, чем растерянно, хоть первоначально я думал, что он именно растерян от моего вопроса.

В журналисте явно произошел новый поворот, возможно, он даже о чем-то вспомнил благодаря моему вопросу и, кажется, хотел уйти, встав с подлокотника кресла.

– Подождите, – сказал я, ощущая тревогу и торопливо выходя из-за стола, чтоб в случае надобности удержать старика, ибо, даже не понимая почему, решил, что выяснение о Висовине важно для меня. – Он разве был арестован? – спросил я, подходя вплотную.

– Нет, – сказал журналист, от меня отодвигаясь и, мне показалось, с испугом, мелькнувшим в глазах, – просто он был нездоров и находился на излечении в психиатрической больнице… Да и кто ныне здоров из тех, кого жизнь мяла?.. Меня самого бы сдали, – сказал он, потянувшись вдруг ко мне и шепотом.

Теперь настала очередь мне от него отстраниться, но по иной, конечно, причине. Если он в первый момент от меня отступил, то безусловно в страхе, что я его заподозрю в предательстве и в хлопотах по помещению Висовина в психиатрическую больницу. Я же отстранился исключительно из невольной брезгливости, ибо Рита Михайловна, замученная трудными взаимоотношениями с детьми (особенно с Колей), явно запустила мужа, а он по натуре своей, очевидно, был неопрятен.

– Если б не семейный позор, – продолжал журналист, – меня б давно сдали. Я ведь и сам понимаю… Иногда случается, я дурашлив, но чаще эмоционально снижен… Да, есть такой термин в медицине… Я ведь медицинские книги почитываю, а это первый признак.

– Оставьте свою болтовню, – невольно воскликнул я, забывшись. – Вы мне надоели, – воскликнул я, совсем уж забывшись и не отдавая себе отчет, что гоню хозяина из собственного его кабинета.

Журналист спокойно и даже насмешливо на меня глянул и направился к двери. Лишь когда он ушел, я понял, что он, возможно, вел себя не без хитрости, чтоб сбить меня и не дать приступить к расспросам относительно Висовина, что для журналиста было нежелательно. Я остался в состоянии тревожном, а мною уже замечено, что застрявшая в душе тревога редко рассасывается сама собой. Чаще всего она служит как бы зародышем еще более серьезных испытаний.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Начну с того, что в одной из компаний вскоре я встретил Пальчинского. Напомню, это тот самый тридцатилетний юноша с румянцем на лице, отвергнутый обществом имени Троицкого и в полемике перед уходом совершивший непристойность в присутствии женщин. Меня он видел мельком, как, впрочем, и я его, но благодаря этой из ряда вон выходящей детали я его запомнил. Однако я рассчитывал, что на меня он внимания не обратил, будучи отвлечен тогда полемикой со своими бывшими товарищами, а ныне противниками из общества имени Троицкого. Однако он меня запомнил, не знаю уж почему. Вел он себя в этой компании, разумеется, развязно, публично хватал женщин за недозволенные места и если и рассказывал антисоветские анекдоты, то исключительно с сексуальным уклоном. Впрочем, компания эта и в целом была несерьезной, вольного поведения и самого низкого пошиба, о чем я заранее был предупрежден Дашей, так что даже и она, женщина развратная, посчитала для себя невозможным присутствовать там, дабы не быть скомпрометированной. Тем не менее мне она явиться туда рекомендовала, поскольку в таких клоаках иногда кое-что и «заваляется», выразилась она туманно, но явно на что-то намекая и порекомендовав быть внимательнее.

В компании той было много водки при полном почти отсутствии закуски (лук, хлеб). Вообще должен заметить, что домашняя компания как общественная организация, возникшая в первые послесталинские годы и носившая первоначально черты гражданской демократической вольности, в нынешнее время деградировала крайне и стремительно, чему способствовали определенные общественные разочарования. Так что люди порядочные предпочитали узкий круг, если не вовсе одиночество, то есть замкнулись. Широко же зажило все незрелое либо попросту непорядочное. Я не хочу сказать, что все компании были столь уж низкого пошиба, как данная, но в целом их характер упростился и принял уличный вид случайных сборищ, так что антисоветчина таких сборищ носила скорей несерьезный и случайный характер. Но иногда в подобном хаосе могли мелькнуть какие-то ниточки, за которые можно было бы ухватиться, как мне объяснил капитан Козыренков при нашей последней встрече. Однако о какой организованной антисоветчине могла идти речь, если вскоре почти все уже были обнажены, причем высовываясь в открытые окна, и кто-то (не пойму, то ли мужчина, то ли женщина – я не оглянулся) укусил меня сзади в шею, так что я вскрикнул от боли и, оттолкнув чье-то навалившееся мне на спину тело, бежал. Бежал, кстати, своевременно и благополучно, миновав на лестнице возмущенных соседей. (Явно назревал милицейский протокол.) Отбежав довольно далеко (улицы две-три), я успокоился и уселся на скамейку, чтоб отдышаться.

Был прекрасный московский вечер, почти ночь. (Встречи в компаниях подобного пошиба начинаются весьма поздно.) Движение транспорта, особенно на этой небольшой улочке, почти затихло, дышалось легко, мягко, изредка мимо шли какие-то люди, как я понял, совершенно уж очнувшись, мирные прохожие, живущие тихой, здоровой и прочной жизнью. И так мне вдруг захотелось всего этого, чему и определения-то не подобрать… Вот такой мирной , бездумной, тихой прогулки перед сном… Я встал, приноравливаясь к вкусному, я бы даже сказал, аппетитному какому-то шагу мужчины и женщины, прошедших мимо. Это были люди среднего возраста, под сорок, но шли они «по-молодежному»: женщина держалась за палец мужчины. Я пошел следом, вдыхая аромат благоухающих к ночи цветов на клумбе и поглаживая шею сзади пальцами, ибо на коже остались зудящие вмятины чужих зубов, как бы дьявольское клеймо, напоминающее, кто я такой и случайность моего нахождения в этой мирной жизни. И действительно, я не успел пройти и несколько шагов, как послышался нервный топот спешащего, почти бегущего человека. Я даже не сомневался, что это ко мне, и попытался уйти, достигнув бокового прохода бульвара. (Дело происходило на бульваре.) Но не успел уйти. Это был Пальчинский.

– Я вас искал, – сказал он, – вы так быстро исчезли.

– Что вам угодно? – сухо отпарировал я, давая понять, что во взаимоотношения вступать не намерен.

– Черт возьми, – обиженно сказал Пальчинский, он явно был крайне обидчив. – Черт возьми, вы, кажется, недовольны? Я тоже многим недоволен, но тем не менее бросился вас разыскивать, чтоб выполнить свой долг гражданина, хоть, признаться, лично вы мне нужны как зайцу венерический диспансер.

Это уже было слишком, все накопившееся за этот кошмарный вечер внезапно нашло выход и точку приложения.

– Убирайся, а то я тебя на куски… – крикнул я, багровея. (Чувствуя прилив крови к лицу.) К несчастью, я при этом особенно сильно ощутил зуд в месте укуса и на глазах у Пальчинского прикоснулся к шее.

– Ах, вот оно что, – сказал Пальчинский и захохотал, – это тебя Валька укусила, ее сексуальный метод… Но шутки в сторону… Считаю своим долгом гражданина предупредить, что Виталий стукач, подослан КГБ…

Этот фортель меня насторожил, хоть я первоначально не понял, о ком речь.

– Какой Виталий? – переспросил я невольно.

– Ну ладно, ладно, – сказал Пальчинский, – я хоть и порвал с теми глупцами из общества имени Троицкого, но считаю своим долгом предупредить… Передайте Маше (он явно не знал моих с Машей взаимоотношений) или Анненкову… или Саше Иванову, если он освобожден из-под ареста… Вот список стукачей, – и, вынув из кармана, он протянул мне отпечатанный на папиросной бумаге список фамилий, – вот, – сказал Пальчинский и ткнул в фамилию посредине, – эти данные получены недавно, и мы думаем опубликовать их в самиздате.

Но я уж не слушал слов Пальчинского, которые звучали для меня смутно, словно издали. В списке предпоследним числилась и моя фамилия – «Цвибышев». Теперь надо было не торопиться и по возможности все проанализировать. Пальчинский просто запомнил меня в лицо там, у Анненкова, фамилии же моей явно не знает. Разумеется, резкость тона надо менять.

– Вам куда? – спросил я, перестраиваясь на ходу. – Вам какое метро?

– Арбатское, – ответил Пальчинский.

– Очень хорошо, – сказал я, – пойдемте, дорогой побеседуем.

Я надеялся еще кое-что выудить из Пальчинского, однако он внезапно начал читать стихи. Должен сказать, что и стихи в компаниях последнего периода правления Хрущева видоизменились, теряя антисоветскую гражданственность, а более переходя к «антисоветской аполитичности» (выражение капитана Козыренкова).

Вот эти стихи, на которые я, удрученный моим разоблачением и опубликованием моей фамилии в списке стукачей, не обратил внимания. (Я встретился с ними позднее у капитана Козыренкова.)

Дети потные в красных костюмах.
Матери потные в тяжких думах.
Бронзовый загар темноты меловой.
Этого лета вдовы
Плачут на кладбищах, томные и молодые,
Дома висят штаны пустые.
Их любимые, обтертые ваткой,
В земле лежат и воняют сладко.
Ах, как душно вдовам в черных платках.
Белым грудям в черных бюстгальтерах.
Они плачут, и по плечам катится пот.
Щекотно вдовам.
Вдовам тяжело подняться с земли.
Колени у них круглые тяжелы
И зады обливает спинной пот,
А кладбищенский рабочий смотрит странно,
Туманно кривит рот.

Вот с этими-то «аполитичными стихами», но зарегистрированными уже, со входящим номером на штампе в углу мятого листка, я и познакомился в кабинете капитана Козыренкова. Причем я сразу же начал с ошибки, а именно, вспомнив о дружеском разоворе нашем с Козыренковым, высказался откровенно и прямо:

– С этим дерьмом сталкивался, но не думал, что оно подлежит представлению и подпадает под инструкцию.

И тут капитан Козыренков меня ошеломил. Куда девалось его простецкое расположение ко мне и его спортивная откровенность. Он затрясся, побагровел, ударил кулаком по столу, в общем, повел себя точь-в-точь как обычный чиновник-канцелярист, получивший нагоняй от начальства впервые за свою безупречную службу и крайне напуганный этим нагоняем, а поэтому ненавидящий того, кому он доверился и кто доверия его не оправдал и подвел.

– Ты что, – крикнул капитан Козыренков, – в белых перчатках работать хочешь?.. Ты что наделал?.. Материал попадает к нам случайно, через случайные каналы… Такое дело упустил…

Тут уж он сам, пожалуй, понял, что перехлестнул, уселся и сказал тише и, как мне показалось даже, с некоторым раскаянием за откровенную грубость:

– Ты понимаешь, что наделал? Ведь там на крючок целую банду взять можно было… Связь с иностранцами… Крупных наших врагов морально можно было опорочить… Разврат в данной ситуации – это даже лучше политических обвинений, а ты сбежал…

– Противно мне стало, – сказал я тихо, ибо с самого начала моего разноса пребывал не в страхе, а в какой-то глубокой тоске, – грязно там… (Я не решился говорить о списке, который видел у Пальчинского, ибо список этот также не был мной добыт и представлен.) – Грязно там, – повторил я.

– Грязно, – согласившись со мной, произнес капитан Козыренков, – но ты пойми, на что пошел, кто за нас будет грязную работу делать? Мы ассенизаторы и водовозы, как сказал Маяковский. Ту компанию иностранцы посещали, а взял их случайно наряд милиции, по случайному вызову какого-то соседа. Понимаешь, какой нам щелчок по носу. Не говоря уже о том, что все было проделано не профессионально, лучший материал уплыл, а попалось то, что под рукой… Следственный отдел рвет и мечет, папки у них пустые… На днях будет фельетон в центральной газете о той банде, но это не от хорошей жизни, а для того, чтоб создать общественную атмосферу вокруг дела… Гневные письма трудящихся взамен ценнейшего следственного материала… Вот так, брат…

В это время в дверь постучали. Капитан Козыренков быстро кивнул мне на стул, сам сел за стол против меня и пригласил войти. Вошла Даша и, не глядя на меня, ровным голосом изложила причины, по которым считает дальнейшее привлечение меня к работе нецелесообразным. Из всего ею сказанного я понял лишь то, что она меня топила. (Впрочем, может быть, список, виденный мной у Пальчинского, уже был известен в нашем учреждении.) Что касается Даши, то, как я узнал позднее, положение ее было еще хуже моего. У Даши накопилось к тому времени достаточно просчетов и срывов, но главное состояло в том, что, будучи направлена в качестве переводчицы к какому-то иностранцу, согласно серьезному заданию, вместо того, чтоб задание выполнить, спуталась с этим иностранцем и чуть ли не полюбила его. Все это в точности выплыло несколько позже, но и тогда она была уже на подозрении. Причем иностранец этот был уже человек немолодой, с лысиной и отвисшими щеками любителя крепких напитков. Я видел его мельком недели через две здесь же у Козыренкова, где он давал показания вместе с Дашей. Так вот Даша эта заявила во всеуслышание, что полюбила впервые в жизни и ей не страшно теперь ничего и она на все готова. Даша осуждена была достаточно сурово, но, не отсидев и четверти положенного времени, она якобы была досрочно освобождена какими-то таинственными хлопотами, чуть ли не через министерство иностранных дел, и вместе с иностранцем выехала в Швецию. Впрочем, по другим слухам, она вскоре после того, как была осуждена, умерла в каком-то уральском концлагере от воспаления легких.

Но все эти факты, слухи и противоречия были уже потом. Тогда же, в кабинете у Козыренкова, она дошла до того, что рассказала даже то, что я по оплошности и в мужском забвении сообщил ей в постели, то есть о моей ненависти к России. Но капитан Козыренков на эту деталь как раз внимания не обратил и словно пропустил мимо ушей.

– Стерва, – сказал он, когда Даша вышла, – стерва, нашкодила и на чужом горбу теперь хочет выехать. Но положение твое, если так по-честному сказать, действительно нелегкое. Незавидное у тебя положение. Тут еще майор Сидорчук на тебя докладную катанул. Ты там что-то с антисоветским библиотечным материалом напутал…

«Значит, и это всплыло, подумал я с горечью и тоской, – одно к одному».

– В общем, так, – сказал Козыренков, понизив голос, мой тебе совет, подумай, кто б за тебя мог слово сказать?

– Степан Степанович, – подумал я вслух о подполковнике, первом моем начальнике.

– Да нет, – сказал Козыренков, барабаня пальцами по столу, – человек он не плохой, но в такую ситуацию вмешиваться не будет… Хотя попробуй, желаю тебе, – и он совершенно уж дружески пожал мне руку.

Началось все со злобы и крика, а кончилось по-доброму, и это меня взбодрило, и домой я шел широким шагом. Безусловно, обращаться надо было в тот отдел, где я начинал, обрабатывая и разбирая протоколы Щусева. Там я ничем себя не опорочил, и там моей работой были довольны. Так решив, я рассеялся и остаток пути прошел, глядя по сторонам. Молодое московское лето с умеренной жарой и свежими, еще не пыльными листьями деревьев господствовало вокруг. Мода в этом году не видоизменилась, была такая же, как прошлым летом, и девушки шли в юбках колоколом, высоко обнажавших ноги, блузки же были в основном цветастые и на груди свободно висящие. В моде тоже есть разные периоды. Есть периоды демократические, когда количество миловидных женщин резко возрастает, есть же периоды жесткие, сухие, когда мода строга, подчеркивает красоту и обнажает уродство. Вот в таком состоянии свободного парения в мыслях я и вернулся домой. Это была удача, если учесть, что происходило со мной еще некоторое время тому назад. Открыла мне Клава, которая странно, но скорее с сочувствием на меня посмотрела и ворча принялась вытирать что-то тряпкой. Это были следы явно измазанных в мазуте сапог, которые в разных направлениях пересекали переднюю и далее продолжались по паркету. Не успев удивиться и не поняв окончательно, что это, я вошел в столовую и замер на пороге. За столом сидел Коля и обедал. Он сильно похудел, и лицо его то ли сильно загорело, то ли было дурно вымыто, а может, и то и другое. Тонкие же, в отца, руки интеллигента теперь лоснились от въевшейся смазки, несколько пальцев замотано было изоляционной лентой, левая ладонь перевязана грязным бинтом. Когда я вошел, он глянул на меня всего раз, но с откровенной, честной ненавистью, а затем принялся громко хлебать суп, ломая хлеб грязными руками. Рита Михайловна и журналист сидели тут же за столом и, пригорюнившись как-то, прижавшись друг к другу, смотрели на сына.

– Клава, – позвала Рита Михайловна, – где ты там застряла, неси быстрей жаркое.

– Сейчас, – ворчливо отозвалась Клава, – пол протереть надо, мазуту нанес.

– Да брось ты пол, – вспылила Рита Михайловна, – кому я говорю…

– Нет, зачем же, – сказал Коля, – пусть не торопится, я жаркое есть не буду, я вот суп вчерашний похлебаю… Да и вообще, – он резко встал и взял тарелку, – я на кухню пойду… Пусть этот здесь жрет, раз он завладел домом моих родителей… Мое место на кухне… И это закономерно… Мой отец был сталинский холуй и стукач, а теперь мою сестру выдали замуж за стукача… Это уж по династии. Простить себе не могу, что тогда в камере я по интеллигентской хлипкости моей испугался и закричал. И не дал задушить, уничтожить… Простить не могу… А теперь моя сестра замужем за этим… Я, собственно, не к вам, – крикнул он совсем уж громко, повернувшись к родителям, – я к сестре, к племяннику… К мужичку русскому… К нашей обновленной крови… А вы живите с этим стукачом… Но я добьюсь через суд, что Иван будет носить нашу фамилию, а не этого иуды…

И, явно нажимая, чтоб оставить на паркете грязные следы, Коля с тарелкой в руках прошел на кухню. Было похоже, что речь эту он готовил заранее, но, увидав меня, смешался от ненависти и то, что готовил, выговорил лишь кусками и не по порядку, добавив многое экспромтом. Разумеется, Рита Михайловна заплакала и побежала следом за сыном, это как раз меня не удивило. Удивило меня поведение журналиста, который был хоть и удручен, но не более, чем обычно, то есть пребывал все в том же застывшем созерцательном состоянии. Для того, чтоб как-то скрыться от семейного скандала, я вошел в кабинет журналиста и уселся за его стол, разумеется, без всяких задних мыслей и вызова. Но вскоре дверь распахнулась, и Коля крикнул отцу:

– Приятная картина… Посмотри, папа, дорогой… Наконец-то твой стол используется по прямому назначению… Наконец-то за твоим столом без всяких художественных прикрас пишут доносы в КГБ… Интеллигенция вшивая, мерзавцы…

После этого он закурил «беломор», плюнул на паркет и ушел.

Разумеется, в действиях Коли, несмотря на всю крайность и обнаженность формы, а может, и благодаря ей, проглядывало все то же юношество, все та же быстрота выводов и тяга к силе, честной суровости и честному протесту. Все это лишено было серьеза и выглядело игрой, но в этой игре Коля, насквозь простуженный в ночных сменах строительными сквозняками, кашлял без всякого наигрыша. Он действительно похудел от дурной пищи всухомятку и действительно полон был ненависти к своему «интеллигентному» происхождению.

В тот же день к вечеру с дачи вернулась Маша с Иваном Цвибышевым, дитем насилия. Со мной Маша держалась холодно, но просто и откровенно. Она позволила поцеловать себя в щеку, после чего сказала:

– Ты не мог бы погулять часа три? Пойди к знакомым… Лучше всего к женщине…

Последнее меня особенно рвануло за сердце, но я подавил боль и не показал виду. Тем не менее сдержаться я до конца не смог и сказал:

– Очевидно, к тебе придут эти… Борцы с антисемитизмом из общества Троицкого…

– Да, придут, – спокойно сказала Маша, – Саше Иванову наконец разрешили проживание в Москве. После освобождения он ведь жил в Калуге, а сегодня приехал, поэтому я и вернулась с дачи… Задержимся мы не очень долго, максимум до двенадцати ночи, – она посмотрела на меня и добавила: – А о тебе ходят неприятные слухи… Но я не потому прошу тебя уйти, просто чтоб не было посторонних… А на доносы нам наплевать, ибо скрывать нам нечего.

– Хорошо, – сказал я, надевая пиджак, – я уйду… Маша вдруг снова пристально посмотрела на меня.

– Ты похудел, – сказала она, – у тебя какие-то неприятности?

– Да, – ответил я, – но, думаю, обойдется.

– Личные или служебные? – спросила она.

– Служебные, – ответил я, с напряжением и жадностью ловя крупицы тепла, мне предназначенные и от Маши исходящие.

– Тогда легче, – сказала Маша, – пойди к любовнице… Если хочешь, на всю ночь.

– Хорошо, – ответил я, тщетно ища в прямом Машином взгляде то, что мелькало или почудилось мне секунду назад, – но не на всю ночь, я вернусь после двенадцати ночи, можно?

– Разумеется, – ответила Маша, – мы надолго не затянем.

– Кстати, – сказал я, – меня просили передать, что Виталий стукач.

– Знаем, – сказала Маша, – он давно исключен из общества, но спасибо за предупреждение. Кстати, я слышала о дебошах и оскорблениях Коли. Больше он не посмеет, обещаю тебе.

Я вышел, хоть и не совсем освободившись от тяжести на душе, но думая с жадностью о Маше, которую не видел более месяца и которою был совершенно опьянен. А в опьянении все проще получается.

Первым делом, позвонив из телефона-автомата, я сразу же наткнулся на Степана Степановича. Уже по мягкости, с которой он отозвался, узнав меня, я понял, что просьбу мою о помощи вполне можно изложить. Правда, я не знал, как это сделать по телефону, но и здесь он помог, заявив, что в курсе дела, хоть и в общих чертах, что отчаиваться не следует и завтра в три, нет, послезавтра в три я вполне могу явиться к нему для беседы. Думаю, что предварительно с ним уже говорил капитан Козыренков, несмотря на его сомнения относительно возможностей Степана Степановича. Этот Козыренков хоть и был натурой спортивной и срывался на грубости, в общем, отнесся ко мне прилично. Взбодренный всем этим, я решил три часа, на которые был изгнан Машей из дома, побродить по улицам, тем более вечер был хороший, теплый и сухой. Даже если б не произошел разрыв с Дашей, то после Машиного облика я не в состоянии был бы явиться к этой развратной женщине в ее квадратную широкую постель. Миновав палисадник у дома (я разговаривал по телефону-автомату, висевшему перед нашим подъездом), я остановился, раздумывая, в какую сторону и в какой конец переулка двинуться, чтоб выйти то ли на шумный проспект, то ли на глухие зеленые улочки. Но вдруг кто-то тронул меня за рукав.

Передо мной стоял незнакомый человек той внешности, которую в России именуют «типично еврейской», которая вывезена была из тесных местечек и которая диаметрально противоположна лесостепной славянской: мягкие, но временами цепкие глаза за стеклами очков, плотное мясистое, но явно физически слабое тело и, разумеется, большой горбатый нос. Это была та самая внешность, которая приводила не только в злобу, но и в веселость еврейских недругов и которая выработана была веками патологической, нездоровой жизни в отрыве от земли.

– Простите, пожалуйста, – сказала «еврейская внешность», – здравствуйте… Моя фамилия, разумеется, Рабинович, – здесь глаза его блеснули обезоруживающей насмешкой над собой, с помощью которой, однако, чувствовалось, он не раз заводил нужные знакомства вот так просто, экспромтом подойдя и протянув руку, я адвокат. Вы не будете столь любезны поговорить со мной минут десять, ну от силы двадцать.

Я глянул на адвоката Рабиновича, и мной вдруг тоже невольно овладела некая нездоровая веселость.

– Нет, сказал я, – двадцать минут не могу и десять минут не могу… Вот три часа – это другое дело.

– Ах, пожалуйста, – сразу вспыхнул и догадался Рабинович, – это совсем хорошо… Я и не надеялся на такую любезность, хоть и хотел ее предложить. Но я боялся, что вы неправильно истолкуете. Три часа на скамеечке не просидишь. Знаете, как раз недалеко есть маленькое кафе. Но поверьте, если тебя там знают, то это лучше ресторана. Обслуживают хорошо, питание высший класс, кабинки имеются.

– Валяйте, – сказал я, глядя сверху на суетящегося адвоката и становясь все веселее от одного его вида, – валяйте… Посидим в кабинке…

Кабинка действительно была, все же остальное оказалось дрянью. Правда, в прежние голодные, экономные времена такой ужин показался бы мне роскошью и, опираясь на него, я мог бы весь следующий день прожить на сокращенном рационе из хлеба, карамели и кипятка, заприходовав тем самым и сэкономив приличную денежную сумму. Но ныне я был расслаблен сперва обедами по талонам в богатых столовых КГБ, а затем и домашним столом в семье журналиста. Поэтому я лишь наполовину съел салат из парниковых огурцов, поковырял порционный лангет, вырезав из него лишь наиболее сочные куски и оставив пережаренное мясо. Вина я вовсе пить не люблю, тем более низкосортный портвейн. Рабинович же ел все это с аппетитом, а портвейна выпил две рюмки, после чего сказал:

– Я адвокат Орлова. Насколько мне известно из протокола первого допроса, вы при этом присутствовали и участвовали в опознании моего подзащитного.

– Да, – ответил я, еще не совсем соображая, куда он клонит.

– Речь идет о некоторых юридических неточностях, – сказал Рабинович, – но прежде всего мне бы с вами хотелось говорить не об этом. Признаюсь прямо, родители Орлова, особенно мать его Нина Андреевна, да и отец тоже специально выбрали адвоката с такой типично еврейской фамилией и внешностью.

– А сам Орлов?

– Он, разумеется, отказывается от сотрудничества со мной, но родителям удалось доказать его невменяемость, так что он лишен права выбора.

– Он абсолютно здоров, – сказал я, в упор глядя на Рабиновича.

– Ну, это не нам с вами определять, это определят медицинские эксперты. Теперь же речь о другом. Речь идет о вопиющих нарушениях, которые допустило следствие по делу смерти Лейбовича. Вы, надеюсь, честный человек нового поколения и осуждаете сталинские методы нарушения законности. Кое-что мне о вас известно, о вашей тяжелой судьбе. Поверьте, мой подзащитный тоже человек нелегкой судьбы. У мальчика с детства было развито чувство болезненной жажды справедливости. А если учесть его литературный талант и искреннюю есенинскую влюбленность в свою родину, в Россию… Вы читали, конечно, «Русские слезы горьки для врага», за подписью Иван Хлеб? Если отбросить ошибочное содержание, а сосредоточиться только на литературных достоинствах, то они несомненны… Что же касается нашего брата еврея, то среди нас немало, извините, не евреев, а жидов. Вот они-то нас и позорят. Взять хотя бы того же Лейбовича, который натянул на себя русскую фамилию «Гаврюшин», русскую личину… Разве это порядочно? Казалось бы, мелочь… Но я отвлекся… В конце концов не это меня волнует. Мы, евреи, должны быть особенно большими интернационалистами, чтоб честным трудом доказать свое право есть чужой, но братский хлеб, полученный не из рук Джойнта, а из рук братьев по классу…

От двух рюмок портвейна он несколько опьянел и говорил разбросанно.

– Что вы хотите? – прервал я его.

– Я надеюсь, вы подтвердите разночтение в первоначальном и окончательном протоколе. Налицо явные подчистки и подделки. Лейбович сам совершил преступление, стреляя в толпу и ранив рабочего, после чего и был убит толпой, действовавшей в порядке самообороны. Что же касается моего подзащитного, то действия его, конечно, подпадают под Уголовный кодекс, но только не в качестве подстрекателя убийства, как о том говорится. Разумеется, местным властям надо снять с себя ответственность за допущенные административные безобразия, вызвавшие возмущение рабочих, и они срочно ищут подстрекателя. Но вот недавно я говорил с одним товарищем, занимавшим ответственный пост в местном КГБ, хоть ныне и находящимся в отставке по болезни. Он целиком согласен, что роль Орлова преувеличена. Что же касается его высказываний, то имеется экспертиза, подтверждающая его психическое нездоровье…

Рабинович говорил и говорил, сыпал и сыпал словами, картавя и жестикулируя. Наконец я не выдержал и сильно ударил ладонью по столу, так что задребезжала посуда.

– Что такое? – сразу замолк Рабинович, словно его выключили.

– Все, – сказал я, – лангет жесткий, портвейн дерьмо, так что подкуп не удался…

И, сказав это, я вышел, оставив адвоката в растерянности. То ли от пережаренного лангета, то ли от слов и внешности интернационалиста Рабиновича, адвоката антисемита Орлова, мне было настолько гадко, что я всю дорогу плевался… Да и вообще, весь эпизод с адвокатом подействовал на меня крайне угнетающе, хоть никакого последствия для моей судьбы он, разумеется, иметь не мог. Но бывают такие случайные встречи или экспертизы, которые предвещают приближение каких-то закономерных опасностей. И действительно, вернувшись усталым в первом часу ночи, я застал в комнате моей на кровати конверт. Это было письмо от Висовина, и он приглашал встретиться завтра к семи вечера, причем не на улице, а в квартире. Адрес указывался.

У нас все спали, видно, члены общества Троицкого сегодня разошлись ранее обычного, и напрасно я бродил так долго по улице. Возможно, вернись я не в начале первого, а в начале двенадцатого, было бы в самый раз и мне удалось бы поговорить о чем-либо, неважно о чем, с Машей, с моей фиктивной, но горячо любимой женой. Однако проклятый адвокат-интернационалист заморочил мне голову, и я не сориентировался во времени. А тут еще это письмо. Я знал, что Висовин честный и хороший человек, более того, лишившись в свое время койко-места, я нашел приют именно у него. Но тем не менее особой тяги к нему у меня не было, а даже наоборот. И дело не в том, что некогда у них с Машей что-то было. Смешно ревновать женщину, которая тебя не любит, к тому, кого она разлюбила. Есть люди во всех отношениях замечательные, с которыми, тем не менее, не хочется общаться и при встрече с которыми до того чувствуешь себя не свободно, что даже в глаза им трудно смотреть. А если к тому же учесть мое положение осведомителя КГБ, которое может быть известно и Висовину, раз слухи об этом так широко распространились, то встреча с ним вообще не сулит ничего хорошего. Впрочем, если он начал ко мне дурно относиться, то разговор у нас получится. Хуже, когда отношение друг к другу хорошее, а свободы общения нет. Вот тогда-то и трудно в глаза смотреть, а во враждебности это проще. Итак, завтра к семи я решил явиться, а там будь что будет. Ну, разумеется, не сразу решил, ибо когда решение во мне твердо установилось, уже посветлело окно и раннее летнее солнце заблистало на подоконнике и стене. Из-за двери доносились шаги квартирной труженицы Клавы, а за стеной несколько раз всплакнул Иван, дитя насилия, и послышалось сонное бормотание укачивающей его Маши.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Висовина я первоначально не узнал, до того он изменился. Кроме него, в квартире по указанному на конверте адресу находилась какая-то молодая пара – похоже, муж и жена. (Что подтвердилось.) Причем муж чем-то, пожалуй, землистым цветом кожи и тревожным блеском глаз, походил на Висовина. Я заметил, когда мы уселись за стол, жена взяла мужа крепко за руку и так держала, не выпуская. Его звали Юлий, а ее Юля. (И здесь не совсем нормальное сочетание или совпадение.) Озадачило меня, но одновременно и обрадовало то, что Висовин меня ни о чем не стал расспрашивать, хотя бы для приличия, как водится меж людьми знакомыми, а тем более связанными какими-то делами, но внезапно расставшимися. (Висовин ведь исчез внезапно. Как теперь выяснилось, помещен был в психиатрическую больницу.)

– Гоша, – сказал мне Висовин, – конечно, исторические процессы закономерны и необратимы, но напрасно сбрасывать со счетов и личный момент.

Он начал с середины, что подтверждает известную неправильность его поведения.

– В сегодняшней России гораздо больше людей, стремящихся к высшей власти, чем это кажется на первый взгляд, – высказался и Юлий.

Мне стало не по себе, и я подумал, что эти два психически неправильных человека умышленно пригласили меня, чтоб в лучшем случае надо мной посмеяться, ибо в словах Юлия я усмотрел намек в свой адрес. Я уже внутренне терзал себя за то, что откликнулся на письмо и согласился приехать, причем на окраину, в недостроенный микрорайон. Я оглянулся на двери и решил без всяких объяснений встать и уйти, но Висовин, кажется, разгадал мой жест.

– Юлий, – прикрикнул он на партнера, – перестань говорить не по существу… А ты Гоша, странный человек. Ведь я верю в твою внутреннюю честность, что бы там ни говорили. (Значит, он не так уж прост. Значит, обо мне что-то говорили. Значит, он проверял, но не поверил или пренебрег.) – Гоша, сказал Висовин, вот перед тобой человек, который написал гениальный трактат «Нужна ли Россия в XXI веке», – и он указал на Юлия, который после этих слов как-то особенно тревожно дернулся. – Трактат этот писался ночами, при свете луны, продолжал Висовин, на обрывках газет и туалетной бумаги… Писался, когда другие больные спали. Я случайно подглядел, и меж нами чуть ли не драка произошла. А потом мы подружились. Но ныне трактат похищен. – Кем? – спросил я, невольно, сам того не сознавая, попадая в предложенный мне ритм и утрачивая контроль над реальностью.

– Русскими национал-социалистами, – ответил мне Висовин, – штаб-квартира на станции 3-ская, Московско-Курской железной дороги, куда мы с тобой сейчас и отправимся, ибо мне удалось войти к ним в доверие. Я член «Большого партийного ядра», как это у них называется … БПЯ…

После ранения черепа во время экономического бунта я, перенеся операцию, некоторое время подвергался и психотерапевтическому лечению. Поэтому я знал, что такое делириозное состояние, характерное наплывом сценоподобных иллюзий. Причем делириозное расстройство обычно усиливается к вечеру, как это и случилось в данном случае. Из всего сказанного я извлек лишь тот факт, что есть возможность и повод покинуть сейчас эту опасную квартиру. Что же касается моих профессиональных навыков, уже выработавшихся за время моего сотрудничества с КГБ, то в данном случае они полностью дремали, так нелеп был предложенный мне антигосударственный материал. Но для того, чтоб продолжить игру, я сказал:

– А Юлий не пойдет?

Висовин посмотрел на меня с искренним удивлением.

– Куда? – спросил он, – что ты такое несешь? Ведь он еврей…

– Ах, прости, – нашелся я тут же.

– В том-то и дело, – сказал Висовин, – кроме тебя, у меня нет никого для этой важнейшей акции…

«Значит, предстоит какая-то акция», – с тревогой подумал.

Был ненастный летний вечер, хлестал дождь, и ветер был резок, особенно здесь, на окраине, где царила сырость и чувствовалась близость Москва-реки. Висовин держал в руках маленький чемоданчик, изредка прикрывая им лицо от особенно сильных порывов дождя и ветра. С двумя пересадками на автобусе и троллейбусе мы добрались до площади Курского вокзала, а оттуда ехали полчаса на электричке. И все это почти молча, лишь изредка обмениваясь незначительными репликами. Наконец мы вышли на пригородную платформу, слабо освещенную фонарями. Дождя здесь не было, но он, видно, кончился совсем недавно, ибо асфальт был мокрый, а от ветра рябило наполненные до краев лужи. Мы спустились с платформы и пошли по узкому переулку среди садов и собачьего лая.

– Боброк его фамилия, – шепнул мне Висовин, – Алексей Боброк… Вернее, Кашин, но Боброк – это он сам придумал… Русский витязь… А второй, Калашник – правая рука его. Оба в той же психиатричке сидели, что и мы с Юлием… Этот Калашник и похитил трактат… Все, теперь молчи и слушай… Боброк этот мне доверяет. Я его выручил, когда в туалете психиатрички его избивали за какую-то половую пакость.

Мы прошли еще некоторое время молча, свернули за угол и остановились перед крепкими железными воротами. За воротами яростно хрипели, исходя лаем, сразу несколько собак. Висовин нащупал во тьме кнопку электрического звонка и нажал его трижды, потом подождал и снова – дважды, потом опять подождал и один раз, но продолжительный. Послышались шаги, и какой-то мужчина спросил:

– Кто?

– От Алексея.

Загремели запоры.

– Опаздываешь, – проворчал встречающий и глянул на меня.

– Это со мной, – сказал Висовин, – из щусевских… Я Алексея предупредил…

Встречающий был в зимнем армяке, наброшенном поверх майки. Это меня удивило, но вида я не подал, а, опустив голову, прошел мимо многоголосого собачьего лая к двухэтажному дому загородного дачного типа. Миновав освещенную веранду, где сидели две кошки и старуха мыла у самовара стаканы, мы прошли обширную комнату, погруженную во тьму, так что убранства ее я не разглядел, и принялись подниматься деревянной лестницей наверх, пока не уперлись в дверь, на которой висел тяжелый замок. Но сопровождающий нас мужик (именно мужик, таков был его вид) сунул в замок ключ и, отперев, пропустил нас внутрь. Я слышал, как замок за нами защелкнулся. И тут уж тревога окончательно овладела мной, еще даже с того момента, как я поднял глаза и увидел перед собой большой портрет Гитлера. Портрет этот, исполненный в карандаше, очевидно срисованный с фотографии, убран был двумя полотенцами, покрытыми русской вышивкой, а на небольшом столике перед ним трещало множество церковных свечей. На деревянной избяной стене помимо портрета Гитлера висело бело-коричневое знамя с зеленым кругом посредине, в котором была белая свастика, а также висело несколько географических карт. Это все первоначально бросилось мне в глаза. Лишь спустя какое-то время я разглядел помещение. Это было нечто вроде утепленной веранды второго этажа с одной стеклянной стеной, сейчас плотно занавешенной. Царил здесь приятный запах сушеных фруктов и вообще хорошо проветриваемого чистого продуктового склада, каковой ранее, очевидно, здесь и располагался. Посреди комнаты стоял плетеный дачный стол старого образца и такие же старые, плетеные скрипучие стулья. За столом сидели пятеро: женщина и четверо мужчин, но я сразу же, еще до представления, определил Алексея Боброка, хоть одет он был, как и все остальные, в белую рубашку с черным галстуком, а на рукаве его была красная повязка с белой свастикой. Лицо его было бледно и как бы измучено постоянным напряжением изнутри, и он явно был подвержен дисфории, приступообразно возникающим расстройствам настроения. В отличие от остальных членов БПЯ, когда мы вошли, он выбросил руку в стандартном нацистском приветствии, как-то мягко и словно бы поглаживая ладонью воздух перед собой. Мне уже приходилось сталкиваться с ритуалами подполья крайнего толка, хотя бы в организации Щусева, когда присягу подписывали собственной кровью из порезанного пальца. Но там это все-таки носило характер придумки, рассчитанной на юнцов, каковыми Щусев хотел первоначально заполнить организацию. Здесь же костюмированные ритуальные условности были доведены до состояния горячечной веры, и без них все остальное было бы попросту невозможно. Убери эти символы, свечи, значки, рубашки, портреты, каким-то образом изготовленные, и БПЯ русского национал-социализма превратилось бы даже по их собственным внутренним ощущениям в кучку дачников и загородных жителей, собравшихся потолковать на пахнущей сушеной вишней чистой веранде. Манерность и поза необходимы для тех движений, где значительную часть политических доказательств составляет доступная массе политическая поэзия.

– Алексей, – сказал Висовин, также выбрасывая в нацистском приветствии руку, – Алексей, вот рекомендую, Георгий Цвибышев, вместе состояли в организации Щусева. Рекомендую и поручаюсь.

– Ах, это тот, – сказал Боброк скороговоркой, – идеалист Щусев… Это оттуда…

И Боброк глянул на меня большими, напряженными, расширенными зрачками. Бесцеремонно разглядывая меня (у меня при этом по спине книзу потекло нечто холодное), бесцеремонно разглядывая меня несколько минут (а может, и меньше, время для меня тянулось слишком уж тяжело), Боброк наконец протянул влажную свою ладонь, которую я пожал. Самое интересное, что и здесь была полемика в духе времени, и здесь были споры и отсутствие единства даже внутри БПЯ. Помимо ядра в предполагавшейся структуре построения русской национал-социалистической партии были орбиты – член орбиты первого порядка, второго порядка и так до тысячного… Большинство членов Большого Ядра подвергались лечению либо состояли на учете в психдиспансере, но, например, член Большого Ядра Сухинич на учете не состоял, а, наоборот, был «в миру» преподавателем литературы в железнодорожном техникуме. Он-то и выступал, и его выступление мы прервали своим приходом.

– Вспомните, – продолжал он, когда мы уселись, – вспомните великую сцену у Достоевского… Кощунство и надругательство над иконой русской Богородицы… Жидок Лямшин, пустивший живую мышь за разбитое стекло иконы… И как народ толпился там с утра до ночи, прикладываясь поцелуем к оскверненной русской святыне и подавая пожертвование для покрытия церковного убытка.

– Глупости, – выкрикнул вдруг Боброк, вскакивая, – нас не интересуют ваши литературные примеры… Вы ошиблись дверью, Сухинич… Мы современная партия, а не музейная рухлядь… России грозит современный еврейский заговор, а не какие-то там мыши в иконах…

– Но ведь опора на великие национальные антижидовские традиции России необходимы, – начал было Сухинич.

Однако Боброк в ответ побагровел и топнул ногой. Тут же какой-то жилистый человек, очевидно, тот самый Калашник (как выяснилось, возглавляющий в БПЯ службу безопасности), тут же Калашник, перегнувшись через стол, молча глянул на Сухинича, и тот осекся. Отсюда можно было сделать вывод, что полемика хоть и существовала, но в принципе все-таки на завершающей стадии БПЯ находилось на грани полного единовластия Алексея Боброка-Кашина.

– Изучайте еврейские взгляды современности, – сказал Боброк уже спокойнее и прохаживаясь вдоль стены, где висели географические карты. – Вот трактат, – и он, выдвинув ящик, схватил кипу каких-то нечистых бумаг.

– «Нужна ли Россия в XXI веке»… России в XXI веке более некуда вширь – с одной стороны она уперлась в Китай, в желтую расу, с другой – в Европу, в еврейский утилитаризм… Наш еврейский враг точно подметил, что суть России – это движение… Мы кочевой народ, мы империя… Даже большевики вынуждены были считаться с нашей национальной сутью… Однако правильно поняв национальную суть, они вступили в противоречие с национальной практикой и своей идеологией связали силы народа… Большевики опасны тем, что они точней других нащупывают нашу национальную суть, но извращают ее в своих интересах. Я не согласен с нашими славянофилами, копающимися в старой рухляди и выискивающими идеи у какого-нибудь Владимира Красное Солнышко… Зачем искать идеи, если великая идея уже существует… Но идея эта должна лишь возбуждать наше славянское воображение… Во всем остальном должна преобладать наша русская энергия… Мертвый, но вдохновляющий Адольф Гитлер и живой могучий Илья Муромец… – Он быстро подошел к картам и, взяв лежащую здесь же, очевидно, заранее приготовленную указку, принялся водить по Европе, Америке, Китаю. Однако, побродив по картам не более минуты, он тут же бросил указку и повернулся к нам. – И тем не менее, – сказал он, – главный участок нашей борьбы это внутренний фронт. Мы будем идеалистами и болтунами, если не выдвинем четкой и понятной каждому русскому человеку положительной программы. Основной смысл нашей программы – вернуть крестьянству России его главенствующее положение. В этом наша русская специфика, наш русский национал-социализм. Колхозы распускаются – это должен быть первый акт любого национального правительства России. Крестьяне наделяются землей. Русский трудовой рабочий должен быть почетным членом общества, но в политическом и нравственном смысле руководящая роль у крестьянина. Центр политической жизни должен быть перемещен из города в деревню. Далее, хозяином России может быть только русский человек. Все остальные могут жить и получать определенные права, признав этот основной принцип. Далее – евреи должны быть открыто и ясно объявлены не нацией, а исторически сложившимся преступным сообществом, отбросами и отходами всех наций и рас… Их вакханалии в России должен быть раз и навсегда положен конец… Евреи, – в этом месте он особенно сильно рубанул воздух ладонью, словно пронзая ненавистное ему слово, – евреи должны быть уничтожены, как во время эпидемий уничтожают заразных насекомых вместе с их личинками… Огнем, керосином, ядовитым порошком… Поднимайся, русский народ, беги на площадь, ударь в набат…

Это был максимум, предельный всплеск энергии. Речевое возбуждение его достигло предела, голос был охрипший, но глаза блестели и вообще все движения были целенаправленны.

– Я вижу Россию XXI века избавленную от лицемерия, – говорил он, – от большевистского лицемерия… Свежую, молодую, без примеси семитского яда в обновленной крови…

Он опять замолк и некоторое время стоял, снова схватив указку, но держа ее опущенной и глядя при этом на географические карты.

– Если это не произойдет, – сказал он уже тихо, – тогда на огромном теле умирающей России явятся десятки мелких инородных хищников-паразитов и начнется процесс от объединения к раздробленности… Но и тогда, – он снова возвысил голос, – но и тогда будет новое объединение, пусть на иной основе и вокруг новых русских центров… Русь, отбросив еврейские путы, станет над миром… Русь, восстань…

Последнее он выкрикнул уже в изнеможении, с побагровевшим лицом, после чего, совершенно обессиленный, рухнул на руки Калашнику, начальнику службы безопасности БПЯ, успевшему подбежать заранее. Следом за ним подбежала женщина, очевидно, стенографировавшая высказывания Боброка, и вдвоем они увели своего обессилевшего вождя в какую-то боковую дверь. На этом короткое заседание Партийного Ядра закончилось, и мы разошлись, соблюдая конспирацию, по одному, по два.

Должен заметить, что во время заседания я находился в той эмоциональной заторможенности, которая напомнила мне мое состояние во время пребывания со Степаном Степановичем во внутренней тюрьме при посещении умирающего Щусева. И дрожать я начал так же, лишь оказавшись на улице, где опять шел дождь. Состояние было такое, что ночной подмосковный поселок этот с собачьим лаем, лужами и редкими фонарями внушал мне страх гораздо больший, чем если бы я, выйдя, оказался в обстановке, более соответствующей только что увиденному и услышанному, например, на широкой яркой площади, заполненной счастливым, беспощадным народом. Очевидно, из членов БПЯ большинство были местные либо ночевали в поселке, поскольку к электричке вышли только мы с Висовиным. На пустынном перроне шла какая-то бытовая пьяная драка с матерщиной, падением тел и треском рвущейся одежды. Но мы благополучно миновали дерущихся, которые на нас не обратили внимания, и пошли в дальний конец к фонарю.

– Я их взорву, – сказал вдруг Висовин, – всех вместе… Уничтожу… Вот только трактат Юлия выручу и взорву… Ты трактат почитай… Он не против России, он с горечью, хоть и со стороны, хоть это и горечь постороннего, но ты прочти…

Я посмотрел на Висовина. Глаза у него были нехорошие, замутненные.

– Как взорвешь? – переспросил я.

– В том-то и дело, как? – сказал Висовин. – Если б граната, даже и лимонка, не говоря уже о противотанковой, ты бы мне не понадобился… Да вот придется самодельной… Но ты не волнуйся, тебе это не грозит, ты помещение заранее покинешь… Я все сделаю, дача легкая, разнесет…

Я понимал, глядя на нехорошее лицо Висовина, что разубеждать его бесполезно, но все-таки сказал:

– А может, лучше предупредить?

– Ах, ты об этом, – сказал Висовин, – донести… Нет, во-первых, это не в моем характере, а во-вторых – ну, поместят их опять в психбольницу, потом опять выпустят… Взорвать их надо… Ты мне только помоги взрывчатку принести… Самоделка – значит, два чемодана, мне одному не справиться…

На площади Курского вокзала мы с Висовиным расстались, договорившись снова встретиться через два дня по тому же адресу, то есть у Юлия.

Утром я, разумеется, явился в КГБ к капитану Козыренкову. Он выслушал меня внимательно, делая по ходу моего изложения какие-то пометки, а потом сказал:

– Молодец… Если только подтвердится, можешь считать, что оправдался… Ах, мерзавцы, мерзавцы… Если все это выплывет… Фашизм в Подмосковье. Да еще покушения, взрывы. Ведь это для западной прессы, для наших идеологических врагов конфетка… Тем более зарежут они еще какого-нибудь еврейчика, и шум на всю Европу. – Он тут же, при мне, начал звонить куда-то по телефону.

Операция по задержанию была назначена на тот же вечер, когда я условился встретиться с Висовиным, то есть на послезавтра. Как это произошло, помню обрывками, ибо, несмотря на кажущееся спокойствие, все-таки с того вечера я был в состоянии нехорошем и несколько раз ночью чуть ли не срывался то ли на громкий смех, то ли на громкие рыдания, так что вынужден был лежать лицом вниз, чтоб с помощью подушки заглушить вопль смеха или рыдания, который мог испугать спящих в соседней комнате Машу и Ивана.

Тот вечер был тоже дождливый. (Иногда в погоде вдруг является сознательный порядок и цикличность – утром солнце, к вечеру обязательно дождь. И так подряд недели две.) Мы с Висовиным вышли, держа в руках по тяжелому портфелю. (Не знаю, что у Висовина, в моем же портфеле явно бутылки, может быть, с горючей смесью.) Не успели мы отойти далеко, как мимо нас проехала милицейская машина. Я понял – это чтоб арестовать Юлия, автора трактата о ненужности России в XXI веке. Меня такая поспешность покоробила, но, к счастью, Висовин, занятый своим, не обратил внимания на чересчур поспешно принятые меры по задержанию хозяев его квартиры. (Была арестована также и жена Юлия, как выяснилось.) По дороге я вел себя неправильно. Вместо того чтоб своевременно достигнуть пункта назначения, доставив фактически Висовина вместе с вещественными доказательствами к общему протоколу, я внезапно отвлек его опасным разговором, а именно, поделился своей прошлой мечтой когда-либо возглавить правительство России.

– Эх, милый, – сказал Висовин и положил мне руку на плечо. (Дело происходило уже на пригородном перроне, но мы не торопились уходить, а наоборот, стали разговаривать, воспользовавшись безлюдьем в вечернее ненастье.) – Эх, милый ты мой, сердце человека всегда враждебно Богу.

– Ты разве в Бога веришь? – сказал я. – Какие глупости.

– Это верно, – сказал Висовин, – но я все уже в жизни перепробовал и во все уже верил… Кроме Бога, ничего не осталось.

– А я вот Россию ненавижу, – во второй раз доверил я вслух эту опасную тайну постороннему. (Первый раз, как известно, осведомительнице, публичной девке Даше.)

– Вот чему уж завидую, так завидую, – с тоской сказал Висовин, – хорошо бы возненавидеть Россию… Все равно что умереть… Легко сразу вдруг, просто… Но не получается у меня… И Россию люблю… И жить хочу…

Вот в таких разговорах мы и потеряли тот запас времени, который был оговорен и был мне предоставлен. Поэтому в штаб-квартиру русского национал-социализма мы прибыли чуть ли не одновременно с оперативными работниками КГБ. Но, к счастью, все-таки несколько раньше и успели войти на второй этаж, где перед портретом Гитлера, украшенным русскими вышитыми полотенцами, по-прежнему горели церковные свечи и вождь движения Кашин-Боброк стоял перед географической картой, тыча указкой в разные части мира, то забираясь в Китай, то двигаясь по Индийскому океану, а то и пересекая в разных направлениях Европу. Снова произошел обмен нацистскими приветствиями, и мы уселись, причем Висовин сумел расположить портфели с самодельными бомбами в непосредственной близости от Боброка. И тут же раздался обычный в таких случаях окрик:

– Всем оставаться на местах!

После чего работники КГБ, явившиеся точно согласно распорядку, приступили к работе, то есть осмотру, обыску, обезвреживанию взрывчатки, опечатанию захваченных материалов и препровождению задержанных к машинам. Операция проходила без особых инцидентов, за исключением, разумеется, стандартной попытки плюнуть мне в лицо. Причем я ожидал плевка от вождя русского национал-социализма, а плюнула женщина, его секретарь и, безусловно, сожительница. Женщина эта, неопределенного возраста, со следами сексуального напряжения на лице, неожиданно рванула платье у горла, обнажив свою грудь, правда, прикрытую бюстгальтером, и с криком «Иуда-большевик» плюнула. Причем изо рта у нее потекла слюна также и по подбородку, и вся она, особенно сморщенная шея были настолько отвратительны и неженственны, что я в ответ на плевок сильно ударил ее по лицу, разбив его в кровь, чего обычно в таких условиях не делаю… Что же касается самого Кашина-Боброка и остальных членов БПЯ, то они сопротивления не оказали и, подчинившись властям, покинули помещение. Вывели и Висовина.

Я же остался в верхнем помещении, помогая снимать со стены географические карты, на которых большие участки Китая, вся Европа, Турция и часть Канады были заштрихованы и включены в состав Российской национал-социалистической империи. И вот тут-то и случились выстрелы. Сперва один, а потом три подряд. Двое работников КГБ, занятых со мной в верхнем помещении обработкой и опечатыванием захваченных антиправительственных материалов, обнажив личное оружие, тотчас же бросились к двери, я следом за ними. На лестнице, меж этажами, лежал в неудобной позе, умирая, Висовин. Как я выяснил позднее, Висовин, применив десантный прием, выхватил у одного из оперативных работников револьвер, чтоб убить Кашина-Боброка, и даже выстрелил, но промахнулся и ответными выстрелами оперативных работников был убит…

Некоторое время спустя в компаниях определенного толка явился подпольный некролог на смерть Висовина примерно в том же литературном стиле, в каком он явился на смерть скульптора Андрея Лебедя. Но это уже позднее. Тогда же я остановился на лестнице с совершенно, как мне казалось, разом охладившейся грудью, буквально охладившейся до телесного озноба, до омертвления, и так стоял, застывши и мешая подойти к телу. Наконец тело унесли двое сотрудников – один держа за ноги, второй – за спину, то есть неся умершего поперек, чтоб не испачкаться об его сильно окровавленную голову. Я пошел следом, миновал старуху с кошками внизу у самовара и, выйдя на крыльцо, понял: все… хватит… Довольно и я пожил…

О смерти слишком много говорят дурного, а разве же она того достойна?.. Милая ты моя спасительница, подумал я чуть ли не с умилением. И с того момента не переставал думать о смерти как о спасительнице.

Голова моя первоначально сильно болела, причем не надо лбом или в затылке, а сразу во всех ее частях, всплошную, но когда, добравшись домой (подробностей не помню), я улегся наконец в одиночестве, обдумывая план спасения, то голова разом прошла, также сразу и во всех частях. Причем улегся я не скажу в хорошем, но во всяком случае ясном расположении души. Однако поработав над вариантами продолжительное время, чуть ли не до утра (были самые длинные дни года, и солнце восходило рано, почти в четвертом часу), поработав эдак, я понял, что и здесь для меня легко не сложится… Проще убить себя, когда цепляешься за жизнь, когда любишь жизнь и весь измучен эмоциональной борьбой. Тогда на порыве можно убить себя, дождавшись тоскливого приступа, даже обыкновенным кухонным ножом. Я несколько раз подвергался таким приступам и лишь теперь понял, как был тогда близок к смерти. Но попробуй убей себя сейчас, когда о смерти думаешь с надеждой, как о спасительнице, а каждая минута жизни тягостна и считается навеки потерянной. Когда жизнь – убогая правда, смерть же – мечта. Попробуй достигни этой мечты просто и без препятствий. Оружия у меня никакого не было, а в таких случаях, как я понимаю, хорош револьвер. Даже и при неумении обращаться с ним можно изловчиться и выстрелить с одного раза удачно на основании общих сведений и литературных знаний. Стреляй в рот, и не промахнешься, хотя в рот я бы не решился. Лучше всего в сердце. Приставил к левой части груди, а сам засмотрелся на какой-либо предмет: настольную лампу, стенную литографию или комнатное растение. А палец на спуске, нажал посильнее – только и всего. Правда, в сердце чаще, чем куда-либо, бывают промахи. Относительно того же, чтоб на комнатный предмет засмотреться, это неплохо, хоть по логике вещей лучше всего стреляться в уединенном месте. Отъехать на электричке километров тридцать и в лесу выстрелить в себя. Тем не менее, имей я револьвер, стрелялся бы в комнате, даже и не знаю почему. Беда в том, что револьвера нет. Ножом же убить себя страшно и больно. Лезвие ножа никогда не убивает наповал, это уж точно, и после даже удачного удара все равно предстоят тяжелые физические страдания. Повеситься целая процедура, стыдная причем, пока будешь прилаживаться, сгоришь со стыда. Да еще неизвестно, приладишься ли толково. Хорош яд, но приличного яда без знакомств не достать, а снотворные таблетки могут подвести. Самое доступное, решил я наконец, броситься вниз с какой-нибудь серьезной возвышенности, каких немало в Москве. Смерть простая, без побочных приспособлений и ужаса, если не считать мгновения полета, которые тоже достаточно долгие, но тут я надеялся одурманить себя алкоголем… С таким решением я и встал. Думать мне ни о чем более не требовалось, все было отныне до смешного лишнее и ненужное. Даже услышав сонные вздохи Маши за стеной, я удивился, как эти ничтожные ночные звуки ранее меня умиляли. Отныне жизнь моя нужна была мне лишь для того, чтобы использовать ее деятельность для спасения в смерти. Осторожно встав (было еще так рано, что даже труженица Клава спала) и не теряя времени на то, чтоб одеться, поскольку улегся с вечера в одежде, я покинул комнату, даже не оглянувшись и не оставив никакой предсмертной записки (предсмертные записки оставляют те, кто любит жизнь), а также не взяв ничего из принадлежавших мне вещей. Так покинул я дом журналиста, который, кстати говоря, уже некоторое время отсутствовал, увезенный в какой-то санаторий закрытого типа.

Небо было чистым, но воздух пасмурен и сер, оттого что солнце еще пряталось за домами. Летние ранние рассветы действуют на меня странно. Город светел, как в разгар зимнего или осеннего дня, но по-ночному пустынен и производит впечатление какой-то внезапной массовой катастрофы, коснувшейся лишь людей, но не тронувшей ни зданий, ни растительности. В таком душевном состоянии и в такой обстановке вид идущего тебе навстречу человека всегда радостен. Тем более он радостен, когда, подойдя ближе, узнаешь в нем знакомого. Это был Коля. Это была огромная удача. Вот единственно с кем хочется из ныне живущих и остающихся жить после меня поговорить, объясниться и объяснить если не всю мою жизнь, то хоть что-либо из нее.

– Коля, – сказал я несколько с большим, чем следовало, пафосом, протягивая к нему руки и понимая, что жест мой со стороны выглядит неправдой, – Коля, нам надо объясниться.

– Только не здесь, – сказал Коля.

Он тоже, как мне показалось, был обрадован встречей со мной, но в действительности просто взволнован от мысли, что мог со мной разминуться. И действительно, он невольно в тревоге спросил:

– Куда так рано?

– Это потом, – сказал я поморщившись, – знаешь, вчера умер Христофор.

– Знаю, – сказал Коля и глянул мне прямо в глаза, – это ты убил его, стукач…

И лишь тут, стоя лицом к лицу (мы стояли уже не на бульваре, а в каком-то дворе, в глухом углу у стены), лишь тут я заметил, как Коля исхудал. Он был попросту на грани истощения, отчего глаза его стали больше и смотрели острее.

– За кровь преданных тобой честных патриотов России, – начал Коля глухо, но затем голос его запнулся, и он перешел в какой-то всхлипывающий выкрик, – сталинский стукач! – крикнул он и ударил меня каким-то предметом по голове.

Боль от удара была вполне терпима, и, как всегда бывает в таких случаях, перенести ее было гораздо легче, чем предполагалось.

– Нет, – сказал я, – Коля, ты не прав… Помнишь, мы сидели с тобой у стен Кремля и я поделился тогда тайной… Желанием возглавить Россию… Тут два момента… Жизнь должна сама по себе выстроить пригодную для такого случая вавилонскую башню… И второй, не менее важный момент, – надо суметь положить в эту башню свой кирпич… Вовсе не обязательно последний… Это ошибка… Тут-то и трудность… Надо угадать, в какой момент и куда положить один кирпич, ибо без этого личного кирпича вся вавилонская башня бесполезна… То ли положить его в молодости, то ли хранить до зрелых лет, то ли держать за пазухой к старости.

Меж тем Коля, ударивший меня по голове, продолжал стоять словно в оцепенении передо мной и, будучи явно невнимателен к словам моим, смотрел сосредоточенно в определенное место, а именно у правого уха, где ощущался теплый, набухающий зуд. Я поднял руку, приложил ее к тому месту, на которое смотрел Коля, и увидел липкую и красную ладонь свою. В то же мгновение Коля, как бы очнувшись, дернулся, метнулся в сторону и побежал прочь, скрывшись с глаз за выступом стены. И тут-то словно откровение снизошло на меня, и я понял свой итог и подвел себе итог.

– Обвинений ваших не признаю, – сказал я неизвестно кому, причем шепотом, поскольку большую часть сил тратил, чтоб удержать равновесие, – справедливый приговор мне уже вынесен, но не вашим антиправительственным обществом… Вот этот приговор: не виновен, но заслуживает наказания… Не виновен, но заслуживает наказания, – я помню, что повторил этот приговор раза четыре-пять, – не виновен, но заслуживает наказания… Это самый человечный и самый справедливый приговор… – И, сказав это, я позволил себе расслабиться, после чего не упал даже, а лег удобнее, без боли, и сразу же ушел отсюда далеко и прочно.

Такое у меня было от всего этого впечатление впоследствии, когда я очнулся в совершенно ином месте, а именно – на белоснежной койке, в белоснежной, хрустально чистой, стерильной обстановке. Это был, как выяснилось, военный госпиталь особого типа, куда я был устроен по личным хлопотам капитана Козыренкова. Голова моя была тяжела и туго стянута, но такова уж судьба моя, такова уж специфика жизни моей, что все в ней не на нормальной, здоровой основе построено. Этот удар чугунным предметом по черепу моему остановил мое самоубийство и спас мне жизнь. Очнувшись и глянув в солнечное окно (второй раз за короткий сравнительно промежу-ток я как бы просыпаюсь от смерти и первым делом вижу освещенное солнцем окно), глянув в окно, я вдруг разом понял, что теперь буду держаться за жизнь руками и зубами и в этом, может, и будет состоять отныне моя новая идея, теперь уже окончательная. На этот раз в беспамятстве я был недолго, несколько дней, тем не менее новости по моем возвращении были, и новости серьезные. Во-первых, арестован был Коля. Причем арестован он был сразу же после того, как я был обнаружен и подобран, ибо все проделал, конечно же, неумело, по-юношески, бросив рядом со мной обернутую в носовой платок чугунную болванку, которой он и проломил мне череп. Обо всем этом я узнал от капитана Козыренкова и еще одного молодого человека, которого Козыренков представил мне как следователя, ведущего дело о покушении на меня. Второй же новостью была записка от Маши. «Гоша, – было в записке, – пишу не только потому, что возмущена безобразным поступком человека, которого более не считаю своим братом, но и потому, что чувствую не менее безобразную вину перед тобой. Прости, если можешь». Впрочем, записка была опять надушена дорогими духами, что меня насторожило. Значит, Рита Михайловна, без сомнения, приложила к ней руку. Конечно же, она засуетилась, вытащила из санатория мужа своего и все подняла на ноги ради спасения Коли. Так что записка могла быть ходом в начатой Ритой Михайловной кампании. Однако если это и было так, то что касается Маши, верно лишь отчасти. То есть Маша могла и уступить напору матери, как она это уже сделала, согласившись выйти за меня замуж, чтоб покрыть грех, но все-таки человек она независимый, и, возможно, чувства ее, выраженные в записке, были искренни. Все так и подтвердилось. О намерениях Риты Михайловны я узнал еще до того, как ей разрешили посетить меня. Узнал от капитана Козыренкова, который почему-то крайне не любил семью журналиста.

– Мой тебе совет, – сказал Козыренков, когда мы с ним остались наедине, – не уступай им. Эта семейка при всякой власти как сыр в масле катается. Отец при Сталине жил припеваючи, две дачи имел… Теперь тоже… Детей антисоветчиной развратил. Недавно за кордоном его антисоветский пасквиль опубликовали по национальному вопросу. Он тут же, конечно, отказался, но стенограмма-то имеется. Он в студенческом клубе этот пасквиль публично произнес… Тем не менее – все с рук… В нашей системе тоже покровителей имеет… Фигура, мол, международного звучания… Сукин сын, в войну дальше штаба носа не показывал. – И в заключение Козыренков так себя возбудил неприязнью к журналисту, что, не удержавшись, выругался, хоть и понизив голос, но с солью, по-уличному.

Насчет штаба тут капитан явно перехлестнул, поскольку мне был известен случай заброски журналиста в партизанский отряд и участия его в атаке на немецкий гарнизон, так печально окончившийся для молодого тогда бойца диверсионной группы Висовина, послужившего прообразом для создания журналистом вольнодумного очерка «Трус». Что же касается интриг Риты Михайловны ради спасения своего сына Коли, чуть не убившего меня, то это действительно раздражало, и тут я даже думал воспользоваться советом капитана Козыренкова и встретить Риту Михайловну грубостями. Однако Рита Михайловна была в таких вопросах опытна, а несчастье еще более ее обучило. Она явилась на свидание ко мне вместе с Машей и вела себя мягко и осторожно.

Было это дней через десять после того, как я очнулся и к тому времени уже поправился настолько, что мог гулять в госпитальном дворе. Маша была так удивительно красива, как может быть лишь женщина в искреннем, всколыхнувшем ее душу раскаянии. Женщина создана для греха, и потому лучшие минуты ее жизни – это минуты раскаяния. Эти минуты могут принести любящему ее человеку, которого она мучила и против которого она грешила, сладчайшие ощущения. Поэтому когда в дальнем конце большого госпитального сада Рита Михайловна неожиданно явилась перед нами, державшими друг друга в объятиях, и повалилась тут же на колени, прямо в острый гравий, которым здесь посыпаны дорожки, то я растерялся, на Машином же лице обозначилась брезгливость.

– Дети, – сказала Рита Михайловна со слезами, которые текли обильно и искренне по напудренным щекам ее, – дети, спасите неразумного моего ребенка… Его с детства совратил родной отец…

Я тут же бросился поднимать Риту Михайловну, и меж нами произошло нечто вроде борьбы, причем, не поднимаясь с колен, она прильнула ко мне своими сочными, женскими грудями сорока трех лет от роду, и это смущало и туманило мне мысли. Маша же отошла к кустам, сильно побледнев в гневе и терзая свой кружевной носовой платочек.

Кончилось все это тем, что я написал бумагу, в которой говорилось об обоюдной драке между мной и Колей, произошедшей от обоюдных оскорблений. Позднее я узнал, что благодаря связям журналиста, благодаря вмешательству Романа Ивановича, работника КГБ, и благодаря моей бумаге Коля был осужден достаточно мягко – к одному году исправительной колонии. Я на суде не присутствовал по состоянию здоровья. (У меня внезапно началось обострение.) Впрочем, стараниями Колиных родителей и друзей семьи он был признан находящимся в состоянии психического транса и, согласно кассации, хоть и изолирован от общества, но помещен в лечебное заведение, разумеется, высшего разряда.

Конец четвертой части

Эпилог
МЕСТО СРЕДИ ЖИВУЩИХ

Говорить с глупцом все равно,
что говорить с дремлющим.
Когда окончишь последнее слово,
он спросит: «Что ты сказал?»

Книга Премудрости Иисуса,

сына Сирахова. 22,8

Мы с Машей и Иваном поселились в Ленинграде. Если сегодняшнее России ощущаешь в Москве, то прошлое и будущее ее все-таки в Ленинграде-Петербурге. XX веку так и не удалось покорить этот город, и когда посмотришь из окна на его вид, на его знаменитые и не знаменитые, но столь же строгие строения, то создается впечатление, что нынешнее поколение здесь не господствует, как в Москве и иных городах, а лишь присутствует, проходя мимо, чтоб лет через пятьдесят исчезнуть и небытии.

Квартира наша в две небольшие комнаты с кухней оказалась у Балтийского вокзала, район, кстати говоря, хоть и старый, но для Ленинграда далеко не лучший. Был у нас вариант и на знаменитой Мойке, но Рита Михайловна запротестовала, заявив, что романтика романтикой, а ревматизм и сырость тоже следует принимать в расчет, особенно при наличии в семье ребенка. К сожалению, за ней и осталось последнее слово, поскольку квартирой и обменом мы как-никак обязаны ее энергии, которую она сразу же переключила на нас, едва довела до конца дело о спасении Коли от суда и справедливого наказания. Для обмена она использовала отдельную однокомнатную квартиру журналиста, которая, оказывается, существовала на тот случай, если он хотел уединиться на какой-то срок для серьезной и большой работы. (Либо после разводов с женой, которых случалось два или три, после чего они опять сходились.) Но поскольку журналист давно уже для работы не уединялся и с женой своей не разводился, квартира эта стояла запертая и ветшала. Однако едва Маша заявила, что в нынешней обстановке и после нынешних событий она не желает более иметь ничего общего с непорядочной родительской семьей и, более того, не желает даже жить с ними в одном городе, как Рита Михайловна сразу же вспомнила о забытой квартире, произвела моментально там ремонт и тут же совершила удачный обмен: однокомнатной в Москве на двухкомнатную в Ленинграде. Поспешность же объясняется вовсе не тем, что она хотела побыстрее избавиться от дочери, а наоборот, опасением, что сумасбродная дочь решит уехать куда-либо в Сибирь, где, находясь вне родительского контроля, свяжется с дурной антиправительственной, проеврейской компанией. Ленинград же был под боком и к тому же устраивал обе стороны: и нас, и родителей.

Едва Иван подрос, как был сдан в ясли, а Маша устроилась на курсы стенографисток. Мне же и устраиваться не пришлось, поскольку я был направлен по переводу в библиографический отдел одной из ленинградских библиотек, чем обязан капитану Козыренкову, действовавшему, кстати, по своей инициативе, а не по моей просьбе. Что же касается моего сотрудничества с КГБ, то при переезде в Ленинград оно прекратилось. По крайней мере, никаких отчетов от меня больше не требовали и никуда больше не вызывали. Правда, в материальном смысле я продолжал получать некоторую надбавку к официальной зарплате, но уже в виде пенсии по инвалидности, хоть и увеличенного размера. Тем не менее нам скрепя сердце (особенно от того страдала Маша) приходилось брать суммы и от родителей. Но Маша утешала себя тем, что это лишь до того момента, как она начнет работать и получит частную практику. После второго, чуть ли не подряд, с промежутком менее года ранения головы я сильно сдал в смысле внешности, но это меня, как ни странно, радует и приближает к осуществлению моей идеи. Да, я по-прежнему не могу жить, не имея руководящей идеи, однако опыт научил меня, что оригинальных идей нет вовсе, даже идея возглавить Россию оказалась массовой и лишенной личного смысла. Поэтому я наконец ухватился за идею простую до того, что удивляюсь, как это она обычно приходит в голову последней, а не первой, едва является сознание и желание выделиться из массы. Идея эта – стать долгожителем. Что же касается конкретного момента ее появления, то он закономерен, учитывая противоречивость моей натуры. Именно после желания умереть и должна была явиться идея стать долгожителем. Но почему же преждевременное постарение мое приближает меня к моей идее? А очень просто. Долгая жизнь возможна лишь в старости, это аксиома и арифметика. Состариться раньше времени, потускнеть, потухнуть и так застыть на долгие годы. Детство, юность, молодость и зрелость строго отмерены, и лишь старость можно вольно трактовать, и срок ее не ограничен. Место среди живых, место среди живущих на долгий срок забронировать можно лишь в старости…

Бывали, впрочем, у меня и всплески и возврат к прежней политической молодой жизни, но, к счастью, ненадолго. В частности, подобный всплеск произошел у меня однажды весной, в неожиданный приезд к нам журналиста. Обычно нас посещала Рита Михайловна, а тут вдруг явился сам журналист, причем явно в состоянии душевного напора. Едва войдя, расцеловавшись, поглядев на сильно, не по летам, выросшего Ивана, а затем обратившись ко мне, он почему-то улыбнулся и погрозил пальцем. И от этой улыбки и от этого «пальца» у меня разом молодо и тревожно забилось сердце. Иван действительно сильно изменился, и из него теперь уже окончательно глянул мужичок, но в голубом взгляде этого мужичка проглядывало нечто неестественное, свойственное метисам и смеси противоположностей. Да к тому же, как бы там ни говорили, я убежден, что момент зачатия накладывает отпечаток на предрасположение будущей личности. Здесь же – крайняя чрезвычайность, принуждение и насилие. Иван, кстати, был ребенок ласковый и не капризный, но любил вдруг ущипнуть или укусить, причем не по-детски больно, так что одну девочку в яслях даже водой отливали.

В то весеннее утро Маша уже была на службе, где практиковала после окончания курсов, и я, сообщив ей о приезде отца, пошел вместе с журналистом и Иваном погулять. Если нет ненастья, то в ленинградской северной весне бывают дни, которые при всем человеческом воображении и алчности к хорошему лучше не сделаешь, чем их воссоздал северный ленинградский климат. Иван, одетый в дорогое заграничное пальтишко, топал крепкими, кривыми мужицкими ножками, радуясь началу своей осмысленной жизни, мы же с журналистом смотрели на него, резвящегося среди вековых дубовых деревьев, огражденных знаменитой (в Ленинграде почти все знаменитое и историческое), знаменитой чугунной решеткой фигурного литья, которую якобы за большие деньги хотели купить иностранцы.

– Вот он, будущий вождь России, – сказал вдруг журналист, – вот он, создатель цвибышизма… Думаю, лет через 20-25 начнется его политическая биография. В конце века весьма часто возникают биографии политических знаменитостей. – Журналист, впрочем, тут же перевел это в шутку, крикнув Ванюшке: – Да здравствует великий Цвибышев! – и при этом зааплодировал.

Иван посмотрел на дедушку и рассмеялся, показав свои молочные ровные зубки.

В тот же вечер журналист уехал после неприятного разговора с Машей, при котором я не присутствовал, ибо меня попросили прогуляться. Во всяком случае, у меня складывается впечатление, что Маша его попросту выгнала и запретила не только приезжать, но даже и писать ей письма. Во всяком случае, перед отъездом он был грустен, задумчив, и, когда я собрался его провожать (Маша ехать его провожать отказалась, сославшись, что пора укладывать спать ребенка), итак, когда я собрался провожать, он вдруг предложил:

– Пойдемте пешком… Это город моей молодости, и хоть после того я бывал здесь редко, но всякий раз как приятно… И всякий раз хочется глупенькой какой-либо связи с женщиной, которая тебя вдвое моложе… Между нами говоря, обычно ездят для подобного на юг, но с тех пор, как я состарился, Ленинград единственный город, где мне вдруг хочется связи с женщинами. – Он приложил платок к глазам и сказал: – Я знаю, как пройти отсюда к Московскому вокзалу пешком… Если вас, конечно, не обременит полуторачасовая прогулка…

– Ну, почему же, – ответил я, – погода хорошая, пойдемте…

Мы долго шли по переулкам прошлой, разночинной России, пока наконец не вышли к России дворянской, императорской. Здесь было ветрено, дуло с Невы, и у журналиста сорвало с головы шляпу. Я помог старику (напоминаю, он ведь был уж совсем старик, даже сравнительно с недавним временем нашего знакомства), итак, я помог старику поймать его шляпу. Он поблагодарил, отряхнул, надел на голову и вдруг заплакал.

– Вы чего? – растерялся я.

– Ах, как жаль, – сказал журналист, – как жаль, что я вижу это все последний раз.

– Да что за дикие глупости, – попробовал я не утешением, а грубостью урезонить старика.

Такой прием часто дает хороший результат, но только не в данном случае.

– Не говорите ничего, друг мой, – сказал журналист (он впервые назвал меня «друг мой», что меня насторожило), – не говорите ничего. Жизнь моя прожита, это ясно. Я не есть, друг мой, я был… А ведь так хочется знать, что ожидает в будущем Россию. Вот здесь, на этой покоренной пролетариатом императорской площади, пролетариатом, оккупировавшим ее своими братскими могилами с надгробными надписями идеалиста от марксизма Луначарского (мы стояли на Марсовом поле), вот здесь вдруг особенно захотелось стать членом грядущего поколения… Я недавно прочел в самиздате в рукописи трактат одного не любящего Россию молодого человека (у меня екнуло сердце, но я тут же понял, что речь идет не обо мне, а о проходившем по нашему подотделу капитана Козыренкова авторе сочинения «Нужна ли Россия в XXI веке?»). Разумеется, – продолжил журналист, – жизнь России принесла много горя и опасности для мира, но смерть ее будет необратимой потерей, и не только потому, что большая нация потеряет отечество, а потому, что мир, потерявший Россию, изменится до неузнаваемости, так же как изменился мир, потерявший Рим… Может, он будет лучше, но он будет уже не наш, чужой нам. Кто возвысится тогда взамен России, станет ли счастливее ее народ, уйдя на задворки истории, возвысятся ли ее враги, которые были ею подавлены и угнетены? Все это уже не наше, и все это уже за пределами нашей могилы…

Мы пошли далее, и на самом пороге шумного Невского проспекта, блистающего огнями, вечно живущего сиюминутными радостями и интересами тех, кто в данный момент господствует, на самом пороге, на углу журналист остановился, понимая, что Невский подобные мысли и настроения сдует как ветер.

– Если России станет плохо, – сказал он, – и если при этом лучшие люди времени своими справедливыми требованиями и претензиями к безобразиям и ошибкам властей расшатают государственность, вот тогда-то и явятся спасители… Спасители же являются всегда только с одной стороны в таких случаях… Это не пророчество, это аксиома, это политграмота… Сегодня сила явится только с революционной улицы… А после того, как красная революция ушла с улицы в официальность, на ней осталась только революция национальная… Это будет полное единство нации, это будет счастье нации… Вы обращали когда-либо внимание, как на какой-либо выкрик активного антисемита в автобусе, это бывает и при других выкриках – антитатарских, например, но здесь нагляднее, так вот, как на выкрик активного антисемита объединяется случайная, усталая публика, как мгновенно она превращается в русский народ… Как объединяется она вокруг общей идеи… Такое будет в общероссийском масштабе, если с улицы в трудную минуту придет национальная революция… Это будет трепет, страх и покорность многочисленных врагов России, уж возрадовавшихся было признакам ее падения, это будет миг полного национального счастья, это будет осуществление наяву счастливой мечты Федора Достоевского… Помните его стихотворение на европейские события 1854 года? – И он продекламировал:

…Не нравится, – на то пеняйте сами,
Не шапку же ломать нам перед вами!..
Не вам судьбы России разбирать!
Неясны вам ее предназначенья!
Восток – ее! К ней руки простирать
Не устают мильоны поколений.
И властвуя над Азией глубокой,
Она всему младую жизнь дает,
И возрожденье древнего Востока
(Так Бог велел!) Россией настает…–

Журналист перевел дыхание, отер платком побагровевшие щеки. – Но это лишь миг на наивысшем штормовом гребне волны, с которой, казалось бы, весь мир у ног и как на ладони…. Затем случится падение мгновенное и всплеск такой силы, что поток крови погибающей Римской империи будет в сравнении с рязанской и калужской кровью лишь слабым ручейком… Россия всегда умела обильно лить рязанскую и калужскую кровь, но тут будет Апокалипсис…

Журналист замолк, так и не облегчив свое сердце, судя по его взгляду и взмокшему, но не разгладившемуся лбу.

– Подлинное спасение России в разумной тирании, – сказал он наконец, передохнув, – я повторяю это часто… Это азбука всякого состарившегося русского политика… Мы начинаем с высшей философии, а кончаем азбукой, и это тоже наше русское своеобразие… Я говорю о разумной тирании, ибо неразумная тирания ведет к тому же, что и демократическая свобода, но только с иного конца… Март 53-го года гораздо более серьезная дата для России, чем июнь 41-го или май 45-го… Эти даты все обострили, но ничего не изменили… В сознании будущих поколений 41-й, 45-й сольется с датами других войн России, но 53-й год навек останется датой переломной, ее запомнят даже самые нерадивые школьники будущего…

Мы вышли на Невский проспект, который разом подхватил нас и обезличил среди сотен иных прохожих и гуляющих. Но позднее, на перроне, уже перед самым отходом «Красной стрелы» Ленинград – Москва журналист на полуслове прервал какой-то мелкий бытовой разговор и, понизив голос, сказал:

– Советская власть самая соответствующая нынешнему состоянию России, ее истории и географии. Ибо только в глазах, ослепленных ненавистью и тоской антисоветских теоретиков, советская власть есть нечто иноземное, западное, еврейское. В действительности же корни советской власти уходят глубоко в русскую историю и русскую государственность… Советской власти не пятьдесят, а тысяча лет… Естественно, при подобном развитии лучшие стороны прошлого оказываются подавленными, а худшие стороны прошлого получают возможности для расцвета… Но надо помнить, что за пятьдесят лет, или сколько их там было, новшества были крайне незначительны, ни карательная сторона, ни бюрократическая, ни отсутствие уважения к собственным законам – все это не привезено в пломбированном вагоне… В настоящее время у русской государственности кроме советской власти есть в запасе только уличный национальный вариант… Пасть на колени надо… Пасть и молиться, чтоб советская власть не покидала Россию… Что? – остановился он вдруг, как бы сам услышав свои слова со стороны. – Да вот, я сейчас о другом подумал… Как бы интересно было пожить в России со свободой мнений, но без свободы действий… Впрочем, это о том же… Это и есть разумная тирания…

– А разве такое возможно? – спросил я.

– Возможно, – сказал журналист, – нам нужна хотя бы урезанная, куцая свобода мнений, свобода действий обязана всем давать равные права, а разумная тирания может крайности запретить… Ах, как интересно бы пожить… Публичность, гласность – это здоровье общества, это физкультура… Физкультура не производит работы, действия, но сохраняет здоровье… Ах, какая интересная страна стала бы Россия…

– Но под рубрику запрета можно подвести что угодно, – возразил я. – Куда же денется ваша свобода мнений?..

– Вот потому я и говорю, – сказал журналист, – что тирания должна быть разумной… Высшая гениальность политика суметь одно запретить, а другое нет… Воспользоваться запретом плодотворно.

Я посмотрел на журналиста и почему-то вспомнил, что когда первый раз ему публично дали пощечину, он возмутился, когда второй раз дали пощечину – он задумался, а когда третий раз дали пощечину, он только цинично улыбнулся в ответ: ну вот, мол, так, а что же вы хотели?

Поезд тронулся. Журналист, оставаясь в тамбуре, перегнулся через спину проводника и долго махал мне на прощанье снятой с головы шляпой. И я вдруг твердо ощутил наше прощание и поверил в слова журналиста о том, что вижу его в последний раз. Он умер три месяца спустя, душным июльским утром, причем не болея совершенно, и смерть его была так же эксцентрична, как и жизнь. Он умер от сердечного тромба в кресле парикмахера, куда зашел постричься и побриться. О смерти его я прочел в газетах, и лишь после этого с большим опозданием пришла телеграмма. У меня сложилось впечатление, что Рита Михайловна не хотела присутствия Маши на похоронах, но не учла, что муж ее был все-таки человеком, кое-что сделавшим для страны, особенно своими антифашистскими статьями в Отечественную войну, и потому дочь может узнать о его смерти и из других источников, помимо телеграммы. Маша вылетела тотчас же, едва увидела некролог в газете, и, вернувшись, публично каялась и плакала ночью у меня на груди за то, что последнее время была чересчур прямолинейна и строга к отцу, не учитывая его жизнь и особенности его характера.

– Маме-то что, – сказала Маша, вдруг обозлившись и с горечью, – сойдется в открытую со своим любовником.

Это было настолько остро и цинично, что я даже опешил. Впрочем, Маша быстро опомнилась и сказала мне, что память об отце в целом для нее дороже, чем конкретные бытовые воспоминания о последнем периоде его жизни, когда он стал попросту несносен. И мать свою она осуждать не вправе. Мать немало от него натерпелась, а сейчас еще молода, красива. Сообщила Маша мне также, что похороны были многолюдны и было много венков от организаций самого серьезного ранга, вплоть чуть ли не до наивысшего в государстве. Упокоился журналист на привилегированном Новодевичьем кладбище, втором по значению и почету после кладбища у Кремлевской стены, причем могила его по соседству с каким-то известным генералом, а с другой стороны с крупным государственным деятелем, впавшим в последние годы, однако, в немилость и потому утратившим право на Кремлевскую стену. Что же касается моей жизни, то после всех этих встряхиваний и чрезвычайностей она опять вернулась к прежнему быту и прежней идее о долгожительстве. Кстати, попутно замечу, что идея эта совершенно исключает мою прежнюю мечту о политической карьере. Политические карьеры в такой стране, как Россия, редко рождают долгожителей, и те, кто на этом поприще особенно удачлив, то есть не просто правители, а любимцы масс, как правило, характерны дурным аппетитом и беспокойным сном – двумя факторами, подтачивающими физические возможности долгой жизни. Основа же долголетия, на мой взгляд, – сон, аппетит и однообразие. Оставайся Сталин Джугашвили и живи он в горах, в пастушьих, охотничьих и иных заботах горного жителя, то, судя по его комплекции и жизненной цепкости, перевалил бы он за сотню лет по крайней мере… Поэтому в дальнейшем я сосредоточил свою энергию на том, чтоб просыпаться в одно время, быть умеренным в пище, но в дорогой, здоровой, высококачественной пище, чему способствовали средства, которые, невзирая на натянутые отношения, по-прежнему присылала нам Рита Михайловна, что с нашим заработком составляло вполне приличную сумму. А также быть умеренным в связях с женщинами, чему способствовала горячо и с каждым днем все сильней любимая жена.

Должен, однако, рассказать еще о двух встречах, пусть на первый взгляд и ничтожных. Обе эти встречи, разные по абсолютной своей величине, хоть одинаково ничтожные, да плюс одно письмо послужили толчком к важному, с моей точки зрения, решению. Начну все-таки с письма, чтоб соблюсти хронологию. Письмо я получил от журналиста, причем писано оно было буквально накануне его смерти. (Смерть случилась 23 июля, а письмо датировано 16-м июля.) Адресовано оно было мне, с припиской «лично». (Как известно, Маша запретила отцу писать ей письма.) Начиналось письмо без всякого обращения, а прямо с дела. «К нашему разговору» – значилось в начале, и фраза эта была трижды подчеркнута. «Новая сила России – третья сила, это то, что с социализмом находится в жесточайшем противоборстве, ибо имеет общее с ним питание. Те соки, какие социализм не вытянет из народа своими корнями, этой новой силе достаются, и наоборот. Это сопутствующее растение, и они на одной ниве растут и в одной почве нуждаются. В России только социализм, когда он распространится и опутает корнями родную почву, может отнять питание у той опасной, крайней национальной силы…» Далее журналист повторялся и пересказывал в общем-то одно и то же, но на постскриптум я обратил внимание: «Перед запечатанием письма вдруг глянул на портреты Сталина и Хрущева, которые теперь рядом стоят у меня на столе. Посмотрел и захохотал. Помните, у Блока о людях, которые готовы задохнуться от смеха, сообщая, что умирает их мать, что они погибают с голода, что изменила невеста… Ну хорошо, допустим, тысячелетняя Россия еще слишком молода, чтоб получить право иметь если не порядочное, то хотя бы разумное правительство… И пусть это даже смешно… Но неужели же она не выстрадала право иметь если не порядочную, то хотя бы разумную оппозицию?.. Одно дело подлец или дурак, сидящий в кресле бюрократа или карателя, другое дело гонимый и страдающий подлец или дурак… О, боже мой, какая безысходность… Здесь бесконечность не прямой линии, которая в конце концов где-то в туманных веках пересечется со здравым смыслом (нам ведь всегда недоставало только здравого смысла, все остальное у нас есть), итак, здесь бесконечность не прямой, а бесконечность окружности, которая никогда, нигде ни с чем не пересечется, кроме как сама с собой… Россия меняет политические режимы, а ей надо менять свою историю… Но это случится только тогда, когда мы доживем до разумной профессиональной оппозиции, которая поймет, что Россию можно преобразовать не политическими лозунгами, а экономическими требованиями…» И опять был постскриптум: «Есть люди, которым нужно усиленное питание, а есть люди, которым нужна диета. То же и нации. Русским, при нынешнем состоянии их истории, нужна национальная диета, а власть и оппозиция каждый по-своему пичкает народ жирными национальными блюдами. Есть нации, у которых национальная дистрофия, у нас же национальное ожирение. Один мой новый знакомый, конечно, еврей, утверждает, что это их нации нужно усиленное национальное питание при религиозной диете, а нам, наоборот, нужна национальная диета при усиленном религиозном питании…»

Письмо было без подписи, без пожелания всего доброго и т. д., то есть обрывалось, как и начиналось, словно бы вдруг. Я над этим письмом долго продумал, и уж тогда во мне шевельнулось желание начать записки, причем не столько для постороннего чтения, сколько для того, чтоб упорядочить на бумаге свои впечатления и самому в них разобраться. Однако вскоре случилась смерть журналиста, затем меня отвлек ряд текущих дел, и желание мое угасло.

Прошло несколько лет моей новой ленинградской жизни под неизменным, кстати, знаком моей новой идеи о долгожительстве… Как-то сочным морозным утром (морозный Ленинград также бывает живописен и неповторим), как-то таким утром, причем в воскресенье, не торопясь, я прогуливался неподалеку от дома. (Мы жили тогда уже не в районе Балтийского вокзала, а в месте лучшем, на Кировском проспекте.) Так вот, прогуливаясь, я вдруг замечаю человека, который тоже на меня пристально смотрит. Первоначально мне подумалось, что это постаревший и осунувшийся Пальчинский, и тут же хотел, оборотившись, уйти, но, приглядевшись, понял, что это не Пальчинский, а человек из более раннего моего периода, хоть и достаточно ничтожный, а именно Вава, муж Цветы. Тот самый Вава, муж той самой Цветы, через которых я в свое время пытался проникнуть в общество. (Вава, кстати, с Пальчинским несколько похожи и одинаково низкорослы.) Обнаружив, что это не Пальчинский, а Вава, правда, также сильно постаревший и сдавший (в свое время он был живчик, а теперь медлителен и с блеклым взглядом), итак, обнаружив, что это Вава, я не стал делать вид, будто не замечаю, а, наоборот, подошел первый.

– Ну, – говорю, – здравствуй… Ну, молодец, что живешь…

– То есть в каком смысле? – говорит Вава обиженно и не удивляясь вовсе, что после стольких лет встретил меня случайно в Ленинграде.

– Да так давно не виделись, – говорю, – что мог бы и помереть…

– Но ты-то не помер…

– В том-то и дело, – говорю, – о себе-то я знаю, как много сил я положил, чтоб не умереть… А ты ведь другое дело… Твоя ведь жизнь все эти годы мне не известна… Как вообще? Что нового? Как Цвета?

– Разошлись мы, – говорит Вава, глядя на меня исподлобья. – А ты, – говорит, – странный… Недаром о тебе нехорошие слухи распространяются…

– Это в каком же смысле?

– А в том, – говорит Вава, – что тебе порядочный человек руки не должен подавать… Подлый ты антисемит и доносчик КГБ… Стукач ты сталинский…

И, сказав такое, поворотился, опередив какое-либо презрительное движение или замечание с моей стороны, и пошел, испортив мне прогулку. Тогда я вновь задумался о записках, дабы выяснить, стоит ли мне подавать руку и стоит ли мне принимать эту протянутую руку и во имя чего вообще мне с ними рукопожатиями обмениваться. Но и на этот раз замысел мой не укрепился.

Наконец, спустя еще полгода, уже осенью, причем ненастной (а что такое ленинградское ненастье, знает всякий, кто хоть когда-либо его вкусил, даже неполной мерой, лишь вымокнув и промерзнув, но без бронхита, гриппа или иной простуды), итак, спустя полгода вдруг звонок в дверь. Маша была на службе, а Ванюша в детском саду. Следовательно, понимаю, что чужой звонит. Думаю – письмо или денежный перевод от Риты Михайловны. Отпираю. На пороге какой-то мальчик. Правда, приглядевшись, понял, что не мальчик, а юноша, но сильно исхудавший, да и вообще не крупного сложения и к тому ж в полной мере хвативший ленинградского ненастья, то есть явно с бронхитом, гриппом и промокший насквозь. Пока разглядывал, мелькнула даже дикая мысль – уж не Коля ли, но сильно видоизменившийся? Нет, не Коля – совсем чужой юноша. Я его разглядываю, он меня разглядывает. Причем стоя на пороге и с ободранным, перевязанным бечевкой чемоданом в руке. (Значит, с вокзала.)

– Ваша фамилия Цвибышев? – спрашивает.

– Да, Цвибышев.

– Вы мое письмо получили?

– А чье, собственно, ваше?

– Зайцев я, Павел.

– Нет, не получал.

– Странно как-то…

– Да, странно…

Потом я выяснил, что Маша здесь без меня получила какое-то письмо, полное ругательств, и попросту его порвала.

– Ну хорошо, – говорит Зайцев, – я здесь проездом и по дороге зашел в надежде застать вас… Слышал я, что вы Россию ненавидите и публично о том распространяетесь. И поскольку прежде, при Сталине, вас бы за то и в помине не было, – он возвысил голос, – и сибирская бродячая собака на ваши кости давно бы испражнялась, а по нынешним гнилым хрущевским временам вам это сходит с рук, то я от своего имени и от имени тех, кто, несмотря на прозападные еврейские замашки, по-прежнему любит Россию, пришел предупредить вас (ругательства он сочетал с юношеским обращением ко мне на «вы»), предупредить пришел… Все может простить русский человек, но ненависти к России он не простит.

И тут, размахнувшись, он ударил меня по щеке мокрой тощей ладошкой. Не то чтобы эта пощечина меня слишком потрясла (мне, как известно, во время политической деятельности и в лицо плевали), однако то, что, несмотря на мою новую идею долгожителя, меня по-прежнему не оставляют в покое, так возмутило душу, что я схватил хлипкого юношу у ворота за его набрякшее, мокрое пальто и приподнял вместе с его драным чемоданом. (Сил во мне крайне прибавилось после новой идеи и хорошего, умеренного питания.) Однако, увидав совсем рядом посиневшее гриппозное лицо современного русского разночинца, отпустил его и сказал:

– Во-первых, я никогда не заявлял о своей ненависти к России публично. Это явный поклеп. Сказал я о том лишь раза два в интимной обстановке, а как оно распространилось, не знаю. Во-вторых, ненависть моя к России давно в прошлом и несовместима с моей нынешней идеей долгожителя. А в-третьих, почему бы вам не увидеть себя глазами человека, вас искренне ненавидящего? Может быть, из этого вы извлечете что-либо для себя поучительное…

Выслушав это, Зайцев тотчас же повернулся молча и ушел, не знаю в каком состоянии души. Я же на этот раз задумался совсем уж крепко и окончательно решил начать записки о политическом периоде своей жизни.

* * *

Таким образом, с момента встречи моей с Павлом Зайцевым, молодым русским патриотом, замысел мой обрел бесповоротную твердость. Но существование твердого замысла еще недостаточно для его осуществления. Так и прожил бы я с этим замыслом до не скорого моего конца. Прожил бы согласно моей нынешней идее долгожителя, недолгие оставшиеся у меня зрелые годы и долгую старость, позабыв свой замысел где-то годам к 85-ти. Ведь это только обычная старость уносит с собой в могилу несбывшиеся надежды и неосуществленные желания. Долгожитель ложится в могилу как новорожденный в колыбель, от всего свободный и над всем возвышенный. Уютно долгожителю в могиле. Такое и мне предстоит где-то в середине будущего XXI века, и я, когда задумываюсь, уже сегодня, уже заранее предвкушаю удовольствие, ибо долгожитель – это гость чужой шумной жизни. А всегда приятно бывает, вдоволь погостив у радушных добрых хозяев, покинуть их и удалиться к себе.

Скажу более того, хоть замысел и существовал, замысел твердый и бесповоротный, но временами, задумываясь и соизмеряя его с новой своей идеей долгожителя (я все теперь с ней соизмерял), итак, задумываясь, я приходил к выводу, что неосуществленные замыслы мучают и губят только незрелых людей. Человеку же в высшем смысле созревшему неосуществленные замыслы жизнь продлевают. «Какая же надобность в моих политических записках, – думал я, – если они во вред моей нынешней, столь великой и столь выстраданной идее долгожителя».

Однако случай, который вообще лежит в основе всего, имеющего начало и конец, и таким образом является первоосновой всякого деяния, итак, случай, без которого всякий замысел, даже самый великий, закономерно мертв, случай вдохнул жизнь в мой замысел, как некогда случай вдохнул жизнь в мертвую глину. И замысел этот начал жить и бунтовать против меня, как ожившая глина, как оживший прах, и поныне бунтует против своего Создателя…

Случилось мне после многолетнего перерыва опять попасть в город, где я некогда родился и где некоторое количество лет тому вел с помощью покровителей борьбу за койко-место в общежитии Жилстроя. Борьбу, во многом подготовившую мою будущую политическую деятельность.

В городе этом я оказался проездом и, выйдя на знакомую, малоизменившуюся вокзальную площадь с той снисходительной сатирической улыбкой, с которой мы обычно смеемся над своим прошлым (если, разумеется, мы над ним не плачем), решил над этим прошлым уж вдоволь натешиться и прервать свою поездку часа на четыре-пять. Но по железнодорожному расписанию оказалось, что прервать поездку можно либо на час, либо на семь. Разумеется, то и другое с минутами. Таким образом, я опять, спустя столько лет, стал в этом городе бездомным и, побродив часа два по его по-прежнему тревожным и неуютным для меня улицам, устал, промок и продрог. Сатирическая улыбка, с которой я пришел из нынешней моей жизни в прошлую, исчезла с моего лица, и прошлое перестало быть прошлым. Январская оттепель, столь нередкая в этом городе, залила его улицы холодной бурой жижей. Добротные зимние ботинки мои разбухли, а шерстяные носки, пригодные для сухих русских морозов, налились мокрым холодом, тогда как жарящее по-южному с голубого неба солнце вдвое-втрое утяжелило шубу, давившую мне на плечи. Я, давно отвыкший от физического труда, был весь в поту и волок эту ленинградскую северную шубу и меховую северную шапку, как грузчик, тяжело дыша и меся южный, тающий снег модными, разбухшими, ставшими некрасивыми ботинками, которые так же точно терзали мои ступни, как некогда дешевые, холодные туфли, которые я носил в период моей борьбы за койко-место и которые я сам зашивал цыганской толстой иглой. Опять я был лишен в этом городе места на целых семь часов, хоть и по собственной инициативе, и опять я анализировал, рассчитывал и искал. Можно бы было пойти в кино и там передохнуть и подсохнуть. Или поехать на вокзал, засесть в зале ожидания с газетами и тем самым отказаться от бессмысленного и ныне мне совершенно ненужного противоборства с этим городом. Тем более что главную свою задачу я осуществил и в первый же час пребывания в этом городе посетил общежитие Жилстроя, кстати, расположенное неподалеку от вокзала. Причем посетил еще в состоянии бодром, здоровом и со снисходительной сатирической улыбкой. С этой таинственной улыбкой входил я в знакомые магазины, где некогда покупал хлеб, борщевой соус для бутербродов и карамель к кипятку. С этой улыбкой смотрел я на знакомые дома, знакомые заборы, знакомые вывески, даже знакомые деревья, прочно и безразлично простоявшие столько лет без меня, и в самые адские для меня минуты, вдали отсюда, когда мне казалось, что прошлый мир давно рассыпался в прах, они стояли здесь так же прочно и безразлично. Множество же новых домов, здесь за годы моего отсутствия выросшие и даже успевшие уже состариться, также не вносили подлинной новизны, поскольку дома эти со стеклянными витринами, лоджиями и облицовочной плитой или сделанные из блоков были знакомы мне по другим местам и как будто пришли сюда со мной из нынешней моей жизни. На эти дома я вовсе внимания не обращал, как на надоевшие нынешние лица, а искал лица, которые мог бы узнать и которые могли бы узнать меня. Конечно, я понимал, что меня здесь попросту не знают, но мне казалось, что меня не узнают, я же узнаю, если не людей, то дома, вывески и деревья, и это «инкогнито» возвышает меня над всем здесь сущим. И в этом «инкогнито» моя месть всему здесь сущему. Впрочем, один раз меня действительно не узнали. Поскольку в городке Жилстроя три одинаковых строения из шлакоблоков в два этажа, я несколько минут колебался и прикидывал, в котором же из них я боролся за койко-место. Один, стоящий пониже и в глубине, где располагалась жилконтора, средо-точие главных моих гонителей, сразу отпал. Осталось два: по левую и правую руку от стоящего напротив кирпичного пятиэтажного корпуса сантехников. Прикинув, я определил, что строение, дававшее мне пристанище в течение этих странных лет, предшествовавших моей политической деятельности, расположено по правую руку. Двухэтажные шлакоблочные домики эти, выкрашенные в какой-то оранжево-кирпичный цвет, ничуть не изменились. Только зачем-то сняли балконы, и с двух сторон видны были симметричные темные следы на стенах у окон второго этажа.

Войдя в дверь, я увидел постаревшее, морщинистое лицо Дарьи Павловны, «кошкиной матери», дежурной. Она тоже, как знакомые дома, вывески и деревья, просуществовала здесь просто и безразлично ко всему, что случилось со мной. Кошки, правда, рядом с ней не было, и столик ее стоял теперь не у входа, перед камерой хранения, а у лестницы на второй этаж. Это, наряду с морщинами, было единственным изменением, внесенным судьбой в данную, непоколебимую прочность, прочность, которой могли бы позавидовать даже одноклеточные, размножающиеся делением.

– Вам куда? – спросила Дарья Павловна, глянув на мою шубу.

Я не ответил, начав подниматься по лестнице на второй этаж.

– Интересно, – сказала она, но без особого вызова, очевидно, пасуя перед моей шубой, и я слышал, как она поднялась и идет за мной молча.

На втором этаже незнакомая уборщица мыла пол знакомым способом, окуная намотанную на швабру тряпку в ведро. Я ткнул дверь своей комнаты, где боролся за койко-место. Дверь была заперта.

– Там нет никого, – сказала уборщица.

Тогда я ткнул дверь комнаты, где когда-то жил Григоренко и куда я мечтал перебраться. Она тоже была заперта. Вообще было утро, начало рабочего дня, и общежитие пустовало.

– Он кого-то ищет, – сказала Дарья Павловна уборщице. Ко мне она больше не обращалась.

– Григоренко здесь живет? – спросил я не у Дарьи Павловны, а у незнакомой уборщицы.

– Давно уехал, – сказала Дарья Павловна. – Много лет как уехал… Где-то квартиру дали…

Я спустился вниз и пошел прочь, меся мокрый снег разбухшими ботинками. Я уже начал уставать, но еще не потерял величия, вызванного моей шубой и моим «инкогнито». Поэтому я продолжал на все смотреть сатирически и, заметив у входа на знакомом кладбище одноэтажный домик с надписью «Кладбищенский оркестр», подошел к нему. На скамейке перед домиком сидел музыкант и играл на трубе, очевидно, репетируя похоронные мелодии.

– А что, – спросил я рыжего парня, шофера кладбищенского похоронного автобуса, стоявшего перед воротами кладбища, – разве нужны репетиции, чтоб сыграть похоронный марш?

– Обязательно, – всерьез ответил шофер, не понявший сарказма, – иначе будет халтура… Стакан заложит, и пошел дудеть…

– Значит, покойники обижаются? – спросил я.

Тут уж шофер понял сарказм, посмотрел на меня и засмеялся.

– Чего это они обижаются? – сказал он.

Я кивнул ему и пошел, довольный собой и тем, как легко я перешагнул через свое прошлое. Я пошел вниз пешком по знакомой крутой улице, мимо знакомой школы милиции на площади. Ранее на площади этой была конечная остановка трамвая. Теперь трамвайную линию продлили, и, может быть, поэтому трамваи шли всплошную переполненные. Справа от меня стояли дома новые, но состарившиеся, с полинявшей краской, с облупившейся штукатуркой. Слева стояли дома моего прошлого, непоколебимые и прочные, словно не построенные, а выросшие из земли. Я испытывал странное чувство, точно мне рукой удалось прикоснуться и пощупать одно из основных абстрактных понятий философов – время. Бестелесная абстракция приобрела вес, цвет и объем, она была сложена из прочных строительных материалов. Я понял, что можно состариться в одном и том же времени, можно вернуться во времени, отрезав целые прожитые годы, как отрезают портные лишний кусок и скрепляют в единое целое оба оставшиеся конца. От этих мыслей я и начал уставать, потерял величие, утратил сатирическую улыбку и поволок свою шубу по грязной, мокрой улице, как грузчик, потея и не глядя более по сторонам. Опять мне надо было в течение пяти часов бороться с этим городом, с моей традиционной в нем бездомностью, искать способ, как обмануть этот город и найти место, где я мог бы посидеть, отдохнуть и обсушиться. В кино я пойти не мог, во-первых, потому что кино меня последнее время раздражает, во-вторых, потому что сидеть там в шубе будет невыносимо. Лучшим местом в таком случае является общепит. Но шуба моя не позволяла мне посетить столовую или кафе, к тому ж переполненные и нечистые. Поэтому я разыскал ресторан и, освободившись от шубы, сняв ее на вешалке, рассчитывал посидеть часочек в тепле за крахмальной скатертью. К несчастью, обслужили меня быстро, ресторан был полупустым, и, съев дорогой, невкусный обед, я вынужден был опять, напялив шубу, стать бездомным. Особенно истерзала меня главная улица города, мокрая, шумная, переполненная молодыми женщинами с южными хищными взглядами. В магазине «Мясо», куда я вошел погреться, было почему-то пусто и три продавца спорили о валюте и золоте. У лавки букинистов со всех сторон ко мне бросилась толпа алчных перекупщиков (буквально толпа, человек пятнадцать), бросилась, думая, что в сумке у меня книги. Устав, я всегда перестаю себе нравиться и испытываю недовольство по своему адресу. Пребывая в подобном состоянии ссоры с самим собой и внутреннего препирательства, я никак не мог решить, посетить ли мне крытый городской рынок под стеклянной выпуклой крышей, старинный, похожий на вокзал, рынок, куда я еще в детстве ходил с матерью и который часто посещал для созерцания, будучи отщепенцем. Посетить ли мне этот рынок, продолжая свой замысел возврата в прошлое, или махнуть на этот замысел рукой, уехать в зал ожидания вокзала, накупить газет и сесть наконец надолго, занять место и сидеть, не давая более этой нагретой шубе и холодным ботинкам так мучить себя. Физических сил у меня было уже немного, но все-таки они еще были, и я вошел на рынок. Зимой, когда нет ни овощей, ни фруктов, самый богатый и цветущий отдел любого рынка это, конечно, мясной. Направившись к мясному отделу, ко множеству цветущих мясных туш на крюках и сочных кусков на мраморных прилавках, я заметил, как из бокового входа (на рынок можно войти не только с главной улицы, но и с боковых улочек), как из бокового входа вошел парень примерно моих лет, упитанный, с намечающимся подбородком. Я поверил, что этот парень Григоренко, раньше, чем понял это. Против того, что это Григоренко, говорила, во-первых, нелепость самой встречи, затем подбородочек, упитанность бати, отца семейства, ну и кроме того, когда от человека отвыкаешь, то естественно можешь спутать его с кем-либо другим, чем-то отдаленно напоминающим. Тем более внешность у Григоренко была усредненная, не выдающаяся, людей с подобными внешностями немало среди юго-западного славянства. И все-таки я поверил, что это Григоренко. Поверил, но еще не убедился. Отойдя в сторону к прилавку, где торговали связками лука, я наблюдал издали. Парень подошел к мясному отделу и начал копаться в обрезках мяса, очевидно, торгуясь с продавцом. Нет, это был, пожалуй, Григоренко. В руках он держал потертый портфель, в котором обычно небогатые интеллигенты носят бумаги и книги. Договорившись с продавцом о цене, он раскрыл портфель и выложил оттуда на прилавок слесарный молоток, плоскогубцы, отвертку, завернул в газету мясо, положил его в портфель и туда же опять вложил слесарный инструмент. Это безусловно был Григоренко! Выждав, пока он отойдет от мясного прилавка и вокруг не будет людей, я подошел и сказал:

– Простите, вы не Григоренко?

Он посмотрел с некоторым испугом на меня и на мою шубу. Это был взгляд человека, который не доверяет закону и который не откровенен с обществом.

– Григоренко… – произнес он неуверенно свою фамилию, точно делая вынужденное признание, но тут же широко раскрыл глаза и закричал радостно: – А-а-а… это ты!..

– Я…

– Где ж ты?

– В Канаде… Вот приехал по делам…

Я знал, что Григоренко поверит. Я помнил, что этот парень наивный, добрый авантюрист, и назвать себя эмигрантом было лучшим способом скрыть свою политическую деятельность.

– Здорово, – сказал Григоренко, тотчас же поверив, как я и предполагал, – повезло тебе. А я под колпаком… Двое детей… Одна девка уже в восьмом классе… Жена на почте начальником…

Мы отошли к стене, и он принялся рассказывать свою жизнь. Работал в основном механиком по ремонту швейных машин. Но сейчас импорт прекратили и заработка нет.

– Наши машины ведь надо кувалдой и зубилом ремонтировать, – сказал Григоренко, – в прошлом году ездил на Камчатку на восемь месяцев. В этом году думаю в тайгу податься. Там начальства поменьше… Жене пятьсот рублей дам, хватит ей… «Москвича» купил… старого, в комиссионке… Подремонтировал, перекрасил, продал… Сейчас новый купил.

И он замолчал, очевидно, думая, что б еще такого рассказать из своей жизни, но так ничего не находя достойного…

– А я ведь в общежитии сегодня был, – сказал я.

– Да, я туда тоже езжу иногда, – сказал Григоренко. – Раз в год или в два года раз… Там все по-старому, только балконы сняли…

– Я Дарью Павловну видел, – сказал я, – но она меня не узнала.

– И комендантша там еще ходит, – засмеялся Григоренко, – морду свою уже еле носит… Да, тебе повезло… А тут под колпаком сидишь…

– А Жуков как? – спросил я. – Помнишь Жукова?

– Жуков к матери уехал в Грузию… И там вроде бы умер… Но это не точно, что умер… Уборщицы говорили, но правда ли, не знаю.

– А Кулинич? – спросил я. – Который «Перепелочку» на баяне играл…

– Этот умер.

– Что ж, все поумирали?

– Ну, все не все, – сказал Григоренко, – а этот умер. Он пятнадцать лет по общежитиям жил, квартиры добивался. Получил в доме гостиничного типа, я ему еще столик делал. Пожил два месяца и умер… А Саламов, помнишь Саламова?

– Помню, – сказал я, – азербайджанец.

– Он живет, – улыбнулся Григоренко, – двое детей уже.

– А братья Береговые? – спросил я.

– Пашка в село уехал… Он ведь лентяй, работать не хочет… Женился на девке из села и уехал туда… И брат его тоже в село подался… Помнишь Кольку, которого он проводом лупцевал за то, что тот пьянствовал?.. А как у вас в Канаде с неграми? – спросил вдруг Григоренко. – Бьют их?

– Чего это ты о неграх? – спросил я удивленно.

– Ненавижу я их, – сказал Григоренко. – Тут у нас один американец в ресторане негра избил, и мы ему помогли… Пока милиция туда-сюда – мы ходу.

– Что тебе до негров? – сказал я. – Пусть живут, как хотят, а ты живи, как хочешь.

– Нет, – сказал он горячо и заинтересованно, – надо такой агрегат и перерабатывать их на корм скоту.

Налицо было явное последствие широких международных связей и борьбы за мир. Эти места знали настоящую антиеврейскую ненависть, русско-польские противоречия, русско-украинские противоречия, польско-украинские противоречия, но расовых славяно-негритянских противоречий здесь не было никогда.

– Брось ты этих негров, – сказал я, – лучше про наших поговорим… Как Корш?

– Воспитатель? – сразу повеселел Григоренко. – Живет рядом с Саламовым в шлакоблочном доме… Работает и не изменился… По бабам бегает. – Он вдруг поднял голову, посмотрел на прилавок и сказал: – От гад: я покупал мясо, он обрезки выложил, а теперь хорошее положил.

Я чувствовал, что разговор наш в принципе исчерпан, и чутьем бывшего политического функционера понимал, что пора расставаться.

– Ладно, – сказал я, – мне на вокзал.

– Ну, бывай, – просто и спокойно сказал Григоренко, не пытаясь меня удерживать.

– Канадского адреса у меня пока нет, – сказал я, – собственно, пока я проездом.

– Да зачем адрес? – сказал Григоренко. – Может, опять когда-нибудь так встретимся.

Мы расстались. Я понимал, что особого ума и особой идеи нет в этом неожиданно, по прихоти случая состоявшемся разговоре. Но в нем было какое-то завершение, без которого невозможно ни осознать, ни оценить нечто общее, принципиальное и неуловимое в важном для меня периоде, предшествовавшем политической деятельности и подготовившем ее, как невозможно ни осознать, ни оценить человеческую жизнь без завершающего ее всегда ничтожного, всегда глупого могильного холмика.

Вот почему автобиографии и мемуары даже великих людей сильны бывают частностями, а не целым. Ибо даже великий человек сам себя не способен завершить. Что же касается политических записок, то они уж вовсе обречены на частность и второстепенную деталь. Политические пророчества вообще дело несерьезное и невозможное, и задача всяких политических записок состоит не в том, чтобы предсказать или предупредить будущее, а как раз наоборот, после того, как политические события неотвратимо свершатся и своим существованием подавят и извратят причины, политические записки очевидца должны с помощью частностей и второстепенных деталей объяснить эти причины. Для политического мемуариста это очень важное понимание, ибо он весьма часто подобно моему покойному тестю, журналисту, пытается пророчествовать, учить и предупреждать современников и потомков вместо того, чтобы повнимательней вглядываться во второстепенные детали своего времени, утрата которых невосполнима и подмена которых делает историческую истину непознаваемой.

С этими важными для себя мыслями и впечатлениями я вернулся из поездки. Вернулся я в Ленинград седьмого января, и, как узнал из случайного разговора (опять случай), это было православное рождество. Зимой Ленинград город тьмы, так же как летом город света. В пять часов дня уже царила глубокая ленинградская ночь. На второстепенной улице, по которой я шел, фонари горели редко, и двигаться приходилось осторожно, постоянно напрягая мышцы ног и спины, ибо тротуары были покрыты обледеневшими буграми. Улица была пустынна, прохожие попадались изредка. Лишь впереди меня, также напряженно балансируя, двигалась какая-то фигура, поминутно хватаясь то за стену, то за дерево, то за столб. Я, сам не знаю почему, ускорил шаг и догнал. Это был человек, облик которого, увиденный мной в свете редкого фонаря, можно было бы назвать среднерусским. Средних лет, в ушанке средней стоимости и в пальто с недорогим каракулем на воротнике. Он тоже посмотрел на меня и со свойственной русским людям способностью обращаться на улице к незнакомым с личными разговорами сказал:

– Болтают только – город коммунистического порядка… А пойдешь по улице, нос разбить можно. – Сказав, он посмотрел на меня с некоторой опаской, видно унаследованной от прежних бдительных лет, но, заметив, что я не реагирую официально, выложил свою главную мысль. – Хозяина нет в России, – сказал он тихо и твердо, как говорят давно продуманные слова, – хозяина нет… А кто виноват? Сталин виноват. Вот мы его любим, а он умер и хозяина после себя не оставил…

Я глянул на этого человека и вдруг понял, что шло со мной рядом в ушаночке Ленторга и современном ширпотребовском пальто. Это было Оно, Народное Недовольство, то самое, что раньше носило армяки, кафтаны, поддевки и картузы… То, что, случалось, рушило, резало, жгло и выворачивало булыжники из мостовой, но опасно было Власти главным образом не этим, ибо против этого применялась карательная сила, а своим бытовым существованием, против которого бессильны любые карательные меры. Это было Оно, идущее ленинградским рождественским ночным днем, в пятом часу, при звездах и при луне, здесь, на периферийной улице, освещенной редкими фонарями. Скользя по обледеневшему бугристому тротуару, шло Оно, не раз губившее то, что было не подвластно ни огню, ни мечу. Всего полстолетия с мелочью назад погубило оно самодержца всея Руси, Великия, Малыя и Белыя. Сломало, разорило, преобразило и замолкло, уснуло, устало, умерло. И вот Оно возродилось, бессмертное, в ленинградский рождественский ночной день. Возродилось и вошло в блистающий неоновыми огнями в конце темной улицы современный магазин, где Его пыталась умилостивить Власть вареной колбасой, отечественной водкой и заграничными курами в красивом целлофане. Но ныне ничем уж нельзя было Его умилостивить, ни бесплатной путевкой профкома в дом отдыха массового типа, ни квартирой в шлакоблочном доме на окраине. Оно шло, вполне современное, не питерское, а ленинградское, имеющее за плечами прочную сталинскую молодость и сознательно направленное в прошлое, а бессознательно в будущее, ибо сталинизм его был плодотворен. Это не был реальный сталинизм чиновников и функционеров, стремящийся закрепить административное насилие. Это был легендарный сталинизм, стремившийся к материальному достатку, к снижению цен и не желающий примириться с тем, что Отец бросил детей своих на произвол судьбы и передал в руки недостойных наследников и ничтожных опекунов. В народе говорят: март зиму ломает… Да, России нужна была еще одна великая смерть, подобная мартовской. Еще одна смерть – революция. Но умирать такой великой весенней смертью в России больше некому было. И вот в отчаянии от этого легендарный сталинизм, глубоко, кстати, чуждый чиновничьему административному сталинизму, и вот легендарный сталинизм бросает несправедливый упрек самому Сталину, легендарному Отцу своему. Несправедливый, ибо всякая тирания со смертью тирана не имеет достойного продолжения и всякий тиран умирает без достойного наследника своего дела. И не потому вовсе, что он не понимает важности продолжения своей идеи. Но рядом с Хозяином личность, равная ему, нетерпима, и неизбежно тирания ведет к тому, что тиран окружен вырожденцами, которые обречены самой тиранией погубить ее собственное дело после могилы тирана. Так было в прошлом, так будет и ныне, это объективный закон истории. Но Легенда враждебна Закону, и именно легендарный сталинизм, а не антисталинские лозунги оппозиции, порождает Народное Недовольство, самого грозного врага Власти, врага, черпающего свои силы не в политической оппозиционной кучке, а в лояльном массовом потребителе. На этой темной, обледеневшей ленинградской улочке я понял, что идеал покойного журналиста, идеал покойного умеренного оппозиционного интеллигента – стоять с незатянутой петлей на шее, на прочном табурете – возможен лишь тогда, когда на узкой тропе Истории только Власть. Когда же туда, навстречу власти, словно дикий кабан на водопой выходит Народное Недовольство, то первым же результатом их противоборства является двойной удар сапогами по табурету, и миру после этого остаются, в лучшем случае, лишь хриплые, необъективные, как все мертвеющее, запоздалые мемуары удавленника-интеллигента. И тогда я уж окончательно понял, как важны политические записки, пусть в чем-то и преждевременные, но зато написанные живой полнокровной рукой полноценно питающегося ныне человека, а не коснеющей истощенной запоздалой рукой удавленника…

Наконец, спустя несколько дней, – новый бытовой случай, явно итоговый и объясняющий, отчего так долго пришлось выжидать и отчего так много случаев понадобилось, чтоб убедить себя заняться писанием этих политических записок.

Сажусь в такси, чтоб ехать по какой-то своей бытовой надобности. Шофер-мальчишка, может, только-только в армии отслужил, смотрит на меня и вдруг спрашивает:

– Бог есть?

После некоторой растерянности, не столько от вопроса, достаточно стандартного и надоевшего, сколько от обстоятельств, отвечаю:

– Нет, конечно, – ибо на этот вопрос проще всего ответить отрицательно человеку, привыкшему думать и анализировать.

– А я вот перед вами высадил старуху, – говорит таксист, – так она мне такое рассказала, что меня уж сомнения одолевать стали.

– Что ж такое она рассказала? – спрашиваю.

– Сестра у нее в деревне, – говорит таксист, – тоже старуха… Померла сестра… А муж ее, бывший партизан, партийный, не дал похоронить жену свою по церковному обряду. Прошло два дня после похорон, и его парализовало. Но Бог дал ему речь (таксист именно так и сказал, видно, употребив выражение старухи), но Бог дал ему речь. И он сказал: «Есть Бог».

Случай этот, рассказанный таксистом, запомнился мне, и я думал над ним ночью. И я понял, что до сих пор не был еще достаточно парализован и был чересчур деятелен, чтоб приступить к сочинительству. Ибо что есть подлинный сочинитель, как не бывший деятель, ныне парализованный грешник, которому Богом сохранена, а вернее, дана речь.

Пока человек деятелен, он словно безмолвен, поскольку слова его второстепенны по сравнению с его деяниями. Иное дело говорящий паралитик, жизнь которого выражена в его речи. И, подобно тому парализованному партийцу, мужу покойной набожной старухи, я заговорил. И когда я заговорил, то почувствовал, что Бог дал мне речь.

Конец

Окончено – февраль 1972 г.

Дополнено – февраль 1976 г.

Москва