И. Грекова, “Кафедра”, Повести.

Изд-во: “Советский писатель”, Москва, 1983.

OCR: Александр Белоусенко; вычитка: Давид Титиевский, 28 мая 2004.

-----------------------------------------------------------------------

 

 

 

И. Грекова

 

 

МАЛЕНЬКИЙ ГАРУСОВ

 

 

Повесть

 

 

1

 

Гарусов был ленинградец, сирота и воспитывался в детском доме. Отца своего он совсем не знал, а мать пропала во время блокады: ушла за хлебом, да так и не вернулась. Было ему тогда лет шесть или семь, сколько именно, он толком не знал, не до того было: голод. Довоенное время он помнил урывками. Как будто бы жили они с матерью хорошо. Мать работала дворником в большом, красивом доме. Лучше всего в доме была парадная лестница — лепные потолки, узорчатые перила, а главное, огнистые разноцветные окна сплошь в красных цветах и золеных листьях. Гарусов запомнил цветное стекло, не гладкое, а пупырчатое, как лягушачья спинка, и свой маленький черный ноготь, прижатый к стеклу для ощупывания, с приятным треском перескакивающий с одного бугорка на другой.

Иногда по лестнице спускалась красавица девочка с желтыми косами, в красной шубке, красных чулках и белых ботинках. Девочка шла степенно, за руку с няней, одолевая каждую ступеньку не в один, а в два шага, и, пока она шла, яркий блик от цветного стекла двигался по ней снизу вверх. На этой девочке Гарусов поpeшил, когда вырастет, жениться.

Дворницкая, где Гарусов с матерью жили вдвоем, стояла во дворе особым домиком. Летом вокруг домики цвели маргаритки, а зимой по сугробам прыгали красные снегири. В мороз деревянная дверь забухала, и Гарусову трудно было ее отворить. Приходила мать, дергала за ручку, дверь сразу распахивалась, и ветер ударял Гарусову в щеку. Мать была сильная, большая, красивая, зубы во рту — как фонари.

Вообще Гарусов больше помнил зиму, чем лето. Помнил один конек, который он ремнями привязывал к валенку. Помнил блестящие исцарапанные дорожки, прокатанные мальчишками на тротуарах. Хорошо было с разбегу проехаться по такой дорожке, а потом упасть и ехать дальше уже на штанах.

В углу дворницкой стояла железная печка на четырех ногах с коленчатой черной трубой. Этой печки Гарусов боялся, потому что походила она на присевшего черного зверя. При матери страх проходил. Печку топили сосновыми чурками. Они были желтые, занозистые, пахучие, с капелькой смолы на каждом конце. От смолы на пальцах оставались липкие пятна.

Пока печка топилась, в дворницкой было тепло, а когда прогорала, быстро становилось холодно. Особенно холодно было по ночам. Гарусов спал под тулупом, всем телом ощущая на себе его защитную тяжесть. Спасали от холода и крепкий бараний запах, и самое слово «тулуп». Иногда среди ночи Гарусов просыпался, чувствуя надобность пойти по своим делам, но не отваживался, так и лежал до утра.

Тулуп был старинный, крепко выношенный, еще отцовский. Про отца Гарусов знал, что раньше он тоже был дворником, только не в этом доме, а в соседнем. С матерью они познакомились на дежурстве. Об этом мать рассказывала, правда, не Гарусову, а тете Шуре — управдомше, своей приятельнице: «И пришла к нам судьба». Гарусов так это себе и представлял: сидят рядышком два красивых дворника в больших тулупах, а судьба к ним, вроде голубя, не то входит, не то прилетает.

По рассказам матери, отец в дворниках не ужился из-за своей большой культуры: любил книжки читать и вопросы решать. Бросил он свою работу и уехал на Север, строить новую жизнь. Гарусов так это понимал, что построит отец новую жизнь, решит все вопросы и тогда уже возьмет их с матерью к себе.

Матери фамилия была Делянкина, а его — Гарусов, по отцу. Мать так и звала его по фамилии — Гарусов, а по имени редко, разве когда рассердится. Он и сам не любил своего имени «Толька», полагал, по наивности своей, что это значит «только», то есть слишком мало. Мало у них было денег — только двести пятьдесят. Особые деньги стояли на комоде в коробке из-под чая, так и назывались «чаевые». Из чаевых мать иногда давала Гарусову на леденцы. Он покупал петуха на палочке и медленно, до самой щепки его обсасывал. Добрая мать: никогда себе петуха не купит, только ему, Гарусову. Ласкать-то она его особенно не ласкала. Разве что иногда сложит руки лодочкой, ладонями кверху, а Гарусов туда, в эту лодочку, с любовью сунет свое лицо.

Помнить все подряд Гарусов начал с того дня, как мать получила письмо. Принял его он сам (матери не было дома) и даже расписался каракулей в разносной книге, хотя писать не умел. Письмо ему понравилось: гладкое, тяжеленькое, и марка с самолетом. Пришла мать, увидела письмо, вся побелела, перекосилась и давай рвать конверт, по самой марке. Гарусов заревел. А она вынула письмо, стала читать, и, пока читала, все садилась и не могла сесть на стул. Платок у нее съехал с головы, упал на пол. Потом мать ударила по столу кулаками и головой и давай перекатывать голову туда-сюда. Гарусов испугался, даже реветь перестал. Он тронул ее за локоть и окликнул. Она ничего, как глухая. Тогда он сказал про марку. Мать рассердилась, подскочила, порвала письмо, конверт и марку на мелкие клочья, бросила все это на пол и ногой затоптала. Потом, не глядя на Гарусова, покрылась платком по самые брови, завязала его крест-накрест через обе щеки, взяла метлу и пошла во двор.

Этот день Гарусов запомнил потому, что с тех пор стало у них все по-другому. Мать не плакала, не дралась, но совсем перестала его замечать. Обед на стол поставит и не посмотрит ел ли? И все молчит. Гарусов обижался и тоже молчал. С тетей Шурой управдомшей она небось не молчала, очень даже разговаривала. По вечерам, когда они думали, что Гарусов спит. А он и не спал, все слышал. «Нет в них, паразитах, благодарности»,— говорила мать. «Уж как есть, нету, — отвечала тетя Шура управдомша,— а ты его не жди, сама живи, своим разумом». Из этих разговоров Гарусов понял, что отец его паразит, на местной расписался, а значит, не приедет за своим тулупом и не возьмет его с матерью в новую жизнь. И еще мать говорила: «Кому я теперь нужна? Кто меня возьмет с довеском?» — «Полюбит — возьмет и с довеском»,— утешала тетя Шура. Гарусов хорошо понял, что «довесок» — это он сам.

С этого же времени стала мать приходить домой пьяная не каждый день, а раза два в неделю. Придет, глаза стеклянные, как у козы, подопрется локтями и давай петь. Пела она тонко, грустно и зло; Гарусов слушал, точно нитку разматывал. Приходила тетя Шура управдомша: «Опомнись, Настя, парнишку-то пожалей».— «Чего его жалеть, все равно безотцовщина,— отвечала мать,— а ты меня не попрекай, не на свои пью, на чужие». И еще говорила: «Вы, тетя Шура, старенькие, вы этого не понимаете, а я от молодости жить хочу». Гарусов слушал и чувствовал себя виноватым, что он не дает матери жить, только не знал, как это исправить.

А тут вскорости и война пришла. Гарусов не очень понимал, что это такое — война. Сначала только изменились ребячьи игры: мальчишки стали играть не в Испанию и Халхин-Гол, а в войну с фашистами. Одного мальчика с соседнего двора так и прозвали «Гитлер» — очень на него был похож, и сильно ему за это доставалось. Потом пошло затемнение, окна заклеили бумажными крестами. Гарусов тоже клеил в дворницкой: сначала выходило криво, а потом ничего. На лестницах появились бочки с песком, чтобы тушить зажигательные бомбы. Песок растаскивали ребята, мать на них сердилась и гоняла от бочек, а Гарусов ей помогал: раз большого мальчишку так стукнул, что тот отлетел мячиком. Матери выдали противогаз и брезентовые рукавицы, чтобы тушить зажигалки. Гарусов тоже примерял рукавицы — ему были велики. Это было сначала, а потом обрушилось как-то сразу все: тревоги, бомбежки, пожары, а главное, голод и холод. Прямо вместе так они и пришли, парочкой: голод и холод.

Гарусов мало жил и еще меньше помнил. Он не знал, какой должна быть нормальная жизнь. Каждую перемену он воспринимал как должное и сразу в нее врастал. Скоро он до того укрепился в блокаде, будто ничего другого никогда не было. Все это было от века: роняющее бомбы черное небо, карточки с крохотными талонами, маленький кусок сырого хлеба на целый день. И все же голодать ему было трудно: он был мал, надо было расти, а расти не с чего. Дни и ночи он разговаривал со своим беспокойным телом. Оно требовало расти. Мать со времени войны больше стала жалеть Гарусова, понимала, как ему трудно. Она уж и так отрывала ему половину своего пайка, а больше отрывать не могла: надо было есть, чтобы держать метлу. Метла — значит, рабочая карточка.

Еще хуже голода был холод. Голод был только внутри, а холод — и внутри, и снаружи. Чурок для топки не было. Топили чем попало, больше мусором, он совсем не давал тепла. По утрам мать разжигала примус, ставила его на окно. Гарусов лежал под своим тулупом, который за ночь у рта обрастал инеем, и смотрел, как от огня начинали плакать и таять на стеклах толстые наледи. Холод был огромен и занимал весь мир, а огонь примуса был маленьким и ненадежным.

В эту блокадную зиму Гарусов так был занят своим голодом и холодом, что почти не заметил, как в дворницкую попала бомба. Они с матерью пришли из убежища. Оказалось, что зажигалка пробила потолок, упала на кровать, сожгла одеяло и сама собой потухла. Спасибо, тулуп не сгорел. Мать по одеялу не плакала, шевелила сухими пальцами около рта. Гарусов был равнодушен, сидел на стуле, и на него шел снег. Прибежала тетя Шура управдомша, ахать не стала, поглядела на потолок, сказала: «Ремонтировать бесполезно»,— и тут же, сама от себя, решила выделить погорельцам квартиру из тех, где жильцы померли. Пошли искать квартиру, и Гарусов с ними. Квартиры были все как одна — без стекол, в густом инее, с холмиками снега по углам. В одной из них посреди пола лежала мертвая кукла — наверно, погибла при бомбежке. Гарусов куклу пожалел и выбрал для себя с матерью эту квартиру. Переехали вместе с печкой. Трубу вывели в форточку, окна забили фанерой и стали жить. В новой квартире было еще холоднее, чем в дворницкой,— ветер из незанятых комнат ходил но ногам. Печку топили книгами. Прежний хозяин квартиры, говорила тетя Шура, очень интеллигентный был, пока не помер. В мирное время каждый день новую книгу покупал. От книг огонь был яркий и шумный, но не горячий, бел углей. На один чайник уходила почти целая полка. После топки оставался черный слоистый пепел. Мать от голода скоро совсем ослабела, у нее выпали зубы через один и опухли ноги, и ей все труднее  было работать.

Хлеб они получали пораньше, с утра и тут же его съедали. Днем терпели, варили суп из кипятка с перцем и солью. Когда по карточкам давали сахар или конфеты, у матери с Гарусовым был праздник. Книг было еще много, а на будущее они не загадывали. Спички кололи — каждую на четыре части. В общем, ничего, жили. Только Гарусов осип и почти перестал разговаривать, и мать тоже больше молчала, только шевелила пальцами у губ — такая у нее стала привычка.

Иногда заходила к ним тетя Шура управдомша. Та совсем высохла, отеков у нее не было, ходила она легко и прямо, в штанах и ватнике на солдата стала похожа, танкиста. Лицо черное, а веселое. Гарусов любил, когда она приходила.

Тетя Шура садилась на стул посреди комнаты, расставив прямые ноги в валенках и толстых ваточных штанах, и закуривала. Веселый голубой дымок вился над самокруткой и как будто согревал комнату.

— Пухнешь, Настя,— говорила тетя Шура.— И с чего это тебя разносит, а?

— Пухну, тетя Шура,— отвечала мать.— А что делать?

— Пустой воды меньше пей,— учила ее тетя Шура.— С пустой воды в брюхе лягушки заводятся. А главное, о себе поменьше думай. Сейчас каждый не о себе должен думать, а о государстве.

Это Гарусов понимал. Он тоже думал о государстве.

— Да разве я о себе? — тоскливо спрашивала мать.— Парень у меня... Помру я — что с ним будет?

— Ну и что — помрешь? Подумаешь, свет удивила! Многие помирают, не ты первая, не ты последняя. И парня твоего не бросят люди, спасут. Жива буду — я спасу, помру — другой спасет. Так что, Настя, не переживай, порхай чижиком! А сейчас чего легла? Встань, чайник согрей, чаем меня напои по-хорошему. Гостья я у тебя, понимаешь?

— Нет у меня, тетя Шура, заварочки...— отговаривалась мать.

— Ни у кого теперь заварочки нет. А и лучше, говорят, от чаю цвет лица портится. То ли дело — кипяточек, да с хлебцем, да с сахаром...

— Нету хлеба ни полкусочка... Сахару нет...

— Что ж ты за хозяйка — хлеба нет, сахару нет? Хлеб всегда в доме должен быть, для гостя, если зайдет. Ну ладно, свой принесу, а ты вставай, не разлеживайся.

Мать, вздыхая, разжигала печку, ставила чайник, и скоро он начинал щебетать. А тетя Шура возвращалась и впрямь со своим хлебом и сахаром. Хлеба — кусочек, как спичечная коробка, а сахару совсем немножко, с чайную ложечку, в газетном фунтике. Хлеб делили на троих, всем поровну, а сахару мать с тетей Шурой только клюнут самую крошечку, почти все доставалось Гарусову. Он закрывал глаза и дочиста вылизывал фунтик — вылижет, а потом еще обсосет: сначала как будто сладко, а под конец уже горько.

Один раз Гарусову посчастливилось: он поймал на заднем дворе хромую ворону. Мать сварила из нее настоящий суп, и был у них пир, и тетю Шуру пригласили, и все наелись. Гарусов и не знал, как это вкусно — вороний суп. «Наступит мирное время,— решил он,— каждый день буду есть такой суп». И мать была довольна, сказала Гарусову:

«Добытчик ты мой»,— и вдруг взяла и сложила руки лодочкой. Давно она этого не делала. Гарусов погрузил туда лицо, и сердце у него зашлось от любви. На другой день он сделал рогатку и пошел на охоту, чтобы убить много ворон. Но больше ни одна ему не попадалась.

А мать становилась все желтее, и ноги у нее — все толще. Ходила она на них, как на мешках. Да и ходила-то мало, больше лежала. Один раз даже для тети Шуры не встала, чайник поставить.

 

2

 

Однажды утром Гарусов лежал под тулупом. Мать, как всегда, пошла за хлебом, но очень долго не возвращалась. Он ждал-ждал, терпел-терпел и решил встать. Пол был морозный. Гарусов сам затопил печку: где у матери спички, он знал. Когда ходил за книгами, испугался, что их осталось уже немного. Печка горела бойко, светлые пятна и темные тени прыгали по стене, но Гарусову все было холодно. Матери не было, а желудок просил привычной утренней порции хлеба. К тому же он захотел пить, но воды в ведре не оказалось, только брякнула ручка. Темные тени казались воронами, от них делалось страшно. Гарусов решил пойти за матерью в булочную. Он обмотал голову поверх шапки старым платком (голова всего больше зябнет), запер дверь на задвижку снаружи и вышел. Был уже вечер, небо синее, снег тоже, мороз не особенный, можно терпеть. Булочная была закрыта, очереди возле нее не было. Он сунулся в два-три подъезда, там были темно и никакой матери. Гарусов заплакал и побежал обратно. Бежал он очень медленно, но сердце билось, будто бежал быстро. Одна нога в худом валенке у него застыла, и он бежал и топал, топал и плакал. Дома было темно, печка погасла, матери не было. Он пошел ее искать к тете Шуре управдомше, но и там никого не было - одна запертая дверь. Он вернулся к себе, ждал мать целую ночь и целую ночь топил печку, сжег все книги до последней, но так и не согрелся. Черным пепел кучами лез из печки и шелестел на полу. Когда последняя книга сгорела, Гарусов снова пошел на поиски. Платка в темноте он не мог отыскать, вышел так, без платка. На улице было уже светло, наверно, было утро, а может быть, уже день. Косо летел мелкий снег. Булочная была открыта, у дверей стояла очередь. Гарусов пошел вдоль очереди. заглядывая в каждое лицо, но материного среди них не было. Вдруг ему показалось: вот она, уходит по улице с кошелкой, а в кошелке хлеб. Верно, уносит его, чтобы съесть самой, не делиться. Гарусов загорелся огнем, бросился за матерью, очень трудно было бежать, но он догнал. Оказалось, что это совсем не мать, а чужая женщина, с длинными от голода, высунувшимися изо рта зубами. Она остановилась и спросила:

— Мальчик, ты чей?

— Дворников,— ответил Гарусов своим сиплым голосом.

— А чего тебе надо?

«Хлеба»,— сказал Гарусов глазами, а ртом ответил совсем другое:

— Знаете, тетя, мы раз пошли с матерью за водой, приходим обратно, а наш дом не разрушен.

— Это бывает,— сказала женщина,— а ты иди себе, детка, холодно, иди домой.

Гарусов отстал от нее, пошел один и заблудился. Дома все были какие-то не те, и бочки не те. Он ткнулся туда-сюда, как потерявшаяся собака, и пошел наугад. Шел-шел и дошел до набережной. Что такое набережная, Гарусов знал. Где набережная, там вода, а он хотел пить. За толстыми каменными перилами лежали большие плоские льды, неровно припорошенные снегом. Он помнил, что за водой надо спускаться вниз по ступеням. И в самом деле, ступени вели вниз, и на них стояла очередь из стариков и старух. В проруби качалась черная, маслянистая, тяжелая вода. Люди спускались к ней и черпали воду чайниками, ведрами и бидонами. Глядя на воду, он еще больше захотел пить, и какая-то молодая бабушка дала ему напиться из обмерзшего, бородатого чайника. Вода заболталась у него в пустом животе, он шел и ёкал селезенкой, как усталая лошадь.

Тем временем стемнело, на горизонте в разных местах занялись зарева. Где-то стреляли. Выстрелов он не боялся, его смущало, что от него надает не одна, а две тени, и обе — голубые. Он обернулся, увидел позади себя еще одну тень, испугался и побежал, припадая на онемевшую ногу, медленно, но задыхаясь. Бежал он долго, пока совсем не устал. Вечер совсем почернел. Гарусов то шел, то опять бежал, или ему казалось, что бежал, по какой-то странной улице без домов, где стояли одни заборы, сплошь покрытые белым бархатом. Когда шел, он тихо кричал: «Мама»,— а когда бежал — умолкал. Улице не было конца. Гарусов выбился из сил и прикорнул в снегу под одним из бархатных заборов. Ноги у него были уже горячие, и скоро он согрелся весь. Его начало крутить и укачивать. Он заснул и видел во сне, как вокруг него летает множество ворон, а он за ними гоняется, но ни одной не может поймать. Мать тут же, она просит поймать ворону, а он, Гарусов, не может и плачет. А тут еще вороны бросаются на него целыми толпами, кричат на него и рвут ему уши. Он проснулся и увидел, что ворон нет, а мать в ватнике сидит рядом, кричит на него и трет ему уши чем-то горячим.

— Мама,— сказал Гарусов своим сиплым голосом.

— Насилу-то очнулся,— сказала мать, постепенно превращаясь не в мать, а в другую женщину.— А я тебя снегом тру-тру, совсем было уши отморозил. Вставай, стахановец.

Да, это была не мать, а другая женщина, хотя зубы у нее  были такие же и прямо светились во рту. Она была большая от ватника, на голове — незавязанная ушанка, и одно ухо торчало вверх, как у щенка. Женщина была молодая, моложе матери. Может быть, даже девочка, подумал Гарусов.

— Как тебя звать? — спросила она, стоя на коленях и заправляя его огненные уши под старую шапку.

— Гарусов. Она засмеялась.

— Ишь ты, важный какой! Депутат, наверно?

— Депутат, — согласился Гарусов.

— Из какого района депутат? Гарусов молчал.

— Живешь-то где? Адрес знаешь?

Гарусов адреса не знал.

Они встала с колен и его подняла за собой. В общем-то она была небольшая вся, кроме ватника Она вынула из кармана сухарь и дала Гарусову. Сухарь был весь в табачных крошках и каменный от холода. Гарусов грыз его, дрожа от восторга.

— А вы, тетя, из кино? — спросил он.

— Нет, я дружинница. Таких, как ты, на улице подбираю. Кто обмерз, кто ранен, кто с голоду помирает, кто уже помер. Ну, этих-то не беру, кто уже помер. Пускай себе лежит, есть не просит.

Она засмеялась и сразу прикрыла рот рукой.

— Чего я смеюсь-то? Ничего смешного нету, а меня разбирает.

Гарусов молчал.

— Давай, что ли, руку, пойдем, депутат. Гарусов послушно затрусил с нею рядом. От ее жесткого рукава пахло сухарем. На ногах у нее были большие солдатские валенки, жесткие еще, необмятые. Heсмотря на эти валенки, она шла быстро, Гарусов прямо запыхался. На площади она остановилась, дала ему передохнуть.

— Какая красивая ночь,— сказала она, подняв к звездам свое светлое лицо.

Издалека послышался низкий, дрожащий гул. Словно комар зудел, но зудел басом.

— Здрасте пожалуйста, опять летают,— сказала дружинница.— Ну просто сил нет, до чего же нахально летают! Прямо демонстративно. Ночь пройдет — двух, а то и трех домов нету. Это в пределах одного района, а сколько по городу, мамочки! А мы их раскапывай. Кирпичи смерзлись, раненые стонут... Ужас!

Гарусов молчал.

— Ну до чего я этих фашистов ненавижу,— тонким голосом сказала она.— Просто выдержки нет, до чего ненавижу.

И вдруг заревела.

Гарусов молчал и терся носом о ее жесткий рукав. Она перестала реветь.

— Ну, пойдем, что ли. Передохнул?

— Ага.

 

3

 

Девушка-дружинница привела Гарусова в детский приемник и оставила там. Он не хотел оставаться, плакал, цеплялся за ее ватник, но она его уговорила, обманула. Обещала прийти — и не пришла.

Три дня и три ночи Гарусов прожил в изоляторе. Каждый день ему давали хлеб, кипяток и горячий суп. Какие-то тетки, в платках и шубах, с ягиными лицами, ходили к нему и расспрашивали, кто он такой. Он знал только свою фамилию «Гарусов» и фамилию матери «Делянкина», а больше ничего, даже в каком районе живот.

— На Петроградской? — спрашивала тетка.

— Ага,— соглашался Гарусов.

— А может, на Выборгской? Гарусов и на это был согласен.

— Удивительно низкий уровень развития,— сказала главная тетка, собрала свои авоськи и ушла. А Гарусов лег досыпать. Он вообще в изоляторе почти все время спал. Если не ел, то спал.

Пока он отсыпался, о нем наводили справки, искали родственников, но не нашли. Разве найдешь? Записали его в детский дом как сына погибших родителей. И отчество приписали ему: Иванович.

 

* * *

 

Детский дом, куда определили Гарусова, был большой, на много коек, но ребята в нем все время менялись. Одни умирали, другие на их место приходили. Кормили хорошо — каждый день хлеб, каша и суп, витамины отдельно. И все-таки многие ребята поумирали, а Гарусов — нет. Ему умирать было нельзя, он должен был найти мать. Думал он об этом днем и ночью, за едой и в бомбоубежище. А вдруг она его ищет? Вернулась домой, а его нет. «Где мой Гарусов, где мой добытчик?» А его нет. И вот она бегает, как он, среди белых бархатных заборов, а его нет. И вдруг она встречает девушку-дружинницу в большом ватнике. «Не знаете, где мой Гарусов?» — «Как же, знаю»,— говорит девушка. И приводит ее сюда. «Мама,— говорит Гарусов, — на тебе мой хлеб и суп». Мать ест и поправляется, и начинается новая жизнь. Мать берет его из детского дома... Нет, еще лучше — остается сама здесь работать нянечкой. A тут и война кончается, и все хорошо.

Но время шло, мать не приходила за Гарусовым, и он постепенно перестал уже ждать.

Кончилась зима. Стало пригревать солнце, по улицам потекли грязные ручьи, и граждане, щурясь от света, вышли на тротуары скалывать лед. И ребята-детдомовцы те, что не умерли за зиму, тоже выползали во двор и, притулясь кто на чем, сидели и грелись. И Гарусов тоже сидел, глядя на мир сквозь горячие, красные веки.

А когда сошел снег, детдом повезли в эвакуацию на Большую землю. Что за Большая земля — никто из ребят не знал. Их очень долго туда везли. Сначала на пароходе но синему морю, которое называлось Ладожское озеро. Потом выгрузились на берег. Ребят посадили в вагоны-теплушки с двухэтажными нарами. В каждой теплушке была раздвижная дверь во всю стену с поперечным брусом, через который легко было вывалиться. Они долго ехали, все по каким-то большим полям, но, видно, это еще не была Большая земля, потому что их не высаживали, а везли дальше. А поля были широкие и пустые. Кое-где у черных дорог стояли деревянные домики, а возле них бродили козы и петухи. Все это, поворачиваясь, проезжало мимо, и только синий лес на горизонте ехал в ту же сторону, что и поезд. Гарусову досталось место на верхней полке у самого окошка. Окошко было не окошко, а продушина, с книжку величиной, но Гарусов им дорожил, потому что через него можно было смотреть. И думать. Чтобы его место не заняли, он целыми днями с него не сходил, и даже миску с супом подавали ему наверх, как больному. А набитый вагон весь гудел детскими голосами. Маленькие капризничали, просили пить, а большие дрались и играли в фантики. Или еще в «обнаружение» — кто больше вещей обнаружит. «А я дерево обнаружил!» — «А я собаку!» — «А я собачью будку!» — «Врешь, это не ты обнаружил будку, а я! Я ее вместе с собакой обнаружил!»

Тарусов лежал на верхней наре и думал. В одно утро, проснувшись, он посмотрел в окошко и увидел, что все изменилось. Вместо больших полей кругом поворачивались горбатые горы, а на горах росли такие огромные черные ветвистые ели, что он сразу понял: все кончено, это и есть Большая земля. Он слез со своих нар, встал на отвыкшие неуклюжие ноги и начал разглядывать ребят, своих попутчиков. Они гомозились у двери вагона, раздвинутой во всю ширь. Каждому не терпелось посмотреть на горы. Воспитательница уже осипла, отгоняя ребят от бруса, через который так легко было вывалиться. Одна девочка, стоя к Гарусову спиной, что-то капризно выплакивала, топая ногой, и на спине у нее прыгали желтые косы. По этим косам Гарусов узнал свою будущую жену, девочку в красной шубке и белых ботинках, которая спускалась когда-то по лестнице с разноцветными стеклами. Он подошел поближе - и точно, это была она, голодная, синенькая, с грязной шейкой, но для него все та же красавица. Гарусов был потрясен. Он все еще не оставил намерения на ней жениться, но сейчас это было не главное. Главное было, что она жила в его доме и, наверное, знала адрес, которого он не знал.

Вечером, как всегда, ребятам дали по кружке чая и по куску хлеба. Гарусов свой хлеб не съел, а отнес его девочке с косами. Она не удивилась, только засмеялась, а хлеб взяла. Заговорить с ней он не решился. Назавтра он опять принес ей вечерний хлеб, и на следующий день — тоже. Девочке было очень смешно, она прямо-таки помирала со смеху, перемигиваясь с подружками, но хлеб брала и ела. И опять он не смог с нею заговорить. Если бы она не смеялась, он бы заговорил.

Так прошло несколько дней, и вот неожиданно они приехали. Ребят сняли с поезда, посадили на грузовики и опять куда-то повезли. На грузовиках было еще теснее, чем в теплушках, и еще легче было вывалиться. Их много раз сажали и пересаживали, считали и пересчитывали, мыли, кормили и стригли, и где-то в этой толчее Гарусов потерял девочку с желтыми косами. И адреса своего не узнал.

 

4

 

Детский дом, куда попал Гарусов, приютился на время войны в небольшом деревянном сибирском городе на берегу сумрачной многоводной реки. Вокруг города полукольцом лежали холмы, поросшие лиственницей. Деревья были растрепаны и наклонены всегда в одну сторону, будто всегда дул ветер. Вдоль улиц, продуваемых тем же ветром, стояли сутулые дома с вечно закрытыми ставнями. А в домах жили хозяйки-огородницы, большие строгие женщины в шалях с бахромой. Эти тетки детдомовцев называли «варначатами» — может быть, и за дело: предприимчивые ленинградцы больно уж шастали по чужим огородам, поедая сырьем капусту и даже картошку. А в общем-то ребята плохо привыкали к новому месту. Сибирь пугала их своей обширностью и суровостью, своей жадной торопливостью. В короткое здешнее лето листья на деревьях, торопясь произрасти, достигали огромных размеров — в тетрадный лист и больше. Лопухи по краям улиц вдвое перерастали заборы. Осенью лиственницы взахлеб, торопливо рыжели, и спины холмов отливали сизым, как лисья шерсть. Зима приходила сразу, как удар топора. Многие деревья так и замерзали, не успев пожелтеть. Листья на них, оставаясь зелеными, седели, стекленели и долго еще стучали по ночам. Под этот стук ленинградцы с тоской вспоминали свои неспешные листопады и затяжные дожди. А зима шла, становясь все круче. Уж, кажется, некуда было, а она все закручивала. Каждое утро из железного дыма вставало кровавое солнце и, поднимаясь по бледному небу, становясь розовым, вещало мороз. На это солнце можно было, не прищурясь, смотреть простым глазом. Строго и прямо стояли над городом, по одному над каждой крышей, желтые столбы дыма. Мелко шепчущий, оседающий, искрами роящийся воздух колол в ноздрях, запирал дыхание. Люди шли, забрав лица шерстяными платками. На каждом платке от дыхания намерзал белый мех. Страшна была сибирская зима — особенно для детского дома. На зиму он съеживался, замирал в своих плохо конопаченных домиках, старался меньше дышать, чтобы меньше отдать тепла. Мало было топлива, мало еды, мало одежды. Очень плохо было с валенками (по-здешнему их называли «пимы»). Ребятам давали одну пару пимов на двоих, на троих. В школу бегали по очереди. А маленьких на улицу совсем не пускали. В такую страшную, скудную, жестокую зиму Гарусов начал учиться в школе.

Он был счастлив, что начал учиться. Он думал, что выучится и тогда найдет мать. Способности у него были хорошие, а прилежание — и того лучше. Ходя в школу через день, он быстро научился читать и писать. Особенно хорош у него был почерк, лучший почерк в классе, гордость учительницы. Гарусов любил писать. Он писал не только в школьные, но и в свободные свои дни. Он писал и дышал на обмороженные, негнущиеся палицы, дышал и снова писал, садился на свои руки, отогревал их и снова писал. Видя такую страсть Гарусова к писанию, учительница подарила ему бутылку чернил, десять перьев и пачку старых школьных тетрадок в косую клетку, исписанных, но не до конца. В них еще много оставалось свободного места, и Гарусов на нем писал. Лиловые чернила хорошо пахли и, высохнув, отливали золотом. Писал он всегда одно и то же: «Настя Делянкина, Настя Делянкина», и так — много раз, пока хватало места.

К концу учебного года Гарусов так наловчился писать, что мог послать письмо, адресовав его «ленинградскому начальству», с просьбой найти его мать, Настю Делянкину. Ответа он не получил, но больше писать не стал, потому что начал уже кое-что соображать: война.

Вокруг него шла своим чередом детдомовская ежедневная жизнь со своими происшествиями: кто удрал, кто украл, у кого зуб выпал... Гарусов в ней участвовал мало. С товарищами он не ссорился, хотя и близко очень-то не сходился, оставаясь все время будто в стороне. Да и некогда было: очень уж он был занят своими мыслями и тем, что всегда хотел есть.

В детдоме все голодали помаленьку, но Гарусов — больше всех. Он всегда был голоден. После обеда голод не утихал, разве что усиливался. Говорят, голод сном проходит — Гарусов голодал и во сне. Или это была тоска, всегда его точившая, которую он не мог по неопытности отличить от голода. Наверное, из-за этой тоски Гарусов лет с восьми как-то остановился расти. Если и рос, то очень медленно, заметно отставая от сверстников. Так что скоро все его стали звать «Маленький Гарусов». Кстати, о зубах. Молочные у него сменились поздно, а новые выросли какие-то не такие, бахромчатые, с зазубринами, вроде пилы. Врачиха сказала: это от недостатка кальция в организме. Про кальций Гарусов знал и улыбался редко, стесняясь своих зубов. А так он был парнишка ничего, хорошенький, с голубыми глазами и густыми ресницами.

Ни в школе, ни в детдоме Гарусовым никто особенно не интересовался. Учится хорошо, нареканий нет, тревоги не вызывает — ну и ладно. Никому он не был особенно нужен — он как он, лично как Гарусов. И вот, на вторую зиму его заметила и лично для себя полюбила повариха Марья Федоровна. Это ему повезло.

Марья Федоровна была железная старуха, диктатор. Глаза большие, лицо красивое, нос как нож. Боялись ее в детдоме все, даже заведующая.

Происходила Марья Федоровна из коренных питерских рабочих и сама себя называла «пролетария всех стран». Много лет простояла она у станка. Стояла бы и до сих пор, даром что старуха, если б не вступило у нее в правую руку. Да и так вступило, что почти перестала рука сгибаться. Лучшие профессора лечили — и грязью, и гравиданом, и по-всякому — не помогло. Пришлось ей уйти с завода («директор черными слезами плакал, не хотел отпускать»). На пенсию не согласилась, хотя по годам и выходила ей пенсия, а вместо того пошла поварихой в детдом («не почему-нибудь, а для того, что очень воров ненавижу»). С детдомом поехала в эвакуацию, спасать ребят. И дороге зорко следила за правильностью снабжения, каждого мертвого учитывала и его паек строго распределяла: самым слабым, а останется - в общий котел.

Марья Федоровна мастерица была осуждать. В Сибири она осуждала все: климат, обычаи, местных начальников. Когда детдому в чем-нибудь отказывали, Марья Федоровна, повязавшись платком под треух, шла воевать и нередко до чего-то довоевывалась. В разговорах с начальством любила ссылаться на то, что и она в Ленинграде была депутат райсовета и при ней таких безобразий не было.

У Марьи Федоровны каждый воспитанник был на учете: кто ленится, кто чирьями пошел, кто плохо растет. Когда Гарусов перестал расти, она это заметила и вызвала его к себе.

— Ты чего, парень, не растешь? — строго спросила она.

— Не знаю.

— Или пищи тебе не хватает? Смотри у меня.

Гарусов молчал.

— Должен расти. Поди, много думаешь. Это плохо. Дитя, она и есть дитя, должна веселиться. Понял?

— Понял, — ответил Гарусов и хотел идти.

— Постой, не лотошись. Приходи вечером ко мне на кухню.

Гарусов пришел, и она его накормила. Так он начал ходить к Марье Федоровне на кухню. Сначала она его подкармливала просто из справедливости, а потом полюбила. Все ее трогало в Гарусове: нежный рост, бахромчатая улыбка, серьезный взгляд.

— Далекий мальчик,— говорила она.

Кормила она Гарусова не из общего котла, а из своей личной порции. «Мое, не сиротское, кому хочу, тому даю». Сама она почти ничего не ела. «Повару есть не надо, он съестным духом сыт»,— объясняла она своей помощнице Любе. Но Любе съестного духа решительно не хватало. Она ела жадно и стыдливо, избегая осуждающих глаз Марьи Федоровны. Иногда жаловалась подруге-нянечке: «Так она на меня ненавистно смотрит, будто я какой аборт делаю». А вообще-то она Марью Федоровну крепко уважала.

На кухне было тепло. Отдыхала большая плита. Управившись с ужином и помыв посуду, Марья Федоровна с Любой подолгу сидели у стола и разговаривали. И маленький Гарусов тоже рядом с ними пристраивался в тепле.

Говорили о войне. У Любы на фронте был муж и брат, и от обоих вестей не было. Она частенько плакала. Марья Федоровна - та не плакала никогда, хотя и у нее был на войне сын, сорока пяти лет, и писем не слал. «Жив — отыщется», говорила она.

Для Марьи Федоровны, в отличие от Любы, все было ясно: много народу погибнет, но все же немца победим, потому что у нас жила толстая, а у него — одно сухожилие.

И все-то она знала. Люба ела, а Марья Федоровна ее предостерегала:

— Осторожно надо есть, Люба, а то подавишься. У нас один творогом подавился. Умер. Приехали врачи, не поспели. Уж посинел. Лежит, а творог во рту.

— Страсти какие! - ужасалась Люба.— А вы его знали, мертвого?

— Как же не знать. Очень хорошо знала. Начальник был.

Гарусов слушал, подпершись кулаком, и костяшки пальцев глубоко входили ему в щеку.

Очень не любила Марья Федоровна воров и часто про них рассказывала. Много у нее было случаев в жизни.

— Слушай, Люба. Для человека мне не жалко, а для вора — жалко. Вор не человек. Я в Ленинграде свою квартиру, сколько ни живу, никогда на ночь не оставляю, потому что придут и украдут. Первый этаж особенно. Тут ко мне приехал племянник из Днепропетровска и говорит: «Зря вы, тетя Маня, на первом этаже как раз и не украдут, а на третьем украдут». И правда. Жильцы с третьего этажа, алкоголики, повесили шубу на балкон. Парни проходили, увидели, крючок такой сделали, из бронзы, да шубу на другой балкон и перетащили. И что ж ты думаешь? По старине говорили: бог правду видит. Бог не бог, а судьба какая-то есть. По волоску отыскали этих воров. Волосок из шубы выпал, вот и нашли. А если б не волосок — искали бы они свою шубу. Вот я и говорю: волосок какой-нибудь всегда отыщется.

— Правильно вы говорите, тетя Маня,— заворожено отзывалась Люба.

— А вот еще с одеялом дело было. Помогала я Тосе, соседке, выше меня жили, к празднику убираться. Я на уборку очень легкая. Тоська — молодая, а толста, живот ее подпирает. «Убери, тетя Маня,— Тоська говорит,— мы с тобой сосчитаемся»,— «Какие такие счеты,— говорю,— уберу и за так». Значит, убираюсь, как на совесть, не люблю шаляй-валяй. Я одеяло выстирала шерстяное, а с него течет. Говорю: «Повешу на улице». А Тося — нет, не надо. А я возьми и повесь, пусть вода сама стечет. Только я наверх дошла, смотрю в окно одеяла нет. Я как ненормальная сделалась, бегу во двор. Вора нет, одеяла нет. А Тоська мне: «Ты виновата, ты и будешь платить». Я пришла домой, у меня нервный припадок; не потому, что деньги, а потому, что могут подумать — я кого подговорила одеяло взять. А наутро Тоська звонит: «Тетя Маня, нашли одеяло». А я уж триста рублей приготовила. Так спокойно говорю: «Нашли? Ну и ладно». Как будто меня не касается.

— А где нашли, тетя Маня?

- Люба, не перебивай. Все своим чередом. Дяденька, который стащил, идет с одеялом к магазину и говорит женщинам, которые в очереди: «Кто одеяло возьмет за пол-литра?» А с одеяла каплет. Кто ж его возьмет, хоть и за пол-литра? Одна — за милиционером. Взяли вора с одеялом вместе. Меня потом на суд вызывали - я не пошла. Боялась, жалко мне его станет, что-нибудь совру. Иногда начинала рассказывать и Люба:

— Вы, тетя Маня, послушайте про мою жизнь. Я вот своего мужа любила, хотя он был довольно-таки пьющий. Наверно, на войне отучат его пить, как вы думаете, тетя Маня?

— Не надейся, Люба. От этого дела никто никого не отучал. Вернется, будет сознательный, сам отстанет.

- Я и говорю. Очень я его любила, несмотря что пьющий. Мастер он у меня, стекольщик. Чуть что не по нем — окна бьет. Бьет и вставляет. Бьет и вставляет...

Гарусов слушал эти разговоры, отогреваясь душой и телом. Он обретал некую уверенность. Все в порядке: и война кончится, и немца побьем, и мать он найдет — всему свое время... Какой-нибудь волосок да отыщется...

Иной раз Марья Федоровна его даже ласкала, когда Любы на кухне не было. Возьмет за уши и прижмет его голову к своей груди, к какой-нибудь пуговице. Больно и неловко, но хорошо. Долго она его не прижимала, отстраняла и спрашивала:

— Чего не растешь? Или я не кормлю? Гарусов мялся.

— Или нутро у тебя отбитое? Это бывает. Тебя, может, отец шибко порол?

— Ага,— врал Гарусов, становясь малиновым. Лестно было быть мальчиком, которого порол отец.

— Я бы такого отца... Ну, ничего. Еще вырастешь. А не вырастешь, тоже не беда. Не всем же большими-то быть, надо и маленькими.

Гарусовское теплое житье кончилось, когда Марью Федоровну свезли в больницу. Никогда она ничем не болела, а тут слегла. Гарусов одичал от горя и одиночества. Тайком он удирал в город и издали смотрел на низкий барак, в котором была больница. Где-то за этими одинаковыми окнами лежала она. В кухню его больше не допускали, Любе хватало своих дел. Питаться она теперь стала без помехи и потому потолстела. Одного боялась, что снимут ее с поваров за то, что не умеет стряпать. Какой-то начал к ней ходить инвалид и уходил всегда с бидончиком супа. Словом, без Марьи Федоровны все разладилось.

А весной Марья Федоровна умерла. Хоронили ее всем детдомом. Впереди шел оркестр и дудел в полторы трубы. Потолстевшая Люба кричала тонким голосом, оплакивая Марью Федоровну. Потный трубач поминутно вынимал мундштук изо рта, сплевывал, и музыка мучительно прекращалась. Гроб был желтый, некрашеный, с бумажными кружевцами по краю. Марья Федоровна лежала в нем так, словно у нее вовсе не было тела, один провал вместо тела. Только по носу можно было ее узнать. Гроб заколотили, опустили в яму (командовал тот же трубач) и засыпали еще не оттаявшей, рыжей сибирской землей. На кладбище пели птицы.

 

* * *

 

После смерти Марьи Федоровны Гарусов долгое время был сам не свой, как будто его связали поперек сердца веревками, а потом отошел понемногу и начал жить. Дни шли одинаковые, как костяшки на счетах, прерываясь только на праздники. Праздников Гарусов не любил, потому что нечего было делать. Он и воскресенье-то не любил, подозревая в нем маленький, замаскированный, но все-таки праздник.

В школе дела шли своим чередом. Ребята обменивались марками, списывали задачки, учились по затрепанным, из третьих рук, учебникам, где на каждом портрете были пририсованы лиловые усы. Гарусов учился успешно, никаких претензий к нему не было, но в гущу школьной жизни не входил, все чего-то ожидая, как транзитный пассажир. И душу свою он никого не пускал, да никто и не просился. А что у него там творилось — не дай бог. Дворницкая с заросшим окном. Бородатый чайник, роняющий капли. Вороны, заборы. Мертвое лицо Марьи Федоровны с бумажной полоской поперек лба.

Один раз Гарусов поймал и приручил мышь. Она жила у него в литровой стеклянной банке. На ночь он завязывал банку тряпочкой. Гарусов кормил мышь крошками со своего стола. Она ела быстро и мелко, шевеля маленькими челюстями. Гарусов смотрел и думал, что вот он — маленький, а мышь еще меньше, а крошка — еще меньше мыши, а зубы у мыши еще меньше крошки, и дальше все уменьшается, и конца этому нет. Иногда он вынимал мышь из банки и сажал ее на указательный палец. Мышь сидела, обхватив палец острыми коготками, свесивши голый хвост. Гарусов дул ей и спинку, тонкий мех разлетался, и была видна чистая голубая кожа. Однажды вечером он забыл завязать банку, и мышь ушла. Он стоял перед пустой банкой и думал: значит, не поедет она со мной в Ленинград... В том, что сразу после войны он вернется в Ленинград, Гарусов не сомневался.

А война тем временем шла к концу. Кормить стали лучше, с фронтов приходили хорошие вести. Гарусов ведал флажками на большой карте. Он переставлял их каждое утро, аккуратно натягивая между ними красный шнурок. Этим шнурком, казалось ему, он тоже как-то оттеснял немцев и приближал конец войны.

 

5

 

Вот и кончилась война. Трудно было этому поверить, но война кончилась.

Гарусов был уже в четвертом классе, «ниже всех по росту, выше всех по успеваемости», как говорила классная руководительница. До сих пор он держался от других ребят как-то в сторонке, а теперь влился в класс и стал вместе с другими. Еще бы! Кончилась война, скоро их повезут домой, в Ленинград! Класс весь гудел и дрожал от горячих обсуждений. Когда повезут? Как повезут? Поездом или пароходом?

Однако время шло, а об отъезде все еще не было речи. Учителя и воспитатели отмалчивались. Оказывается, за то время, что ленинградский детдом провел в сибирском городе, его дважды успели слить с какими-то местными. Теперь он уже не числился ленинградским и «не подлежал реэвакуации», как кто-то кому-то объяснял. Когда Гарусов об этом узнал, он весь загорелся страстью. Домой, в Ленинград, добиться, умереть, но добиться! Теперь его узнать нельзя было. Он стал красноречив, изобретателен и хитер. Всеми правдами и неправдами он добился, чтобы его отпустили в город, и пошел прямо в отдел народного образования. Там он проскользнул мимо секретарш и уборщиц и проник в кабинет самого заведующего.

Заведующий сидел за столом и писал. Он был в очках, в пиджаке и свитере — в кабинете было прохладно. Кто-то рядом кашлянул тихо, словно овца порхнула. Заведующий поднял глаза. У его локтя стоял хорошенький голубоглазый мальчик, на вид лет семи, маленький, как карандаш.

— Что тебе нужно? — спросил заведующий.

— Мы — ленинградцы,— начал Гарусов заранее подготовленную речь.

— Кто это вы? - спросил заведующий.— Какие такие вы?

— Воспитанники ленинградского детдома,— не смущаясь, ответил Гарусов.— Дело в том...

И пошел излагать свое дело, да так толково и грамотно, что заведующий даже ручку положил. Вот так парень!

Гарусов довольно твердо, хотя и по слогам, произнес слово «реэвакуация» (он долго его репетировал дома). Да, именно реэвакуация необходима. Детей-ленинградцев нужно отправить в родной город. Там многие из них найдут своих родителей или других родственников. А государству это будет даже выгодно: многих детей заберут из детдома и «снимут с государственного снабжения» (именно так выразился Гарусов, к крайнему удивлениию заведующего). Тот слушал его с интересом, приставив ладонь рупором к большому волосатому уху.

— Чудеса! — сказал заведующий.— А сколько тебе лет?

— Одиннадцать,— не совсем уверенно сказал Гарусов.

— Одиннадцать,— повторил заведующий.— Так, так... Он взял телефонную трубку.

— Татьяна Петровна! Зайдите-ка сюда на минуточку. Тут у меня один ленинградец, одиннадцати лет.

Вошла заместительница заведующего, пожилая женщина в вязаной кофте, с крепким уральским акцентом.

— Чего у вас случилось-то?

— А ну-ка, оголец,— сказал заведующий Гарусову,— повтори-ка, что ты тут говорил.

Гарусов повторил. Татьяна Петровна, женщина добрая и одинокая, ужасно любившая плакать, когда на торжественных заседаниях выходили с приветствиями пионеры, слушала Гарусова со слезами на глазах. Такой маленький, такой толковый! Непременно надо ему помочь! А когда Татьяна Петровна решила кому-то помочь... Заведующий усмехался, скрестив пальцы под подбородком. А Татьяна Петровна тут же, не просушив глаз, стала звонить в разные места. Ей что-то там отвечали, она прикрывала трубку рукой, подмигивала Гарусову и снова принималась убеждать: «Дети-то... без матери-то... без дома-то...» — говорила она, решительно ударяя на «о».

В общем, дело пошло. В детский дом Гарусов вошел с триумфом. Ребята-ленинградцы на руках пронесли его от ворот до столовой. А в столовой Гарусова ждал пир. Ребята нанесли ему белого хлеба, котлет, а возле тарелки кусочками сахара выложили инициалы «Т. Г.». Великодушный Гарусов тут же все это роздал. Что ему хлеб, что ему сахар!

Отсюда начался недолгий период гарусовского вожаковства. Ребята-ленинградцы, признав его руководящую роль, ходили за Гарусовым стадами. Он судил ссоры, распределял обязанности, одним словом — цвел. Татьяна Петровна не обманула. Не прошло и месяца, как приехала комиссия, побеседовала с самим Гарусовым (Анатолием Ивановичем, как в шутку величал его председатель), опросила ребят... А еще через два месяца — все-таки бывают чудеса! — группа воспитанников-ленинградцев поехала на родину. Накануне отъезда, движимый каким-то смутным чувством, Гарусов отпросился в город и пошел на реку. Приближалась зима. Деревья уже заголились и дрожали от холода. По темноватой стремительной воде бежали плоские вихорьки, а между ними мокрым сахаром шел первый лед. Сентябрь. «А у нас там листопады, листопады...» — по привычке думал Гарусов, но представить себе листопадов не мог. Реальностью была эта холодная, серьезная река. Если бы он умел выразить свои мысли словами, вышло бы что-то вроде: «Прости меня, Сибирь, что я тебя так и не полюбил».

 

* * *

 

Назад ехали пассажирским поездом, с веселой стукотней, с пересвистом паровозов и хороводом станций, сменявшихся за окнами. Чем дальше, тем больше было солнечных, золотых рощ, прудов с гусями и утками. На каждой станции — надо, не надо — Гарусов соскакивал за кипятком и нарочно медлил возвращаться, чтобы девчонки пугались: «Ах, он останется». В самую последнюю минуту он ловко вскакивал на подножку и еще для удовольствия висел там некоторое время, а горячий чайник танцевал у него в руке.

В Ленинград Гарусов вступил победителем. Стояла великолепная, подлинно золотая осень. В садах неистовствовали листопады. Синяя Нева привольно разворачивалась от Зимнего дворца до Биржи. По Неве, морща и вспенивая воду, шли в разных направлениях веселые пароходики, полные взрослых и детей. Волны подбегали и лизали гранит у ног Гарусова. А главное, он теперь уже все мог. Удивительно, как он стал теперь болтлив, как часто стал улыбаться, не пряча зубов.

Детдому отвели старый особняк на Каменном острове - мрачное, запущенное, частично разбомбленное здание с лопнувшими трубами и неисправными печами. Гарусов полюбил это здание, где на потолках толстые женщины в плащах и сандалиях сыпали из рогов изобилия розы и фрукты. Он сразу выделился в руководители ремонтно-строительных бригад, кошкой лазил по лесам и подмостям, таскал ведра с мусором, месил гипс, штукатурил стены.

Надо было торопиться, надвигалась зима, но эта зима — мягкая, безобидная, ленинградская — его не пугала. При мысли об этой зиме Гарусов только улыбался. Он не зря улыбался: он ждал. Ждал ответа из адресного стола. Ответ пришел не скоро и был краток: «Указать отчество, год и место рождения». Гарусов этого не знал.

Он задумался и приуныл. Даже сходил к врачу и попросился в лазарет, ссылаясь на «острую боль в плече». Лежа в лазарете, он обдумал положение и выработал план. Он решил обойти весь город, улицу за улицей, пока не найдет свой дом. Сколько в Ленинграде улиц, Гарусов не знал даже приблизительно, но готов был ходить долго, сколько понадобится. Вышел он из лазарета почти не изменившимся, разве что пошатнулся немного в своем вожаковстне, и голубые глаза проросли серым.

Приняв решение, он начал действовать. Воспитаннику детдома трудновато получать увольнение, если у него нет родственников. Гарусов совершил чудо: сделал себе тетку. Помогли ему в этом опять-таки резонная речь и честные глаза. «Тетка» крепко уверовала в его порядочность: раз такой парень говорит «надо», значит, надо. Он принялся выполнять свой план. Каждый выходной он являлся к своей богоданной тетке, помогал ей, чем мог, по хозяйству, а потом отправлялся на поиски. Так прошло несколько лет.

Гарусову было уже лет восемнадцать, и он учился в последнем классе, когда вдруг в своих поисках он набрел на улицу, показавшуюся ему знакомой. Началось с трещины на тротуаре он помнил этот профиль, не то звериный, не то птичий. Сердце Гарусова забилось где-то в зубах и деснах. На углу оказалась булочная, может быть, та самая булочная. Только в витрине теперь висели баранки и лежали песочные торты. Что-то в них было оскорбительное. В мыслях своих он не раз находил эту булочную, но в ней было все как тогда, в блокаду: забитое окно, слабый огонь коптилки, чашка весов с тонким ломтиком хлеба. Он отошел от витрины, свернул направо и увидел свой дом. Да, это был, кажется, его дом, хотя гораздо проще, приземистее и мельче. Интересно, существует ли еще парадная лестница? Гарусов дошел до двери, потянул за бронзовую ручку и остановился, как у входа во храм. Храма не было. Перед ним была зауряднейшая, давно не ремонтированная лестница. Окна тускло просвечивали декабрьским дневным спетом. По ним вился узор из красных цветов и зеленых листьев. Все это было так непохоже на то, давнишнее, что Гарусов усомнился. Он подошел к окну и приложил к стеклу ноготь — большой, чистый, розовый ноготь, и услышал, как он с легким треском стал перескакивать с одного бугорка на другой. Тогда он поверил, что нашел свой дом.

Во двор он вышел через знакомую подворотню. Ворота были такие, как раньше, а вот дворницкой больше не существовало, на ее бывшем месте стояли скамейки, а рядом с ними копали совочками снег важные маленькие дети в больших штанах, выше ушей подпертые воротниками. Тут же привязывал к валенку один конек мальчик побольше.

Гарусов зашел в домоуправление. Тети Шуры управдомши там, конечно, не было, на это он и не рассчитывал. За столом сидела молодая девушка-паспортистка с перламутровыми ногтями. Она считала на счетах, щеголяя ногтями, и спросила: «Чего тебе, мальчик?» Гарусова, по малому росту, часто называли в разных местах на «ты» и «мальчик» — он не обижался. Он изложил свое дело. Жила тут, еще до войны, в дворниках Настя Делянкина, и еще управдомша, по имени тетя Шура. Во время блокады он их потерял и теперь интересуется, нет ли каких следов?

Девушка выслушала его и покачала головой. Нет, ни о какой тете Шуре управдомше, ни о какой Насте Делянкиной она не слыхала. И вообще, в блокаду, говорят, все дворники умерли и управдомы — тоже. «Нет ли документов каких-нибудь?» — спросил Гарусов. Нет, документов никаких не осталось, здесь пожар был, и домовые книги сгорели. Говоря так, она улыбалась — должно быть, какой-то внутренней радости своей,— и рот у нее был весь розовый — и снаружи, и внутри, беличий рот с белыми зубами. Конечно, она не была здесь в блокаду. Она была благополучной девочкой с Большой земли.

Видимо, сочтя, что разговор окончен, паспортистка вынула зеркальце и стала детской зубной щеткой красить ресницы. Ее лицо с напряженно-округленным ртом выражало крайнюю сосредоточенность. Гарусов все стоял возле стола, никак не усваивая, что это — все. «Надо было сказать — я ее сын,— думал он,— но все равно не помогло бы. Пожар, книги сгорели». Он тихо вышел, стараясь не скрипнуть дверью. Где ему было еще искать концов? Походить по квартирам, не выжил ли кто? Но после беседы с паспортисткой он как-то уверился, что никто не выжил. На всякий случай он зашел еще в ту квартиру, где они с матерью жили после того, как в дворницкую попала бомба. Ему отворила женщина в бигуди, с глазами, как плоские камни. Она объяснила ему, в ответ на его не очень толковые расспросы, что никто, кроме них, Афанасьевых, в этой квартире не живет и не жил: «Мы ее честно по ордеру получили, а хотите судиться — судитесь, никто не запрещает, только ничего у вас не выйдет, все сроки прошли». Пока она говорила, Гарусов жадно заглядывал в раскрытую дверь налево, где была их с матерью блокадная комната. Но там было так чисто, так отремонтировано, что он и глядеть перестал. От прошлого не осталось ни соринки. Он постоял дурак дураком, дождался, пока женщина захлопнула перед ним дверь, и ушел, так и не взглянув, какая это была улица и какой номер дома.

 

* * *

 

После того как Гарусов нашел свой дом, он впал в уныние, и ему осталось только кончать школу. Учиться он перестал, жил на проценты с нажитого капитала. Слава хорошего ученика шла за ним до самого конца школы и принесла ему серебряную медаль, хотя сочинение он написал, по мнению комиссии, «суховато». Вообще, он как-то весь подсох: глаза стали совсем серыми, рот — подобранным, походка — сдержанной, с аккуратно развернутыми в стороны носками. От его вожаковства давно уже ничего не осталось. Ребята тянутся к счастливым.

Отпраздновали выпуск. Теперь надо было решать, куда идти работать или учиться. Гарусов пошел к директору и попросил оставить его в детдоме дворником. Директор принял это за неуместную шутку и очень разгневался, а Гарусов не шутил. Охотнее всего он стал бы рабочим, он любил работать руками в мастерских. Но учительница физики его уговорила учиться, и он подал заявление в институт. Специальность — автоматика и связь — тоже она ему подсказала. Самому Гарусову было все равно. Он прошел собеседование для медалистов и был принят.

Оставшийся до занятий месяц Гарусов проработал в совхозе. Там ему понравились вечера, и звезды, и танцы в клубе, и стало ему вроде полегче. Осенью он явился на занятия, загоревший и молчаливый, но вполне уравновешенный, и начал учиться. Институт был большой, дремучий как лес, и никому в нем до Гарусова как будто не было дела, а ему сейчас это и надо было.

 

* * *

 

Жизнь в институте бежала бегом. По коридорам бежали, сновали, сталкивались студенты, молодые преподаватели, старые профессора. Бежали очкастые, бежали здоровяки, бежали девушки с пышными волосами и милыми улыбками. В большой перерыв волны студентов, бегущих из корпуса в корпус, сшибались, закручивались, образовывали пробки и водовороты. Какой-нибудь профессор, случайно затертый потоком, только покряхтывал, получая время от времени пинок локтем. Жевались булочки, спихивались зачеты, переходили из рук в руки конспекты и шпаргалки, так называемые «шпоры». Все это, мелькая, вращалось вокруг Гарусова, как земля мимо идущего поезда.

В институте, как и в школе, Гарусов учился хорошо и на совесть. Он записывал все лекции, раньше других сдавал лабораторки и курсовые, портрет его висел на доске передовиков учебы. Конспекты у него были чистые и короткие — все важное записано, лишнего нет — и высоко ценились на студенческой бирже.

Жил он в общежитии, в комнате на четырех, койку заправлял аккуратно, в женское общежитие не рвался, пить не пил даже по праздникам. Словом, жил, как положено, и стипендии у него всегда хватало от получки и до получки. Одет был всегда чисто, рубашки выстираны, ботинки начищены, и брюки на ночь клал под тюфяк, чтобы сохранялась складка. И то сказать, одеваться Гарусову было проще, чем другим: благодаря росту, он все покупал в детском отделе, за полцены.

Студенческие хлопотливые дни проходили у Гарусова размеренно, полные до краев, но не переполненные, потому что он умел беречь время и за лишнее не брался. Еще в детдоме он вступил в комсомол и теперь был довольно заметен и на хорошем счету по комсомольской работе. Начальство знало: Гарусов не подведет. С товарищами он не ссорился, но и близкой дружбы не заводил. Девушки на него не зарились, воспринимая его скорей иронически из-за малого роста. Да и он сам на этот счет не слишком-то обольщался. Смутит его на день-другой какая-нибудь улыбка, поворочается он на своей твердой койке, а там снова уравновешен, сам понимает — не из героев. И вдруг Гарусов всех удивил — женился.

Вышло это так. Ходил он обедать в столовую на углу — там было лучше и дешевле, чем в институтской, да и шума Гарусов не любил. Там его часто обслуживала Зоя, большая спокойная девушка, белокурая и гладкая, как дыня. Зоя заметила Гарусова — его хорошенькое, умное лицо и длинные ресницы, оценила, как он степенно расплачивался, вынимая деньги из маленького, детского бумажника,— и стала ему симпатизировать. «Маленький, но самостоятельный»,— думала про него Зоя. Она и любовалась Гарусовым, и жалела его, что мал и худ. Старалась накормить посытнее: от официантки всегда зависит,— супу тарелку до вторых краев, гарнира — не по норме, а вволюшку. Ему бы трехразовое питание, живо бы поправился! Но Гарусов приходил в столовую только раз в день, обедать. Зоя стремилась за этот один раз обслужить его максимально. Так незаметно кормя-кормя, она его и полюбила. Теперь уж ей все время хотелось сесть рядом и смотреть, как он питается. Но в обеденные часы пик не больно-то посидишь, только поспевай, бегай с подносами.

У Зои тоже жизнь была не очень счастливая. Побывала она замужем. Муж — слесарь-механик шестого разряда — и красив-то был, и получал хорошо, а не вышло у них жизни, все водка проклятая. Придет пьяный, воображает, посуду бьет и ее, Зою, попрекает — зачем толстая. Ушел к физкультурнице, за фигуру, а Зою оставил в положении на пятом месяце. Она к женской сестре ходила, капли пила, чтобы скинуть, но не скинула, а родила девочку Ниночку, хорошенькую и здоровенькую, всю как две капли и слесаря-механика. А он так и не зашел ни разу, не взглянул на своего ребенка, алименты судом пришлось требовать.

Так и жила, вроде вдовы с дочерью. В ясли Ниночку Зоя не отдала, а сговорилась с одной старушкой, очень сознательной, чтобы сидела с девочкой, пока на работе. Отдала ей целые алименты. Ничего не жалко, был бы ребенок чистенький, ухоженный. В яслях известно как: на одну няньку тридцать соплюшек, плачут, мокрые, неперемененные. Кушать подали — нянька сразу троих кормит, так ложки и сверкают: раз, два, три. А может, ребенок не в аппетите? Его уговорить надо, заняться, чтоб кушал, сказку рассказать: «Пошла, киска, вон». Нет, Зоя не такая, не эгоистка. Лучше она себе туфли не купит, лишний раз в кино не пойдет, а все для ребенка. Правильно говорится: дети — цветы жизни.

Как-то раз вечером — Зоя была выходная — повстречались они с Гарусовым на улице в далеком районе. Гарусов поздоровался, а Зоя вся покраснела, даже сердце у нее провалилось. Он стал проходить мимо, но Зоя его остановила: «Куда идете, если не секрет, очень ли торопитесь?» Гарусов отвечал, что идет так, никуда особенно, и не очень торопится. Пошли рядом — Зоя большая, Гарусов ей по ухо.

Поговорили-поговорили, Зоя Гарусова обо всем расспросила: как живет, на что надеется, почему не ужинает? Гарусов отвечал, что стипендия пока маленькая, но будет больше, потому что он отличник учебы, а когда получит повышенную стипендию, то обязательно будет ужинать. Зоя сказала, что ей из-за полноты ужинать вредно, но она очень любит, когда кто ужинает: «Так бы и кормила». Тут она совсем смутилась и пригласила Гарусова еще до стипендии, просто так, приходить ужинать: «У нас излишки свободные». Гарусов ничего не сказал и так на нее поглядел, что Зоя стала оправдываться: это она для шутки, понарошку сказала. Но стало ей радостно, что он такой принципиальный, наверно, и с женщинами такой же, не обормот. Непонятно, с какой смелости в тот же вечер пригласила она Гарусова к себе, и он зашел, не отказался. У Зои квартирные условия были не особые, но обстановка культурная, не хуже людей. Комната двенадцать метров, с желтыми обоями, занавески модные, набивные, полы намыты, и Ниночкина кроватка не как-нибудь, а за ширмой. Угощения только не было, не ждала ведь, случайная вышла встреча, как говорят, судьба свела. Подала чаю (хорошо, заварка была), и выпил Гарусов с конфетой — одну конфетку из вазочки взял, «раковую шейку». Выпил, поблагодарил, потом на ширму поглядел и спросил: «А там кто?» — «Моя дочь Ниночка»,— ответила Зоя и покраснела маком. «Беленькая?» — спросил Гарусов. «Беленькая»,— подтвердила Зоя. Больше про это разговору не было. Гарусов еще немного посидел и стал прощаться. Зоя его проводила в прихожую, поправила ему шарф, просила еще заходить, заперла дверь и легла спать, довольная, что Гарусов такой культурный, самостоятельный, целоваться не лезет и вот Ниночкой заинтересовался. «Может, и будет у меня в жизни счастье, довольно намаялась»,— думала Зоя.

Так и вышло. Гарусов стал к ней ходить, дальше — больше, а когда стало у них серьезно, сам предложил расписаться. Зоя не настаивала — не девушка. Сперва, конечно, надо было оформить развод. Деньги на него дал Гарусов. Зоя даже удивилась, откуда у него такая сумма — не со стипендии же скопил? Оказалось, что он еще в детдоме зарабатывал и клал на книжку. Вот и пригодились.

На суд слесарь-механик явился пьяней вина. Судья даже мирить не пыталась, сразу приговорила развести. Вскоре после этого Зоя с Гарусовым расписались и стали жить мужем и женой.

Зоя была счастлива — дальше некуда. Гарусов оказался и в самом деле солидный, не пил, не курил, приятелей не водил, повышенную стипендию ей отдавал всю, до копейки. В столовую ему теперь ходить было незачем, что ни говори, а домашнее питание более качественное. Зоя сама его кормила, а в свое дежурство оставляла обед утепленный, под тюфяком, и разогревать не надо. И с собой ему давала бутерброды в пластмассовой коробке. А главное, Ниночку Гарусов полюбил, нянчил ее, тетешкал, ночью вставал, когда заплачет. И девочка уже тянулась к нему, узнавала.

В институте, за самодеятельность, Гарусова премировали аккордеоном (играть он еще в детдоме научился). Инструмент, красивый и новенький, кнопка к кнопке, стоял в углу на столике, Зоя радовалась, а про себя прикидывала, как через несколько лет на этом же месте будет стоять телевизор. Плохо ли? В кино ходить не надо.

А вот Гарусов — тот, пожалуй, не был счастлив. Жили они с Зоей хорошо, и Ниночку он любил, ничего не скажешь, а чего-то все не хватало. По-прежнему чувствовал он неопределенную тоску, похожую на голод, хотя он теперь не голодал, напротив, хорошо питался. Чем-то еще тоска была похожа на жалость — жалко было Зою, Ниночку, других людей, куклу в пустой блокадной квартире, лежавшую, раскинув руки, на холодном полу, разбомбленные дома, которые погибали, как люди. Особенно по ночам ему не давали покоя разные мысли. В комнате было жарко. Лежа рядом с горячим Зоиным боком, Гарусов не спал и вспоминал всю свою жизнь, все, что видел, встретил и что потерял. Иногда ему снились старые сны: много ворон.

 

* * *

 

В институте дела Гарусова шли по-прежнему хорошо, даже лучше прежнего — и в учебе, и в самодеятельности, и в комсомольской работе. Любое поручение Гарусов выполнял на высоком уровне, вдумчиво, добросовестно, правда, несколько сухо. Даже в самодеятельности сухо танцевал и играл на аккордеоне. Говорил он короткими фразами, делая между ними веские перерывы. Среди своих сверстников он, хоть и маленький, казался старше. Сейчас, когда Гарусов женился, он еще больше отошел от беззаботной студенческой братии и от- этого иногда страдал.

Еще до женитьбы, когда Гарусов жил в общежитии, завелся у него приятель Федор Жбанов — толстый, румяный великан, бездельник и бабник. Вот со Жбановым Гарусов отчасти дружил. Трудно сказать, что их между собой связывало, очень уж они были разные: Гарусов — маленький и сдержанный, Жбанов — большой и разболтанный. Оба относились друг к другу критически, но с симпатией. Гарусова, пожалуй, привлекали в Жбанове его способности, а также полное к ним равнодушие. Несмотря на способности, он учился плохо, потому что презирал науку, книги, профессоров, доцентов и ассистентов, а заодно и академиков. Вообще — всех тех, кто стоял над ним и пытался им командовать. Весь год он валял дурака, не ходил на лекции, а когда очень уж начинали прижимать с посещением, демонстративно садился в первый ряд, ничего не записывал и улыбался. Этим он доводил до бешенства нервных профессоров. Один из них даже потребовал, чтобы на его лекции больше не пускали «этого Гаргантюа». Так проходил семестр. А перед самым экзаменом Жбанов ложился в сапогах на свою койку, лицом вверх, брал учебник и, держа его перед носом, перелистывал минут двадцать — полчаса. Этого ему было достаточно, чтобы сдать предмет на тройку, а то и на четверку. Больше четверки ему никогда не ставили — просто за наглость.

Время от времени Федор Жбанов покидал общежитие и, по своему выражению, «уходил в народ», то есть поселялся у какой-нибудь женщины. Успех у женщин он имел необыкновенный, хотя не был с ними ни ласков, ни даже внимателен,— а вот поди ж ты. Сила тут, что ли, действовала какая-то. За право временного владения Жбановым всегда сражались три-четыре претендентки. Пробыв в нетях недели две-три, а то и месяц, Жбанов возвращался в общежитие и вновь осваивал свою койку, которую в его отсутствие оберегал Гарусов, чтобы не заняли. Охотников занимать, впрочем, не находилось, потому что под богатырским телом Жбанова койка прогнулась почти до полу. Федор возвращался как когда, иной раз обласканный, одетый-обутый, а то и обобранный, всяко бывало. О своих приключениях он разговаривать не любил, на расспросы отмалчивался. Вернувшись в общежитие, он на некоторое время присмиревал, отсыпался, а потом опять входил в силу, и начиналось то же самое.

Однажды Гарусову по комсомольской линии поручили провести со Жбановым беседу о- его моральном облике. Гарусов, будучи добросовестным во всем, и к этому поручению отнесся ответственно, подготовил текст и аргументацию, со ссылками на литературу. Однако, как только он начал беседу, Федор расхохотался, обозвал его неприличным уменьшительным именем, взял на руки и вынес в коридор, а дверь за собой запер. Гарусов постоял-постоял за дверью, поскребся в нее, несколько раз окликнул Федора, но, не получив ответа, ушел гулять по городу, просто куда глаза глядят. В тот самый вечер его и встретила Зоя далеко от дома. Когда он вернулся, дверь была уже отперта и Жбанов нахально храпел. Больше к разговору на эту тему они не возвращались — беседа проведена, и ладно.

Когда Гарусов женился на Зое и некоторое время прожил с ней, он понемногу все чаще стал вспоминать Федора Жбанова. В сущности, думал Гарусов, он теперь сам по моральному облику не выше Жбанова — живет с женщиной, она его кормит и стирает ему белье. А что он расписан, то это значения не имеет, потому что дело не в бумажке. Думал он о Жбанове довольно упорно и все больше о нем скучал. Он сказал Зое, что хочет пригласить к себе товарища, как она на это посмотрит? Зоя посмотрела серьезно, уговорила Гарусова подождать до получки, а то и принять человека нечем будет. Назначили день. Зоя купила бутылку, испекла пирог, сделала холодное, накрыла на стол. Стали ждать гостя, приодетые: Зоя в голубом крепдешиновом, Гарусов в новом костюме. Он все беспокоился, хороню ли будет, потирал маленькие руки и поправлял на столе то тарелки, то скатерть.

Жбанов явился с большим опозданием, уже пьяный, и привел с собой женщину, тощую и немолодую, вроде накрашенной щуки. Женщину звали Наиной, и она обижалась, когда ее называли Ниной. За столом она ерзала, будто сидела на гвозде, комнату Гарусовых не одобрила: «Мало модерна». Водку пила жеманно, отставив мизинец как пистолет. Пирога и закусок есть не стала, спросила маслин, но их у Зои не оказалось. Федора Жбанова быстро развезло, он побледнел, сердито сверкал глазами и без всякой церемонии осаживал свою даму. Увидев аккордеон, потребовал, чтобы Гарусов сыграл «Жулик из Малаховки». Гарусов такой песни не .знал, Жбанов начал было ее петь, но запутался, разорвал на себе галстук и, в конце концов, выгнал Наину вон: «Чтобы я тебя никогда больше не видал, гиена поджарая». Пока Наина, плача черными слезами, одевалась в прихожей, Гарусов успел ее пожалеть до живой боли и охотно вызвался провожать домой. По дороге Наина плакала, жаловалась на Жбанова, ругала его котом и плесенью, грозилась написать в профком и местком, требовала, чтобы Гарусов оказал давление по комсомольской линии. Гарусов молчал и жалел ее все больше. «Ах, все вы заодно!» — сказала Наина и дала ему пощечину, не больно, как-то почти мимо, узенькой слабой рукой и быстро пошла вперед, он за ней. Тут она начала нехорошо ругаться, и жалость Гарусова достигла предела. Кончилось это тем, что она вошла в какой-то подъезд с криками: «К первому попавшему!» Гарусов постоял у подъезда, подождал с полчаса, не дождался и пошел домой, совсем растерзанный жалостью и недоумением. Когда он вернулся, Федор Жбанов, как был в костюме и в сапогах, спал на супружеской кровати, а Зоя сидела у стола и плакала прямо на пирог. Легли они с Гарусовым на полу. Жбанов всю ночь храпел смертным храпом, а утром покаянно опохмелился и ушел. Больше о том, чтобы пригласить к себе товарища, Гарусов не заикался.

Так постепенно проходило время. Гарусов все так же хорошо учился, и все так же ему чего-то не хватало. А Зоя еще больше пополнела, была довольна своей судьбой, и только хвалить ее не решалась: еще сглазишь. Ниночка подрастала и становилась хорошенькой, вся в отца, слесаря-механика. Зоя этого сходства боялась — как бы Гарусов не разлюбил девочку — и часто, глядя на дочь, говорила фальшивым голосом: «Ну, вылитая я в ее годы». И напрасно. Гарусову было все равно, на кого похожа Ниночка — на слесаря-механика или на мать. Девочка звала его «папой», цеплялась за его руку на улице. Иногда, когда она обнимала его за шею, Гарусов чувствовал что-то такое в груди, словно бы его сердце хотело и не могло раскрыться и толкалось изнутри в сердечную сумку.

 

8

 

Новый интерес в жизни Гарусова появился, когда он попал в научный кружок при кафедре автоматики. Привлекла его туда старший преподаватель кафедры Марина Борисовна Крицкая. Она же и руководила кружком, хотя номинально руководителем числился заведующий кафедрой профессор Темин, заслуженный деятель науки и техники, который, получив «заслуженного», от науки отбился, метил выше и на кафедре бывать почти перестал.

В институте Марину Борисовну вообще любили, хотя считали чудачкой и отчасти над ней посмеивались. Целые анекдоты ходили о ее рассеянности, доброте и нелепости. Будучи нелепой, рассеянной и доброй, Марина Борисовна за много лет так и не успела защитить диссертацию. Рассказывали, впрочем, что диссертация у нее была уже готова, но она ее потеряла. Как потеряла? Да так, самым буквальным образом, где-то выронила. Что ж, вполне возможно. Марина Борисовна всегда что-то теряла. Это была невысокая изящная женщина с крохотными ногами и руками, с пучком вечно растрепанных полуседых волос, из которых поминутно падали шпильки. Ходила она как бы танцуя, на полупальцах, по-кенгуровому поджав к груди маленькие руки. Вечно она куда-то спешила, о ком-то заботилась. Чужие дела горели в ней неугасимым пламенем. Студентов она любила самозабвенно, хотя они ужасно ей врали. Врать ей было легко и стыдно — стыдно потому, что легко. Она сразу верила и бежала на помощь. Скажем, студент оправдывал свою неподготовленность болезнью матери. Что тут начиналось! Чем больна? Кто лечит? В больнице? В какой больнице? Чего доброго, она способна была отнести туда передачу! Студент потел холодным потом и сам не рад был, что с нею связался. Зато подлинные неудачники, хвостисты, и отчисленные, чудаки и сумасшедшие летели на нее как мухи на мед. Денег и времени у нее никогда не было — все уходило в людей.

Первую лекцию Марины Борисовны Гарусов хорошо запомнил. Это была первая в институте лекция, которую он не написал. Третий курс, студенты — народ уже привычный, тертый — галдели в аудитории, кто сидя, кто стоя, кто жуя, кто, как Гарусов, раскрыв тетрадь и приготовившись записывать. Распахнулась дверь, и вошла, придерживая ее рукой, маленькая женщина с пузатым портфелем, из которого что-то висело, может быть, даже чулок. По залу пробежали смешки, шиканья, студенты начали не то вставать, не то рассаживаться, делая вид, что встают. Маленькая женщина, не обращая внимания на шум, кивнула головой, положила на стол портфель, влезла на помост перед доской, стала лицом к аудитории и выдвинула перед собой одну ногу. Выгнув подъем по-балетному, она установила ногу твердо на носок и не спеша придвинула к ней другую, парадоксально развернутую пяткой почти вперед. Студенты притихли. Установив ноги в этой противоестественной позиции, Марина Борисовна вскинула голову, и несколько шпилек, одна за другой, стукнулись о помост.

Тишина была полная. Как только раздался ее голос, все насторожились. Еще несколько фраз — и все были захвачены. Это была не лекция, а какой-то поток общения, исходивший от лектора и обнимавший весь зал. Слушая Марину Борисовну, каждый чувствовал себя умнее, чем был в действительности, и начинал за это себя больше любить.

Лекции Марины Борисовны всегда собирали полный зал. Она не излагала свой предмет — она рассказывала о нем, как о хорошем знакомом, нет, лучше — о друге, запросто, очень интимно, с какими-то меткими, смешными словечками. Сразу становилось ясно, что к чему и для чего, и почему существует именно эта наука, и в каких она отношениях с другими, и как можно ошибиться, и что делать, чтобы не ошибаться. Рисовать на доске она не умела, почерк у нее был черт-те какой. С головы до ног осыпанная мелом, облизывая пальцы, становясь на цыпочки, Марина Борисовна объясняла, и все становилось ясно, но по-особому. Не просто и ясно, а сложно и ясно. Особенно ждуще замирали студенты, когда она начинала говорить «обо всем». Именно так: ни о чем в отдельности, а обо всем сразу. Гарусов вовсе забросил конспект и только слушал горячими ушами.

Когда после одной из лекций Марина Борисовна объявила запись в научный кружок, многие записались, и Гарусов тоже. Многие потом отпали, а Гарусов не отпал.

Странный это был кружок. Название его — «Системы автоматического управления» — осталось еще от прежнего руководителя, профессора Темина, ныне пропавшего в омуте успеха. Чем, собственно, занимался кружок — точно известно не было. Марина Борисовна пыталась заинтересовать кружковцев теорией саморегулирующихся систем, но не тут-то было: они коварно бросились в пучину изобретательства. Марина Борисовна металась вокруг них, как курица, высидевшая утят. В технике она смыслила куда меньше своих питомцев. Теоретические знания у нее были, и очень обширные, но живых машин, машин в металле она откровенно боялась. Стоило увидеть, как она трогала своим бледным пальцем какую-нибудь клемму, чтобы понять, что это — не ее сфера. Тем не менее, кружок существовал, руководя сам собой, при сочувствии и попустительстве Марины Борисовны.

Студенты собирались в лаборатории по вечерам, раскладывали чертежи, паяльники и канифоль и начинали работать. Рано или поздно (чаще поздно, чем рано) раскрывалась дверь и появлялась Марина Борисовна, спешащая, в расстегнутом пальто, на голове крохотная смешная шляпа — не шляпа, а какой-то симптом головного убора, в одной руке — неизменный портфель, в другой — авоська. Из авоськи извлекались свертки с угощением: бутерброды, пирожки, конфеты, яблоки. Все это при радостных кликах развертывалось и пожиралось. Отряхивал крошки, студенты брались за чертежи и паяльники. Гарусов был чаще с паяльником. У него были ловкие маленькие руки («серебряные» — называла их Марина Борисовна), и он умел как никто собрать и отладить любую схему. Своих идей у него не было. Главными генераторами идей в кружке были два студента, один — отличник, другой — хвостист, но очень талантливый. Отличник и хвостист непрерывно ссорились, но все-таки создали вместе одну необычайно уродливую конструкцию, истратив на нее немало собственных денег, для чего были проданы на рынке пиджак отличника и брюки хвостиста. Конструкция демонстрировалась на выставке студенческих работ и даже была удостоена премии, но работать не работала, видимо, раздираемая внутренними противоречиями. Те же противоречия между двумя главарями — отличником и хвостистом — привели к тому, что кружок распался. Гарусов был в отчаянии. Он заметался по институту, пытаясь завербовать новых членов, не брезгуя даже девушками, но тут надвинулась сессия, и, как водится, все было забыто, кроме билетов, шпаргалок, отметок и стипендий.

Один Гарусов ничего по забыл. Прошла сессия, начались каникулы. Вместо того чтобы бегать на лыжах или просто гонять лодыря, он явился в лабораторию и выразил желание работать. Никто его не понял, кроме Марины Борисовны. Она сказала: «Отлично, если нас все бросили, будем работать вдвоем». Теперь бутерброды, пирожки и конфеты, в прежнем масштабе, доставались одному Гарусову. Он добросовестно ел, проявляя еще с голодных времен сохранившееся религиозное уважение к еде. В промежутках он излагал Марине Борисовне идею новой конструкции. Идея была не бог весть что: он хотел примирить противоречивые принципы отличника и хвостиста, избежав ошибок того и другого. Марина Борисовна внимательно его слушала и время от времени вставляла теоретические замечания, в свете которых он переставал что бы то ни было понимать. Тем не менее они отлично ладили.

Марина Борисовна вообще любила студентов, всех, способных и тупиц, прилежных и лежебок, а Гарусова еще отдельно полюбила за то, что он был такой маленький и четкий, усердно ел и был, по-видимому, горячо увлечен работой. Особыми талантами он не блистал, но была в нем некая скромная самостоятельность. Выслушает почтительно, не возражая, а сделает по-своему и, глядишь, лучше, чем предлагала Марина Борисовна. Свою нехитрую и малооригинальную конструкцию он оттачивал почти два года, после чего выступил с докладом на конференции, где вел себя скромно, но с достоинством, и хорошо отвечал на вопросы. Марина Борисовна так и сияла. Конструкция, работавшая вполне исправно, нашла свое место на полках постоянной выставки.

 

* * *

 

Гарусов окончил институт одним из первых по успеваемости, но, будучи малозаметным, предложения в аспирантуру не получил. На распределении его направили в Воронеж, инженером НИИ. Гарусов против назначения не возражал. Зоя тоже не возражала, даже была рада: очень уж стал в Ленинграде за последнее время пронзительный климат, вот и Ниночка желтая стала и часто болеет.

Собрались и поехали, в мягком вагоне. Ниночка липла к окну, ахала на каждую водокачку. Проводница разносила чай. Зоя покачивалась на мягком диване и думала: «Вот и слава богу, едем к себе домой, трое нас, настоящая семья». Гарусов был невесел. Он, ленинградец, покидал Ленинград. Он тоже смотрел в окно. Взгляд его, словно при чтении, бежал прилежно за каждым предметом до самого края окна и, стукнувшись о раму, скачком возвращался назад.

 

9

 

На новом месте Гарусовы устроились неплохо. Вначале, с полгода, жили в общежитии для семейных, в узкой и непомерно высокой комнате с каменным полом (до революции тут были казармы). На весь этаж была одна кухня с четырьмя газовыми плитами, шестнадцать конфорок, и то не хватало. С утра до ночи здесь гомонили, стряпали, стирали, порою ссорились молодые хозяйки (старых почти что не было), а маленькие дети цеплялись за их подолы и фартуки, требуя внимания. Время от времени кто-нибудь из малышей падал, гулко стукнувшись головой о каменный пол. Начинался рев и хлопотня, ребенку оказывали первую помощь, и вся кухня объединялась во встревоженном сострадании. Тем временем на плите что-то пригорало, и хозяйки с той же озабоченностью бросались спасать пригоревшее. Впрочем, пригорало часто и без происшествий. Были такие специалистки, у которых всегда пригорало. Особенно этим отличалась аспирантка Галя, высокая бледнушка в очках, которая и на кухню-то выходила не иначе как с книгой. Муж ее Сережа, тоже аспирант и тоже в очках, помогал жене во всем, в очередь с нею готовил, дежурил по кухне, стирал пеленки и гулял с шестимесячным сыном. Сына звали Икаром, он был толст, неповоротлив и мудр и все говорил сам с собою на голубином наречии.

Зоя на кухне бывать любила, особенно когда возникали умные разговоры, не кто с кем живет, а о книгах, о науках, о политике. Кухня ей была вместо театра.

Так что Зоя даже не очень обрадовалась, когда в конце полугодия Гарусову, как молодому специалисту, хорошо проявившему себя на работе, дали в районе новостроек однокомнатную квартиру. Обрадовалась, конечно, отчего не обрадоваться, но могла бы еще потерпеть, не барыня. А квартира хорошая: комната двадцать метров, кухня — шесть. Санузел, само собой, совмещенный, да ничего — одна семья.

У Зои еще никогда не было своей собственной квартиры, жила она все по общежитиям да коммуналкам. Поначалу новая квартира ее увлекла. Главное — создать Гарусову условия для работы. Зоя отциклевала полы, все своими руками, повесила знавески и коврики, Ниночке устроила уголок по журналу «Наука и жизнь», словом, так благоустроилась, что стала квартира как куколка. Балкон большой — цветов развела. Гарусов активно помогал по благоустройству, одних дырок, наверно, штук тридцать провертел: стены-то кирпичные, гвоздя не вобьешь. Кажется, Гарусов и сам был доволен квартирой, а главное — что работу его оценили, и так скоро. Он вертел дырки дрелью и улыбался. Спросит Зоя: «Чему ты, Толя?» Ответит: «Так».

Только недолго это все продолжалось. Думала Зоя: устроимся, начнем жить и радоваться. Устроились — а радости особенной нет. Живем и живем. Наверно, радость была в самом устройстве: придумывать, стараться, осуществлять. Зоя сама себе стыдилась признаться, что скучает по общежитию. По кухне, где всегда что-то пригорало. По двум очкарикам — Гале с Сережей, по толстому Икару. Даже по коридору с каменным полом, где так гулко отдавались детские голоса.

А главное, тревожил ее сам Гарусов. Стал он последнее время какой-то отвлеченный, приходил с работы невесел. С Ниночкой играл мало. Спрашивала Зоя: «Что с тобой?» — «Ничего,— говорит,— просто устал». А с чего бы ему уставать особенно? Зоя его по хозяйству не очень эксплуатировала, все на себя брала. Может, болен чем? Говорит, здоров. Зоя хотела даже обратиться к гомеопату, но здесь, в чужом городе, негде было его искать. Показали ей одного на улице — больно страшный, с бородой, ну его совсем.

Перемена пришла внезапно.

Однажды товарищ по работе пригласил Гарусова к себе на новоселье. Само собой, с Зоей — где муж, там и жена. А у Зои как раз накануне беда случилась: зуб сломался, да и передний. Она начисто отказалась идти: «Чего срамиться? Скажут, Гарусов на старухе женился». А его уговорила: «Погуляй, развеешься». А если бы не уговорила, ничего бы не случилось. Случилось. Потому что на этом вечере он встретил Валю, свою судьбу.

Много раз потом он старался вспомнить: как это все было в самый первый раз? Как она вошла? Как поздоровалась? В чем была одета? Полный туман. Получалось так, что еще до первого взгляда он уже любил ее. С той минуты, как ее, еще там, в передней, позвали к телефону, и она стала плакать по телефону, а он слушал, полный жалости и восхищения. Она еще не вошла, а он уже любил ее. Она вошла, и он убедился, что все так и есть: он был раздавлен, распластан, втерт в землю у ее ног. Наружности ее он не понял: что-то черное, небольшое. Запомнился только маленький, точный локон посреди лба да еще зубы, открытые в улыбке с каким-то наивным бесстыдством. Он приблизился и скромно стал у ее плеча, готовый отдать жизнь, если понадобится.

Завизжала радиола. Валя сама пригласила его танцевать. Гарусов любил и умел танцевать — еще в самодеятельности научился,— но обычно стеснялся приглашать девушек из-за роста. А Валя сама его пригласила. Они танцевали вровень, глаза в глаза. Только ее блескучие глаза все время двигались, и вся она ускользала от глаз. Танцуя, он про себя уговаривал ее: «Постой, погоди, дай себя разглядеть». Нет. Он полюбил ее, так и не разглядев.

После вечера он провожал Валю домой. Дул ветер, она шла быстрым шагом, и глаза летели из-под платка. На прощанье Гарусов поцеловал Валю. С этим поцелуем его жизнь переломилась.

Обманывать Зою он не хотел. Тихо и твердо, потупив ресницы, он сказал ей, что полюбил другую женщину и хочет на ней жениться, а с Зоей развестись. Зоя приняла свое горе культурно, хоть и всплакнула, но криком не кричала, упреков Гарусову не выдвигала, а про себя думала: «Чуяло мое сердце с самой этой новой квартиры».

Квартиру Гарусов обещал оставить Зое с Ниночкой, и половину зарплаты. Договорились. Заявление на развод подали вместе, будто бы от обоих, и тут Зоя держалась хорошо, платка не замочила. Пока, до оформления, решили жить в той же комнате, только койками разойтись. Так и сделали. Жили без скандала. Гарусов спал на раскладушке, Ниночка звала его «папой», а Зоя по-прежнему заботилась о нем, кормила, обстирывала и обглаживала. Гарусов сознавал, что это неправильно, но отказаться настойчивости не имел, боялся еще хуже обидеть Зою. Вообще он жалел Зою, страшно жалел, до физической боли в сердце, но Валя была сильнее жалости и боли, сильнее всего.

По вечерам он одевался получше и уходил на свидание. Зоя, хоть и горевала, а все же немножко гордилась, какой он пошел, нарядный да наглаженный, не стыдно в люди пустить. «И то сказать,— думала она,— разве я ему пара? Он — с высшим образованием, а я — неученая, да и старше его на четыре года». Иногда что-то путалось у нее в голове, и почти начинало казаться, что не мужа, а взрослого сына провожает она на свидание.

Л Гарусов опять весь горел, как в то время, когда увозил детдом в Ленинград. Он увидел цель и шел к ней, как рыба на нерест, против течения, обдирая бока. Валя не говорила ни «да», ни «нет», смеялась, обнадеживала, отворачивалась и только раз позволила ему переночевать в своей ситцевой каморке с пучками ковыля, с пестрыми подушками на продавленной тахте. Гарусов был оглушен. «Не вспоминай,— говорила она,— мало ли что было». А он прямо жил этим. Так и видел возле тахты ее игрушечные каблукастые туфли и рядом с ними свои собственные, грубые, почти большие полуботинки.

Личная жизнь Гарусова просочилась наружу. Раз его вызвал секретарь парторганизации и, кривясь, как от кислого, начал разговор. Гарусов ни от чего не отрекался, признавал, что имеет место факт морального разложения, был готов принять за это любую кару, но исправиться не обещал.

На другой неделе обсуждали его персональное дело. Гарусов сидел спокойно, глядя на свои маленькие руки, и снова ничего не отрицал, но и ни от чего не отказывался. Один, самый агрессивный обвинитель, спросил его: «Правду ли говорят, что вы с женой на разных койках спите?» Гарусов на этот вопрос отвечать отказался, но подчеркнул, что на разных койках спать даже гигиеничнее, и когда у нас будет изжит квартирный кризис, многие будут так спать. Выступил один доброжелатель Гарусова и отметил, что в данном случае разрушение семьи не так уж предосудительно: жена, мол, намного старше его, и дочка не своя, а приемная. Эту поддержку Гарусов решительно отверг, сказав: «Жена моя очень хороший человек, а ребенка считаю своим». Поспорили и решили: поскольку со стороны потерпевшей жены никакого сигнала не поступало, ограничиться «на вид», но уж если поступит... На это Гарусов улыбнулся и сказал: «Не поступит».

И не поступило. Все шло по-прежнему до самого развода: Гарусов жил дома, спал отдельно, по вечерам встречался с Валей и метался, как в дурмане, в своей необыкновенной любви.

В суде дело обошлось тихо и прилично. Зоя опять не плакала, на вопрос, не имеет ли она возражений, твердо отвечала: «Не имею». После развода пошли домой, Зоя припасла бутылку, выпили «за счастье». Потом Гарусов поцеловал спящую Ниночку, пожал Зое руку и ушел ночевать в общежитие. Тут уж она дала себе волю: досыта наплакалась, целуя подушку.

На другой день Гарусов пришел к Вале, сказал, что свободен, и предложил расписаться. Оказалось, что Валя не очень-то с этим торопится. «Еще успеем, надо друг друга узнать получше. Литература говорит: счастье брака — в общности идеалов. А откуда я знаю, какие у тебя идеалы?» Они стали встречаться, ходить на разные культмероприятия: посетили выставку, два раза были в театре — один раз смотрели оперетту, другой раз — исторический спектакль. Это уже не говоря о кино, в кино они бывали каждую неделю. Ходили еще на танцы, это Гарусов больше всего любил, потому что мог на законном основании обнимать Валю. С каждым днем Гарусов влюблялся все больше и больше — хотя больше и нельзя было, но больше понимал, за что ее любит. Валя покоряла его своей непринужденностью, грацией, быстротой, манерой шутить, забывчивостью, беспечностью. И говорила она по-интересному, не так, как все. То все пустяки идут, и вдруг что-то блеснет — задумаешься. Так, про одного знакомого Валя сказала, что он похож на параллелепипед. Гарусов сперва удивился, а потом всмотрелся, и правда — вылитый параллелепипед. Сам бы он до этого не додумался. Валя была начитанная, много знала на память стихов и к каждому случаю могла подобрать стихотворение. Это Гарусов ценил.

И еще что в ней его поражало: полное презрение к вещам, ко всему, что денег стоит. Капрон новый порвет — и смеется. Он этого не понимал. Вещи свои он берег и ценил, уважая в них не столько вещи, как труд человеческий. Валя называла его «Кащей бессмертный». Сама она ничего не жалела. И откуда у нее такое? Добро бы денег много было, а то зарплата маленькая, секретарь-машинистка.

Больше всего Гарусова поразило, когда Валя ушла от своих ботиков. Была осень, они долго ходили по улицам, у Вали устали ноги, она сняла ботики, поставила их на край тротуара и ушла, не оборачиваясь. Гарусов обеспокоился, хотел вернуться за ботиками, но она не позволила: «Ну их, они мне надоели». Он бы так не мог.

Наступила зима. Гарусов заметил, что у Вали пальтишко худенькое, демисезонное, а зимнего нет. Оказывается, подарила кому-то, вышло из моды. Мороз, но она не унывает, приплясывает. Чарльстоном прошла целую улицу. Гарусов занял в кассе взаимопомощи и принес деньги Вале на пальто. Она даже расплакалась, ни за что не хотела брать: «Ты меня оскорбляешь». Пришлось долго ее уговаривать, пока взяла. Покупать пальто ходили вместе, как муж и жена, выбрали хорошее, материал букле, воротник под норку. Валя была в новом пальто очень красивая, хотя по-прежнему вертелась, не давая ему себя разглядеть. Счастлив, счастлив был Гарусов. Вечером как-то само собой получилось, что он у нее остался и ночевал, и был счастлив, счастлив.

С этого времени Гарусов начал входить в долги. Половину зарплаты он, как условлено, отдавал Зое с Ниночкой, а на другую половину должен был жить и делать подарки Вале. Не то чтобы она их требовала, боже упаси, она всегда отказывалась, но с каждым разом уговаривать становилось все легче. Не ценя вещи, Валя быстро забывала о подарке: минутку порадуется — и забудет. Гарусову самому было приятно их приносить: он — как большой, а она — как маленькая...

Валя была уверена, что научные работники уйму денег получают, а Гарусову приходилось туго. Есть он стал очень мало, только раз в день горячее, а то чай и хлеб. В кассе взаимопомощи ему больше не давали, и он занимал у кого придется, вовремя отдать затруднялся и очень страдал. Еще его разоряли подарки Зое и Ниночке, куда он тоже не ходил с пустыми руками.

Валя, по своей беспечности, не замечала, как худеет Гарусов, как плохо выглядит и как порой озабочен. Зато очень хорошо видела это Зоя («не кормит его, видно, блоха черномазая»). Предлагала ему обедать, но Гарусов всегда отказывался. «Горе ты мое, до чего же принципиальный»,— думала Зоя с болью и гордостью. Она уж ждала, когда он на «блохе» распишется, может, будут жить своим домом, хоть питание наладится.

Гарусов тоже надеялся, что еще немного — и все наладится, но так не вышло. Однажды, совсем неожиданно (накануне они еще были в кино), он получил от Вали письмо. В первый раз он увидел ее беспокойный почерк. Валя писала, что все между ними кончено. Она встретила другого человека, полюбила, выходит за него замуж и уезжает с ним в Ленинград, город Пушкина, Блока и других поэтов-имажинистов. Гарусову она, конечно, благодарна за все, что было, но... «Я другому отдана и буду век ему верна»,— кончала свое письмо Валя. На конверте был след от губной помады, как будто Валя его поцеловала.

Прочитав письмо, Гарусов лег на свою койку лицом вниз и так пролежал двое суток. Звонили с работы — он к телефону не подходил. Соседи по комнате решили, что он болен, и вызвали врача. Когда пришел врач, Гарусов встал и объявил себя здоровым. На другой день, весь ссохшийся и молчаливый, он вышел на работу, круто отстранил все вопросы и больше прогулов не допускал. Выговора ему не дали, потому что многие знали его историю: Валя и в самом деле вышла замуж за приезжего, командировочного, и укатила с ним в Ленинград. Гарусов этого ни с кем не обсуждал. Дело это было кончено, и надо было жить, и он жил.

 

10

 

Тут ему подступило к горлу свободное время. К свободному времени он не привык, всю жизнь еле управлялся с делами, особенно последний год, когда служил Вале. Теперь у него оказалась сразу пропасть свободного времени. Что делать? На работе с шести часов уже пусто. В кино? Не мог он ходить в кино, все ему напоминало о Вале, о ее профиле в темноте, о горячих маленьких руках. Читать? Беда в том, что книги его не очень увлекали. За всю свою жизнь он так и не выучился читать для самого себя, без специальной цели. В школе, конечно, они прорабатывали художественную литературу. Гарусов, как отличник, прорабатывал глубоко, с привлечением дополнительных источников. Но то была школа, а теперь жизнь. В институте Гарусов тоже всегда участвовал в читательских конференциях по новинкам советской и западной литературы, но это тоже было в порядке мероприятия. Когда он раскрывал книгу, ему сразу же хотелось ее конспектировать.

Пробовал он заняться наукой, но идей особых не возникало, а изучать разные предметы просто так, на всякий случай, было бессмысленно — очень уж этих предметов было много. Попробовал освежить английский, некоторое время занимался по вечерам, но и это его не увлекло. Вспомнил он о своей конструкции, которую делал еще в кружке Марины Борисовны (с его теперешней точки зрения, это был инженерный лепет), и попробовал ее усовершенствовать. Что-то получилось, и он, с помощью лаборанта, довел дело до работающего макета, но вдруг ему стало тошно, он забросил свою машину и ушел от нее, как Валя от ботиков. Деваться стало совсем некуда. Тут он попробовал вечерами бродить по городу, и это ему помогло.

Он выходил из дому и шел — никуда, просто так, своей аккуратной походкой с широко развернутыми носками. Улицы сменялись улицами, дома — домами. По улицам шли люди, в домах горели лампы. Поздно ночью он возвращался в общежитие, ложился в постель и спал без снов. Постепенно бродячая жизнь начала его менять. Он с удивлением начал ощущать себя зрячим. Он видел то, на что раньше не обращал внимания. Его привлекали вещи — самые обыкновенные вещи, предметы. Постройки, скамьи, заборы, радиолокаторы. Кто-то ведь каждую из этих вещей делал, замышлял, строил. Ему казалось, что он видит на вещах прилипшие к ним души тех, кто их делал. В здании больницы ему виделась скупая, бедная, геометрическая душа, в коленопреклоненном памятнике — душа неловкая, плачущая. А эту вот огромную позолоченную шишку, венчающую столб у ворот, наверно, делала чья-то убогая, глупая, испуганная душа. Гарусов жалел все эти души. Жалость была в нем такая обширная, что он жалел даже явления природы: закаты, вечера. Как-то в этой жалости замешан был Ленинград, его блокадное детство, когда вечера умирали, как люди.

В таком состоянии исступленной жалости, одиночества и метаний Гарусов дожил до зимы.

Зимой он заболел гнойным аппендицитом, его оперировали. Операция прошла неудачно, образовался свищ. Гарусова резали вторично, на этот раз — под наркозом. Он погружался в наркоз, как в покой. Когда он пришел в себя, то заметил, что терзавшая его жалость несколько ослабела. Он был послушен, вял, ни на что не жаловался, но и выздоравливать не спешил, испытывая своего рода комфорт отрешенности. Может быть, новорожденный с только что перерезанной пуповиной ощущает нечто подобное. И спал Гарусов много, как новорожденный.

Зоя прослышала о болезни Гарусова и прибежала в больницу. Лицо Гарусова поразило ее каким-то спокойствием и даже тайным довольством. Он смотрел в потолок, разглядывая на нем узоры из трещин с насмешливым вниманием. Зое кивнул, про кулек с фруктами сказал: «Положи». Зоя спросила: «Приходить к тебе?» — «Отчего же нет, приходи».

Зоя стала ходить к нему, выхаживать его и выходила, вытащила его из болезни. Он стал понемногу есть, садиться, наконец встал. Зоя радовалась, как мать, у которой ребенок сел, встал, пошел...

О будущем они не говорили, но дело решилось само собой. Когда Гарусова выписали, Зоя повезла его не в общежитие, а к себе на квартиру. Уложила его, усталого, на кровать, приготовила питье, взбила на ночь подушку. А еще через месяц, пряча от смущения глаза, они заново расписались в загсе, и пошла опять нормальная семейная жизнь. Зоя расцвела, вставила зуб, похорошела. Гарусов, измененный пережитой жалостью, был к ней особенно внимателен, просто жених. Зоя даже смеялась: он с ней как с принцессой какой-нибудь, а она здоровенная, целая лошадь. И Ниночка опять ходила гулять за руку с папой, все как у людей. Долги понемногу выплатили, в доме появился достаток, недалеко было уже и до телевизора. Отпраздновали Зоино рожденье, рожденье Ниночки, только самого Гарусова не праздновали, потому что он сам не знал, когда родился.

И опять наступило лето, и тут получил Гарусов от Вали второе в жизни письмо. «Дорогой Толя,— писала она,— помнишь ли ты меня или уже забыл?» Забыл ли он ее?! Он даже потом покрылся, как только увидел почерк. Письмо было невеселое, видно, Валя не нашла счастья в семейной жизни. «Муж оказался эгоистом, черствым человеком. Обещал Ленинград, а завез в какую-то дыру, Любань, больше часу на электричке. Работаю, но ничего не дает ни уму, ни сердцу. Дом без удобств, водопровод на улице, никакой культурной жизни. А тут еще свекровь — адская старуха, пилит с утра до вечера». Дальше Валя писала, уже не так разборчиво, что муж начал играть в карты, водит приятелей, сильно проигрывает. Конец письма, где были налеплены строчка на строчку, совсем нельзя было разобрать. Гарусов по каплям восстановил только несколько обрывков, что-то вроде «мои страдания», «живем на чемоданах», «прикидывался идейным»... Подписано: «Твоя Валя ».

Гарусов письмо прочел и перечел, можно сказать, проработал с первой строчки и до последней, не знал уж, как его перевернуть и с какой стороны читать, и что там таится между «страданиями» и «чемоданами». Ясно было одно: ей плохо, она его помнит, она в нем нуждается. Вся жалость, копившаяся в нем, вспыхнула в одном ярком фокусе. Он вышел на балкон. Перед ним был мир. В нем бежали дети и стояли беседки-грибы, сыпался желтый песок и летел по небу оторвавшийся воздушный шар небывало красного цвета. Все это было на диво осмысленно. Все было легко и летело.

Он написал Вале взволнованное письмо, предлагая ей все: помощь, заработок, жизнь. Ответ пришел не скоро, месяца через два. Валя писала, что тогда погорячилась, преувеличила, не надо торопиться, жизнь все решит сама, и так далее в том же роде, с какими-то цитатами из литературы. А писать пока, для спокойствия близких, надо будет до востребования.

Так и стали перечесываться. Теперь у Гарусова было еще одно занятие — три раза в день бегать на почту.

А Зоя видела, что Гарусов опять плох. С нею и с Ниночкой он по-прежнему был ласков, но глаза далекие и голос не тот... Зоя очень переживала, а главное — все одна да одна на кухне с кафельными стенами: с ума сойдешь. Зачем это выдумали отдельные квартиры? Может, у кого характер плохой, тому хорошо отдельно, а Зоя больше любила с людьми. Прежде она хоть работала, но с тех пор, как вернулся Гарусов, ушла с работы: муж высокооплачиваемый, да и за Ниночкой глаз нужен, растет ребенок, может исхулиганиться. Теперь пожалела, что бросила работу. Сходила разок в общежитие, где прежде жила, но там люди были все новые, чужие. Галя-аспирантка с мужем Сережей и толстым Икаром уехали, получили назначение. Так Зоя и ушла ни с чем. Подругу бы ей надо было. И вот Зое повезло, нашла она себе подругу. Правда, не ровесницу, а старушку, но очень хорошую. Звали ее Марфа Даниловна.

Познакомилась с ней Зоя на скамейке, у садика с грибами-беседками. Старушка была добрая, проворная, круглая, как свертень. Всегда с вязаньем, и круглый клубок скакал рядом в прутяной корзинке, а поблизости играл внук, лет полутора-двух, тоже весь круглый. Когда он напускал в штаны, бабушка его не шлепала, а ругалась по-своему, по-доброму: «Свят-кавардак». Зое нравилось, что они оба такие похожие, полные и умные. Собственная ее Ниночка подросла, не было уже в ней той детской пухлости, одни локти да коленки, прыгала в скакалки с подружками, захочется приласкаться — не дозовешься. Зоя садилась поближе к Марфе Даниловне и заводила разговор:

— Погода-то «акая хорошая.

— Правильно говоришь, дева,— улыбалась ей Марфа Даниловна.— Свет и радость. Отличная погода, самая весенняя.

Она всех женщин называла «дева». А разговаривала мягким, певучим голосом, да так приятно, словно голову мыла. Зоя ей два слова, а она в ответ десять, и все ласковые. Так началась у них дружба. Разговоры сначала шли не особенные — про погоду, да где что дают. Настоящие разговоры потом начались. Однажды пришла Зоя и села на скамейку рядом с Марфой Даниловной — расстроенная такая, и сумку с продуктами кое-как на землю поставила. Сумка опрокинулась, помидоры так по земле и покатились. Зоя их и подбирать не стала, до того напереживалась. А Марфа Даниловна взяла и подобрала, не успела Зоя ей помешать. Подумать, старуха, а спину гнет для чужого человека. Зоя так и расплакалась.

— А ты поделись, дева,— сказала Марфа Даниловна.— Делясь, оно всегда легче: было на одного, стало на двух. Я всегда так: переживаю и делюсь, чего горем-то жадничать.

Зоя тяжело вздохнула и стала делиться. Сначала-то было трудно с непривычки: давно с людьми не разговаривала, а о себе — тем более. Потом пошло, с каждым разом легче. Больно уж умно и ласково глядела Марфа Даниловна. И на вязанье не отвлекалась: руки со спицами где-то сбоку вертелись, сами собой.

— Я по природе любящая, Марфа Даниловна. Первого мужа я тоже ничего, любила. Слесарь он был механик, знаете такую квалификацию?

— Как не знать, дева моя? — сияла в ответ Марфа Даниловна и плечом поправляла платок.— Зять у меня аккурат такой квалификации. Сильно зашибает, свят-кавардак. Делись, милая.

— Вот и мой так. Сначала-то, по первой любви, еще ничего. Старался меня уважать, ну и я его. Красивый он, слова не скажешь: бровь темная, волос русый. Ниночка вся в него красотой, не дай бог характером. Уже начинает проявлять. Но я не об ней, я об нем. Жили ничего, но не убереглись, а сделалась в положении, стал он выпивать. Не нормально, как люди, а через меру. Пьет и сам себя заявляет, все не по его. Я вся нервами изошла. Картошку, кричит, не так пожарила, надо, чтобы сухая. Или брюки, зачем складка не вертикальная. У него десятилетка, любил слова говорить. Проглажу обратно — снова не вертикальная. Кошмар.

— Это бывает,— утешительно сияла Марфа Даниловна,— бывает, дева. В жизни ко всему надо применяться. Люди-то ведь не ангелы, и ты не святая. Муж-покойник у меня тоже психованный был. Что делать — терпела.

— Мой не психованный, просто на водку слабый. Он, когда трезвый, очень даже хороший был. Бабочкой меня называл. Поди, говорит сюда, моя бабочка. А выпьет — беда. Вон, кричит, из моего дома. Не твоя комната, а моя, ордер на меня выписан! Я уж не спорю, оденусь — и за дверь. Стою и плачу и слышу, как Ниночка во мне стучится — в положении я была. Постою, поплачу и обратно войду, когда уж заснет.

— Правильно, дева моя, — одобряла Марфа Даниловна, пьяному ни в жизнь перечить не надо. Он свое дело знает. Вот у меня зять тоже пьющий, свят-кавардак. Буйное в нем вино, не дай бог. И главное, ничего ему не говори — не выносит. Я уж дочери: молчи, говорю. А она выступает, она выступает. Я от них уехала и Вовку увезла — целее будет. Соскучили они, дочка с зятем, за мальчиком. И пишет он мне: мама, приезжай. Все тебе будет, и постель мягкая, и каша сладкая, полботинки куплю, только приезжай. И она внизу, мелкой строчкой: приезжай, мама, с Вовкой, ждем ответа, как соловей лета. А что? И поеду. До первых зубов.

— До каких зубов?

— Стукнет первый раз в зубы, я и уеду. Я ведь тоже принципиальная, свят-кавардак.

— Это хорошо, принципиальность, если кто может. А я вот совсем не принципиальная. Полюблю кого — все принципы забываю. Вози на мне, как на лошади.

— Это тоже ничего. Женским терпением свет стоит. Женщина много может прощать, и раз простит, и другой, и семьдесят раз, а больше уж нельзя. Всему есть мера. Вот я тебе расскажу. Была у нас на фабрике ткачиха, такая ударница, такая общественница, прямо прелесть...

— Нет уж, Марфа Даниловна,— перебивала Зоя,— про нее потом, дайте про меня рассказать. Ушел он, я в положении. Что будешь делать? Советовали мне подать на него заявление, а я не решилась, принципиальности не хватило. Что же я, думаю, буду его в семью за шкирку тащить? Сижу жду. Приходит он, не то чтобы сильно пьяный, но выпивши. Развод, говорит, подаю на развод. Что ж, не имею против. Только он это изображал, что развод. Как услышал: давай деньги, даром не разводят, так и деру дал. Лучше, говорит, я эти деньги пропью. Сколько поллитров, высчитал. Ушел — и нет. Ниночка уже без него родилась. Бывало, сижу плачу: все-таки отец, пришел бы посмотреть на родную дочь. Не пришел. Сколько я этих слез пролила — без счету.

— И-и, дева, если б все бабьи слезы в одну реку слить, три бы Днепрогэса на ней построили. Тоже вот эта самая ткачиха, общественница...

— Постойте, я сейчас, Марфа Даниловна. Значит, живу и тоскую, и познакомилась со своим, теперешним. Иди, говорит, за меня замуж. Я сначала сомневалась, будет ли он Ниночку любить, потом вижу — любит. Вышла. Живем. Муж — интеллигент, образование высшее техническое, специальность — сотрудник НИИ. Не пьет, не курит, все в дом, ничего из дому. Ниночку лучше своей любит, не каждый отец ребенку такое внимание оказывает. Другие осуждают, что ростом не вышел, а я ничего, я его уважаю. Не в росте счастье, а в человеке, верно я говорю, Марфа Даниловна?

— Верно, дева моя, и хромых любят, и горбатых, и психов. Каждый урод свою парочку ищет. У меня вон тоже муж был левша. Что тут поделаешь, любила, хоть и левша. Мое — оно и есть мое. Тоже, у дитя бывает мать пьяница — разве дело такую мать в милицию тащить? Вот жила у нас семья...

— Погодите, Марфа Даниловна, я вам еще расскажу.

Разговор этот между ними плелся, как вечная пряжа. Зоя все Марфу Даниловну перебивала, не давала высказаться, а Марфа Даниловна не обижалась, понимала: надо Зое душу отвести. Но вот странно: не получалось у Зои про Гарусова плохое, только хорошее. И живут дружно, и умен, и ласков, дай бог всякой жене такого мужа. Только недели через две стала Зоя делиться по-настоящему: и про уход Гарусова, и про возвращение, и про свои тревоги.

— На почту стал ходить, Марфа Даниловна. Как-то вижу: читает письмо, а там — стихи.

— Стихами, значит, решила взять. До чего хитра. А ты не робей — она стихом, а ты песней...

С тех пор, как подружилась она с Марфой Даниловной, стало Зое полегче жить на свете. Ходили они друг к другу в гости, пили чай, по многу чашек выпивали. Марфа Даниловна мастерица была чай заваривать, и варенье у нее не засахаривалось, старая хозяйка, не Зое чета. За чаем еще лучше говорилось, чем на скамеечке. Постепенно Зоя дошла до самого важного, потайного.

— Ребеночка бы мне, Марфа Даниловна. Уж так бы я с ним играла...

— А что, рожай, дева, дело хорошее! Отчего не родить?

— Не заводится у меня, Марфа Даниловна. С того раза, как первый аборт сделала. Он еще студентом был, деньги маленькие. Ему-то ничего не сказала, чтобы не тревожить. Делала нянечка знакомая, дешево взяла. Хорошо сделала, я и не пикнула. Только с тех пор как рукой сняло, не заводится...

Слов нет, много легче стало Зое с Марфой Даниловной. А Гарусов тем временем жил своей особой жизнью и уходил все дальше.

— Шесть классов у меня, Марфа Даниловна. А у него вон какое образование. Расти мне надо, учиться. Как вы думаете?

— Учись, дева моя, учись, не сомневайся. Молодым везде у нас дорога, так и в песне поется. Вот тоже одна молодая — уж на что была глупая, а выучилась...

И Зоя, тайком от Гарусова, поступила в вечернюю школу для взрослых, чтобы расти и потихоньку дорасти куда надо. Сначала дело пошло ничего, только геометрия ей трудно давалась.

— Опускаю я, значит, перпендикуляр на гипотенузу...— рассказывала она Марфе Даниловне.

— Опускай, дева, опускай. Ученье — свет, неученье — тьма, так люди раньше-то говорили, а в наше время: грызи гранит науки. Я тоже грызла, когда молодая была, до сих пор помню: а плюс бе.

— ...опускаю перпендикуляр, а дальше что делать — не знаю. Угол один острый задан, а откуда другой-то взять?

— А ты потрудись, дева, возьми книжку да и почитай. Тоже, поди, по-русски написано, не по-китайски.

Вскоре Зоя разочаровалась в своей учебе. Сколько ни трудилась она над треугольниками, не видно было, чтобы это приближало ее к Гарусову. Напротив, он удалялся, и все непонятнее становилась его присохшая к губам внутренняя улыбка. По ночам он разговаривал, не понять, о чем — вороны какие-то. С Зоей и Ниночкой был ласков, но отстранен. Придя с работы, равнодушно обедал и садился читать книги по специальности. Зоя иногда через плечо туда заглядывала: теперь, когда она кое-чему выучилась, не поймет ли она, о чем читает Гарусов? Нет, не понимала. А главное, Зоя чувствовала: пока она с треугольниками, Гарусов тоже не дремлет, еще что-то выучивает и уходит все дальше. Она — за ним, он — от нее, и не догнать...

 

11

 

Гарусов снова стал уходить по вечерам.

— Ты поздно? — спрашивала Зоя.

— Как придется.

«Опять, видно, началось,— думала Зоя,— что за судьба моя несчастная! А может, и нет. Если бы к женщине — переоделся бы». А Гарусов просто ходил по городу, смотрел на вечера и закаты, общался с домами. Так, как бродил в прошлом году,— но и не так. С ним были Валины письма — читаные-перечитаные, дорогие. Иногда она молчала по нескольку недель, он изводился в тревоге, и вдруг — письмо, а в ном — стихи Блока:

 

Валентина, звезда, мечтанье,

Как поют твои соловьи!

 

Он бормотал эти стихи ночью, во сне. Он по сто раз твердил их, бродя по городу. Жалость по-прежнему владела им, но другая, не общая, всесветная, а живая, отдельная жалость. Он жалел Валю, жалел Зою с Ниночкой, любил Валю и знал, что Зое с Ниночкой уже нельзя помочь. Если Валя его позовет, он пойдет, не сможет не пойти, как не может брошенный камень не упасть на землю.

Так оно и вышло. Однажды он получил письмо, в котором Валя прямо писала, что скучает, хочет его видеть и просит приехать.

Гарусов из кожи вылез, достал командировку в Ленинград, в какое-то странное учреждение с немыслимо сложным названием, где ему решительно нечего было делать. Как полоумный, не умывшись с дороги, не отметив документов, он ринулся на вокзал, дождался поезда и полетел в Любань. Он летел, но поезд шел медленно, ужасно долго стоял на каждой станции. Гарусов метался из вагона на площадку и обратно. Наконец-то Любань. Гарусов вышел. Он шел от станции и мысленно целовал улицы, по которым шел, каждую табличку с названием улицы (Валя написла ему подробно, как пройти). Вдоль заборов тянулись деревянные мостки, люди с ведрами шли от колонок, ветви боярышника с сизо-красными морозными ягодами были необыкновенно красивы, к его подошве прилип осенний лист и шел с ним до самого Валиного дома. Дом небольшой, дверь зеленая. Гарусов позвонил. Отворила ему сама Валя, ахнула, вытерла руки о передник, вышла в сени, зашептала: «Сумасшедший, кто ж так делает, не предупредил, муж дома, завтра приходи в то же время, он идет в карты играть, понял?» Гарусов не понял и прилип к ее губам. Она его оттолкнула, повернула за плечи, сказала: «Иди». Он опять прошел теми же улицами до станции, уже стемнело, боярышник стал угрожающим, в электричке шумели пьяные. В городе он еле нашел гостиницу, где остановился,— нашел по квитанции, но где и когда платил за номер — не помнил. В вестибюле гостиницы так громко тикали часы, что он не спал всю ночь.

На другой день он забежал в учреждение, где ему делать было решительно нечего, отметил командировку, сразу на прибытие и убытие, и стал ждать. Насколько вчера он сам торопился, настолько же теперь торопил время, чтобы быстрее шло.

Валя встретила его ласково, никогда еще такой не была. «Толяша, Толяша» — как колокольчик. Бутылка ждала его на столе, даже селедка была почищена, а Валя терпеть не могла чистить селедку, Гарусов это знал, говорила, что кости ее за душу задевают. Сама она была какая-то новая, не то пополнела, не то похорошела, но по-прежнему быстрая, на острых стремительных каблуках, и он по-прежнему старался, но не мог ее разглядеть. В углу, под табель-календарем, стояла кроватка, а Гарусов не сразу понял, что в ней лежит живое существо, Валина дочка, с такими же, как у матери, черными глазами, с большим пузырем у розовых губ.

— Что же ты мне не писала? — спросил Гарусов.— Я и не знал...

— Хотела сделать тебе сюрприз.

Выпили, закусили. Валя смеялась, фокусничала, разбила рюмку, сказала, что это к счастью, уже нарочно разбила другую, чтобы счастье совсем было полным, и сама все двигалась-двигалась, говорила-говорила, как сорока на ветке. С какой-то новой для него птичьей картавостью она рассказывала про свою жизнь. Ну, что? Живет, как все, жизнь вообще полна разочарований, с мечтами юности приходится прощаться, все пройдет, как с белых яблонь дым. Муж, Лека, ничего парень, но в чем-то обманул ее ожидания, невнимательный, чуткости не хватает, культуры тоже. И приятели его тоже такие. Только и разговоров, что про карты, какая-то третья дама, да еще футбол. Она лично футболом не увлекается. Подумаешь, гоняют здоровые мужики мяч, а другие орут. Она лично орать бы не стала. В общем... Даже мать пишет: «Эх, Валентина, променяла ты кукушку на ястреба». Тут Гарусов насторожился, но она уже опять о другом. Главное, свекровь — жуткая старуха, настоящий тюремщик из Бухенвальда, и пижама такая же полосатая. Семьдесят восемь лет, а ей все надо. Зубы вставила, воблу ест, пивом запивает, газеты читает — прямо смех. И все с критикой. Говорит — плохая мать. А сама сына как воспитала? Ест с ножа.

Дальше — про бытовые условия. Отопление печное, дрова — осина. Леке обещали квартиру в Ленинграде, но когда это будет... Денег на жизнь не хватает...

Про деньги — это тоже было новое. Раньше о деньгах Валя не говорила. И еще — про вещи. Она долго описывала какую-то кофточку с рукавами реглан, ну просто взбитые сливки, которую хотела купить, но не купила, денег не было. Эх, жизнь! Но что поделаешь, не плакать же? Тут она завела пластинку, и они с Гарусовым пошли танцевать, здесь же, возле стола. Смирная девочка, с тем же пузырем у розовых губ, разглядывала их, словно из ложи. Вдруг Валя спохватилась, что Светланку давно пора кормить («Вот ведь какая, никогда не попросит!»), и сказала Гарусову: «Отвернись!» Он вспотел, отвернулся и всей спиной чувствовал то великое, что за ней происходило.

Девочка уснула у груди, и Гарусов сам отнес ее в кроватку, держа в руке, как в ложке, маленькую голову и чувствуя себя мужчиной, мужем, отцом.

 

* * *

 

Милое молчание кончилось, и Валя сказала:

— Кстати, Толяша, у меня к тебе дело. Знаешь, зачем я тебя вызвала?

— Нет.

— Дело в том, что я поступила на заочный.

— Ты? Ну, молодец!

— Вообрази. Решилась. Теперь все учатся.

— По какой же специальности?

— Инженер-теплотехник. Да-да, не смейся. Конечно, я бы предпочла литературный, но лучше журавль в небе или наоборот, не помню что.

— Ну, и как с учебой?

— Ничего. Только вот задание по высшей математике... Вспомнила про тебя. Ты же великий математик. Ты ведь мне поможешь, а?

— Что за вопрос!

Валя поискала и принесла задание, завалявшееся, видно, в кухонном ящике — от него пахло ванилью. Задачи были не особенно трудные, и Гарусов быстро в них разобрался.

— Вот, послушай, Валя. Здесь просто надо продифференцировать числитель, потом знаменатель...

— Нет-нет. Ты мне лучше не объясняй. Ты просто сделай, напиши, а я потом сама разберусь. У меня еще пеленки не стираны.

Она убежала на кухню, а Гарусов без нее решил все задачи и переписал каждое решение своим четким почерком. Когда он кончил, Валя поцеловала его и сказала:

— Толяша, ты гений.

— Пойдешь за меня замуж? — спросил Гарусов. Она засмеялась.

— Какой скорый! Одно задание сделал — и сразу замуж.

Это была шутка. Но Гарусов не шутил.

— Я все для тебя сделаю. Ты же знаешь.

— Нет-нет, Толяша. Не торопись. Надо уметь ждать. Ведь я жду, почему ты не можешь? Мы с тобой будем вместе, я в этом уверена, но не сейчас.

— Почему?

— Я слишком серьезно отношусь к браку. Брак — это институт. И потом, я не уверена, что ты сможешь заменить отца моему ребенку. Отец есть отец, хотя бы и болельщик футбола.

— Я...

— И для меня теперь самое главное — учеба. И еще, забыла сказать, я не хочу разрушать твою семью. Гарусов помрачнел и спросил:

— А если бы я сюда перевелся? Валя даже в ладоши захлопала:

— Ой, это было бы замечательно! И для моей учебы, и вообще...

 За стеной раздались шаги, кто-то шаркал, снимал калоши и бубнил. Валя сразу съежилась и шепнула:

— Свекровь...

Распахнулась дверь, и вошла свекровь — стройная, мстительная старуха с двумя рядами жемчужных зубов. Валя метнулась, как цыпленок перед ястребом:

— Мама, познакомьтесь, это мой школьный товарищ, Толя Гарусов.

— Очень приятно,— сказала свекровь с присвистом, и Гарусову стало страшно за Валю. «Ничего, любимая, я тебе помогу»,— подумал он. Разговор не клеился. Гарусов посидел немного и стал прощаться. Валя вышла проводить его в сени и вдруг вскинула ему на шею тонкие руки, прижалась к нему и заплакала. Этот поцелуй был совсем новый — искренний, мокрый, беспомощный.

Гарусов ехал назад в Воронеж ночным поездом, счастливый и смятенный, и колеса стучали ему: «Люблю». Он увозил с собой новый поцелуй и новую цель.

 

12

 

Новая цель Гарусова была — перевестись в Ленинград. Он начал хлопотать о переводе на другой же день по приезде. Это оказалось неожиданно трудно. Только подумать, он, коренной ленинградец, не мог попасть в Ленинград! Все упиралось в прописку. Работы было сколько угодно, но без прописки никуда принять не могли. С другой стороны, чтобы прописаться, надо было иметь справку с места работы. Кошки-мышки.

Все это Гарусов узнал из разных источников, где наводил справки. Отвечали все по-разному, но у всех одинаково выходило, что дело плохо. Оставался один просвет — аспирантура, куда принимали без прописки и давали временную. Гарусов долго сопротивлялся, но, припертый к стенке, принял решение: пойти в науку. Он написал письмо Марине Борисовне Крицкой, просил разузнать, нет ли в институте аспирантского места и может ли такой, как он, на него рассчитывать. Он честно признавался, что ни особых способностей, ни даже особого призвания к науке не имеет, но если его примут, постарается работать не хуже других. «А переехать в Ленинград мне нужно по личным причинам. В чем они состоят, пока объяснить не могу. Пишу это для того, чтобы не обманывать ваше доверие. Очень прошу в просьбе моей не отказать. Гарусов Анатолий».

Марина Борисовна прочла письмо, загорелась гарусовским делом и тотчас же своим танцующим шагом отправилась в ректорат. С аспирантскими вакансиями давно уже было туго. Ни одной для кафедры автоматики не было, а другие кафедры зубами держались за свои. Марина Борисовна решила действовать измором. Она ходила к ректору каждый день, вела подкопы и через проректора, и через профсоюзную организацию, и через завхоза. В ее восторженных характеристиках Гарусов все вырастал. Сначала он был просто способным студентом, потом — многообещающим молодым ученым, а кончил чуть ли не отцом кибернетики, Норбертом Винером. Ничто не помогало. Марина Борисовна изменила тактику, стала упирать на пролетарское происхождение Гарусова, на его беспризорное детство. Ректор и на это не поддавался: «Сколько я понимаю, ваш Гарусов воспитывался в детском доме, а в наших детских домах дети не беспризорны, так-с». Марина Борисовна не складывала оружия, пока, наконец, ректор не сдался. Кажется, его окончательно добили брови Марины Борисовны, которые она, ради важного разговора, нарисовала в палец толщиной и гораздо выше того места, где полагается быть бровям. Одним словом, ректор дал согласие, и Марина Борисовна проследовала на кафедру со своей вакансией, как гончая с трепещущим зайцем во рту.

Теперь надо было найти Гарусову научного руководителя. Сама Марина Борисовна, как не имеющая степени, формально руководить не могла. Ее выбор нал на заведующего кафедрой, профессора Темина, который успел уже стать членом-корреспондентом и от этого совсем изнемог.

— Гарусов? Это какой такой Гарусов? — спросил носовым голосом член-корреспондент.

— Неужели не помните? У нас на кафедре работал. Такой маленький, глаза как ленинградские сумерки...

— Что-то не припоминаю... Ну, уж и сумерки. Вечно вы, Марина Борисовна, преувеличиваете... Гарусов. Помню, помню... Довольно бездарный студент.

— Бездарный?!

Марина Борисовна зажглась и воспела хвалу Гарусову пышным языком газетного некролога. Не была забыта и скромная гарусовская конструкция на стенде постоянной выставки, которая в трактовке Марины Борисовны выглядела как эпохальное изобретение. Закончила она так:

— Этот «бездарный», как вы говорите, студент прославит ваше имя, Роман Романович.

Стоп. Дело было чуть не испорчено. По мыслям Романа Романовича, его имя было уже прославлено. Марина Борисовна спешно поправилась:

— Еще больше прославит ваше имя.

— Поймите, Марина Борисовна, у меня уже два аспиранта и камни в почках. Откуда я возьму время на третьего?

— А не надо времени! Этот Гарусов, я его знаю, он очень самостоятельный, все делает наоборот, так что им лучше не руководить. Фактически придется только записывать нагрузку. А если все-таки надо будет, я Гарусову помогу...

При слове «нагрузка» Роман Романович дрогнул. У него уже несколько лет был «хронический недогруз», до которого могла докопаться какая-нибудь комиссия. Он еще покобенился и согласился. Судьба Гарусова была решена. Марина Борисовна, плача от радости, послала ему торжествующее письмо, в котором щедро живописала его блестящее научное будущее. Прочитав это письмо, совестливый Гарусов чуть было не отказался от аспирантуры, но любовь превозмогла, и он начал готовиться к экзаменам. До них оставалось еще месяца два.

— Какая все-таки, Марфа Даниловна, у научных сотрудников работа тяжелая! — жаловалась Зоя своей подруге.— Придет, покушает и сядет, ночью лампу прикроет и опять сидит, конспектирует. А если его мозгами кормить, как вы думаете, не поможет?

— И-и, дева,— тянула Марфа Даниловна,— у каждого своя ноша, кто руками трудится, кто ногами, а кто и сидячим местом. Всякому своя сопля солона. Вот знала я одного, в театре осветителя. Тоже тяжело работал. Придет домой — пот с него дождиком так и льет, так и льет. Он — голову под кран, а жене кричит, чтобы горчичники на пятки ему ставить. Все тяжело, милая, все трудно...

Разговоры на скамейке становились с каждым разом грустнее, потому что приближалась разлука: Марфа Даниловна уезжала, наконец-то, к дочке с зятем и ничего хорошего не ждала. Вскоре она в самом деле уехала, и Зоя осталась совсем одна. И Гарусов тоже уехал — сдавать экзамены в Ленинград. И Ниночка заболела корью. Все одно к одному.

 

13

 

Вступительные экзамены Гарусов сдал успешно: две пятерки, одна четверка. Марина Борисовна вела себя как самая отъявленная мамаша, запихивающая своего сына в вуз. По поводу четверки она чуть не вцепилась в горло экзаменатору. Но тот оказался упрямым и пятерки не натянул:

— Выучил добросовестно, а полета мысли не видно.

— Какой в вашем предмете может быть полет?..

Как бы то ни было, Гарусов сдал, был принят в аспирантуру, и ему оставалось только съездить в Воронеж за семьей.

Накануне отъезда он зашел к Марине Борисовне отдать книги, которые брал у нее для подготовки к экзамену. Гарусов еще никогда не был у нее дома и не представлял себе, как она живет. То, что он увидел, его поразило.

Прежде всего, обстановка — старинная мебель, которую он, по своей серости, отнес не то к восемнадцатому веку, не то к семнадцатому (на самом деле это был буржуазный модерн начала двадцатого). Плешивые бархатные кресла, колченогие столики. И запах — пылью, медом, старинными тканями. Комната была загромождена вещами, и всюду, с полу до потолка, царили книги — стоя и лежа, рядами и россыпью. Гарусову это было непривычно. Там, где он бывал, книгами не владели, их брали в библиотеке. Иметь собственную библиотеку казалось ему излишеством, вроде как иметь собственный троллейбус.

На участках стен, не занятых книжными полками, висели большие фотографии в рамках, тоже ужасно старинные. На одной из них молодая женщина с узким лицом, чем-то ему знакомым, держала на коленях толстого младенца в кружевном платьице. Младенец был задумчив, с голыми ножками, и пальцы на них были трогательно растопырены («Ноги как ромашки»,— подумал Гарусов).

— Это моя мама,— пояснила Марина Борисовна,— а это, на коленях, я сама. Не похожа?

— Нет,— честно ответил Гарусов.— Я бы вас не узнал. Марина Борисовна слегка смутилась.

— Ничего не поделаешь, время идет... Вы пока посидите, а я поставлю чай.

— Не беспокойтесь, Марина Борисовна, я лучше пойду. Она замахала на него маленькой ручкой:

— Цыц! Не смейте и думать! От меня еще никто без чаю не уходил. Вот вам конфета, сосите и смотрите альбом. Вы любите фотографии?

Гарусов сам не знал, но ответил:

— Люблю.

— Ой,— обрадовалась Марина Борисовна,— вот и я люблю смотреть на разных людей. Люди — это опознавательные признаки жизни.

Сказано было непонятно, но хорошо. Гарусов взял толстенный бархатный альбом и отстегнул бронзовые застежки. Оттуда обильно полезли снимки, как будто они были там под давлением.

— Ничего-ничего, потом мы упихаем все это обратно. Я уже пробовала, удивительно емкий альбом.

Марина Борисовна ушла ставить чай, а Гарусов сосал леденец и перебирал снимки. Их было много, и все разные — старинные и современные, пожелтевшие и передержанные (Гарусов фотографию отчасти знал). На некоторых он с волнением узнавал Марину Борисовну: те же длинные глаза, удивленные губы, та же тонкость в овале, теперь уже слегка помятом временем. На одном снимке она стояла лицом к лицу с каким-то большим черным, резко смеющимся человеком. Они смотрели друг на друга сквозь струны теннисной ракетки, и на удлиненное лицо молодой Марины Борисовны падала клетчатая тень. Как они друг на друга смотрели...

Но тут в коридоре послышался грохот, кто-то, сварливо повышая тон, женским неумелым слогом стал ругаться, а потом нежный голос Марины Борисовны с педагогической отчетливостью сказал:

— Отлично, Анна Григорьевна, милая, завтра мы обо всем этом поговорим, а теперь пропустите меня, пожалуйста, я чайник несу, могу вас ошпарить.

— Чайники, кофейники,— отвечал первый женский голос.— А где мои чайники, где мои кофейники? Нету их. Прогорела вся моя жизнь. Смерть одна у меня осталась. Придет, скажу ей: здравствуй, дорогая гостья моя смерть, давно я тебя жду не дождусь. Марина Борисовна, святая женщина, одолжи ты мне до понедельника два восемьдесят семь. Я же не трешку прошу, только два восемьдесят семь.

— Да вредно же вам пить, Анна Григорьевна,— опять зазвучал убедительный нежный голос.— Я вам даю, а совесть меня мучает, может быть, этим я вас убиваю.

— А ты не думай, дай, как человек человеку.

— Да и нет у меня сейчас денег.

— По-оследний раз дай. Самый последний.

— Ладно уж, последний раз. Только вы потом не отказывайтесь, помните, что мне обещали.

Дверь отворилась, и вошла Марина Борисовна с чайником в руке, а за ней — средних лет обглоданно-худая женщина с блестящими глазами.

— Познакомьтесь, это мой ученик, способнейший молодой ученый, Толя Гарусов, а это моя соседка Анна Григорьевна, тоже очень хороший человек.

Способнейший молодой ученый молча встал и поклонился. Анна Григорьевна с ужимкой подала ему узкую холодную руку:

— Очень приятно, молодой человек, очень приятно. Наукой, значит, занимаетесь?

— Наукой.

— А не женаты, простите за вопрос?

— Женат.

— Такой молодой, и уже женаты.

Тем временем Марина Борисовна искала сумочку.

— Где же моя сумочка? Такая красная, с расстегнутым верхом? Толя, вы не видели, куда я ее заложила? Я ведь вошла с сумкой?

— Не видал, Марина Борисовна.

— Подумайте, какая неприятность!.. Там все мои деньги, паспорт, профсоюзный билет... Если еще в институте оставила — полбеды. А если в троллейбусе? Или в магазине?

Сумочки нигде не было видно. Поискав немного, Марина Борисовна махнула рукой и развеселилась:

— Сама найдется. Надо только ее обмануть, сделать вид, что не ищешь, тогда найдется. А не найдется — что делать. Не в первый раз. Надо платить за свою рассеянность.

Анна Григорьевна кашлянула.

— Постойте, Анна Григорьевна, я сейчас. Сумочка потеряна, но вы не унывайте. Помнится, на прошлой неделе в шкафу у меня что-то копошилось. Дайте взглянуть.

Марина Борисовна открыла дверцу бельевого шкафа, и оттуда к ее ногам мгновенно вывалился целый клуб тряпья: чулки, скатерти, полотенца. Она смутилась и стала запихивать клуб обратно. Он запихнулся, но вместо него с готовностью вывалился другой. В сердцевине этого второго клуба мелькнуло нечто зеленое.

— Деньги! — с торжеством возопила Марина Борисовна.— Я же вам говорила!

Она подняла с пола несколько трехрублевок.

— Какое счастье! А я и не знала, что у меня столько денег! Как приятно: потерять и снова найти. Нате три рубля, Анна Григорьевна, только больше уж не просите, не дам.

— Небось, дашь! — подмигнула соседка, поцеловала трехрублевку, махнула ею в воздухе и с каким-то немыслимым пируэтом исчезла.

— Несчастная женщина,— сказала Марина Борисовна дрогнувшим голосом.— Очень хороший человек, вот только пьянчужка. Как выпьет — сразу ругаться. Раньше я этого совсем не выносила, а теперь привыкла. Лексикон как лексикон. У нее даже бывают интересные словообразования. А вы заметили, какая она хорошенькая?

Гарусов молчал. Он этого не заметил.

— Нет, безусловно хорошенькая, только ей надо зубы вставить. Очень несчастная. Ей категорически надо замуж. Понимаете? У нее был муж, по-видимому, неплохой человек, но, знаете, как это бывает,— ушел к другой. Ребенок был и тоже умер. Ничего не осталось, совсем одна. Что делать? Книг не читает, работа скучная, диспетчер гаража, остается одно: женская жизнь, а ее-то и нет. Роятся в окрестности разные мужские экземпляры, но ничего серьезного. Один был — я просто радовалась, вполне порядочный, по профессии шахматный тренер или что-то в этом роде. Очень ее любил, но ничего не вышло. Оказался женат прочно и трусливо. Дал ей на пальто и скрылся. Она очень горевала. Теперь уже ничего. Спасибо, говорит, хоть пальто осталось. Теперь на горизонте засветился новый... Опять ничего обнадеживающего... Постойте, Толя, нет ли у вас холостого товарища?

— Кажется, нет. Все женатые. Впрочем, есть один холостяк. Вы его знаете — Федор Жбанов.

— Жбанов? — Марина Борисовна задумчиво наклонила голову.— Нет, не подойдет. Ведь он, кажется, тоже... Впрочем, может быть, это идея. Общность, а не противоположность интересов. Я еще подумаю. А теперь, Толя, пейте чай, у вас, наверно, внутри все пересохло...

Чай у Марины Борисовны был румяный, крепко заваренный, очень душистый, а на столе всего наставлено столько, как будто она ждала по крайней мере десять человек. Марина Борисовна сидела напротив, подпершись кулачком. Тонкие полуседые волосы легко свисали по ту и другую сторону пробора.

— Кушайте, Толя, пожалуйста. Возьмите еще пирога. Люблю, когда едят.

Гарусов ел.

Дверь скрипнула, приоткрылась, и в комнату вошел тощий серый кот с пылающими янтарными глазами. Он издал некий воинственный звук, всплеснул хвостом и стал точить когти о кресло. Немедленно вслед за ним вошел еще один кот, черный и толстый, на полусогнутых лапах. У этого глаза были зеленые. Коты стали друг против друга, выгнули спины, подняли шерсть и неистово заорали. Серый орал заливистым тенором, а черный — квашеным басом.

— Васька, Водемон, — сказала Марина Борисовна нежным голосом,— опять вы за старое! Надо вести себя прилично.

Коты не обратили на нее никакого внимания. Серый испустил душераздирающую руладу, зашипел и плюнул в черного. Черный в ответ ударил его вытянутой, как палка, передней лапой.

— Ах, как вы мне надоели,— сказала Марина Борисовна.— Ну, неужели нельзя между собой поладить? Черный кот забормотал низким утробным клекотом.

— Кошки? — переспросила его Марина Борисовна.— Ну и что же, что кошки? Разве мало кошек на улице?

На этот раз ответил серый, и выходило, что мало.

— Ну, что мне с вами делать? Раз не можете жить в мире, придется вас отсюда убрать.

Она взяла поперек туловища серого кота, взгромоздила на него черного и так, комком, вынесла обоих за дверь. Из комка торчала когтистая, твердая, как палка, черная лапа. Два тяжелых стука за дверью оповестили Гарусова о том, что коты выброшены. Через несколько минут вернулась сияющая, добрая Марина Борисовна.

— Простите, пришлось мыть руки. Очень невоспитанные звери.

— Это ваши?

— Собственно говоря, ничьи. Кормлю я. Очень хорошие коты. Васька и Водемон.

— Как вы сказали?

— Водемон. Знаете, из оперы «Иоланта», ария Водемона: «Кто может сравниться с Матильдой моей?» — пропела Марина Борисовна.— Впрочем, это, кажется, ария Роберта, а не Водемона. Неважно. Я вообще люблю всякую живность, но лучше бы они выясняли отношения не у меня в комнате. Вы не думайте, очень крепко они не дерутся, больше кричат.

Дверь скрипнула, и в щель просунулась черная лапа. Гарусов вскочил и стал ее выталкивать.

— Сумасшедший! — взвизгнула Марина Борисовна.— Вы делаете ему больно! Это же кот, а не мертвое тело! Васенька, входи, мой милый, входи, дорогой.

Черный кот, слабо мяукнув, ввалился в комнату, а за ним немедленно, стройный и мужественный, вошел Водемон и поднял забрало.

— Господи, а я только руки вымыла, что за беда!

— Почему вы на ключ не запираетесь? — спросил Гарусов.

— Ключа нет. Потерялся.

— Можно заказать. Хотите, я закажу?

— Бесполезно. Заказываю и теряю. Хорошо, что я в коммунальной квартире живу. В отдельную я бы никогда не попала.

Коты завопили в терцию.

— Совсем распоясались,— сказала Марина Борисовна. Гарусова осенило:

— Давайте я вам крючок сделаю.

— А вы умеете?

— Руками я все умею...

Гарусов выбросил котов, отыскал в недрах комнаты жестянку, пару гвоздей и за несколько минут приладил к двери вполне приличный крючок.

Марина Борисовна, подняв плечо к самому уху, смотрела на него извечно-восторженным взглядом интеллигента на мастера.

— Толя, вы гениальны.

— Что вы. Работа самая халтурная, без инструмента.

— Спасибо вам огромное.

Марина Борисовна снова вскипятила чай и заставила Гарусова сесть за стол. Гарусов ел, и ему было удивительно уютно. Время от времени кто-то из котов рыдал и бился в дворь могучим боком, но крючок только подрагивал.

— Что значит рука мастера,— говорила Марина Борисовна.

Вот уже и ночь углубилась, и коты затихли — наверно, ушли во двор доругиваться. Хлопнула наружная дверь, вернулась Анна Григорьевна, раскатилась было арией Кармен, но обо что-то стукнулась, выбранилась и ушла к себе. Гарусов все сидел.

А потом в нем словно что-то лопнуло, и он рассказал Марине Борисовне всю свою жизнь.

 

14

 

Через месяц Гарусов с Зоей и Ниночкой жили уже в Ленинграде, опять в общежитии для семейных. Зое здесь меньше нравилось, чем в Воронеже. Семейные были все какие-то гордые, скупо разговаривали и кухней пользовались мало, больше по столовым питались. Но Зоя не роптала, понимала, что ее дело — последнее, был бы он, Гарусов, доволен. Задумал идти в науку — иди, она ему не помеха. Наоборот, все для него сделает, чтобы создать условия. Но Гарусов был теперь весь далекий, худой и холодный и на условия внимания не обращал. С горя Зоя поступила работать продавщицей в универмаг. Ниночка уже в школу ходила.

Гарусов дома почти не бывал, приходил поздно, говорил, что из института, кто его знает, может, и правду говорил. Ложился на раскладушке и подолгу на ней ворочался, звенел. По тому, что спал он отдельно, Зоя догадывалась, что у Гарусова опять какая-то женщина, но вопросов не задавала. Так они и жили во взаимном молчании.

А Гарусов по уши утонул в своей любви. Федор Жбанов дал ему ключ от комнаты, и два раза в неделю Гарусов встречался там с Валей. Он проходил с нею программу заочного института.

У Вали знаний не было никаких, а желания их приобрести — еще меньше. Иногда Гарусов удивлялся ее первобытному невежеству. Например, деля «а» на «а», она получала ноль.

— Ты подумай,— терпеливо говорил Гарусов.

— Ну как же, если на самого себя делить, ничего не получится. Мы это в школе проходили.

— Ничего подобного вы не проходили.

— Ты не комментируй, а скажи, сколько будет.

— Единица.

— Я и говорила: единица.

Спорить с нею было нельзя. Гарусов и не спорил. Сперва он пытался обучить ее хотя бы азам, но оставил эту идею. Понять она все равно ничего не могла. Единственное, что у нее было,— это попугайная память. Она позволяла ей затвердить наизусть несколько фраз без понимания. Так Гарусов и натаскивал ее перед экзаменами и зачетами. По каждому предмету она помнила несколько фраз, которые с голоса вкладывал в нее Гарусов. С неистощимым терпением. Если тебя спросят то-то и то-то, отвечай так-то...

Некоторые предметы (немногие) она сдавала сразу, другие заваливала и пересдавала на второй, на третий раз... Так, потихоньку-полегоньку, нес ее Гарусов на своем горбу через институт.

Что касается самой любви, то ее почти что и не было. Валя очень уставала, хотела спать, и Гарусов жалел ее, не настаивал.

А дружба была большая. Валя всегда делилась с Гарусовым всеми переживаниями. Главное, свекровь. Контролирует, вмешивается, не доверяет. Всюду со своим мнением. Неужели мы такие же будем, когда состаримся? Страшно подумать! Скорее бы уж получить квартиру. Дом-то строится, но как медленно... Они с Лекой ездили смотреть постройку: только третий этаж выведен! Скорее бы! Еще год такой жизни — лучше умереть. Вот уж девятый этаж, скоро подведут под крышу... Новые заботы. Ну, квартира, а чем обставить? Не бабкину же мебель туда везти, со всеми клопами, да и не даст бабка. Появились в Валином разговоре новые слова: гардеробы, шкафы, серванты. А Гарусов и не знал, какая разница между буфетом и сервантом. Валя ему объяснила. Он слушал ее сочувственно: в самом деле, не ехать же в пустые стены? Вот уже и квартира стала реальностью, Валя с мужем ездили ее осматривать. Хорошая квартира, хоть и девятый этаж. А главное, сами себе хозяева...

Однажды Валя пришла на занятия вся заплаканная. В чем дело? Да так, пустяки, не хотела рассказывать, но Гарусов силком выспросил. Оказалось, все дело в мебельном гарнитуре. Подруга обещала достать по знакомству, как paз такой, как мечтала Валя: гедеэровский, полированный, всего пятнадцать вещей, сразу на всю квартиру. Одно беда: денег нет, а откладывать нельзя, теперь такие вещи с руками отрывают. С Лекой поругалась, не хочет брать в кассе, говорит, и так задолжали. Впрочем, это все пустяки, жили без гарнитура и дальше проживем. Главное, без свекрови, а гарнитур...

Она махнула рукой, но губы у нее дрожали. Гарусов отнесся к ее огорчению очень серьезно, сказал ей, чтобы не расстраивалась, он постарается ей помочь. «Что ты, Толя! Ты уж и так сделал для меня слишком много!» Но он уже принял решение и стал действовать. Задолжал в кассе взаимопомощи, Федору Жбанову, Марине Борисовне, но принес-таки и выложил перед Валей тысячу новыми.

Он уже знал, что будет. Валя будет отказываться, плакать, но потом все-таки возьмет. Так оно и вышло: взяла, и даже скорее взяла, чем он думал, и плакала самую чуточку. Поцеловала его, была ласкова, но Гарусов не очень был счастлив, хотя уверял себя, что очень. Какая-то заноза сидела у него в душе. Может быть, дело было в том, что она взяла деньги, как нечто незначительное, само собой разумеющееся? Он стыдил себя за эти мысли. Мелочный, корыстный человек. Слез ему было надо! Валя — не такая, ей на деньги наплевать, взяла и забыла...

Войдя в долги, Гарусов только немного урезал сумму, которую давал Зое на хозяйство, зато свирепо урезал себя самого. Нередко по неделям он вообще не обедал. Это хорошо знала Марина Борисовна, с которой он раньше всегда ходил в столовую, а теперь перестал. Нужно ли говорить, как бы охотно она за него платила! Но он не разрешал, с какой-то даже кусачей твердостью: «Я и так должен вам довольно крупную сумму. Пока ее не выплачу, не хочу принимать других одолжений». Такого определенного Гарусова Марина Борисовна даже боялась и, страдая, откладывала в сторону сумочку. А вообще, она к нему привязывалась все больше. Они теперь много времени проводили вместе: их столы на кафедре стояли бок о бок, образуя как бы один стол. Гарусов сидел по вечерам, и Марина Борисовна сидела. Она привыкла видеть левым глазом склоненную над столом голову Гарусова и его внимательный правый глаз, прилежно шествующий по странице. Они переговаривались, часто даже не поднимая голов. При людях они говорили только о работе. Как только оставались одни, разговор переходил на личную тему. Гарусова это жгло, а то, что его жгло, не могло не волновать Марину Борисовну. Внешне-то она волновалась куда больше, чем он. Он был спокоен и слегка загадочен. Как будто бы он сидел где-то там, у себя в глубине, внезапно оттуда возникал, произносил несколько слов и снова погружался обратно.

— Вчера мне позвонили и на сегодня назначили встречу,— ровным голосом говорил Гарусов, не отрывая глаз от журнальной статьи.

Марина Борисовна мгновенно отзывалась трепетом:

— Что же, я очень рада, если это вас самого радует.

— Конечно, радует как человека. Ведь эта встреча — сверхплановая, не по делу, а просто так. Значит, у нее есть желание меня видеть...

— Дай бог,— с сомнением говорила Марина Борисовна.

— Ваше сомнение я понимаю. Вы приписываете ей одни только корыстные цели.

— Боюсь, что да.

— Конечно, возможна и такая трактовка.

— Толя, не подумайте, что я пытаюсь на вас влиять...

— А что? Повлиять на меня было бы неплохо. Но я и без влияний могу рассуждать трезво. Я сам вижу: чем больше мы с ней встречаемся, тем больше наши отношения запутываются. И в материальном смысле, и во всех других.

— Да, и я боюсь, что они не дадут вам счастья.

— Смотря как понимать. Счастье — это не обязательно жить вместе. Я, например, испытываю счастье оттого, что ей помогаю.

— Ладно, испытывайте. Но нельзя же помогать без конца, совсем забывать о себе!

— Почему нельзя?

...И в самом деле, почему? Тут Марина Борисовна не могла найти убедительных слов. Восклицания вроде: «Вы же себя губите!» или: «Посмотрите, на кого вы стали похожи!», противные ей самой, явно не достигали цели. Иногда она робко пыталась напомнить о Зое и Ниночке. Тут получалось еще хуже — Гарусов немедленно погружался в свою глубину, порою даже на несколько дней, от чего Марина Борисовна очень страдала. Когда он вновь оттуда возникал, она сияла, как именинница, и готова была на любые уступки. Но долго она уступать не могла, опять начинались споры. Иногда он ее доводил буквально до слез, и она по-детски просила:

— Ну, Толя, ну возьмите у меня денег, ну, пожалуйста! Хотите, я, как ростовщик, стану брать с вас проценты? Вы этим даже мне поможете, ладно?

— Нет. У вас самой плохо с деньгами, я знаю.

— Ничего. Сегодня плохо, завтра хорошо. Я достану, выкручусь.

— Нет.

— До чего же вы упрямы! Я еще тогда в этом убедилась, когда вы работали в кружке. Упрямство и одержимость. Вы себя голодом уморите, как Гоголь.

— Не беспокойтесь, Марина Борисовна. Я к хорошей жизни не привык. Умею себя ограничивать.

— Не лучше ли было бы ей себя ограничить... хоть немного?

— Она не так воспитана, чтобы себя ограничивать. Отчасти я ее сам воспитал. Я ей внушил, что очень много получаю. А она — человек бескорыстный.

— Бескорыстный? Ну уж...

— Вы ее не знаете, а я знаю. Она от ботиков ушла.

— От каких ботиков, боже мой? С вами с ума сойдешь.

Гарусов рассказал про ботики. Марина Борисовна была тронута:

— Может быть, я к ней несправедлива... Но грустный вид и хроническое безденежье Гарусова снова делали свое дело.

— Неужели вы не видите,— иногда взрывалась Марина Борисовна,— что она и не думает выходить за вас замуж?

— Вполне возможно. Но это еще не причина, чтобы я перестал ей помогать. Я вижу: человеку трудно, я могу человеку помочь, и я помогаю.

Это отвлеченное «человеку» больше всего бесило Марину Борисовну...

Однажды Гарусов возник из своей глубины несколько менее, чем всегда, спокойный и сообщил:

— Вчера я ходил туда, на новую квартиру, и видел Валиного мужа.

— Ну, ну,— встрепенулась Марина Борисовна.

— Я уже давно хотел съездить, посмотреть, а вчера знал, что ее не будет дома...

— Ах, рассказывайте, не тяните, что за манера такая, прямо иголкой за нерв. Садист.

— Ну, что? Отворяет мне человек. Я сразу понял, что это он.

— И какой?

— Мне понравился. Высокий, белокурый, как говорят: открытое русское лицо. Довольно интересный, несравненно лучше меня. Я бы на ее месте не колебался, с кем жить.

— Она, кажется, и не колеблется,— съязвила Марина Борисовна.— Простите, Толя. И как же вы с ним, разговаривали?

— Недолго поговорили.

— Давайте, давайте, весь разговор, всеми словами.

— Всеми словами не помню. Я сказал, что Валин знакомый, просил передать привет от Гарусова.

— А он?

— Говорит: «Заходите, подождите, она скоро придет». Я-то знал, что не скоро. Зашел...

— Дальше что?

— Он бутылку поставил и банку пастеризованной черной икры. Я пить и ждать не стал, а квартиру осмотрел. Хорошая квартира, и мебель моя стоит. Телевизор — я и не знал, что они купили. Усмехнулся и ушел. Теперь Валя рассердится, когда узнает, что я там был.

Через два дня Гарусов пришел чернее ночи. Марина Борисовна еле дождалась, пока они остались одни.

— Толя, в чем дело, что-нибудь плохо?

— Ну да. Очень рассердилась. Даже кольцо хотела вернуть, которое я подарил. Говорит, я по отношению к ней поступил неблагородно. Не по-рыцарски. Если бы я не ходил туда, ничего бы не случилось.

— А что случилось-то?

— Муж по моему лицу догадался, что я не просто знакомый. Валя, конечно, отрицает, а он не верит. Успокоила его, что я только в командировку приехал, а живу в Воронеже, так что реальной опасности не представляю. Обещала, что мне писать не будет, и вообще никаких отношений. Конечно, я перед ней виноват.

— Вы же еще и виноваты? В чем?

— Не надо было ездить туда без ее согласия. Но она бы не согласилась. А мне надо было посмотреть, как они живут. Действительно ли так нуждаются, как она говорит.

— Ну, и...

— Живут вполне зажиточно, даже во всех отношениях лучше, чем моя семья. Я своей семье во многом отказывал, чтобы там помогать. Икра черная — просто так, в будний день. У меня дома не то чтобы икру, а и едят-то не всегда досыта.

Марина Борисовна стонала, до глубины сердца разорванная этой нелепейшей черной икрой:

— Перестаньте ей хоть сейчас-то давать деньги!

— Этого я не могу. Она уже привыкла к моей помощи, ей будет трудно.

— Пусть потрудится!

— И главное, если я перестану ей помогать, это будет как давление, чтобы она от мужа ушла и со мной жила. А я хочу, чтобы она если уйдет, то совершенно свободно, только потому, что меня любит.

— Да не любит она вас!

— Может быть. Я и сам понемногу в этом начинаю убеждаться. Но если бы даже и убедился, бросить ее не могу. Ей институт надо кончать. Без меня она не кончит.

— Но как вы не понимаете, это же преступление! — кричала Марина Борисовна, в гневе переходя на не свойственный ей патетический слог.— Образование — за чужой счет! Чужими руками! Подумайте, какого специалиста навяжете вы государству! Ваша благотворительность, поймите, безнравственна!

Марина Борисовна петушилась, а Гарусов спокойно возражал:

— Инженером она работать не пойдет. Ей учеба нужна только для бумажки. Половина заочников так учится, и вы это хорошо знаете...

С заочным образованием и правда было неладно, и Марина Борисовна шла на мировую. Не могла она долго сердиться на Гарусова.

— Ну, ладно, Толя, вы меня не убедите, и я вас тоже. Давайте не будем ссориться, поговорим о деле...

Руки Марины Борисовны дрожали, но она мужественно продолжала:

— Ваш вывод в конце второй главы кажется мне неизящным. Я бы здесь воспользовалась преобразованием Лапласа...

 

15

 

Гарусов закончил диссертацию точно в срок. Работа получилась хорошая, но не выдающаяся, нормальная кандидатская работа. Отзывы от оппонентов пришли вполне положительные, один: «Безусловно заслуживает», другой: «Без всякого сомнения, заслуживает». Организации тоже поддержали. Наконец назначили день защиты. Гарусов, судя по внешним признакам, не волновался, был спокоен даже сверх обычного. Зато очень переживала Зоя. Черный костюм, в чем защищать, у Гарусова был, еще с Воронежа, когда хорошо жили. Из хозяйственных денег купила Зоя с рук нейлоновую рубашку. В черном костюме, в белой рубашке и с галстуком Гарусов походил на маленького проповедника.

Заведующий кафедрой, Роман Романович Темин, выступил на защите в качестве научного руководителя. Говорил он о Гарусове весьма одобрительно, хотя и несколько общо: было видно, что работы он не читал и доклада не слушал. Зато Марина Борисовна, в лучшем своем платье и в парикмахерской прическе, очень ее портившей, слушала Гарусова в каком-то трансе, так и приподнималась на своем стуле и шевелила губами вместе с докладчиком.

Гарусов изложил диссертацию хорошим языком, складно, а главное, кратко: ухитрился даже сэкономить пять минут из двадцати отведенных, чем очень расположил к себе членов ученого совета. На вопросы отвечал ясно и толково, так что произвел на всех очень хорошее впечатление. Только в заключительном слове выкинул неожиданный номер: поблагодарил своего научного руководителя, Марину Борисовну Крицкую. Этот небольшой комический эпизод оживил постную атмосферу. Все засмеялись, и один из членов совета ехидно спросил: «Мы только что слушали вашего научного руководителя, кажется, его звали иначе, и он был мужчиной?» Гарусов не растерялся, попросил извинения у профессора Темина, сказал, что многое почерпнул из его ценных указаний (на самом деле указание было одно: закрыть форточку), но настаивал, что фактически его научным руководителем была Марина Борисовна, идеи которой и были развиты в диссертации. Марина Борисовна слабо пискнула: «Не верьте ему!», но ее слова были встречены смехом собрания.

Ученый совет, размягченный неожиданным дивертисментом, проголосовал хорошо и дружно: двадцать «за» один «против» (в одном «против» сразу заподозрили профессора Темина, и несправедливо: «против» голосовал один доцент, которого Гарусов, еще студентом, раздражал своей несоразмерной росту солидностью). Марина Борисовна сияла так, словно она только что в муках родила Гарусова.

После защиты они зашли на кафедру и еще раз, напоследок, посидели за двуединым столом, где столько было переговорено, переспорено, сделано и переделано.

— Ну вот, Толя, вы и кандидат... Поздравляю вас еще раз, дайте руку.

Гарусов взял ее руку, чуть изогнутую, как бы для поцелуя, но поцеловать не догадался.

— Хоть сегодня-то вы счастливы?

Гарусов с трудом вышел из глубины и сказал:

— Марина Борисовна, я хорошо понимаю: моя кандидатская степень — в общем, то же, что и Валино высшее образование.

— Не понимаю.

— Очень просто. Если бы я был честный человек, я прямо сказал бы на защите, что диссертация не моя, а ваша.

Марина Борисовна перепугалась:

— Вы с ума сошли! Не смейте и думать так, не то что говорить! Мало ли кто подхватит, сообщит в ВАК...

— Отчего бы ВАКу не узнать правду?

— Правду?! Тут и намека нет на правду! Вы же сами знаете, сколько в диссертации ваших идей...

— Ни одной,— твердо сказал Гарусов.— Если я обманул людей и выдал эту диссертацию за свою, то...

— То что?

— Исключительно из личных соображений. Я не могу уехать из Ленинграда, Вале через год кончать институт.

Марина Борисовна примолкла. Если правду сказать, она была немного разочарована... Она ждала чего-то другого, более торжественного, более растроганного, она сама не знала, чего ждала. Гарусов выпустил ее руку. Они поднялись.

«Что ж, ничего не поделаешь,— думала Марина Борисовна,— такой уж он: суховат, но зато глубок. Сыновей же не выбирают...»

 

* * *

 

На другой день он позвонил и пришел.

— Вчера была встреча,— сообщил он, и только по нижней губе было видно, что он счастлив.— Вот, подарила мне авторучку.

Он вынул авторучку из нагрудного кармана и посмотрел на нее, как на ребенка.

— Ну, и как у вас теперь складывается, какие перспективы?

— Сказала, что любит, чтобы ждал,— ответил Гарусов, дрогнув углами губ.— Может быть, и правда любит. Я ведь от нее за все годы первый знак внимания получил.

— Ну вот, как хорошо, я люблю счастье.

— А может быть, и нет,— не слушая, продолжал Гарусов.— Может быть, просто боится, что уеду, пока она институт не кончила. Я имел глупость ой сказать про эти предложения, связанные с отъездом.

— Вы, разумеется, не едете?

Нет, отказался. Пойду младшим научным к Трифонову.

Марина Борисовна ахнула:

— Младшим? Вы, кандидат? Да вас везде старшим с руками оторвут! Только бросьте клич...

— Я это знаю. Я даже сам об этом размышлял, потому что оклад старшего гораздо выше. Тогда я мог бы больше помогать тому человеку и скорее выплатить долги.

— Тогда в чем же дело? Гарусов улыбнулся:

— На этот раз, можно сказать, совесть во мне победила.

— Это какая-то шизофрения! При чем тут совесть?

— Очень даже при чем. Я ведь не забыл про наши разговоры с вами.

— Какие разговоры?

— «Навязать государству плохого специалиста». И если я иду против совести, когда помогаю тому человеку, то решил хотя бы в вопросе о месте работы быть честным.

Спорить тут было бесполезно. Марина Борисовна и не пробовала. Какая-то уж очень непривычная определенность появилась в Гарусове за последнее время. Жесткость.

 

16

 

Лаборатория Трифонова, куда поступил Гарусов после защиты, была из тех молодых организаций, которые только еще создаются, но никак не могут создаться. Еще неясен был даже точный профиль лаборатории. Мест по штатному расписанию было в ней предостаточно, специалистов же со степенями — мало, и Гарусов был встречен хотя и с недоумением (почему отказался от должности старшего научного сотрудника?), но с распростертыми объятиями. С пропиской дело обделали вмиг (кто-то кому-то позвонил), и Гарусов в рекордно короткий срок получил квартиру. Квартира, как водится, была далеко, в новом районе, а лаборатория — тоже в новом, но в другом конце города; и та, и другая были далеко как от прежнего гарусовского института, так и от дома Марины Борисовны. Все было далеко отовсюду, и времени ни на что не хватало. Так что Гарусов ходил к Марине Борисовне все реже и реже, и она постепенно потеряла его из виду и не знала, как он живет.

А жил Гарусов остервенело, замкнуто и одержимо. Началась для него страдная пора — Валя кончала институт, делала диплом. Тут уж он должен был выложиться весь, на горбу вынести ее из института, чего бы это ни стоило. В лаборатории Трифонова тоже работа оказалась не из легких — товарищи быстро поняли, что Гарусов безотказен, и нередко на нем выезжали. Все вечера после работы Гарусов просиживал в чертежно-вычислительном бюро, перед доской-кульманом, со стаканом остро отточенных карандашей у правого локтя, полный остро отточенных мыслей. Диплом он делал с увлечением. За те годы, что он обучал Валю, Гарусов не столько ее обучил (она оставалась младенчески невинной в науке), сколько самого себя. Теперь у него была вторая специальность — инженера-теплотехника, которая ему нравилась больше, чем первая. Иногда он даже мечтал: как было бы хорошо поехать вместе с Валей куда-то на стройку, два инженера-теплотехника — он и она...

С Валей они по-прежнему встречались в комнате Федора Жбанова, который был тактичен и своего присутствия не навязывал. Бедный Федор! На их свиданиях теперь мог бы присутствовать кто угодно, не только он. Гарусов приходил с чертежами в картонном тубусе, разворачивал их, укреплял кнопками на стене и пробовал втолковать Вале ее дипломный проект. Валя слушала рассеянно, позевывала. Эта беспечность и раздражала его, и восхищала. Защита на носу, а она как маленькая! Слава богу, хоть память хорошая, вытвердит доклад накануне защиты, проскочит, если не будут копать. О том, что случится, если начнут копать, Гарусов боялся и думать.

А все-таки и она устала, бедняжка! Как-то раз Гарусов после занятий с нею сворачивал чертежи, отвернулся на минуту, а она уже заснула на кровати Жбанова, слегка приоткрыв измученный детский рот, уронив с ноги маленькую туфлю...

Дома у Гарусова все было по-прежнему. Квартиру Зоя освоила, на новую работу поступила, но с Гарусовым они все больше погружались во взаимное молчание. Ниночка вытянулась, подурнела, плохо училась и стала грубить. Зоя иногда на нее кричала тонким голосом, а потом плакала. И откуда только это у них берется? «Нет,— думала Зоя,— тяжело все-таки детей воспитывать без отцовского влияния».

Что происходит с Гарусовым, она в общих чертах понимала. Какая-то доброжелательница еще год назад прислала ей анонимку: «Смотрите лучше за своим мужем, как он проводит личную жизнь». А Зоя и без того знала. Слишком многое обдумала по ночам, слушая звон гарусовской раскладушки. Но Зоя уже привыкла к своему горю, оно казалось ей в порядке вещей. Ни словом не заикалась она и тогда, когда Гарусов с каждым месяцем приносил ей все меньше денег, только становилась прижимистей, Ниночке обновок не покупала, а о себе — и говорить нечего. Молча она хозяйничала, ходила на работу, стирала Гарусову носки и рубашки. Только и отводила душу, что в письмах к Марфе Даниловне: «Не знаю, как и живу,— писала она,— ничего не замечаю. День за днем, то работа, то стирка, то глажка. Ниночка ничего, растет, худая только, не в меня. Характер тоже не в меня проявляется. Мое здоровье ничего, что мне делается, было бы на душе спокойно. Очень переживаю за Толю, стал худющий и нервный, много работает». Все это были не те слова, но и от них становилось легче.

 

* * *

 

Настал, наконец, для Гарусова великий день — день защиты Валиного диплома. На защиту он, конечно, не пошел, целый день маялся, шатался по лаборатории от телефона к телефону, брал каждую трубку и, подержав в руках, опускал на место. Звонить еще было рано. В три тридцать он начал звонить: «Защитила ли, и с какой оценкой?» То ему отвечали: «Еще не защитила», то: «Сведений нет». Гарусов пустился на хитрости, любезной лисой обошел секретаршу, наговорил ей каких-то глупостей о ее приятном голосе и добился-таки, что она обещала лично сбегать и разузнать. На следующий гарусовский звонок она ответила: «Все в порядке, проект — пять, защита — три. Проект отмечен как выдающийся». Гарусов глубоко вздохнул, поблагодарил девушку-благовестительницу, сухо промолчал на ее кокетливые вопросы: «А она вам кто, что так за нее болеете?» — и, слыша в груди сердечные такты, поехал на квартиру к Федору Жбанову. Там они с Валей условились встретиться «в семь часов вечера после защиты». Кажется, был такой фильм, то ли в «шесть», то ли «в семь часов вечера после войны». Это она, Валя, придумала такую формулировку: «В семь часов вечера после защиты». Он ехал в автобусе и все улыбался Валиному остроумию. На площади он купил тяжелый букет цветов. Приехал он, конечно, рано, часам к шести. Вали, разумеется, еще не было. Гарусов поставил цветы в какую-то кастрюлю, сел за стол и попробовал думать. Из мыслей ничего не складывалось: перед ним возникала некая новая жизнь, которую он не мог ни представить себе, ни осмыслить. По привычке конспектировать, он взял лист бумаги и стал набрасывать схему возможных вариантов со своими решениями, вроде ветвящегося дерева:

1) В. соглашается немедленно. Беру расчет. Квартира остается 3. Уезжаем.

2) В. соглашается, но не сразу, а когда подрастет С. Жду.

3) В. не соглашается, но дает надежду. Требую уточнений.

3-а) Если...

И так далее. Когда Гарусов отвлекся от схемы и посмотрел на часы, было уже семь. Он испуганно разорвал лист.

Семь пятнадцать. Вали не было. Ничего, он не беспокоился. Валя мастерица опаздывать.

В семь сорок пять он встал из-за стола и сел смотреть телевизор. Серые лица с двойным контуром его угнетали, но он досмотрел передачу до конца. Он всегда дочитывал до конца все, что читал, и досматривал до конца все, что смотрел. Когда передача кончилась, он выщелкнул телевизор и с ужасом посмотрел на уменьшающийся белый квадратик. Квадратик уменьшился и исчез. На часах было девять. Было ясно, что она не придет.

Все же он сел и еще подождал часа два. В сущности, он уже давно знал, что этим кончится.

Наступила ночь. На кухне холодильник запел свою песню. Это была красивая песня, только холодная, от нее мурашки шли по спине. Гарусов озяб, потер руки и встал, чтобы пройтись по комнате. Тут только он заметил на кровати Жбанова, посреди подушки, письмо: «Толе Гарусову». Он разорвал конверт.

«Дорогой Толя, я уже давно решилась на эту разлуку, но все не хотела тебя волновать. Лека откуда-то узнал про тебя и про наши встречи и запсиховал, хотя я ему сказала, что ты умер в Воронеже, но он не верит. Не знаю, что будет, если он узнает всю правду. Он сейчас выполняет очень ответственную работу, и всякие переживания ему противопоказаны. Толя, нам нужно расстаться, «не грусти и не печаль бровей», как сказал мой любимый поэт Сергей Есенин. Если ты меня любишь, сделай все, чтобы сохранить мое настроение и семейную жизнь. Не ищи меня, не пиши даже до востребования, я в почтовое отделение даже заходить не буду. Я долго думала перед тем, как написать тебе, и решила, что так лучше. Эта последняя встреча все равно ничего не дала бы ни тебе, ни мне. Я, конечно, тебя любила, но жизнь все решает по-своему. В данный момент у меня сильно разбито сердце, но я не теряю бодрости и стараюсь жить для своей семьи, и тебе советую то же Валя».

Гарусов прочел письмо очень внимательно, ровно два раза. Затем он положил на стол ключ от комнаты Федора Жбанова, вышел не оборачиваясь и захлопнул за собой дверь.

 

17

 

Прошло два года.

Марина Борисовна, немного постаревшая, но, как всегда, хлопотливая и легкая на ногу, собиралась куда-то с дарами в авоське, теряя туфли и роняя шпильки. В дверь позвонили.

— Черт возьми, не ко времени,— сказала Марина Борисовна и, наступив в темноте на очередного кота, который оскорбленно вскрикнул, отворила дверь. На пороге стоял Гарусов. Марина Борисовна прижала руки к щекам. Авоська упала, Гарусов ее подобрал.

— Спасибо. Толя, милый, вы ли это? Глазам своим не верю! Куда же вы пропали? Век вас не видела! Ну, как же я рада, как рада! Чего же вы стали столбом, входите же, я сейчас чай поставлю.

Гарусов вошел и снял кепку. Марина Борисовна ахнула:

— Что с вами? Вы были больны?

Гарусов был острижен наголо, под первый номер. От стрижки его лицо изменилось, стало еще тверже и напоминало фотографии революционеров в царской тюрьме. Не хватало только второго снимка — в профиль.

— Не беспокойтесь, Марина Борисовна, я не болен, просто решил постричься.

— Не «постричься», а «остричься»,— механически, по преподавательской привычке, поправила Марина Борисовна.— Но зачем, зачем?

— Просто так. Обновить свою внешность. Стоит пятнадцать копеек. Правда, они для плана меня уговорили еще вымыть голову. Говорю: ладно, мойте хоть два раза. Вымыли два раза.

— Ах, боже мой,— изнемогая, сказала Марина Борисовна,— о чем это мы с вами, какие пустяки, голову два раза, когда я ничего о вас не знаю. Садитесь, рассказывайте...

— Я ведь ненадолго пришел. Только попрощаться. Марина Борисовна так и села.

— Попрощаться? Вы куда-нибудь уезжаете?

— Да, в Магадан.

— Толя, это так неожиданно. Я ничего не могу понять. Объясните, что случилось?

— Ничего особенного. Просто я остро нуждаюсь в деньгах. А там я буду много получать и довольно скоро смогу оплатить квартиру.

— Какую квартиру?!

— Да, вы же еще не знаете. В самом деле, я долго с вами не виделся. Дело в том, что я развелся со своей женой и записался на кооперативную квартиру.

— Развелись с Зоей? Не может быть! Какая нелепость!

— Нелепость, но факт.

— Неужели... неужели женитесь на своей Вале?

— Нет,— сухо ответил Гарусов.— С Валей я расстался уже давно.

— Тогда, простите меня... зачем квартира? Зачем развод?

— Если бы я не развелся, мне не удалось бы вступить в кооператив. Эту квартиру я покупаю не для себя, а для одного человека, которому очень трудно живется.

— Опять человека? — взвизгнула Марина Борисовна.

— Да,— сухо подтвердил Гарусов.— Год назад я встретил одного человека, которому нужно помочь.

— Женщину?!

— Да.

— И опять полюбили? Какой же вы...

— Нет, на этот раз не полюбил. Я слишком разочаровался в любви, чтобы полюбить вторично. Мне просто хочется помочь человеку. Я ничего не жду для себя, думаю только о ней.

— Она... замужем?

— В том-то и дело, что да. Ей очень плохо живется с мужем, единственный выход — квартира. Распишемся, а как только она въедет и получит прописку, разведемся. Квартира останется ей.

Марина Борисовна плакала.

— Толя, я вас не понимаю! Я вас не понимаю! Гарусов смотрел на нее, как взрослый — на ребенка в глупых слезах.

— Не огорчайтесь, Марина Борисовна. Я этого не стою.

— Разве дело только в вас! А работа? — сморкаясь, всхлипывала Марина Борисовна.— Ваша работа? Наша с вами, в конце концов! Неужели вы так, сразу, можете ее бросить? Зачем же мы с вами... Зачем же я...

— Марина Борисовна, я очень перед вами виноват, я поступил эгоистично, я с самого начала знал, что из меня не выйдет научного работника.

— Вышел же, вышел! — топнула ногой Марина Борисовна.

— Плохой.

— И вовсе не плохой! Не всем же быть гениями!

— Всем,— твердо сказал Гарусов.— Кто идет в науку — всем. С моей стороны это была ошибка, ну что ж, постараюсь ее исправить.

— Исправить? А вы кем же туда едете? Дворником?

— Нет, до этого еще не дошло. Инженером-теплотехником.

— Бред! У вас же и диплома нету...

— Там его не требуют. Там нужна работа, а работать я надеюсь не хуже других,— Гарусов слабо улыбнулся.—

Этим я отчасти думаю компенсировать вред, который я нанес государству, навязав ему, как вы говорите, плохого специалиста...

— Вечно вы меня будете этим попрекать! Дело не в том, кого вы там навязали, а кого нет. Дело в том, что вы идете прямо по живым людям. Зоя, Ниночка... Подумали вы о них?

— Думал, но ничего не поделаешь. Я, конечно, здорово к ним привязался и не могу себе представить, как я без них буду жить. Но надо войти и в Зоино положение. Иметь такого мужа, как я, было бы тяжело любой женщине. Переносить мои вклады в других...

— Толя, а я? Вы обо мне не подумали! Правда, мы за последние годы мало виделись...

— Марина Борисовна, у вас ведь много учеников.

— Но только один сын. Гарусов помолчал.

— Я... Я вам очень благодарен...

— Какая благодарность? Все это не то, не то...

— Вы меня извините, Марина Борисовна, я должен идти. А долг я вам верну при первой возможности.

— Бог с вами, какой долг? Я и забыла совсем. А когда вы едете?

— Сегодня ночью.

— Боже мой! А я вас задерживаю. Вам некогда, надо собираться. Идите-идите, я вас провожу, осторожнее, в передней темно, лампочка перегорела, никто не купит, кроме меня, а я забываю...

Она бормотала без устали, как заводная. Гарусов ощупью отпер дверь, выбрался на площадку. Она стояла на пороге, положив голову себе на плечо.

— И вот всегда у меня так, всегда так... Косые слезы бежали у нее по щекам. Гарусов медлил.

— Ну, чего вы стоите? Идите, идите! Она махнула рукой. Гарусов ушел.

 

* * *

 

Теперь ему надо было зайти к Федору Жбанову. По слухам, Федор был в запое, но все-таки попрощаться надо было.

Когда Гарусов вошел, Жбанов лежал ничком на кровати, подняв толстые ноги на деревянную лакированную спинку. Он нехотя поднял с подушки вялое, несвежее лицо. За последний год Жбанов отрастил усы, и это сильно его не красило.

— А, святитель-великомученик,— сказал он сквозь спутанные усы,— явился-таки, приполз! А что у тебя с башкой? Ну-ка, повернись!

Жбанов захохотал.

— Ну и фигура! Дон-Жуан! Казанова! Покоритель женских сердец!

Гарусов молчал. Федор Жбанов неожиданно гибким движением перекинул на пол толстые ноги в шерстяных носках и бросил в Гарусова подушкой:

— Тьфу на тебя. Не хочу даже и разговаривать с таким идиотом.

Гарусов направился к двери.

— Постой! — загремел Жбанов. Гарусов остановился.

— Ты не уйдешь, пока не объяснишь всю эту чертовню. Куда ты едешь? Зачем?

— Я тебе уже объяснял,— смиренно отвечал Гарусов.— Еду, чтобы деньги заработать. Внести за квартиру.

— Черта с два! Нет, брат, меня не проведешь! Тут другая должна быть причина. Гарусов молчал.

— Ничего не понимаю! — бушевал Жбанов.— Нет, постой, кажется, начинаю понимать... Ага! Понимаю! Как увидел твою дурацкую стриженую башку, так и понял. Знаешь, кто ты? Монах. Да, да. Монах по призванию. Для таких, как ты, не хватает советских монастырей.

— Что за чушь,— тоскливо сказал Гарусов.— Монастыри какие-то... Придумаешь тоже. Пьян ты, Федор.

— А что? Я пьян, конечно, но рассуждаю вполне здраво. Таким, как ты, мало обычной жизни, нормальной работы. Они хотят жертвоприносить. Истязать свою плоть. Таким именно нужны монастыри, разумеется, не церковные, а гражданские... Оттуда, например, мы будем черпать санитаров, золотарей... А что? Мысль!

— Оставь, Федор,— отмахнулся Гарусов.— Без тебя тошно.

— Ха! — закричал Жбанов.— Это хорошо, что тошно! Значит, в тебе разум не совсем еще погас. Может, еще одумаешься, совесть в тебе проснется. Скажет: «Толя, а Толя, науку-то свою бросил, не стыдно?»

— Нет, не стыдно. Все равно ученого из меня не получится.

— Эх, мне бы твою усидчивость...

— Мне бы твой талант.

— ...я свой талант,— выругался Жбанов.— Не вышло из меня ни черта и уже не выйдет.

— Если бы я был глуп, я сказал бы тебе: не пей. Не пей, Федя

— Полечиться, что ли, принудительно? — задумчиво спросил Федор.— Там, говорят, такое пойло дают, что после него от любой жидкости, даже от квасу, с души воротит.

— Вот как и меня,— тихо сказал Гарусов.

— Что ты там такое бормочешь?

— Ничего, это я так. Прощай, Федор. Спасибо тебе за все. Сам знаешь, за что. Я Зое сказал: если что, пусть к тебе обращается. Можно?

— Спрашиваешь тоже.

Жбанов встал с кровати и обнял Гарусова. Лицо Гарусова пришлось ему где-то под мышкой, и, чтобы лучше разглядеть это лицо, Жбанов поднял его за подбородок. Серые глаза Гарусова смотрели невесело, но твердо.

— Ну, прощай, Толя. Не поминай лихом. Любил я тебя, сукиного сына.

 

* * *

 

Гарусов пошел прощаться в свое последнее место — домой. У самого дома он встретил Ниночку. Она шла, тринадцатилетняя, худенькая, сплошные ноги, шла — вот так пигалица! — с мальчишкой и бессовестно с ним кокетничала. От этого коса усердно моталась у нее по спине. Гарусов ее окликнул, она остановилась, мальчишка прошел дальше.

— Ниночка, я хочу попрощаться.

— Опять едешь? — неприязненно спросила она и закусила конец косы.

— Еду.

— Надолго или совсем?

— Там видно будет.

— Ну, счастливого пути,— она взмахнула косой и побежала догонять своего кавалера, который стоял и нетерпеливо копал землю бутсой.

 

* * *

 

Гарусов поднялся по лестнице. Зоя уже ждала его у дверей — должно быть, в окно.увидела, как он подходил. Бледная, но спокойная. Он посмотрел ей в лицо и обмер: оказывается, за эти годы щеки у Зои стали треугольными. Он опустил глаза на ее клеенчатый, цветочками, фартук.

— Когда? — спросила Зоя.

— Сегодня. Ноль тридцать.

— Побудешь или как?

— Не могу, Зоя, надо еще за вещами заехать...

— Что ж, поезжай, раз надо. Посидим с тобой, что ли, на дорогу. Так, кажется, по-русски-то полагается.

— Не знаю я, Зоя, как полагается. Сели. Гарусов сказал с усилием:

— Прости, Зоя, что испортил тебе жизнь. Не надо мне было на тебе жениться.

— Что ты, Толенька, как ты можешь так говорить? Я с тобой очень даже счастлива была и навсегда тебе благодарна.

— Это я тебе должен быть благодарен. Помолчали. Зоя спросила:

— Может, все-таки поехать мне с тобой, Толенька? Ты не думай, я на жену не претендую, веди свою личную жизнь какую хочешь. Я просто помочь тебе хочу. Прямо душа болит за тебя, как ты там будешь, один как иголка.

— Не надо, Зоя. Я именно хочу посмотреть, чего я стою один.

— Смотри, тебе виднее.

Зоя встала. Гарусов тоже встал. Тут словно что-то ее толкнуло, и она протянула ему обе руки, сложив их ладонями кверху, лодочкой. В эту лодочку Гарусов, прощаясь, спрятал свое лицо.

 

1969