Если нечего сказать, обязательно ли нужно об этом говорить? Загадка. Вообще мир полон загадок, которые хоть и разгадывают на каждом шагу, но умней мы от этого почему-то не становимся. Да неизвестно, собственно, умней кого мы можем стать… да и «ум»-то тоже загадочная категория, которая то ли выдумана, то ли еще выдумывается. Мало о чем можно сказать что-либо определенное. Нет, говорят, конечно, иногда довольно-таки безапелляционно, но уже на следующий день каждому становится ясно, что это очередная мура. Поэтому, чтобы особенно не врать, я решил поразмыслить, да и поделиться тем, что помню. Помню я не слишком много, память у меня довольно странная: какие-то нужные вещи проваливаются словно в мусоропровод, а от чепухи щекотно в мозгах. Даже иногда пишу безграмотно почему-то: это как найдет. А изредка такое накатит, что ни сказать, ни написать: одна икота. Можно было бы и не стараться себя лишний раз обнаруживать, но промолчать я всегда успею.
Вот вспоминаю день, когда
Трудно сказать, когда это случилось, но вот где, это я помню замечательно. В квартире № 236 по проспекту Скачек, в одной удивительно интеллигентной семье. Наверняка не все знают, что такое истинно интеллигентная семья, поэтому дам необходимую справку: всякие там музыкодевы и искусствоеды это еще тьфу, а вот ежели вы попали в дом, где вас случайно стошнило на хозяйскую постель, или вы ненароком пукнули за праздничным столом, или без умысла наступили на чью-то прабабушку, или даже принесли в подарок собственную рукопись, а унесли в кулечке недоеденный кус копченой колбасы, а вас за это не только сразу не побили, но и виду хозяева не подали, что всё заметили и намотали на ус, то знайте — вы в истинно интеллигентной семье. Поймать от такой семьи нечто вроде комплимента не только радостно, но и поучительно. Произошло это следующим образом. Я не то, чтобы очень датым был, а так, слегка заторможенным, поэтому, когда я задел какую-то мраморную вазу, то не успел ее вовремя подхватить. Она упала на хозяйского ребятенка и что-то там поломала. Хозяйка, как уже говорилось, была удивительно интеллигентна, совсем не расстроилась и только спросила:
— Часто с вами подобное случается?
— Нет, — предположил я, — крайне редко, но в меру ритмично. Цикличность — чисто арийская черта. Семитским народностям свойственны линеарность и обетование, а нам свойственно вечное возвращение.
— Что вам свойственно? — переспросил испуганный хозяин.
— Возвращение, — пояснил я, — на круги своя. А причиной всему — аберрация!
Это я красивое слово сказал — «аберрация». Сейчас я уже не помню, что оно означает, но в тот момент наверное знал.
— Да вы у нас интеллектуал, — сказала хозяйка. — Как я погляжу.
Я не стал спорить, но и соглашаться сразу не спешил, а уклончиво пожал плечами. Я всегда так поступаю, чтобы казаться еще загадочней. Жаль только, что недолго я проходил в интеллектуалах, а виною тому
Любовь во мне перевесила какой-то там куцый интеллект. Мне чего-то захотелось объять все человечество, просто до невозможности захотелось объять, ну, хоть бы его некоторую часть, раз уж всё нельзя. Например, какую-нибудь женскую часть… И еще я подумал тогда: любовь — это чувство без понятия. Я вообще очень любвеобильный мужчина. И люди меня любят. Но только они стесняются это показывать. А я вот не стесняюсь, беру и сразу показываю. И от этого они еще больше стесняются. А ведь когда-то сам Шопенгауэр выставил такую стеснительность к позорному столбу. А толку? Можно считать, зря жил человек. Про таких как он есть одно неприличное слово, которое я, так уж и быть, скажу. Это слово —
Сказал и покраснел даже. Даром, что ничего не стесняюсь. Нет, этого слова, как и слова «литератор», я, пожалуй, побаиваюсь. Что-то в нем слышится такое гадостное, противоестественное. Растленное, я бы даже сказал. Но, м.б., мне это только кажется? Вот приятелю моему, Федорову, ничего такого не слышится. Наоборот, он и меня подбивает растлиться.
— Ты, — говорит, — вкалываешь почти по 8 часов, чуть ли не каждый день, а платят тебе с гулькин фиг, а писатель, нигде не работая, известен всем, что до фига получает. Противоестественна как раз привычка вкалывать сколько скажут, а получать, что дадут. Вот откуда любовь к печатному слову. А тебя, дурака, все на людей тянет.
Я в последнее время подрастерял логичность интеллекта и не сразу нашелся, но после задним умом поднапрягся и выдал:
— Ну, а ежели не хочу я по редакциям шастать и локтями, из любви, пихаться? Что ж меня за это — к дурикам сажать?
Тут уж Федоров задумался.
— Да, пожалуй, — говорит, — для нормального дурика маловато будет. Но и для ненормального недурика как-то неправдоподобно. Ни то, ни сё получается. А полудурки неинтересны для науки, она все-таки правилами занимается, а не исключениями. Хотя чую, продолжает Федоров, — что ты меня самым нормальным образом надуть хочешь. Сейчас наверно модно так говорить!..
Тут мне весь зад моего ума не помог: разве можно доказать свою искренность? Проще самому в нее не поверить. И здесь я крепко загрустил над словом
Ежели это только слово, то на кой хрен его в курсиве держат? Стояло бы рядышком с другими хорошими словами на букву «П» и не звякало? Ну, а как предполагают за ним нечто особенное, то зачем же потреблять его направо-налево и спереду-сзаду как другое приятное слово на ту же букву? Не иначе — привыкание произошло. А протекание, оно еще до нас случилось: дух-то вытек, а душок остался. А может и духа никакого не было и всю эту достоевщину толстовцы придумали? И здесь мне стало даже светло на душе, потому что вспомнил я любимую школьную формулу
Я, конечно, не художества, не литераторство их в виду имею — пропади оно! — а то, что разумно сеяли они в наших прадедушках и — вечно — в прабабушках. Наверно не совсем зря старались: вот взять хоть нас — процентщиц в воду не бросаем, наполеонов, пока не выросли, не тушим и вообще довольно смирно проживаем, но уж любовь к родному слову!.. Классикам такая стервозность и не снилась.
Нет, не зря Гоголь сжег свои «Мертвые души», а Гаршин сковырнулся с лестницы, не зря Лермонтов пристрелил Грушницкого и не зря скакала пуля-дура по пушкинским местам: они нас, родимые, породили и теперь уж нас никто не убьет! Это у ненаших гамлетов темпоры и морес рвутся и обнажается исподнее эго, а наши связки покрутее будут.
Зря сейчас кто-то подумал, что бедный Тургенев выдрал бы седины Полины Виардо, увидав сегодняшние игры. Никак! — отвечу словами наставника Савла. И Добролюбов не подавился б прыщами — нет-нет! — и Некрасов не опростался б в буденновку. А даже если бы и опростался — надели бы ему ее на макушку и скомандовали бы: запевай! И запел бы титанчик наш хрестоматюжный! Потому как гены, гены-то у нас у всех одни… (мягче! еще мягче! ну, скажем, так) — народные! Да,
Что-то там у меня было на этот счет радостное… забыл, что. Да и не надо, и так радостно. Вы только повторите разков десять это слово и вам тоже станет очень радостно. Народ. Да. Наро-о-од. Эх! Ну, народ!
Теперь можно и за следующую главу приняться —
В человеке, по-моему, все ничего. Только один излишний недостаток портит картину: представьте себе, что обнаглевший стаффаж, в виде агнца, высунул глупую свою морду анфас и загораживает основную гуманность. Стаффаж этот — скромность. Ох, скромен, центростремительно скромен человек — я бы расцентробежил! Про себя-то, в глубинке, он естественен как Жан-Жак, но кто это видит? Эксгибишность для эксгибишников — царство моцартовское внутри только нас. А снаружи — на покрывале девицы Пудицитии — лживоалгебраическая улыбка, гармонь присяжного сальериста. Всегда и во всем: в искусстве, в трамвае, в гостях, в крематории, в мыслях даже, когда они есть. «Хороший ты парень, Гоша!» — говорит устами, глазами или другим каким местом мой-ваш визави, а в душе плюет мне-вам в уста и в глаза и на все остальное, плюет — если нисходит хоть до плевка — а то и просто передергивается от имманентной зевоты. А почему, как не из стеснительности, не из воспитания и соц-дрессировки?.. Скромность взрастает на дрожжевой палочке страха. А перед чем? Честное презрение-ненависть труднейшая из гуманитарных наук. Любить все же легче, это более ритуальное чувство, система приемов в любви настолько глобальна, что чувствовать что-то на деле — лишь множить помехи.
Пою ли я гимн дикарю? Да нет, где там соскочить с колеса сублимации! Не можно никак. Дикарь — фикция дидеротского разума в интеллектуальных штанах Леви-Стросса. Призрак в дутых «бананах». Не беря в расчет номенклатуру (пусть место кры?сит человека), можно догадаться, что элита — т.н. — тоже фигция. Всяк жлоб на своем месте дока-профессор, всякий профессор, в принципе, также хороший человек. Не важно, кто какую физику крутит, но прекрасно то, что к нашенскому бытию относятся все братски одинаково. Однажды, оказавшись по воле мудьбы на очередном конгрессе химиков, я подошел к их научному предводителю и попросил закурить. И чтобы вы думали? Не услышал? Умную рожу скривил? Ничего преподобного. Пошарил подмышкой и вытащил мятую «беломорину». «Попробуй, — говорит, — фирма веников не вяжет — атомная трава!». Хотел еще чего-то присовокупить, но тут их по столыпинским вагонам разогнали и повезли куда-то на восток, науку поднимать.
У нас каждый может стать химиком, даже если формулу воды путает с натурой денатурата.
Все мы внутри химики — дети реакции; бурли, моль земли, в реторте стакана!
«А как же бессмертная душа?» — спросите вы словами монашенки к маршалу Бассомпьеру. Что ж, ответствую как Мария-Антуанетта Гришке Распутину: «Ну, кому какое дело, куда брызги полетят?» Чтоб и лирики крыты и шизики спелы.
«А идея борьбы за труды идеала?» — вдруг очнется чья-то шинельная голова. И это просто: мы монизмом не грешим — мы от девок перемрем.
«Но модальность! — упирается кто-то с чересчур римским носом. — Обрезая крылья харизме, падёте в ересь травестийной инверсии…». А ты, брат-камрад, нас обрезом своим не пугай: ежли и есть нам с чего в пропась-ересть упасть, то не на тебя ль приплешимся?..
Эх, расступись, стаффаж! Тряхнем кучерявым старьем и честно скажем сами себе —
Об морали много басней ходит, моральный человек это вроде экстрасенса сегодня, а ведь на самом-то деле она, мораль, то есть, повсюду лежит. Ежели вдуматься (а что еще остается?), то без морали и высморкаться толком нельзя. Правда, не все об этом знают, некоторым кажется, что можно и безо всякой этики гадости делать. Ан нет. Уж на что Грозный был вольтерьянец, а и он на Писание ссылался. А возьмите Пол Пота: даром, что учитель географии, но в политграмоте, верно, зубы до десен стер, дабы ученики прилежнее кусались. Вот и получается, что без усердия и без направляющей идеи разве что щи хлебать или вшей давить, да и то непродуктивно. Попробуйте кому-нибудь за здорово живешь голову прошибить и часы, скажем, снять. Что будет? Засмеют, если не хуже. А надо так: загодя это мероприятие в газете объявить, изложить его позитивный характер, — конструктивно, по-деловому, — коли нужно, то и обсудить всенародно, на пенсионера Тимохина сослаться (ну, не Тимохина, так другой пенсионер всегда найдется), заклеймить, конечно, не забыть тех, кто вдруг усомнится когда-нибудь, и сроки исполнения жестко определить.
Тут уж не до смеха будет.
Мораль — дочь Идеи и матерь уголовного кодекса, обаянье кнута и обетование пряника.
В пору б и прослезиться, да махнул уж на все раблезьяньим хвостом.
1984 г.