Сволочь вонючая, старик Говяшкин! Это уже становится невыносимым. Дождется, что плюну на воспитание и тюкну гантелей ему по башке!..
А ведь посадят из-за гада. Будет бегать и показывать всем дырку в кумполе… Вертухай пенсионный. Лучше подобраться поближе и воткнуть ему скалку в брюхо… Не с голыми же руками лезть на нож!..
Вот опять упустил момент: сразу не ткнул и теперь он может обварить меня кипятком…
Ну ладно, загнал его всё же в нору и плюнул на дверь. В другой раз.
Черт побери, надо чем-то отвлечься. Нужна сублимация, компенсация, релаксация. Вот прекрасная книга — В.М. Алексеев «Китайская литература»...
Дьявольщина! Однако какой дух эстетизма был разлит в Поднебесной! Расцвет танской поэзии, VIII-й век. А за 1200 лет до того жил великий учитель Кун… А что у нас было в то время? Предок развитого учения сверзился с дуба и сломал себе хвост.
Звонок в дверь. Это что — они уже и мысли читают? Оперативно. Надо всё же открыть. Гад вылезет — рога отвинчу. Выхожу в темный коридор и поскальзываюсь на свежепролитых помоях. Как-будто ступню вывихнул? Вечная непруха! Ничего, скоро получим квартиру, недолго осталось. Лет пять, не больше…
Возвращаюсь к себе; ошиблись номером. А ты думал, гонорар принесли?.. Да, кстати, я, знаете ли, как бы немножко писатель. Ну, может быть, не совсем настоящий, в невенчанном, так сказать, состоянии … Но ведь и не игрушечный же, в самом деле!.. Тут не все просто. Пишу? Так кто теперь не пишет? Кроме того: двойной образ жизни. С утра — трубочист (по крышам, правда, мартовским котом не бегаю). Нормальная работа: найду место погрязнее, вываляюсь — отмоюсь, и так пока не надоест. А вечером (игнорируя «телездоровье», «Человек и Закон», хоккейные кайфы) — достаю чистый лист бумаги, смотрю на него и балдею. Причем, как ни странно, именно на работе я ощущаю себя литератором и, если хотите, интеллектуалом (негативизм, дезориентация). Но сую это чувство поглубже и выше, чем на «чудака» не тяну. А когда пишу, во мне просыпается натура трубочиста: крою матом, крою авторитеты, там поскребу, здесь прочищу, что некоторым нравится — вот даже в Париже издали. Я, собственно, об этом не из пижонства, все равно там нас никто, кроме своих, не читает. А интересно, между прочим, что «там» читают (если верить радио «Забибись»). Например, бестселлер о парусном спорте (чего ж удивляться тому, что туристы их такие рослые да холеные?), талмуд гастрологических рецептур (это здесь он насмешка), астрологические нострадамусы, признания дохлых политиков и популярных шлюх-феминисток и прочие полезные выкладки. Худ-беллетристика идет только у суперстарпёров, ухитрившихся под вывеской сексубойного многоугольника пропихнуть всё то же знание-силу.
Что ж, дают — бери. Мне самому надоели душные замки вымысла, хочется хоть раз высказать, что думаю, не напяливая маски-псевдонимы на окружающий мир. Вот возьму и напишу что-нибудь документально-исповедальное. Если посмею. Название бы только придумать. С названиями у меня вечно не фурычет. Ну, хоть «Записки неудачника», что ли? «Из подполья» — были, «из-под полы» («из-под исподнего») как-то «неэстетишно», а «неудачник» вроде бы удачное название.
Но не поклёп ли это? Как говаривал один старый висельник, неунывающий скептик (к которому мы еще вернемся), какая бы неудача на тебя не свалилась, всегда есть утешение, что могло бы свалиться что-нибудь и похуже… После придумаю замену, а пока приступлю к первой фразе…
Но с первыми фразами мне тоже никогда как следует не везло (как и со вторыми, и с пятыми, лишь к концу иногда проглядывало нечто удобоваримое, но конец, я надеюсь, не близок).
Итак, первая фраза… фраза… Странная тишина в голове, ничего не булькает на девственной глади моей сапиенции. Впрочем, стой! Что-то барахтается на горизонте, зудит комаром… Нет, это словечко «зараза» непрошеной рифмой пытается спикировать на бумагу. И удалось-таки! Но до острова собственно «Записок» ему не доплыть.
Опять гром на кухне! Видимо, старый суперпердун снова взорвал газовую плиту. Пойти поматериться или все-таки продолжить мукотворчество? Воевать с бумагой как-то спокойнее. Увы, нынешний писатель это тигр с бумажными зубами… Вот это уже похоже на начало. Но что за тон, что за словесные кружева?!. Мозг определенно порос литературным лишаем. Слишком долго чесать, чтоб пробиться к реальной действительности. Только не спорь со мной, гипотетический мой читатель (которого замещает покуда предательская частичка моего Я)! Иначе мы завязнем в интеллигентском дерьме по самые зубы. И с каким наслаждением я бы высек тебя-себя, дабы не совал нос в мои-свои дела и намерения! Ей-богу бы высек. Но чтоб не уподобиться известной вдове (избитой как поговорка), давай поднатужимся и…
Снова звонок. Быстренько спрячем едва начатую рукопись. На всякий случай. А не назвать ли «Записки с опаской»? Времени нет. Беру хорошую палку, хромая, обхожу болотце… Привет! На сцене появляется мой приятель Игорь Д., он же — Дорик, он же «Георгий Хлыстов».
Дорик приносит с собой шум магистрали, гвалт ярмарки, дух пивбара и мешочек с «планом». Маленький такой (мешочек), но я не потребляю. Он (Дорик) соратник мой по трубочистному цеху и (как он считает) — по перу. Я достаю свои тощие покуда «Записки из-за пазухи» и, вздыхая, кладу в дальний угол. Продолжим в уме.
— Колбасы нет — большевичков жрать будем, — говорит Дорик, отметая возражения, которых не было. — Пока план есть — не пропадем!
— Мне не набивай, — отвожу я его руку.
— Что ж, кто любит яблоки, а кто — ящики из-под яблок. Без кайфа нету лайфа! А Святая Земля функционирует?
Это он об одном нашем знакомом, сменившем прописку на вольный сирокко.
— Пишет старик. Скучает, но не горюет.
— Я ему свой последний стих отослал. Тебе — не понравится.
Зачитывает. И, боже мой: здоровенный балбес, плотояднейший из циников и красномясейший из материалистов, от которого следует ожидать что-нибудь вроде «колосья грудей для жатвы спелы», вдруг вещает утрированно-байронированным голосом чахоточные строфы про разбитую любовь непонятого в стиле бредящего Надсоном понятого. Я молчу, смотрю довольным взглядом, отрешенный, как бхакта. Но, словно породистый пёс, Дорик безошибочно ловит флюид моего отрицания.
— Что есть истина? — примеряет он панцирь классики. — Суета сует.
А вы говорите, что нет сейчас колоритных типов! Ну, хорошо: я — дерьмо, вы — какаха, но во всеобщую порчу генов я не поверю. Да если желаете знать, некоторые типы, встречавшиеся мне в жизни, не уступят в яркости известнейшим героям мировой литературы! Вот, скажем, Плюшкин: что на него Гоголь так взъелся? Да в любой коммуналке я берусь отыскать такие «прорехи на человечестве», куда Плюшкин провалится, края не задев своим якобы сальным халатом. А уж в сравнении с моим стариком Говяшкиным, на котором гниды дохнут от ядовитых испарений, он и вовсе покажется стерильным комильфо и рыцарем без страха и упрека!..
Или возьмите Ноздрева, пошлифуйте его годика три в лиговской подворотне, скормите ему два пуда соли советских анекдотов, насыпьте грамм анаши в чубук, и пусть стихи попишет… Может тогда и вырисуется некое бледное подобие Дорика.
Дорик икает, давится дымом и молвит:
— Наверное любовницы меня вспоминают.
А надо сказать, он всегда с теплым чувством относился к своим мужеским качествам, под коими, как третичные половые признаки, имелись в виду и громкий хрипатый голос, и асбестовый желудок, и склонности к паянью, строганью и писанью. А главное, умеет и любит он привлечь к своей фигуре внимание, пометить место, в котором находится — и шумом позавчерашних, только что услышанных, идей, и сходными ароматами, и активнейшим интересом ко всякому свежему собеседнику. И я не ограничиваюсь здесь заглазным хуленьем: уж измок, постоянно долбая его поученьями. Но он и этим доволен, ведь суд это тоже внимание.
На столе как-то незаметно появилась бутылка горлодёра и столь же незаметно пристроилась к стойбищу своих сестричек, чьи ярлыки бесстыдно вопили об инцесте с лучшими старыми рецептами петровской Руси.
А если без дураков, то Жора мой существо хоть и далеко не бессловесное, но в достаточной мере несчастное. Пускай ему и невдомек. С муравьиным упорством строит он из прутиков замки, что сметаются первым дуновением ветра или кашлем строителя, но прутики вновь собираются и плетется бесконечная корзинка — удобная форма для скоро растрачиваемой жизни. От непрестанных колотушек нарастают на душе и теле рабочие мозоли, но по-прежнему жизнерадостно поблескивают на солнце неутомимые катаракты.
А с другой стороны, нет на свете такого человека, у которого нельзя было бы ничему научиться. И я сам, убежденный нытик и скептик, не раз поражался, глядя, как ничтожная горстка материи надувается пузырями гордости за творение, и маленький атом, одолеваемый тленом, неустанно посылает сигналы вовне о своей не умалимой божественной ценности. Будь у меня таланта немного побольше, а эгоизма поменьше, я бы создал из Дорика такой романический образ, что скелет Диккенса в гробу перевернулся б, а прах Бальзака взвился бы столбом. Бытийственная комедия! 12 кругов смрада. Фольклористика животного эпоса. Сколько грязи и слизи, извивов и перепевов… Сочные глупости, смачные пошлости, вымучивание приемлемого образа, аллюр холерический по верхушкам культуры и огнеупорное душевное невежество. Разве я осуждаю? Тогда вы ни хрена не смыслите ни в искусстве, ни в жизни! Я завидую: ведь здесь проходит золотая жила для творческого человека, «махабхарата» советской глубинки. Можно лишь порадоваться, что в жизни попадаются такие непуганые самоцветы и взгрустнуть, что не в состоянии запечатлеть увиденного. Ему бы самому выпестовать из себя литературного героя, но вряд ли руки дойдут. Впрочем, предпринял уже попытку производства реальной — в собственном духе, и не без юмора — поэзии, но общей эстетики не поменял.
— Жизнь — не более, чем жизнь, а искусство должно иметь дело с красотой!..
Железно. Не то ФеМиДа очередной абзац одолел (как-никак и сына, отобранного, правда, бывшей супругой, Федей — со смыслом — назвал), не то китайские корни нашарил. Нет, не поэтому.
— Ведь я ж дворянин!..
Так. Сейчас вновь поднимет заржавленный этимологический доспех. И в который раз рисуется родовое древо, в корнях которого прах гетмана, предавшего Украйну басурманам…
С неделю не доставал я своих «Записок… из-за угла», если хотите. (Это «глядство» такое). Не доставал, чтобы продолжить, но уже успел прочесть куцые странички одному приятелю.
— Любопытный подход. Это могло бы вылиться в интересную вещь, но…
Интеллигенция! Вечные «но», бесконечный ряд экивоков и полусогласий, кажимая близость «вот-вот истины», венские кружева мозгового футбола. О, АнтиДорик! Жертва воспитанности.
— Но… твой акцент на документализм, да еще в форме настоящего времени… Читатель все равно не знаком с реальными персонажами, для него они столь же фиктивны как и выдуманные из головы. В любом случае все решает убедительность художественного текста. Описание пиршества не насыщает. Так или иначе, возвращаешься к парадигмам…
Красиво идет, черт возьми! Сейчас объяснит, где должен быть демиург. Размеренно движется черная борода, уже отчаявшаяся протянуть волос помощи бледному темени, поредевшему от интеллектуальных бдений. Десять часов аспирантуры, свитер, протертый на локтях, вечерний Рильке в ауре Малера, тетрадка собственных стихов под недремлющим желтым оком торшера…
— Вот ты осуждаешь литературщину, а ведь шумная борьба с ней это только прикрытие очередных стилистических хитросплетений…
Ну, все видит, четырехглазый!
— Так время действительно настоящее! Не выпрыгнешь. Все мы лыком в строчку вшиты. А сказки обрыдли…
— И, тем не менее, реальность твоя — только образ реальности, еще один миф.
— Ну, не все же так мифично на свете, — не сдаюсь я, — есть границы какие-то. Я хочу реального героя прощупать, а не савлика морозова-корчагина-власова.
— Границы есть, — не сдается он, — но кроме тебя их никто не знает. Соответствие образа реальности находится в твоем собственном сознании, а нам интересен только результат воплощения, его качество.
— Ублажай, стало быть, а все остальное не важно?
— Ну, лишь бы не глаголом по голове…
Спор затягивается. Сперва мы приводим всё новые аргументы, потом они начинают повторяться, и мы переходим к иной теме. Как догадывается читатель (а читатель просто обязан быть догадливым, ибо он половинка моего же раздвоенного сознания, своего рода наземное воплощение, аватара, бога Вишну), на столе царит усердно опустошаемый графинчик с подкрашенным спиртом (друг, все-таки, медик), а из несъедобных жестянок чудесным образом возникают знойные серебристые кильки. Вот ведь как догадлив современный читатель! Даже не имея семи Эдипов во лбу, он без труда установит, что там, где собрались двое русских (будь они из евреев или не разберешь-какой-помеси, интеллигентов или трубочистов) всегда третьим появляется шкалик, святой дар нового соборного духа. Увы, в шкалике не напиток бессмертия, и мы с моим другом, горько киваем, чокаемся и пьем за здоровье одного нашего знакомого, который дочокался уже до цирроза.
Но если взглянуть на этот вопрос философски (а алкоголь — дрожжи истинной философии), то кто же из писателей не пьет? Пьют писатели бездарные и не очень, имеющие машины и машины моющие, женского пола и напротив, бисексуалы и кастраты… пьют писатели высокие и низкие, деревенщики и детективщики, пасквилянты и куплетисты, пьют громилы и пьют эмигранты, пьют лысые, пьют и лохматые, пьют хромые и безногие, конопатые, увечные, толстозады и задолизы, сирые и серые, безгрудые и безграмотные; непьющие пьют потихоньку, а блюющие — во всеуслышанье. Писателя узнают по трем признакам: о первом сказано достаточно, второй состоит в желании заставить другого писать в соответствии с твоим собственным вкусом, и третий — высокая самооценка, как в духовном, так и в физиологическом аспекте. Я, правда, не упомянул о создании литературных произведений, но последнее, по-моему, не обязательно; достаточно того, чтобы трепаться о них, или многозначительно намекать на них, или, на худой конец, многозначительно молчать о них.
Знакомый наш, изрядный саморазрушитель, тоже писатель, разумеется. И тоже в струю не попавший. У меня добрая сотня таких знакомых, не все, правда, хроники, но почти все хронические неудачники. Хотя термин сей я употребил, скорей, по привычке; может быть, именно они и находятся на своем месте. Ведь возьми тысчонку-другую наших профессионалов и скажи им, что с завтрашнего дня литература не будет оплачиваться, то так ли уж многие рискнут остаться в команде любителей? Большинство, я думаю, пораскинет умишком и вернется обратно к покинутому плугу или станку. Помню, один такой трудяга, — бежавший из ремесленного в писательское членство, прикрывший бублик подбородка баранкой бороды, нашедший супругу по имени Муза, составивший из простенькой фамилии заумную аббревиатуру, и публиковавший что-то о чем-то, — со страстью бил меня в парадном (после моего чтения в узком кругу «ценителей-и-своих»), правда, чужими руками, но с искренней обидой и болезненной истомой в опухших от безделья кулаках. Подобного — по страстности — участия (не вышедшего, к счастью, из стадии проекта) я добился в жизни только раз, от одного лауреата Сталинской и какой-то еще премии… кстати, мягкой белесой старушки, прославившейся акафистами домохозяйке-многородице. Она говорила своему мужу, которого я посещал еще зеленым юнцом: «И что к тебе шляется этот смазливый щенок? Что ему нужно? Я не позволю ему разрушать семью. Я добьюсь, что его вышлют из города!..».
Но я уже ударился в ностальгию. Конечно, моим запискам не избежать мемориального уклона, но пока это только проба пера, черновик, а в поисках заначенного смысла стоит вернуться к ускользающему образу знакомого с циррозом.
При первой нашей встрече в лице его не было даже малейшего литературного намека на бороду, никаких признаков водянки и авитаминоза, и призрак Танатоса не витал над ровным пробором. Знакомство произошло в одном Лито, где меня и моего школьного товарища, ныне уже заглотнувшегося бытом, не без юмора представили как двух «исторических романистов».
Жмурясь от стыда, и исходя горячими каплями страха, две вареных креветки укрылись в гроте изогнутого кресла и воспринимали трепетно волнение большого аквариума. Караси нервно наскакивали на макрелей, тунец отважно сражался с кальмаром, морские коньки, как подвешенные, молча наблюдали за элегантным скольжением двух в меру крупных акул, а в центре, в самом низу, лежал на подводных камнях старый морской чёрт с незакрывающейся пастью, в которой то и дело пропадали мелкие рыбешки…
Шквал затих, задул ровный пассат и некий молодой тунец любезно провел нас через мертвую зыбь до уборной. А через год-другой, сидя у него в гостях, я уже активно налегал на халявное винишко и в полном самоупоении бросал в его ироничную рожу словесную дикую смесь из идей хип-революции, эскапизма и доморощенной подпольной педагогики. Я бесстрашно оплевывал весь белый свет, поставив на нем жирный могильный крест, но делал исключение для друзей, хотя визави мой, вряд ли тогда оценил галантно предложенное место в спасательной шлюпке, а точнее — место в моем будущем партизанском отряде… Еще через пару лет, когда я с группой поп-фанов ловил на Невском «мотор», чтобы отправиться на очередной «сэйшн», мимо нас гомерической походкой, в расстегнутом старом пальто, прошел смутно знакомый мне человечек с нездешним взглядом и с прилепившейся к губе скорлупкой от семечек, и не то кивнул, не то погрозил в мою сторону клоком засаленной бороды.
— Вот тебе настоящий русский пиита! — ткнул я локтем своего приятеля, не то — приятельницу, и тут же забыл о нем. Писал же он… Пора уже дать ему какое-нибудь имя, и, перебрав все варианты, я останавливаюсь на настоящем. Писал Валерий прозу: горы черновиков, фиорды записных книжек, но лишь два-три рассказа были в готовом состоянии, т.е. могли читаться и даваться. Подобная требовательность заслуживает в равной мере как усмешки, так и уважения: в первом случае — гора родила мышь, во втором — каково обречь себя на вечную черновую работу без кнута в пути и пряника у цели?!. Забросив джаз и живопись, не способный к социальной карьере, подрабатывая писаньем плакатов «даёшь пятилетку в два хода!», он укрылся в батисфере красноязычия, чьи стенки из тонких стильных периодов едва выдерживали давление внешней среды.
Не думаю, что это был «прыжок» или даже «бегство». Да и термин «компенсация» выглядит вердиктом гинеколога от литературы, ухватившего плод аж прямо в творческой вагине, словно бы несчастный автор столь коварен, что приступает к акту не иначе как с надеждой на месть будущего сына за отца. Родитель сам живет за счет ребенка и фонтанирующий лепет последнего не усыхает, лишь уходит в подпочву и оттуда питает своего отца-дитятю, будь тот побег-однодневка, благодарный титан либо монстр, грызущий свою пуповину. Мне хочется (а приятно только то, что сделано с охотой) сравнить писателя с деревом. Не с богом, не с человеком «в высшем смысле слова», не со зверем. Как существо бессловесное (ведь знаки на бумаге, узоры на коре, переплетения ветвей — не голос, а рисунок эпидермы, дактилография) оно подвержено воздействию небесных явлений, топору, ножу, зубам и клювам.
Что сказать о его прозе? Говоришь о литературе, а на самом деле препарируешь живое тело. «Психологический импрессионизм»? «Сам дурак!» — нескладное эхо заполняет нашу анатомичку. «Монологизм мышления», «эротические игры в бисер»? «Сам ты импотент! — дерзает эхо.
Да, судьи тоже сумасшедшие, только из другой палаты мер и весов. Но как обуздать душевный тремор жажды трепанаций? Ведь в любовном объятии теряются всякие очертания чужой плоти? Из живого дерева мы можем вытесать и сколотить мертвую скамейку, слишком, впрочем, жесткую для долгого сидения.
Вот результат — хотел сказать несколько простых и точных слов, а выползает удушливая проза. Хотя и строить из себя невинного сермягу-парня (слова — ублюдки, мысли — выблядки) не стоит.
Следует сознаться, что у Валерия, как и у меня, есть широкий читатель. Это Володя N. (из породы «некто») — бульдогообразный мужичок-усачок, салонный хлебосол и любитель громкого чтения (да и сам щелкоперит после нелегкого трудового дня крысомора). Но вот чем покажется Валерина повесть любителю громких имен, то бишь читателю, не связанному с ним узами застолья или узконаправленных интересов?.. Ну, во-первых, повесть сия не кажет оригинальности темы: и раньше спивались, что за диво такое?!. На Руси есть веселие пити… И герой подобный, бьющий на жалость, навяз на зубах. Во-вторых, стилистика нудновата. Чем классики животрепетнее? Окститесь, товарищ! Пушдом вам в бесстыжее рыло, «Салтыковкой» вам по башке!.. Пускай строчки и ловко притачены, но крой однообразен. Лирическая стёжка достаточно частая, но цвет мрачно подобран, а главное, гульфик чересчур выпирает, и не в ту сторону. А для легкого чтива все слишком туманно: нет треугольничка стандартного, спирали авантюрной и «ромбиков», раскручивающих ее к законному финалу.
И на чем, по-вашему, держится поэтическое сознание, на чем стоит лирический физ-субъект? Стоит он, понятное дело, на кучке дерьма, но взгляд устремлен к Полярной звезде идеала, чей лучик вонзился в подвздошную кость. Я не встречал большего классициста-буалиста и аскета-духоведа, чем поэт Дима Б. Нет, он не спал на гвоздях — его гвоздем была централизация. Всё, что не работает на высшее, вышнее, сжигается. «Как? Вам не стыдно своих юношеских опусов? Я же вижу, что Вы умный человек («Спасибо»), неужели Вам не хочется исправить, довести до уровня…?».
Пытаюсь оправдаться, ссылаясь на психологию (мол, расчетливый Дон Кихот? Гек Финн-гегельянец?), на историю (Гулливер не перечеркнут Леверкюном, а Зороастр Заратустрой!), на музыку (от блюза до Берлиоза), но тщетно. Разноязычие поколений. Это доказывает только, что каждому из них не так уж плохо на своем отрезке. Да и Дима не родился со скрижалью во рту, и он не раз «сбрасывал кожу» (и был «повеса всем известный»), но семя Орфея попало в благодарное лоно: плод, набухая, поглощал собой всё, и возраст, и память, и темперамент, оставив внешней оболочке лишь прожиточный минимум — возможность для принятия пищи земной. И услышать чужое, иное, ему уже не по силам, разве как чей-то кашель при исполнении органной мессы.
Но если казуистику по боку — все мы ноты одной еле слышной мелодии, внутреннего, чуть подвывающего напева. Дима — высокое «до», Валера — басовое. Но крайности сходятся, а «центры» подчас противоречат сами себе. Для одного духовной обителью стало православие, почвенность (сейчас — чего не бывает! — в Америке; рассеял Бог языки…), для другого — фрейдизм (правда, «психейный» анализ сменился психовредительством и капитуляцией пред гравитацией).
Да что я о мрачном! Вот — анекдот. Встречаются двое самоубийц. Один говорит другому: «Ну, что ты всё с собой возишься? Яды по парадным сосешь, стрессами занюхиваешь?!. Вот смотри на меня: бритвой по горлу — и в дамках!..».
Пожалуй, не слишком смешно. Расскажу другой анекдот, точнее, случай из жизни, что ранее и понимали под анекдотом. Будет ли он забавным? Ну, может быть, забавного в нем немного, но и волосы дыбом навряд ли у кого встанут, дело, как говорится, житейское.
Один молодой человек, по имени Вася, слинял из психушки и его объявили во всесоюзный розыск. Я, собственно, не сказал, как он попал туда. Попал он туда не совсем обычным способом: его посадили не столько как шизика (хотя шизы у него имелись), и даже не как диссидента (хотя диссонанс с соц-доксой налицо), а — можете смеяться — по просьбе папы с мамой. Вернее, по просьбе одной матери, которая, кстати, хоть и кандидат наук, но тоже в свое время полёживала в дурдомах. Папаша же вряд ли в тот момент что и кумекал, так как сынуля хряпнул его чем-то основательно. Кто скажет — «гнилая генетика», кто в сторону среды неблагополучной пальцем ткнет, а некоторые с таинственной миной на пережитки кивнут. А по-моему — нормальная отеческая гофманиада, комплекс совдепа. Интересно, что Вася отнюдь не амбал-самоучка и не Мельмот с глазами фокусника-шарлатана, но хрупкий, замкнутый, мечтательный юноша с очками на смазливом как спелое яблочко личике. Само собой — стихи, разумеется — тяга к этюднику, конечно же — музыкальный, ориентальный и клерикальный дурман. Может быть, именно тут пёсика закопали, но есть намеки и на иную версию.
Один наш общий знакомый, о коем ниже, рассказал, что однажды пригласил Васю на отдых в свою родную деревню (а то мы всё о городе, о цивилизации, вот теперь про деревню). «Ну, и как? — интересуюсь я. — Оттузили задаваку-очкарика аборигены?». Нет, оказывается, не оттузили, а старухи местные даже жалели, словно предчувствовали, ссохшиеся кассандры, кислую его судьбу. Но он не отвечал им взаимностью. Васю с детства преследовал образ его бабки, который ассоциировался у него с бабой-ягой… Такой вот детский фольклор. Надо надеяться, что рентгеноскопия вашего (нашего) подсознания даст более серьезные результаты.
— Однажды, — продолжал мой знакомый, — Вася заинтересовался заброшенным домом, где в свое время нашли удавленника…
— Японистый бог-тибедох! — не выдержал я. — Что это за «Бежин луг» ты мне рассказываешь?!. Провинциальная чертовщина. Уймись, божий человек!..
Но божий человек, с юности полуглухой, не унимался.
— …И попросил оставить его одного. Как он потом говорил, ему всюду мерещилась безобразная старуха. В темноте что-то дышало, пульсировало, давило на него… Он кинулся в поле, а там, шагов этак за сто, мерцали два зеленых огонька… явление природы, я думаю… Вася уже в слепой какой-то ярости погнался за ними, но расстояние не уменьшалось, огоньки метались, дразнили его и исчезли только под утро…
Леша, как звали «божьего человечка», совершенно не современный тип. И дело тут не в том, что он — полукобзарь, полуакын — любитель баек, банек и поговорок. Нет, он редкостно честный, искренний и даже услужливый парень. Настолько редкостный, что многие (неизвестное всегда судят по известному) считают его, скорее, хитрецом. Но если и так, то хитрованство его весьма дремучее, допотопное, непригодное к употреблению за пределами родного села. Вот в есенинских валенках, в кожаной зимней ушанке, с томиком Велимира подмышкой, не то иноком, не то беспризорной светлошерстной дворнягой стучится он в дверь Федора Абрамова, обедает у Горбовского, внимает Сосноре, ночует у Кушнера… На первый взгляд — человек из народа, и книжка лиричных стихов вот-вот должна вывести его на торный путь к прописному Союзу, и в молодежной газете появился о нем положительный материал (мол, не паскудны талантами ПТУ), но за внешнею простотой есть еще много чего не для передовицы. Помню, он сидел в гостях у меня, когда заявился некий вальяжный знакомый с последними новостями с богемного фронта. То да сё, да бутылка рому… Знакомый мой витийствовал, обращаясь персонально ко мне, намеренно игнорируя увлеченного супом бедного родственника. Я решил немного сбить с него спесь и попросил Лешу сообщить, как дела у одного модного литератора и какая погода нынче в Иерусалиме. Тот обстоятельно, бравируя легким горьковским оканьем, рассказал о подробностях закрытия одного самиздатского журнала, о чем пишут ему со Святой земли, про то, как помог устроить выставку одной непризнанной старой художнице и как носил передачку арестованному за диссидентство имяреку. Морда богемца вытянулась и тут же схлопнулась как гармошка, голос тормознул и перешел с ритмичных «трех четвертей» на загогуленные «восемь пятых», пиететные нотки монетками посыпались в общую кассу…
Однако не кажется ли вам (то бишь нам), что взгляд у автора несколько узок и занудливо специфичен, словно нет ничего интереснее судеб неудачливых графоманов?.. Ой как кажется! Автор чистосердечно раскаивается (надеясь, что ему это учтут в приговоре), но волею тех же судеб он заплутался на Задворках Истории и если и высунет нос на Столбовую Дорогу, то с риском оставить его под колесами черно-стремительной «Волги» прогресса.
Но есть же герои не нажившие геморроя?!. Пешеходы нашего времени… В чем-то способные, где-то неглупые, с активным отношением к жизни и не без чувства спасительной сатиры от юмора… Отдохнем маленько от буквоборцев и богоедов.
Алик… (черт! фамилия у него какая-то лошадиная: пусть погуляет, пока я рассказываю). Алик любил папу с мамой, князя Кропоткина и каникулы. Придти из института первым, скушать два вторых, разлечься на диване, развлечься Максом Штирнером... Однако ирония... к чему тут ирония?.. Беззащитный герой не в силах встать с дивана и надавать мне оплеух. В литературе лежачих бьют, но я не уверен, литературен ли мой недоношенный эпос. И спросить не у кого: писатели уже разучились читать, а читатели сами стали писать. Вирус грамотности, эпидемия века с кучей летальных исходов, с осложнениями на голову и по службе. Алику — отдадим ему должное — достало ума не поддаться стадному инстинкту, тем более, что имелись заменители — поприще (физика), духовные интересы (домашний анархизм), эмоциональная жизнь (чувство дефицита материальных благ). «Наука изменит человека!» (хорошо б не отменила). «Искусство неустойчиво в ценностном отношении, тебе любится одно, мне нравится другое, а наука не зависит от вкусовщины».
Спору нет: что противопоставишь прессу прогресса?.. Ага, слышу уже возражения: «чернышевщина»… (так!) «утилитаризм», «душевный дальтонизм» (остроумно; кто больше?). Нет, друзья, так дело не пойдет. Не посчитайте меня за штрейкбрехера, но давайте хоть себе не будем врать, что писатели люди совершенно нормальные и что мэтры важнее, чем кубометры… Увы, вы — усладители (и это еще дал бы Бог!), а хуже ежели вредители, клеветники, капитулянты, отказники, сектанты (рифмуется как! любо-дорого!), растленцы… (что? нет такого слова?.. Молодой человек, не высовывайтесь, не высовывайтесь, я вас умоляю!..).
Альянс с наукой все-таки не состоялся. График свершений и повышений заполнен на много лет вперед, а подвижником рождается не каждый двадцать пятый. «Инженер с авоськой» это проза. Зато какая пища для критического ума. А знаете ли вы?.. Наверняка не всё. Алик — мастер устного застольного рассказа. И — зараза-рифма так и прёт — сколько подноготных чудных поведал сын ошибок трудных!.. Сколько неписанных (для нас, по крайней мере) законов, какая сложная, невидимая рядовому глазу, механика!
«Мы — обманутое поколение». (Он употребил другое слово). «Наши родители воспитали из нас неприспособленных идиотов, красных шапочек, а должны были, если желали нам добра, вырастить зеленых беретов! Переучиваемся на ходу, но времени не вернешь».
Я вспоминал это утраченное, молью траченое, время, стоя в очереди за мороженой треской. Да, не было цветных телевизоров, стереомузыки, джинсов и рок-концертов, эпоха была скучная, но в общем сытная. Впрочем, не такая и скучная: с хорошим прищуром смотрели мы в будущее! Детьми высчитывали, сколько нам будет лет, когда наступит обещанный коммунистический рай, и обиженно прикусывали губы: не меньше тридцати — старики! — не успеем вдосталь насладиться! Самые заядлые скептики (заграничное словечко «диссидент», прозвучав, было бы отнесено куда-нибудь к «дебету» или к «садисту») добродушно острили, но скоро сдавались под градом уверений соседей, жен и детей-пионеров.
А как легко (уже и еще) в тех же очередях завязывались знакомства, находились общие темы для громких (смейся, паяц!) разговоров, и улица была почти что клубом. Стариканы во френчах, конечно же, брезгливо морщились от подобной распущенности и намекали на какие-то похеренные прелести довоенного бытия. Ну, а наши внуки наверное не поверят, что некогда милиционеры подбирали пьяных граждан на улице и препровождали их по адресам к женам. «А вот знаешь, внучок, что в магазинах тогда стояли аквариумы с живой морской рыбой?». «Опять дед заврался! В школе сказали, что никакой жизни в море и не было». «Откуда ж взялась она?». «Вот отсталый! Да Партия же вылепила нас всех из грязи по своему образу и подобию!»…
А может и впрямь пригрезился золотой век Яо и Шуня? Все эти Ахиллы и Зигфриды были всего лишь мелкими хищниками, племенными царьками, без всякого идейного царя в голове. Гуманист Хань Юй упрекал императоров Поднебесной в недостатке национального чувства, герой Македонский помер от пьянства, Демосфен без взятки начинал заикаться. Нет, человечность идеи бессильна перед человеческим ее воплощением. Но тогда и били-то в основном только врагов, а уж современный хилый Ахилл не жалеет на Патрокла патронов. Но — молчок! (Впрочем, дяденька цензор-трезор понимает, что я понарошку).
В таком ретроволнении я наблюдал за угрюмыми лицами обитателей очереди. Прокаленные в пламени утопий, прокопченные дымом надежд, маринованные в ожиданиях, просоленные казарменным юмором и земными заботами, они (т.е. мы) шевелились ворсистою многоножкой или колечками слепого червя, чья голова нарезалась гильотиной прилавка, а хвост набухал и проявлял признаки неистребляемой жизни. Заповедь первая: не покидай своего места, если нет возможности занять место впереди стоящего. Заповедь вторая: если можешь, получай все без очереди, еще лучше — получай мзду от нее. Заповедь третья: кто не ворует, тот не ест, или ест, что останется.
Почему-то я думал, что Алик так и закиснет в черной роли желчевика-краснобая, но — как мы любим упрощать, укрощать ярлыком человека! — он перерос сам себя и вдруг предстал перед нами в роли «халдея». Что это — возвращенье к истокам, корням, влияние прошлых рождений, вечное возвращение? Не суть. Главное, что на лице у зачахшего физика появился здравый румянец. Да и работа — становление опыта: ведь люди — те же элементарные частицы! Брюшко тоже растет, но — бассейн, лыжи, карты, диванные хула-хупы… И интеллектуальный результат налицо: «Система… [как точно: термину тесно, термитам просторно!] система держится на мудаках». Не поспоришь. Хотя… Система не может держаться на одних мудаках, как овцы, оставшиеся без хозяина, не составят стада, — разбредутся и погибнут, бедняжки. Система стада не удержится без пастуха и натасканной псовой службы. Нужны также и волки, а если волков нет — их следует выдумать. Вот такой, извините, диалектический патернализм. Но волком быть опасно, псом — противно, а овцою — обидно, коль бог одарил мало-мальски рогами. Всего лучше — бараном в волчьей дубленке; сочные самки и свежая травка. Не о таком ли эволюционере, «естественном человеке», грезил Жан-Жак? Вечная зависть интеллигента, слабака, чьи зубы неймут…
О чем это я? Вечность, млечность… Повело. Но будем прощать друг другу мелкие недостатки. Я знаю людей, пропитанных недостатками до костного мозга, и, тем не менее, интересных. Вот был поэт Гена Т. Был? Надеюсь, и в дальнейшем будет, но пока еще не вышел из тюрьмы. Лепя его, Бог хотел, видимо, сделать плевательницу, но чем-то отвлекся и случайно получился поэт. Кто только не плевал ему в душу — истинный Геноцид. Вы спросите: м.б., было за что? Разумеется, было, хотя в наше время можно наплевать и на эту формальность.
Гвардейским ростом он не отличался, вернее сказать — коротышка с лягушачьими лапками. Впрочем, лобан, но мордочка как у мартышки. Очки. Чем-то смахивал на Алексея Ремизова, но в глазах больше вызова. Биография? Домашний чтец-секретарь (у известной писательницы), грузчик на Ленфильме, лаборант и стукач. Отовсюду уволен, как не оправдавший возложенных обязанностей и надежд. Моральные качества? Неизвестных нам нет. Ну, враль, ну, хвастун, ну, позёр… немного пошляк, отчасти мерзавец, слегка развращен, в меру свинья (если выпьет не в меру), иногда клептоман (т.е. не при каждом визите). И — тотальный гомоэротик. Ну, вот, так и знал: опять две-три гримаски отвращения, пара каменных лиц, из тех, что не проймешь и автогеном, остальные привычно кивают, зевают, жуют и требуют продолжения. Пока я пишу, я, конечно, не вижу, но чувствую, хотя бы по легкой изжоге.
Продолжать? Слюна на исходе. Любил ли он? Пожалуй, только плоть. Любили ли его? Разве что близкие по духу поэт К.К.К. (коллекционирующий клико и окорока за кордоном) — обросшая мхом и кораллами, подлодка с усами-перископами, один философ-неосократик, умный как бес и жирный как поросенок под хреном, да некий выживший из сталинского ума старикан… но до него еще дело дойдет.
Стихи? Только не врать, что спросили всерьез. Нетрудно их представить. Франт, актер, поклонник ямба, и «ногу» «негой» называл. Но за классическим построчьем, за мишурой «дерев», из не всегда опрятного подполья (лопнула канализация), как звуки нутряного блюза, выплескивались волны такой свирепой тоски по гармонии… Так, в антракте опереттки застольных скороговорок («мои ужимки и прыжки!»), из смога дешевых сигарет и трепотни вдруг тебя касались не ошалелыми юпитерами глаз, но обнаженным взглядом всепонимания и мудрой скорби, и ты, дабы не встать и не сделать сдуру чего-нибудь хорошего (признак сильнейшего потрясения), замолкал и молчал с удовольствием, даже с какой-то нежностью к себе, словно чуть не свалился в морозную прорубь, а теперь вот покуриваешь у камелька.
Воспоминание очевидца: Как-то, возвращаясь с ночного «сэйшена» (rock-session; была такая мода), мы поймали «мотор» и неожиданно заметили Геннадия, который преследовал своего ветреного друга, очередного объедалу, уже насытившегося и заскучавшего. «Гена, тебя подвезти?». «Нет-нет, я так…». Горбясь под дождем, поправляя вечно спадавшие очки, мелкой рысцой, чуть ли не иноходью, восторженный почитатель Петрарки гнался за воротничком спортивной рубашки и кепи, мелькавшими над полем нестриженых шевелюр. Воротничок затерялся. Дождь припустил. Шевелюры затянулись тертыми кожанками. «Так тебя подвезти?». «Спасибо, нет-нет…». Не сбавляя аллюра, выдувая отработанный пар…
Однажды в общей компании: «Говоришь, он несчастен? На него глядя, подумаешь, скорее, обратное…». «Ну, видишь ли…». Услышал. Блеск глаз, усиленный поляроидами. «А я держу себя вот так!..». Крепко сжатый кулак, холеные длинные ногти скрылись в ладони.
Есть время сжимать кулаки, но есть и время разжимать их. И только ли ночью? На моей памяти Геннадий трижды не сдерживал мыслей суицидных. Если тебе не удалась жизнь, то пусть удастся смерть. Не помню, кто из немцев это сказал: красиво, но не точно. Чаще — и особо у нас: не везет, так уж не везет во всем. Попытка не пытка, решил он после двух неудач и проглотил 30 таблеток нембутала (а надо было 50, как он сообщил мне впоследствии; а я — вам, вдруг кому пригодится!). В том, что и с третьей попытки не смог взять планку он убедился через несколько дней, когда очнулся в серой палате, забитой такими же и даже большими неудачниками, если считать неудачей меньший недолет до цели.
Меж стенающих обрубков Геннадий показался бы случайным посетителем, кабы не последствия жестокой аллергии и вмятина на черепе — необратимая тонзура пострижения в смерть — результат стремительности гуманизма, с которым санитары запихивали его тело в лифт. А гуманизм нёсся без задержки: следующим ударом было открытие неотчуждаемой ценности человеческой жизни. Понимаете ли вы, идиоты, как дорог нам человек?!. Не важно, что ты хотел изъять с трудфронта не гражданина Альфа, а себя: злостно вычесть из общества избирателя, покупателя, экономическую единицу, самому стать своим палачом и судьей… так ведь это же форменный саботаж, воровство и диверсия! За это достоин ты сумы и тюрьмы (да и психушка не игрушка!), скажи Родине спасибо, что лишь подписку с тебя берут. Но неблагодарный Геннадий, при всем своем уме (и — как покажет дальнейшее — камерном мышлении) не оценил, не понял, не учел заботы о ближнем (пусть даже и блажном), а, забросив стихи, ударился в эпистолярную прозу. В злопыхательском стремлении к какой-то «свободе» он обстреливал просьбами (о джентльменском одолжении забрать его с коммунальной отеческой кухни) ООН, Сион, Красный Крест и Белый Дом.
Подобная стрельба чревата рикошетом: Гену вызвали в Инстанции, где мягко посоветовали не залупаться. «Мне нечего терять», — ответил зарвавшийся поэт. «Посмотрим», — кивнули в Инстанциях. То ли давали время на обдумывание, то ли подгадывали к празднику, но чуть не с неделю прошло, пока трое неизвестных хулиганов повстречали поэта у парадного подъезда, поздравили его с Днем солидарности трудящихся и легонько потерли лицом об асфальт. Я думаю, нам с тобою, читатель, достало бы такого внимания, но Геннадий… да что говорить!.. Нужно быть трижды поэтом, чтобы не знать, куда подчас приводит эта косная мысль, это несносное слово, это опасное дело — «свобода»!
Находясь теперь там, где «труд делает человека свободным», он, как ни странно, уже напрочь забыл о каком-либо суициде. Парадокс. Здесь, где кус хлеба недоеденным выбрасывается на помойку, где шаг вправо — шаг влево обходятся не пулей, а отеческим штрафом в 25 целковых, где бутыль «красноты» и выжимание половой гантели столь доступные радости, нужны суровые контрасты Гулага, чтобы по достоинству оценить покой и волю. Дурь-то в голову и лезет самобойная! Только и слышишь: прозаик N кинулся головой в шахту, художник Z — в окно (восстановили; вот, правда, руки…). Разогнался хорошо: не сдвинуть мир, так хоть пройти его насквозь, но раз душа не выдержала столкновения с действительностью, то костям куда уж! — вдребезги, как банка с краской, как этюдник под бульдозером… Все познается в сравнении, и несчастный Гаршин, перенеси его сюда пусть на полгода, обрел бы разум и бороться б стал за жизнь, и ни в какие бы пролёты не бросался, уж разве — в Пролеткульт, и, опередив других, он сочинил бы «Па-ра-ра, па-ра-ра, па-ра-ра, пам-па-ра па-па па-па-па!» и «Пам! па-ра ра-ра пара-ра ра ра!..», ну, сами понимаете, что за замечательные песни!..
Продолжаю свои беглые (от осознания необходимости) зарисовки, злоупотребляя причастными оборотами. Разумеется, всё это привычная трепотня. Не потому, что много вранья: правде тоже складность требуется. Едет казах: что видит, о том поет. Арык шумит? Ох, хороша-глубока вода! Трава высокая? Ах, высока трава-конопля! Ноги из песка торчат? Эх, как весело мухи вьются!.. Жизнь безыскусная, вечер долгий, труды трудить — конца не будет, а литература — легкая, накатанная трепотня о жизни. Жизнь искусственная — посильная трепотня о литературе. И автор — продукт, надстройка, прудящая сикоси-накоси. Куда язычнику податься? Вот, отними у меня мою родимую клоаку (что-то не вижу энтузиазма!), дай дело, дай мир поглядеть, может, тогда чего и выпестуется достойно-Достово?.. Но — не наш марьяж, другая планида-стохастика: совпадение, социум, случайность рождения… Сов-падение…
Нет ничего проще, чем шарж нарисовать: серые волки, черные волги, дородный выродок, мосластый красавец, самодовольные глазки, лобчишко, лакированные самки, багажник с дефицитом… Нет, друзья мои незнакомые, хочу хоть раз изобразить не шарж, а икону. Эгей, хромые-кривые-хреновые! Давайте сообща описуем голубой-ситцевый образ предзабытийных наших мечтаний.
Лицо породистое в думах, в бороде, в очках (снимите, если не нравятся). Чуть седины в висках, залысины а la Шекспир, во взгляде умер Байрон, изо рта — парфюм. Одет скромно — зарплаты на две — на три, не больше, воспитанность противоалкогольной ампулой зашита под кожу. Известный поэт Икс написал в его ванной комнате свою самую неизвестную поэму, художник Игрек (второй Эль Греко) навязал ему свою лучшую картину, режиссер Коламбов-Пинчер дважды стрелял в него из рогатки, но промахнулся. Что еще? Правильно держит нож и вилку, правит Гегеля на досуге, а его последняя психосемантическая статья нарушила ход интеллектуальной жизни в Южной Гвинее. Кому и этого мало, добавлю, что он часами стоит на голове, неделями ползает по горам, месяцами не вылезает из каноэ, а года два назад сдал в милицию сенбернара-маньяка, пристававшего к девушкам. На книги зарабатывает дизайном где-нибудь в Росторгморгснабе, читает по-английски, говорит по-американски и понимает по-древнееврейски. При всем притом — никакого бондианства-пронинства: декламирует Бальмонта свихнувшейся тетушке, питается только соками и регулярно краснеет. Скромнее представить нельзя — выйдет павлин без хвоста, ярче тоже — будет хвост без павлина, мертвая красота. Образ пусть собирательный, но кто-нибудь, где-нибудь, как-нибудь, каким-нибудь боком к нему подошел… вспоминаю уже, что троих-пятерых я подобных встречал.
Вот — Юрий Г., один из этих сайдменов… Но прежде выясним вопрос, вставший… иголкой совести воткнувшийся в страницу. М.б., таких писунов как я нельзя допускать к столу на пушкинский выстрел? Зело злословен аки ехидна. Ну, кто тебя (т.е. меня) обидел? Какие у тебя, гнида, претензии?.. Никаких, товарищ начальник! Так, мелочи быта. На мироздание обижаться бессмысленно. Стало быть все хорошо, как в голливудском хеппи-энде. А от чего слюна не держится? Помнится, Винни-Пух, искусанный пчелами, решил, что они делают «неправильный» мед. Я-то постарше глупого мишки, понимаю, что с медом, то бишь с мирозданием, все в порядке. Сам я неправильный. И рад бы провалиться, чтобы остальные могли смирно чай пить, но шестым (или каким там?) чувством догадываюсь: чай в любом случае будут пить, как ни изгаляйся, а потому остаюсь, гаденький, самим собой, ибо тоже, как-никак, частичка мироздания, капелька дегтя (для вкуса наверное) в сей расчудесной бочке меда… Сказал — и затошнило. Будь ты проклята, рефлексия, мозговая коррозия! Вернемся лучше к фигурам цельным как… как… ну, подберите сами сравнение, вы же грамотные люди!..
Диктофон, магнитофон — фон, а на нем — интеллектуал-картинка. Торс — заглавной «П»; писатель. На стенке (фон) — зализанная челка Хема и его же колючий, давно небритый взгляд. Хозяин с ликом Фицджералда, но попухлее, подородней. Задумчив, щекочет ладонь ворсом шотландского пледа. Глаза… грустные, верно. А как вы догадались?.. Очередная повесть не идет, любимая женщина не приходит. На журнальном столике длинный список телефонных номеров.
— Стоит только снять трубку… — суровая складка у холеного рта, — … и все они примчатся меня утешать. Но…
— А ну-ка, девушки! — говорю я, лишь бы что-то сказать, а сам осматриваю библиотеку. «Поэзия и правда», «Записки от скуки», «Нравственные письма к Луцилию», «Доктор Фаустус», «В сторону Свана». Тс-пс. Поглядишь — себя зауважаешь.
— Тяжело, старик.
Но если так, то весь созданный мною образ летит к чертям. Гнусноватое разочарование… Я дописал последнюю фразу и тут Фредди Хаббард выпустил в меня из транзистора такое глиссандо, что ручка выпрыгнула из руки. Преодолеваю себя, хотя уши породнились с эфиром. Драматичная артикуляция нагнетает грусть домашней Сверхновой, готовой взорваться и облить нас не жесткой радиацией, не кровью, а запланированным вечерним кайфом. Благим пoтом. Так и сайдмен наш тоже хорошеет от принятого на душу груза. И сам об этом знает. Чего ж еще?.. Разве кружку холодного пива?.. Но мне уже скучно с ним, вот — более солист…
Вячеслав… хотелось бы прикинуть ему «теплое» прозвище… но таким, пожалуй, кличек не дают. Милый мальчик из профессионально интеллигентной семьи. «Английская» школа, золотая медаль, путь-дорога, и вдруг… Почему, собственно, «вдруг»? Похоже, увидел будущее чуть «подстриженными глазами»: «белый воротничок», приготовленное местечко… Не простуда: аспирин и мед здесь не помогут. А даже «вдруг»: рост, жест или бунт против каст, назови как угодно, но — факт. 60-е — самое время: Паркер-«Птица», Дулуоз-Керуак, Дилан Томас и Дилан-Циммерман. Не мода. Борода убивает. Книга? — скажу, где закладка! Слэнг не стена, но ладонь, встреченная в темноте. Поэт Дима Б. (будущий архаист-клерикалус): «Иисус? Знакомое имя». Старенький «К.С. блюз» — дворец махараджи. Простейшая трава-мурава — билет в трансцендентное…
Она (ее имя… впрочем, не суть!), побывав уже замужем, больше обременять себя серьезными отношениями не желала… Слава явился к ней на работу и прямо там принял яд. Циан (или что там полегче?) как оружие слабого интеллигента. А мы ноктюрн сыграть смогли бы с кошачьей головой во рту?.. Ну, далее осуществилась другая мечта: замелькали глянцевые открытки отечественных просторов, и то, что обычно не попадало в кадр. Сменялись багажные полки плацкартных и крыши купейных вагонов, нетто и брутто, отсыпание в попутках и нонконформизм открытых угольных платформ. Голодные станционные буфеты, настырность гаишников, встречные бродяги, поседевшие в бегстве от ментовских свистков… но и сладость утоления жажды и несравненные минуты релакса в возникшем из небытия городишке. Минуты? Но времени нет — зазеркалье, солнечный диск балансирует на кончике носа и не скатится, пока не приестся забава…
Мы шли с ним вдоль пути, собака играла сама с собой, то крутясь на песке, то срываясь вдогонку химере; как судьба промчался оглушенный состав… «Во мне и сейчас что-то тянет кинуться за вагоном…». Но — женат. Сынишка шпарит по-аглицки как шепелявый профессор. Библиотека, потихоньку — старинная мебель. «Нет, пластинку не дам: у тебя игла не алмазная». Ум, культура, даже самоирония — всё при нем, правда, редко выносятся за пределы квартиры. Помню встречу с его младшей сестрой (первый муж — известный филолог); спор (впрочем, за чаем). Я (взгляд — в «Генри Джеймса», переведенного скрывающим сейчас где-то икоту хозяином, ноготь пилит клеенку): «…в свое время, на старания помочь ему тестя: «Что? Надеть ярмо журналиста? Ярмо переводчика?». И мне: «Купил вот десяток битых яиц. Учись экономии!». Куда подевались его шлем танкиста и губная гармоника? А сейчас над пластинками дрожит и дышит чахлым кащеем, как будто действительно платиновые». Она (улыбка прячет зевоту, ниточка носа, тонкие красные губы, сигарета — с вязальную спицу): «…Слава в детстве очень бережно относился к своим игрушкам». Информация «с прицепом», ряд вопросов сразу отпал. Я (оставив в покое клеенку): «Ты, значит, считаешь…?..». Она (из клуба дыма): «Ведь это естественно. На круги своя».
Что ж, он покинул свой Зурбаган, но не себя же. Чай хозяйский допит и воду толочь ни к чему. Возвращаюсь домой; сколько раз проходил я по этой дороге! Наверно было зачем. Теперь спешить вроде некуда. Никто не укажет, что аванс уже пропит, а работа ни с места. Любимов не поставит по запискам моим модный спектакль, Тарковский не снимет кино, а Барышников шляпу. Сам-то скажу ли точно, что написал? Ректальные записки из андеграунда? Портреты похеренных риторов? Скорее, фотоколлаж. Подглядывающего из-за угла. Ладно, пусть — негативы. Сам же… сказал «кто мой друг» — чего еще надо?..
Ветр микромира, буря стаканов (отнюдь не с водой). До макрокосмоса рукой не дотянешься (а дотянешься — руку откусят). Но есть где-то граница миров, что усыпана солью (не поваренной — вываренной, не каменной — железобетонной), боссы и босхи на нее с разных сторон лишь оглядываются. Догадались уже об адресе демаркации… ну, конечно — народ. Виноват, слишком громкое слово, не буду, но «народец» — дозвольте? Завелся он на Руси со времен незапамятных и с причин неизвестных, дул медовуху, идолов вырезaл и соседей, потом крестился, скрещивался с половецкими плясуньями и татарскими багатурами, бил челом, бил студентов, славословил блудословную власть, а в последнее время — маршировал, воровал, вкалывал и боялся. Славянские загадки — советские разгадки. Что будет завтра — неизвестно, может, и «завтра» никакого не будет, но сегодня мы имеем вершину, так сказать, эволюции, итог тысячелетнего пути в Лебедию (она ж — беловодская Мангазея). И не нужно особо искать ее, высматривать в тысячекратные лорнеты: вынул пропуск, пробрался меж транспарантов, прошел чистилище (читай: раздевалку), где быстренько сбросил человеческий облик и обрел трудовой, спецвонючий… и вот тебе та самая Джомолунгма на ровном месте. Я кручусь возле нее каждое утро. Такова схема мира (и не я выдумал это мысленно древо): внизу — мы, герои подкорки, головастики подпочвенных вод, наверху — начальство ширяет шизым орлом под облакы, а обитатель связующего нас пупа рыщет серым вълком по земли.
9 раз менял я работу, 9 лет приспосабливался к нравам, говору и ритуалам аборигенов. И не скрою — немалого достиг, но… на вершину приплюснутую так и не взобрался. Обладай я белесой редкой шевелюрой, остриженной под тюбетейку, бесцветными глазами, оттопыренными ушами и загорелой боксерской челюстью, будь у меня ражие кулаки с рыжей шерсткой, синим якорьком и полувытравленной грудастой русалкой, может быть, местный штирлиц из меня бы и вышел, так как наукой винтить шурупы, «забивать козла», рифмовать матюги и хлестать «бормотуху» я овладел в совершенстве.
Все хождения в народ заканчиваются одинаково. Я открываю дверь в мастерскую: легкое оживление, привычный осклаб. «Ага, Генрих Четвертый явился!..».
И… да не проклянет меня ХIХ-й век (ХХ-й не проклянет, я уж знаю), но нет во мне коленопреклоненного желания учиться у народа и нет (ох, не грянул бы гром!), нет даже жалости. Рассмотрим сию этологию в двух словах. «В двух» наверное мало, но не хрестоматийный роман я пишу, где до стр 15-й герой вспоминает о батюшке с матушкой, на 48-й впервые выходит из дому, на 125-й попадает в отчаянное положение, на 190-й выпутывается, чтоб попасть в еще более отчаянное, на 221-й бреется и спорит о вечном, хоронит любимого человека, на 300-й делает то, что недоделал на 221-й, на 333-й он, кажется, начинает о чем-то догадываться, 408-я стр подтверждает его подозрения, на 470-й он наконец порывает с чем-то (с кем-то) и начинает новую жизнь с борьбы за нечто с большой буквы, а книга заканчивается извинениями автора: мол, не успел он высказать и десятой доли всего, что хотел…
Итак, воспользовавшись тем, что истинные народолюбцы давно на небесах, смело продолжим. Может быть, из эмпиреев массы кажутся стадом овечек, пленников рока, племенем гордых шайеннов, загнанных в резервацию, но я, потеревшись шкурой о шкуру, в них вижу, скорее, особую породу ликантропов, плод долгой, но благодарной селекции этоса. Там, где ликантроп «в гостях» — в приемной, у прилавка, на нарах — он человечек запуганный, задерганный, бессловесный. Он — «шестерка», подстилка, он — удобрение. Но там, где он «дома» — на нарах, за прилавком, в приемной — он уже волк, наглый, речистый и самодовольный. Он — козырь, хозяин, пахан. В «общественной» духоте побоится открыть окошко: вдруг не дозволено? Но в «персональной» вонище вышибет его своим же приятелем, вякнувшим что-то не то. Пойдет туда, куда все идут, плюнет в того, в кого все плюют, встанет туда, где все стоят, ляжет туда, где все лежат…
Да нет, товарищи мессиры, покуда еще живем, то жить можно. Конечно, немножечко хуёво, но зато всем довольны. Сколь бы ни было плохо, организм выживает, пока стадность жива и каста, родная, функционирует. Есть старший, кто отвечает, есть младший, кто выполняет, есть шуты, есть своя контрразведка… Это — «наши». «Не наши» делятся на тех, кто нас ебёт и на тех, кого мы ебём. Если нам ебать совсем уже некого, то всегда можно ебать друг друга, жен и детей наконец, а уж неприкаянных, неужившихся в кастах — ебать велел Бог. Почему мы еще существуем? Потому: кто ебёт, тот и дышит, а раз дышит, значит, ебёт. Вот что такое «национальный герой»!
…Вечер позднеет. Расцветают яркие заплатки на мрачных шинелях домов. Бденье огоньков в потёмках чужих жизней. Огни редеют, но где-то не спят и после полуночи, кто-то сидит в обнимку со своей тайной до утра. Утро выщелкивает тебя, как в настольной игре металлический шарик, и ты мечешься среди лунок на разлинованном поле будней. Иногда выпадают «очки», но чаще — «прогар». Только к ночи начинаешь походить на себя, прорезается собственный голос, даже думать можно без оглядки через плечо. С таким богатством — и ложиться спать?.. Кто там напротив — скандалисты, гуляки, картежники, дети, боящиеся темноты? (Вот придет бегин-рейган с атомной килою и съест). Одни звезды гаснут, другие еле мерцают в туманностях занавесок, но хочется верить, что есть за ними разумная жизнь — чудаки, одиночки, перпетуум-мобилисты… Впрочем, чья-то, самая долгая, тайна длиною с «хабарик» — пьяный уснул, забыв выключить свет…
Всю свою жизнь я охотился на чудаков. Рука набита, глаз намётан. Увы, вымирает зверюга. Экологический, знаете, кризис… Было немало осечек: шел долго по следу и, кажется, вот он, некуда деться, взял на мушку и… «Не-ет, извините, я не тот, кто вам нужен, ошибочка, я матерый, дружу с адаптацией, зверь деловой… а вы вот там поищите»… Ищу, расставил приманки… нет, не берёт! «Вы не глядите, что я с виду такой, я просто линяю, временные затрудненья, вот оклемаюсь и тоже — туда же, урву и побольше, чем некоторые»… Некоторые, это которые? Не слышит, весь во власти очередного прыжка… А сам-то, автор этой Красной книги?.. Дервиш нашелся! В болотных сапогах по жиже жизни, и душа срослась с противогазом. Не юродствуй (говорю я себе), ведь снимаешь же на ночь… Ночь сдувает слой пыли, срезает коросту. Что остается? Это ее уже не касается…
Рослый, широкоформатный, с объемным, уютно смотрящимся, брюшком, сам едва ль не бездомный, входит Борис, друзьями прозванный «Гран'ом», еле вмещается в моей комнатушке, но расплывается (на страх метражу) в довольной улыбке: сейчас будет чай и гора бутербродов (гора для меня, для него — скромный холмик). Чай и транзистор со звуком глушилки, букетик окурков, и беседа, м.б., спор — вполголоса (за одной тонкой стенкой — ребенок, за другой — туалет, там любопытный Говяшкин занял свой пост). Гран — короткая стрижка, мясистые пальцы (не представишь их бегающими по клавишам «Консула» или «Олимпии»), мощные сапоги (в гостях не снимает — портянки долго разматывать, да и амбре…). Что ж, золотого песка романтизма тут намоешь немного. Трудно представить, (но все же придется), этот схожий с трактирщиком дядька пишет рассказы с сюрно-суровой начинкой, сочиняет головоломные пьесы, рисует и ко всему — фотограф высочайшего класса, чьи работы хорошо известны кураторам выставок в Европе и Штатах.
Ему бы темную «тройку», белый «дипломат», очки в заграничной оправе, думаю я, и на стапеле директор фирменного магазина «Океан». А он скидывает телогрейку, или брезентовую куртку (подарок знакомого сварщика), под которой не новый тренировочный костюм… Но я не успеваю улыбнуться: усмешка потоплена, как новорожденный котенок, и рождается нечто более зрелое — сочувствие, понимание, наконец, даже зависть: а я-то как не додумался!?.
Гран: «Мода уже не стремление выделиться, а соц-договор, право на жительство, та же прописка, тавро, т.е. насилие. Одежда — средство массовой коммуникации, носим ее для других; деньги, время и жизнь — ради скучающей публики».
Что это: простота? элитарность? Грань между ними у Грана найти нелегко. Конечно, он эгоцентрик. Как все поэты. Не пишет стихи? Безразлично: не каждый стихотворец — поэт. Достаточно обладать особой логикой, языком, системой шифро-образов, максимализмом во всем, и не только понимать все по-своему, но только по-своему и понимать. Мир иных представлений всегда мир иной и может освоен быть как дерево — на дрова, как дом — с перестройкой и заменою мебели, как детский конструктор, мозаика, модель неудачная — все переделать! — из тех же деталей новый каркас. А как же иначе? Иначе он не поэт. И даже его глухота небольшая — на одно только ухо — кажется мне символичной. Но я не стараюсь себя выдавать на-гора, он поглощает мой чай, я… чуть не сказал «его чаяния», хотя, впрочем, можно было сказать.
Привычка к «песне козлов», к терминам a la экзистенциаля, давно превратилась в удобный халат, облегает теплой пижамой; как бы там ни было, а ежедневный обед, ежевечерняя книжка, еженощный транзистор, возможность, гася папиросу, глубокосогласно кивать — «да-да, это просто кошмар, вот она, бедолажная наша планида!», воспитывает философскую жалость к гуманоидам навроде себя, дает силу плевать, воевать и преодолевать давление мира-обидчика, дюжего молодца в кимоно с красным поясом и с нунчакой в зубах.
Да разве это одно помогает держать оборону? Под спудом целый Аид, разветвленный сабвей компенсаторной деятельности. Журналы-малолитражки, квартирные выставки и семинары, батарея местных пророков… Число поэтических школ превышает число наличных поэтов. Здесь свои внутренние праздники и памятные даты, внутренняя полемика и присуждение внутренних литературных наград. И заправляют всем бабы. Гвардейки кардинала. Широколобые, узкозадые, в прокуренных джинсах — мафия критикесс с манией организаторства.
Есть женщины в русском подполье… Вера — уже истеричка, Любовь — истаскалась, Надежда — дама чахоточная. Россия — промежность средь Востока и Запада, познавшая и татарский и немецкий дрын. Лесистый лобок Кольского полуострова, набухший клитор Петербурга на мочеточнике-Неве, вагина Москвы, губы Карпат и Урала, геморроидальный бугорок Крыма на анальном отверстии Черного моря. Одним словом — Родина-мать! И мы, колония грибков, попрятавшаяся в культуре, как гонококки в складках простаты, мы дрожим в ожидании очистительной клизмы и мечтаем о славе.
Вот завтра-послезавтра, главное — при жизни, да хотя бы после смерти, взглянет народ на наши произведения и челюсть его, народа, так и отвиснет до самого его народного пупа. И докторишки сбегутся из лекционных и музейных залов положить нам пятаки на веки и речами расщедриться. А бюрократы, прикрыв лица ладошками, надсадно завоют, после чего премии имени Нас учредят, которые будут выдаваться наиболее ловким пролазам и жопникам…
Я вспоминаю слова Валеры: «…а мне не нужна куча читателей, достаточно одного-двух из тех, кому я доверяю…». И здесь не кокетство, здесь что-то другое. М.б., безнадёга? Отсюда и пьянка? Нет, он как-то признался, что пьет не от горя, а из любви к этому безнадежному, легкосуицидному, делу. Безнадежность в нем не осознана, не холена, как у меня, тут больше детской ранимости и старческого недоверия: пусть лучше никто не узнает моего наболевшего, чем по интиму пройдутся пером-сапогом непонимания, хуже — излишнего понимания… к черту врачей! к черту! к черту!..
А Гран-Борис? Писать пятую пьесу подряд без малейших надежд и расчетов даже на подпольный театр… «Как же так? — хочу я его подколоть. — В чем же смысл, старина?». «Смысл всегда есть. Нужно только до него докопаться». Но сам и не пробовал. Да и без того мы слишком много говорим, слишком много пьем, слишком много знаем… В сравнении с нами Иисус и Сократ, Микеланджело и Шекспир, Дант и Руссо были людьми, не знавшими простейших вещей, без которых сегодня нет ни малейшей надежды считаться культурным человеком. Да и в ХХ-м веке — Ильич не терпел современного искусства, антагонист его, Сан Саич, кстати, тоже (они б сошлись на Льве Толстом). А какие академии кончал Экклезиаст?.. И, тем не менее…
Гран, конечно, не из этих грандов, но и не из метрдотелей от искусства, ревнивым оком подмечающих да указующих, что, как и сколько нужно делать, где недолить, а где подбавить, и кого вывести из зала.
Много ли может показать самый толковый снимок? А что кроется за внешним ликом? Иногда и жизни мало рассказать об этом, сэндвич мысли-языка промаслит лишь бумагу, а под нею — безучастная серая доска. «Гран-в-себе» не может хоть как-то не проявляться, но только «как-то». Чем более он вне себя, тем больше он «Гран-для-нас». А где это резче заметно? В быту? Или в прозе? Сумбур существования… В деревне, где родился — пьяный упал в колодец; «Ничего, Боб, ты молодчина!». Поэт Александр М., запутавшийся в паутине духовных инцестов, с вилкой гоняется за Граном по комнате: «Убью, толстая образина!». В ментуре: «Надо, надо работать, и не в парижах, а здесь. За неделю не устроитесь, мы вас пристроим…». Тезка-фотохудожник, по прозвищу «Пти» (параноидальные очки, глаза и бородка), после пачки «колёс» приходится привязывать его к палке, как пантеру: «Ну, дай мне по морде!..». Хрюп! — и сваливается с кучи угля в кочегарке. «А теперь ты мне!..». Хляп! — и слёзы в обнимку.
Незаконнорожденный, пишущий тайно, анонимно печатающийся в нелегальных журналах (чей тираж можно пересчитать по зубам, из них половина уже конфискована), «шариковое» копьё, мозоли на ногах — Росинант, вместо пухлого Санчо — дошлый участковый, вместо мельничных крыльев — мельканье повесток из военкомата.
«Ваше место занято, товарищ Человек!». Гран-партизан, Горыныч из оперной сказки, рок-вокалист сюрреалистических мюзиклов, Беккет Обводного канала. «Тебя, Жизнь, я приметил давно, был тогда слеп, чтобы заговорить с тобой, но как-то случилось, что не прошел мимо». И куда же попал? «Время гаечно-аграрных романов — проливной дождь, преимущественно без осадков». Чему отдал силы? Свободе? «Свобода есть выдумка реакционной пропаганды, доминанта антидемократических постулатов, денно и нощно замышляющих планы захвата». Каков итог? «На всякого мудреца довольно семи грамм свинца». Что ж, мертвые не потеют.
В чем больше декаданса: в действительности или в искусстве, ее отражающем? Это уж кому как повезет. Одни — под алыми парусами — Снарк, Паллада и сыновья — мимо зеленых холмов Африки («крысы бегут с корабля на бал»), другие — под покровами апокрифического театра на оголенном проводе галлюциногена («мне что-нибудь поинтереснее, чем Жизнь!»). Как писал мне Гран из рязанской губернии, где отбывал добровольную трудовую повинность: «Слово или литпринудиловка? Обязательство быть удобочитаемым писарем или сочинять в свое удовольствие?.. Критик, со свинцовой рожей соглядатая, машет пальцем: «Но-но! не очень-то! А то будет на-на!». Но «на-на» я ебал. Хватит с меня и производственной обязаловки. Я не исследователь и, если угодно, не писатель и не поэт. Я — мрачный мечтатель…».
Мы были уже на «кочерге» и потихоньку входили в «штопор» после изрядной доли «шмардыгана», когда нам зачесалось прогуляться. Конечно, к Обводному, конечно же, ночью… По левому борту остается ряд неярких полуподвальных окон столетнего дома. «Чего ждать? — Гран кивает в их сторону. — Этого поезда, который никогда не тронется с места?..».
Мы стоим на мосту (середина пути, обычное место прощания) и глядим, разумеется, вниз, на черную хорду воды. Я: «Есть искушение?», Гран (затхлый ветерок слегка отрезвляет): «Неприкосновенный запас! Приятно пройти иной раз мимо вероятной могилы и убедиться, что с ней всё в порядке. Но я хочу досмотреть этот спектакль…».
Но и Гран — не предел. Когда мне особенно муторно я вспоминаю «черного йога» Герасима (Геры Г-ва). Вот поистине тип идеальный! Жизнь украдкой, короткими перебежками (волка ноги кормят). Человек без паспорта, без прошлого (ну, пил, бывало, с Горбовским), без будущего, без иллюзий, без определенного места жительства. Нечто общее с Хлебниковым (нет не с одним из бывших мужей поэтессы Гали Г., успевшего побомжевать в нескольких странах Европы), но у того был актив: огромный талант и друзья — Божий дар, и дар земного начальства — справка о том, что блажен (тогда хоть юродивых не хомутали). У Геры — один только пассив (никто никогда не узнает, думаю, пьесы его или стихи).
Вот такой я извращенец, гиблый «сюрняк» на лит-огороде. Люблю людей лишь тогда, когда им хреново. И чем хреновее, тем нежнее.
Вот Дорик. Пока я тут изгилялся, он жирок нагулял, справил квартирку, загарпунил супружницу емкогрудую, навесил картины-гардины, открыл литературный ликбез для фарцы. Ему радость пьяная, мне тоска зеленая.
Вот Славик. День грянул и, по уши в замше, на «Санта-Марии» Аэрофлота, от вечных пеленок геронтократии и надежд на обустройство Дикого поля — к замшелому ковбою, Новому Свету, где в кобурах Флориды и Калифорнии вместо кольтов болтаются давно калькуляторы.
Вот Леша, божий человек. Его стишата о БАМе, маме и червовой деревенской даме вышли наконец на простор радиоволны и отдельной книжкой. Он зашел ко мне (по пути куда-то-в-сферы) в новом пальто, в «писательском» берете, только что без трости. Ихнего (словесного) полку прибыло. Не пьет, не курит, будет расти не по дням, а по томам (если сам полк не разгонят). Но пусть. Не зарастет ко мне юродная тропа!
Вот Гран. Гран-партизан, выглядывающий из чащобы своей прозы — не видать ли погони, не слыхать ли овчарок. Аппетит, жажда, одышка его все усиливаются, постный сандвич воспринимает едва ль не как сальный намек, жирный — как признание личных заслуг, символ чистого отношения. Я находил в нем таинственность, какой он сам в себе не ощущал, да какой в нем, быть может, и не было. Есть люди давление на которых делает их интересными; чуть глянуло солнышко — и они рассупонились, закапризничали, затопали ножкой (подчас изрядных размеров).
А вот последняя новость: Геннадий вновь на свободе (впрочем, это образное выражение). И несмотря на то, что он лишился в лагере почки (его придавило сосною) и ему выкололи — не глаза, конечно (хотя почему «конечно»?) — в вечное пользование номер на коже (коматоз под сосной был приравнен к побегу), все же наш поэт лирически поминает труды и дни, и друзей, оставшихся в царстве кума Плутона. «Там никого не обманешь: если ты мразь, то ни дипломом, ни чином, ни связями, ни светскою болтовней — как на воле — уже не прикроешься». Но жуткая вещь — адаптация. Если человек привыкает к командам, баландам, к одиночеству (или к отсутствию оного), как не привыкнуть к дивану, к бифштексу, к теплу и к прочим домашним нирванам? Раскрылись манеры, из них показались ужимки и зашелестели воскресшие старые шутки. «Горбатого могила не исправит, разве что выпрямит». Малая собачка до старости щенок. Этот исфранченный лгун почти безупречен в совершенстве своего зашоренного ума. До серьезного спора он не снисходит. «Ты ни хуя не разбираешься в литературе!» — заключаю я с усталою злобой свою часть ненужного диспута. Он, мягко пародируя мою интонацию: «Я ни хуя не разбираюсь в литературе. Но — с улыбкой Джоконды, — как я зато разбираюсь в хуях!».
Кстати, о птичках. Я не ставил перед собою задачи создать каталог на всех обитателей нашего Бёрдленда (немало исторических миссий началось с литературных доносов!). Случайные встречи в жизни случайной. Мы, конечно, стараемся справиться с неизбывным окружающим хаосом, но… в общем, вы понимаете!.. Как сказал мне приятель мой Алик: «Вы — люди мифа, а мы — реалисты». Однако так ли велик в наших условиях этот разрыв? А что не уравняло нас в жизни, то в смерти-то уравнит беспременно. Не в том уже беспечном возрасте, чтоб зубоскалить над последнею зуботычиной. Не претендуя на лавр ясновидца, я предчувствую как Алик, в ранге старшого халдея, подавится особо вкусным соленым грибом, стареющий Гена покончит-таки с собой способом, которого не охватывает мое воображение, Гран, если его не пристукнут стальною трубой, мирно скончается от апоплексии, Леша даст дуба на писательской даче, когда ему впрыснут по ошибке не то лекарство, Дорик задохнется в дыму, заснув с непотушенной сигаретой, а сам я, устав от вечной битвы с болячками, свернусь, как в утробе, колечком и разверну белый флаг.
Но хватит плаксивой иронии! С первых страниц я подбирался на ощупь к образу ядреного оптимиста, чья жизнь… (о ней — попозднее), чья недавняя смерть дошла до нас вестью-приказом смотреть на себя уже только собственными глазами.
Еврейский Сократ, русский Монтень, советский Чжуан-цзы. Смерть сглаживает противоречия, не все было гладко и в нем, и в наших с ним отношениях. Словами Мандельштама: нрава он не был лилейного, мало в нем было линейного. Близкие звали его просто Дедом. Но не Дедом-учителем. «…Мерзкое слово! Пусть вас толстобрюхие учат, а мне интересней учиться самому!..».
(Я знавал прекрасных стариков, мне было с ними легко и свободно: ни столкновения самолюбий, ни конкуренции. Один — своеобразный писатель, буддист, утопист, эстет-пантеист с неистребимой любовью к природе и дитя с философским чутьем. Дураки именуют его советским фантастом. Другой, дитя Левого Фланга, поэт, оставшийся живым, и потому — неизвестным, т.к. его не шлепнули вслед за друзьями — Введенским и Хармсом…).
В отличие от нормальных дедов, наш Дед не только не кичился житейской премудростью, но честно расписывался в полном ее отсутствии; он не обставлял свой быт престижными вещами, не собирал, а раздаривал личную библиотеку, и также славился как заядлый битломан. За спиной шушукались, за глаза посмеивались, но ходили к нему на поклон. В его комнатушке было не продохнуть от непризнанных гениев и табачного дыма. Нечесаные бородачи, калеки-интеллектуалы, плаксивые дылды, женоподобные подонки, лысеющие апостолы и вдохновенные доходяги вопили, шептали, рыдали, острили и листали творения…
«Боже мой! — всплескивали маленькие ручки и трубка чуть не выпадала изо рта. — Как я устал всех кормить, всех баюкать, разносить стаканы, выносить пепельницы, отговаривать от самоубийств!» А через минуту: «Господа, у меня есть чудный гороховый суп!».
Но ходили к нему не только за супом. Дед служил лакмусовой бумажкой в литературных отварах наших личностей. Настоящий критик мало интересуется, что ты за птица, он судит или с монблана общих идей, или с горки собственного вкуса. Дед же патологически был устремлен на чужое. Зритель-пиявка всасывал твою жизнь, растворялся в ней и говорил уже как о своей собственной. Несоответствие твоего и тебя вдруг становилось постыдным. «Какой вы старый! — отпрянув и взбивая серебристые патлы. — Как довольны собой, как уверены в каждом слове, поступке… Вам с собою не скучно?..» Люди, которых не за что было жалеть, кому не в чем было сочувствовать, надолго у него не задерживались. Не имея возможности помогать и дарить, он болел виною бессилия. В Израиле, средь шелеста окружавших его новых друзей, сердце, привычное к большим затратам, стало сдавать и — ненужное — остановилось.
Событий его жизни хватит на серию пьес под общим названием «За кулисами литературной России» (тут надобны Булгаков с Мейерхольдом). Я легко могу себе представить Деда, скрючившегося над томиком Стерна, болтающего с Чуковским или с Натали Саррот, сидящего на краешке больничной койки Пастернака или на подоконнике у Мандельштама («единственной мебелью поэта был сундук, но в нем жила Надежда Яковлевна»). Труднее вообразить его с наганом в окопе на Невском пятачке, или колесящим по стране на мотоцикле, или в курильне опиума на Дальнем Востоке. Суетливый маленький еврей, задыхающийся от астмы, вздрагивающий при появлении милиционера, покорно сносящий хамство первого же грянувшего хама. Но мне приятней вспоминать старика-дрожжевика, увлеченного новой идеей, которую он только что понял, или новой личностью, с которой он только что познакомился, — «…вы не представляете!.. никто из нас, старых пердунов, на это б не отважился!..» — искристого, бодастого, газированного Деда.
Он не был бодрячком-добрячком с пряничком для каждого: мог прослезиться от трагичности чьей-то судьбы, но мог прервать хлесткой насмешкой, в два счета выставить за дверь. Но и мы, акробаты подпольного цирка, охочие до ахов-охов и прочего, мы-то чем интересовались, помимо собственных отражений? Теперь уже поздно тыкаться виноватыми щупальцами ретроспекций в зазеркалье утраченной души…
Обидно, что образ Деда, такой ясный и такой мне знакомый, не проступил на бумаге. Не удалось мне раздуть угольки его глаз, затеплить его улыбку, раскурить его трубку, но стоит лишь захлопнуть тетрадь, как мигом взвивается пыль полубессвязных воспоминаний…
…Риторика бурлит в нашей крови алкоголем. Хорошо говорить мы уже научились, но научимся ли когда-нибудь слушать? («Знающий не доказывает, доказывающий не знает» — завет, оставленный Лао Данем начальнику пограничной заставы).
Глыба головы на придавленной пирамидке тулова, набрякшие скепсисом веки, закопченные морщины натянуты на колок угасающей трубки. Мой внутренний глаз недоверчиво отмеряет абзацы, пока голос зачитывает произведение вслух: что-то не так? Голос сминает страницу, прожорливо тянется к следующей. В ней я уверен, уж здесь-то… В глазах Деда лиловеет улыбка, я уловляю ее радаром своей шевелюры. Снова сомнение? Но тут я не сдамся: мое!
«Хорошо, что ты так уверен. Я наверно не прав». Пауза. Проигрывает в себе вину, как пластинку Махалии Джексон. «Уж климакс близится, а мудрости все нет. Не слушай меня. Всякому старику хочется видеть свое подобие. Особенно, когда маразм на пороге». Смеется. Мне неловко. Я понял, что рассказ мой не годится и на подтирку. («Твердое преодолевается мягким… Правдивые слова похожи на свою противоположность»).
…Автобус, не дожидаясь, отходит. Трость колотится форелью об лед, простреленная нога ползет грузным тюленем, жадно клокочет жаба грудная, на лице… улыбка виновности. Вот также, извиняясь за нерасторопность, он пошел бы на нож, на этап, на Голгофу, к Бабьему Яру… Да где ж твоя сила духа, Дед?!. Твоя индивидуальность?!. (Но мне уже стыдно за едва не сорвавшийся мальчишеский выкрик. «Сянь жэнь ставит себя позади других, благодаря чему он оказывается впереди. Он пренебрегает своей жизнью, и тем самым его жизнь сохраняется. Кто не теряет свою природу, долговечен…». Но вернемся от древнего китайца к древнему еврею).
…Давний солнечный полдень. Воды, виды и давка на Невском. Выпуклость моста выстлана скотоложеством Клодта. Популяция плоти преет в глотках колготок. Мы с приятелем — в затертых шкурах и в бусах из старых кроватных шурупов. На веревочке — некислая пожарная машина с сиреной, взятая напрокат у племянника. Вдруг — кашель знакомый из-за чьей-то спины, краешек походки, за губу зацепился вопросительный знак, рядом — спутник солидный — бобрик седой, рогалик бородки, перевернутый восклицательный галстука. Краткая трапеза взглядов: винегрет удивления, презрения, радости.
— Дед, идем с нами! Усядемся на газоне и будем наяривать на гармошке.
Достаю из штанины золоченый «Weltmeister» и делаю два-три пробных такта.
«Мне дико захотелось бросить все и пойти вместе с вами, — Дед потом признавался, — но я просто струсил: не выдержу насмешек прохожих, осудит солидный мой собеседник. Я отрекся, как Петр, но не от вас, а от собственных же философских позиций…».
Его богом был Иисус, его богом был Разум. Но из-под знамени этих богов, из-под знамени любой высокой идеи выползают те же ацтекские ритуалы, жертвоприношения гнездятся в бархатных складках, и невыносимо громко гремят шаги победителей. «Стук наших копыт громче, чем стук наших сердец». И он проклял Идею, «эту богиню стад, эту безжалостную, бесчеловечную старуху, эту седую ведьму с барабаном в руках». В начале было Слово?.. Нет, «в начале была плоть, плоть цвела и ликовала; и славила природу. И это был Бог. Потом плоть начала вянуть… и дряхлеющим людям захотелось развенчать тело. Они придумали интеллект, они придумали духовность, они придумали Слово». «Отличается мой нынешний Бог от всех прежних своей юностью. У юности нет апломба ни Бога Разума, ни Иисуса Христа. Юность не выдает себя за истину. Она быстротечна в масштабах одной жизни и неиссякаема в масштабах человечества…».
(«Твердое и крепкое — то, что погибает, нежное и слабое — то, что начинает жить». Снова вмешался китайский дряхлец).
…Помню день в Комарово, жаркий, как противень, и липкий, как пластырь. Замшелые пни нашей культуры нежатся в тенетах ухоженных трав. Опята племянников с велосипедами… жрицы поэзии лижут мороженое и сосут валидол в инвалидных колясках. Снует персонал по аллеям райского сада.
Дед, измятый вчерашним инфарктом, сидит на постели и зевает, как Гаргантюа.
— Давай шлепнем водочки. Врачи запретили пить, но жить пока не запрещают… Нет, не желай мне здоровья, пожелай мне мгновенной легкой смерти. Я не смерти боюсь, а агонии, продлеваемой больничным гуманизмом… Что-нибудь пишешь?
— С ленцой.
— Стареешь, брат. Стариков надо душить, пока они еще молодые, пока не научились душить других своей мнимой значительностью, своим мнимым жизненным опытом. Так ты что же: почувствовал себя мэтром и боишься написать лишнюю фразу? А между тем подлинно художественная литература состоит только из лишних слов, которые образуют лишние фразы, которые в свою очередь создают абсолютно лишние произведения.
— Вот именно бесполезность литературной деятельности меня и удручает.
— Литературы или деятельности? Послал же бог ученичка!.. Мой милый, я давно уже понял, что настоящая литература — это рукопись. А книга или журнальная публикация — это литературная продукция, обыкновенный рыночный товар. Наиболее знаменитыми писателями являются наиболее предприимчивые, деловитые и энергичные продавцы своей продукции. Раскрою тебе секрет моего литературного преуспевания: я ничего серьезного не печатаю, а изредка читаю кому-нибудь дома и вместе с тем абсолютно плюю на читателей, на издателей, на редакторов журналов. И вот все смотрят на меня и думают: «Такой старый, такой седой, с трубкой во рту. Посылает к ебене матери и писателей и читателей. Ни на что не жалуется, всем доволен, никому не завидует. Не иначе, как он очень знаменит и гениален!» Потому и относятся ко мне, как к Гомеру. А если бы я напечатал что-нибудь серьезное, все прочитали бы и сказали: «Какое дерьмо! Таких гениев пруд пруди, только их никто не читает…».
Говорил ли Дед именно это тогда, а может быть, что-то иное. Но схожее? Или писал мне об этом позднее в письмах «оттуда»? Не важно. Ни «здесь», ни «там» не смогли повлиять на него, изменить его мысли. Передо мной лежит одно из его посланий, отправленное незадолго до смерти.
«Число, месяц, год. Тот Свет.
( … ) Мой милый… вот уже третий год я живу в так называемом свободном мире. Не верь, что он свободный. Зависимость от честолюбия, от материальных благ, от мнения окружающих тебя людей здесь такая же, как и в мире, где живешь ты. Чем лучше писатель, тем меньше он зарабатывает. Это дурачки из Советского Союза думают, что где-то существует высокооплачиваемая свобода. Дудки! Нигде в мире за свободу денег не платят. Хочешь быть свободным, так будь нищим. А хочешь посылать друзьям подарки, так изволь продаваться. Кому угодно. Евреям. Коммунистам. Фашистам. Террористам. Капиталистам. Диссидентам. Пролетариям. Президентам. Проституткам. Священникам. Республике Чад. Гомосексуалистам. Королеве (в изгнании) объединенной империи лесбиянок.
( … ) Непосредственное чувство личности — качество в современной литературе крайне редкое: почти все писатели осознают себя или как «жертву» времени, или как «продукт» времени, или как представителя какой-нибудь народности, какой-либо идеи, какого-либо стиля. Непосредственное чувство личности имеют только дети в очень раннем возрасте, гении и мы с тобой. Больше никто. Непосредственного чувства личности нет ни у Солженицына, ни у Аксенова, ни у Воннегута. Все они олицетворяют нечто другое, то, что находится вне их личности. Если мы с тобой еще встретимся (в аду) и если нас там не очень круто будут поджаривать на сковородке, то мы на эту тему поговорим подробнее.
( … ) Литература здесь, благодаря свободе печати, превращена в такой блошиный рынок, что печататься почти неприлично. У меня вышла небольшая книжка, которую некому ни покупать, ни читать. Даже подарить ее некому. Издательство уверяет, что ни в Европе, ни в Африке ни один молодой человек не читает ничего, кроме политики и порнографии. Так-то, брат, обстоит дело со свободой творчества. И в Европе и в Африке ты бы работал кочегаром или трубочистом. На мой взгляд, это почетнее, чем писателем.
( … ) Живу я отлично: одной ногой в могиле, другой на небесах. Денег нет, эрекции нет, славы нет, учеников нет, учителей нет, друзей нет, врагов нет, языка нет, родственников нет, а есть полная свобода. А больше мне ничего и не надо. Никакой родины я не переменил. Моя родина не вне меня, а во мне.
( … ) Завтра я пойду в Храм Гроба Господня, чтобы поставить за вас всех свечки. Так как я не обманываю Господа, будто верю в Него, то Он выполняет все мои просьбы. Боже мой, целых шесть свечек — ведь это же стоимость двух банок отличного пива! Цените, негодяи! Ваш Дед». Такой старый, такой седой… такой уже мертвый!
И вновь лезут в голову слова старого, мертвого третью тысячу лет, Лао Даня: «Кто не теряет свою природу, долговечен. Кто умер, но не забыт, тот бессмертен»…
М-да, становлюсь сентиментален. Позарастали игрушки-гармошки. Учителей уже нет, учеников и не будет, друзья поразъехались по разным пампасам, эрекция пока вроде… Плюнь через левое плечо! Постучи по деревяшке!.. С деньгами — слабо, да и что на них купишь? Но хрен с ними: жопа на ветру не стынет, в заднем кармане тепленький «рваненький», на случай экстренной поправки органических функций. Свобода — понятие потустороннее, но с другой стороны — на нашей датской блядской почве — еще живем, еще — живьем. Сидю — балдю, глядю Кун Цю. А фигли еще надо?..
Аа-а, сучий потрох! Проснулся? Ну доорешься, блядина!.. Беру палку от швабры, пинком открываю черным салом оплывшую дверь… Заслезились глаза от амбре, все же вижу, сквозь миазмы и слезы, копченощетинное рыльце экс-вертухая, экс-стрелка ворошиловского, сидящего средь тараканьих амуров и секса червивого на кексе из рухляди тухлопомойной, на изговненном изюме опарышей. Сталактиты соплей из носа стрелка смачно виснут. Вой матерщинный прервался. «А, крыса… — он мне. (Бью по башке, что есть силы — разлетается вдребезги палка). — Чаво нада?..».
Нет, это выше моих сил! Уж лучше мордою в сажу, чем такое… Бегу, меня рвет… Прощай же, любезный читатель… извини… как-нибудь после… Э-ээк!..
Приложение:
Вот, что я написал в 2001 году в своем очередном (также неопубликованном) «мемории» о литературном портрете («элогии») «газированного деда» и о «записках» в целом:
Она [«элогия»] послужила предисловием к публикации некоторых эссе Давида Дара из моего архива [Звезда, № 5, 1994 г.]. С самой повестью (мемуарного в целом характера), которую она завершала, случилась история абсолютно дурацкая, вполне в духе того времени. Некто из ее персонажей (Юрий Гальперин), тогда уже эмигрант, нашел возможность навестить «альма матер» и сделал попытку переправить рукопись на Запад. Он отдал ее небезызвестной «русофилке» Сюзанне Масси, но та, попав в Москве в какую-то историю (кажется, в драку с ментами), испугалась возможных последствий и скинула рукопись Генриху Сапгиру. (Позже я сам это услышал от Сапгира, когда тот посетил поэта Кривулина, у которого, кстати, ранее затерялся и пропал второй, и последний, экземпляр). Теперь, в принципе, всему этому цена дерьмо, как говаривал незабвенный трактирщик Паливец, но вспомнить приятно.
1979-81гг. Члениздат (текст восстановлен по черновой рукописи).