НИНА ИВАНОВНА
С точки зрения физики живое ничем не замечательно.
Из научной статьи
Не так давно в дом Нины Ивановны прибежал кот. Нина Ивановна провозилась с ним целый день, вычищая блох. Кота помыли, причесали, дали мяса, и он остался у них жить. Потом кот оказался не котом, а кошкой, и у него (его продолжали звать Васькой) завелись уже настоящие коты. Они приходили больше по ночам, шурша диким виноградом и опрокидывая на веранде алюминиевую посуду. Нина Ивановна кормила и котов, а соседям говорила:
— Ведь жалко, они такие облезлые, а Васька такой (нет, такая) сытый... Если уж завел дружков, пусть и делится с ними, нечего скаредничать.
Если не считать котов, то в доме Нины Ивановны не было ни одного мужчины. С ней жила ее дочь Наташа, которой исполнилось тринадцать лет, и сестра по матери — Тоня, простая некрасивая девушка, как-то тяготевшая к этому дому, к его вольному порядку, в который никак не вмешивалась Нина Ивановна.
Еще к ним приходили подруги Наташки (по школе), подруги Тони (по работе), потом подруги самой Нины Ивановны, и все это опять были женщины.
Я давно знаком с Ниной Ивановной и с девочками и тоже отчего-то люблю этот странный дом. Тут никогда, даже ночью, не запираются двери («А зачем? — спрашивает Нина Ивановна.— Тащить у нас нечего, а если ему, вору, значит, надо хлеба, то я и так накормлю, мне не жалко»); тут никого не чуждались и всех принимали радушно, с неподдельным изумлением. Нина Ивановна как-то ни во что не вмешивалась, но приятно хорошела при гостях, счастливо смеялась шутке, и охотно спорила, и всегда легко уступала в споре, даже если была права.
Помещение у них просторное, лампа без абажура, и только над Наташкиной кроватью единственное украшение — большой и красивый ковер. Нина Ивановна объясняла всем:
— Их люберецкая фабрика выпускала, вот эти ковры «Три богатыря». Только у них брак вышел, и Илья Муромец поднял не ту руку — нужно правую, а он левую, или наоборот... Ну, ковры и пустили за бесценок, а мне — что правая, что левая рука, ковер — и ладно.
Приемника у них не было, а была трансляция, причем круглосуточная, которую почему-то никто никогда не выключал. Ее слушали или не слушали, но замолкали сразу, когда начинали читать стихи. Наташка пыталась записывать, Тоня слушала почти равнодушно, а Нина Ивановна всегда сморкалась и терла глаза. При этом она говорила виновато: «Ой, кажется, я плачу».
— Да ведь стихи плохие,— скажут ей.— Никуда они не годятся, эти стихи.
А она жмурит глаза и смеется так же виновато, вздыхает:
— Нет, я вот плачу. Не могу. Они какие-то жалобные. И читают их жалобно. А у меня под сердцем начинает печь.
Вечером тут любят переброситься в карты (Наташку хлебом не корми, дай лишний конок сыграть) или просто погадать на кого-либо (Тоня обычно гадает на любовь и спрашивает: «А где этот король был с червовой дамой, на танцах или в кино?»), и всегда это получалось шумно и смешно. Иногда пьют мутную брагу, которую делают, как все на этой улице: полкило сахару, пачка дрожжей и три литра воды. И тогда Нина Ивановна говорит:
— Ой, у меня опьянела спина. Нет, серьезно. А вот теперь коленки начали пьянеть, ах, как я пойду!
— Мама! — кричит Наташка.— Глеб-неудачник прислал письмо, он поздравляет нас с праздником.
— Он не приедет, Глеб-неудачник, он обиделся,— говорит Тоня. Она очень добра, очень некрасива и совсем не умна.— Потому что нагрянул летчик Петр Сергеевич в командировку, а тут из Москвы приехал Глебка с вином и тортом
— Глебка, он добрый, он такой хороший и поэтому неудачный, мне его жалко, — говорит Нина Ивановна и пьет еще брагу.
— Зачем же ты его выгнала на мороз? — спрашивает Тоня.— Петр Сергеевич вино пьет, а бедный Глебка мерзнет у веранды и говорит мне: «Тонечка, ну почему же... Я ведь звонил Нине Ивановне на работу, она разрешила мне приехать, Тонечка». А я говорю: «Дядя Глеб, нельзя». А он жалобно спраши вает: «А куда же я теперь, ведь электрички уже не ходят». Я побежала, Нину зову, а она тихо говорит: «Пусть идет на шоссе и ловит машину». А мне ну так жалко бедного Глебку, я пустила его на кухню, и вдвоем мы съели торт. Утром я проводила на станцию, говорю: «Вы приезжайте, не сердитесь». А он отвечает: «Нет, Тонечка, нет, больше я не приеду».
— Бедный Глебка, он очень хороший,— говорит Нина Ивановна.
— А зачем ты его гнала? — кричит опьяневшая Наташка.— А теперь хвалишь, да?
— Оно так должно и быть,— объясняет Нина Ивановна.— Петр Сергеевич полное ничтожество, а Глебка чудесный человек, он мог вытерпеть такое.
В дверь стучат, и военный человек стоит в глубине неосвещенной веранды. Девочки подскакивают. Наташка хлопает в ладоши и кричит: «Приехали, приехали!» Нина Ивановна щурится, и заранее улыбается, и спрашивает:
— Да кто же там? Заходите, чего вы? — и, всплескивая руками, садится.— Женечка. Вот кого не ждали... Откуда вы, пятнадцать лет, что ли, не было?
— Все оттуда,— говорит Женя, снимая шинель и вешая в угол.
Наташка бежит занимать деньги на пол-литра, а потом в магазин, Тоня ставит греть картошку, и в доме становится шумно, и приятно, и тепло.
Они дружили с самого первого класса, Люциан, Женя, Иван и сама Нина. Вместе бегали купаться, ходили в кино, а потом, когда Нине Ивановне подбросили нянчить Тоню, а затем еще братишку, стали делать так: Женя и Иван оставались с ними нянчиться, а Нина Ивановна с Лютиком уходили в кино. Лютик был среди них самый энергичный, может, потому все так и получилось, он и предложение сделал первый, и Нина Ивановна легко согласилась. Женя тогда моментально уехал из Москвы и поступил в военное училище, а Иван прибежал к ней, он плакал и вставал на колени.
— Ты не выйдешь за него! Ты его совсем не знаешь, он не такой...
— Иван, ты эгоист,— сказала Нина Ивановна.— Ты ведь все так говоришь потому, что у тебя самого не удалось.
Он тогда убежал и больше не приходил. Скоро он ушел на фронт, а потом сообщили, что он пропал без вести.
Жизни с Лютиком у них не получилось. У него оказалось психическое заболевание, и он часто кричал и дрался. Тогда Наташка уже умела говорить, она кричала, защищая Нину Ивановну: «Тютик, пшой!..»
Нина Ивановна кому-нибудь рассказывает, словно бы посмеиваясь сама над собой:
— Наташка никак не хотела звать его отцом. Просто «Тютик». «Тютик, пшой!» — все. Мы, когда ссорились, включали примус, чтобы соседи не слышали. Только я всегда забывала, в каком случае они не слышат: когда у нас шумит примус или когда у них... А он, значит, так: «Ищи меня в морге!» — и бегом на станцию. Я не переживала особенно, только ведь возись с ним потом. Я и сама не боюсь смерти, только не хочется людям неприятность своим видом доставлять. Может, оттого и не умираю. А тут — в морге. Я до обеда подождала и пошла по магазинам. Там ведь тетки одни, если что случится поблизости — полдня будут обсуждать. Я в одну очередь, в другую — нет никакого разговора о самоубийцах. Значит, всё нормально. А однажды все-таки отравился. Купил что-то в аптеке, выпил и начал корчиться. А я с Наташкой сижу на веранде, дрожу от страха и боюсь к нему входить. А тут подруга. «Иди,— говорю,— посмотри, может, он неживой уже». Та прискакала, бледная, отвечает: «Не шевелится». Я пошла и иголкой его пробую (корма-то у него широкая), он как подскочит да закричит: «Что за дом, умереть не дают спокойно!»
Сбегала в аптеку, чтобы выяснить, что он там наглотался. Аптекарь говорит: «Да он средство от клопов покупал, не беспокойтесь. От него клопы не всегда дохнут, а уж о людях что говорить...»
И вот однажды я сказала: «Ну, прощай, Лютик. Я тебе никогда этого слова не говорила, единственный раз говорю, но ты уж поверь ему». Наташку в охапку и без вещей бежала из дому. И всё на этом.
О своем образовании Нина Ивановна не говорит. Стесняется. А оно маленькое: сперва нянчила Тоньку да братишку, потом Наташка прибавилась, так и бегала за ними повсюду, и звали ее на улице «наседкой». Куда ни идет: один на руках, двое за юбку держатся. А потом Лютик учился, опять самой не пришлось, работать надо было. Так, наспех устроилась телефонисткой, потом, мол, перейду. И доучусь. Но так до сих пор и работает телефонисткой.
Кажется, это было в пятьдесят пятом году, однажды в дверь с силой постучали, и на пороге встал человек.
— Да кто там пришел? — спросила она, разглядывая, и вдруг узнала Ивана.
Она не испугалась, только подумала: привидение или не привидение? Лицо черно, и странно молчит. И тогда она сказала:
— Ну что же, приехал — входи, нечего за порогом стоять!
Три дня жил Иван у нее. Пил водку и почти не рассказывал про себя. Ну, попал в плен, сидел в лагере, освободили союзники, потом у наших еще был, что еще... Да, он сказал, конечно, ночью на третий день, что только о ней думал все эти годы и Наташка ему очень нравится. Он и к матери в Клин еще не заезжал, дал телеграмму только, но сперва он решил к ней, чтобы понять, всё ли теперь как нужно.
— Всё, всё,— говорила Нина Ивановна, и счастливо терлась лицом о его волосы, и вдыхала его запах.
Тогда он съездит на пару дней в Клин и вернется сюда. Ему нравится тут, и Наташка нравится. Нужно ей книжек купить и портфель тоже, ведь в школу пора идти. И он устал, тепла хочет, ее хочет, уюта всякого. Вот только к матери на два дня...
— Конечно, только два дня, я и сама не смогу больше,— отвечала Нина Ивановна и всё вдыхала его запах.
— И до сих пор нет моего Ивана,— говорит Нина Ивановна, усмехаясь виновато и вздыхая. Ей еще немного лет, может, тридцать пять, может, и того меньше, и она очень красива.— Наверное, через полгода,— говорит она,— я письмо получила от его дружков. Что пошел он с братом на охоту (оба были выпивши) и брат его нечаянно застрелил. Может, так оно и было, кто знает.
— Поедемте в Ивановку,— говорит Нина Ивановна.— Деревня так себе, горелово-неелово, но осень там необыкновенна! Поедем, ну,— говорит она, обращаясь теперь к Жене. Они не виделись пятнадцать лет, и оба странно молчаливы. Словно бы прислушиваются друг к другу. Они переглядываются быстро, Женя улыбается одними губами, и Нина Ивановна виновато и добро заморгает вдруг, и всё.— Поедем,— говорит Нина Ивановна.— Переночуем, побродим в воскресенье — и домой. У меня от смены двое суток.
Мы садимся в электричку, в Москве переходим на другой вокзал и снова садимся на электричку. Потом от станции идем по шоссе да синим леском, в котором тропинок больше, чем деревьев, и выходим на проселок.
Он сладок по-осеннему, этот пустынный сейчас проселок, и мы молча шагаем с Тоней. Наташка далеко впереди. Нина Ивановна и Женя далеко сзади. А пересохшая пыль, которую мы взбиваем, легка и золотиста, она пахнет перестоялым летом и чужими ногами и хлебом.
Потом нас догоняет Нина Ивановна и произносит:
— Как легко. Вы посмотрите, Женя, как тихо, ведь у нас, крученых-верченых на работе, голова начинает болеть от такой сразу тишины.
Она срывает оставшийся колос, выбирает зернышки и смотрит на Женю. Наверное, они поговорили, так, немного, самую малость, и оттого оба гораздо спокойнее.
Вечером мы играем в игру с рисунками. Кто-нибудь из нее придумывает десять отвлеченных слов, как, например, «любовь», «война», «ненависть», и через короткие паузы произносит их, и все остальные пытаются быстро нарисовать это понятие, как кому это представляется. Потом мы переворачиваем рисунки, чтобы отвлечься от них, и минут десять болтаем о разных разностях. Потом мы снова смотрим на рисунки и пытаемся вспомнить те слова, которые мы изобразили.
Всегда получается смешно. Наташка изобразила любовь в виде губ, протянутых друг к другу, а написала «поцелуй». У Нины Ивановны изображены двери метро, и она никак не может вспомнить, что же это обозначает.
— Мама, тут должен быть «ужас», — говорит Наташка.
— Ах, правильно! — восклицает Нина Ивановна. Я вчера опаздывала на работу, бежала, а у меня перед носом закрылась дверь, и я подумала: какой ужас!
Слово же «любовь» Нина Ивановна изобразила в виде маленького домика, у которого из трубы идет дым.
— Почему дом — это любовь? — спрашивает Наташка.
— Я не знаю,— растерянно говорит Нина Ивановна и смотрит на Женю. И Женя смотрит на Нину Ивановну.
— Фу, какая чепуха, говорит Наташка. Вот у Тоньки все правильно, сердце пробито стрелой... А почему дом?
Мы укладываемся спать. Ночью я просыпаюсь от какого-то странного звука. Как будто кто-то мычит или захлебывается. Я поднимаю голову и слышу торопливые всхлипы и голос Жени:
— Чтоб он провалился, этот несправедливый мир! Ведь моя жена, ну, что ей не хватает, разве птичьего молока, а ведь сука, сука последняя и дрянь!.. Она же не знает слова «работа», а ты... Ты бедствуешь, ты такая хорошая, честная и всё терпишь и терпишь!
Я закрываю глаза, и мне становится нехорошо. Страшновато как-то, когда мужчины вот так плачут. Нина Ивановна успокаивала его, а он всё говорил:
— Надо решать. Надо решать это. Ведь всё сейчас возможно. Наташка меня любит, и я ее... Ведь мы с тобой еще молодые, мы можем создать свой дом!
— Да, да,— отвечает Нина Ивановна.— Я тебя долго ждала. Я почему-то верила, что ты приедешь.
— Я поеду и решу это за месяц. Если она не даст развод...
— Ты не исчезай,— говорит Нина Ивановна.— Ты только совсем не исчезай...
А я засыпаю. Утром опять все смеются, и Нина Ивановна смеется, вынимая солому из волос, и Тонька смеется, и Женя тоже.
— Вы ничего не слышали, а ночью была гроза,— говорит Женя.
— Я никогда ничего не слышу,— кричит Наташка, словно все кругом глухие.— Однажды мы с Тонькой заснули, и маме пришлось выставлять окна. А мы тогда не проснулись.
Мы снова ходим по лесу, обламываем рябиновые ветки с тяжелыми яркими гроздьями, находим два гнилых гриба, смотрим на голубое бледноватое небо с негорячим солнцем посередине и уезжаем домой.
— Мама, расскажи смешную сказку,— просит Наташка.
Когда Нине Ивановне хорошо, она любит рассказывать сказку, одну-единственную, которую она знает. Женя уехал в Москву отметить командировку. Дома всё спокойно и устало. И беспорядочно. Словно только что прошла над головой буря.
— Расскажи, мама,— говорит Наташка.
— Ну, слушай: «Где ты был, Бремби-Беремби?» — «Не знаю»,— отвечает Бремби-Беремби. «А куда ты идешь, Бремби-Беремби?» — «На кладбище»,— отвечает Бремби-Беремби. «Но ведь ты еще живой, Бремби-Беремби». А он совсем забыл, что он живой...
— Ой, умора! Он забыл, что он живой, разве так бывает? — хохочет Наташка, а потом замолкает и слушает.
Кто-то топает на веранде, потом дверь распахивается, и в комнату без стука входят два летчика. Петр Сергеевич, маленький, лысоватый и веселый, а с ним дружок. Они ставят на стол коньяк, кладут на пол сетку с арбузами, и Петр Сергеевич говорит:
— Насилу вырвался. У нас рейсы в Москву совсем прекратились.
В доме начинается суматоха. Петр Сергеевич снимает китель и располагается по-домашнему. Потом он берет ведро и идет за водой. Нина Ивановна готовит на веранде закуску и говорит:
— Ну вот, то ни одного, а то все. Тонька, ты спроси их потихоньку, завтра не собираются уезжать?
— Завтра Женя приедет.
Нина Ивановна отворачивается, нарезая лук, и говорит вздыхая:
— Бедный Женечка, ему так не везет. Придется их знакомить. А мне так его огорчать не хотелось. Ему всегда, ну всегда не везло.
Но Петр Сергеевич утром уезжает. Он бреется и покрикивает на Наташку, которая криво держит зеркало. Нина Ивановна провожает их до станции, вялая от усталости и немного пьяная. Потом приезжает и собирается в дорогу Женя, и Нина Ивановна снова провожает.
Женя целует Наташку, мне и Тоне подает руку, а с Ниной Ивановной прощаются целый час. И опять о чем-то договариваются, хотя всё у них понятно.
А потом бутылки складываются на веранде, их сдадут, когда в доме не будет денег; окурки, кости, корки выносятся на помойку, и наступает тишина. И власть в свои руки берут уличные коты, но шум, который они производят своим появлением, почему-то приятен.
Нина Ивановна стоит на крыльце и зовет:
— Васька, Васька... Кыс-кыс-кыс!
У них давно никого нет, но скоро кто-нибудь нагрянет. И уедет опять, это ясно и до того, как он приехал. Только Женька не звонит, а прошло полгода.
— Кыса, кыса! — зовет Нина Ивановна и говорит: — Ах, жалко, такие кости пропадают, а Васька сбежал...
Она идет в дом и захлопывает дверь. Но не запирает ее. Здесь, как и прежде, дверей никогда не запирают.