Наталья Баранская; “Женщина с зонтиком”; Повесть и рассказы.
Москва, изд-во “Современник”, 1981.
OCR и вычитка: Давид Титиевский, февраль 2008.
----------------------------------------------------------------
ЖЕНЩИНА С ЗОНТИКОМ
Повесть и рассказы
Неделя как неделя. Повесть.....3
Рассказы
«Молодой веселый фокс...».... 56
Деликатный разговор…...........70
Пантелеймон, Пантелеймоне....79
Первоцвет.............................03
Проводы...............................112
Партнеры..............................133
Дом Лайне..............................164
Женщина с зонтиком….............176
Подселенка и кошка................192
У Никитских и на Плющихе......198
Девочка у моря.......................209
Отрицательная Жизель...........223
Черныш и другие....................233
Кольцо..................................257
Кошелек...............................267
«Молодой веселый фокс...»
Артемий Николаевич увидал издали автобус, ускорил шаг, потом побежал, но не успел. «Вот они — шестьдесят», — подумал он сердито. На днях только отмечали эту дату, он еще не привык к своему новому возрасту. Поглядев вслед автобусу, Артемий Николаевич стал читать объявления, наклеенные на столбе. Каждое утро, если приходилось ждать, читал он одно и то же, бесцельно, просто так: «Меняю трехкомнатную квартиру... первых и последних этажей не предлагать», «Продается гардероб из венгерского гарнитура...», «Куплю письменный стол недорогой», «Срочно нужна няня...» Артемий Николаевич думал о том, что жизнь полна нелепой суеты — обменов и обманов, беготни за нужными вещами и покупки ненужных, и что за всем этим порой мы упускаем самое главное...
Но сегодня в глаза бросилось необычное: на голубой бумаге была нарисована забавная собака. С поднятой кверху мордой, похожей на кукурузный початок, она прыгнула за мячом. Рядом с рисунком печатными буквами было выведено: «Молодой веселый фокс хочет переменить хозяев». И затем помельче: «Отдам собаку в хорошие руки». Слово «отдам» подчеркнуто. «Звонить Ирине Николаевне, телефон...» Но тут подошел автобус, Артемий Николаевич влез в его тесную духоту и отправился на работу. Он ехал и улыбался, вспоминая про веселого фокса.
От автобуса до института было минут десять ходьбы. Артемий Николаевич шел быстро, какой-то веселенький мотивчик подыгрывал его шагам: тра-та-та, тра-та-та... трам-пам-пам... двести два... тра-та-та, двадцать два,
56
тра-та-та! Двести два — двадцать два — двадцать три… «Интересно, что это такое? — подумал Артемий Николаевич. — Какой-то телефон. Но чей?»
Рдруг из дома выбежала с веселым лаем собака, вытащила за собой на поводке девочку, они чуть не наскочили на Артемия Николаевича, и он сбился с шага... Двести два, два... А! Так это телефон с объявления, телефон женщины, которая хочет отдать собаку. Ирина Николаевна, кажется. Как он запомнил? Чудеса, да и только! Он же не успел прочитать объявление до конца! Двести два — двадцать два — двадцать три? Изумился он опять. Да-да-да, так-так-так, так-так-так! — простучало в ответ.
Вот институт, вот отдел, где он работает, его стол. Рабочий день начался, и стук умолк. Но только Артемий Николаевич кончил работу и вышел на улицу, как опять застучало: двести два, двадцать два, двадцать три...
«Привязался ко мне этот телефон», — подумал Артемий Николаевич. Подумал и улыбнулся. «Просто наваждение какое-то». Он шел пешком, напевая про себя «тра-ля-ля, тра-ля-ля, тра-ля-ля...»
— Вот возьму и позвоню, — сказал он вслух.
Но что же он скажет Ирине Николаевне? Собаку он брать не собирается. Он не может ее взять — жена не согласится. У них в доме никогда не было ни собак, ни кошек. Даже цветов не водилось. Тамара Петровна считала все это лишним. А почему бы теперь, когда они остались вдвоем, не завести им собаку? Нет, жена не захочет...
«Все равно позвоню!» — решил Артемий Николаевич. Он сам не понимал, что с ним творится. Легкомысленным он не был, не был падок на быстрые знакомства, случайные встречи. Жене не изменял. Бывал у него флирт — он нравился, ему нравились. Но все как-то обыкновенно, неинтересно. А сейчас что? Чаровство...
«Позвоню!» Артемий Николаевич подошел к будке автомата, вытащил из кармана мелочь, стал искать двухкопеечную монету. Монета нашлась. Он задумался: спросит Ирину Николаевну, а дальше что? «Нет, это мальчишество». И, зажав монету в руке, Артемий Николаевич пошел дальше.
...Двести два — двадцать два — двадцать три. «Фу, черт! Вот позвоню и скажу: «Замучил ваш телефон,
57
ничего не могу сделать, извините». Она остроумна, это видно, — поймет. Вероятно, без предрассудков — поймет, конечно. И с фантазией — конечно же поймет». И Артемий Николаевич снова стал искать глазами автомат. Но автомата не было, и он долго шел, пока не увидел стеклянную будку. Прикрыл за собой дверь, опустил монету и вдруг почувствовал, как застучало сердце. «Это что еще за глупости», — рассердился Артемий Николаевич, и взамен приготовленных покаянных слов какая-то игривая фраза завертелась на губах: «Ну как, веселый фокс еще не нашел себе новых хозяев?»
Но все было забыто, когда он услышал чистый, ясный молодой женский голос. Она сказала «слушаю» и, удивившись молчанию, повторила: «Я слушаю вас». Одолев внезапную немоту, Артемий Николаевич спросил: «Ирина Николаевна»? Да, это была она. «Я насчет собаки... — неожиданно для себя сказал он. — Если еще не поздно... По вашему объявлению. Разрешите посмотреть?» Голос у него сел от волненья, он кашлянул и сказал «простите». Она спросила, есть ли в семье маленькие дети, дала свой адрес. Ему хотелось, чтобы она спросила еще что-нибудь. Нежный, обаятельный голос. Прозрачный, как родниковая вода. Но разговор был закончен — они условились, что он придет завтра.
Артемий Николаевич вышел из автомата растерянный. «Что я делаю, — думал он, — веду себя, как двадцатилетний оболтус».
Ему вдруг страшно захотелось иметь пса — молодого, веселого. Не хватало в их доме веселья. Была чистота, был порядок, комфорт. А веселья не было. Веселье окончательно ушло с дочерью — в прошлом году отделились дочь с зятем, переехали в свою квартиру. С ними было тесно, без них — скучно...
Что, собственно, плохого в том, что он зайдет к Ирине Николаевне? От этого ведь никто не пострадает — думал Артемий Николаевич. Он шел не спеша. Теперь уж не веселенький мотивчик, а ласковая мелодия слышалась ему: «Лионозовская улица, номер семь, квартира сто... Лионозовская улица...» Что-то светлое и тонкое звенело в этих словах. «Лионозовская улица, завтра, завтра в семь».
Возле аптеки Артемий Николаевич вспомнил, что давно собирался переменить очки. Темная оправа при-
58
давала ему какую-то угрюмость. Он выбрал чешские очки в легком золотистом ободке и с удовольствием заметил, что они его молодят.
Домой Артемий Николаевич пришел на час позже обычного.
— Ау, — окликнула его из кухни Тамара Петровна.— Куда ты провалился?
— Ау, ау, — ответил он спокойно.
В первые годы брака эта перекличка звучала куда веселей.
Новые очки Тамара Петровна не одобрила. Несогласованные расходы были ей неприятны.
— Разве нельзя было подождать? — спросила она недовольно.
Артемий Николаевич обиделся. Не так уж много позволял он себе. Скуповатой становится его жена. Конечно, он понимал — Тамара Петровна хорошая хозяйка. Умело ведет она семейный корабль по житейским волнам и бурунам. Но не в деньгах дело... В конце концов он зарабатывает вдвое больше, чем она. Деньги его не интересовали. Не хватало ему тепла, дружеского участия. И еще не хватало Артемию Николаевичу радости любви. Любовных чар. Очарования и чаровства не хватало ему, вот что.
Почему он раздумался сейчас об этом, когда они сидят вдвоем за столом на кухне, едят и молчат?..
Артемий Николаевич взял «Вечерку» и, сложив пополам, поставил позади тарелки. Как все близорукие пожилые люди, читая, он снимал очки. Сейчас они поблескивали посредине стола. Тамара Петровна взяла их, повертела и положила обратно.
— Красивые-то они красивые, — сказала она, — но непрочные.
— А что теперь прочное? — вздохнул он.
В назначенный час Артемий Николаевич шел по Лионозовской, — тихой улице, вытянувшейся вдоль линии железной дороги. С одной стороны насыпь, обсаженная тополями, с другой — пятиэтажные панельные дома. От палисадников с побуревшими осенними цветами и голыми ветками кустов пахло землей и палым листом. Из дворов тянуло дымом, — горели костры, жгли сушняк. «Вот и наступила глубокая осень», — подумал Артемий Николаевич с грустью.
59
Шел он все медленнее и медленнее. Тревожно было ему. Что за странная сила заставляет его идти в чужой дом, почему его тянет к этой женщине? Он ничего не знает о ней, кроме того, что у нее красивый голос и она, неведомо почему, решила расстаться со своей собакой. А он идет. Идет, как будто его ведут на поводке. Идет, хоть и знает, что через несколько минут окажется в глупейшем положении. Почему понадобилась ему эта Ирина Николаевна, а не томная Инна, не кокетливая Катя или милая Людмила Васильевна — его сослуживицы? Что за безумство!
Но вот он уже во дворе седьмого дома, вот и пятый подъезд. Лестница кончилась, и Артемий Николаевич оказался перед дверью с цифрой «100».
Он вздохнул поглубже и позвонил. За дверью послышался звонкий лай, ласковый голос успокоил собаку, и дверь отворилась.
В переднюю падал слабый свет из комнаты. В полутьме увидел он очертания хрупкой фигуры, светлую голову, тонкую руку, придерживающую дверь.
— Заходите, пожалуйста. — Она опустила руку, отступила и зажгла свет.
Перед ним стояла худенькая седая женщина с огромными черными глазами.
— Раздевайтесь, идемте в комнату. Садитесь на диван, в кресло. Вы с работы? Может, выпьете чаю или кофе? Пожалуйста, не стесняйтесь — мне это не трудно...
Она говорила, а он слушал и поражался свежести и молодости ее голоса.
— Вы, должно быть, поете? — он взглянул на пианино и лежащие на нем ноты.
— Да, пою. Пела, вернее. Когда-то пела.
— У вас такой мелодичный голос.
— Да, был голос. Мой голос нравился — говорили «красивый», — глаза ее вспыхнули. — Я выступала... давно.
Он подумал — она говорит, как старая женщина, а на вид ей лет сорок пять, не больше. Сильная проседь, но это ее красит. Лицо бледное, усталое. Морщин нет... почти нет. Глаза черные, а светятся. Меняются — то темны и печальны, как лесные озера, то золотятся, искрятся, как вино...
60
— Почему вы говорите... в прошлом, а сейчас? Вы, наверное, поете для себя, для близких?
— Пою немного, но редко. Когда я одна. — Глаза ее потемнели. — Я люблю петь... Все-таки я дам вам чаю...
Она вышла из комнаты, и только тут он заметил — она прихрамывает.
За несколько минут, что он оставался один, Артемий Николаевич успел разглядеть комнату. Она заросла вещами, обосновавшимися здесь, как видно, давно и прочно. На полке с книгами — фотографии, засохшие розы и алюминиевый стаканчик с кисточкой для бритья. Артемий Николаевич приподнялся, чтобы разглядеть один из снимков.
Да, конечно, это она. Сидит на траве, обхватив колени руками, голова запрокинута назад, темные стриженые волосы, подлиннее, чем теперь, завитыми концами касаются спины. Лицо поднято к солнцу... Нет, солнца нет. Просто светится лицо. Сияет навстречу тому, кто ее фотографирует...
Артемий Николаевич отвел глаза от снимка и продолжал осмотр. Вот два рисунка. Должно быть, ее. На одном васильки и ромашки в глиняной крынке, кажется, это пастель, на другом — женская голова, тонкие черты, пристальный взгляд... Может, автопортрет? Пожалуй, похож... На простой табуретке, покрытой темной тканью, — проигрыватель, под табуреткой пластинки... На кровати брошена вязаная кофточка, рядом — раскрытая книга.
Артемию Николаевичу, приученному к классическому порядку в доме, почему-то была симпатична эта взъерошенная вещами комната. Не потому ли, что могла рассказать о своей хозяйке?
Ирина Николаевна принесла на подносе фарфоровый чайник, чашки и две тарелочки — с пастилой и сушками. Глядя на нее, пока она расставляла посуду и наливала чай, Артемий Николаевич любовался легкостью и ладностью ее движений. Он чуть было не спросил, не танцует, не танцевала ли она, но удержался, вспомнив о ее хромоте.
— Вы любите чай? Пейте. Этот чай составлен из, трех сортов. А рецепт — моя тайна. Секрет. — Она улыбнулась.
61
Чай был горячим, ароматным, через его золотистую толщу просвечивал зеленый трилистник, нарисованный на дне чашки.
«Кажется, трилистник — символ удачи, счастья»,— подумалось Артемию Николаевичу. Он совсем забыл о деле. Да и не было у него никакого дела! Он пришел к этой женщине по велению судьбы или других сил, неведомых ему. Пришел к женщине, которую ему суждено узнать, а может быть... Кто знает, кто знает... Знакомство это было так необычно, так мило началось... Не может оно оборваться, нет, нет. И в сердце Артемия Николаевича разливалось тепло.
— Я позову Тедди, — сказала Ирина Николаевна и тихонько свистнула. В комнату вошел жесткошерстный фокстерьер, виляя обрубком хвоста, и остановился возле дверей. Вытянув шею, он издали стал принюхиваться к гостю.
— Тедди, Тедди, иди ко мне, — ласково позвал Артемий Николаевич.
Собака сделала несколько шагов и остановилась поодаль.
— Ну что ж, Тедди, давай познакомимся, — он протянул руку.
Собака вдруг отскочила и зарычала. Артемий Николаевич вздрогнул.
— А ты, оказывается, злой!
Ему было неприятно, что собака испугалась его, и еще больше, что он испугался собаки.
— Тедди, маленький дурачок, ну что ты? — Ирина Николаевна притянула собаку к себе и стала гладить ее морду. Пес поднялся на задние лапы, потянулся носом к ее лицу, потом положил голову к ней на колени, прикрыл глаза.
— Он совсем не злой, не думайте... Просто немного нервничает. Они ведь все понимают...— Ирина Николаевна помяла собаке уши, похлопала Тедди по спине, и он сел,
Артемий Николаевич смотрел на ее руки. Они были старше ее лица — неухоженные руки с потемневшими от кухни пальцами. Вдруг он увидел на обоих запястьях темно-синие пятна. «Синяки, — подумал он, — и такие жестокие. От чего это может быть?»
Ему хотелось знать о ней все,
62
—Почему вы отдаете Тедди, ведь вы привязаны друг к другу? — спросил он.
Глаза ее влажно блеснули, она прикрыла веки и вздохнула.
— Мне стало трудно с ним гулять. Видите, я не совсем здорова...
— Вы живете одна? — Артемий Николаевич сознавал, что становится бестактным, но не мог остановиться.
На лице ее едва заметно проступил румянец, сквозь опущенные ресницы мелькнул насмешливый огонек.
— Нет... я не одна. У меня есть сын. Не все время он здесь. Он работает под Москвой, приезжает... Я не одна. Но Тедди...
Услыхав свое имя, фокс вскочил и лизнул свою хозяйку в щеку.
— ...но Тедди — моя собака. Тедди, сидеть!
— Знаете что, — сказал Артемий Николаевич нарочито веселым голосом, каким говорят взрослые, утешая маленьких, — давайте я буду приходить после работы гулять с Тедди. Он быстро привыкнет ко мне, не беспокойтесь. Не знаю, что это он, собаки меня любят.
Сейчас он искренне верил, что это осуществимо.
Щеки ее порозовели, и вдруг, закинув голову, она рассмеялась. Он слушал ее смех, и звонкий, и грустный, и дивился свежести ее рта.
В глазах ее снова сверкнули слезы.
— Вы, должно быть, очень добрый, очень милый человек, — сказала она, вздохнув. — Но вы же понимаете, что это невозможно. А по утрам? А в выходные? Нет уж, берите его, если он вам понравился. Вы не думайте, он привыкнет. Он еще молодой — семь месяцев. Тедди ласковый, славный песик...
Фокс опять попытался лизнуть хозяйку, но она успела отклонить лицо.
— ...и он большой забавник. Умница. А я буду спокойна, я верю — ему будет хорошо у вас...
Артемий Николаевич смутился:
— Понимаете, я должен поговорить с женой…
— Я думала, вы говорили...
— Да, но я должен рассказать ей о своих впечатлениях.
— Конечно, конечно. Но лучше было бы ей прийти, посмотреть самой. Кстати, Тедди больше любит женщин.
63
Она улыбнулась устало.
— Простите, я засиделся и утомил вас. Мне было очень приятно познакомиться...
Он стоял перед ней, ожидая, что она подаст на прощанье руку, но она не дала.
— Разрешите мне сообщить о нашем решении.
— Хорошо. Позвоните мне. Если можно, поскорей — завтра, послезавтра. Я буду ждать.
Они были уже в передней. Ему следовало уходить. Она открывала дверь. Что ж он медлил?
— Почему мне кажется, что я должен был сказать вам что-то важное. И... забыл!
Ему хотелось рассказать ей все — про объявление, которое он не дочитал, про то, как стучался и выстучался в памяти номер ее телефона, про неведомые чары, заставившие его позвонить, прийти. Но протянувшиеся между ними нити — расположения, доверия — были еще так тонки... Он побоялся их оборвать и промолчал.
Артемий Николаевич вышел на улицу, застывшую в зеленом свете фонарей. Осенний воздух охватил его холодной сыростью — остужая и отрезвляя. «Как же теперь... Что дальше?» — спрашивал себя Артемий Николаевич. Впереди у него два дня, утешал он себя, надо попытаться уговорить Тамару взять собаку. Может он в конце концов когда-нибудь сделать то, что ему хочется?
Неслышно подкралась электричка, взвизгнула над ним и загрохотала по железному мосту. Артемий Николаевич вздрогнул, ускорил шаг. Дома его ожидали неприятные расспросы, укоры — где пропадал, почему не предупредил?
За утренним чаем Артемий Николаевич сказал как можно равнодушнее:
— Мне предлагают собаку на время отъезда... мой сотрудник. Я думаю взять. Симпатичный песик. Жесткошерстный фокс.
— Ну, раз ты решил... — Тамара Петровна пожала плечами. — Конечно, ты сам будешь выводить ее гулять в шесть утра, вычесывать блох, купать, ставить ей клизмы...
—Что ты придумываешь, Тамара. Какие еще клизмы?
— Да, милый мой, да. Ты знаешь — у Лидочкиной матери болонка. Так вот, им приходится…
64
— Фу, ты бы хоть за едой…
— Если тебе даже разговор об этом противен, то как ты будешь все это делать? Имей в виду — я пальцем не притронусь к твоей собаке! И дома ты с ней будешь сидеть сам — и по вечерам и в отпуск тоже.
На этом разговор был окончен. Артемий Николаевич понимал — окончен твердо.
«Я не буду звонить Ирине Николаевне, — решил он. — Я приду. Просто приду к ней. Скажу правду — жена не хочет. Она думала, это совсем маленький щенок... А потом все прямо, как есть: что мне необходимо ее видеть, что это судьба, рок. Чары. Я не виноват...»
Не мог он отказаться от продолжения этого знакомства. Почему, почему все должно замкнуться на этой собаке? При чем тут вообще собака? Не может такая малость определять встречу двух так внезапно, так чудесно открывших друг друга людей.
На следующий день Артемий Николаевич тщательнее обычного побрился, надушился, надел белоснежную рубашку, новый галстук. Он оставил записку жене, что задержится: его неожиданно вызывают в главк на совещание. Затем он взял с полки англо-русский словарь и достал заложенную меж страниц десятку. Это был его тайник, здесь хранились неподотчетные суммы, впрочем, ничтожные.
Молодые сотрудницы приметили все — парадную рубашку, яркий галстук, очки в золотой оправе — и стали подшучивать: куда это он собрался, почему он сегодня рассеян, о чем думает сейчас, глядя в окно... Он был им симпатичен, они играли, будто влюблены в него, подозревают, ревнуют. Он молчал, посмеивался, но в конце дня спросил, где можно купить хорошие цветы.
— А! Так вы нас обманываете, — воскликнула кокетливая Катя, — вот вы какой... вероломный.
— Вы идете на свиданье? — спросила томная Инна. — Счастливая! Она получит цветы.
Смех, шутки милых женщин, взволнованное ожиданье встречи с Ириной Николаевной — праздничная атмосфера уплотнялась вокруг Артемия Николаевича, насыщалась электричеством...
И вот он идет по Лионозовской, опустив вниз красные гвоздики в целлофане, прижимая локтем большую коробку шоколадных конфет, обернутую бумагой и ловко
65
перевязанную золотой тесьмой. Он представлял, как сейчас они с Ириной Николаевной будут пить чай, он видел ее руку, задумавшуюся над красивой коробкой, и улыбался. Он чувствовал — этой женщине не хватает вниманья, участья. Он знал, что сможет это ей дать.
По лестнице Артемий Николаевич шагал сейчас быстрее. Он верил — все будет хорошо. Она поймет его. Если его отказ взять собаку и вызовет у нее досаду, не может быть, чтобы она не преодолела минутное недовольство. Артемий Николаевич постоял, справляясь с волненьем, и позвонил. За дверью тявкнул Тедди и тотчас умолк. Никто не шел открывать. Артемий Николаевич позвонил еще — подлиннее. «Кто там?» —послышался ее тихий голос. Он ответил. «Кто-кто? — переспросила она. — А-а, это вы...» Дверь слегка приоткрылась. Она стояла, держась за ручку и как бы раздумывая — впускать его или не впускать.
Из передней тянуло тяжелым запахом — застарелым табачным дымом, винным перегаром. Артемий Николаевич понял — в доме мужчина. Должно быть, приехал сын.
Из комнаты доносился разговор — чередование вопросов, ответов. То ли говорили двое, то ли один, — понять было трудно. Вдруг что-то грохнуло, кажется, упал стул.
— Кыто... Кыто... ттам? — разминая слова, спросил пьяный голос.
— Уходите, уходите... Потом... — прошептала Ирина Николаевна и захлопнула дверь.
— К-кого т-там?.. Я тебя спр-р-рашиваю...
Артемий Николаевич стоял еще у двери. Зачем? Сердце его тяжело стучало. Он слышал ее голос — убеждающий, успокаивающий. Потом она вскрикнула: «Оставь, оставь, не трогай!» И тут же раздался собачий визг — громкий, отчаянный. «Негодяй! — крикнула она, плача.— Не смей!» И опять визг, а потом скуленье — долгое, жалобное.
До самого низа, до последней ступени лестницы Артемий Николаевич слышал, как скулит собака. И еще он слышал — или это мерещилось ему? — горькие всхлипы плачущей женщины.
«Как ужасно, как отвратительно, — думал он, а может, даже говорил вслух, торопливо шагая по мостовой. — Талантливый человек, обаятельная женщина и...
66
какое-то пьяное животное». Ему представилось, как негодяй выкручивает ей руки, оставляя на них синяки.
Артемий Николаевич стиснул зубы и застонал.
Он не выносил пьяных. Боялся их. Сталкиваясь на улице с нетрезвым человеком, всегда отводил взгляд в сторону.
Он шел по Лионозовской, ничего не замечая, пока не натолкнулся на колонку. Колонки раньше не было. Артемий Николаевич оглянулся и понял, что идет не в ту сторону. Надо было вернуться, но вернуться он не мог. Не хотел. Он пошел дальше. Асфальт вскоре кончился, и он попал на темную тропку. Тропка огибала сарай, потом тянулась вдоль забора, за которым темнели деревья. Внезапно повернув, тропка вывела Артемия Николаевича в людное светлое место.
Это была небольшая площадь, вернее, площадка перед железнодорожной станцией, покрытая асфальтом. Высокие яркие фонари освещали ларьки, возле которых толклись люди, деревянную лестницу, поднимавшуюся вверх, на платформу, и будку с вывеской «Касса». На другой стороне площади стоял красный кирпичный дом с горящей неоновой надписью на крыше «Гостиница».
Артемию Николаевичу это место не было знакомо. Он огляделся, увидал автобусную остановку рядом с гостиницей и пошел к ней. Только сейчас почувствовал он в своих руках коробку и цветы, теперь ненужные. Почему не вспомнил он о них раньше? Там, на тропинке, он мог просто бросить неуместные дары, зашвырнуть их подальше в темноту...
Горькие мысли застлали глаза туманом, и Артемий Николаевич чуть не наскочил на двух девчонок, направляющихся к платформе.
— Девушки, постойте, — окликнул он их. Они остановились и повернулись к нему.
— Я вас очень прошу, возьмите это, — он положил гвоздики на коробку и протянул им с поклоном. — ...Совершенно бескорыстно, — поспешно добавил он, испугавшись, что они откажутся.
— Ишь, что придумали, — осуждающе сказала высокая,— а еще пожилые, постыдились бы... Пошли, Верка, — и она дернула низенькую за руку.
Верка сделала шага три, повернулась, крикнула задорно:
67
— Дедушка, ехай скорей к своей бабушке! И обе расхохотались весело, звонко.
Артемий Николаевич сел в первый же автобус, который повез его по незнакомым улицам. Потом вышел, сел в другой, уже расспросив, как ему ехать. Пересаживался еще и через час добрался домой.
Долго вытирал он ноги о коврик, доставал ключи. Медленно раздевался в передней — стягивал перчатки, расстегивал пальто, складывал кашне...
— Ау! — окликнула его Тамара Петровна.— Что-то затянулось ваше совещание...
Она выглянула в переднюю.
— О! Цветы... Скажите пожалуйста... И конфеты... Что случилось? Ты получил премию?
Артемий Николаевич пробормотал что-то невнятное: «Премия, премия, боже мой... Годы идут, жизнь проходит... Премия...»
Долго не мог он заснуть — вздыхал, ворочался. Тихое похрапыванье Тамары Петровны, которое он обычно не замечал, раздражало, мешало ему. Артемий Николаевич устал, заболело сердце. Он поднялся, пошел к аптечке в ванную комнату, принял снотворное.
Когда наконец сон накатил на него теплой волной, смывая огорченья этого дня, путая мысли, он еще успел сказать себе, с трудом находя слова: «...а Тамаре... непременно... что взять собаку... как хочет...»
И он заснул.
Под утро Артемий Николаевич увидел сон.
Ему приснилось лето, солнце, поле. По широкой меже идет Ирина Николаевна. Идет к нему. В руках у нее пучок трав, ромашек и васильков. На запястьях блестят серебряные браслеты. Лицо освещено солнцем, как на том старом снимке, и волосы подвитыми концами бьются за спиной. Артемий Николаевич ждет ее в нетерпении. Но вдруг из высокой ржи выскакивает собака, весело прыгает, пружиня всем телом, то обгоняет свою хозяйку, то возвращается к ней. Ирина Николаевна смеется, глядя на фокса, и проходит мимо Артемия Николаевича — она его не видит. Он хочет окликнуть ее, но губы не разжимаются, хочет догнать — не может сдвинуться с места.
А она уходит все дальше и скрывается за стеной хлебов и трав.
Несколько дней Артемий Николаевич уговаривал же-
68
ну взять собаку — просил, убеждал, сердился. Они поссорились. Но Тамара Петровна была тверда и не согласилась.
Долго не решался он позвонить Ирине Николаевне — не знал, что сказать ей теперь. Прошел месяц, он позвонил: не говорить, а просто услышать ее... Но дозвониться не смог, спокойный голос старой женщины неизменно отвечал: «Вы ошиблись!»
— Это двести два — тридцать два — тридцать три? — догадался наконец он спросить.
— Да, номер этот, но Ирины Николаевны у нас нет.
— Как... нет?— растерялся Артемий Николаевич. Он чуть было не добавил «не может быть».
— Нет, и никогда не было, — ответил тот же вежливый голос.— Вероятно, вы неправильно записали телефон.
Записал... Если бы записал. Но этот номер стучал-стучал, звенел, дробь выбивал, следуя за ним, звал его и толкал...
Как он мог забыть?
А вот — забыл. Непонятно, как запомнил, неизвестно почему забыл.
Забыл, как в реку уронил.
Деликатный разговор
Тяжелая калитка открылась, звякнув железом, и тотчас из глубины сада отозвалась собака, Зоя Тихоновна знала, что собака на цепи и спускают ее только ночами, в конце лета, когда поспевают яблоки. От калитки к дому тянулась прямая дорожка, обсаженная рыжей настурцией, медовой резедой и петуньями — розовой и лиловой. Дорожка пересекала темную разрыхленную землю, в которой сидели рядами кусты смородины и в строгом шахматном порядке росли яблоневые и вишневые деревья с белыми, в извести, стволами.
В открытое окно террасы Зоя Тихоновна увидела крупную фигуру хозяйки. Алевтина Павловна стояла наклонившись, ее полные обнаженные руки сновали над столом. «Ягоду чистит», — догадалась Зоя Тихоновна и, подойдя к крыльцу, улыбнулась приветливо и чуть заискивающе — она боялась Алевтину Павловну.
Вчера они встретились у нижней колонки, куда все ходят за водой для питья, и Алевтина Павловна сказала: «Зайдите ко мне завтра днем — у меня есть к вам деликатный разговор». Зоя Тихоновна смутилась и подумала: «Ну вот, дождалась». Она была должна Алевтине Павловне пять рублей, должна давно, с прошлого лета, когда рассчитывались за уколы, и все не могла собраться отдать, а только извинялась при встречах и обещала скоро принести. И хоть Алевтина Павловна отвечала «не беспокойтесь, успеется», все же в конце концов могла она и рассердиться.
Зоя Тихоновна взяла с собой пятерку, и сейчас, сложенная трижды, была она зажата у нее в левой руке. Взяты эти деньги из последних десяти рублей, на кото-
70
рые надо им с Игорьком и Галей дожить до получки. Отдавать сейчас долг не хотелось, но если уж дошло до крайности, ничего не поделаешь.
Алевтина Павловна действительно готовилась варить варенье. На столе, покрытом клеенкой, возвышалась гора ягод, из-под которой вытекала лужица розового сока. Рядом стоял таз, уже наполненный очищенной клубникой, а на другом конце стола ждала очереди полная плетенка. Солнце нагрело террасу, над душистой клубникой жужжали осы, в стекла билась большая черная муха.
— Ага, пришли, — сказала Алевтина Павловна, бросила в тарелку горсть мелких ягод и тыльной стороной руки поправила съехавшие очки. — Садитесь, — она выдвинула ногой из-под стола табуретку,— я сейчас, руки сполосну.
Тяжело ступая, она прошла через террасу, спустилась с крыльца и вместе с бренчаньем металлическою умывальника за домом раздался ее резкий голос — давала указания внукам, работавшим в саду.
Зоя Тихоновна сидела и смотрела на осу. Оса нацеливалась на спелую ягоду, вывалившуюся из корзинки. Вот она села и, сладострастно подрагивая желто-черным полосатым брюшком, впилась в сочную мякоть и стала тянуть сладкий сок. Зое Тихоновне захотелось клубники, захотелось так, что она, сглотнув, отвела глаза от стола и стала смотреть в окно.
Сад стоял разомлевший под жарким июльским солнцем, сквозящая тень молодых деревьев не давала прохлады. «Свой сад, своя дача, — думала Зоя Тихоновна. — У детей всегда витамины. Как это хорошо — для здоровья, для роста».
— Так вот, я позвала вас... — сказала хозяйка, усаживаясь в плетеное кресло и вытирая покрасневшие руки полосатым фартуком, — чтобы сказать...
— Я принесла свой долг, — перебила ее Зоя Тихоновна и развернула слежавшуюся в руке пятерку.
— А? Хорошо. Положите на стол. Так вот я хочу поговорить о вашей дочери, о Галине. Нехорошими она делами занимается.
— Что ж... такое? — спросила Зоя Тихоновна, и голос ее сломился, а бледно-голубые глаза, окруженные сеточкой морщин, испуганно раскрылись.
71
— Имеются факты, что она расставляет ловушку Алексею Ивановичу.
Алевтина Павловна говорила о своем зяте, который жил здесь, на даче.
— Как именно... «ловушку»?! — испугалась Зоя Тихоновна еще больше. — Нет, что вы, Галя на такое не способна.
Она на минуту представила вместе дочь — бледную, худую, замученную работой, учебой, невзгодами — и красивого, крупного, всегда щеголеватого Алексея Ивановича, и все, что она слышала сейчас, показалось ей таким нелепым, таким смешным, что слабая улыбка пробилась сквозь испуг и чуть тронула ее губы.
— Подождите смеяться, как бы потом не заплакать, — резанула Алевтина Павловна. — Вы, конечно, не верите?.. Так вот, знайте — люди их видели.
— Где видели? — вновь слабея от страха, спросила Зоя Тихоновна. Почему-то у нее выговорилось «где», хотя спросить она хотела другое — «что видели». — Где ж их видели люди?
— Видели их на Московской.
«Московской» когда-то называлась главная улица этого зеленого городка, прославленного красотами природы, памятниками древнего зодчества, а также именем знаменитого писателя, когда-то здесь жившего. Теперь Московская называлась «Проспект Гагарина». На проспекте были расположены все магазины, почта, автобусная станция, аптека и поликлиника, по нему проходил весь транспорт.
Зоя Тихоновна, успокоенная тем, что дело происходило в таком людном и шумном месте, старалась незаметно вздохнуть поглубже, чтобы унять сердцебиенье.
— Нет-нет, вы слушайте. В понедельник утром ваша дочь шла к автобусу, а мой зять как раз поехал в Москву. Она его увидела и — представьте! — вдруг рукой ему замахала, так, запросто, как своему какому-нибудь приятелю. А он сразу же останавливается. А она бежит к нему и еще кричит на всю улицу: «С добрым утром!» А он ей даже дверцу открыл, подумайте только — и ждет! А она садится как ни в чем не бывало. И уезжают вдвоем...
— Что ж тут такого уж плохого, Алевтина Павловна? Ну, посадил ее по дороге, так ведь попутно же...
72
— Нет, уж вы, пожалуйста, не переводите разговор на другие рельсы: мы не о зяте моем говорим, а о вашей дочери. Это она махала и его останавливала, и бежала за ним. Не он — понимаете? — а она. И все это люди видели и уже говорят.
— Кто ж видел-то? — нечаянно перебила Зоя Тихоновна. Совсем не нужно ей это было.
— Ах, вы мне не верите? Пожалуйста: Нюра из табачного ларька видела, Матрена Федосеевна видела — она шла из молочной.
— Матрена Федосеевна любит пересужать... — робко вставила Зоя Тихоновна.
— Опять же вы переводите разговор в другую плоскость,— повысила Алевтина Павловна голос, и румянец ее стал густеть, — мы — о — дочери — вашей—сейчас — говорим — о — ее — поведении.
Алевтина Павловна стала рубить слова, будто втолковывая правила непонятливому ученику.
— Что же в Галином поведении такого уж неприличного? — спросила Зоя Тихоновна как можно мягче. Ей хотелось успокоить Алевтину Павловну, но вместе с тем должна она была как-то защитить дочь.
— А то неприличного, что незачем бегать за женатым мужчиной и распоряжаться его машиной, как будто это ее собственность. Полюбуйтесь, — она ручкой махнула, а он уже затормозил...
— Да ведь просто подвез он ее, он же ее знает, виделись мы с вашими в эти три года не раз. Ну вот, он и подвез разок, что ж в этом...
— Разок? Вы думаете — разок? Нет уж, видно, не первый раз она с ним катается...
Зоя Тихоновна вспомнила: Галя говорила ей как-то, что ее подвезли до Москвы на машине. А может, это было два раза. Или три. Не помнит она точно, что ей Галя говорила. Порадовалась тогда за дочь — все ж на машине не то, что на поезде. Пусть девочка получит хоть какое-нибудь удовольствие, мало ей выпадает...
— Ну, может, не разок, так разика два-три, не больше...— осторожно сказала она.
— Ах, так?! Вы, значит, считаете вполне нормальным, чтоб ваша дочь каталась вдвоем с мужчиной на машинах, и вас мало беспокоит, как видно, чем это может кончиться. Так вот — меня — это — беспокоит—доста-
73
точно — серьезно — и — я — считаю — необходимым — это — безобразие — пресечь!
— Что вы так кричите, Алевтина Павловна? Ведь еще безобразия никакого нет, а вы уже...
— Безобразия нет? Так вам этого безобразия еще мало? Молодая женщина, распущенная, останавливает машину, влезает к мужчине... «везите меня, мол, куда хотите».
— Да вы что, Алевтина Павловна? Как так — «куда хотите»? Кто это слышал? Что это в самом деле? И почему же вы так... — «распущенная»?
Зоя Тихоновна хотела добавить — «ведь это с зятем вашим она едет, а не с незнакомым мужчиной», но у Алевтины Павловны было такое свирепое лицо, что она не решилась.
— ...Конечно, распущенная, раз родила от неизвестного мужчины, значит—распущенная.
— Как — «от неизвестного мужчины»? — холодея от обиды и возмущения, произнесла Зоя Тихоновна дрожащими губами. — Вы ведь знаете Галину беду...
— Ну, раз не от мужа, значит, от чужого, от постороннего,— поправилась Алевтина Павловна. — Все равно. Одинокая молодая женщина, а тут такой мужчина... — Алевтина Павловна выпрямилась, развернула плечи и подняла голову, всем своим видом показывая, что ее зять — мужчина хоть куда... — Нестарый, симпатичный, с ученой степенью. Это, знаете, производит впечатление, на молоденьких особенно и кто соображает. На своей машине к тому ж...
— Перестаньте, хватит... — Зоя Тихоновна поднялась и протянула руку, как бы пытаясь остановить поток несущихся ей навстречу бесцеремонных слов. Говорить она не могла — губы ее дрожали, глаза наполнились слезами.
— Сядьте! — Алевтина Павловна хлопнула по столу ладонью с такой силой, что испуганные осы взлетели с клубники. — Вы меня выслушайте до конца, а потом будете махать руками... Так вот: я — не — позволю — никому— никогда — становиться — между— мужем — и — женой — даже — если — бы — это—не — была — моя — родная — дочь — и — мой — зять. Ваша дочь ловит моего зятя, она пользуется тем, что его жена уехала в санаторий — не перебивайте меня, дайте сказать! Вы,
74
как мать, обязаны, понимаете, обязаны ей внушить. И чтобы больше подобных фактов не было. Если только я еще раз увижу... узнаю... Я не люблю скандалов, стараюсь их избегать, лучше поговорить тихо, мирно. Но если со мной не посчитаются, я такой скандал вам устрою, что не обрадуетесь!
— Хорошо. Я скажу Гале, чтобы больше не ездила с вашим зятем.
Зоя Тихоновна поднялась и, молча кивнув головой, двинулась к дверям.
— Вы на меня не обижайтесь. Я против вас лично ничего не имею. — Алевтина Павловна поднялась, протянула руку к ягодам. — Возьмите клубники для Игорька.
Но Зоя Тихоновна уже спускалась с крыльца и, может, даже не слышала этих слов. Ровным шагом дошла она до ворот, плотно прикрыла за собой калитку и тем же ровным шагом, только быстрее, пошла по узенькой полоске тротуара, проложенного поверх травы и песка. Потом свернула в переулок, дошла до участка, где они снимали дачу. Вошла в маленький, как игрушка, сарайчик позади хозяйского дома и тотчас же легла на кровать, даже не сняв белого покрывала: ее трясло, виски ломило — так обычно начиналась мигрень. «Только бы Игорек побыл еще у хозяйки», — тоскливо подумала Зоя Тихоновна, дурнота ее захватывала.
Вечером, когда приехала Галя, Зоя Тихоновна уже отходила от мигрени. Голова ее еще была обвязана платком, лицо было бледно, глаза ввалились. Галя уложила мать в постель, напоила крепким чаем и занялась сынишкой. Почти весь день просидел он на кухне у хозяйки.
Когда Галя легла, погасила свет, Зоя Тихоновна передала ей дневной разговор, опустив грубые обидные слова и не сказав о той злобе, которая сотрясала Алевтину Павловну.
— Спи, мама. Спокойной ночи. Ты не волнуйся, — сказала Галя, — спи.
Ранним утром, как всегда, Галя собиралась на работу. Зоя Тихоновна проснулась, но еще не вставала. Она смотрела из-под опущенных век — свет еще резал глаза, — как одевается Галя. «Какая она худенькая... бледная, — думала она, — тяжело ей: работать, ездить... Вот
75
с осени Игорек пойдет в садик, а я устроюсь на работу — будет и пенсия и зарплата. Станет нам легче. А здесь и уколов не зовут делать, приработка нет никакого...»
Галя уже выходила на проспект Гагарина, когда ее догнал «Москвич» вишневого цвета и, просигналив, затормозил. Но она, хоть и оглянулась на сигнал, продолжала идти.
— Что же вы, Галя? — окликнул ее удивленный мужской голос.
Она остановилась:
— Я не поеду, Алексей Иванович, спасибо.
— Разве вы не в Москву?
— В Москву. Я — на автобусе, на станцию.
— Ничего не понимаю. Вы что, — не хотите со мной ехать?
— Не хочу, Алексей Иванович.
— Вот как! И чем же объясняется ваше странное поведение, моя гордая принцесса?
В голосе Алексея Ивановича слышалась досада, которую он пытался прикрыть насмешливым тоном. Он сидел, приоткрыв дверцу и спустив ногу на асфальт — свежий, благоухающий, с влажными, потемневшими после утреннего душа волосами.
— Вы чем-нибудь недовольны? Я вас обидел?
— Нет, нет. Ничего такого. Вы не думайте, пожалуйста, что вы, или я...— Галя смешалась и замолкла.
— Так что все-таки произошло? — спросил он, нахмурив прямые темные брови.
— А это спросите у вашей... у Алевтины Павловны, — сказала Галя и залилась краской, от чего сразу же расцвела и похорошела. И, повернувшись так резко, что складчатая юбка раскрутилась зонтиком, а светлые легкие волосы метнулись по спине, Галя побежала к автобусу — он как раз подходил к остановке.
«Вот как. Интересно. Очень интересно», — думал Алексей Иванович, осторожно минуя побитый асфальт на перекрестке. Значит, теща все расширяет свою опеку. Ей уж и до того есть дело, кого он посадит по дороге в машину... А если ему не нравится ехать одному — скучно, хочется поболтать? Нет, извините, теща считает это предосудительным, значит — отставить.
Глухое раздражение поднималось в нем. Что он —
76
плохой муж? Отец? Он любит детей и жену. Во всяком случае, если он изменил жене раза два или три за пятнадцать лет их брака, то это было так... мимолетное. И он сумел это скрыть. А эта девочка — что она ему? Просто смешно... Она не возбуждала в нем никаких чувств, ни малейшего влечения. Может, она вызывала некоторую жалость, ну... желание ее опекать, что ли, может, хотелось ее немного удивить... Он вспомнил Галины серые глаза, как менялось их выражение, когда она слушала: то на них набегала тень, то они светлели, сияли. Она всегда молчала. А если говорила, то только отвечала на вопросы. Очень хорошо она его слушала. Еще подумалось — она очень застенчива. И вдруг вспомнились ее тонкие волосы, колеблющиеся, как дымок на ветру.
Нет, вечером он обязательно поговорит с Алевтиной Павловной. Он спросит ее — в чем дело, что, собственно, ее волнует? Алексей Иванович представил дородный прямой стан тещи, темные, все еще без седины, волосы, будто смазанные чем-то жирным, ее сверлящий взгляд и резкий высокий голос.
Удивительная женщина его теща — нет того уголка в их жизни, куда бы она ни совала свой нос. Да, того уголка или того дела. А дел на ней держится много. Можно сказать, что она главный винт в их домашней машине. Она проверяет уроки у детей, запасает на зиму варенье и компоты, экономит каждый рубль из их денег, чтобы можно было скопить, приобрести что-нибудь стоящее. Она освобождает их от забот и хлопот, и благодаря ей они имеют возможность спокойно работать и отдыхать.
Алексей Иванович затормозил, встал в очередь перед закрытым шлагбаумом.
— Нет, Нет. — Сказал он вслух и вздохнул.
Нет, не будет он ничего спрашивать у тещи. Невозможно говорить с ней об этой девочке, это только укрепит нелепые подозренья Алевтины Павловны. Потом она еще сочтет нужным сообщить о них Нине. Жена его ревнива, увы! Давно уж это не казалось ему забавным. Не хватало еще теперь коллективной ревности... смешно!
— Ничего, как-нибудь перебьемся, — сказал он опять вслух, закуривая. Все-то ему хотелось поговорить!
77
Сипло повизгивая, промчалась электричка, шлагбаум поднялся, машины тронулись. Алексей Иванович отпустил тормоз, и вишневый «Москвич» покатил вслед за другими, подчиняясь общей скорости, не выходя из ряда, — один из многих, торопливой цепочкой бегущих в Москву,
Пантелеймон, Пантелеймоне
Маруська плела тонкую косу, быстро перебирая темные пряди, свернула узелком на затылке. Рядом с алым бумажным розаном на комоде под зеркалом казалась она себе старой не по летам. «Шея вон стала жилистая»,— подумала она жестко. После бессонной ночи глаза в темных кругах, взгляд хмурый.
Опять пришло на ум самое плохое — Витька ее бросил. Стало обидно, аж в горле сдавило, но плакать было нельзя, — надо собирать Райку в садик, бежать на работу. Мало, что беда — все равно надо.
А может, зря она говорит «беда»? Может, нет никакой беды, и все разъяснится как-нибудь попросту, она не знает как, но как-нибудь, когда Витька придет с работы. Неужели ждать еще весь день? Маруська вспомнила ночную свою муку и громко всхлипнула, но тут же оборвала плач и, до боли крепко всадив последнюю шпильку, кинулась будить девочку.
До сих пор Виталий выпивал, как все мужики, — по выходным, в праздники, с получки. Нормально выпивал. Домой приходил сам, проспится и — хорош. С детства усвоила Маруська давнишний закон родных мест, старой, еще деревянной, Пресни: каким бы ни явился мужик, но раз дошел до дому, значит, совесть не пропил. А вот когда ночевать не пришел, тогда жди, жена, беды!
Случилось это у Маруськи на восьмом году семейной жизни.
До двенадцати ночи она ждала, гнала сон, прислушивалась. Потом сморило ее, усталую, наработавшуюся, нахолодавшуюся за день. А среди ночи она проснулась, увидела рядом несмятую подушку, испугалась, вскочи-
79
ла. В одной рубашке кинулась через кухню на лестницу. На площадке мелькнули два зеленых глаза — кошка шарахнулась на чердак. Больше никого.
Маруська напилась из-под крана холодной воды, чтоб успокоить сердце. Посидела на краю кровати. Но поняла, что сердце не утешится: а вдруг что-нибудь случилось, вдруг под машину попал, в драку ввязался? Маруська надела халат и вышла на кухню. Лучше постирает, за делом легче утра дождаться.
Согнувшись над корытом, в котором кипела белая пена, Маруська вспоминала их с Витькой любовь.
Как-то быстро все у них получилось. Познакомились на первомайском вечере у нее в клубе, на Трехгорке. Приехали гости, военная часть — то ли шефы, то ли подшефные. На Трехгорке ведь одни девчонки, женское производство. Маруська училась на ткачиху, так мать хотела. До этого Маруська уже поработала посудницей в столовой, продавщицей в овощном — не прижилась. И с Трехгорки уже наладилась — не было у нее дробного таланта в пальцах, узелки вязать.
Была она сильная, хоть не крупная, шустрая, веселая. Петь-плясать любила. А о работе не очень страдала — двадцать два года! Красотой не цвела, но девочка была ничего — модненькая. Туфельки, платьице, все, как надо, и завивочка-перманент.
Вот там, в клубе, и началось. Витька пригласил ее на танго, видно, что робел, на ноги наступал. А потом пританцевались, да на весь вечер. В буфете ее угощал пивом с бутербродами. Уговорились о встрече через две недели, как будет у него увольнительная. Не обманул — в субботу ждал у проходной.
Отправились в парк культуры — на лодке катались, смотрели кино, танцевали на площадке. И целовались на темной скамейке. Поздно ночью дошли до ее дома, стали прощаться, и тут только сказал он, что в часть ему возвращаться завтра, а ночевать негде. Маруська привела его в дом, в единственную их комнату. Мать обозвала ее бесстыдницей, но все же постелила ему на диване, а ей не позволила на сундуке, взяла к себе в кровать — для верности.
Следующий день, воскресенье, они с Витькой провели вместе. Ходили в зоопарк, ели в закусочной, потом Маруська провожала его на вокзал, долго ехали в трам-
80
вае на площадке и, когда их теснили, прижимались друг к другу, замирая.
А через субботу он уже пришел не к проходной, а прямо к ним. Тогда он и спросил ее, прощаясь, оставаться ли ему на сверхсрочную или после демобилизации ехать домой, на Волгу. Она почему-то ответила грубо: «А мне-то что, делай как знаешь!» Он скулами поиграл, а потом говорит: «Ну, прощай, я через полтора месяца домой еду». Простились так, будто и не целовались никогда. Дома же Маруська проплакала весь вечер да две недели переживала — приедет или конец.
Он приехал, сказал — прощаться. Матери не было, отправилась к сестре в Клин. Посидели за пустым столом с вышитой дорожкой, поговорили чинно. Маруська сказала: «Вот стану ткачихой, потом пойду учиться на инженера по текстильному делу». А Витька ей: «А я решил на авиаконструктора». Потом он встал: «Ну, желаю вам счастья». Они почему-то на «вы» разговаривали. Тут она кинулась к нему, прижалась, обняла и не отпустила. Так Маруська и не собралась спросить у матери — забыла она про Витьку или нарочно уехала в ту субботу? А теперь ее нет, умерла.
С того дня и началась у них настоящая любовь. Витька был в этом деле совсем дурошлеп, а Маруська-то нет, но она этого не выказывала, а он в лихорадке и не заметил. Так он был ей мил, так уж мил, что она вся истаяла у него в руках, как леденчик.
Всю ночь с субботы на воскресенье и долгое воскресное утро провели они вдвоем. Засыпали усталые, просыпались веселые. И завтракали в постели — пшенной кашей холодной с сахаром... Надо ж, и это она помнит! Поднялись только к обеду. Мать могла приехать, да и Витьке пора было очухаться. Маруська провожала его на вокзал, всю дорогу держались за руки. А у него глаза просто закрывались, засыпал на ходу. Она побоялась — проспит еще свою станцию, поехала с ним. Он спал у нее на плече, а она караулила — не вошел бы патруль или офицер. И тяжело было, да сладко его беречь.
Теперь Витька рвался в Москву, выпрашивал внеочередные наряды, чтобы съездить лишний раз. Его отпускали иногда. Об отъезде домой уж и речи не было.
А потом мать сказала: «Вы бы уж в загс сходили,
81
бессовестные, я бы вам кровать уступила, если по закону». Мать была хорошая женщина. А Витьке и согласовывать не с кем, он сирота. Так и поженились. Свадьбой не шумели, вроде поздно было — Маруська уж на третьем месяце была. Да и деньгами нуждались. А теперь жаль.
Семь лет с тех пор прошло — Райке уже седьмой...
Маруська торопилась на работу, бежала через двор по лужам, тащила по ним Райку, забыв, что девочка в ботинках. Бабка Липа встретилась им, из флигеля. К бабке надо непременно зайти. Она женщинам очень помогает и у соседок денег не берет. Говорят, бабка — колдунья. Ерунда это. Просто старая женщина — много чего знает. А она очень стара: при царе еще жила, не при последнем, а при каком-то давнишнем, не то Петре, не то Павле. Она поможет, если что.
Весь путь — до Райкиного садика, а потом до работы — Маруська думала о Витьке и о себе.
«Живем вроде неплохо, не ругаемся, оба работаем. Не богатые, но и не бедные — в доме все есть. Конечно, Маруська не красавица, Витька поинтереснее — черноглазый, ладный, да и по виду моложе, хоть и с одного года они. Поизносилась, сработалась за эти годы Маруська. На стройке девчонки нет-нет да «тетей Марусей» назовут. Маруська переживает. Как-то высказала Василисе-бригадирше: вот, мол, старею, а муж молодеет. Василиса успокоила: какая, говорит, жене красота нужна? Жена должна быть, как шестикрыльный серафим — с шестью руками, да еще должна иметь четыре ноги, как лошадь. Вот, говорит, в чем заключается главная красота для жены!»
И правда, семейной женщине надо быть управной, верткой, ухватистой. Маруська такая и есть. Как прибежит домой, как схватится за кастрюли, картошку, щетку, тряпки, швабру, корыто, как пойдет шуровать, так у нее все и летит, словно по конвейеру. В доме чистота, полы блестят, половики постиранные, обед сварен, ребенок сыт, белье как снег... Чего еще надо?
И этого хватило бы, чтобы женой похвалиться. Так нет, она еще по заработкам выше Витьки. Вот уж два года, как она на строительстве. Думала только, чтоб
82
квартиру получить, но квартиры еще не было, а работу она полюбила. Выучилась на маляра и на штукатура. Говорят, грязная работа — неправда, она ж вся к чистоте. И результат у Маруськи всегда самый чистый — она-то огрехи закрашивать не станет, не загадит ни пол, ни ванну. И показатели она дает, и заработок имеет. Теперь на новых домах в центре вырабатывает сотни до полторы. Вот тебе и некрасивая жена!
Но как ни набавляла Маруська себе цену, все ж сердце покалывала ревность. Может, нашел себе какую. Мало ли их, одиноких баб, — и зазовут, и угостят, и не выпустят. А может, влюбился в девочку красивенькую — тогда совсем плохо. Вспомнился недавний случай. Виталий вдруг сказал: «Что это от тебя известкой пахнет». Маруська не обиделась, засмеялась: «Так я же на штукатурке сейчас». Все ж назавтра купила она пузырек духов «Сирень», — дешевые, а пахнут крепко, — и стала дома душиться. Теперь ей подумалось — «брезговать мной стал».
Маруська завела Райку в садик, пришла на стройку, надела штаны и куртку, повязалась по самые брови. В вагончике был народ, а когда вышли, она окликнула Василису. Не хотелось говорить, стыдно, но ведь если отпрашиваться, все равно ее не минуешь. «Хочу поехать на завод к нему, да надо часа два, чтоб обернуться».
— Зачем поедешь, — спросила Василиса, — узнавать или жаловаться?
Маруська молчала. Жаловаться вроде рано, рассердятся или на смех поднимут. А Василиса опять:
— В партком, что ли, пойдешь?
— Да нет, — отвечала Маруська, — что я там скажу? Так, узнать, не случилось ли чего.
— Приедешь, а он у станка, жив-здоров, — чего, мол, милка, приперлась? Погоди уж до вечера, а там, если что, в милицию. Там уж узнают, поди.
«Правда, — решила Маруська, — потерплю, надо свою гордость иметь».
Работалось Маруське плохо. То ей представлялся разговор с заводским партийным секретарем, который допытывался про Витькино поведение, то она видела себя в милиции у деревянного барьера, где была когда-то с подружкой, разыскивавшей отца, и дежурный спрашивал у нее про Виталия — сколько лет, какой цвет волос,
83
в чем был одет... От этого сердце у нее обмирало, а потом начинало стучать, как швейная машинка. Насилу дотянула Маруська день, переоделась и скорей за дочкой. Райка бежала рядом, болтала, сыпала какие-то истории — кто-то кашу не съел, наказали кого-то, скворец в клетке засвистел сегодня... Маруська не спрашивала, не отвечала. Торопилась, покрикивала «шагай веселей!».
Решила твердо, если Витька дома, ни словечка она не скажет, послушает, что он брехать будет. И если только узнает, что гуляет, — выгонит к чертовой матери. В таком она не нуждается, она женщина самостоятельная — зарабатывает, и жилплощадь ее, отцова еще, дедова. В случае чего выгонит запросто.
Так подогревала Маруська в себе злобу, а на самом деле боялась сейчас одного — вдруг не пришел, что тогда?
Витька был дома. Он сидел за столом, поставив ноги в носках на перекладину, читал «Вечерку» и ел. Перед ним на углу с отогнутой скатертью стояла тарелка холодных щей. Он сдвигал ложкой застывший жир, набирал капустную гущу и громко жевал.
— Черт бессовестный, — закричала Маруська, — ты уж и щи разогреть не можешь, совсем обленился. Давай выливай обратно, ставь кастрюлю на газ...
Тут только вспомнила она о своем решении не заговаривать с ним и тихонько ругнулась. Но злость и ревность уже отступали, в груди теплело: слава богу — жив, здоров, дома...
Когда Маруська разлила по тарелкам горячие щи, нарезала хлеб и они сели друг против друга, почувствовала она такую усталость, что ложку не поднять.
— Ты меня извини, Маруся, — взглянув на нее, сказал Виталий, — я у товарища засиделся, пришлось заночевать.
— Кто ж он есть, твой товарищ? — спросила она.
— Да как тебе сказать, так, человек один... — раздумчиво начал Виталий. Но Маруська не дала ему кончить.
— Скажи хоть, как его зовут, того человека? — Маруська не сводила пристального взгляда с Витьки.
— Как зовут? Вот имени его я как раз не знаю...
— А ты бы сначала все придумал, а потом бы и врал! — Маруська зло пнула дверь, унося кастрюлю. — Знаем мы ваших товарищей, — продолжала она,
84
брякнув сковородку с котлетами на подставку, — товарищи, какие в бустгалтерах ходют...
— Что ты болтаешь, глупая, — попытался остановить ее Виталий. Но Маруська уже завелась.
— Ты-то больно умный по девкам таскаться от жены. Дочери бы постыдился, если уж обо мне забыл. Дочь вон глядит на тебя, она понимает, что папка гдей-то ночь ночевал... А я тут думай, что хочешь, не спи, а потом работай.
Райка тихонько встала из-за стола, ушла в угол к игрушкам, Маруська и не заметила.
— Ты гуляешь — у телевизора сидеть соскучился, а я все вечера на кухне тру да пру, и то не скучаю. Хоть бы совести хватило к ночи домой возвернуться.
Маруська остановилась, губы у нее задрожали.
— Не сердись, Марусенька, не было ничего такого, честное слово, не было.
Маруська с трудом удерживала слезы. Ей не хотелось плакать при нем. Это заставило ее быть грубой.
— Если хочешь шляться, забирай свое барахло да ступай к своим... — крикнула она, хлопнув дверью. Было слышно, как на кухне загремела посуда.
Виталий подошел к Райке.
— Это у тебя дочка, да? — спросил он, взяв у нее старую растрепанную куклу.
— Дочка. Отдай! — Райка сердито дернула куклу за платье.
«Зачем болтать при ребенке», — думал Виталий, прислушиваясь к грохоту на кухне. Вот уж и Райка на него рассердилась — Маруськину сторону держит.
Больше они с Маруськой не говорили. Витька насупился, замолчал, а когда пришло время спать, швырнул на диван подушку, лег лицом к спинке под старое пальто.
Оба заснули не сразу, обоим было обидно. Маруська все больше убеждалась, что он ее обманул. Витьку брала досада: не дала слова сказать, заладила свое, видно, лучше было соврать, а он хотел по правде. А если по правде получается непонятно? Как вот рассказать ей, где он ночевал?
Конечно, не поверит — заночевал у первого встречного, — чудно. «Получилась одна только глупость», — сказал себе Витька,
85
А получилось так.
Пошли они вчера с работы небольшой компанией в кафе. В маленькое кафе у Даниловской заставы они захаживали обычно в дни получки или так, по случаю. Случай был и сейчас: один товарищ телевизор купил. Идемте, говорит, отметим — водка моя, закуска ваша. Ну, купили они еще четыре пива, рассовали бутылки по карманам. Кафе, как всегда в это время, было полупустым. За стойкой стояла угрюмая буфетчица в застиранном халате, устанавливала в витрине тарелочки с селедкой. В этом кафе, где не было никаких напитков, кроме кефира и фруктовой, селедка с гарниром приготавливалась, однако, в изобилии, распродавалась бойко.
Взяли по сто граммов колбаски, хлеба, селедки и, конечно, кефира. Кефир и не распечатывался, шел обратно к буфетчице, зато стаканы выдавались без разговоров. Все столики были свободны, кроме двух. За одним, поближе к стойке, сидела супружеская чета, как видно, приезжие, — битком набитые сумки и три пестрых мяча в сетках лежали возле.
В дальнем углу сидел коренастый мужчина в старой потертой кожанке. Обветренное лицо будто вылеплено из красной глины наспех, — нос кривоват, рот велик, косматые брови одна выше другой. Маленькие светлые глаза то взглядывали пристально, то скрывались в припухлых веках. Круглая голова его была покрыта густой сединой, стриженной под бобрик. Перед ним стоял граненый стакан с мутной жидкостью, а на бумажке лежал надкусанный бутерброд.
Витькина компания заняла столик рядом. Разговорились о телевизорах — обсудили качества «Старта», который обмывали, потом вспомнили свои, у кого какой, перечислили их недостатки. А потом заговорили о телевиденье вообще: что скоро изображенье будет цветным, будет шесть программ... Кто-то сказал: «Тогда и вовсе с утра за телевизор садиться будем, работать уж не придется, времени не хватит».
Еще не отсмеялись шутке, как раздался густой с хрипотцой бас соседа:
— Вот, слышу, вы все держитесь за свои телевизоры, а не боитесь, что телевизор вас скоро и думать и говорить начисто отучит? С ним ни словом перекинуться, ни поспорить... Что вам ни скажут, все должны съесть.
86
—А чего с ним говорить, с телевизором,— пробубнил кто-то в ответ.
— А вы вот представьте, что эта хорошенькая, что по телевизору объявляет, глазками своими хлоп-хлоп, улыбнется сладенько да и скажет: «Что это вы, дураки-болваны, рты пораскрывали да к стульям поприлипалн, может, я вам какую ерунду показываю». А вы ничего и ответить ей не можете. Она в своем ящике заперлась, как в крепости — ни ругнуть, ни толкнуть...
— Ну, это ты, дед, загнул что-то, — сказал владелец нового «Старта», — не нравится — взял да выключил. Вот и весь ответ.
— Выключать-то мы все умеем, — возразил «дед». — А вот поспорить, несогласие высказать — это нет. А что может быть лучше для русского человека, чем душевные беседы, горячий спор? И для дела и для души нет лучше такого разговора, что себе самому сейчас всего важнее, а не того, что в программу три месяца назад вставлен...
Он еще продолжал бухтеть, но его уже не слушали. Заговорили о другом, более интересном: об изменениях в расценках на недавно пущенные детали. Старик замолк, хоть и продолжал их разглядывать.
Вскоре стали собираться, рассчитываться. Застучали монетами по столу, звякнули бутылками (их полагалось вынести тихо за дверь и поставить в угол — для уборщицы). Все поднялись, кроме Виталия.
— Я еще останусь, вот посижу с соседом, — сказал он.
— Пожалел старика? — усмехнулся тот, как только они остались вдвоем.
— Да нет, — смутился Виталий, — надо допить. — Он поднял бутылку, в которой еще оставалось пиво.
— Ну что ж, давай поболтаем. Как тебя звать?
Виталий назвался и спросил собеседника.
— Меня звать по фамилии — Седой. Так уж я привык. Фамилия у меня сибирская — Седых.
— Вот вы говорите против телевизоров, — начал робко Виталий, — а ведь это полезная штука. Вот, скажем, я никуда не ездил и поехать не могу, в Англию, к примеру, думаю, никогда не попаду, а по телевизору смотрю футбол из Англии... Что же, мне без телевизора лучше было, так по-вашему?
— А я и не говорю, что телевизор плохая выдумка.
87
Это хорошая машина. Но человек плохо ею управляет. Чаще-то получается, что не он ею управляет, а она им...
Эту мысль Виталий сразу не схватил, он собрался было спросить, как именно управляет, теми, кто смотрит, или теми, кто показывает... Но тут буфетчица, обеспокоенная громкой беседой, решила, что им уже хватит, и сказала сердито:
— Домой пора, надо и совесть знать, тут вам не пивная.
Они вышли вместе в темный октябрьский вечер и зашагали рядом, продолжая разговор. А когда дошли до старых кирпичных домов с маленькими окнами, позади рынка, прошли в глубь двора и оказались возле распахнутой двери, Седой сказал равнодушно:
— Заходи, коли охота.
Виталий пошел за ним по стесанным ступеням лестницы с расшатанными перилами. Ему хотелось еще говорить.
Прошли коридор, заставленный домашним скарбом. Седой толкнул дверь и щелкнул выключателем.
Зажглась лампочка, висящая на шнуре под обрывком газеты, осветила стол с хлебными крошками и колбасными ошурками на грязных газетах, рваные обои в пятнах, затоптанный дочерна пол, старый диван и кучу тряпья, наваленного на раскладушку.
— Садись, гость будешь, — сказал Седой и кивнул на венский стул с дырой на сиденье. — Эх, надо бы добавить чуток, не дала, чертова баба.
Он вытащил из кармана куртки пивную бутылку, заткнутую бумажкой, и, поколыхав, поставил на стол.
— Смешанная, в готовом виде... Жаль, мало. А вот закуски и вовсе нет. Чего нет, того — извините.
Виталий спросил, где ближайший продмаг. В магазине он вытряс все из карманов, набралось на двести отдельной, полбуханки черного да на четвертинку.
Седой вытащил из-под стола два захватанных стакана, вылил свою смесь, добавил водки, нарезали хлеба и колбасы. Выпили, закусили.
Седой говорил, Виталий слушал.
— ...Женщины ведь все корыстные, это у них в природе. Им все давай да давай, все больше да больше. Правильно Пушкин описал про ту старуху. Помнишь?
88
Сначала давай ей корыто, потом — царство. Учил небось эту сказку? Вот и моя первая жена была такая же.
Вернулся я с фронта в свой райцентр на производство — начальником смены. Немного прошло времени, стала жена ворчать. Должность моя для нее была плоха, зарплата мала. Дом перестроили после пожара — дом нехорош, тесен. Точила меня, точила — переходи, мол, в торговую сеть. Сама мне и работу приискала — на продбазе. Перешел в сорок седьмом на новую работу. Пока осваивался, привыкал, жена молчала — вроде довольна, что по ее, и больше ничего ей не надо. Потом принялась опять точить: что же ты ничего не приносишь, другие, мол, носят, а ты что же, хуже их или уж чересчур гордый? Времена-то еще были трудные. Точила, точила и добилась своего — я тоже стал носить, попробовал, как другие...
Он замолк.
— Ну и что же потом? — спросил Виталий.
— Потом она мне носила... передачи. Вышел я из заключения по амнистии, в пятьдесят третьем. А домой ехать не захотел. Видеть я не мог эту женщину. Мотался по разным местам, в общежитиях жил. Специальность свою бросил, отстал от нее. Так, больше грузил-возил. Всякое делал, и все мне было без интереса. Одним интересовался —выпить. А чем больше пил, тем чаще менял работу. Да этой работенки — таскать да подавать — везде хватает.
И стал я переезжать с места на место, думаю, хоть свет посмотрю, объезжу страну нашу широкую. А вот последние года два унялся немного: жилплощадь эта прекрасная, — он с усмешкой оглядел пустую грязную комнату, — меня связала...
— А как вы в Москву попали? — спросил Виталий.
— Женился я все-таки еще раз. На дурочке на одной.
Он хлебнул из стакана и, подобрав со стола крошки, сунул их в рот.
— Почему на «дурочке»? — заинтересовался Виталий.
— Такая уж была: больно жалостливая, жалела всех. В церковь ходила, богу молилась. И меня вот пожалела... Занесло меня транзитом сюда, в Москву, и угодил я, выпимши, под машину. Да так меня разби-
89
ло — чуть не на тот свет. Однако отлежался, здоровый был. А она сестрой работала в больнице, в том отделении. Пришло время мне выписываться. Я еще на костылях ходил, одна рука в гипсе. Она меня спрашивает: «В какой пункт отправляетесь, не нужно ли телеграмму дать, чтоб за вами приехали?» А я ей: «Нет у меня пункта, а если уж так спешите, то выписывайте к чертовой матери и разговаривать не об чем». Она к врачу — так, мол, и так. Добилась, оставили еще на неделю.
А потом взяла меня сюда, в эту комнату. Чистота у нее была. В этом углу вон, где крючки торчат, иконы висели и лампада горела. Поселился я здесь, на диване...
Виталий взглянул на продавленный диван с засаленной спинкой.
— ...и стала она меня обхаживать — кормить да обстирывать.
— Значит, не все женщины, как старуха из сказки,— вставил Виталий.
— Дурочка была, я ж и говорю, — сказал Седой ласково. — Много я ей хлопот доставил и горя тоже... в благодарность за ее добро. Вечная ей память.
Он опорожнил стакан. Виталий выпил тоже. Оба помолчали.
— Расскажите, что дальше было, — попросил Виталий.
— Женился я на этой чудачке. Сперва решил: раз баба меня, такого бугая, не побоялась к себе взять, значит, известно, чего ей надо. Вот на вторую ночь я к ней и подвалился. А она вскочила с кровати, к двери кинулась, стоит в одной рубашке и дрожит, аж зубы стучат. «Не тронь меня, — говорит, — ради бога не тронь, я не такая, как ты думаешь, и не надо мне ничего этого, я,— говорит, — девушка»... А ей лет сорок было, не меньше, кха! — он не то кашлянул, не то хохотнул. — «Мой, — говорит, — жених погиб на войне... И если не суждено мне было замуж выйти, то я хочу остаться в девушках...»
Ну, я войну не забыл и совесть еще не пропил. Оставил я ее в покое. А месяца через полтора, — я уже на работу временную устроился, вахтером, тяжелую-то не мог еще, — купил я по дороге домой красненького, да закусочки, да конфет, и еще купил цветок — хризантем, лохматый такой, накрыл на стол и жду ее.
90
Она вошла, стала у двери, смотрит и улыбается. Такая из себя невидная была, неяркая, а улыбнется и вдруг захорошеет вся. Улыбнулась и спрашивает: «Что это у нас — праздник? Какой же?» А я ей: «Праздник такой, как сама решишь, — либо проводы, либо помолвка... Тебе, — говорю, — бог судил замуж выйти, только вот жениха послал незавидного». Я ей в тот вечер все про себя рассказал, а теперь, говорю, решай, согласна ли. А то уж пора мне в отлет.
— Ну, и она... — не вытерпел Виталий.
— Согласилась, дурочка. И в загс непременно захотела. Расписались. В церкви хотела венчаться, но я не пошел. Не верю, не могу. Прописала меня у себя... Я у нее ничего этого — расписаться, прописаться — не просил. Это она все сама — так, говорит, надо, чтоб все по-настоящему.
Вначале все у нас шло хорошо. Смог я на постоянно на работу устроиться, на заводе. Работал, всю получку ей отдавал. Да пустяковые были деньги — квалификацию я потерял. Как-то она с нашими заработками управлялась. Шло у нас все нормально. Не пил я. Почти.
Он помолчал с минуту.
— Только скучно мне с нею было. С самого начала. Ничего у нас такого — горячего — не было. Так — ни жарко, ни холодно. Не нравилась мне эта постность ее, что ли... Все-то она крестилась да молилась, старухи какие-то к ней ходили, богомолки. У нее это всерьез, а мне — смешно. Сказал уж — не верю.
А весной стало мне невтерпеж, потянуло вон из Москвы. Уехал на Юг. Вроде сбежал — оставил ей записку: извини, мол, что так получается, заскучал, не могу. А осенью вернулся. Знал, что плохо это, и все же холода не выдержал. Она не корила меня, приняла хорошо, даже вроде обрадовалась. И опять стали жить, как жили,— тихо да скучно. А следующей весной я снова уехал. Теперь уж в открытую. Попрощался совсем, сказал: «Не жалей, тебе без меня спокойней да и чище будет».
Седой помолчал, шевельнул косматыми бровями, будто удивляясь.
— И все-таки вернулся. К самой зиме, в конце ноября. И не от холода только. А вроде даже заскучал, старый пень, захотелось ее заботы, к дому потянуло.
91
Но уже не застал ее. Умерла она в больнице, от болезни в животе... забыл как названье. Операцию сделали, но не выходилась. Только с неделю до меня похоронили. Пришла ко мне монастырка в черном платке, принесла в бумажке ниткой замотанные деньги. Вот, говорит, тебе Варя велела отдать, это ей по больничному причиталось. И еще передала мне, что сказала Варя перед смертью: пусть живет, мол, спокойно, дом этот теперь его, а я на него не сержусь.
Он замолчал надолго и сидел, опустив голову над пустым стаканом. Прервал молчание Виталий:
— Вы об ней очень жалели? Скучали?
— Как сказать... «Скучал, жалел», — не знаю... Удивился я ей, что ли, и все о ней думал, всю ту зиму. Может, и скучал... Ведь не любил я ее, когда женился, и потом не захватила она меня. А тут проняло. Привык я думать, что человек жаден, тем и отличается от зверя. А она была не такой. Может, только после смерти ее понял я, что замуж она пошла не для себя, а для меня. Пожалел я тогда очень, зачем жизнь ее взбаламутил.
Вот с тех пор и живу тут — жилплощадь! Люди к этим своим площадям прикреплены, как все равно памятники к асфальту, — навечно. Я бы и бросил эту комнату, да дело к старости — боюсь. Не в Африке живем. И на общежитие мне теперь надеяться нельзя. Кто меня возьмет с общежитием, какой я работник? Одно слово — пьянь.
— Вы уже не работаете?
— Работаю, конечно. Так — кой-где кой-чего. Больше ящики да мешки в магазинах перетаскиваю. Пью крепко. На весь свой заработок. Что от Вари осталось, тоже пропил. Иконы и те... ризы на них серебряные были. Вот какой я грешник. Не верю ни во что, я ж сказал.
Он умолк. И в этом молчании услышал Виталий ночную тишину и понял, что очень поздно. Но ему хотелось, ему нужно было поговорить, только слова не сразу давались ему.
— Вы сказали про женщин — все они корыстные, а потом рассказывали, и уже вышло — не все. А ведь есть же, наверное, хоть и не такие, как Варя, но неплохие. Как моя Маруська, например. Вот она деньги собирает... ну... копит. С каждой получки откладывает. На мебель — новую квартиру ждем. И жмется, жмется — эко-
92
номит. А по мне лучше не мебель, а мотоцикл. На мотоцикле можно на рыбалку, за грибами или просто так — новые места посмотреть. А Маруська и слышать не хочет. У нас, говорит, много кой-чего не хватает до мотоцикла. Какой-то шкаф выдумала, в который все на свете упихать можно.
Ничего ведь плохого нет, когда люди хотят что-нибудь купить. Тем более — семья. Нельзя ведь жить так, совсем безо всего, — он оглядел полупустую комнату.
— Да разве я говорю, что шкаф нельзя купить или что там еще? Так жить, как я — хорошего мало. Я говорю, что нельзя этому шкафу молиться, вот что я говорю. Пузо нельзя набивать этому шкафу! А то купят шкаф, он рот свой раззявит — подавай ему платьев, костюмов, польтов — таких, эдаких, трикотажу, мануфактуры... Такие шкафы бывают — всю жизнь жрут и все не сыты. А? Не прав я? И заглотит шкаф человека. И сидит он в шкафу как арестант. Не живет, а срок отбывает... Жена твоя не такая?
— Нет, где там. Жизнь у нас не роскошная. Ничего такого у нас нет.
Виталий хотел добавить «пока», но осекся. Вдруг он понял, что это «пока» присоединило бы их, не имеющих даже порядочного шкафа, к тем, кто только и делает, что набивает свои шкафы.
— Тебе, парень, домой пора, поздно уже, — сказал хозяин, — да и мне спать охота. Постой, а который час? Второй? Ежели тебе далеко, ложись-ка тут, на диване, А я там...
Седой кивнул в сторону раскладушки.
— Жена будет беспокоиться, — сказал Виталий нерешительно.
— Ну, что ж теперь, раз просидели. Будить только ее, тревожить. Все равно завтра ответ держать. Хорошая она, твоя жена?
— Да, — сказал Виталий, чуть подумав.
— А раз хорошая, значит, поверит. Впрочем, как знаешь. Я ложусь. Ты погаси.
И он рухнул на раскладушку, не скинув даже ботинки.
Виталий снял пиджак и бросил под голову. Грязный диван пугал его, но идти далеко пешком, выпивши, не хотелось. А пуще всего не хотелось ночных объяснений
93
с Маруськой. И, погасив свет, он лег, не раздеваясь, натянул пальто до подбородка и заснул.
Проснулся он от шума — в квартире ходили, хлопали дверьми, слышался громкий разговор. Он поднялся, оделся, не зажигая света, вышел на улицу. Под фонарем взглянул на часы — без четверти семь. Домой заезжать вроде поздно, и Виталий зашагал к заводу — хватало времени голову провеять.
«Вот всего-то и было делов»,— сказал себе Виталий, вспомнив в подробностях прошлую ночь. Можно ли рассказать все это Маруське? Нет, ничего из этого не получится — крик один. Виталий вздохнул и повернулся на другой бок. Маруська спала, натянув одеяло на самый затылок: «Отгородилась!» Райка тоненько высвистывала носиком, как птаха. А Виталию все не спалось. Сонно, медленно шевелились в нем мысли, словно разводья на зацветшем пруду.
О Маруське. О том, что она хорошая, но ему с ней скучно. Не плохо, а скучно. Никуда они не ходят, ни о чем не говорят. Даже в кино ее не выманишь. «А зачем же телевизор купили?» Он и сидит один все вечера — телевизор оправдывает. А она смотрит урывками, некогда ей. Говорить ей тоже недосуг. А может, им просто не о чем говорить? Чего там! Старик прав.
А говорить-то, оказывается, интересно. Вот хоть бы взять их ночной разговор. Виталий еще робел, не вступал в спор. А теперь про себя возражал Седому. Конечно, он здорово сказал про шкаф, однако деньги есть деньги, почему ж их не тратить у кого есть?
Он, будь у него много, купил бы мотоцикл с коляской. Посадить летом Маруську с Райкой и махнуть далеко, на большую реку. Маруська в жизни никуда не ездила. А еще бы лучше — машину. На машине хоть вокруг света...
Виталий ощутил в ладонях гладкую округлость руля. Руль легко дрогнул, машина тронулась. Через ветровое стекло он увидел прямую дорогу, далеко прорезающую лес. Дорога двинулась навстречу, сначала медленно, потом быстрей и быстрей. Замелькали по сторонам темные ели, светлые березы, и он помчался туда, где тонкой чертой обозначался стык земли с небом. Впереди появилось
94
облако, оно стало расти, темнеть, превратилось в тучу. Он въехал в тучу, и больше ничего не было. Он спал.
Миновало три дня. Все шло, как заведено, но было другим. Виталий и Маруська не разговаривали, хмурились, спали поврозь.
Маруська думала: ладно, что было, то прошло, может, и правда не обманывал он ее, раз так разобиделся. Заговаривать она первая не станет, но и дуться больше не будет —скорей бы наладилось все по-старому.
На четвертую ночь Виталий пришел к ней. Она улыбнулась, подумала: «Ну, вот и сладилось». Но он и слова ей не сказал, не поцеловал ни разу, а потом ушел обратно к себе на диван. Маруська выругала его скверным словом. Теперь она не сомневалась: случилось самое страшное — влюбился он.
Она решила непременно завтра же, попозже, украдкой от соседей, сходить к бабке Липе. Бабка в этих делах крепко понимает. Вот в прошлом году сделала она одному парню. Парень обещал девчонке жениться, а как узнал, что она беременна, бросил. Девчонка любила, чуть не удавилась. Кто-то ее послал к бабке. И что же? Она только чего-то пошептала, а парня вскоре от еды отбило, похудел, даже желчь в нем разлилась. В больницу положили. А как вышел из больницы, так сам к девчонке: давай, говорит, поженимся. Женились с пузом уже. Ничего, живут, как все. Пацаненок у них. Вот как она умеет, бабка Липа!
В субботу Виталий пошел с дочкой в зоопарк. Маруська вздохнула с облегчением — ссора давила ее, да и убираться без них свободнее. Ей же, кроме своего, еще кухню пришлось мыть за соседку, та палец порезала. Потом в баню ходили, а вечером она стирала. Как-то субботу прожили. Зато в воскресенье извелись совсем: сидели весь день дома и молчали как чурки. Обычно к обеду в воскресенье Маруська брала четвертинку, а тут не стала: «Что это я его еще угощать стану». Витька смолчал. Кое-как дотянули до вечера. «Ну, — подумала Маруська, — если сейчас ляжет со мной, то замиримся, я уж первая с ним заговорю, черт с ним, с дураком». Но Виталий опять лег на диване.
Во вторник у обоих был день получки. Маруська пришла с работы довольная — за октябрь ее рассчитали хорошо, начислили сто шестьдесят, вычли аванс — сто пять
95
на руки. Оставив Райку во дворе поиграть, чтобы не мешала, Маруська скинула пальто и сапоги и в платке села за стол.
Бережно сложила она десятки с десятками, пятерки с пятерками — картинками наверх. Потом начала раскладывать кучками: за квартиру, свет и газ, за Райку в садик, а это к празднику. Маруська отложила три пятерки, подумала и добавила еще одну — надо ж девчонке обновочку какую купить. Потом, не спеша, приглядываясь, выбрала она пять самых новеньких чистеньких десяток. Эти пойдут в коробку. Остается маловато, ну что ж, еще и Витька принесет.
Маруська подошла к комоду, сунула руку под вязаную скатерку. Там позади фотографии в ракушечной рамке лежал ключ от ящика. Взглянула на фото, где они молодоженами — ишь, хорошие! Лицо у нее полное, веселое, коса вокруг головы, косу она тогда купила себе. Глаза у обоих получились точками, но все равно Витька красивый. Он и сейчас такой. Маруська вздохнула, отомкнула ящик и достала круглую жестяную коробку из-под конфет. Вытащила из нее сверток, развернула газетку и пересчитала накопленные деньги. Двести восемьдесят. Она добавила к пачке новые десятки, подержала ее в ладонях, как бы взвешивая, — триста тридцать, жаль что не круглый счет. Может, прибавить те двадцать? Какой уж тут праздник, раз они в ссоре, а пироги и так можно испечь... Но Маруська вспомнила про Райку — девочка так ждет праздника. Да и от людей стыдно будет, как это не справлять? Хоть какой стол, а надо, может, придет кто... А может, как раз в праздники и помирятся. Ладно, округлит еще, успеется...
Маруська завернула газетку, убрала коробку. Пора обед греть. Открыла фортку, покричала Райке: «Иди скорей, сейчас папка придет!» Тут же вспомнила: «Да, у него ж получка, значит, выпивает со своими».
Витька действительно сидел в том же кафе, только компания на этот раз была побольше, занимали два столика. Больше стояло под столами бутылок, теснились тарелки на столах. Беседа шла вразнобой, — выпили, говорили все разом. Буфетчица то и дело покрикивала: «Тише вы, заведующая сейчас придет!» Та действитель-
96
но появилась в дверях, что-то сказала, но никто, кроме буфетчицы, ее не услышал.
Виталий пил, закусывал, говорил, как все, но время от времени оглядывался на столик в углу. Столик был пуст. Витька понял, что хотел бы опять увидеть этого занятного старика, услышать его речи.
Когда стали расходиться, он радостно подумал: «А схожу-ка я к Седому сам...» По дороге купил кой-чего, не с пустыми же руками прийти. О том, сколько времени, Виталий не думал. В голове у него слегка шумело, спать не хотелось, наоборот, он бы сейчас спел, сплясал, если б в компании, — весело ему стало.
Седой был дома. Виталия он встретил угрюмо: «Проходи, что скажешь?» Но увидев бутылку и свертки с едой, помягчел. Снял со стола грязную газету, расстелил другую, почище.
— Э-э, да ты уже тепленький, — сказал он, взглянув на Виталия. — Как жена-то, не ругает тебя за это?
Виталий смутился.
— Ну, ругает, дело обыкновенное, — сказал Седой,— ничего, днем поссоритесь, ночью помиритесь.
Свет лампочки, казалось, с трудом пробивал плотный воздух, загустевший от запахов дешевого курева, заношенной одежды, винного перегара. Свет стоял над столом дымным конусом, и все видимое зыбилось и плыло в нем. Виталий видел седую голову, две глубокие морщины, сбегающие от переносицы к углам рта, темные руки с короткими пальцами, двигающиеся над столом. Все остальное сливалось с глухой темнотой комнаты.
— Вот вы давеча говорили про людей, которые шкафы набивают барахлом, осуждали их,— заговорил Виталий, — но если на свои, на честные, вам не все равно, кто что покупает? Один — тряпки, другой — книги, третий — мотоцикл. Кому что хочется. Дело их — ихние же деньги?
— Постой, постой. Не совсем так. Совсем даже не так. Я осуждаю за жадность, за то, что берут лишнее, больше, чем надо.
— Хорошо, а как вы узнаете, что «больше, чем надо»? Для вас, может, два костюма — уже лишнее, а нам, рабочим, в самый раз. А какому-нибудь начальнику большому или артисту знаменитому, два — мало?
Седой засмеялся,
97
— А ты, парень, ничего, ожил. Вот он, разговор — разговор и есть. Мозги у тебя зашевелились. Конечно, пусть все тратят, у кого есть, что заработали. Пусть покупают себе — по потребностям. Только у нас вот что получается — у одних потребности, а у других сверх. И чем больше имеют, тем больше хотят. Или это уж природа такая, а? Говорю тебе — человек жаден. Я, покуда сидел, насмотрелся и наслушался. Знаю.
— Что ж, по-вашему, природу эту никогда не переделать?
— Хорошо бы, конечно, а как? Что-то не слыхать, чтобы кто говорил «мне хватит». Все больше кричат «мало, мало»!
— Так ведь научно доказано...— начал возражать Виталий, но Седой перебил:
— Если б корысть одолеть, человек бы стал ангелом с крылышками и наступил бы рай на земле... Ты вот, например, ангел или еще не готов? — Седой озорно блеснул на Виталия глазами.
Тот рассмеялся.
— А я — уж наверняка из чертей, — добавил Седой. Оба помолчали, выпили, закусили. Виталий поглядел, как жадно ест старик. Подумал: «Одинокий он, запущенный, плохо ему».
— А детей у вас не было? — спросил Виталий.
— Были. Есть. Двое — сын и дочь. Давно уж самостоятельные. Сын в начальники вышел, в Москве он. Дочь тоже образованная. Я тебе не рассказывал? Ездил я в свой городишко лет восемь назад. Посмотреть потянуло, где раньше жил. О детях узнать. Временами тоска меня забирала, скучал без детей. Только знал: как ни скучай, а мне их не растить, жена не отдаст. Так просто... что они, где. Ну, узнал: сын институт заканчивал в Москве, дочь училась в области. Жена давно замуж вышла, за директора райторга, вдовца. В нашем старом доме жили чужие. Продала она дом, переехала к мужу. Недавно построили новый — крыша из цинкового железа, так и сияет. Больше-то я ничего не видел, только яблони через забор, одни верхушки. Ворота вроде дубовые, на кованых петлях. И железка прибита с собачьей мордой — не суйся, мол. Когда я возле старого своего дома бродил, узнала меня старушка соседка. Сказала: живут хо-
98
рошо, довольные, все у них есть — и сад, и машина, денег хватает, каждый год на курорт ездят.
Видел я и жену свою бывшую — издали. Важная такая, полная — через грудь земли не видит. Волосы сделала рыжие, молодость сохраняет. Меня не заметила. Да это и хорошо... Да-а, все ее мечты — вот они, руками взять можно. Ну, а что не успела, то дети успеют. Она уж их воспитала небось...
Он помолчал и добавил:
— Я и про сына знаю, я ему мебель возил.
— Как... «мебель»? — не понял Виталий,
— Из магазина на Пушкинской по адресу, да со старой квартиры на новую, из Черемушек в центр. Жена его два гарнитура купила заграничных. Переезжали из двух комнат в четыре, всю мебель переменяли. Ничего у него жена, шустренькая дамочка, так и покрикивала, чтоб чего не испортили, указывала, что куда ставить. Мы целой бригадой работали, все их имущество перевезли... Когда она с нами расплачивалась, я возьми да и скажи: «Выпьем, значит, за здоровье князя Игоря». Сын мой Игорь. Она вскинулась: «Откуда вы знаете, как зовут моего мужа?» — «Не знаю я вашего мужа,— говорю,— вот смотрю в наряд, написано Седых И. П.,— я и сказал». Рассмеялась: «Представьте, говорит, угадали!»
— А вас-то как звать,— перебил Виталий, — я так и не знаю.
— Мудреное у меня имя, парень, без пол-литра не выговоришь. Пан-те-лей-мон. Слыхал такого? Пантелеймон — святой великомученик. В святцах означен врачом-целителем. Двадцать седьмого июля по-старому его день. Раньше знаешь как — в какой день ребенка крестили, то имя поп и давал. Старый обычай.
— Слышал я, знаю.
— ...Так вот, пока мы сыново имущество перевозили, я всю их жизнь узнал — по вещам. А сын мой тогда был в командировке за границей — жена похвасталась.
— И вам не захотелось его увидеть, потом как-нибудь, раз вы адрес узнали?
— А ты думаешь, он бы мне обрадовался? Нет уж, опоздал я являться. Мы с ним теперь чужие.
Я его так представляю: походка важная, животом вперед. Глаза прямо уставлены, а в глазах целая мысль:
99
«У меня дела государственные, заботы большие, а не какие-нибудь трали-вали, как у вас». Можешь проверить — такой ли. Съезди, адресок дам. Жизнь их тоже представляю: по вечерам смотрит Игорь Пантелеймонович телевизор, не какой-нибудь, самый шикарный — «Рубин». По субботам гости. В преферанс играют— столик есть для этого. С зеленым сукном, старинный. Иногда книжку почитает, книги красивые, новые — одна к одной. Радиола есть, музыку завести, потанцевать. Магнитофон — песенки переписывать или свой голос послушать. А еще знаешь что есть? Шкапик такой занятный, с гнездышками для бутылок. Называется «бар». Гостей угощать, самим побаловаться... Штучка!
Видишь, сколько я о нем знаю. А видеть его не хочу. Потерял я его. Может, и моя вина тут есть...
Седой вдруг замолк, голова его опустилась. «Задремал,— подумал Виталий. — Пора мне». Он встал, но пошатнулся и ухватился за стол.
— Духотища, — сказал он себе в оправдание.
— Куда ты? Ложись. — Седой поднял голову. — Видишь, шатает тебя. Транспорт, поди, уж не ходит, пересидел опять. Вались на диван...
В это время Маруська проснулась. Виталия все еще не было. Она схватила будильник, поймала свет от уличного фонаря, стала вглядываться в стрелки. Не то третий, не то четвертый — не разобрать. Твердо ступая босыми пятками, вышла на кухню. Четверть третьего.
— Господи, — сказала Маруська плачущим голосом,— что же это за окаянство такое?
Сердце заколотилось. Она отвернула кран, подождала воды похолодней, выпила ковшик. Но сердце не утихало. Маруська сидела на краю кровати, покачиваясь и тихо постанывая, как от зубной боли. «За что такая мука,— думала она, — за что он меня терзает, проклятый...»
Нет уж, довольно, хватит с нее. Довольно быть дурой. Хватит слушать эти россказни про товарища, которого не знай, как звать. Нечего ей ушами хлопать — за ребенка она хоть в драку, да и себя в обиду не даст.
Завтра же отпросится и съездит к Виталию на завод, в партком. Все там выскажет. Может, это какая-нибудь
100
ихняя же, заводская, пусть выясняют. Им положено следить, чтоб разврату не было, блюсти семейную жизнь,
А в субботу вечером она непременно сходит ко всенощной в Новодевичий, как велела бабка Липа. Бабка дала ей списать молитву, сказала заучить. Сказала: надо в церкви купить рублевую свечку, пойти в правый придел, поставить свечку перед образом святого... — забыла она, как звать, ну да сейчас вспомнит, — и трижды прочесть молитву ту вслух. Молитва от семейного разлада и мужнина загула, и непременно поможет, если сделает Маруська все, как велено.
Вот сейчас она и начнет заучивать. Чем так-то сидеть.
Маруська загородила Райку стулом, зажгла свет, отперла ящик комода и вытащила из-под коробки с деньгами обрывок оберточной бумаги, распечатанной красными треугольниками и синими буковками ЦУМ-ЦУМ-ЦУМ. Поперек треугольников шли кривые карандашные строки, без знаков препинанья, без больших букв. Точно, как в бабкиной записке.
С трудом продираясь сквозь непонятные слова, спотыкаясь и останавливаясь, Маруська прочла вслух:
«Великий угодниче стра-сто-терпче и врачу много-ми-лостливый Пан-телей-моне умило-сердися надо мною рабою твоею услыши стенание и вопль мой даруй исцеление грешному рабу имя-рек изжени вина-алкание и любо-страстие избави от ума помрачения да сотворится дух его мирен и обратятся помыслы его к дому его жене его и детям аминь».
Маруська перевела дух, перечитала еще раз громким шепотом и потом еще про себя. Подумала, выучить это ей будет трудно. А надо. «Не выучишь, — сказала бабка,— мужика потеряешь». Пока Маруська сложила бумажку и сунула обратно в комод.
Стукнула кухонная дверь, тихо скрипнув, открылась дверь в комнату. На пороге стоял Виталий с полуботинками в руках.
— Ты что не спишь? — испуганно спросил он. Маруська смотрела на него удивленно.
— Откуда ты взялся,— сказала она тихо, — где ты был?
Виталий вспомнил их прошлое объяснение, Нет уж,
101
теперь он не будет дураком. Теперь он предоставит ей рапорт по всей форме.
— Был у Пантелеймона, товарищ начальник, — раздельно сказал он. Тут он сжал губы, так как чуть было не добавил: «Вот отчества я и не знаю». — У Седого, Пантелеймона.
Он увидел в глазах ее какое-то недоверие и счел нужным пояснить:
— Слыхала такого — Пантелеймон? Святой Пантелеймон. Великомученик. И врач-исцелитель. Честное слово!
Но Маруська не засмеялась, как он ожидал, даже не улыбнулась, а продолжала смотреть на него странным немигающим взглядом.
— Господи, — сказала она изумлено, — господи ж боже мой!
И вдруг, к удивлению Виталия, размашисто перекрестилась.
— Ты, Маруська, что? — прошептал он. — Я ведь не умер, жив-здоров. Вот... пришел. Что это с тобой?
Он обнял ее и крепко прижал к себе.
— Пусти... Ишь нализался. Винищем так и разит... И Маруська прильнула к нему — счастливая.
Первоцвет
Аркадий Львович, редактор, сидел за письменным столом, а молодой писатель Юрий Платин напротив в кресле, выставив вперед длинные ноги.
— Мне нужен небольшой рассказ, страниц семь-восемь. Срочно нужен. Замена. Сразу же пойдет в набор.
Платин шевельнулся и спросил лениво:
— Сюжетный или «поток жизни»?
— «Поток!» Говорится «поток», а получается манная каша, размазанная по тарелке...
— Которой лисица, — Платин уставил палец в направлении стола, — кормит читателя-журавля!
— Это я — лисица? Ну-ну... Итак, нужен рассказик. Сюжетный. С оригинальным концом, с интересной завязкой. Через три дня.
— Три дня... Семь страниц... Завязка, развязка. Много чего-то вы хотите. Нет у меня сюжета.
— Эх, вы, а кто-то из великих говорил: укажите любую вещь и через два дня будет рассказ.
— Чехов. Пепельница. Про два дня не помню.
— Ленивый вы, Юра, Мы в ваши годы строчили полполосы в сутки по заданию редакции. Впрочем, виноват: журналист и писатель — большая разница. Ну, соглашайтесь!
Юрий вздохнул. Не хотелось ему браться. Не было подходящего сюжета. Но он понимал: дело не только в рассказе. Повесть его залежалась на этом столе.
Он поднялся.
— Ладно, договорились.
— Вот и славно. Жду вас, — редактор перекинул листки настольного календаря — ... в пятницу, тринадцатого.
103
— Зачем же тринадцатого? Минуем это число.
— Нет-нет. В выходные мы с главным прочитаем, в понедельник в набор.
Аркадий Львович поднялся и дружески подтолкнул Платина к дверям, как бы говоря «за дело, за дело!».
— Вы меня писать гоните, а сюжета нет.
— А он не здесь, ваш сюжет, он там — за дверью,
— Это мысль. Напишу о первом, кого встречу.
— Ну и славно... Надеюсь, это не будет наш главный.
Оба засмеялись, и Платин ушел.
Спускаясь по лестнице через две ступеньки, Платин уже сердился на себя. Только профаны думают, что рассказ в семь страниц написать в десять раз легче, чем повесть в семьдесят. Но Аркадий Львович прекрасно знает, что значит написать рассказ за три дня.
Платин вышел из тяжелых стеклянных дверей. Майский теплый ветер принес запахи бензина и свежевскопанной земли. Мимо прошла девушка в красном брючном костюме, светлые волосы по спине, сумка на ремешке через плечо.
«Банальный сюжет», — подумал Платин и перекинул взгляд в другую сторону. Старушка в долгополом пальто тащила капроновую сумку с покупками и громким шепотом считала деньги. «Бытовой, заземленный сюжет. Не пойдет, надоело».
Платин резко отвернулся от старушки и наскочил на молодую женщину, чуть не сбил ее с ног. Чтобы удержать ее, удержаться самому, он обхватил ее за плечи. Она подняла сердитое лицо, взглянула гневно, потом удивленно.
— Казинька! — вскрикнул он. — Это ты?!
Аня Казик была его одноклассница. Они расстались двенадцать лет назад. Он уехал в Москву в Литературный институт: два его рассказа прошли по конкурсу, его вызвали, он был принят.
«Аня+Юра=любовь». Это была первая любовь. Она началась в девятом, им было по шестнадцати. Безумная любовь. С долгими прогулками, поцелуями, ссорами, ласками, двойками, ревностью, слезами и объяснениями. Сияющая, горячая, чистая, изнурительная первая любовь.
И он отказался от нее. Пришлось выбирать, он выбрал институт, а потом — литературу,
104
— Юра? Я бы тебя не узнала. Ты еще вырос. — Она улыбнулась чуть насмешливо. — И такой... лохматый.
— А ты, Казик, все та же смуглая девочка с большим ртом, полным белых зубов, и такая же милая...
Ему хотелось стоять долго, держать ее за плечи и вспоминать. Но она выскользнула из его рук.
— «Милая», может быть. Но не Казик. Я давно уже Кузнецова.
Он помрачнел, она рассмеялась, и глаза ее радостно блеснули.
— Ты, кажется, хотел, чтобы я осталась старой девой...
Он взял ее под руку, они пошли в ту сторону, куда направлялась она.
— И где же он — Кузнецов?
— Кузнецов улетел.
— Он летчик?
— Нет, пассажир.— Она забавлялась его нелепой растерянностью. А он, глядя на ее свежий не накрашенный рот, вдруг ощутил вкус яблока. Ее губы почему-то всегда пахли яблоками.
— Мой Кузнецов — военный. Он улетел домой. Мы сейчас на Дальнем Востоке. Нас перевели недавно.
Она со вкусом выговаривала эти «мой», «мы», «нас». Огорчение Платина не только забавляло, но и радовало ее.
Не забыла она, как провожали его после окончания школы в Москву, как прощались на перроне. Ей удалось улучить минуту и шепнуть: «Я буду ждать тебя, пусть долго, все равно...» А он ответил сухо: «Я не могу думать сейчас о таком далеком будущем». Поезд тронулся, она повернулась и побежала скорей прочь, чтобы остальные не увидели, как она плачет.
Пришло письмо от него — с нежными словами, но письмо не о ней, не о любви, не о разлуке. Он писал об институте, товарищах, занятиях.
— Ты не ответила на второе мое письмо, Казинька...
Она не ответила, правда. Юрий прислал его не скоро. В это время она познакомилась с Кузнецовым,
— А ты помнишь, когда написал второе письмо? Через год!
— Через год? Не может этого быть!
105
Не помнит. А она помнила.
Кузнецов приезжал в командировку, пробыл десять дней. Влюбился, объяснился, все в темпе — он торопился уезжать. Она дала согласие. Мать плакала, отец стучал кулаком по столу: «Не смей бросать техникум». Аня не сдавалась. Ей хотелось уехать. Остальное казалось несущественным.
— Казинька, у тебя была большая коса. Я помню, как завивался ее конец — ты накручивала его на палец...
— Юра, ты склонен предаться воспоминаньям, а я тороплюсь,— вечером я улетаю, у меня еще куча дел...
Она остановилась, хотела освободить свою руку. Но он придержал ее и сказал умоляюще:
— Хорошо, не будем вспоминать. Прости. Расскажи о себе. Давай посидим часок где-нибудь. Тут близко кафе... Мы могли бы в Дом литератора, но если ты торопишься...
— Нет-нет, мне надо еще многое успеть — разные покупки...
Она отказывалась, но твердости в ее голосе не было, и он продолжал уговаривать:
— Не будь такой скупой. Подари мне хоть полчаса. А потом можешь взять меня в носильщики. Я буду таскать за тобой свертки и сумки, а если ты купишь попугая, то и клетку с попугаем.
Он немного играл, но игра была искренней, подкупающей.
— Ладно, полчаса, не больше. Если это близко. Я, кстати, проголодалась.
— Вот и отлично. Я тоже.
И, взяв ее за руку, как они ходили когда-то, Платин энергично зашагал в сторону кафе. Это была обыкновенная «стекляшка», но уже с летней терраской под тентом.
Платин быстро нашел меню, подозвал официантку, и пока Аня выбирала кушанья, заказал вино и салат. Он наполнил бокалы, вино было легкое, светлое.
— За тебя, — сказал Платин. — Расскажи о себе, Казинька. Как живешь, что делаешь?
Аня пила вино маленькими глотками и молчала. Что рассказывать? Она была женой военного. Просто женой, и все.
— Лучше ты расскажи. Что пишешь? Что напечатано? Я читала «Третий сигнал»...
106
Это была его повесть — пять лет назад она сделала его известным. С тех пор он печатался. Вышел и первый сборник. Он назвал несколько своих вещей. Она их не читала.
Платин понял, что ей это неинтересно.
— У тебя есть дети? — спросил он.
— Конечно. Двое. Мальчик и девочка.
Она почему-то сказала это резко и тут же спросила:
— А у тебя? Кто есть у тебя? Он ответил мягко, печально:
— Никого, Представляешь — никого.
— Ты разве не женат?
— Говорю тебе — нет.
Не будет он рассказывать, что женат был недолго, развелся, потом сошелся с другой, и уже года два, как расстался и с ней. Он был убежден, что личная жизнь не удалась, потому что женщины не хотели или не могли понять, как трудна его работа — нервна и неровна. Жены — первая и вторая — были непохожи, но обе хотели размеренной жизни, регулярных денег. А те, что не дорожили этим, проходили, не задерживаясь возле него.
Любил ли он по-настоящему? Сейчас ему казалось, что никого, кроме Ани Казик, он никогда не любил. Неустроенность и неприкаянность его встали перед ним в самом жалостном виде. Юрий вздохнул и сказал мрачно:
— Я был счастлив только раз в жизни. Тогда.
Она посмотрела внимательно, и в ее карих глазах прошла тень — сожаления или недоверия — он не понял.
Во время еды они обменивались короткими репликами: о Москве, как хороша она и как суетлива, о погоде, такой капризной, об удобствах и недостатках воздушного транспорта.
За это время он успел разглядеть ее, увидел, что она не так юна, как ему показалось, хотя стройна и легка почти по-прежнему, оценил строгий вкус в одежде и осудил излишек колец на тонких пальцах. Прелестная молодая женщина, непонятная ему, чужая и вместе близкая. Он хотел бы почувствовать в ней простоту и открытость, но ощущал только скованность и напряженность.
Все чаще и чаще они замолкали. Мысли ее уходили куда-то далеко, лицо становилось мягче, нежней. «Должно быть, думает о своих ребятах, соскучилась, рада, что скоро увидит».
107
Он ошибался. Она думала не о детях. Детей у нее не было. На третий год брака она родила преждевременно, ребенок погиб, она долго болела и детей больше иметь не могла.
Платину она солгала — не хотела говорить о своем несчастье. Пусть думает, что у нее все прекрасно, лучше, чем у него. А сейчас она в самом деле счастлива. Только к Юрию это не имеет никакого отношения. Встреча с ним разбудила горькую память, оживила обиду. Она винила его во всем: в том, что вышла замуж без любви, в смерти ребенка, бездетности.
И вообще — хватит разговоров. Она встала,
— Мне пора, Юра. Спасибо.
— Тебе спасибо, Казинька.
Он поцеловал ее руки, сначала правую, потом левую — ее она пыталась отнять.
— Я пойду с тобой, я тебе помогу.
— Нет-нет, я тебя не возьму. Я буду покупать такие вещи, на которые мужчинам смотреть не положено.
Это было сказано кокетливо, жеманно, и он подумал, что она — типичная военная дама с периферии. И все ж расставаться ему не хотелось.
— Тогда позволь мне проводить тебя вечером. Откуда ты летишь? Каким рейсом?
— Ни в коем случае! — Это вырвалось горячо, испуганно. Затем она добавила спокойно: — Это неудобно, там будут знакомые.
— ...Они расскажут Кузнецову, и он устроит тебе сцену ревности...
Она засмеялась, но он увидел морщинку между бровей — признак недовольства, он это помнил. И все ж почему-то продолжал настаивать.
— А если я встречу тебя в аэровокзале случайно? Я разыграю удивление, ты представишь меня знакомым — «товарищ по школе». Я скажу, что лечу куда-нибудь на Юг...
Она молчала. Он почувствовал, что надоел ей и она действительно хочет расстаться.
— Ну что ж,— вздохнул он с притворной грустью.— Прости и прощай. Дай хоть посажу тебя в такси. Куда тебе: в ГУМ, ЦУМ или Детский мир?
— Не надо. Будь здоров. Рада, что повидались. Последние слова прозвучали совсем холодно. Она по-
108
вернулась и пошла легко и быстро. А Платин, постояв минуту в печальном раздумье над этой неожиданной встречей, бросился вдогон автобусу, вскочил на остановке и поехал домой.
Весь путь думал он об Ане Казик, видел ее—прежнюю, мысленно разглядывал теперешнюю, сравнивал, говорил себе, что ничего общего нет, и все же ощущал вкус яблока на губах.
Дома вспомнил он о рассказе, об Аркадии Львовиче, чертыхнулся, сказал, что писать не будет ничего, взял кипу журналов, лег на тахту, перелистал один, другой, ни за что не зацепился, пошел на кухню, достал из буфета коньяк.
Он сидел за пустым столом, курил, пил рюмку за рюмкой и думал, что литература — выдумка, мираж, туман, блажь, а настоящая жизнь — любящая и любимая жена, двое детей — мальчик и девочка.
Эта настоящая жизнь есть у Кузнецова, а у него, Платина, почему-то пустой дом, пустые журналы, туманы и миражи. И во всем этом виновата литература. С этими мыслями он и заснул на тахте одетый.
В это самое время во Внуковском аэропорту объявили посадку на рейс до Адлера. Аня и ее молодой спутник нашли свои места в самолете и сели, прижавшись друг к другу. Они молчали. Мысли их летели вперед — к морю, кавказскому берегу, где они будут вдвоем, одни.
Он был эстрадным певцом, выступал несколько раз в Окружном доме офицера, где Аня вела культработу. Увлечение это длилось уже год, но виделись они нечасто, украдкой и только первый раз смогли уехать вдвоем. Кузнецову Аня сказала, что едет на курорт лечиться, как и в прошлом году. Кузнецов не расспрашивал, он и сам уезжал нередко в командировки. Разлуки его не волновали. Брак их еще держался, но почти одними внешними жесткими скрепами.
Утром Платин принял душ, выпил кофе, походил по квартире и сел писать. Через два дня рассказ был готов. Назывался он «Первоцвет».
Это был рассказ о мужчине и женщине, в юности любивших друг друга, разведенных судьбой и встретившихся через много лет. У каждого семья, обычная, будничная жизнь. Ни он, ни она не пережили большой люб-
109
ви, не испытали счастья. И теперь, вспоминая юность, каждый жалеет о том, что они не вместе.
Рассказ получился грустный и светлый. Начинался он описанием маленького белого цветка с нежно-кружевным венчиком на тонком стебельке. Неказистый цветок, почти без запаха, вернее, он пахнет только талым снегом, весенней свежей травой. Это ранний цветок. Сорванный, он быстро вянет.
В пятницу тринадцатого Платин положил на стол Аркадию Львовичу семь страниц, отпечатанных на машинке.
Откинувшись на спинку кресла, он стал смотреть, как редактор читает его рассказ. Он любил следить за лицом читающего, улавливать смену чувств, соотносить их с текстом.
Лицо редактора от страницы к странице становилось все темней и темней. Окончив, он посмотрел на Юрия, достал сигарету, сделал несколько затяжек и тогда только сказал:
— Юра, вы написали короткий, но, увы, чувствительный рассказ. Что с вами сталось? Не ожидал...
Юрий поднялся и, протянув длинную руку, сгреб рассыпанные по столу листки.
— Стойте! Что вы делаете?! — Аркадий Львович схватил его за руку.— Дайте договорить. Рассказ необходимо немного посолить или, черт побери, поперчить. И потом — что это за имя «Казя»? То у вас, господа-писатели, идут одни Ларисы и Валерии, то начинаются Насти да Фроси. Есть же хорошие женские имена. Вот, например, Аня. Просто, мило, интеллигентно. А Казя... это что ж — от Казимира, что ли?
Аркадий Львович был очень расположен к Платину, знал его с первых шагов в литературе и позволял себе говорить с ним грубовато-откровенно, без околичностей.
Платин стоял над ним — сутулый, мрачный.
— К чему вы это... Я говорил — не выйдет. Не вышло, и все. Точка, Отдайте.
Теперь оба держались за изрядно помятые листки.
— Юра, что за шутки. Вы — не ребенок. Я ведь договорился с вами, и, в общем-то... для вас. Рассказ надо «довести» — вот и все.
— А, делайте что хотите, «доводите», «докручивайте». Сыпьте соль, перец...
110
Платин опустил руку, повернулся, сделал три шага и хлопнул дверью.
Аркадий Львович посидел несколько минут, успокаиваясь, потом взял ручку в три стержня и принялся за работу.
Имя «Казя» он заменил другим — «Аня» (Платин, кстати, не возражал против этого имени). Переименовал и героя — слишком много Геннадиев стало на страницах наших журналов. Он выбрал созвучное — Георгий.
Посмотрев с минуту в окно, Аркадий Львович произнес медленно: «Та-ак, та-ак». Кажется, он придумал, как приперчить пресноватый рассказ, снять с него идиллическую фату. Для этого нужно всего-навсего выстроить маленький зигзаг в сюжете, в самом конце.
У Платина рассказ кончался просто.
Герои долго прощались, им было нелегко расстаться. Но вот они разошлись. Увеличивается расстояние между ними, и каждого захватывает свое. Он торопится домой, зная, что жена волнуется всякий раз, когда он опаздывает. Казя едет на вокзал, садится в поезд и уже ощущает радость от скорой встречи с домом, мужем, детьми.
Аркадий Львович придумал новый, совершенно неожиданный конец.
Аня вовсе не едет на вокзал, как сказала Георгию. Нет, она отправляется на свидание к своему другу, который ждет ее у кинотеатра «Россия».
Редактор чуть помедлил и добавил: «С уже купленными билетами».
Заглавие он зачеркнул. Тут нужно другое. Пусть Платин придумает что-нибудь.
Затем Аркадий Львович вызвал свою помощницу Касю Георгиевну (полное ее имя было Кассиопея) и попросил позвонить Платину — согласовать правку.
Проводы
Проводы проходили в зале. Узкий зал был почти пуст. Десятка два человек сидело в первых рядах, трое на сцене. Сцену отделяла от зала арка из трех кумачовых полотнищ с белыми буквами лозунгов. Под аркой стоял стол с плюшевой скатертью, графином и бледно-розовой гортензией в горшке. За столом сидели: широкоплечий мужчина с приветливым лицом — директор и молодая рыхлая женщина в ярко-зеленом джемпере — предместкома.
А поодаль в старом канцелярском кресле сидела худощавая невзрачная женщина с глубоко запавшими глазами и венчиком жидкого перманента над выпуклым лбом. Она сидела неподвижно — прямо, и только худые руки скручивали и раскручивали носовой платок.
Анну Васильевну Косову провожали на пенсию. Собралась вся бухгалтерия да еще несколько самых старых работников комбината — кто ее знал. Была она тихой, молчаливой, почти двадцать лет просидела согнувшись над ведомостями, счётами, счетaми. Мало кто ее знал.
Первой выступила предместкома. Она сказала, что товарищ Косова — одна из старейших работниц комбината, всегда отличалась хорошей дисциплиной, никогда не опаздывала, не имела взысканий, а наоборот, имела две благодарности и что у такого хорошего производственника можно поучиться сознательному отношению к труду.
— Вы уходите на заслуженный отдых, товарищ Косова,— заключила она, — и мы желаем вам, чтобы он протекал благополучно. Дирекция и местком выносят
112
вам благодарность в приказе за долголетнюю честную работу, а товарищи преподносят ценный подарок. — И она подняла лист бумаги, которым были прикрыты шесть чайных чашек, расписанных желтыми и лиловыми цветами.
Раздались редкие хлопки. Анна Васильевна поднесла платок к губам и заморгала, пересиливая слезы, давно дрожавшие в ней.
Директор поднял пухлую руку с обручальным кольцом. Он просил внимания. Встал и, опираясь на стол, заговорил негромко, мягким голосом:
— Дорогая товарищ Косова, сегодня мы провожаем вас на заслуженный отдых, как правильно здесь отметили. О вас уже сказали как о хорошем производственнике. Я хочу добавить несколько слов о вас как о человеке... — Он помолчал немного и продолжал: — Вы проработали в комбинате двадцать лет, а точнее, двадцать один год и восемь месяцев. Я же пришел сюда, как вы знаете, два года назад. А за те годы, что вы работали счетоводом, сменилось четыре директора. О чем это говорит, товарищи? Это говорит о завидном человеческом качестве Анны... («Васильевны», — подсказала предместкома) да, Анны Васильевны — о ее постоянстве.
Он оглядел зал, увидел внимательные лица и продолжал:
— Поверьте, нелегко расставаться с таким человеком, товарищи, но в жизни каждого из нас, как говорится, пробьет этот роковой час. Мы не прощаемся с вами, Анна Васильевна, мы говорим «до свидания». Мы еще надеемся поработать с вами, когда это будет нужно вам и нам.
Он кончил под громкие, дружные аплодисменты. У Анны Васильевны тряслись губы, и она надолго прижала платок ко рту. «Как хорошо говорят они, как все меня уважают, — думала она смущенно и растерянно. — Уж скорее бы кончилось все это, сил нет».
Но еще попросил слова главбух. Он с трудом взобрался на сцену, вытащил из кармана платок, протер очки, сунул их было в карман, затем надел обратно на свой большой нос и сказал печальным, тихим голосом:
— Уважаемая Анна Васильевна, мы много-много лет работаем с вами. Вы очень хороший работник. И вы очень-очень хороший товарищ.... — Он замолк, потом до-
113
бавил совсем тихо: — ...извините, пожалуйста, — и пошел на свое место.
Анна Васильевна взглянула на него встревоженно. Но тут на сцену вскочила коротконогая рыжая девчонка, пылающая румянцем, веснушками, морковного цвета кудрями, тряхнула головой, стрельнула в директора быстрым взглядом и весело заорала в зал:
— Наш профком приглашает всех на чашку чаю от себя лично... и от тети Ани, конечно, так что просим к нам в бухгалтерию... всех вас просим... — Она опять взглянула на директора, хихикнула, спрыгнула вниз, вильнув бедрами, и уже на бегу закончила: —Самовар не варит, чайник отчаялся!.. Чашки новые несите, посуды мало!
Все встали, заговорили разом, затолклись вокруг Анны Васильевны и чинным шествием с цветастой посудой в руках двинулись из зала.
Директор по дороге извинился — дескать, дела! — и пошел к себе. «А эта рыженькая — огонь», — подумал он, усмехнувшись.
Чаепитие длилось недолго. Женщины поглядывали на часы, на сумки, наполненные покупками в обеденный перерыв. Анне Васильевле тоже хотелось домой. Она устала, ей было жарко в ее выходном шерстяном платье. Сполоснули торопливо чашки, новые упаковали в коробку от торта, разобрали с вешалки плащи. На улицу вышли вместе, но тут же стали прощаться. Кому налево, кому прямо через дорогу на остановку трамвая. Анне Васильевне направо.
С ней пошла ее приятельница Марья Петровна. Подружились они давно. Обе работали в швейном цехе в войну — шили ватники на армию. Обе были солдатками. И в один год потеряли мужей. Пантелеева осталась с двумя ребятами, а Косова одна. У той теперь внуки, у этой нет никого.
— Не расстраивайся ты, Нюра, — сказала Марья Петровна, заглянув в запавшие глаза подруги, — о здоровье своем подумай.
— Кому оно нужно, здоровье мое? — ответила Анна Васильевна.
— Что делать, на все воля божья.
Анна Васильевна только вздохнула в ответ. В бога она не верила. В тот страшный год, когда обеих подко-
114
сило горе, Марья Петровна нашла утешение в церкви, Анна Васильевна — нет. Она исцелялась работой.
Она любила свое несложное счетное дело. Никогда она не говорила об этом. Да и что тут говорить? Смешно. Просто она никогда не жаловалась, не охала, как другие, не кляла свою скромную долю. Работала охотно, ловко, споро. Никто не мог скорее обнаружить ошибку,— найти какую-нибудь проклятую копейку, от которой в конце квартала лихорадило всех. И все постоянно обращались к ней с просьбами — проверить, доделать, помочь. Она никогда не отказывала. Работала, и все тут.
Работала до этого года, до этого месяца, до своих пятидесяти восьми лет. А сегодня ее проводили на пенсию, и она шла с работы домой в последний раз. Как же это получилось?
А вот так. Сначала Маша Пантелеева сказала, что передала ей под секретом машинистка: будто Косову хотят вывести на пенсию. Маша не знала, достоверно ли. Машинистка не говорила, откуда эти вести. Они поговорили и успокоились: мало ли что болтают. Все ж с этого дня что-то легло Анне Васильевне на душу — теснило и не давало дышать легко. Когда ее вызвала предместкома Антонина Рожнова, она подумала: «Ну, вот и правда», — сердце забилось, а в горле сдавило.
Рожнова спросила у Анны Васильевны, сколько лет она работает в комбинате, потом поинтересовалась ее трудовым стажем в целом. Стала Анна Васильевна считать и насчитала почти сорок лет, а может, даже и сорок один. Девчонкой еще пошла работать. Разговор шел будто ни о чем, будто Рожнова просто интересовалась Анной Васильевной как предместкома сотрудницей. А потом вдруг Антонина сказала:
— Товарищ Косова, мне администрация предложила выяснить насчет вас некоторые вопросы, так как существует мнение, чтобы предложить вам выйти на пенсию.
—Что ж, Тоня, разве я работаю хуже молодых? На меня вроде еще не жаловались.
— Никто этого не высказывал, что вы работаете хуже молодых. Просто вы много их старше. Они еще не достигли пенсионного возраста, а вы уже достигли.
— Так почему же я должна уходить, если я работаю не хуже их, объясни мне, Тоня?
— Да что вы в самом деле от меня хотите? — рассер-
115
дилась Рожнова. « Я ведь вам не сказала, что вы хуже. Мы и не сравниваем вовсе, хуже или лучше вы работаете. Мы с вами совсем о другом говорим. Вы проработали сорок лет, а другие, молодые, совсем еще не работали. Вот и дайте им тоже поработать.
Перед этим доводом, непреодолимым, как могильная плита, Анна Васильевна смолкла. Что она могла возразить? Антонина, должно быть, права. Все же она высказала свое желание поговорить с главбухом — он ее работу понимал.
— Не выводите вы, Косова, главбуха из нормы. Видите, человек едва ходит, за сердце держится. Говорить с администрацией ваше право, конечно. Директор, кстати, сказал: «Если она — вы то есть — заявление подавать не захочет, проводи ее ко мне». Вы можете с ним не соглашаться, можете на него даже жаловаться, но я лично панику бить вам не советую.
Анна Васильевна вернулась к себе в бухгалтерию, написала заявление и тут же отнесла его в кадры. Было это две недели назад.
А налево пошли трое — главбух Яков Моисеевич Зускин, бухгалтер Людмила Харитонова и счетовод Лелька Морковкина. Людмила, обстоятельная и спокойная, никогда не спешила, а рыжая Лелька, или Лелька-Морковка, всегда торопилась, опаздывала и бежала. Сейчас ей стоило больших усилий идти рядом с попутчиками. Но день был особенный, и было жалко Якова Моисеевича: старик совсем расхандрился, факт. Лелька слушала вполуха его сетования да участливое поддакивание Харитоновой, а сама жадно обдумывала свои дела.
«Хорошо, если Юрка уже сбегал за Алькой в садик. А если Юрка заигрался и забыл? Что лучше — искать Юрку по дворам или самой бежать за Алькой? Обед сделаю пребыстренько: поджарить котлеты, сварить макароны — одна минута. Кажется, Вениямин не играет сегодня. А вдруг играет? Играет или не играет? Забыла... Склероз! Факт — не успею выгладить ему белую рубашку. Пять вечеров в неделю требует он чистую рубашку. Ужас, как потеет на работе. А еще говорят: «Подумаешь, работа — в трубу трубить!», потрубили бы сами... Вот будет бенц, если не приготовлю рубашку!»
116
Муж терзал Лельку двумя страстями — требованьем чистых рубашек и ревностью. Рубашки она проклинала, а ревность — приветствовала. Ревность овевала ветром романтики ее до жути повседневную жизнь. Лелька вспоминала директора. Она обязательно расскажет Венчику про его сиропный взгляд... И как потом... когда они пили чай, директор положил руку на спинку ее стула и шепнул ей в самое ухо: «Налейте мне чаю — из ваших ручек он слаще...» Нет, не так. «В ваших ручках чай превращается в вино...» Или, может, так: «Ваш чай пьянит меня, когда я смотрю на вас». Ага, неплохо придумано!
Наконец-то ее поворот. Все же на прощанье она пытается утешить Якова Моисеевича:
— Что вы так разгоревались об Анне Васильевне, — как о покойнице все равно. Нехорошо даже. Вышел человек на пенсию... так ведь это же счастье! Да если бы мне сейчас дали пятьдесят пять рублей и сказали: «Вы свободны, товарищ Морковкина» — да я бы...
— Не болтай ерунду, — оборвала ее Людмила, — вот лучше сговоримся всей бухгалтерией да и сходим к ней в гости на той неделе.
— Точно, — обрадовалась Лелька, — ну, пока!
Вскоре свернула и Харитонова. Яков Моисеевич пошел дальше, и, как остался один, тотчас мысли его вернулись к тому майскому дню.
Сразу же после Майских праздников директор комбината Шавров вызвал Якова Моисеевича к себе.
— Добрый день, Яков Моисеевич, — приветствовал его директор, протягивая ему руку и подвигая серебряный портсигар, — закуривайте!
— Благодарю вас, Павел Романович, я не курю, — отвечал Яков Моисеевич, притрагиваясь двумя пальцами к левой стороне груди, что означало: сердце не позволяет.
— Я хотел спросить, Яков Моисеевич, есть у вас в бухгалтерии сотрудники пенсионного возраста? Разумеется, не о вас речь. — Директор улыбнулся своей шутке: без Якова Моисеевича комбинат обойтись не мог, он сам называл его «бухгалтером высшего пилотажа».
— Так как насчет старушек в вашем гареме, а?
117
Яков Моисеевич отвел глаза. Не хотелось ему говорить об этом. Он попробовал отшутиться.
— В моем гареме все молоды, а те, кто постарше, еще моложе молодых, — сказал он уныло.
Но директор уже не был расположен шутить. Заглянув в какой-то листок, он перешел к делу:
Есть у вас счетовод Косова, с девятьсот седьмого года. Я думаю, ей пора на отдых. Какой у нее оклад — семьдесят? Ну потеряет она немного рублей пятнадцать— восемнадцать.
— Она хороший работник, — возразил главбух.
— У вас нет плохих, я вас знаю. А впречем, если есть плохие, давайте от них избавляться. Так есть кто-нибудь конкретно на выход?
Яков Моисеевич молчал.
— Ну, хватит переживать, — примирительно сказал директор. — Как я понимаю, Косова самая подходящая кандидатура. Пора уж ей отдохнуть! Старику своему пироги будет печь, внуков нянчить.
— Муж у нее погиб на войне.
— Так это когда было! Двадцать лет как война кончилась. Она небось давно себе другого нашла.
— Нет у нее никого. Ни детей, ни внуков. А работник она хороший, отличный работник.
— Ну, Яков Моисеевич, давай не будем спорить.— Лавров начал выбивать пальцами дробь по столу. Всем в комбинате был известен этот признак наступающего раздражения. — Как это у нас в песне поется? «Молодым у нас всегда дорога, старикам у нас везде почет». Надо же растить новые кадры.
Яков Моисеевич спросил, имеет ли директор в виду конкретную кандидатуру.
— Посмотрим, посмотрим, — рассеянно отвечал Шавров, перелистывая бумаги в папке. — Значит, договорились?
— Не хочется обижать хорошего человека, — вздохнул Яков Моисеевич,
— А вы не обижайте: вы ей проводы организуйте получше, ценный подарок сделайте... — Директор вытащил кошелек на молнии, зашуршал бумажками. — Вот, — сказал он, доставая трешник, — хотя нет, есть и без сдачи,— и он извлек из-под бумажек металлический рубль. — Да и вы там смотрите, не скупитесь!
118
— Нет уж, — возразил Яков Моисеевич, — пусть этим занимается местком.
— Ну, хорошо, хорошо, — согласился директор, — с тобой согласовано, остальное без тебя обойдется. И с Косовой поговорим без тебя.— И он набрал номер месткома.
— Алло! Рожнова? Шавров говорит. Слушай, Тоня, ты Косову из бухгалтерии знаешь? С девятьсот седьмого года она. Как ее находишь? Неактивная? Слышите, Яков Моисеевич, неактивная ваша Косова. Ну, ладно, ладно, зайди ко мне, Рожнова, есть разговор. Минут через десяток. Все.
Яков Моисеевич поднялся. Ему очень хотелось положить руку на грудь, болело сердце. Но он удержался.
— Да, Яков Моисеевич, ваше заявление я прочитал. Сейчас мы с Рожновой обговорим. Хочется пойти вам навстречу, но и о делах, конечно, забывать нельзя.
Это было заявление о дополнительном отпуске без сохранения содержания. Яков Моисеевич давно ждал решения.
«Ах, как нехорошо, как скверно, — думал главбух, спускаясь по лестнице, — стар я стал, совсем стар».
А навстречу ему уже шла Рожнова, одергивая джемпер, поднимающийся на толстых боках.
Анна Васильевна пришла домой, села на стул и долго сидела не двигаясь, ни о чем не думая. Потом ей захотелось картошки с зеленым луком. Она с утра ничего не ела. И торт не могла есть — разнервничалась.
Анна Васильевна сняла парадное платье, надела халатик и пошла на кухню. На кухне было пусто. Она обрадовалась: говорить ей не хотелось. Анна Васильевна поела, выпила чаю, вымыла посуду. Думала заштопать чулки или почитать газету, но так захотела спать, что едва стало силы постель приготовить.
Она легла на свою старую кровать с растянутой сеткой, погасила свет, устроилась поудобнее на правом боку и, сладко вздохнув, закрыла глаза. В голову полезла всякая мелочь, как всегда перед сном. Не забудет ли Лелька-Морковка переделать счет на оплату приклада... Что-то тянет из кухни горелым, всегда эта толстуха начадит в квартире... А где же ее носовой платок? Нет его
119
в сумке — потеряла, должно быть, жалко... Интересно, ревновал ли сегодня Лельку Вениямин за опоздание? Завтра расскажет — целый роман...
Но тут ее как током ударило — не увидит она завтра Лельку! Не идет она завтра на работу!
Анна Васильевна метнулась на спину так, что сетка чуть не сбросила ее на пол. Тревоги — большие и малые — кинулись на нее. Как она теперь будет жить? Что делать? Куда девать время? Пальто вот не справила в прошлом году, отдыхать поехала. Теперь, пожалуй, пальто ей не под силу. Если на питание в день положить... И Анна Васильевна принялась обдумывать новый бюджет. Потом пожалела, что не копила денег, все тратила. Правда, деньги у нее всегда были небольшие, где тут было копить. Вот если бы раньше, когда жили с мужем... А долго ли жили?
Замуж вышла она поздно. И совсем бы не вышла, не встреть она такого же, как сама, скромного, тихого, неустроенного человека. Первая жена разочаровалась в нем, недобытчике, развелась, отсудила у него полкомнаты, а потом выжила совсем. Снял он угол у старушки вот в этой самой квартире. Жила тогда Аня с матерью в большой комнате. Теперешняя ее комната — только кусок, отрезанный от той, большой. Вон и окно очутилось где-то в углу.
Она взглянула на окно — небо уже светлело. Сказала себе строго: «Надо спать, скоро утро». Но сон не шел.
В предрассветной полутьме разглядывала Анна Васильевна свою комнату, будто видела ее в первый раз. Узкая, скошенная, в головах пошире, к ногам поуже... «Что же это, на гроб похоже, ей-богу, на гроб». Ей стало страшно. Представилось, что стены сжимаются, потолок опускается ей на грудь. Дышать стало трудно. А тут еще на тополе под окном проснулась ворона, каркнула ржавым голосом три раза.
«Не к добру это, вот уж не к добру», — с тоской подумала Анна Васильевна. Слезы опять задрожали в ней. Но мысли снова не дали заплакать. Вспомнились последние томительные дни.
В бухгалтерии много говорили об уходе Анны Васильевны, строили разные предположения, жалели ее, потихоньку осуждали Якова Моисеевича, ругали Рожно-
120
ву. От этого сначала Анне Васильевне полегчало, обида будто стала отходить. Но вскорости эти разговоры сделались невмоготу — душа уставала. А тут еще время остановилось — не идут дни, и все.
Потом всем прискучило жалеть Анну Васильевну, и заговорили о другом — кого же им бог пошлет.
— Начальство знает, кого бог пошлет, — хихикнула Лелька.
Начали думать и гадать, какая будет она, новая сотрудница? «Небось фря какая-нибудь», — сказала Харитонова. Лелька стала представлять ее, эту будущую — фрю. Складывала губы трубочкой, едва цедила слова, сюсюкала, ходила, не сгибая колен, на цыпочках, считала на счетах, растопырив пальцы рогульками, и говорила, томно закатывая глаза: «В итоге имеем миллион копеек и сто тысяч рублей». Все смеялись: с Лелькой, известно, не соскучишься. Но у Анны Васильевны щемило сердце — они ее уже забывали.
Заснула она ранним утром. Вершина тополя засветилась — взошло солнце. Проснулись птицы, двор наполнился щебетом, звоном, писком. Заныли голуби на карнизах. Дворничиха зашорхала метлой по булыжнику, загремела железом. Анна Васильевна этого не слыхала.
Ожило радио в открытых окнах — пробили кремлевские куранты, бодрый марш позвал на зарядку... Раздались громкие голоса, детский плач, где-то протарахтел мотоцикл. Женщина крикнула нетерпеливо: «Ваня, скоро ты?» Люди отправлялись на работу. Анна Васильевна спала.
Разбудил ее громкий звон. Звенел будильник — весело, отчаянно, пристукивая металлическими ножками по столу и медленно разворачиваясь круглым корпусом.
— Ты что, очумел? — ласково спросила его Анна Васильевна сонным голосом. Никогда не заводила она будильник, всегда просыпалась вовремя. Но стрелки показывали уже восемь часов. «Опоздала?!» — ахнула она и быстро села, сразу же сунув ноги в тапочки.
И только теперь вспомнила: ей никуда не надо идти. Не надо вставать. Ничего ей не надо.
Она сидела на краю кровати, опустив вялые руки. А будильник звенел и звенел. Казалось, конца не будет этому напрасному звону.
121
Грешница и Праведница
Бог создал Адама, создал и Еву из ребра его, создал он также рай и взрастил в том раю древо. На сем древе вызрел, — не без ведома бога, — плод: прекрасный, но запретный. Когда дьявол-змий, пробравшись в рай, соблазнил Еву откушать запретного плода, господь наказал и Еву и Адама, изгнав из рая. Не только этим наказана была Ева. Господь предал нестойкую дщерь свою навечно суду праведниц. И праведницы судили и судят Евин грех сурово, будто сами не дочери от дочерей ее и будто им не доводилось вкусить запретного райского плода или хотя бы помыслить и пожелать того.
Майским ранним вечером Грешница (ее звали Ира, Ирина) возвращалась с работы на метро. Была она немного близорукой, чуть рассеянной, поэтому с ней постоянно случалось что-нибудь забавное. Вот и сейчас: вышла на своей станции, но пошла не в ту сторону. Спохватилась, резко повернула, чуть не наскочила на кого-то, и тот, она слышала, повернул за ней. Она ускорила шаги, преследователь тоже. Она побежала по лестнице, перемахивая через две ступеньки, молодой длинноногой женщине в брюках это нетрудно. Тот, кто гнался за ней, запыхался. Однако и у нее не хватило сил, она прижала рукой бьющееся сердце и обреченно закрыла глаза.
Жесткое, неживое коснулось ее руки, и прерывающийся голос произнес:
— Девушка, вы оставили... вы забыли... возьмите...
Она открыла глаза. Высокий мужчина пытался от-
122
дать ей книгу. «Фолкнер! Вот ужас — она не положила его в сумку?» Что-то знакомое увиделось ей в узком лице, в глазах, увеличенных стеклами очков, угловатой, худощавой фигуре.
Она поблагодарила, пытаясь вспомнить, где видела этого человека, и тут же выронила Фолкнера.
Оба хотели подхватить падающую книгу, наклонились, он неловко коснулся ее груди, потом они стукнулись коленями, а поднимаясь, — головами. Тут оба рассмеялись, а рассмеявшись, узнали друг друга. Года четыре назад они работали вместе, она была откомандирована своим институтом в лабораторию, которой он руководил. Имя она забыла, а фамилию вспомнила — Неверов.
— Так вы та самая беленькая девочка, которая все время...
Он замолчал. Может, не надо напоминать, что она тогда все время плакала. Она и теперь выглядит грустной.
Он спросил, можно ли ее проводить, взял под руку.
Вот этого не следовало делать. Когда они ловили падающую книгу и коснулись друг друга, выбилась искра. Не искра, из которой разгорается пламя, а простая искра, зажигание, как в моторе, водители знают и говорят именно так: искра.
И теперь, только он взял ее под руку, оба почувствовали легкий электрический разряд, будто ток прошел от нее к нему или наоборот, это неважно.
— Ну, как вы теперь, что? Расскажите, — попросил Неверов.
— Теперь я не плачу, — угадала его вопрос Ира и придержала вздох, но он все же уловил тончайшую вибрацию воздуха. Вероятно, не так все хорошо у нее. Он вспомнил: тогда ее оставил муж, она была несчастна. «Что было потом, расскажет ли она?»
Она сказала, что года два спустя опять вышла замуж, но второго мужа не любила, им обоим стало скучно, и они мирно расстались.
— Наверное, не надо было... Напрасно я за него вышла, — и она опять вздохнула, на этот раз легко, свободно, и улыбнулась.
— Ну, а вы как живете?
Вопрос был данью вежливости. Она мало знала о
123
Неверове раньше и, конечно, не ждала отчета. Просто им нравилось идти вместе, шагать в ногу, легко и складно, ловко пришлись друг к другу их локти, плечи, и ее висок, когда она поворачивала голову, касался его подбородка.
Заговорили о работе, Он был в курсе основного направления ее института, даже мог обрисовать перспективы лаборатории, где она младшим научным. Это было интересно само по себе и вызвало интерес к личности собеседника.
Так возобновилось знакомство, и не просто возобновилось, помните, тут выбилась искра, они потянулись друг к другу и вскоре сблизились.
Ничего особенного не было в ней — молода, мила, тонка в талии, округла в бедрах, немного беспомощна, серые глаза рассеянно щурились, а светлые прямые волосы, распущенные по плечам, были шелковисты. Ему казалось, что она похожа на плакучую березу, есть такие — с ветвями, опущенными вниз.
В нем тоже не было ничего примечательного: мягкий, спокойный, пожалуй, тоже чуть грустный и слегка рассеянный человек.
Разница, и существенная, была вот в чем: он был значительно старше и у него была семья. Он был муж и отец, и, как мужу, ему, наверное, следовало остерегаться разных опасных случайностей, например, встреч с милыми молодыми женщинами.
Но он как-то потерял контроль над собой и стал перед фактом: он влюблен. Так случилось, и все. Так случается миллионы раз, и каждый раз вопреки самому добропорядочному благоразумию. Какое-то время Неверный и Грешница пребывали в счастливом состоянии, все позабыв, ничего не замечая, им было хорошо друг с другом. Но расплата неминуема: они были виноваты, и час пробил.
Первой была наказана Грешница. Всегда начинается с этого, может, и правда предначертано сие свыше?
В какой-то день в институт, где работала Грешница, явилась Праведница и начала творить суд и расправу. Это была жена Неверова — Геня, Генриетта.
В тот же день Ирину вызвала глава профсоюзной организации — особа строгая, нравственная, громкоголосая. Предместкома сказала, что к ней поступила жа-
124
лоба: пришла женщина, заявила, что Ира отнимает у нее мужа, разбивает семью, хочет завладеть имуществом и квартирой. Жалобщица просила призвать к порядку члена профсоюза, позволяющего себе аморальные действия. Заодно предместкома вспомнила, что Грешница не погасила задолженности по профвзносам за два месяца, а также задерживает книги из месткомовской библиотеки.
Грешница расплакалась и сквозь слезы стала уверять, что у нее в мыслях не было разрушать семью, что она никогда ни о чем подобном со своим другом не говорила. Однако предместкома ее разоблачила: если она не собиралась замуж, то о чем сейчас плачет так горько? Затем предместкома просила Грешницу хорошенько подумать над сложившейся ситуацией.
— Права все-таки жена, — сказала мудрая женщина, — она призывает мужа к порядку, и не правы вы, поскольку посягаете на чужого мужа.
И она посоветовала Ирине отказаться от незаконной любви, напомнив, что еще недавно подобные случаи обсуждались всем профсоюзным коллективом. А библиотечные книги, добавила предместкома, должны быть возвращены в трехдневный срок и профвзносы уплачены в первую же получку.
Заплаканная, расстроенная пришла Ира домой, надеясь найти здесь не утешение, — кто мог утешить ее в пустом доме? — а просто покой. Где искать покоя одинокому человеку, как не в стенах своего обиталища, даже если оно всего-навсего комната в общей квартире? Но и тут Грешницу ждал удар.
Соседка-доброжелательница, поманив ее тихонько из передней в кухню, сообщила, что днем приходила женщина — круглолицая и полная, расспрашивала, часто ли бывает у молодой соседки высокий мужчина с легкой проседью. Доброжелательница сказала, что ничего не знает и никого не видела, но другая соседка, Недоброжелательница, зазвала посетительницу к себе в комнату и долго что-то рассказывала: «Уж, наверное, нехорошо говорила про вас», — добавила Доброжелательница.
Грешница опять заплакала и долго сидела, всхлипывая и сморкаясь, в углу своей тахты, отказавшись не только от ужина, но и от чая — боялась выйти на кухню.
125
Но это было еще не все, — она и предполагать не могла, что ждет ее в дальнейшем. Не знала она и того, что наказание уже настигает ее возлюбленного.
Праведница, убежденная в своей правоте, а следовательно, как думают многие, в праве судить и карать, организовала в подъезде у Грешницы засаду. В ней принимали участие самые близкие родственники: взрослый сын с женой и сестра Генриетты. Дежурили они посменно.
Через день, в предвечерний час, Неверный, не ведая о начале репрессий, свежевыбритый, надушенный, сияющий, с розами в руках, вылез из такси и тотчас был задержан пикетом родственников, — у них как раз происходила пересменка.
Сын отвел отца чуть в сторону от машины и сказал:
— Папа, если ты еще раз войдешь в эту квартиру, знай, ты никогда не сможешь вернуться домой. Это просила сказать мама, и с ней абсолютно согласен я.
Тут сын распахнул дверцу такси, где уже сидели, проявив инициативу, его молодая жена и тетка. Неверный смутился, растерялся, сел рядом с шофером и позволил увезти себя домой.
Двое суток длился разговор — поначалу общесемейный, затем с глазу на глаз с женой.
Очень обрадовалась молоденькая девушка-дворник, когда ранним утром, опоражнивая бункер мусоропровода, обнаружила букет увядших роз и в нем скомканные билеты в Большой театр, действительные на вечерний спектакль «Дон Кихот».
С этого дня Неверный перестал приходить в дом, от которого был увезен столь позорно.
Вероятно, страх потерять собственный дом оказался сильнее других чувств. Ведь дом — не только трехкомнатная квартира, это прежде всего семья. Кроме жены, еще дочь-девушка, сын и невестка, обещающая внука (молодые — этажом выше). К дому принадлежит также недавно приобретенная автомашина, да мало ли что еще: телевизор «Горизонт», магнитофон «Океан», радиола «Стратосфера», радиоприемник «Космос» — целый мир! — не говоря уж о таких мелочах, как тостер, миксер, ростер и прочее, облегчающее жизнь.
Пришлось Неверному отказаться от Грешницы, хотя
126
это было нелегко. Жена требовала, чтобы о разрыве он объявил тотчас, немедленно, по телефону, тут же, при ней, и в самой категорической форме.
Но такой подлости Неверов сделать не мог. Он написал своей подруге письмо. И не дал его Гене, хотя она требовала цензуры, топая ногами. Все ж он должен был опустить письмо в красный почтовый ящик на глазах у жены. При этом он глубоко и прерывисто вздохнул, что вызвало новый приступ ее гнева.
Нелегко ему было написать это письмо. Но что поделать? Мало ли от чего приходится отказываться. Надо. Надо. Но чтобы уж и вздохнуть нельзя было, это жестоко!
Получив письмо, написанное со всей возможной мягкостью, с горькими сетованиями, покаянно, Грешница перестала есть и спать. Разрыв удручал ее, но еще больше сокрушало, что Неверов не захотел прийти проститься. По ночам Ирина думала над своей незадачливой жизнью, корила себя за нестойкость, глупость — зачем поддалась грешному чувству, конечно, оно не дозволено, конечно, она виновата. В несколько дней она дошла до того, что стала все забывать, терять и ронять. На пятую ночь она выбилась из сил и хотела только одного: заснуть и спать долго-долго. Не зажигая света, достала она из ящика стола снотворное и приняла сразу несколько таблеток. Однако рассеянность спасла ее от слишком долгого и крепкого сна. Оказалось, она приняла не снотворное, а всего лишь аллохол, выпущенный недавно в бумажной упаковке. Кстати, лекарство это принадлежало Неверову, он иногда принимал его. Получилось забавно: кто чуть не убил ее, тот и спас, я она отделалась легким недомоганием.
Однако письмо Неверного не было последним ударом, уготованным Грешнице.
Позвонила ей известная очеркистка, выступающая во всеми любимой газете на морально-этические темы, я выразила желание повидаться.
Грешница, похудевшая, потемневшая, похожая на обгорелую жердинку, покорно согласилась на встречу.
Вечером к ней в комнату вошла элегантная дама в брючном костюме. Из-под жакета пуловер, из-под пуловера батник сочетанием трех цветов оживляли немолодое лицо. Дама заняла предложенный стул, не спеша
127
оглядела Грешницу, ее комнату, достала из сумки блокнот с авторучкой и сообщила, что визит ее связан с письмом, присланным в редакцию из одной семьи за тремя подписями. Доверительно Дама добавила: пошла она лишь потому, что просил знакомый писатель, близкие знакомые которого были знакомы с кем-то, кто знал пострадавших. Последнее слово Дама произнесла с иронией.
Говорила Дама с Грешницей мягко, сочувственно, похоже было, что подобные дела встречались ей, а может, не только встречались, но было что-то подобное пережито ей самой.
Узнав от Грешницы, что Неверный расстался с ней, Дама рассердилась: зачем вынудили ее к ненужному визиту? И сказала резко о «любительницах массированных ударов» и о «звоне во все колокола».
— Терпеть не могу этих праведниц, — добавила она, поморщившись, — которые бегают в парткомы-месткомы, пишут в редакции, вместо того чтобы править семейное дело в недрах своих домов.
Потом Дама стала утешать Грешницу — уж очень жалко та выглядела.
— Плюньте вы на своего приятеля. Мужик нынче пошел дряблый, хлипкий. Это вам не Пьер Безухов! Тот, полюбив Наташу, перестал ездить к Ростовым, потому что женат. Он не жил с Элен, не любил ее, по внутреннему чувству давно был свободен, но не считал возможным бывать в доме у графа, чтобы не компрометировать Наташу. Таков долг честного мужчины: раз ты женат — сиди дома!
Дама посмеялась своему житейскому комментарию к Толстому, улыбнулась и Грешница. Вероятно, она испытала облегчение, подумав, что встреча с настоящим мужчиной зависит от ее похода в библиотеку.
Неверный муж, возвращенный к семейному очагу твердой рукой Праведницы, притих, погрустнел и заметно постарел. Он жил теперь по новому режиму, установленному супругой. Придя на работу, звонил: «Доехал благополучно». Перед обеденным перерывом, а иногда сразу после него, звонила Геня — осведомлялась, как он поел. А перед окончанием рабочего дня опять звонил, чтобы сказать «сейчас выезжаю» или «задерживаюсь в институте», и давал телефон, куда она могла позвонить.
128
Жена хотела, чтобы Неверов перешел на другую работу — ближе к дому. Неподалеку от них как раз был институт сходного профиля. Между двумя институтами была небольшая разница. В названии одного была частица «микро», а в названии другого — «макро». Но тут Неверный проявил стойкость и, не входя в объяснения, наотрез отказался менять работу. Геня примирилась: зарплата его была в несколько раз выше ее заработка.
Ну, а что же чувствовала, что переживала Праведница? Не может быть, чтобы она тоже не страдала, не испытывала обиды, тревоги. Не пора ли пожалеть и ее?
Однажды неверный муж, — а в мыслях он все еще оставался неверным, — пришел с работы на полчаса позже обычного. Произошла небольшая авария: автобус задел такси. Пока шоферы осматривали машины и объяснялись, пассажиры автобуса томились взаперти.
За это время Праведница успела представить картину запретного свиданья, на которое отправился муж. Вот почему ее лицо выражало крайнюю неприязнь, когда Неверный заглянул в комнату.
— Я задержался, извини... автобус... маленькое происшествие... — пробормотал он.
Она ничего не ответила и не отвела мрачного взора от экрана телевизора, где в это время резвилась мадемуазель Нитуш.
Неверный ушел на кухню, разогрел обед, не спеша поел, не спеша вымыл посуду. Потом выкурил неспешно у кухонного окна папиросу, вспоминая Грешницу. Он всегда вспоминал ее, когда оставался один. Затем тихо вошел в комнату и сел во второе кресло.
Он смотрел на легкую опереточную любовь, и, странное дело, она пробуждала в нем мучительную тоску. Такую тоску, от которой опускаются углы рта и гаснут глаза.
Жена искоса наблюдала за ним. Вздохнув, она подумала: «Виноват, вот и мучайся теперь. Но я-то за что наказана, в чем я виновата?»
Ей казалось, что она только подумала, а на самом деле она произнесла последние слова вслух. И муж услышал. Услышал и ответил:
— А ты виновата в том, что изменила мне с Василием Степановичем.
Жена взглянула сердито:
129
— Нашел, что вспоминать — восемнадцать лет прошло.
— Разве восемнадцать? Мне помнится — шестнадцать.
— Восемнадцать, шестнадцать, не все ли равно. Много лет прошло.
И все же она смутилась. Почему? Она ведь призналась тогда, шестнадцать лет назад, что изменила ему со своим сослуживцем, назвала это мимолетным увлечением и вскоре распрощалась со своим любовником.
Неверов тогда вспыхнул ревностью, хотел развестись, но потом пожалел детей: сына-школьника, дочь-малышку. Он поборол себя, не стал ломать семью.
Удивился он, что жена завела роман, имея маленького ребенка, — дочке было чуть больше года. Потом он не раз сомневался: его ли эта девочка со светлыми волосами и серыми глазами? У них в семье все темноволосые, все кареглазые. Спрашивать Геню он не решался, боялся обидеть подозрениями. А потом она говорила, что дочь пошла в прабабку, тоже светловолосую.
Да что теперь! Он любит девочку, особенно мила она ему в последнее время. Одна из всей семьи держит она себя с ним просто, ласково, как обычно.
Странно, лишь сейчас прояснилось для него все, что было восемнадцать лет назад. Да, теперь он понял: тогда он был доверчив и близорук.
Именно восемнадцать лет назад поехали они вчетвером, две супружеские четы, рыбачить на озеро Сенеж, решили вместе провести отпуск. Василий Степанович, белокурый с рыжинкой мужик, эдакий русский богатырь, его худенькая бесцветная жена, забыл, как ее звали, кажется, Таня, Тата, Неверов, долговязый очкарик, и его круглолицая жена-смуглянка с косой до пояса. Поехали с двумя палатками, с рюкзаками, всякой рыболовной снастью. Освободились от своих сыновей, отправив их вместе в пионерлагерь.
Очень им захотелось пожить месяц совсем дикой жизнью. Особенно стремились к первобытности и общенью с природой Василий и Генриетта.
Подружились две пары зимой, как-то внезапно и сразу горячо подружились. Много бывали вместе, ходили в театр, на выставки, друг к другу в гости.
А летом надумали на Сенеж. Погода стояла хоро-
130
шая, комары донимали, правда, но рыба ловилась знатно. Рыбачили все, кроме Таты. Она, казалось, захандрила. Неверов же увлекся новым для него делом, опыта у него не было, но, восприняв советы многоопытного Василия Степановича, какую-то добычу в общий котел он приносил. Да не в добыче было дело, а в тишине, в озерной глади, в запахе воды и трав.
Неожиданно похолодало, задождило. Простудилась и заболела Тата. А он, Неверов, упустил спиннинг, не справившись с крупной рыбой, что было особенно досадно. Решили, что надо ему двинуть в Солнечногорск к знакомому Василия Степановича, — врачу или фельдшеру, теперь он не помнит, — за спиннингом. Василий написал ему письмо с веселой уверенностью, что отказа не будет. Заодно решили отправить в Солнечногорск больную Тату, в сухой дом, в тепло.
Фельдшер, прочитав письмо, почему-то рассмеялся и сказал: Неверову придется заночевать, спиннинг у приятеля, достать его можно только завтра. Хозяин напоил, накормил незваных гостей и принялся лечить Тату, которая совсем раскисла.
Как же звали ее: Татьяна, Наталья? А, не все ли равно. Другое важно: Тата, теперь это ясно, заметила, а он проглядел, как безудержно искали уединения, как бесстыдно стремились остаться вдвоем те двое.
А через несколько дней дождь выжил компанию с озера, и они вернулись в город. К частым общениям поостыли и стали видеться изредка. Геня надумала вдруг поступить на курсы иностранных языков, занятия вечерние, некогда ходить по гостям и театрам. А вскоре она объявила, что беременна. Неверов тогда думал, как обидно, что беременность совпала с охлаждением их супружества, он где-то читал, что это обедняет личность будущего человека.
Теперь, только теперь Неверову открылось, что женины нервы, слезы и прочее были не от раскаянья, она переживала иное: неожиданно уехал Василий в другой город. Вероятно, остыл, отрезвел, испугался рожденья ребенка.
Пусть Неверов размазня, растяпа, но семья сохранилась, и дети росли с отцом. А что же та, другая семья — Василий и Тата? О них Неверов ничего не знал. Он отвернулся от телевизора и спросил у Генриетты:
131
— А жена Василия Степановича, как она?
— Что «как она»? Что — жена?
Праведница явно нервничала — по лицу ее пошли красные пятна.
— Ну, что было с ней, когда она узнала?
— Ничего с ней не было. Уехала к матери... Да что ты вдруг? Развспоминался...
— Нет, я не о том, что уехала к матери. Как она перенесла измену мужа?
— Почем я знаю, как? Я не интересовалась. Перенесла и перенесла. И вообще, чего ты пристал ко мне с Василием Степановичем?
— Так ты же сама начала разговор...
Он помолчал, но потом все же спросил:
— Скажи, а дети у него были? Кроме сына был кто?
— Дети у него давно уже взрослые, как наши.
— От той жены или от другой?
Она встала, со стуком оттолкнув кресло.
— Хватит об этом! Что было, то было. Двадцать лет прошло. Давно забыть пора. Мы расквитались, и ладно. К чему все это? Идем, лучше чаю выпьем.
Все же она знала свою вину. Иначе к чему было спрашивать вдруг: «Хочешь, я завтра торт испеку — твой любимый, с орехами?»
Трудно представить, но факт: торт, который Генриетта делала множество раз, был совершенно испорчен. Он превратился в несъедобную клейкую кашу.
Почему?! — Необъяснимо!
Праведница утверждала, что муку высшего сорта в магазине смешали с каким-то несъедобным порошком. Она собирается написать об этом в жалобную книгу.
Да, праведницы всегда правы.
Партнеры
— ...тогда заведем хоть кошку,
— Ты опять начинаешь меня мучить?
— Почему я — тебя, а не ты меня? — Он сел на кровати, спустил ноги. — Я хочу ребенка, ты — нет. Родить сам я не могу.
— Ты хочешь, чтобы я бросила сцену? Ушла навсегда? Ведь танцевать я больше не смогу, а перейти в «королевы» не захочу...
Начав тихо, жалобно, она кончила раздраженно:
— Считаешь меня бездарностью? Может, решил взять другую партнершу?
— Ладно, хватит — спи.
Он сунул ноги в туфли, вышел, тихо прикрыл дверь. Лучше он посидит на кухне, подогреет чайник, включит транзистор, послушает, о чем говорят в мире, попьет чайку, успокоится, потом тоже заснет.
Разговор о ребенке у них давнишний. Начинался когда-то тепло, ласково, потом раз от разу становился напряженней, наполнялся упреками, колкостями, обидой и, постепенно окостенев, отлился в одни и те же слова с непременным упоминанием кошки, заводить которую не имело смысла — они мало бывали дома.
Алексей понимал — мучились они оба. Поэтому и ушел: пусть Инна заснет, утром репетиция. Он сидел на кухне, крутил настройку «Спидолы» — слушал мир. Голоса теснились, перебивали друг друга. Кто-то частил в деловой информации, кто-то тянул слова, обучая своему языку, кто-то рокотал вкрадчиво, проповедуя, втолковывая свою истину. Голоса перекликались в диалогах, дуэтах, попискивала морзянка, пела труба, ударни-
133
ки рассыпали дроби, где-то смеялись, где-то звали на помощь, кого-то проклинали, кто-то заклинал и призывал, и все толпились в эфире, наступая, обгоняя, то соединяясь в глухом кваканье, то взрываясь пронзительным взвизгом, то вдруг пропадая в скрежете и скрипе.
Наконец Алексей поймал «Сказки венского леса», вальс повел его мягкими кругами, успокаивая, убаюкивая, и тут зашумел, подсвистывая, чайник.
Инна зажгла ночник, достала седуксен, запила из стакана. Затем легла на спину, расслабилась, согнув колени, раскинув руки ладонями кверху в ожидании первой волны покоя, отрешенности, дремы. Потом она угнездится поудобнее в мягком тепле и крепко заснет.
Алексей любит ее, она не сомневалась, почти не сомневалась. Но разговоры о ребенке возникали все чаше и чаще, непременно по ночам, и делались все жестче. Алексей мог даже неожиданно нагрубить. Недавно он сказал ей... Нет, лучше не вспоминать, так она не заснет.
Он думает, она не хочет ребенка. Ошибается — очень хочет. Но родить в ее возрасте — значит отяжелеть, выйти из формы. Разве вернется прежняя легкость? Нет, надо смотреть трезво: или ребенок, или сцена. А она не может, не хочет проститься с балетом. Алексей добрый человек, как он не понимает?
Алексей пил чай, равнодушно ловил радиоволны — после вальса джаз, за Штраусом — Армстронг. Захотелось есть, отрезал кусок черного хлеба, посолил. Когда ночью вдруг проголодаешься, лучше черного хлеба с солью ничего нет.
Он любит Инну, конечно, любит. Почти как в начале, немного спокойнее. Но она начала раздражать его последнее время. Чем — он не мог сказать. Ему труднее поднимать ее, она прибавляла в весе. Сначала он подшучивал насчет праздничных пирогов в гостях, потом корил серьезно: если бы партнером был не муж, а другой, взвешивалась бы по три раза на дню. Недавно он сказал ей после очередного выхода к зрителям: «В реверансе ты выставляешь зад». Это было грубо, она обиделась. Но факт: бедра у нее заметно округлились. Публика аплодировала им, в зале кричали «браво», но он не пошел на вызов и задержал ее.
Может и правда надо переменить партнершу? Но что будет делать без него жена, что она без него? Инна спо-
134
собная балерина, одна из многих хороших в труппе, А он — талант. Неважно, что он «заслуженный», что о нем говорят, пишут. Важно, как он ощущает себя в танце. Он знает, какой огонь разгорается в нем, наполняя отработанные, выверенные, отточенные движенья. Он знает сам, без чужих слов: он талантлив. И он чувствует — Инна начинает ему мешать.
Она тяжелеет не только телом. В ней гаснет интерес, она неохотно берется за новую партию. А уж о каком-то рывке вперед, о своем пластическом решении, неожиданной находке во время репетиции нет и речи. Она укрепилась на высокой технике, на своей красоте. Классические пропорции, плавные линии, узкие кисти рук, греческий профиль... Алексей мысленно разглядывал жену, спокойно разглядывал.
А когда-то у него сердце застучало, когда он увидел юную красавицу в кордебалете. Он только приехал в большой областной город, молодой танцовщик, уже приглашенный на первые роли. Это было почти десять лет назад. Инна делала успехи, ее выделяли, один из балетмейстеров любил с ней работать, кажется, у него были свои виды, но Алексей их расстроил. Он влюбился, выбрал Инну себе в партнерши, много работал с ней, они поженились. Все было хорошо, может, чуть спокойнее, чем когда-то мечталось. Но спокойствие в семье ценишь, когда много огня в работе.
Теперь Алексей считал, что Инне самое время бросить сцену, уйти, родить ребенка, подходит крайний срок, ей скоро тридцать, и лучше родить двоих: через год — одного, через два — второго. Если она согласится, у них начнется новая, совсем новая жизнь. Зачем ждать критического возраста? Лет пять, семь — и все равно она уйдет, но рожать будет поздно.
Алексей вдруг ясно увидел Инну с растрепанными волосами, в расстегнутом халатике, с младенцем у груди, набухшей молоком. Ребенок сосет, надувая щеки, Инна склонилась над ним. Вокруг распашонки, пеленки, какие-то таинственные предметы, коробочки, флакончики.
Все это он видел недавно в доме сестры, куда они с Инной приезжали «на крестины». «Ну как, старушка,— спросил Алексей жену на обратном пути, — впечатляет?» Инна поморщилась. Может, ей, аккуратистке, не понра-
135
вился беспорядок, а может, испугалась, что Алексей к ночи заведет опять свой любимый разговор? Она поморщилась, но глаза у нее, заметил Алексей, были грустными.
А он хотел увидеть у себя дома такой беспорядок, почувствовать особое тепло и запах детской.
Последнее время ему стали надоедать балетные спектакли с их мишурой. То, что видится зрителю, — простор, перспектива, глубина, блеск, богатство, — для тех, кто на сцене, просто-напросто плоский задник, грубое малеванье, потертое от употребленья, а роскошные уборы и драгоценности — всего лишь крашеные перья, матерчатые цветы, стеклярус, позолоченный сутаж — дребедень и дешевка.
Алексей мечтал о танце, свободном от сценического оформления, — движенье, музыка, свет, немного цвета. И как можно меньше традиционных элементов. Он их не отвергал, это прекрасная школа, необходимая в их искусстве, но он хотел свободы и широты движенья, импровизации в сольном танце. Алексею думалось, что он мог бы создать нечто стоящее, не для себя только, не как танцовщик, но как хореограф, балетмейстер.
Его тридцать два года тоже переломный возраст. Он начал чувствовать сердце. Особенно с Инной на вытянутых руках. Кстати, эти поддержки казались ему также рутиной, живой скульптурой в устаревшем стиле рококо.
Да, врач нашел расширение сердца: насос перегружен, что и говорить, ведь искусство балета — особое искусство. В каком другом полет воображенья так связан с натужной работой мышц?
Писатель, художник, режиссер, драматический актер — им не надо ежедневно выламывать, выкручивать свое тело, они не обливаются потом, работая словно шахтеры или горновые. Им неведома ранняя трагедия возраста. Скоро и он оттанцует свое, и хорошо, если ждет его работа балетмейстера. Самостоятельная, другой он не хочет. И чтобы дома — Инна с детьми. Он может содержать семью. Кое в чем, конечно, придется себе отказывать, но дом их и так набит игрушками: магнитофоны, фото- и киноаппараты, стереопроигрыватель, транзисторы, электроприборы на кухне и «Жигули» в гараже.
А недавно, вместе с «заслуженным» получил он но-
136
вую квартиру — трехкомнатную. В так называемой гостиной, двадцатиметровой комнате, по проекту Алексея смонтировали брус и шведскую стенку для занятий. Здесь было все, что нужно для работы: магнитофон и проигрыватель, простой дощатый пол, напольные весы, гири и штанга, которую Алексей называл шутя «двойник моей жены», — он поддерживал свою атлетическую форму еще и такой нагрузкой.
Инна мечтала о новой мебели, но уступила мужу и обставила гостиную в восточном духе — матрасы, покрытые коврами, низенькие шестигранные столики, выписанные из Ташкента. Все это выдвигалось из углов, когда бывали гости. Не часто.
В этой комнате, думал Алексей, неплохо будет работать с ребятами — учить их своему делу, а если не обнаружится склонности — заниматься гимнастикой.
Алексей вернулся в спальню. Инна уже спала. Осторожно, чтобы не разбудить ее, лег на свое жесткое ложе. Вот и в этом они разные: на его тахте поверх фанеры один плоский матрас из морской травы, у нее, на соседней, — два, и верхний, волосяной — мягкий.
И опять он подумал о новой партнерше. Мог бы начать работать с молоденькой, с одной из выпускниц хореографического училища, танцевавших в кордебалете. Есть там одна носатенькая звездочка — Королькова Аня. Странная закономерность: самые одаренные балерины некрасивы. А в легкой тощенькой Корольковой несомненно что-то есть, и сквозь ее угловатость угадывается образ женственный, романтический. Он к ней присматривался последнее время — она перспективна. Впрочем, есть ли время начинать с неумелой? Это потребует от него громадных сил. И вообще все это возможно, если Инна захочет...
Если бы Инна могла понять всю сложность ситуации, подумать о них двоих. Но нет, она тщеславна, как все красивые женщины, избалованные успехом. Аплодисменты, цветы, крики «браво!», молодые и пожилые поклонники, проникающие за кулисы, завистливые взгляды соперниц-соратниц.
Способна ли она трезво взглянуть на будущее? Нет, она отравлена успехом. Их успехом. Успехом, который создал он сам. Да-с, вот так. А зад она все-таки выставляет в реверансе...
137
Алексей повернулся на бок, спиной к жене, и вскоре, убаюканный ее сонным дыханием, тоже заснул.
В неполной ночной темноте по комнате бродили тени, занавески слегка колыхались от ветра или от дыхания спящих. А может, то были не тени, а, невидимые, бродили по комнате сны.
В артистическую Инне принесли цветы, но, когда она подошла, в корзине оказалась цветная капуста, и вдруг кочешки обратились в кошечек, маленьких котят. Один прыгнул к Инне на грудь и стал месить лапками. Ей было щекотно, смешно, чуточку стыдно — котенок откровенно просил молока. Инна не гнала его, он был мил, ей даже хотелось покормить его, но она боялась — кто-нибудь войдет и увидит. А из корзины вылезали еще и еще котята. Тут же оказался Алексей, простой, домашний, в тренировках, — присел на корточки играть с ними. «Вот видишь, как весело, а ты не хотела, дурочка».
Алексею под утро приснилась Клава — буфетчица из артистического фойе. Толстая белотелая Клава, давно в него влюбленная. Алексей, как всегда, поговорил с ней ласково, она же спросила, не надо ли ему достать ветчины или икры. Тут оказалось, что вокруг никого нет, и Алексей понял — ему назначено свидание. Клава вышла из-за стойки, сбросила халат и оказалась в ночной голубой рубашке, украшенной нелепо перьями и розами. Белая Клавина телесность влекла его, но лишь зашли они в темное пустое фойе — зазвенел звонок, приглашая на сцену. Алексей возмутился: «Опять эта сцена!» Вдруг Клава обхватила его с неженской силой, не отпуская, он обозлился, оттолкнул ее — она сразу стала ему неприятна.
Звенел будильник. Алексей нажал кнопку. Усмехнулся, вспомнив сон, — черт знает что за чепуха!
— С добрым утром, старушка, — он положил руку Инне на плечо. «Все сцена да сцена», — подумал он насмешливо и мягко привлек сонную жену к себе.
Каждый день начинался с обязательного для всех урока — занятий с педагогом. Батман-жете и батман-балансе, плие и деми-плие — работа для ног, прыжки — по-кошачьи мягкие па-де-ша и широкие летящие гранд-жете — развитие «балона», способности парить в воздухе, а в конце разные экзерсизы: связки элементов, приближение к танцу.
138
Сегодня после урока и небольшого перерыва — еще репетиция первого лебединого акта на сцене. Артистки в рабочих костюмах — гимнастические трико, толстые шерстяные чулки — не похожи на лебедей, скорей на толпу туристов. Алексей-принц в гимнастическом комбинезоне поискал глазами носатенькую Королькову. Что это? Она уже танцует в шестерке подруг Одетты. Молодец Королькова! Она заметила его взгляд, смутилась. Он ей улыбнулся. А кто-то уже шептал сзади: «Анька, Турман на тебя глаз положил, счастливица». Фамилия Алексея была Турманов, в труппе почти открыто звали его «Турманом». Лестное прозвище не таили: голубь-турман — мастер сложных полетов. Алексея в труппе любили — за увлеченность работой, за отзывчивость и доброту.
В перерыве девчонки из кордебалета начали поддразнивать Королькову, одни добродушно, другие завистливо, с колкостями: принц на нее посматривает, они давно приметили, нечего скромничать, хитрить, глазки опускать, «в тихом омуте...», к чему скрытничать и. т. д., и т. п.
Аня слушала, улыбалась, вдруг губы у нее задрожали, и она бросилась за кулисы. Две подружки, самые близкие, пошли следом. Они знали, что Аня влюблена в Турмана. Подруги нашли всхлипывающую Аню, нос у нее покраснел, щеки в пятнах.
— Дура ты, Анька, нашла с чего реветь: ну, посмеялись, пошутили. Кончай, выйдешь заплаканная — глупо ведь.
— Девочки, я люблю его, это же серьезно, девочки. Я не хочу слушать эту болтовню. Я для него готова... Вы даже не знаете, как я...
— Даже сцену готова бросить, — ехидно подсказала одна.
— Даже спать с ним согласна, — хихикнула другая.
Они сказали одновременно, Аня не успела ответить, только плечами передернула, — всех звали на сцену. Они побежали, привычно выворачивая ступни, занимать свои места. Балетмейстер уже хлопал в ладоши, требуя тишины.
Королькова приладилась в своей шестерке, легким движением скрестила руки, чуть выдвинув их вперед и опустив к коленям.
139
«Вот еще глупости», — подумала она, одновременно оценивая свои слезы и слова подруг.
Никогда, ни за что не бросит она сцену! Она только начинает и будет танцевать всегда, всю жизнь. Станет знаменитой, да, да. На афишах будут писать: «Партию Одетты исполняет Анна Королькова»...
Аня вздохнула прерывисто, ей все еще хотелось плакать.
...Вот та-кими буквами будут писать ее имя на афишах... А принца будет танцевать Турман. Ах, нет, у нее будет другой партнер, Турман уже постареет...
Дирижер стукнул палочкой. Аня вздохнула глубоко, мирно, чуть шевельнулась и застыла, следя за музыкой, ожидая своего такта, чтобы вступить вовремя, легко и точно.
В артистическом буфете кипел самовар, стойка сверкала металлом, стеклом, манила свежеприготовленными закусками, бутербродами, пирожками. Буфет поджидал артистов с репетиции, сейчас у них перерыв.
Первыми прибежали балеринки из кордебалета. Фойе наполнилось девичьим щебетом, смехом, но тут же голоса притихли, в буфет пришли старшие, среди них Турманов с женой.
Алексей стал в очередь, хотя перед ним расступились, приглашая быть первым. Он этого не заметил.
Над стойкой мелькали худые женские руки, наливая в стаканы чай, кефир, накладывая на тарелки еду. На месте Клавы оказалась немолодая юркая женщина в белом переднике, с накрахмаленной кружевной короной на голове.
— Где же Клава? — спросил Алексей удивленно.
— Клава ушла надолго. Отправилась в декретный отпуск, — ответили сразу двое.
— Вот оно что!
Инна взглянула на мужа, ей послышалось удивление в его голосе. Но Клава замужняя молодая женщина — дело обычное.
Алексей вдруг рассмеялся.
— Ты что? — спросила Инна тревожно. Какой-то он странный сегодня.
— Ничего, ничего, — пробормотал Алексей, — вспомнилась одна смешная история.
Его озадачило чувство, с которым он принял известие
140
о Клаве. Не ревность, конечно — смешно! — но все же нечто ревнивое... Может, зависть? Они ведь сродни.
Садясь за стол рядом с Инной, такой милой в мохнатом свитере поверх гимнастического трико, Турманов подумал жестко: «Нет, артистам надо жениться на простых женщинах — учительницах, врачах, редактрисах...»
Потихоньку Инна наблюдала за мужем из-под длинных ресниц. Видно, он чем-то расстроен. Откусывает сразу от двух бутербродов — колбасу, сыр — и не замечает. А-а, вот в чем дело: Клавина новость навела его вновь на мысли о ребенке! Это превращается в болезненную одержимость...
А вдруг она потеряет мужа? Нет, не в том смысле, что он заболеет, умрет, а в самом простом: найдется влюбленная женщина, захочет родить от него, и, когда это случится, он оставит Инну и уйдет к той, к ребенку. Инна вздохнула, тоскуя, — придется бросить сцену, не сейчас, но в ближайшие два-три года, что делать...
В тревожных раздумьях допивала она чай. Вдруг что-то мягкое коснулось ее ног, погладило нежно по икрам. Инна взглянула под столик — серая пушистая кошка прижалась к ногам. Кошка смотрела на Инну зелеными мерцающими глазами. Инна бросила ей кусочек колбасы.
У кошки была маленькая головка и толстые раздувшиеся бока. «Вот и Клавина кошка скоро родит», — подумала Инна и тотчас вспомнила давешний сон.
Одно за другим, все вместе и сразу предрекало Инне поворот в жизни. Она, как большинство актеров, верила в предзнаменования.
«Видно, такова судьба», — подумала Инна обреченно.
Женщина не ведала, что поворот этот уже свершился;
Об этом знала пока только кошка, попросившая у женщины кусочек колбасы.
Край света
Вероятно, это тихое, спокойное место. «Ушел бы на край света», — сказал однажды кто-то уставший, огруженный заботами, замученный горестями. Какой-нибудь пессимист, которому стало невмоготу бороться или невмоготу терпеть. Очень давно сказал. Когда земля еще не была круглой, а была похожа на блюдо и стояла на трех китах, плавающих в трех морях. У блюда был край — это и был край света. И люди, неспособные бороться или терпеть, брали котомки, припасали посошки и уходили куда глаза глядят. Путь этот неизменно приводил на край света.
Елизавете Николаевне неловко было признаться, что сейчас, в семидесятые годы двадцатого века, ей захотелось уйти на край света. «Вероятно, я принадлежу к неудачникам», — думала она, как будто оправдываясь. От сведущих людей она знала, что неудачников теперь гораздо меньше, чем было раньше. Но что ж, сколько-то их все равно осталось, и она была в их числе.
Открылось это ей в конце жизни, в последнем, а может, предпоследнем десятилетии. Ее не удивило, что так поздно — с возрастом обнаруживаются в нас многие слабости.
Всегда считала она себя счастливой. Что бы ни случилось с ней, с ее близкими, никогда не называла себя несчастной. Даже когда случилось самое страшное — война разбила ее семью, — она продолжала жить, не чувствуя себя обломком. Но, вероятно, немецкий снаряд, попав в блиндаж, где находился ее муж, одним из
142
осколков задел и ее, хотя она была далеко, за тысячу километров. Появилась трещина, сначала незаметная даже ей. Потом она стала увеличиваться, расширялась, росла, и Елизавете Николаевне стало казаться, что ее можно увидеть. Она ее видела, когда смотрелась в зеркало.
Сыновья и дочь уверяли, что никакой трещины нет. Им некогда было приглядываться. «Все ты выдумываешь!» — утешали они ее, пробегая мимо.
У Елизаветы Николаевны было двое сыновей, четыре снохи, или невестки, шестеро внуков. Снох она жалела, особенно покинутых, и чувствовала себя перед ними виноватой — ведь это ее сыновья оставили их.
Сыновья рано женились, и слушать не хотели, когда она их отговаривала. А через три года оба разошлись. И снова женаты, и у каждого еще по ребенку.
Жила она с дочерью. Проблемы «зять — теща» у них никогда не было. Дочь — мать-одиночка. Зато была другая проблема — как растить и воспитывать двойняшек.
Уже несколько лет Елизавета Николаевна сидела с детьми. Ровно в пятьдесят пять она вышла на пенсию, оставив свою любимую фонотеку в одном музыкальном учреждении. Когда дети подросли, стали больше шуметь и шалить, сидеть с ними стало нелегко. И после того как у Елизаветы Николаевны был сильный сердечный приступ, их отдали в детсад. Она оправилась, отдохнула, но ненадолго. Дети часто болели, притом не синхронно. Получалось так, что почти все время они дома. Бабушка вздохнула и решила: пусть лучше будут дома здоровые. И взяла их из садика. А в прошлом году они пошли в школу.
Если не считать дома, где Елизавета Николаевна живет, у нее были еще четыре точки приложения мыслей и тревог. Четыре семьи, где жили четверо остальных ее внуков. Елизавета Николаевна постоянно думала об одном, о другом из своих детей или обо всех сразу.
Ее волновало, что у старшего сына неприятности на работе. Она страдала оттого, что младший пьет. Она огорчалась: первая жена старшего не отпускала к ней мальчика повидаться. Ее беспокоило, что вторая его жена насильно учит пятилетнюю девочку фигурному катанью, что старший внук начал курить, а средний совсем вырос из пальто, чего мать не замечает, предоставляя
143
это отцу, а тот считает, что хватит и алиментов. Она пыталась сэкономить из пенсии хоть немного на подарки ко дням рождений, но пенсия была невелика, экономить было трудно, и подарки получались не такие, как ей хотелось.
В общем, Елизавета Николаевна не знала спокойных дней. Возможно, если бы она могла всем помогать и участвовать в их жизни, она не огорчалась бы так. Но помогать всем она не могла.
А тут еще дочь стала задерживаться по вечерам. Где, с кем? И будет ли на этот раз что-нибудь хорошее? Вряд ли будет. Двое детей. Нелегко на это пойти — растить и воспитывать чужих детей. И судьба дочери и двойняшек тоже беспокоила Елизавету Николаевну.
Толпа мыслей, тревог и забот теснилась и кружилась в ее голове в тихие ночные часы, мешала спать и набирать силы на завтрашний день.
В часы ночных раздумий над всем и всеми Елизавета Николаевна пришла к мысли, что принадлежит к несчастливым. Она ничего не могла или почти ничего не могла изменить в том, что тревожило и волновало ее. И тут впервые появилось у нее желание, и даже не желание, а тихая, немощная мысль — не уйти ли ей на край света? Елизавета Николаевна считала мысли о крае света малодушием, она гнала их, осуждала себя, но они все возвращались и возвращались.
«Неужели все развалится позади меня, как только я с посошком и котомкой перейду кольцевую бетонную дорогу?» Так или примерно так рассуждала она и утешала себя: живут без нее четыре внука, значит, обойдутся и здесь, у дочери. И она все чаще и чаще думала о предстоящем путешествии.
Может, она и не двинулась бы с места. Но иногда сущий пустяк подталкивает человека, даже самого нерешительного. И случается это внезапно.
Так случилось и с Елизаветой Николаевной. День был как день. Она приготовила завтрак, разбудила детей, провела зарядку, накормила и проводила в школу. Сбегала в магазин, поставила варить суп и компот. Занялась уборкой. Потом взялась штопать Петины носки для валенок.
Зазвонил телефон. Жена младшего сына сказала, что он опять не пришел ночевать, и на этот раз она твердо
144
решила с ним расстаться. Они немного поговорили. Елизавета Николаевна не стала просить невестку, чтобы она не выгоняла сына. Она хотела успокоить женщину, а может, и себя тоже, и стала расспрашивать про внука. Про его успехи в английском. Он недавно начал учить язык, все им гордились.
Сноха ответила, что не намерена разыскивать мужа, и если он, выпив, угодил под машину, то так ему и надо. Елизавета Николаевна бросила Петин носок и стала звонить сыну на работу. Сказали, что его нет. Дрожащими руками листала она записную книжку — искала кого-нибудь из его товарищей. Ни по одному телефону ей не ответили. Позвонила опять на работу. «Сейчас посмотрю», — отозвался женский голос, и она долго ждала с трубкой в руках. Стукнули в дверь — пришли ребята из школы, сегодня их отпустили раньше. К телефону подошел сын и, не дав ей договорить, сиплым злым голосом сказал: «Не лезь не в свое дело». Он был жив, она утешилась этим и тихо положила трубку. Внучка Ирочка закричала весело: «У нас пожар! Пожар!» Петя подхватил: «Дым! Дым! Из кухни идет дым!» И оба принялись прыгать и визжать.
Елизавета Николаевна побежала на кухню. Компот сгорел. Обуглившиеся фрукты припаялись к почерневшей кастрюле. Она налила в кастрюлю воды.
Пора было обедать, потом гулять. Она обещала детям пойти в сквер. Елизавета Николаевна не жалела компота, но беспокоилась, удастся ли отчистить кастрюлю.
Эта кастрюля и младший сын не выходили у нее из головы всю прогулку. И потом весь день она думала о сыне. О том, что плохо его воспитала.
Не была она подготовлена к неудачам. Старшие — сын и дочь — учились неплохо, росли ровно... Младший пошел вкривь. Чего только не натерпелась она с ним. Старшие правильные, не хотели возиться с младшим и помочь матери. Кое-что по дому они делали, но неохотно, лишь бы скорее кончить и заняться своим, интересным.
Старший увлекался радиотехникой, из него и получился хороший инженер. Дочь интересовалась музыкой, но из этого ничего не вышло: она поступила в музыкальное училище, не кончила, не смогла, переучилась
145
на машинистку-стенографистку, после работы ходила в клуб, в музыкальный кружок. Руководил им пианист, неплохой музыкант. Тут родились у нее двойняшки, и у Петеньки оказался хороший слух. Елизавета Николаевна пробовала тогда объясниться с пианистом. Но он так дрожал, так боялся своей жены, что говорить с ним было противно. Они от него отступились, а потом даже не вспоминали.
Младший сын после школы побывал в трех институтах. Отовсюду его выгнали — за хвосты. Он пробовал работать на заводе, в торговле и наконец обрел свое призванье в рекламе. Забавные рисунки и немудрящие стихи давали ему заработок не меньший, чем у инженера. Но половина денег уходила в долги — раздавал, возвращал — и на выпивку. Его уговаривали попробовать свои силы в чем-нибудь серьезном: мультфильмах, детских книжках. Но он не хотел идти в незнакомое место к незнакомым людям. Нагловатый в манерах, робок он был до странности. Одна мать это знала.
Мысли о младшем шли своим чередом, дела своим, и день приближался к концу. Елизавета Николаевна отвела ужин, помыла посуду и села с ребятами на диван — почитать.
В это время пришла дочь и еще в передней сказала недовольно: «Пахнет у вас какой-то гарью». Тут Елизавета Николаевна вспомнила про кастрюлю. «Компот у меня сгорел», — призналась она смущенно. Дочь сказала брюзгливо: «Вечно у тебя что-нибудь горит. И вообще...» Последние слова обидели Елизавету Николаевну больше всего. Они просто очень ее обидели. Что означало это «и вообще...» Оно могло означать что угодно. Даже и то, что она делает все из рук вон плохо, совсем не старается и не заботится о детях.
Елизавета Николаевна вышла на кухню подогреть дочери ужин и стала чистить кастрюлю. Но дочь выхватила ее из рук: «Пропала кастрюля, и нечего ее долбить». Может, у дочери были неприятности на работе или в личной жизни, кто знает, почему она была так раздражена.
Ночью Елизавета Николаевна думала только об этом. Уговаривала себя, что все это пустяки, что даже и вспоминать стыдно, но никак не могла отвязаться от пу-
146
стых этих мыслей, от слов дочери, сказанных в досаде, от злого ее голоса.
«Уйти бы на край света», — подумала Елизавета Николаевна и вздохнула. И стала вздыхать и вздыхать. Все чаще и чаще. Она вздыхала, и ей казалось, что в доме душно, не хватает воздуха, совершенно нечем дышать. Тогда она встала, чтобы приоткрыть окно.
Снеговой ветер ворвался в комнату, схватил занавеску, завернул в нее Елизавету Николаевну, приподнял и бросил. Что-то загремело, зазвенело и стукнуло об пол. Кто-то закричал в доме, и что-то завыло и загудело в ответ на улице. Гуденье и гул налетели, подхватили и понесли Елизавету Николаевну в неизвестную даль.
«Так вот, как оно теперь...» — подумала она без слов.
Да и правда, какой посошок, какая котомка в наш ракетный век. Мы так далеко ушли вперед!
На краю света было тихо и светло. Елизавета Николаевна открыла глаза. Она чувствовала, что спала крепко и хорошо выспалась. Но вставать ей еще не хотелось.
Напротив ее кровати было приоткрыто окно. Перед окном росло деревце. На его ветвях виднелись едва распустившиеся светло-зеленые листики. На ветке сидела птичка и пела простую песенку в четыре ноты. Поодаль виднелась крутая крыша и чердачное оконце в деревянной стене. «Должно быть, здесь все живут в деревянных домиках, и даже зимой распускаются почки», — подумала Елизавета Николаевна.
Было тихо, солнце освещало крышу домика розоватым утренним светом. Елизавета Николаевна вспомнила, что на краю света спешить некуда, и закрыла глаза.
На второй день ее новой жизни Елизавета Николаевна увидела, что деревце под окном осыпано белыми цветами. А птичка пела теперь другую песню — длинную и звонкую. Солнце светило прямо в окна ярко и горячо.
Елизавета Николаевна попробовала встать, но не смогла. Особенно это ее не огорчило. Она лежала, смотрела на цветущее деревце, слушала птичку, испытывая тихую, спокойную радость от непричастности к суете. Ей стало легко, очень легко. Так с ней еще не бывало. Ей представилось, что это и есть невесомость.
Потом она заснула. А когда опять открыла глаза, то
147
увидела на деревце среди темно-зеленых листьев блестящие красные вишни. Птицы прыгали по веткам и клевали ягоды. Так начался третий день жизни на краю света.
Пришли тихие женщины в белых одеждах, похожие на ангелов. Ходили, едва касаясь пола, переговаривались неслышно и делали что-то с Елизаветой Николаевной, чего — она не ощущала. А потом опять говорили беззвучно. Когда они ушли, она постаралась вспомнить, как добралась сюда, но вспомнить не смогла.
Женщины вернулись, стали облачать ее в просторные одежды. Ей были приятны их нежные голоса, хотя она не понимала слов. Но вдруг она заплакала. Слезы текли по лицу и капали на грудь. Женщины пытались ее успокоить, утешить, но смысл их речей не доходил до нее. Она все старалась вспомнить что-то ласковое, нежное, оставленное ею где-то далеко-далеко.
Было что-то оставлено, но что, что? Она не могла вспомнить и заплакала еще горше, всхлипывая и вздрагивая. Женщины поднесли ей бокал с ароматным питьем, и она выпила, и покой снизошел на нее вновь. Видно, здесь, на краю света, ей не дадут тревожиться и тосковать об оставленном.
Об оставленном... чём? Но теперь уже ее мысль не билась судорожно, а тихо, бессильно шевелилась, замирая дремотно.
Через некоторое время Елизавета Николаевна стала выходить в сад. Кроме вишенки, оклеванной птицами, в саду было множество растений — деревьев, цветов, трав. Старые липы смыкались ветвями над темными аллеями, на светлых лужайках росли молодые клены и белые тонкие березы. Дорожки переходили в тропки, тропки, заросшие низкой мшистой травой, исчезали в зарослях бузины или высоких белых цветов, пахнущих ванилью. Сад был велик, зеленые кущи скрывали его границы. Казалось, он бесконечен.
Елизавета Николаевна обнаружила тут и других женщин. Некоторые тоже не помнили ничего из своей прежней жизни, у других было что-то, о чем они не хотели говорить. Здесь, вероятно, не принято было вспоминать и расспрашивать.
148
Может быть, на краю света собрались неудачницы? Несчастливые, как и она сама? Однажды ей захотелось пересчитать, сколько их тут. Их было тридцать, а может, и меньше, ведь она могла посчитать кого-то и два раза! «Тридцать несчастливых — это совсем немного». Она обрадовалась, ей не хотелось, чтобы их было много.
Прошло какое-то время. Елизавета Николаевна не знала, какое. Но ей почему-то стало тоскливо. «Здесь тихо и спокойно, тихо и спокойно», — повторяла она себе» как будто уговаривала. Но все чаще думалось, что здесь совсем не так хорошо, чтобы сюда стремиться.
Тревожил Елизавету Николаевну небольшой деревянный дом с высоким крыльцом, запертой на замок дверью и всегда прикрытыми ставнями. Дом походил на уснувшую дачу. Вызывал смутные мысли: дача, лето, дети. Дети выбегают утром из дома. Дети играют, смеются, кричат и прыгают возле дачи. Иногда кто-нибудь из них плачет. Жалость увлажняла ее глаза. Но дети смеялись опять, и ее слезы высыхали.
Чьи это дети? Елизавета Николаевна старалась вспомнить и не могла. Она не знала, как их зовут, а может, знала когда-то, но забыла. Помнила она только, что их тринадцать. Она точно знала — тринадцать: шесть мальчиков и семь девочек.
На краю света было очень спокойно. Тихо. Совсем тихо. И тоскливо.
В годовщину смерти Елизаветы Николаевны решили собраться в ее доме. Дочь не знала, как быть с женами братьев — бывшими, настоящими. Потом сказала: пусть сами разбираются, кто захочет — придет.
Пришли все. К назначенному часу не было только младшего сына. Теперь, когда он развелся со второй женой, он мог и позабыть о намеченном сборе.
Потомство Елизаветы Николаевны с трудом разместилось за двумя раздвинутыми столами — гостинным и кухонным. Народу-то прибавилось! Дочери помогал молодой мужчина в очках — некрасивый, но симпатичный, зять, которого Елизавета Николаевна и ждала, и боялась. На тахте сладко спал, посапывая во сне, спеленутый младенец — новенький, седьмой внучек — сынишка старшего сына. Первая жена старшего привела нового мужа — не только, чтобы показать, что он красивее и
149
выше ее прежнего. Нет, он и сам захотел пойти. Внуки подросли, старшему исполнилось четырнадцать. Теперь уже все были школьниками — маленькая фигуристка пошла в первый класс. Дети помнили бабушку, конечно, кроме новенького, спящего на тахте.
Все были настроены миролюбиво и слегка печалились. Две жены младшего, сравнявшиеся судьбой, беседовали, сидя рядом.
Хозяйка, взглянув на часы, сказала: «Садитесь, он, верно, забыл». Зять и старший сын покойной стали разливать вино и фруктовую. Когда бокалы были наполнены, старший поднялся. Ждали именно его слова.
Встали и все остальные.
— Итак, помянем нашу маму, которая была замечательным человеком, честным тружеником и...
Но тут позвонили у дверей.
— Подожди, он пришел! — воскликнула хозяйка,— Дети, откройте дяде.
Двойняшки кинулись в переднюю, следом побежали сыновья младшего и остальные ребята.
Окруженный детьми, в комнату вошел младший — аккуратно подстриженный и немного смущенный. За его спиной пряталась девушка с длинными светлыми волосами. Младший перецеловал ребят, повернулся к ней, взял за руку. Пока она стояла, опустив темные ресницы, все могли рассмотреть ее прямой носик и синий брючный костюм, тесноватый в талии.
— А это моя Галя, — сказал младший с некоторым вызовом.
Девушка подняла серые глаза и оглядела всех спокойно и строго. Хозяйка быстро усадила вновь прибывших, перекинув нежданной гостье свой прибор. Налили еще два бокала.
— Так выпьем, помянем мать, — поднялся опять старший.
Все встали. Но младший перехватил речь.
— Да, бабушка наша была человеком! — воскликнул он. — Дай бог всем нам... — он вздохнул, как видно сомневаясь, удастся ли им, — ...нам или тем, кто останется после нас... — и, оглядев стол, закончил: — Старайтесь, ребята!
Все подняли бокалы, у кого с чем, по возрасту, и выпили, вспоминая Елизавету Николаевну,
150
Дочь собралась всплакнуть, но обязанности хозяйки ей помешали. Женщины поморгали, приложили платочки к глазам и губам. Мужчины схватились за сигареты. Но жены не дали им закурить. Хозяйка просила всех приниматься за еду и стала накладывать на тарелки салат. Зашумели дети, начали разговоры взрослые, завертел головенкой малыш, просыпаясь, и закряхтел сердито, прежде чем заплакать.
А сверху, с увеличенной фотографии, смотрела на них немолодая женщина. Мягкие черты, немного расплывшиеся, как всегда на любительских снимках, глаза в сеточке морщин... И взгляд у нее был слегка растерянный — то ли удивленный, то ли озабоченный. А может, то и другое вместе.
И все же она улыбалась.
Тихая ночь в Роосне
Остудников сидел в сквере посреди маленькой треугольной площади — ждал, когда освободится номер в гостинице, курил. Администратор сказал, что в три часа уезжает группа туристов. До назначенного срока оставалось полтора часа, можно было погулять по городу, посмотреть старинную усадьбу, парк, но связывал чемодан. Большой красивый чемодан желтой кожи, с ремнями и золотыми пряжками и с оторванной ручкой.
Эта ручка напоминала Георгию Николаевичу обстоятельства внезапного отъезда, похожего на бегство. И вперед и назад от того момента, когда он оторвал ручку, можно было вести счет многим глупостям. Например: он купил билет с рук. Какой-то человек пришел на вокзал вернуть билет, спрашивал, где касса. Остудников поинтересовался, куда билет, и, услышав в ответ незнакомое название «Тапа», билет купил.
Ничего он не знал про этот эстонский городок, первый раз слышал, и вдруг купил. Поезд шел через два часа. А отпуск начинался только через пять дней. Следовало позвонить на работу, хоть что-нибудь сказать, но он не позвонил, боялся — задержат. Времени было в обрез, и все же он поехал к Але, хоть и ясно было, что никакого разговора у них не получится.
Во всем этом сумбуре, в этой коловерти и задышке был виноват он сам, только он.
В поезде, два часа спустя, его стало отпускать. Перестук колес, покачиванье, мельканье за окном успокаивали. Ночью в Пскове Георгий Николаевич вышел дать телеграмму на работу. Объяснил внезапный отъезд тяжелым состоянием матери, на самом деле давно умер-
152
шей. Его не беспокоило, что об этом могут вспомнить, беспокоило другое, как бы ни позвонили домой, к Леле, поэтому он написал «выезжаем с женой».
Тревожило Георгия Николаевича, как примет дисциплинарное нарушение новый начальник, хотя гораздо важнее было, что он уезжал, не закончив одно дело.
В поезде Георгий Николаевич впервые подумал — как можно было уехать, не дождавшись законного отпуска? Не потерял ли он рассудок? «Удивительно, как крепко усвоили мы дисциплину формальную и как мало в нас дисциплины внутренней, глубинной. Под ливнем, в грозу, в метель и гололед мы спешим, добираемся на работу, боясь минутного опоздания, но запросто можем проволынить неделю с нужным делом».
Он бросил нерешенным вопрос о проекте, который навязывали его группе. Товарищи Остудникова этой работы не хотели и считали себя вправе от нее отказаться. Они недавно выполняли схожий заказ по модернизации литейного цеха на одном заводе и теперь ждали другой работы, более интересной и перспективной. А новый начальник КБ настаивал, чтобы проект дали группе, имеющей подобный опыт. Надо было договориться, разобраться, а он бежал, закрученный бурей чувств, не выдержав запутанности отношений, трудной личной ситуации. По-мужски ли это? Нет, не по-мужски.
Однако, определив так свое поведение, Георгий Николаевич не повернул обратно, не пересел в московский поезд, лег, на удивление скоро заснул и спал крепко до самого утра.
За утренним чаем он разговорился с соседкой по купе, пожилой эстонкой, и решил сойти, не доезжая Тапы, в Тамсалу. Соседка сказала, что Тапа — узловая станция, место, не подходящее для отдыха. Невдалеке от Тамсалу, сказала она, находится прелестный городок с большим парком, озером и речкой — Роосна-Аллику.
Название понравилось Георгию Николаевичу. Роосна — напоминала росу, росный луг, утро, Аллику — звучало для его слуха особенно нежно, как Алино имя.
Аллику и Роосна сулили тишину и покой, в таком месте хорошо побыть одному, чтобы прийти в равновесие.
Вот он доехал. Вот он здесь. Случайность? Конечно, случайность! Но, может, и надо покориться случаю, не
153
выбирая, не размышляя? Нет, что себя обманывать: он просто струсил, сбежал.
Георгий Николаевич поднялся, опять стал вышагивать по дорожке. Надо было чемодан оставить в гостинице. Стояли же в вестибюле чьи-то чемоданы. Нет, сработала проклятая ориентация на воров. Вот и ходи теперь вокруг чемодана.
Давно уж оглядел Георгий Николаевич маленькую площадь: трехэтажный каменный дом под крутой черепичной крышей с башенкой посредине, на ней часы,— темный циферблат с золотыми неподвижными стрелками,— должно быть, бывшая ратуша. Низкие дома с вывесками — магазины, кафе, парикмахерская, почта... Обошел он и сквер с подстриженной травой, аккуратным цветником и фонтанчиком-брызгалкой, переменил несколько скамеек, прячась от солнца в жиденькую тень молодых кленов, вытоптал цепочки следов на желтом песке дорожек, докурил пачку сигарет — истомился, устал. Время едва двигалось.
В конце главной дорожки Георгий Николаевич увидел доску для объявлений на двух столбах, решил взглянуть, чем живет маленький тихий городок.
К доске были прикреплены объявления, написанные от руки, напечатанные на машинке — все на эстонском. Несколько типографских листовок сообщали о туристских маршрутах на двух языках. Да еще одно объявление, тоже печатное, привлекло внимание Георгия Николаевича своим крупным заголовком: РАЗЫСКИВАЕТСЯ ОПАСНЫЙ ПРЕСТУПНИК. Под этой строкой, посредине, между русским и эстонским текстом, помещалась фотография мужчины лет сорока. Георгий Николаевич стал разглядывать его. Ничего дегенеративного, зверского, преступного в этом лице не было. Обыкновенное лицо, пожалуй, даже приятное: приветливое лицо с правильными чертами. И вот странно — лицо было Георгию Николаевичу знакомо. Машинально он поднял руку, прикоснулся к носу: и у него была такая же выпуклая родинка на вскрылье, но с другой стороны, слева. «Встретишь такого, ничего плохого в голову не придет»,— подумал Остудников и стал читать. Вдруг сердце его замерло, остановилось, потом дернулось и зачастило: под фотографией он увидел свою фамилию. Имя и отчество тоже были его. Что, что это значит?!
154
— Каспадин! — раздался за его спиной дребезжащий голос. — Пора, вас там ждут...
Георгий Николаевич обернулся на странный зов а увидел швейцара гостиницы в потертой тужурке и форменной фуражке с галунами. Старик поднял чемодан за боковые ремни и пошел вперед, неловко стукаясь коленями о крышку. Остудников, едва справляясь с ослабевшими ногами, двинулся следом. В груди у Георгия Николаевича стучало, стук этот неприятно отдавался в голове. Он ничего не понимал: «опасный преступник»... его фамилия, имя... и сходство, сходство. Еще и это утолщение на носу, как он не сообразил, — оно ведь тоже справа. На фотографии слева, значит, на самом деле справа. Последняя деталь окончательно убеждала: объявлялось о нем. Так что же это, что???
Хотелось вернуться, всмотреться, но швейцар уже стоял, придерживая открытую дверь, будто говорил: «Проходите, гражданин». Мелькнула мысль: взять чемодан, бежать, не бежать, конечно, а спокойно сказать: «Я передумал, еду дальше», назвать место. Ах ты, черт, — все названия выскочили из головы. Да и не тупик ли эта Роосна-Аллику? Конечно — тупик. Сказать «еду обратно»? Нет, подозрительно — почему вдруг?
А швейцар уже поставил чемодан у деревянной стойки, за которой виднелась голова администратора с жидкими рыжеватыми волосами.
— Ваш паспорт, прошу, — сказал тот и протянул руку.
Георгий Николаевич стал дергать молнию на внутреннем кармане пиджака, руки у него дрожали, молния не расстегивалась. Нелепые мысли проносились как обрывки туч на ветру: «Сейчас все откроется... меня схватят... они обязаны задержать... выяснение —месяц, а то и больше». И уж совсем невероятное: «А вдруг это правда?!»
Отдавая паспорт, Остудников ухватился за деревянный барьер: голова закружилась, его шатнуло. Он зажмурился, будто ожидая удара, но тут же открыл глаза. Администратор сказал:
— Возьмите обратно, это мне не надо.
И бросил на барьер маленький серебряный крестик на цепочке.
Георгий Николаевич смотрел, не понимая, что это,
155
откуда, чье. Сказал нелепо: «Зачем он мне?», но сунул крестик в карман.
Администратор молча подал квитанцию, ключ от номера, оглядел Остудникова сердито, даже брезгливо, и, сдавая с десятки, сильно стукнул серебром по барьеру.
— А паспорт? — хрипло спросил Георгий Николаевич, голос его сел от волнения. — Верните мне паспорт...
— Паспорт останется у нас.
Администратор взглянул еще раз цепко, будто примериваясь, легко ли будет справиться с этим человеком.
Преодолевая состояние зыбкости в голове, в ногах, стараясь шагать твердо, Остудников поднялся на второй этаж, нашел свой номер и тут же в нем заперся. Его знобило.
Необходимо было спокойно обдумать положение. Прежде всего унять сердцебиенье, дурацкую дрожь в ногах. Остудников раскрыл окно, снял ботинки, упал на кровать — отдышаться. Он пытался рассуждать: чего он испугался? Недоразумение, глупейшая путаница, идиотская ошибка — просто какой-то водевиль. Раз он это понимает, чего бояться? Не преступник же он, в самом деле...
Но разумные мысли не унимали смятенья. Он чувствовал: мышеловка захлопнулась, он пойман.
Накатила новая волна страха: а вдруг он забыл? Что-то случилось с ним, а он забыл, не может вспомнить. Известны ведь такие случаи. Вот хоть бы этот крестик — как он попал к нему в карман, в его паспорт? Что-то забрезжило в его сознании, но, не определившись, погасло.
Так что же — бежал он оттого, что его разыскивают, или, может, его разыскивают потому, что он бежал?
Страшная мысль о беспамятстве когтем зацепила сердце. Георгий Николаевич стал дышать глубоко, чтобы унять боль. Через окно в комнату шел прохладный душистый воздух — запахи озерной воды, древесных листьев и свежеиспеченного хлеба смешивались в нем. Они оказались целебными, сердце отошло, стало биться спокойно, и Георгий Николаевич не заметил, как уснул.
Проснулся он от холода. За окном стояла прозрачная тень северной ночи с размытыми очертаньями домов и деревьев. Георгий Николаевич разделся, лег под одеяло, натянув его до самого подбородка, еще не отпущен-
156
ный сном, полный благостного покоя, сладкого желанья спать долго и крепко.
В комнате и за окном была полная тишина. Но что-то тревожное почудилось Георгию Николаевичу в глухой тишине, сон прервался. Казалось, кто-то притаился за окном, подкарауливая, ожидая. Опять стало страшно: он загнан, пойман. Вся сумятица последних дней и вся его неустроенная жизнь с ее обманчивой полнотой, путаницей чувств, неразберихой, напряженьем заклубилась в проснувшейся памяти.
Он уехал, не сказав жене, куда уезжает. Он виноват перед ней, сильно виноват. Он ей изменяет, он любит другую женщину. Бывало, и раньше изменял, но это было несерьезно — несущественные отступления от основного пути. Когда путь тянется двадцать лет, можно иногда шагнуть в сторону. Эти легкие вспышки он себе прощал, жена не подозревала, а может, умела скрывать подозренья. Она умница, добрый друг, его Леля.
А два года назад завязалось с Алей и вышло крепче, чем он ждал. Еще эта насмешка судьбы — сходство двух имен, которые в трудные дни стали предательски путаться у него на языке.
Георгий Николаевич честно сказал Але: он не оставит семью — жену, дочь, сына. Он не может этого сделать. Аля и не требовала, она никогда ничего не требовала, только хотела больше быть с ним. Он и сам этого хотел. Но не было возможности, не хватало времени: работа, работа и семья. Вопреки утверждениям юмористов, будто в КБ только и дела, что решать кроссворды, работы было много. Времени не хватало катастрофически, на двойную жизнь тем более.
Расстаться с Алей он не мог. Она была ему нужна, необходима. Он любил ее! Впрочем, Лелю он тоже любил. Представить, что он нанесет ей удар... Нет, при чем тут удар? Он сам не хочет лишаться Лели, дома, детей, всего родного, своего, привычного. Но за двадцать лет брака любовь перерождается, верно? Становится более спокойной, ровной, дружески теплой. Жена — близкий, родной человек. Дорогой человек. Но огонь-то угасает. Восторга, горенья, полета уже нет в этой любви. А летать хочется. Очень хочется летать, парить. У каждого человека должно быть свое летное небо — для него это любовь к Але.
157
Может, кто и скажет, что мужчине следует искать вдохновенных полетов, горенья и радости в труде, только в труде. Но ведь труд бывает разный, да и люди тоже. Не все личности творческие, не все одержимы работой, видят в ней счастье и праздник. Он, Георгий Остудников, обыкновенный работник — честный, добросовестный, знающий. Но без взлетов. Да как и куда летать? Во-первых, потолок низок, во-вторых, найдется достаточно желающих взнуздать летателя, оседлать, сесть на спину — соавтором, руководителем, он это видел не раз за свою жизнь. Или просто накинут аркан— «я не летаю и ты не летай».
А без огня, без полета что за жизнь? Монотонные будни. Утомительная одинаковость домов, дней, кварталов, приливов-отливов толпы, речей, звуков, поступков. Унисон. Тоска.
В этой жизни Аля была его праздником. Да, да — его солнцем, садом, его радостью. Он не боится красивых слов — это правда. Два года Георгий Николаевич ездил в отпуск вместе с Алей. Тайно. Обманывал Лелю. Обманывать было гадко, он мучился. Придумал себе болезнь, вернее, возвел свой радикулит в ранг тяжелой болезни.
Уезжал лечиться на Юг, будто бы в санаторий или по курсовке. Поселялись они с Алей неподалеку от курорта, где поглуше, а раз в неделю он ездил в санаторий — опустить письмо, получить вести из дома. Оба тяжко переживали этот день: Аля ревновала, он презирал себя, мрачнел. Потом, жалея друг друга, забывали все, — счастье их было так коротко.
Георгий Николаевич застонал в тоске, вспомнив их с Алей южные солнечные месяцы.
Этим летом поехать с Алей не удалось. Жена, Леля, объявила с неожиданной твердостью о своем решении ехать с ним. Никакие его доводы — жарко, лиманы — унылое место, скучно, весь день в процедурах — Лелю поколебать не могли. Когда он сообщил Але, что вынужден поехать с женой, Аля расплакалась, потом стала упрекать: один только месяц в году, это так мало, она никогда не жалуется, терпит свое двусмысленное положение ради одного месяца счастья, а он не может отстоять даже такой малости! От упреков она разгорячилась, раскричалась и обещала в этот несчастный отпуск непременно ему изменить — назло, пусть так и знает — назло!
158
Как быть? Что делать? Рубить, рвать там или тут — все больно, все по живому.
«Черт побери ее, эту моногамию, — думал в растерянности Георгий Николаевич, расставшись в тот вечер с Алей. — Мы так привержены к Востоку, принадлежим ему наполовину, так почему не заимствовать восточный институт брака? Признание полигамии только узаконило бы существующее. Все равно сплошные разводы, измены...» Георгий Николаевич вдруг представил себе: Леля и Аля вместе с ним, в одном доме, в одной квартире. Он передернулся — страшно, противно... Сказал себе: «Вот что значит зайти в тупик — становишься идиотом».
Еще раз попытался Георгий Николаевич отговорить Лелю, убедить не ехать с ним. Надо хоть раз в году расставаться, говорил он, хоть месяц пожить врозь, в одиночку, она сама же смеялась над супругами, которые всегда и всюду ходят и ездят вместе, нервы его устали, наконец он удивлен, разве она не поедет в этом году к маме под Киев, как всегда: бабушка так ждет встречи с внуками.
На все это Леля ответила просто: «Я знаю, у тебя есть другая женщина». От неожиданности Георгий Николаевич оцепенел, даже не стал возражать. Скажи Леля сейчас: «Выбирай, с кем же ты хочешь быть, решай и кончай эту двойную жизнь», — она, вероятно, одержала бы скорую победу. Может, перестрадав, он потом радовался бы исходу. Но Леле пришли на ум совсем другие слова, и, отказавшись от благородного пути, она пошла вытоптанной тропой: стала угрожать разоблачениями на работе, общественным мнением, месткомом, парткомом, и прочее, и прочее. Пустила в ход весь мещанский набор, заготовленный для реставрации треснувшего семейного очага.
А он будто только и ждал Лелиного неверного шага, чтобы очнуться и ринуться в бой: откуда она взяла? что за глупости? почему она верит каким-то наветам, клевете? он догадывается, кто автор пошлой анонимки, он его прижмет, этого негодяя, и так далее, и «тэ дэ и тэ пэ». Опять же все по сценарию самого пошлейшего толка.
Заварился скандал, какого никогда не случалось: попреки, упреки, крики, переборка проступков, все в два
159
голоса, не дослушивая, не нуждаясь знать, желая уколоть, обидеть.
Надо было ему, виновному, взять себя в руки, взять ее за руку, успокоить, признать ее правоту, повиниться, молить о мире. Он этого не сделал. Он с грохотом сдернул с антресолей чемодан, оторвав при этом ручку, швырнул в него кое-какие вещи, бросил на стол половину полученной зарплаты и, хлопнув дверью, поволок чемодан — косо, за ремень, на вокзал, оставив жену думать, что ей угодно.
Злая сила тащила Георгия Николаевича, будто лента эскалатора, с которого ни назад, ни в сторону — только вперед, из дому, из Москвы, спасаясь от разговоров, раздоров —вон, вон!
Так он попал на вокзал, купил случайный билет, узнал, что до поезда два часа, и вдруг поехал к Але, потащил чемодан, в камеру хранения была очередь. Не надо было ехать: вместо серьезного разговора, мирного прощания, получился глупейший фарс.
Аля открыла ему, придерживая рукой распущенные льняные волосы, мягкие, душистые, он так любил зарываться в них лицом. На ней была прелестная сиреневая рубашечка с кружевом, он не помнил у нее такую. Она отстранилась отчужденно, сказала, что одевается идти в театр. Почему он с чемоданом? «Уезжает, зашел проститься, объяснить...» Аля вспыхнула и спросила, где его ждет жена, не внизу ли? Георгий Николаевич не успел сказать: он едет один, ему надо побыть одному...
Она сказала о Леле обидно, грубо, он обозлился, и разговор закрутился, как мяч, пинаемый со всех сторон.
«С кем она идет в театр?» «Ясно, что не с ним, раз он уезжает». «Но с кем? С кем? Он требует...» «Он ничего не смеет требовать, вот еще...» «Если он только узнает, что она тут, без него...» «...Разве она не свободный человек, даже смешно, и вообще, хватит...» «...Хватит? Чего — хватит?» «Всего хватит, пора выйти замуж, иметь семью...»
Он не дал ей договорить, схватил, сдавил, потащил на руках в комнату. Она брыкалась, толкала его в грудь, крикнула: «Пусти меня сейчас же, ты пьян!» Это было обидно: она не замечала, что он несчастен, растерян. «Пьян!» Он отпустил ее, больно стиснув предплечья, прошипел: «Я тебя убью, если узнаю...» А она вдруг
160
показала язык, засмеялась: «Успокойся, ты никогда ничего не узнаешь». Злая, задорная, чертовски соблазнительная... Стиснув зубы, он схватил чемодан за ремень, потащил — до поезда оставалось сорок минут.
Он был расстроен, все зависело от случая, от других, от пустяковой случайности, мелочи, только не от него.
Уступи ему Аля тогда, он не уехал бы, остался у нее, может, и совсем...
Он хотел позвонить товарищу из группы (на работу было поздно), у того долго был занят телефон. А если бы нет? Товарищ мог его уговорить, усовестить...
Дозвонился домой, сказать, что срочно едет в командировку. Подошел сын. А если бы Леля? Попросила бы вернуться, заплакала, просто сказала «поговорим спокойно»? Пожалуй, он бы вернулся...
Все было зыбко, неопределенно, зависело от ничего... Как, как «от ничего»? Да, так — от ничего. Никто не пытался его удержать, его тянуло в пустоту, несла нелегкая, и вот он примчал к финалу — к объявлению на доске.
Уже рассвело. Георгий Николаевич посмотрел на часы, но встать не решился, рано. А хотелось поскорей побежать в сквер, посмотреть объявление, прочитать до конца, и потом — есть ли дата? Он не мог вспомнить, видел ли дату — месяц, число, а это важно.
Но пойти сейчас нельзя, гостиница еще спит, дверь, конечно, заперта, опасно привлекать внимание швейцара. Надо дождаться часа, когда двинутся постояльцы, и можно пройти незаметно. Если только швейцару не дали указанья следить, — администратор делал ему какие-то знаки глазами.
Георгий Николаевич чувствовал себя прескверно: не доспал, перекурил, ослабел от мыслей, от голода. Разве не странно все случившееся? Какие силы притащили его сюда? Какой штурман проложил ему путь в незнакомую Роосну, в этот несчастный Аллику, на площадь, где вывешено объявление о его розыске?
А впрочем, был штурман, был! Соседка по купе, пожилая эстонка, похожая на мужчину, с маленькими злыми глазами за толстыми стеклами очков. Ведь это она отговорила его ехать в Тапу, в городок с таким мягким именем, повернула его путь в Тамсалу. При этом она сказала... как она сказала? Он тогда смеялся, повторяя
161
про себя ее слова, — она плохо говорила по-русски,— теперь же сказанное приобретало новый, зловещий смысл: «Тамсалу едете поезд Ярва-Яани, потом автобус Роосна, и здесь будете иметь последний конец — дальше дорога нет, есть — как это? — туупик».
Так и случилось, предсказанье сбылось.
Темная тоска охватила Георгия Николаевича. Пытаясь с ней справиться, он приказал себе не терять разума. Недоразумение должно выясниться. Оно выяснится — но как? когда? где? что будет дальше?
Конечно, его задержат, как только он придет за паспортом: администратор догадался, это ясно. Вернее всего, его арестуют, только он сойдет вниз. Его с кем-то спутали, придется доказывать свою непричастность...
А может, бежать, оставить паспорт, чемодан, ехать скорей в Москву? Домой, конечно, домой! Там будет легче установить алиби, отвести ложное обвинение, там сослуживцы, местком, партком, есть кому поддержать, похлопотать. И, главное — там жена. Георгию Николаевичу захотелось домой, к Леле: так в детстве бежал он к матери — пожаловаться, утешиться. Решено, он едет домой.
Однако, если он не возьмет паспорт, исчезнет, администратор гостиницы заявит в милицию и станет ясно: он бежал, а значит, виновен.
Погрузившись в тревожные мысли, Остудников не услышал первых звуков пробуждения в доме, а теперь уже шел всеобщий подъем: хлопали двери, стучали каблуки по коридору, урчали бачки и гудели краны, перекликались голоса. Георгий Николаевич оделся, наскоро умылся, пригладил волосы, ключ от номера сунул в карман и побежал вниз.
В вестибюле давешний швейцар разговаривал с приехавшими туристами и не заметил Остудникова. Тот быстро прошел в конец дорожки к доске с объявлением. Прежде всего — дата. Вот она: 12 июля. День его отъезда из Москвы! Но что это? 1974-й год. Розыск объявлен два года назад.
Остудников поднял глаза — прочитать с начала, с первой строчки, спокойно. Так. «Разыскивается опасный преступник Осудников...» Осудников! А он Остудников, «Осудников Геворкий Николаевич...» Геворкий? Разве есть такое имя? Подумать только: Осудников Геворкий,
162
а он продрожал всю ночь! И, успокаиваясь, обмякая, Георгий Николаевич, не дочитав объявление до конца, повернул к скамейке. Надо сесть, надо прийти в себя.
«А как же фотография? Родинка?» — всплеснулась последняя слабая волна тревоги. Но тут же Георгий Николаевич обозвал себя дураком: мало ли на свете людей с выпуклыми родинками, справа, слева, не все ля равно, если преступник не Остудников, не Георгий, а другой, чужой, неведомый человек.
Георгий Николаевич сунул руку в карман за сигаретами, но их не было. В руку попалась цепочка, он вытащил крестик и опять было удивился, но тут же вспомнил все. Он подарил этот крестик Але, она очень хотела иметь крестик, такая пошла мода. Должно быть, сунула ему в карман в последнюю встречу: рассердилась, прощалась навсегда.
Он вспомнил всю сцену с Алей и рассмеялся, счастливый, — прелесть моя, как очаровательно она взбесилась от ревности!
Георгий Николаевич поднялся, оглядывая вывески на домах. Прежде всего в кафе — завтракать, завтракать, пить кофе, потом на почту — дать телеграмму домой, успокоить Лелю, она, конечно, в тревоге, она всегда чувствует, если с ним неблагополучно. Затем в парикмахерскую — побриться, подстричься. Ну, а потом — позвонить Але. Сегодня четверг, она с утра дома. Уговорить, упросить приехать: он ждет ее в прелестном городке ее имени — Аллику.
Георгий Николаевич зашагал бодро в кафе. Шел, бормотал про себя: «Аля, Алик, Алику, жду Алечку в Аллику» — и радостно улыбался.
Солнце играло на черепичных крышах, на золотых стрелках башенных часов, птицы пели в густой листве, пахло влажной, недавно политой травой, пахло свежеиспеченными ванильными булочками.
Чудесное утро в чудесном тихом городке!
163
Дом Лайне
Дому было более ста лет. Дед Лайне купил его с участком. Владение находилось вблизи городка, за мельницей. Городок рос, расширялся и лет через двадцать обошел мельницу, дедово владенье, небольшое озерко, заросшее осокой, и стал подниматься, захватив еще один холм.
Со временем на месте озерка образовалось болото. Его сушили, окопав канавами, но низинка оставалась сырой, пустовала. И дом Лайне, оказавшись в городе, все же стоял на просторе.
Теперь старых домов в городке осталось мало. Люди богатели, обстраивались, хотели выглядеть современно. Домики из светлого кирпича, с мезонинами под шиферной крышей, с двумя круглыми оконцами по сторонам от входа совсем вытеснили прежние эстонские постройки — одноэтажные, вытянутые вдоль улицы.
Лайне любила свой старый дом — тут она родилась и прожила полвека. Она была им довольна: он построен хорошими руками из твердого выдержанного дерева. Стены опираются на фундамент из дикого камня. Со временем камень почти ушел в землю, и дом, казалось, вытянулся еще больше, ссутулился под тяжестью высокой черепичной крыши.
Большой вместительный дом — тридцать шагов в длину, четырнадцать в ширину, с голландскими высокими печами в белых и синих изразцах, четыре комнаты, просторные прихожая и кухня, множество чуланов и чуланчиков для разных хозяйственных нужд. Узенькая лестница в два колена со скрипучими ступеньками ведет на чердак и в летнюю комнату — светелку. Дом ремонти-
164
ровали не раз, подновляли, кое-что меняли, но больших перестроек не делали. Мать Лайне, Хелве, вскоре после войны засыпала подпол под прихожей, взамен расширили погреб в сарае. Еще раньше, до войны, родители устроили в доме теплый клозет с чугунным унитазом. Мать гордилась и говорила, что такие удобства есть только в лучших домах города. Теперь это уже не редкость. А совсем недавно Лайне с мужем растесали старые узкие окна, вставили новомодные трехстворчатые рамы, в доме стало светлее и не таким хмурым выглядел он теперь с улицы.
Больше всего перемен было в кухне. Дедовский очаг сменила большая чугунная плита с кольчатыми конфорками и тяжелыми литыми дверцами. Потом появилась белая эмалированная красотка — газовая плита на тонких ножках. Старую плиту ломать не стали — зимой, в мороз, она была нужна для тепла, а в большие праздники — для готовки.
Многое, многое в доме и вокруг него принадлежало новому времени: цветной линолеум в кухне и прихожей, раздвижные диваны и кресла, торшеры и бра, застекленная теплица на огороде, гараж для мотоцикла и электрический движок, качающий воду из колодца.
Но дом — его стены и полы — сохранил запах старины, тонкий аромат сухого, здорового дерева. И еще остались от дедовских времен деревья — четыре большие липы перед домом на улице и одряхлевшая ольха с больной корой и сохнущими ветвями во дворе.
Городок, где жила Лайне, не значился курортом на карте Эстонии, но летом в него наезжало столько народу, что жил он так же, как живут курортные места. Он был привлекателен. Пять лесистых холмов и пять озер в окрестностях, руины старинной крепости, песчаная почва и мягкий климат, а также парк, пляж и ресторан на берегу самого большого озера — поддерживали его неофициальную курортную славу.
В июле и августе, в купальный сезон, приезжих бывало особенно много. Местные жители сдавали отдыхающим все, что можно сдать, на чем только можно заработать в короткое лето.
Сдавала и Лайне, забиваясь с мужем и тремя детьми в одну комнату, а то и в светелку под крышей или в баньку, под которую была отведена часть сарая.
165
Сейчас, в июле, у Лайне были сданы три комнаты. Ожидали еще старых жильцов в четвертую. А пока, оставляя своих внизу, ночевала Лайне в светелке. Она любила спать одна. Ночь была коротка, ей хотелось полного отдыха, тишины, одиночества.
Рано утром, в самом начале шестого, она спускалась сверху, осторожно перенося большие плоские ступни, чтобы поменьше скрипела лестница. В прихожей задерживалась на минуту возле обуви, стоявшей в два ряда, наводила порядок.
И сегодня тоже поправила одну из четырех танкеток — старые дамы из Москвы (не то сестры, не то подруги), подровняла остроносые туфли, прижавшиеся к мужским коричневым полуботинкам (пожилые супруги — ленинградцы), взглянула сердито на расшвыренные кеды разных размеров — не стряхнули песок на крыльце, в чем виновата кудрявая мамочка, а не муж и не дети (семейство из Калинина). Затем Лайне подняла белые босоножки дочери, шестнадцатилетней Пирет, взглянула на каблуки — узнать, не гуляла ли дочь после танцев.
Лайне ополоснула лицо, зажгла газ — сварить кофе. Чашка кофе и кусок булки — завтрак ее перед уходом на работу. Лайне не придавала значения еде. Приготовление пищи отнимает слишком много времени. Дел и без этого хватает, особенно летом. Она готовила только раз в день, к обеду.
В шесть утра начинала Лайне работу в артели. Она мастерица ткать на ручном станке коврики и дорожки — национальные узоры из шерстяных ниток по бумажной основе. А после двух — дом: уборка, стирка, огород, сад — ягоды, яблоки, куры в загородке за сараем, ондатры в вольере из железной сетки на краю болотца. Трудов хватало на весь долгий день и даже на часть светлой северной ночи.
Квартиранты удивляли Лайне своей приверженностью к еде. Она считала, что русские едят слишком много. Большой холодильник и один из чуланов всегда наполнены их продуктами.
Обильная еда не самое главное, что осуждала в своих жильцах Лайне. Ее возмущало, как это люди оставляют свой дом и уезжают, чтобы жить в чужом? Они говорят: летом в городе плохой воздух. А платить за
166
воздух шестьдесят рублей в месяц или девяносто, как эти — с детьми, — неужели не жалко?
Ей было бы жалко — она не тратила денег на пустое, на то, чего не видно. Жалела расходов и на то, что уничтожается человеком и, прости господи, превращается в дерьмо. Охотно тратила она на крепкое, добротное, хорошо сделанное. В доме было много нужных вещей: стиральная, швейная и вязальная машины, мотоцикл с коляской, два велосипеда, телевизор и радиола, два транзистора. Один принадлежал Енсену — так называла она мужа, — другой — дочери, Пирет, А ей самой хватало соковарки и скороварки, кофейной мельницы, электрической мясорубки. Музыка, кинофильмы, телепередачи — это зимние развлечения. Вкусная еда — тоже. Вот когда будут заготовлены в банках и бутылях помидоры, огурцы, компоты, соки, когда захолодает окончательно, разъедутся квартиранты и семья займет весь дом, — вот тогда можно и отдохнуть. Можно вязать, шить, крутить пластинки, смотреть телевизор, играть на кантеле и петь вместе с мужем и детьми.
Но хотя Лайне и осуждала в душе своих жильцов, ей непонятных и чуждых, была она к ним внимательна и всегда любезна. Ведь они были второй ее работой. Не такой значительной, как ткацкое искусство, но более доходной, и за это любимой не меньше. Лайне временами задумывалась: не бросить ли ей, как подойдет пенсия, ткацкий станок, чтобы отдавать все время и силы дому. Трудновато стало успевать, хоть и помогают ей дети и муж после работы. Особенно устают ноги. К вечеру, совсем отбивши ступни, Лайне ковыляет, как старая гусыня.
Но с утра она, как всегда, бодра. Покончив с завтраком, Лайне защелкивает спящий дом на замок и быстро шагает по улице, на ходу здороваясь и отвечая соседям, тоже идущим на работу — тере, тере, тервист!
Вечером, закончив домашние дела, Лайне вышла посидеть во дворе. Солнце еще не заходило, хотя было около десяти, лучи его, идущие снизу, были уже холодны и неярки. С болота тянуло сыростью, запахом взрытой земли и срезанной осоки — это копали новые ходы ондатры, пытаясь обойти железную сетку. На узкой длин-
167
ной скамье, поставленной против цветника, сидели пожилые супруги-ленинградцы и сестры-подруги из Москвы. Большой серый кот Микки терся о ноги женщин. Лайне присела на кончик скамьи, сказав «тере» — она знала, что ее квартирантам приятно ответить ей по-эстонски. Завязался принужденный разговор —Лайне с трудом говорила по-русски — о погоде, об очередях в ресторане, о коте, который ленится ловить мышей в доме, но по ночам охотится на крыс и кротов.
Из дому вышли молодые супруги и стали подле. Она была в коротком открытом сарафане, он обнял ее за смуглые плечи. Их спросили — спят ли дети? Да, дети заснули. Нравится ли им городок, ведь они здесь впервые? Городок им нравится, очень. Они уже обошли два холма, побывали на двух озерах, лазали на руины крепости, как жаль, что от старых стен осталось так мало...
— Говорят, здесь есть старинный дом, под которым отец закопал непослушного сына? — спросила молодая женщина, тесней прижимаясь плечом к мужу.
— Здесь не один старинный дом, — начал отвечать пожилой ленинградец, с удовольствием оглядывая стройную фигурку и загорелые ноги молодой. — Здесь несколько таких домов, но о каком идет речь — неизвестно...
— Это есть разговоры, — перебила Лайне,— есть сказка. Пугать непослюшные дети. Каждый место имеет своя сказка...
— ...Имеет свои легенды, — поправила одна из москвичек.
— Расскажите эту легенду, — попросила молодая.
— О, мы, оказывается, любим страшное,—ленинградец улыбнулся женщине, — молодежи хочется пощекотать свои нервишки...
— Это есть сказка,— повторила Лайне, поднимаясь.— А правда бывает совсем не то. Правда есть отчень рано вставать утро...
И она растянула губы, улыбаясь своей шутке, но ее лицо оставалось холодным, а маленькие светлые глаза смотрели сердито, осуждая праздную болтовню и бездельную жизнь собравшихся в ее доме людей. Но тут же, смягчив голос и взгляд, Лайне добавила:
— Спокойной ночи до самого вставать. Крюк не закладывайте, пожалюста, — Пирет приходить поздно с танци.
В прихожей стукнула дверка, и заскрипели ступени лестницы, ведущей в светелку. Расходясь, стали желать друг другу приятного сна и остальные,
И дом вскоре затих.
Лайне лежала на диване под стенкой, заклеенной цветными картинками из журналов и рекламных проспектов, и смотрела в окно. Бледное небо было расчерчено высохшей веткой липы, казалось, будто оно разрезано на несколько кусков. Сон не приходил, закружились мысли. Раздвинув толщу спокойных благополучных лет, растревоженная память проникла в далекие страшные дни.
Надвигалась война. Отца взяли в лагеря на ученье. Старший брат Тиит достиг призывного возраста, пошел в армию. Дома остались мать, Лайне и младшие — братишка и сестренка.
Старшая сестра жила на хуторе. Муж ее тоже был в военных лагерях. Сирья боялась одна на хуторе, собиралась перебраться с дочкой к своим.
В городе ходили тревожные слухи о шпионах, скрывающихся в лесу, о вооруженных группах — не то бандитов, не то повстанцев, — наведывающихся по ночам на хутора. Все боялись, и Лайне тоже.
Женщины проводили мужчин — сыновей, мужей — на фронт. Они чувствовали себя одиноко, беззащитно. Война приближалась, она еще не задела их город, бои шли где-то рядом, но пока не были слышны.
Стояла тишина, наполненная тревогой. Люди старались не оставлять свои жилища, выходили только за самым необходимым, возились во дворах, сараях — прятали вещи. Соседки, встречаясь, обменивались последними слухами: немцы совсем близко, наши отступают, горят хутора...
Однажды ночью Лайне послышалось сквозь сон движение в доме. Глухо звучали чьи-то голоса. Что-то тащили с шуршаньем по полу. Как будто топали ногами, и мужской голос сказал громко и ясно «тише!». Лайне хотелось узнать, что происходит, но она спала крепко, как спят подростки, и не смогла проснуться. Сон был сильнее любопытства. Несколько раз ей казалось, что она уже встала, уже пошла. Но она не смогла вырваться
169
из сна, встать и пойти. Так и не поняла, что ей снилось, а что слышалось на самом деле.
Кажется, кто-то стонал или плакал, а кто-то другой тихо бранился. Кто-то шаркал ногами и стучал чем-то в пол. Кажется, на кухню принесли дрова и затопили плиту. Звякнули ведра, а может, еще что-то железное, — болты на ставнях. Стреляли дрова в топке, а может, стреляли где-то близко из винтовок. Может, разыгралась непогода, шел дождь, выл ветер, липы шарили ветвями по крыше. Что-то стучало и шуршало по стенам, по ставням, катились куда-то, громыхая, камни. Может, гремел гром, а может, стреляли пушки, или просто ехали пустые телеги.
Лайне не могла до конца проснуться, встать и узнать, что происходит. А потом она заснула совсем уж крепко, без снов. И когда проснулась, было утро и тишина.
Все было обычно, как всегда: ставни открыты, завтрак — кастрюли с кашей и молоком, кофейник — стоял на теплой плите.
На веревке над плитой сушились полотенца, тряпки, белье. Видно, мать уже управилась со стиркой, а теперь в теплой отцовской куртке возилась в сарае — Лайне видела ее в окно. Младшие еще спали.
Лайне выбежала во двор к умывальнику. Мать сказала строго: «Никуда не ходите, ночью в город вошли немцы». Лайне ахнула: «Где же Сирья с малышкой?», но расспрашивать не решилась. Мать хмурилась, вокруг глаз тени — должно быть, плохо спала, беспокоится за старшую.
Мать принесла в дом зарезанную курицу, велела ощипать. Потом опять топила плиту. Варила в потемневшем котелке сухие травы, из тех, что собирала летом. Процеживала, студила. Месила тесто на травяном настое. Лайне видела это впервые, спросила: «Что ты делаешь?» Мать ответила: «Я хорошо знаю, что делаю, а тебе, видно, только и дела — спрашивать».
Лайне принялась за уборку в доме. Потом они обедали, но им достались от курицы только суп, потроха, крылышки и шея. Остальное мать припрятала в холодный чулан, где хранились разные припасы. Может, к приезду Сирьи с малышкой?
Мать была какая-то странная: то вдруг принималась петь, то замирала с кастрюлей или тарелкой в руках по-
170
среди кухни и стояла молча, а лицо у нее было такое, будто она прислушивалась к чему-то у себя внутри. Тревожно прислушивалась. Только — к чему? Лайне, всегда немного робевшая перед матерью, не решалась ни о чем спрашивать.
Выходить не велела, но часто посылала Лайне с поручениями: то в курятник, посмотреть — нет ли яиц, то во двор — песком чистить кастрюли, то в сарай — еще раз перебрать картошку. И только Лайне сделает одно, только присядет, мать уже придумывает ей новое дело. А младших почти не выпускала из большой комнаты. Если они поднимали возню, шумели — шипела на них «тише, тише», когда же они, притихнув, садились в кухне, кричала непрывычно грубо: «Что расселись, заняться нечем? А ну, пошли отсюда!»
Так они прожили два дня. На третий мать собралась уходить. Взяла корзину, бидон. Сказала, часа через полтора вернется. Велела Лайне накинуть крюк, никому не открывать. Не отзываться. Раньше никогда двери днем не закрывали, разве когда уходили надолго, а тут — на крюк.
Лайне спросила, можно ли им погулять во дворе. Нет, нельзя. Она вернется, может быть, тогда.
— Ты должна понимать, война вошла к нам в дом... Лучше посидите тихо. И помолились бы все вместе...
У матери дрогнул голос. И Лайне, закрыв двери, долго стояла в прихожей растерянная. Мать говорила как-то странно. Никогда она не просила их молиться.
Потом Лайне заглянула в большую комнату. Младшие занялись рисованием. Лайне прикрыла дверь, постояла возле плиты. Что-то ей надо было сделать, когда уйдет мать. Она пыталась вспомнить и почему-то не могла. В доме было тихо, так тихо, что звенело в ушах, И в этой тишине послышался слабый стон. Стонущий голос позвал едва слышно: «Сирья, Сирья». И опять стон, и еще раз: «Сирья, Сирья, Лайне». Сердце у нее забилось, во рту стало сухо. Она не сразу услышала, откуда пробивается голос. Потом поняла — из чулана, где висит одежда. Этот чулан, вернее темная комнатушка, находился между кухней и спальней родителей, а дверка от него выходила в небольшой коридорчик. Когда Лайне отодвинула задвижку, дверка не открылась. Она провела ру-
171
кой сверху вниз и нащупала большой загнутый гвоздь. Раньше его не было. Повернула его, вошла.
В чулане было темно, воздух — густой, липкий — наполнен звериным запахом. Кто-то лежал на полу на матрасе и тяжело дышал. Лайне долго вглядывалась в небритое худое лицо, прежде чем, привыкнув к полутьме, узнала старшего брата. Вскрикнула испуганно:
— Тиит, это ты? Что с тобой?
И присела, склонилась над ним. Воспаленные глаза смотрели на нее, не узнавая. Он сказал, трудно ворочая сухим языком:
— Сирья... скажи... надо... доктора... скажи... умру. Он закрыл глаза, чтобы не увидели, как он плачет, но слезы выступили из-под век. Лайне вышла, прикрыла дверку и повернула гвоздь. Она не должна была видеть, как плачет мужчина. В кухне она ткнулась в угол и, зажав рот руками, чтобы младшие не услышали, заплакала трудно и горько.
Вернулась мать, принесла в корзине свертки, кульки, пузырьки с аптекарскими наклейками. Лайне помогла матери растопить плиту, наносила воды, сама приготовила ужин. Мать опять заваривала травы, процеживала сквозь сито. Лайне ушла в комнату к детям, чтобы не мешать матери лечить Тиита.
Но когда младшие легли спать, Лайне пошла к ней. Хелве сидела в кухне, положив крупные руки на колени, и смотрела прямо перед собой неподвижным взглядом. Лайне спросила:
— Почему ты не позвала доктора к Тииту?
Мать не удивилась, что Лайне знает. Ответила не сразу, говорила медленно, видно, трудно ей было выговорить эти слова.
— Нельзя доктора. Я боюсь. Всех боюсь. Я лечу его травами. И порошками тоже. У него лихорадка. Конечно, лихорадка. И жар, и бред. А рана совсем маленькая. В правом боку. Их машину расстреляли из автоматов... всех, всех. Тиита нашли хозяева с хутора Майволи... — Мать вздохнула тяжело, судорожно. — Ты не ходи к нему. И молчи, молчи, иначе мы все пропадем: Тиит, дети, ты, я. И наш дом. Дом тоже. Никто не знает, не должен знать.
Она прижала к губам фартук, чтобы заглушить рыданья, и махнула Лайне рукой — уходи.
172
Больше они не разговаривали. Мать не выходила из дому, Лайне не заглядывала к Тииту. Но мать ходила при ней в чулан и скрывалась только от младших. Не сговариваясь с матерью, Лайне часто занимала братишку, и сестренку каким-нибудь делом в саду, в сарае, во дворе.
Так прошло еще три дня. Внезапно налетел холод, пошел дождь с мокрым снегом, приостановилось цветение деревьев и рост трав.
Несмотря на непогоду, в сумерки во дворах, в сараях все еще возились закутанные женщины, подростки — что-то таскали, прятали, закидывали дровами, хламом. Извечный страх за свое добро, страх перед разорением и лишениями владел всеми.
Несколько дней назад Лайне тоже помогала матери прятать кое-что из имущества. Отвалив часть дров от стенки, они зарыли в сарае сундук с одеждой, серебряными подсвечниками и столовыми приборами — приданым Хелве, принадлежавшим еще ее бабке. «Все закапывают,— сказала тогда мать, — и нам надо делать, как все».
Пришла ночь, когда Лайне вспомнила эти слова.
Проснулась она среди ночи, странно. В доме была тишина, тихо было и на улице. Она пробудилась внезапно, тревожно и удивленно. Сердце застучало, зашумело в ушах. Она стала прислушиваться к сердцу и поняла, что его стук отдается каким-то звуком в доме. Это были редкие, глухие удары близко от ее головы. Она приподнялась, слушая, — все стихло. Легла — застучало опять. Звук поднимался от пола и шел к ее изголовью. Лайне встала, накинула платье, вышла в кухню. Тут было необычно холодно, но тихо. Лайне постояла, хотела вернуться, потом пошла в уборную. Выскочив в прихожую, она остановилась — чуть не свалилась в подпол. Люк был открыт. Слабый свет снизу едва обозначал отверстие. В глубине подвала что-то звякнуло и тотчас затихло. Лайне почти легла и, схватившись за крайнюю доску, опустила голову. У задней стенки подвала стояла на коленях мать. В руках у нее была лопата. Горела свеча в бутылке, освещая продолговатую яму, склоненную фигуру матери, отрытую землю и длинный, темный сверток рядом.
173
Мать спросила:
— Это ты?
Лайне ответила:
— Да, мама.
Ей стало страшно, хотя у нее еще сохранилась детская привычка ничего не бояться, когда мать рядом. Мать повторила растерянно:
— Это ты, дочка? Да, конечно, ты...
— Что ты делаешь, мама? — голос у Лайне дрогнул.
Ей очень хотелось, чтобы мать ответила грубо: «Не видишь, что ли — закапываю добро». Но мать сказала тихо:
— Иди спать, дочка. Если бы я собиралась советоваться, я бы тебя позвала сама.
Лайне вернулась, легла и долго дрожала, не согреваясь. Она прислушивалась беспокойно острым ночным слухом. Вот мать вышла во двор, звякнула лопатой в сарае. Вернулась, закрыла дверь на крюк. Стоит на кухне. Стоит долго, неподвижно. Сняла куртку. Бросила на пол. Села на табуретку. Тихо. Тишина. И вдруг жалобный вой, будто в кухне заскулила собака. Вой оборвался. Снова тихо.
Тихо было в доме несколько дней. Мать молчала. Голова повязана черным платком, едва видно потемневшее лицо, погасшие глаза. Молчала и Лайне.
Только в самом конце войны, через год после того, как погиб отец, Лайне спросила у матери, оставшись с ней вдвоем за столом:
— Мама, кто убил Тиита?
Мать сказала, глядя в тарелку:
—Я не знаю, где Тиит.
Больше о нем не говорили.
Тиит числился среди пропавших без вести.
С тех пор прошло тридцать пять лет. Время закидывало пережитое заботами, радостями, горестями, хлопотами, делами. Но забыть она не могла. Оно было, даже не было, а есть. Может, потому и не забывается, что есть. Лежит там, подо всем, под их жизнью. Только никто не знает, она одна. Тяжело. Но ничего не поправить, не изменить. Теперь уже ничего.
174
А то, что рассказывают про непослушного сына, — просто сказка. Когда Лайне услышала ее впервые — сердце оборвалось. Страшно стало. А потом узнала — это старая сказка. Очень старая. Древняя.
Дом стоит, как стоял. Как будет стоять еще долго. Одни ушли из дома, другие пришли в дом. Погиб отец, вскоре после войны умерла мать. Уехали сестры. Старшая, Сирья, живет с дочерью в Раквере, нянчит внуков. Марьям, младшая, стала певицей, — солистка хора в Таллине. Брат Микель уехал из Эстонии — он капитан торгового флота.
Лайне приняла в дом мужа — Енсена. Свою старшую она родила еще при матери и назвала в честь ее — Хелве, Потом родилась Пирет, за ней Томас и Майли. Дом опять наполнился. Старшая, Хелве, недавно вышла замуж, уехала в Кохтла-Ярве. Приедет, когда надумает рожать.
Дом принадлежит теперь Лайне. Ей, ее детям. Лайне выплатила Сирье ее долю, Марьям и Микель отказались от дома, от денег.
Дом — ее дом. Ее и Тиита. Только не надо об этом думать. Тяжело об этом думать.
«Наряжайся, милый братик, кас-ке, кас-ке, собирайся живо, братик, кас-ке, кас-ке. Надевай получше платье, кас-ке, кас-ке...»
Это они пели в детстве. Мать учила их разным песенкам. Они все хорошо пели.
Нет, не заснуть ей сегодня. Уже четыре часа.
Лайне поднялась, сложила постель и, взглянув на розовеющее небо, вышла из светелки и осторожно спустилась по лестнице.
В доме было тихо. Обувь стояла двумя рядами в прихожей. Лайне подняла босоножки Пирет и покачала головой — девчонка ходила по траве. Надо поговорить с ней сегодня. Танцы это одно, а ночные прогулки — совсем другое.
И Лайне пошла на кухню сварить себе чашку крепкого кофе.
175
Женщина с зонтиком
В послеобеденный час они сидели в беседке — смотрели на озеро в низких берегах, широко раскинувшее свои заливы, на острова, старые деревья в парке, на отдыхающих.
Люди двигались двумя потоками: один, торопливый, стремился к ресторану, другой, неспешный, медленно растекался в поисках свободных скамеек в тени. Было жарко.
В беседке изредка обменивались ленивыми фразами.
— Какая прелесть наше озеро, — сказала полная блондинка, розовая от свежего загара.
— Ничего озерцо, ничего Ярве, — ответил плотный рыжеватый мужчина в распахнутой рубашке.
Профессор Дюжин не любил чувствительной восторженности в своей молодой супруге. Подсмеиваясь, он называл ее порой «Дюшечкой» или «Дюшенькой», что выводил из их фамилии, памятуя рассказ Чехова.
К природе профессор относился как к фактору, способствующему оздоровлению, но по сторонам смотреть не хотел. Все предобеденное время он отдавал преферансу вместе с другими любителями сидеть спиной к озеру.
— Рыбы в этом озере маловато, — сказал дочерна прокаленный солнцем мужчина помоложе.
— У дальнего берега есть, с лодки можно удить,— отозвалась его жена.
Московские доценты по фамилии Рыбак были удивительно похожи. Оба сухие, прямые, чернявые. Оба в одинаковых шортах, теннисках, кедах. И даже подстрижены одинаково. Они удили рыбу то в одном, то в другом
176
озере и знали о водоемах, окружавших маленький эстонский городок, больше, чем его жители. Добыча рыбаков вялилась, сушилась во дворе дома, где снимали комнаты обе четы, а также использовалась для коллективных ужинов.
— Не вижу ничего интересного, — вздохнул молодой человек, опутанный ремнями фотоаппарата, полевой сумки и бинокля, через который он наблюдал за противоположной стороной узкого залива в поисках фотодобычи.
Фотограф был аспирантом Рыбачки и приехал сюда отдыхать по ее совету. Она стесняла его — опекой, а также шортами, открывающими чересчур прямые волосатые ноги. Легко и просто было Игорю с Дюшенькой, но мечтал он о встрече с молодой девушкой. Может, такой, какая сидит здесь в беседке в углу, согнувшись над книгой. Он еще не успел ее разглядеть, но по тонкой шее и худым смуглым рукам видел, что она совсем молоденькая.
Однако, поглядывая искоса на девушку, он не опускал бинокля.
— Ого, на горизонте небесное явление! — воскликнул аспирант.
Все оживились, задвигались — где, что, покажите...
Оторвалась от книжки и девушка. Откинула темные волосы, оглядела всех строгими глазами — ей мешали читать, — потом взглянула, куда указывал этот аккуратный и, пожалуй, красивый парень.
По дорожке, вдоль берега, медленно двигалась высокая худая женщина в белом, чуть не до земли, платье. Вытянув руку, она несла торжественно, словно хоругвь или знамя, черный раскрытый зонт. Он плыл перед ней не прикрывая от солнца головы, а на голове кусок белой вуали, концы которой спускаются по спине.
Теперь биноклем завладела Дюшенька, и Рыбачка тоже нетерпеливо протягивала руку.
— Бедняжка, как ее жаль, сразу видно, что она душевнобольная.
— У нее чудовищно нелепый вид, она ступает, словно циркачка на канате, —заметил Игорь.
— Не смейтесь над несчастной, — остановила его Дюшенька.
Рыбачка, рассмотрев женщину, подтвердила: она дей-
177
ствйтельно психическая больная, изредка появляется в парке в своем странном наряде, из-за которого ее называют «невестой».
— А по-вашему, милые дамы, длинное платье и черный зонт доказательство сумасшествия? — посмеялся Дюжин.
— Но ты не видишь, какой это зонт, — испуганно округлила глаза Дюшенька: — Он же обшит белым кружевом! Вероятно, бедняжка потеряла на войне жениха, поэтому и прозвали ее так.
— Милая моя, не будем ничего придумывать. Прелесть жизни в том, чтобы наслаждаться реальными ее ценностями.
И профессор поцеловал руку жены.
Дюшенька опять взялась за бинокль. Почему душевнобольные так притягивают наше внимание? Мы хотим заглянуть в их темный мир и жаждем и боимся неведомого.
— Где же она? Не вижу!
Женщина в белом действительно исчезла. Напрасно целились биноклем в тот берег и Рыбачка и Дюжин. Женщина пропала, словно призрак, так же внезапно, как появилась, будто улетела, поднятая своим странным зонтом ввысь.
Аспирант-фотограф, уступив бинокль, отошел от своей компании. Легко отклонив в сторону книгу, которую читала девушка, он спросил вполголоса, мягко: «Детектив?»
— Детектив! — ответила она сердито, повернула книгу и приоткрыла титульный лист.
— «Преступление и наказание», — прочитал он и улыбнулся.— Ничего не скажешь — детектив. Один из самых интересных...
— Вы читали или только в кино?
— Вот вы какая...
— Какая?
— Злючка-колючка. Вы-то сами до кино читали?
— Честно — нет. Начинала и не смогла. А сейчас не могу оторваться.
— Выросли. Вы студентка?
— А вы?
После тихой беседы Игорь повернулся к своей компании.
178
— Разрешите вас познакомить — Ира.
— Очень приятно. — Дюжин привстал и снисходительно оглядел девушку. «Хорошенькая, личико узковато, носик островат, но ничего. Ножки длинные. Милая девушка».
— Мы рады. — Дюшенька протянула руку и прикоснулась к плечу девушки. — Будем знакомы.
«Игорю с нами скучно — пусть развлечется».
Рыбачка молча оглядела темные блестящие волосы, открытый сарафан, золотистый загар.
«Все свои косточки выставила. Скоростное знакомство. Век растущих скоростей».
Она опять принялась смотреть в бинокль.
Рыбак кивнул.
«Ничего пичужка — куличок болотный».
Разговоры внезапно оборвались. Все затихли. Наступило долгое неловкое молчанье.
Вдруг раздался резкий голос Рыбачки:
— Смотрите, смотрите! Вот еще экземпляр. Еще одна сумасшедшая. Несется, как торпеда. А зонтик!
— Опять зонтик? Это уже неоригинально... — проворчал Дюжин.
— ...Зонтик, зонтик у нее... — Рыбачка не могла продолжать от смеха и, толкнув биноклем Дюшеньку, махнула рукой, указывая на скрещение двух аллей.
Все повернули головы.
В том месте от главной аллеи, плавно скругляясь, отходила дорожка. Обогнув розарий, она шла к беседке и, минуя ее, углублялась в парк. На эту дорожку и свернула женщина с зонтиком. Не сразу удалось разглядеть эту странную фигуру.
Она шла торопливо, почти бежала, сильно наклонившись, выставив зонт впереди себя наподобие щита. Из линялого его купола торчала кверху, как антенна, голая спица. Зонт закрывал всю верхнюю часть фигуры. Из-под него были видны только худые сильные ноги, при каждом шаге натягивающие юбку.
Повернув вместе с дорожкой, женщина стала приближаться и вскоре прошла возле беседки. Они увидели ее в профиль, совсем близко.
— У нее неплохая голова, — сказал Дюжин. — Нос великоват, но благородной формы.
179
— Правая туфля у нее стоптана, подшлепывает,— наблюдательная Дюшенька опустила бинокль.
— Мне нравится, когда у женщин волосы заложены узлом, — добавил Рыбак, — красиво.
— Все же она ненормальная, хоть и с благородным носом и с узлом,— ответила мужчинам Рыбачка. — Ну скажите, куда она летит? Там дальше абсолютно ничего нет — заросший берег и лес.
— Почему обязательно «ненормальная»? Просто она... шлепалка,— и профессор Дюжин со вкусом произнес еще раз удачно найденное словечко. — Шлепалка, вот и все. И зонт такой носить может только шлепалка.
Все пятеро засмеялись.
— Перестаньте! — Ира вскочила, захлопнула книгу. — Вы насмехаетесь... Вы даже не знаете... Она преподает в Московском университете. Я видела ее там. Она — профессор... У нее... Она...
От волнения девушка переступала с ноги на ногу. Щеки ее раскраснелись, глаза потемнели.
— Как ее фамилия? — спросил Рыбак.
— Фамилии не знаю. Она доктор наук, профессор...
— Милая, вы напрасно горячитесь. Вы ее не знаете, могли ошибиться. Вероятно, эта женщина похожа на того... на ту — профессора. — Дюшенька всегда старалась сгладить разногласия.
— Вот и получилось, как в анекдоте про старушку. Думали — уборщица, оказалось — завкафедрой квантовой механики, — благодушно добавил Игорь.
Ира не знала анекдота, но остальные, видно, знали и дружно рассмеялись. Ира нахмурилась.
— А я вам говорю, что она — профессор. Да если подумать, разве дело в том, кто она?
— Никакой она не профессор, — возразила Рыбачка. — Не будет профессор вуза ходить со сломанным зонтиком. Она бы давно купила себе японский. Я готова спорить, что вы ошибаетесь.
Дюшенька сказала миролюбиво:
— Вот она села на складной стульчик и копается в сумке. Все пенсионерки постоянно ищут что-то в сумках. Она типичная пенсионерка...
— И к тому же наверняка старая дева. Старая дева и чудачка, — повторял свое Дюжин.
— Нет, она профессор. Сейчас я вам докажу. Давай-
180
те подойдем и спросим. Вот вдвоем с Игорем...— Ира схватила его за руку. — Спросим и узнаем фамилию.
— Ну, это уж школярство, — проворчал Дюжин.
— Постой, Ира, так неудобно, лучше я пойду один, — сказал Игорь. — Скажу, что я — корреспондент...
Дюшенька погрозила Игорю пальцем:
— Вы расшалились. Не дурите!
Рыбачка слегка подтолкнула его:
— Идите, Игорь, я разрешаю, Только не забудьте узнать, не старая ли она дева.
Игорь выскочил из беседки и на ходу крикнул:
— Следите за мной в бинокль! И ждите! Жди, Ира!
Общество в беседке притихло. Сдержанно заговорили о других предметах, подчеркивая свою непричастность к выходкам молодежи. Но бинокль все же пошел по рукам. Только Ира не подняла головы от книги. Она читала и читала все одну и ту же страницу. А четверо, передавая друг другу бинокль, наблюдали немую сцену и сопровождали ее своим комментарием.
Игорь подошел к женщине, поклонился, заговорил. Улыбается. Она подняла голову, отвечает. Вид строгий. Достала из сумки очки и книжку.
Дюжин. Похоже, интервью с Шлепалкой окончено. Игорь снимает фотоаппарат с плеча, присаживается на корточки. Она протягивает руку ладонью к аппарату.
Рыбачка. Запретительный жест — лишняя слава мне ни к чему.
Игорь достает записную книжку и авторучку. Сел на землю. Спрашивает. Почтительно ждет ответа. Она говорит, смеется. Игорь тоже.
Рыбак. Беседа проходила в дружественной непринужденной обстановке.
Игорь убирает блокнот. Поднимается. Откланивается. Она протягивает ему руку.
Дюшенька. Смотрите, смотрите — обаятельный Игорь ее покорил!
Игорь поднимает с земли незакрытый зонт, вертит его, рассматривает.
Рыбачка. Скажите, пожалуйста, откуда у вас такая редкость?
Игорь делает что-то с зонтом. Шлепалка с интересом смотрит, достает из сумки какой-то предмет, протягивает ему. Игорь сосредоточенно возится с зонтом.
181
Дюшенька. О! Зонтик закрывается, открывается и спица больше не торчит!
Шлепалка говорит, улыбается. Кивок головой. Надела очки. Читает.
Рыбачка. Ну, Игорь — корреспондент ТАСС, товарищ Зонтиков!
Игорь прибежал, смеется,
— Она пресимпатичнейшая старушенция. Сначала пыталась меня прогнать. Говорит — вполне серьезно — «я в отпуске и никаких корреспондентов!» Она действительно доктор наук, биолог. Корецкая Софья Львовна. Профессор МГУ. Когда я починил ее зонт, сказала: «Теперь я вас уважаю».
Дюжин. И тогда вы спросили, не старая ли она дева?
Игорь. Да. То есть, конечно, не так. Я спросил, не муж ли ее Никанор Корецкий, художник. Она ответила: «Я не замужем».
Рыбачка. Вот видите, мы с профессором правы!
Рыбак. Итак, кто же победил?
Игорь схватил руку Ирины, поднял.
— Победила Ира! Девушка сердито рванулась.
— Знаю, на отдыхе полагается развлекаться. Но так развлекаться, как вы, я не хочу,
— Уж и пошутить нельзя, — сказала Дюшенька мягко, — не сердитесь!
— «Смеяться, право, не грешно над тем, что кажется смешно!» — Рыбачка с вызовом посмотрела на Иру,— Сказал же это Иван Андреевич в какой-то басне.
— Александр Сергеевич сказал. Грибоедов Александр Сергеевич!
Ира повернулась и зашагала прочь от беседки, в глубину парка.
— Ира, подожди, — крикнул Игорь ей вслед.
И тут все увидели, как хороша девушка в движении. Казалось, она идет под какую-то неслышную музыку, легко переступая, слегка покачиваясь, с той свободной, чуть угловатой грацией, с какой передвигаются молодые косули.
— Пошли, господа. И хватит споров.
Профессор Дюжин встал. Все поднялись, заговорили:
182
— Не хотите с нами в кино; мы идем на озеро Юуе; Игорь, вы пойдете с нами?
Но Игорь убежал, догоняя Иру.
До главной аллеи компания шла молча.
— Может, она и заведует квантовой механикой, но все ж она... — и Рыбачка покрутила указательным пальцем у виска.
— И к тому же старая дева, — добавил Дюжин.
Наступил вечер, час заката. Солнце садилось за лесистый холм. Меж темных зубцов елей пылал его край. Последние лучи, поднимаясь в купол неба, зажигали перистые облака. Они загорались ярким ликующим светом, потом меркли, становясь серебристо-розовыми.
Овальное озеро, по названию Юус, отражая небо, меняло цвет. Сейчас оно было розовато-серебряным поверху, но через живое плывущее серебро виднелась черная неподвижная глубина. Западный край озера, где стояла роща, был темнее, глуше, а восточный, открытый — светился. В озерном зеркале ветвями вниз висела роща, а ближе к середине — опрокинутая островерхая кирха с тонким крестом. Далекая церковь, отсюда невидная, казалась подводным чудом.
Софья Львовна стояла на высоком берегу Юуса долго. Стояла, завороженная тишиной, игрой света, таинством общения воды с небом, жутким ощущением глубины, холодного мрака.
В каждый свой приезд в этот городок приходила она к озеру Юус вечером и подолгу стояла на его восточном берегу. В этом озере покоилась ее любовь. Не было на земле другого места, куда бы она могла прийти к нему. Не было уже того дома, где они прожили короткую общую жизнь. Не было могилы. Она даже не знала, в каком краю похоронен ее муж. Она говорила себе, что здесь, в тихом озере, в глухой глубине его, под невесомым надгробьем-крестом покоится их любовь, и не может быть места торжественнее и святее для нее, чем это.
Близ озера Юус жили они вдвоем в первое свое лето. Тогда на южном берегу стоял небольшой хутор, и, набредя на него, они упросили хозяев сдать им маленький сарайчик. Хозяйка поставила туда старинную деревянную кровать ящиком, набитую свежим сеном, стол.
183
два табурета. В маленькое окошечко без стекла ветер заносил запахи озера, скошенной травы, древесных опилок. Бревенчатые стены сочились смолой на дневном солнце. Ночью под полом возились мелкие лесные зверьки. Пищу готовили во дворе на тагане, жгли щепки, хворост, и еда, самая простая — уха, каша, картошка — вкусно пахла дымом.
Тогда Софья Львовна была молоденькой, легкой. Если уставала в дальней прогулке, муж подхватывал ее, нес на плече. Был он силен, вынослив, привык к ходьбе, походам, поклаже. Географ, лесной человек, он любил природу просто, без сантиментов, понимал знаки ее и знаменья.
Каждый день утром и в час заката они приходили к озеру — выкупаться, набрать воды, наловить рыбы. И пока он сидел с удочкой, она тихо бродила вокруг или стояла здесь, вот так же любуясь озером.
Много лет прошло с того лета. Многое изменилось вокруг. От хутора почти ничего не осталось. Дом перестроен. Разрушились, обветшали амбар и хлев. Исчез их сарайчик. Остался от него только фундамент, сложенный из дикого камня, заросший крапивой.
Даже озеро изменилось за эти годы. Сдвинулись, заросли камышом берега. Осела, издырявилась плотина, позволявшая озеру наполнять свою чашу весенними водами. Убыточный ручей тек непрестанно, заболачивая низину, где даже в середине лета дышали под ногой тропки. Одряхлели старые ветлы, устало нависли над водой.
Да, много лет прошло с того лета.
Короткой была их жизнь вместе. Всего два года. Потом прощанье. Разлука. Разлука навсегда.
Странно, она помнила, как ее отрывали, оттаскивали от него силой. Как заставляли разжать руки, разгибали пальцы... Даже так — разгибали пальцы. Почему таким запомнилось ей прощанье? На самом деле этого не было.
Очень сдержанная, она закаменевала в горе. Застыла она и тогда. Прощаясь, она не бросилась к нему, не обхватила его руками, не вцепилась в его плечи, как это кажется ей сейчас. Нет, она стояла и смотрела на него, оцепенев. Он сделал шаг к ней, она подняла к нему одеревеневшее лицо и дала поцеловать холодные губы.
184
Так он ушел без ее прощального поцелуя. Ушел навсегда.
С тех пор она одна. Никого у нее нет, не было. Никого не смогла она полюбить. Был случай — могла выйти замуж, но ответить на любовь не смогла. А без любви ей не надо было.
Ушло и это. Давно было и давно ушло. Уже много лет она живет работой и только работой. Не совсем так: работой, друзьями и еще ребятами. Впрочем, ребята — часть работы. Это студенты ее, аспиранты. Слава богу, их много, поток их неиссякаем.
Они ее мучают: обманывают, оправдывая свою нерадивость или неспособность, выпрашивают четверку вместо заслуженной тройки, берут и не возвращают книги, а порой и деньги, приходят вечерами домой проконсультироваться и заодно поужинать, выплакивают перед ней свои горести и обиды. И всегда ей надо кого-то утешить, заступиться за кого-то перед деканом, кому-то выхлопотать общежитие, а потерявшему билет — право посещать читалку.
Они любят ее, конечно, любят, Какой день рожденья устроили ей ребята этой, юбилейной, весной! От официального юбилея она отказалась. Наскучалась она за свою жизнь на таких торжествах. Ребята явились к ней домой в карнавальных масках, в смешных костюмах, исполняя какую-то какофонию на колбах, мензурках, губных гармошках и гребешках. Остроумные сценки, пародии на официальные торжественные речи, юмористические адреса от имени разных институтов и обществ. Они немало потрудились, чтобы подарить ей этот веселый праздник.
Хорошо, что они у нее есть, и, расставаясь с одними, она тут же получает других.
Но годы бегут, она стареет, ей уже шестьдесят. Наступит день, когда она сама скажет, что пора им расстаться. Думать об этом тяжко. Может, здесь, на берегу Юуса, тяжелей, чем где-либо еще.
Софья Львовна взглянула на потемневшую воду, на небо, в котором истаивал розовый свет, на первый легкий туман, повисший у темного берега. Сказала: «Уж поздно, пора».
Она сказала это вслух, она часто говорила вслух,
185
когда бывала одна. Усмехнулась: разговаривает сама с собой — дожила. Вспомнились забавные стишки:
Шел я сам по себе,
Говорил я себе...
Она шла пустым берегом, минуя нежилой дом, — проторенная тропка огибала крапивные кущи. Повторяла стихи вполголоса, под них хорошо шагалось:
Говорил я себе,
Говорил я себе самому:
— Ты следи за собой
Да гляди, за собой,
Не нужны мы с тобой никому!
Отвечал я себе,
И сказал я себе,
И сказал самому себе так:
— Сам следи за собой
Да гляди за собой,
Ишь, учить меня вздумал, дурак! 1
Вдруг рядом зашуршали, засвистали камыши и возникли две темные фигуры в одинаковых плащах, стянутых в талии, в одинаковых очках, в руках одинаковые удочки. Непонятно кто — мужчины ли, женщины? Мужской голос воскликнул: «Вот это клев — успевай таскать!» Женский ответил: «У меня черви кончились, брось коробку».
Тут они сразу подскочили, запрыгали по траве, ловя мятущихся на лесках рыб. К ногам Софьи Львовны шлепнулись две рыбины и забились, задергались, задыхаясь. Отпрянув, она наскочила на ведро, полное рыбы, шуршащей в душной тесноте, шагнула в сторону и чуть не попала ногой в располосованные тушки, окруженные кольцом склизкой чешуи и розоватых внутренностей.
Софья Львовна брезгливо фыркнула, обошла рыбацкую стоянку и заспешила прочь. Она шла все быстрей и быстрей, наклонясь вперед, как бы рассекая головой воздух, и вскоре исчезла в туманной дымке.
На ужин ели жареную рыбу, приготовленную Дюшенькой, с помидорами, огурцами, укропом. Потом пили чай и разговаривали. Игорь отсел в сторонку, перелистывал журналы. В разговоре он не участвовал, думал
_______________________
1 М а р ш а к С. Из английской народной поэзии.
186
об Ире. Рыбаки рассказывали о встрече на озере. Дюжины перебивали их рассказ вопросами:
«...Смотрим, несется Шлепалка...— Марширует... — И бормочет вслух... Как будто даже напевает... — Какой-то марш —там-па-па, па-па-там, там-па-па, па-па-там...— Да ну, какую-то чушь — «я себе, сам себе» ... — Нет, это были стихи... — И конечно, с зонтиком? — ... — Зонтик, сложенный, болтался на руке... — А тут ей под ноги летят две рыбы...— И она подпрыгнула и понеслась...— Нет, она сначала остановилась и выругалась... — Неужели выругалась?.. — Ну, чертыхнулась, заворчала...— Запрыгала возле ведра с рыбой и как рва-анет! — Понеслась, словно скаковая лошадь...»
Дюжин засмеялся:
— Значит, все правы: она и профессор, она же и сумасшедшая. А в общем-то Шлепалка.
Дюшенька вдруг сладко и громко зевнула: «Ой, простите!»
— Извините, господа, уже поздно. Вы устали, мы устали. Давайте уберем со стола. Кто у нас не работали Игорь не работал. Все трудились, Игорь — гулял. За дело, Игорек, за дело...
Дюжин взял со стула фартук в цветочках, надел на Игоря и подтолкнул его к столу.
Время шло, уходило лето, заканчивались каникулы.
Ира вернула в библиотеку Достоевского, так и не дочитав. Они с Игорем катались на лодке, гуляли, ходили к дальним озерам. Оба увлекались фотографированьем, «Промышляют слайды»,— говорил Дюжин. Это увлечение спасло их от ссоры и даже сблизило.
Игоря тянуло к девушке — он все пытался обнять ее за плечи, взять за руку, поцеловать. Она отстранялась — сначала легко, необидно. Потом с раздраженьем, резко, И наконец сказала:
— Что ты ко мне липнешь, как муха к варенью?
Он обиделся. Три дня бродил с утра до вечера один — скрывался. Потом не выдержал: совместные прогулки возобновились. Ира попросила научить ее фотографировать. Теперь она была не только милой моделью на фоне пейзажей, но и сметливой ученицей.
Природа этих мест, им непривычная, предлагала множество интересных слайдов. С высоких холмов от-
187
крывались дальние земли. Зеленые луга чередовались с желтыми полями и коричневыми сенокосами, всюду были вкраплены голубые или свинцово-серые пятна озер, пологие возвышенности сменялись крутыми, похожими на куличи, холмами в темных шапках еловых лесов. И везде рассыпаны оглаженные ледниками валуны.
Когда они смотрели на все это сверху, с какой-нибудь высоты, и видели сразу небо со вздутыми облаками и землю с бегущими тенями этих облаков, казалось, что они тоже летят. С криком пускались они наперегонки вниз, прыгая, скользя на ногах по травянистому склону.
Однажды они отправились на озеро Нюпль. Игорь вел Иру к знакомому месту лесной, дальней дорогой. Это имело свой смысл, он знал, зачем надо идти так.
Поднялись на холм.
— Вот сейчас будет опушка, откроется окно и через него увидишь такой слайд!
Вскоре они вышли на просеку. Впереди заголубело небо. Ели стали перемежаться с ольхой, появился орешник. Игорь свернул на едва заметную тропку. Через сотню шагов тропка протиснется через молодой ельник, и внезапно откроется то, что он называет окном, — прогал в деревьях, крутой склон и неожиданная тут на холме, высоко над водой, старая ива, одним из двух стволов прилегшая к земле. А через иву — вид на озеро.
Игорь волновался так, будто должен показать Ире написанный им пейзаж. Сердце у него забилось, он сжал Ирину руку, и, удивительно, она руки не отняла.
И вот оно — окно на озеро Нюпль! Блестящее, все в солнечных бликах озеро, постепенно темнея, уходило к дальним холмам. Серые ветви полузасохшей ивы придавали картине глубину, слегка притеняли ликование света.
На прилегшем стволе сидела Софья Львовна, обхватив руками согнутое колено, и, откинувшись назад, смотрела вдаль.
Игоря охватила такая досада, что он чуть было не сказал: «Гляди, Шлепалка уже тут!», но вовремя удержался. При Ире он избегал этого прозвища. Они остановились поодаль. Корецкая не видела и не слышала их.
— Подойдем? — спросил Игорь тихо. — Оттуда виден ближний берег с валунами... В некотором роде я с ней
188
знаком. Подойдем, я спрошу, как ведет себя зонтик после починки.
— Не надо, не будем мешать.
Игорь прищурился, потом посмотрел сквозь кулак.
— Знаешь, хороший кадр. Контр жур — против света. Погляди: женственный силуэт. Она хорошо вписывается в эту старую иву... Щелкнем?
Игорь снял аппарат, но пока он искал точку, устанавливал экспозицию, Софья Львовна внезапно и как-то незаметно исчезла. Только в траве тянулся серебристой полоской след — вниз, к озеру.
Теперь они устроились на поникшей иве и долго молчали, любуясь видом. Потом Ира сказала:
— Она была замужем. Я это знала, просто не хотелось говорить. Она была замужем, давно. Ее муж погиб.
— На войне?
— Не знаю. Кажется, нет. Но как-то страшно погиб. Она уже давно одинока.
— И детей нет... не было?
— Говорю тебе — она одинока, одна.
Игорь спросил:
— Ты думаешь, она одна, потому что ждала его все долгие годы?
— Ждала? Не знаю. Просто не могла забыть. Хорошо полюбить так — раз на всю жизнь.
Игорь в такую любовь не верил, считал ее нежизненной, книжной. Не возражать не стал. Они долго молчали. Он поднялся, приглядываясь, стал выбирать точку съемки — кадр, будущий слайд с Ириной. Она так мило прилегла сейчас на поникшем стволе.
— Не двигайся, Иринка, отличные кадры. Снимаю. Замри!
«Зенит» защелкал, Игорь подходил, захватывал все более крупные планы. Ирина без пейзажа. Без спускающихся сверху ветвей. Одна на стволе ивы — будто плывет на челне.
Когда он подошел и наклонился, опуская на землю фотоаппарат, она вдруг вскинула руки и обхватила его за шею.
Игорь вспыхнул от неожиданности и потерял дыханье в долгом поцелуе.
Сухой настой хвои, земляничного листа, травы, мяты
189
поднимался от нагретого солнцем склона. Теплый воздух дрожал, вился тонкими струйками над землей, и казалось, что озеро дышит легкой живой зыбью.
Был хмурый холодный день. Ветер гнал низкие лохматые тучи, то и дело налетали дожди.
После обеда Дюжины и Рыбаки решили пройтись в парке. Дошли до беседки, поглядели на озеро, взъерошенное ветром. Уже собирались повернуть, когда появились Игорь с Ириной.
— Куда вы пропали? — спросила Дюшенька. — Мы вас обедать ждали...
— А мы поднимались на большой трамплин! — ответили они в два голоса.
— И не страшно вам было? В такую погоду!
— Страшно! Весело! Хорошо!
Большой лыжный, трамплин, недавно достроенный, был высотой с пятнадцатиэтажный дом. Наверх вела узенькая лестница без перил.
— А если бы вас сдуло ветром? — Дюжин разглядывал Иру через ее прозрачный плащик. В брючках и свитере она была по-новому мила.
—Нас не сдуло, и на обратном пути мы поели в кафе,— ответил Игорь.
— Похоже, это надолго, — сказал Рыбак, изучавший движенье туч.
— Нам-то все равно, — отозвалась Дюшенька, — скоро нас здесь не будет.
Они на днях уезжали, у всех были взяты билеты. Рыбачка молча оглядывала дорожки, потом спросила:
— А почему это не видно Шлепалки?
— Осторожно! — Дюжин округлил глаза, изображая испуг. — Говорить надо так: «Интересно, где имеет местопребыванье профессор Ша».
— Профессор Ша уехала в Москву, — спокойно отозвалась Ирина. — Мы вчера видели ее на автостанции.
— Она поехала тартуским экспрессом? — деловито осведомился Рыбак. — Много ли было народу?
— Она уехала на такси. Ей повезло: машина приехала из Тарту, я успел ее захватить, — ответил Игорь.
190
Дюжин. Ах, вот как — корреспондент Зонтиков не забыл своего знакомства...
Игорь. Просто случайно оказался рядом. И помог ей с чемоданами.
Рыбачка. Надеюсь, она не забыла свой зонтик?
Ирина. Она его выбросила...
Дюшенька. Почему вы решили, что выбросила, а не забыла?
Ирина. Мы видели. Когда машина сворачивала на шоссе, из нее вылетел зонт.
Игорь. Она так ловко им запулила, что он повис на дереве...
Дюшенька. Странный способ избавляться от ненужных вещей.
Дюжин. Все-таки она, прошу извинить, ненормальная.
Ирина. Вы забыли добавить — «и к тому же старая дева».
Подселенка и кошка
Случилось это происшествие, вернее история, год назад. Никто б не вспомнил, да вот Дарью Ивановну на днях похоронили и вспомнили.
Была тоже осень, октябрь месяц. Сидели мы, как сейчас, возле подъезда, дышали. Хорошие дни в октябре выпадают редко, уж если погода, мы дышим весь день. Скамейка наша изо всех подъездов самая удобная — широкая и со спинкой. На нее все так и тянутся. Сидим мы — четыре женщины да Иван Кузьмич. Говорим разное. Больше про болезни, что чем лечить (я в этом деле понимаю, сколько лет в аптеке посуду мыла). Ну, и о соседях, конечно. Все мы одинокие, к чужим подселенные. Только Иван Кузьмич живет с дочерью. А мы подселенки, у нас соседи.
Вдруг слышим, будто крикнул кто в доме женским голосом. А мы свое — ля-ля-ля да ля-ля-ля. И опять крик. Иван Кузьмич нам: «Замолчите, дайте послушать, где кричат». А Панька Ездунова ему: «Это Ворчунов Федька с женой разговаривает». «Как же, — я говорю, — сегодня четверг, им рано еще...»
Тут вдруг как закричат сверху диким криком, так мы все и вскочили. Смотрим, а Дарья Ивановна в окно высунулась, руки вытянула и кричит-кричит. Просто-таки вопит. Мы бегом к соседнему подъезду и на лифте на шестой этаж. Иван Кузьмич с нами не поместился. «Я,— говорит, — внизу постою, вдруг она из окошка бросаться надумала». Ну, это он зря — Дарья с нами сидела, минут десять как встала — «обедать пора». А мы ей: «Еще рано, посиди, подыши». «Покуда я, — говорит,— разогнусь да покуда дойду». Спина у нее больная, и хо-
192
дит она с клюкой. Не ходит, а ползает, можно сказать. Теперь-то надо говорить «ползала», нет уж ее, да я не привыкла еще.
Ну, поднялись, позвонили мы к ней два звонка. За дверьми шум, крик, нам не отпирают. Мы — стучать. Панька орет: «Открывайте, убивцы!», а Шура-прачка давай ногой в дверь ботать.
Открыла нам Лидка. Вся красная, космы рыжие всклокочены, в руке мокрая мешковина. «Вам, говорит, чего? Что за комиссия пенсионерская явилась? Я полы мою, вы мне натопчете».
Тут Дарья из своей комнаты вышла — плачет, трясется вся, причитает. А мы ни слова понять не можем. Наконец выговорила: «Кошку мою в окно выбросили, звери, звери, а не люди!» Мы на Лидку — кто кошку выбросил, не Генка ли твой? (Парень у нее в седьмом классе.) А Лидка оскалилась: «Врет она все, подселенка проклятая, кошка ее сама выпрыгнула! Нужна мне ее кошка, да пусть она со своей кошкой идет...»
Панька Ездунова начала было отругиваться, а я сказала: «Давайте говорить по-культурному» (я все ж таки медицинский работник).
Тут как раз Иван Кузьмич поднялся, и мы вошли в квартиру. Иван Кузьмич подтвердил, что кошка лежит под окнами, аккурат между Дарьиным и кухонным, лежит на камне и уже не дышит. Дарья опять расплакалась. Мы дали ей валидолу и аспирину, уложили и оставили с ней посидеть Мотю глухую. А сами пошли на кухню — обсудить вопрос.
Иван Кузьмич сказал, что кошка сама выпрыгнуть в окно не могла — не котенок уже. Шура-прачка вспомнила, что Дарья держала кошку всегда в комнате на замке. Окно она не открывает, разве самую маленькую щелочку — радикулит у нее. А я сказала: «Как же Лидка кошку достала, если она запертая была?» Лидка обрадовалась: «Слава богу, хоть одна умная голова на пятерых нашлась!» «Не спеши, Лида, — ответила Панька Ездунова. — Была б кошка в комнате заперта, — жива бы осталась!» И правда, окно-то Дарья открыла только, когда надоумилась вниз посмотреть. «Должно, кошка за Ивановной выскочила, когда она уходила. Кошки — они увертливые», — сказал Иван Кузьмич. «А окно-
193
то в кухне было открыто, когда мы взошли, добавила я, — ты, Лидка, его при нас и закрыла».
«Ах вы, паразитки! — закричала Лидка. — Сидите целыми днями без дела, треплетесь, и от неча делать придумываете на людей!» И давай нас гнать, аж тряпкой замахала. Я ее успокоила: «Мы-то, мол, уйдем, а вместо нас придет милиция, потому в окна бросать что чужое — вещи ли, кошку ли — ты не имеешь права».
Лидка сказала: «Вас из милиции наладят знаете куда»? Но тут Иван Кузьмич ей сказал по-свойски, чтоб она язык подобрала. Лидка начала кричать и вдруг заплакала: еще мало, говорит, мне неприятностей — муж сидит (два года получил за хулиганство), сын на второй год остался (избаловали они его), голову в автобусе зашибла (это она врет, ходит тут к ней один, и когда пьяный, то дерется), мало, говорит, этого, так еще кошка под ванну гадит!
Вдруг мы видим Дарью Ивановну, она позади Лидки стоит, бледная-бледная. «Лидка, — говорит Дарья тихо (голосу у нее совсем не стало), — Лидка, имей же ты совесть— убила божью тварь да еще на нее наговариваешь! Как она могла под ванной гадить, когда я ее из комнаты не выпускаю и песок для нее у меня под кроватью стоит?»
Лидка вдруг рукой махнула: «Я на работу из-за вас опаздываю» — и ушла в свои комнаты. А Дарья опять плакать: «Я виновата, не досмотрела, должно, Мурочка за мной выбегла». Я Дарье говорю: «Хватит тебе убиваться — кошка она и есть кошка, здоровье все ж таки важнее!»
Попросила Дарья Ивана Кузьмича похоронить Мурку в березках у железной дороги. Он ей обещался, и мы пошли.
Внизу я его спросила, неужели он и вправду станет кошку хоронить? Бросить ее в яму за мостом, где свалку навалили, да и ладно. Но Иван Кузьмич головой покачал —жалел, видно, Дарью Ивановну. А я про себя подумала, если все начнут своих кошек в березках хоронить, что ж это получится?
Дня три на скамейке только и было разговору, что о Дарье и ее кошке. Сама Дарья не выходила — сердце ослабло, спина разнылась, Мотя глухая и Шура-прачка ходили ее проведывать, а я не пошла — давление почув-
194
ствовала, думаю: «Надо мне нервы трепать через чужую кошку». И не пошла.
Дарья Ивановна нам прежде рассказывала, как эта кошка у нее очутилась. Весной, в мае как будто, попала Лидка в больницу по женским, а Генка оставался один (отец-то был уже в колонии), Дарья Ивановна ему готовила из того, что у них в доме было, а потом Лидка из больницы передала ему пятерку с запиской — попроси тетю Дашу тебе варить, а что надо из продуктов, покупай сам.
И вот раз Дарья с нами сидела, а потом пошла Генке варить, поднялась наверх — батюшки светы! — квартира стоит отпертая. Должно, Генка забыл дверь закрыть. Взошла Дарья на кухню, а у нее на столе сидит светлый котенок — сам серый, а грудка и лапки беленькие. Увидал ее и замяукал. Она ему молочка налила в блюдце. Потом Генка прибежал. Дарья на него — «почему двери не закрываешь, а если обокрадут»? А он ей: «Тетя Даша, меня ж не было, я только из школы иду». — «А котенка ты когда принес?» — «Какого еще котенка?» Оглянулись, а никакого котенка нет. Стали искать, звать — кис-кис-кис да кис-кис-кис. Нет как нет.
А вечером, как начала Дарья постель раскрывать, глянь, за подушкой у стенки котенок спит. Так и остался у нее. Она говорила: «Кошечка мне душу согревает, это господь мне послал по моему одиночеству». Я-то божественному не подверженная, но про себя подумала: «Есть богу время кошками заниматься, у него с людьми работы небось хватает». А Дарья, если взаправду сказать, то и не одинокая — у нее сын живой, только давно от нее отделился, — к жене ушел.
Лидка тогда, из больницы вернувшись, первые дни была добрая, а потом давай ворчать — взяли кошку не спросившись, я, может, против, от кошек, мол, грязь. Дарья обещалась из комнаты Мурку не выпускать, и Лидка затихла.
Что вдруг эта Лидка озверела, Дарья Ивановна понять не могла. Ясно, что Лидкиных рук дело (не призналась ведь Лидка, так за целый год и не призналась).
А вообше-то семейные подселенок не любят. Подселенки — они кто? Все больше старухи одинокие послевоенные — как Дарья, как я. А старухи чистоту держать неспособные, трудно им, а когда и лень... А потом... что
195
говорить — семейным на нас завидно: мы люди свободные, сидим, дышим, разговоры разговариваем, посмеемся когда промеж себя... Ну, и спать рано ложимся, и встаем, когда захотим. А семейным дышать недосуг, у них забот полон рот.
Зима прошла, подсохло, солнышко пригревать стало, и начали мы бродить туда-сюда. Пошла я как-то пройтись к березкам. Гляжу, Дарья на ящике старом сидит и плачет. Увидела меня — отвернулась. Иду обратно, Панька Ездунова с Шуркой-наборщицей мне навстречу. «Что это, — говорю, — Дарья в березках сидит и плачет?» А Панька мне: «Так она ж у Мурки на могилке плачет». Посмеялись мы втроем, а я про себя подумала: «Склероз у нее шибко развивается, у Дарьи то есть».
И правда, через полгода она и померла. Врачи точно признали — склероз, еще признали сердце и легкие, а в спине измененье позвонков. Да и пора Дарье было! Она из всех нас, кто на скамейке дышал, самая старая — семьдесят восемь лет (нам-то всем только под семьдесят).
Хоронили ее прилично: вперед отпевали в церкви Успенья Богородицы, от нас неподалеку, потом свезли в крематорию и там сожгли. На похороны ездили Шура-прачка, Паня Ездунова, Иван Кузьмич да Лидка с Генкой. А я не поехала. И Шура-наборщица не поехала.
Шура-прачка и Паня Ездунова очень хотели посмотреть Дарьиного сына и сноху. Я их спросила потом, а они говорят: «Ничего особенного, сын — мужчина в годах, сноха тоже женщина в годах». Еще были двое парней и молодуха с детьми. Может, внуки ее с правнуками. У кого теперь спросишь? Вроде бы Дарья говорила, что пока внуков нянчила, они со снохой ладили, а как те подросли, стали ругаться и расскандалились совсем. Даже не ездили к ней сюда. Как сын перевез ее на новую квартиру, так, может, навестил ее от силы раза два.
На другой день после похорон Иван Кузьмич меня спросил: «А вы что ж, Ефросинья Гавриловна, не поехали в крематорию?» (Про церкву-то и не помянул.) А я ему говорю: «Неохота мне, Иван Кузьмич, лишний раз туда ездить. Я уж тогда поеду, когда без меня не обойтится будет».
Вся наша скамейка рассмеялась, «У нас, — гово-
196
рят, — Фросенька умеет ответить!» Уважают они меня очень.
В тот же день к вечеру вышла я подышать. Никого нет, сижу одна. Вдруг из куста, прямо напротив скамейки, вышел светлый котенок — сам серый, грудка и лапки белые. Сел и на меня смотрит. У меня вроде мороз по спине пошел. Сама не пойму с чего. Я на него как закричу: «Брысь, брысь, пошел отсюдова!» Как ногами затопочу... Он исчезнул, как провалился. Больше я его не видала.
Потом сама над собой смеялась — ну и дура же ты, Ефросинья, а еще культурная!
У Никитских и на Плющихе
В январские крепкие морозы двадцать третьего года Таля переехала к отцу. От него до первой опытной шко-лы МОНО, где она училась, было семь минут, а из дому почти сорок. У отца просторная светлая комната в три окна на три части света. Через восточное видна Спиридоньевка до поворота к Никитским. Большое цельное стекло такое прозрачное, будто его нет совсем.
Они провожали и встречали друг друга, глядя в окно: кто провожал — стоял у окна; кого провожали — оглядывался и махал рукой. А тот, кого встречали, видел, что его ждут, и еще издали начинал улыбаться. Таля любила это окно.
В комнате было много книг — они стояли на полках, лежали на письменном столе, на стульях и даже на полу. Около стола висела фотография в деревянной рамке. На ней большая группа. Это госпиталь, в котором работали когда-то, очень давно, отец и мать. Вот они совсем молодые: он — высокий, без бороды, в военном мундире и фуражке с кокардой — военный врач, а она на другом конце группы — тоненькая, в длинном платье, белом переднике и сестринской косынке, крепко охватывающей круглое миловидное лицо с прямыми бровями.
Тале у отца нравилось. Жилось ей весело, беззаботно, празднично, как будто все еще продолжались каникулы. Утром они пили вместе ароматный кофе, отец варил его тут же на плитке. Она собиралась в школу, он — на работу. Таля уходила раньше. Отец еще был в ситцевом фартуке, который надевал для уборки. Она смеялась над ним, а он дурашливо махал посудным полотенцем, изображая прислугу, и называл Талю «ма-
198
тушка-барыня». Прощаясь, отец давал ей горстку серебряных монет — сколько вынется из кармана. Если вынималось больше, говорил: «Богатый день», если меньше: «Бедный день». Но денег всегда хватало, чтобы по дороге из школы поесть в молочной у Никитских, в доме, где на стене сохранились темные следы снятых букв «Чичкинъ» и «Вландовъ».
Таля приходила домой, читала, лежа на диване, или перебирала пачку старых журналов, смотрела картинки. Потом делала уроки.
Отец возвращался с работы к вечеру. Она поджидала его, поглядывала в окно. Наконец его высокая фигура появлялась из-за поворота. Шел он не спеша, немного сутулясь, наклонив голову. Еще издали он поднимал руку — и она махала в ответ книжкой или тетрадкой.
Он приносил в комнату запах снега, хорошего табака, йодоформа.
Тале отец нравился. Он был красивый, с мягкой каштановой бородкой, высоким лбом, ясными карими глазами.
Он знал все на свете — как называются звезды, видные вечером в большое окно, про жизнь богов на Олимпе, про Микеланджело и Рафаэля, про Галилея и Коперника, про всемирный потоп и Ноев ковчег, и куда улетают на зиму ласточки и журавли. А о каждой стране мог рассказывать так, будто жил там много лет я все видел сам.
Вечером они читали — каждый свое или что-нибудь вместе, вслух. Отец знал на память много стихов. Он читал ей Гейне на немецком, мягко грассируя, почти не выговаривая «р», или Брюсова, Бальмонта.
Отец хорошо рисовал. Когда он рассказывал Тале о чем-нибудь, он делал быстрые маленькие рисунки. Таля слушала его, стоя на коленях на стуле, опираясь подбородком на сложенные руки и внимательно следя за карандашом. Она любила отгадывать с первых штрихов, что появится на бумаге.
Еще у них была такая игра: нарисовать верно по памяти любое животное или птицу. Таля выбирала. Они садились на разных концах стола. Таля рисовала медленно, неуверенно, часто останавливалась и, вытянув шею, пыталась заглянуть к отцу в блокнот. У нее полу-
199
чался тяжелый пряничный конь, «першерон», как говорил отец, с вывернутыми ногами, в которых все суставы сгибались наоборот. А отец рисовал легких быстрых коней — бегущих, скачущих, стремительных. Талины рисунки смешили их обоих.
Потом они пили чай, заваренный по особому способу, — горячий, душистый, с вкусными бутербродами, мягкими сдобными булками. Если у Тали не ладилось с уроками по физике или математике, отец охотно помогал и объяснял просто и ясно, используя для наглядности все, что оказывалось под рукой: термометр, угольник или маленькие медные весы с крохотными гирьками — давнишняя принадлежность его врачебной профессии.
А потом сдвигали два низких кресла, Таля стелила себе постель и ложилась спать, укрывшись клетчатым пледом, от которого тоже пахло табаком и лекарством. Отец гасил верхний свет, оставалась гореть только странная лампа с металлическим резервуаром и абажуром-козырьком. Отец говорил, что при такой лампе писал свои сказки Андерсен. Отец сидел под светом старой лампы. В ночной тишине слышался скрип пера и шелест страниц.
Из своего угла Таля смотрела на отца, на его лысеющую голову, на длинные тонкие пальцы, которыми он ворошил бородку, и думала: как ей хорошо с ним и как жаль, что они не живут все вместе.
«Завтра я спрошу его непременно, — думала Таля, засыпая, — почему он ушел от нас?»
Но проходил еще день, а она все не спрашивала.
В субботний вечер отец приготовил ей сюрприз: когда они сели за вечерний чай, она обнаружила на своей тарелке под бумажной салфеткой часы. Это были мужские ручные часы с надписью «Мозер» на красивом плоском циферблате, окруженном четкими цифрами, с тоненькой быстрой секундной стрелкой. Таля от радости завизжала, затрясла каштановыми кудрями, захлопала в ладоши, но этого было мало, и, вскочив на диван, она перекувырнулась, прижав голову к острым коленкам и высоко взбрыкнув ногами. Отец засмеялся, крикнул «браво», а потом привлек ее к себе — худую, длинноногую, как все девчонки в тринадцать лет, и такую же кареглазую, как он.
200
— Ну, верблюжонок, значит, я тебе угодил? — И он помог надеть часы ей на руку, для чего потребовалось провертеть в ремешке еще одну дырочку. При этом он говорил, как нелегко сейчас достать хорошие часы, а маленькие часики и вовсе невозможно.
А еще через день этой веселой, беспечной жизни пришел неожиданный конец. Таля вернулась из школы, повалялась на диване, потом встала делать уроки. Посреди письменного стола она увидела надорванный сиреневый конверт с именем отца, а рядом сложенный вчетверо листок такой же сиреневой бумаги. Она взяла его неприязненно, листок развернулся, как будто нехотя, и Таля прочла: «Я влюблена в тебя, как девчонка». Она продолжала читать, хотя поняла сразу, что это стыдное письмо. Щеки и уши у нее горели. Письмо кончалось множеством поцелуев и подписью: «Рита», Потом Таля стала читать письмо с начала, и читала опять и опять, как будто хотела продлить ощущение боли, им вызванной. Особенно обижали ее слова: «Жду не дождусь, когда ты опять будешь один». Но еще нестерпимее была фраза, в которую Таля долго вчитывалась, чтобы понять ее тайный смысл: «Когда ж наконец зажжется волшебная лампа на нашем окне?» Вдруг Таля почувствовала ужасную усталость. Она легла на диван, подтянув колени к подбородку, и закрыла глаза. Полежав так немного, Таля вскочила, оторвала чистую страницу от письма и вывела на ней четко карандашом:
«Я ухожу домой. Возьми свои часы. Они мне не нужны.
Таля».
Она стала снимать часы и заторопилась. Наступило время прихода отца. Таля дергала ремешок, но он не расстегивался. Вдруг она услыхала, как хлопнула входная дверь. Это он! Таля простояла несколько секунд в каком-то оцепенении, потом сунула письмо под бювар, скомкала в кулаке записку и бросилась на диван, зажмурив глаза, стараясь зарыться, закопаться как можно глубже в подушки.
Отец прошелся по комнате и остановился над ней.
— Ты что, верблюжонок, спишь? — спросил он.
Таля молчала. Отец отошел, потом вернулся, присел возле и тронул рукой ее лоб. Таля вся сжалась —
201
она чувствовала, как щекочут в носу слезы, боялась плакать.
— У тебя что-нибудь болит? — встревоженно спросил отец.
—Да, живот, — жалобно простонала она, уже веря в эту боль.
Отец забеспокоился, стал расспрашивать, что она ела, просил показать, где именно болит, высунуть язык, повернуться, раздеться — он хотел ее осмотреть.
— Я ведь врач, верблюжонок, пожалуйста, не брыкайся.
— Оставь меня, оставь! — крикнула Таля и совсем как маленькая захныкала: — Я хочу к маме, хочу домой.
Отец понял ее состояние по-своему. Может, и правда девочке сейчас лучше быть с матерью.
— Ну что ж, поедем. Я тебя отвезу.
Она не хотела, чтобы он ее провожал, помог собраться и одеться, отталкивала его руки, мотала головой — и все это молча, зло, насупившись.
Он повез ее домой на Плющиху на извозчике. Обычно она любила эту езду на санках, но сейчас сидела как деревянная, повесив голову и уставившись в одну точку — дыру на суконном фартуке, прикрывавшем их ноги.
Мамы еще не было дома. В непроветренной комнате пахло пылью, на столе стояла невымытая посуда. Отец не решался уходить; спрашивал, чем может помочь, просил Талю лечь.
— Ничего мне не надо, я здорова, здорова, здорова! — крикнула девочка.
Извозчик еще стоял у ворот — с ним отец и вернулся домой. Только ложась спать, нашел он на диване комок сиреневой бумаги. С трудом развернув его, он прочел Талину записку и тогда все понял. Пошарив на столе, увидел под бюваром письмо. Надо же было распечатать его, торопясь на работу! «Ах, как все глупо вышло», — думал он с досадой. Потом перечитал письмо, улыбаясь, хотел бросить его в корзину для бумаг, но передумал, открыл ящик письменного стола и положил к другим письмам.
202
Таля сидела на стуле и ждала, когда захлопнется дверь за отцом. Теперь, дома, ей снова хотелось заплакать. Чтобы удержаться, она подняла голову — пока слезы в глазах, не считается, что плачешь. Темный потолок в трещинах дрожал и переливался под ее взглядом. Слезы действительно проморгались, прошли.
«Почему у нас в доме так плохо?» — думала Таля.
Посреди комнаты все еще стояла железная печка-буржуйка, пахнущая остывшей гарью, хотя батареи давно давали тепло. У двух стен, под углом — железная некрашеная кровать и деревянный топчан под серыми байковыми одеялами. На квадратном столе, покрытом газетами, чашки, пустая сахарница, тарелка с засохшим хлебом. Окна без занавесок упираются в кирпичную глухую стену. Вместо шкафа — два ящика один на другом, покрытые какой-то полосатой тканью, рядом горка из корзины и двух чемоданов...
Таля поднялась, открыла форточку, вынесла в кухню посуду, потом сорвала со стола и скомкала газеты. Она схватила было веник, но передумала и принесла ведро с тряпкой.
Таля вспомнила старый разговор с мамой. «Почему мы не стелем скатерть каждый день?» — спросила как-то в праздники Таля. «Разве это так важно — скатерть? — ответила вопросом мама. — Не в этом счастье». Таля тогда особенно не вдумывалась в ее слова, «Мама так мало бывает дома, вот ей и все равно», — решила она. Сейчас она объяснила это по-иному. «Мама не любит наш дом, потому что в нем нет папы». Ей вспомнился какой-то другой дом, не этот, на Плющихе, и не тот; у Никитских, а третий, далекий дом раннего детства — солнечный и теплый.
Рано утром, когда Таля только начинает просыпаться, мама уходит на работу. Она фельдшерица на медпункте большого завода. Но, кроме работы, у нее еще куча всяких дел и нагрузок. То она на заседании ячейки, то на общем собрании, то ведет политзанятия, то в женотделе, то ее вызывают в райком, то она едет на субботник... Даже в выходной у нее дела — надо идти кого-то «обследовать», у кого дети не устроены, кто ждет очереди на жилплощадь, кому надо выдать пособие.
Таля знает о маминых делах, у них так принято —
203
говорить, кто куда уходит и когда придет. А еще мама рассказывает о многом, что видит за день., «Ты представь себе, — говорит мама взволнованно, — открывает мне дверь вот такой мальчуган, на табуретку влезает, чтобы замок достать, а в комнате на полу сидит девчушка — совсем кроха, оказывается, он еще за ней смотрит, пока мать на работе, и кормит из соски. Оба мокрые, холодные, — ужас!»
Мамины дела идут за ней следом. Нередко прибегают к ней взволнованные женщины — молодые, пожилые,— им нужен срочно мамин совет. Иногда мама просит Талю выйти почитать на кухню, иногда уводит туда свою гостью. Они говорят вполголоса, а потом, провожая посетительницу, мама скажет громко что-нибудь вроде: «Так ты уж не сдавайся, делай, как решила», или «Вот узнаем все у юриста, тогда будем действовать», или же просто: «Не вешай нос, держись!» Таля не расспрашивает, она знает — чужих дел мама не рассказывает. И так Тале ясно — мама нужна очень многим людям и отдает им все свое время. Редкий день приходит она домой раньше девяти-десяти вечера, а тут еще надо что-то постирать, зашить, сварить. «Вот тебе и скатерть!» — размышляла Таля, протирая пол мокрой тряпкой.
Но все же, когда была вымыта посуда и даже вычищен старый эмалированный чайник с забитым носиком, Таля открыла чемодан и достала голубую скатерть — единственную в их хозяйстве. Она застелила стол, поставила на него чашки, вымытую до блеска сахарницу, полный кипятку чайник.
В кухонном столе она взяла горстку вермишели и сварила ее с солью. Масла нигде не было. Зато нашлась нераспечатанная пачка чаю. Съев половину невкусного варева, Таля выпила свежезаваренного чаю вприкуску. Было уже больше десяти вечера. Таля вырвала листок из тетрадки и написала:
«Маманюшечка, где ты пропадаешь? Я без тебя соскучилась, но больше ждать не могу — засыпаю. Не уходи завтра без меня, разбуди пораньше. Целую тебя 100 раз.
Твоя дочка Талка.
Ужин на столе».
204
Девочка заснула мгновенно и так крепко, что не слыхала, как через несколько минут стукнула дверь.
Мать сняла меховую папашку, сбросила на стул пальто, оглядела комнату и у порога стащила с ног бурки. В одних чулках дошла до стола и прочла записку, улыбнулась, подошла к дочери и поглядела на нее. Вернувшись к столу, попробовала остывшую вермишель, прошептала: «Черт знает что за гадость», и тихонько засмеялась. Она тоже очень соскучилась, но до этого вечера даже не представляла как.
Потом она вытащила шпильки из туго свернутых на затылке светлых волос, помотала головой, распуская их, стянула темно-синий свитер и черную суконную юбку. Глаза у нее закрывались от усталости. В полотняной рубашке с круглым вырезом, открывающим крепкую белую шею, сидела она на краю своего топчана и плела длинную косу. Потом подождала минуту, как будто собиралась с силами, чтобы дойти до выключателя, и погасила свет.
Утром Таля проснулась оттого, что мама кончиком своей косы пощекотала ей лицо. Девочка села на кровати, не открывая глаз, обхватила мать за плечи и вместе с ней упала обратно на подушку.
— Эй, Талка, не спи, — сказала мама, — уже поздно.
Таля сразу проснулась.
—-Ну вот, я же просила разбудить пораньше! А что же ты еще с косой?
— А у меня сегодня выходной!
— Весь день выходной?! Мам, ну позволь мне не ходить в школу — я так без тебя соскучилась! — взмолилась Таля.
— Ишь, нашла важную причину пропускать занятия,— засмеялась мама. — Вставай-ка, вставай. Придешь из школы, пообедаем вместе. И знаешь, давай сбегаем в киношку! Выходной так выходной, а?
Таля быстро собралась. У мамы завтрак был уже готов. На столе стояли хлеб, масло, сахар. Мама принесла чайник.
— Не ждала я тебя, Талка, честно говорю, заняла все у Александровны. Но сегодня все будет, и обед тебе будет. Только мне надо еще к докладу приготовиться: у меня завтра доклад важный.
205
Таля рассмеялась. Знала она мамины выходные дни! И обеды ее знала! Сварит суп густой-прегустой, ложка стоит, и скажет: «Вот сразу первое и второе».
— Мам, а косы мыть? — Так они называли мытье маминых длинных волос. Мама давно бы остригла их, но Таля упросила оставить и теперь помогала.
— Ох, дочь, как надо косы мыть! Обязательно надо.
— Мне еще надо у тебя узнать кое-что.
— Например?
— Ну, например, почему мы так плохо живем?
— Плохо? Мы? Что именно ты называешь «плохо»?
— Ну, грязно и... бедно.
Мама оглядела комнату.
— Может быть, у нас и грязновато. Но, дочь, мы с тобой сами виноваты — обе большие. Давай сделаем чистоту.
— Печку снимем, и потолок надо побелить.
— Печку давай, а потолок отложим до весны. Что ж, назначай субботник! Но вот «бедно»... с этим я не согласна! Тебе чего-нибудь не хватает? Скажи!
Спроси ее мама: «Что ты хочешь?» — и Таля назвала бы сразу множество предметов: вязаный берет с помпоном, как у Люды Чесноковой, шерстяные перчатки, серую плиссированную юбку, джемпер с галстуком... Но сказать, чего ей не хватает, было труднее. Ну, вот, пожалуйста, — ей не хватает ботинок с коньками... Мама удивлена: ведь Таля ходит на каток в своих обычных ботинках и «снегурки» у нее есть?! Зачем человеку две пары ботинок? Вот мама сказала, и действительно получается, что вторые ботинки — лишние.
— Мы еще поговорим с тобой о бедности, Талка. Сейчас я тебе скажу одно: у нас еще очень многие живут трудно — недоедают, не имеют самого необходимого. Мы должны устраивать нашу общую жизнь, чтобы всем было хорошо, понимаешь? А о себе мы, большевики, должны думать в последнюю очередь. Вот какое дело... Ну, беги!
Таля в пальто и ушанке, с книгами, перетянутыми ремешком, была уже в дверях, но вдруг вернулась.
— Мам, а почему мы не живем с папой? — спросила она.
— Опять двадцать пять! — воскликнула мама. — Мы уже говорили об этом, Наташа. — Строгая морщинка
206
появилась у нее между пушистых бровей.— Он ушел от нас давно, тебе пяти лет не было.
— Это не ответ на вопрос, — нахмурилась Таля. — Я серьезно хочу знать, и ты мне сегодня вечером скажешь, я уж не маленькая.
— Мы же в кино собирались, — каким-то детским голоском протянула мама, но лицо ее вдруг стало строгим, серые глаза потемнели, — Я не хочу об этом, понимаешь, совсем не хочу об эхом говорить, — сказала она горячо. — И ты не говори со мной, пока я сама не скажу, не захочу сама...
— Ну, хорошо, хорошо! — Таля прижалась к матери. — Не сердись, я не буду. Посмотри, мне папа часы подарил.
Мама взглянула мельком и продолжала так же взволнованно:
— Очень хорошо, очень хорошие часы. Он, отец твой, очень хороший человек. Слышишь, девочка? Ты мне веришь, что он хороший? — Мама повернула к себе Талино лицо, сильно сжав ее щеки ладонями. — Он прекрасный человек, и ты люби его, непременно люби!
Тале казалось, что мать сейчас заплачет. Это было необычно и страшно. Таля дернулась, пытаясь освободиться.
— Хорошо, мама, ну, хорошо, — отпусти же меня, я опаздываю!
— Ну, беги, беги. — Мама подтолкнула ее к двери а крикнула в коридор: — Осторожно с трамваем!
От Плющихи к Никитским ходил пятнадцатый номер. Таля сидела в полупустом прицепе, белом от инея. Трамвай шел медленно, скрипел и постанывал от мороза. Нахмурив брови, такие же прямые и пушистые, как у матери, Таля сосредоточенно терла ледяной пятачок, продышанный кем-то в окне, Но в окно она не смотрела.
Все за окном было ей хорошо знакомо. Все от самого дома до большой розовой церкви на Арбатской площади, где с железным скрежетом трамвай поворачивал на бульвары, до желтого дома с колоннами, где ей выходить.
Таля думала о матери, об отце... Они оба хорошие. Папа, конечно, тоже. Она любит их обоих, и папу тоже,
207
несмотря на вчерашнее письмо... Но мама... как она говорила о нем сегодня... Мама любит его до сих пор, и как любит! Как же тогда... значит, мама несчастна?.. Но эти два слова невозможно было сочетать. Таля представила мать — ее быстрый, легкий шаг, порывистые движения, звонкий заразительный смех, глаза, меняющие цвет, — то сине-серые, то голубые, всегда блестящие. Несчастные не бывают такими! Но как мог он разлюбить ее? Что же случилось?
Сняв варежку, Таля скребет и скребет пальцем иней — кривая бороздка похожа на вопросительный знак. А в ледяной глазок уже виден желтый дом с белыми колоннами — ее остановка.
Девочка у моря
Голубое море в розовых отсветах накатывало на берег мелкие волны. Солнце было горячим, но вода холодная, никто не купался. Скамьи и кресла под тентом на санаторном пляже в этот утренний час пустовали. Только в одном кресле сидела женщина с раскрытой книгой и смотрела на море.
Вера Алексеевна приехала в Крым, не дождавшись конца учебного года. Врачи обнаружили затемнение в легких. Сказали, ничего страшного, но подлечиться надо. В школе забеспокоились — заслуженная учительница. Выхлопотали путевку и проводили с добрыми пожеланиями.
Отдыхом в непривычное время Вера Алексеевна тяготилась. Две недели она в санатории, погода отличная, красота необыкновенная, а ей хочется домой и в школу. Досадовала, так и леченье не пойдет впрок. Может, скучала: не было никого, с кем хотелось бы поговорить, погулять. Поэтому Вера Алексеевна много читала.
— Всегда вы с книгой. Сидите согнувшись. Неполезно, совсем неполезно!
Это был молодой врач из их корпуса.
— А что же делать, доктор? — Вера Алексеевна улыбнулась деловитому доктору, отрастившему для солидности усы. — Что делать, если не читать?
— Как «что делать»? — притворно возмутился доктор. — Гулять, веселиться, флиртовать! — он слегка смутился: последняя рекомендация, кажется, была здесь неуместна и, нахмурившись, добавил: — А плечи и спину надо держать вот так, — он показал, как, — и при вдохе поднимать подбородок.
209
— Доктор, а можно мне мороженое? — Вере Алексеевне было жаль, что сейчас он уйдет и она опять останется одна. И действительно, ей захотелось мороженого.
— Мороженое? — он подумал. — Не часто, маленькими дозами, предварительно согревая во рту, пожалуйста...
И он побежал к следующему тенту, как будто полетел на полах вздутого ветром халата.
«Как это скучно — согревать во рту мороженое, думать, как надо вдыхать и выдыхать воздух!» И все же Вера Алексеевна выпрямилась, подтянулась и вдруг увидела в соседнем кресле девочку.
Девочка появилась незаметно, бесшумно, как будто ее принес и посадил сюда ветер. Тоненькая, загорелая, с белыми бровями, она сидела прямо, изредка отодвигая рукой светлые волосы, которые ветер надувал на глаза. Голубое ситцевое платьишко было тесновато в плечах, высоко открывало длинные смуглые ноги. Она покачивала стоптанной туфлей, висевшей на пальцах левой ноги, и задумчиво рассматривала Веру Алексеевну.
Учительница улыбнулась и хотела спросить, как ее зовут, но не успела.
— Тетенька, — сказала девочка с легкой хрипотцой в голосе, — чего я хочу спросить, или вы можете дать мне на мороженое?
Вера Алексеевна растерялась. Первое привычное желание ее было — поправить девочку: она говорит неправильно, второе — пожурить. Разве просят деньги у незнакомых? Но, несколько удивляясь себе, Вера Алексеевна спросила:
— А какое мороженое ты любишь?
Девочка подумала и, взглянув на Веру Алексеевну каким-то приценивающимся взглядом, ответила неуверенно:
— Может, за двадцать восемь — трубочку?
— Шоколадную трубочку с кремом и орехами, — уточнила Вера Алексеевна. — Я тоже люблю трубочку. Знаешь, у меня к тебе просьба: сбегай в парк и купи две порции — себе и мне. Я подожду тебя здесь.
Вера Алексеевна достала кошелек: в нем оказалось
210
два рубля и немного мелочи. Вера Алексеевна помедлила, потом протянула девочке рубль.
— Мелочи не хватает, принесешь сдачи. Вот тебе газета, заверни, чтобы не растаяло.
Девочка деловито сложила газету, зажала в руке рубль и побежала по деревянному настилу, а потом па асфальтовой дорожке. Вот она повернула к парку и скрылась за изгородью подстриженного кустарника.
«Интересно, вернется ли она», — подумала Вера Алексеевна и тут же устыдилась. Дело не в деньгах, конечно. Не следовало вводить в искушение ребенка, вынужденного просить на мороженое у посторонних. Странно, почему она, имея прочные навыки обращения с детьми, так легко нарушает собственные правила.
— Тетя, вот вам, держите! — произнес за спиной Веры Алексеевны запыхавшийся голос. Разжав кулак, девочка пересыпала в ладонь учительницы горстку горячих влажных монет и положила на колени сверток.— Трубочек нема, взяла два сливочных пром... пломбира и два стаканчика клубничного по семь копеек...
— Да ты не спеши, остынь сперва, а то простудишься...
Но девочка уже отмерила зубами кусок пломбира и жевала его, как хлеб.
— Разве так едят мороженое? Надо понемножку.— Вера Алексеевна тихонько лизала тающую сласть, подставив руку с носовым платком.
— Не, я так кушать не люблю. Я люблю, чтобы полный рот! — девочка засмеялась и принялась вылизывать бумажную обертку.
Вера Алексеевна протянула ей стаканчик.
— Я клубничного не хочу — возьми. Только не торопись, давай поговорим немножко. Как тебя зовут?
— Наяда.
— Наяда? Это твоя мама придумала такое имя?
— Не. Имя это не придуманное, а на самом деле такое. Есть даже в книжке написанное: На-я-да. Я сама видела. А схотела назвать так не мама, а бабушка.
— Захотела. Не «схотела», а захотела... Это редкое имя, поэтому я спросила. Можно я буду называть тебя Надей?
— Зовите, мне что. Я записана Надей. А вас как
211
звать?.. Вера у меня есть тетя. Только в другом городе. Можно я вас буду звать «тетя Вера»?
— Хорошо, зови. Только правильней называть взрослых по имени и отчеству.
— До свиданья вам, я ухожу. — Надя вдруг повернулась и побежала. Остановилась у асфальта и оттуда крикнула «спасибо!»
Вера Алексеевна помахала ей рукой. Почему девочка убежала? Может, обиделась, подумала, я не хочу называться «тетей Верой»?
Прошло два дня. Девочка не появлялась, и Вера Алексеевна жалела, что сделала ей замечание. Она привыкла поправлять, выправлять, — таков уж долг учителя. Может, следовало промолчать в данном случае. Такая славная девочка!
А видно — ребенок запущенный. Мать, наверное, целый день на работе, в сезонное время здесь все стараются заработать, берут дополнительные нагрузки. Дети бегают с утра до ночи без присмотра, благо тепло. Речь у девочки неправильная... Ясно: читать не приучена, за лето, наверное, книги не откроет.
Вера Алексеевна потянулась за своей книгой, положенной у ног, но книга исчезла. Учительница недоуменно повела глазами вокруг и, наклонясь, заглянула под кресло. Из-под кресла торчали две розовые пятки. Послышался смех. Вера Алексеевна обрадованно воскликнула: «Надя, это ты?» Под креслом завозились, девочка вылезла на четвереньках с книгой, которую держала, как поноску, в зубах, и положила на колени Вере Алексеевне.
— Я собака, умею бегать на четырех ногах, знаете, как быстро, и лаять! Хотите, покажу?
И, не дождавшись ответа, Надя, проворно перебирая ногами и руками, двинулась к морю, показывая Вере Алексеевне зад в коротеньких синих трусиках.
— Надя, иди сюда. Мне это совсем не интересно. Ты ведь не маленькая — сколько тебе лет?
Девочка поднялась и пошла обратно.
— Чего? Сколько лет? Много. Я уже скоро буду выходить взамуж. Завтра мой день рожденье. Исполняется двенадцать. А послезавтра пойдет тринадцатый. Потом четырнадцать, пятнадцать, а там уж и шестнадцать — можно взамуж!
212
Вера Алексеевна засмеялась: «взамуж, взамуж» — что только болтает ребенок?
— Куда ты заторопилась? Дело это серьезное, вырастешь — поймешь. Тебе пока об ученье думать надо.
— Жениться надо молодой, а старая кому нужна?
Ясно: девочка повторяет чужие слова, разговор этот продолжать не следует.
— Ты лучше скажи, в каком ты классе — в шестом?
— В ше-е-е-стом... — протянула Надя, скучая и уже сделала два шага в сторону.
Вера Алексеевна поняла, что Надя не хочет говорить про учение — может, неважно у нее с отметками.
— Надюша, ты говоришь, что завтра день твоего рождения, — давай отпразднуем. Я приглашаю тебя в час полдника в кафе — на мороженое. Согласна? Конечно, ты должна спросить у мамы. Если она не против, то жди меня около фонтана с пеликаном. Хорошо?
— В кафе?! Правда? — Надя завертелась волчком и завизжала тоненько: — Ой-ой-ой-ой!.. Ой, тетя Вера, я очень хочу в кафе! А что ж я надену? В кафе, так надо ж одеться, а не быть, как та Хивря! — и Надя с веселым испугом оглядела свое платье и туфли.
Назавтра в пятом часу Вера Алексеевна подошла к фонтану. Каменный пеликан цедил из клюва тонкую вьющуюся струйку. В водоеме, окруженном кольцом мелких белых цветов, плавало несколько золотых рыбок. Пахло медом и водой.
Вера Алексеевна оглянулась. Из-за подстриженной туи вышла Надя, и учительница чуть не вскрикнула: девочка выглядела смешно, нелепо. Голубая гипюровая блузка, сползающая с плеч, была стянута в талии золотым поясом, как гимнастерка. Кое-как подметанная юбка походила на абажур. На ногах у Нади были лаковые черные туфли на каблуках. Страшным казалось лицо девочки: она накрасила губы и нарумянила щеки.
Надя подняла на Веру Алексеевну сияющие голубые глаза, но тут же взгляд ее стал растерянным, затем испуганным: так хмуро, неодобрительно глядела на нее учительница. Вера Алексеевна едва удержала на губах строгий приказ: «Иди сейчас же домой, вымойся и переоденься» Она вздохнула, достала из сумки надушенный носовой платок и, протянув его Наде, сказала:
213
— Умойся у пеликана и вытри лицо, а я подожду тебя на скамейке.
Когда Надя подошла к ней, умытая, по-прежнему милая, Вера Алексеевна поздравила ее с днем рождения и предложила держаться за руку — а то еще упадешь на каблуках — и тут, взглянув на девочку, рассмеялась. Засмеялась и Надя,
— У меня нет ничего — надо же нарядиться, если идешь до ресторану. Я взяла мамино и подметала. Что — очень плохо? Да? — и, склонив голову набок, глянула снизу тревожно и хитровато,
Вера Алексеевна выбрала столик под тентом с краю, посадила Надю напротив.
— Скажу тебе честно: в этом платье ты смешная. Сразу видно, что оно не твое, а взрослой женщины. А лицо никогда не крась, это лишнее.
— А мама красит: и щеки, и глаза, и губы. И вовсе не лишнее, без краски в десять раз хуже.
— Ладно, это мамино дело. Давай посмотрим меню.
Вера Алексеевна предложила девочке поесть, та выбрала сосиски, салат, какао с пирожным и три шарика мороженого разных сортов. Сосиски девочка ела быстро, чавкая и причмокивая. Вера Алексеевна страдала от этих звуков, но терпела — похоже, что Надя была голодна. Принесли сладкое, Надя держалась уже более степенно, не торопилась.
Она разговорилась.
— Я почему хочу скорей взамуж? С мамой не хочу жить, она злая.
— Не следует говорить плохо про маму...
— А я не говорю на нее плохо. Я говорю только: она злая. Распсихуется — даже дерется. И все ругается: на бабушку, на папу... Знаете, у меня есть папа! — Надя взглянула на учительницу, как бы желая убедиться, верит ли она. — Он живет в большом городе. Киев. Слыхали?
Папа здесь отдыхал. Давно, когда был еще студент. Потом он выздоровел. Мама хотела, чтобы он всегда тут жил, а он не схотел. Мама возила меня маленькую к бабушке — показать. Бабушка просила маму отдать меня к ним жить. Я у нее одна внучка. А мама не отдала, Мама хотела, чтоб папа — сюда, бабушка хотела меня — туда...
214
Вера Алексеевна чуть не спросила: «А что же папа?», но удержалась: девочка растет без отца, возможно, рождена вне брака. Хотела перевести разговор на другое: любит ли Надя купаться? Но девочка даже не ответила.
— ...и все там поругались: мама, тетя Вера, папа. А потом, не скоро, я уж подросла — шесть лет, бабушка приехала сюда. Поселилась дикарем, на квартире у тети Маши, прачки. Мне подарков навезла: пальто, платья, форму школьную с двумя фартуками. Я к бабушке каждый день ходила. Она азбуку купила, меня учить, книжки мне читала. Шапочку связала шерстяную. Она сказки знает и про девочку из моря мне рассказывала — про Наяду.
Бабушка просила маму отдать меня учиться в Киев. Там школа лучше. Есть даже с языком и музыкальная есть. А мама сказала: «Не обязательно каждому язык, и пианины тоже не для нас». А у меня слух, музыкальный слух, понимаете? Я песни хорошо играю. Я вам могу сыграть любую, какую схочете — про лебедя, или танго «Золотой цветок», или пластинку Эдиты Пьехи.
Надя задумалась, будто решая, что ей спеть. Вера Алексеевна кивнула официантке, положила на столик деньги.
— Идем, Надюша, пора. Ты мне споешь как-нибудь на берегу...
Они пошли не спеша, и девочка, взяв Веру Алексеевну за руку, продолжала:
— ...а мама мне не велела к бабушке ходить, даже отодрала. Бабушка приходила, просила маму. Плакала. А мама скричала: «Если девчонка вам нужна, пускай ваш сын женится!» Бабушка собралась и уехала. Она мне бумажку оставила с адресом, сказала, учись, будешь мне письма писать. А мама нашла ту бумажку и порвала.
— И ей не жалко было бабушку?
— Не, она на нее плохо говорила. Но тут вдруг папа приехал: мириться. Он хитрый: сам мирился, а сам только думал, как меня к бабушке увезти.
Мама меня дала — на недельку. А я там жила и жила, может, и целый месяц. Все помню, уже большая была. У них квартира в старом доме. У бабушки есть пиа-
215
нина... не, рояль. Она на ней играть умеет и песни подбирать, мы с ней пели всякие. Все у них там большое — окна, двери, диван. Альбом есть с золотыми пряжками, а в нем фоты разные: бабушки, дедушки — он уже умер, папы, тети Веры, еще когда они были дошкольники. Бабушка сличала меня с папиной фотой и сказала, что я — вылитый папа, Он красивый...
Вера Алексеевна взглянула на девочку, увидела тонкие черты, прямой носик и подумала, что со временем она будет хороша,
— Раз я не спала долго и слышала: тетя Вера, бабушка и папа говорили в соседней комнате. Про меня говорили. Бабушка сказала, что я непременно погибну, если буду жить с мамой, Как вы думаете — я погибну?
Девочка заглянула в глаза учительницы.
— Зачем тебе погибать, девочка? — сказала испуганно Вера Алексеевна и сжала маленькую, липкую от сладостей руку. — Ты старайся, учись, устраивай свою жизнь получше.
— Нет, бабушка сказала, все равно погибну. Подрасту и непременно погибну... — с каким-то удовольствием повторила девочка.
«Боже мой, как неосторожны взрослые», — подумала учительница.
— ...может, бабушка думала — утону в море? А тетя Вера оказала бабушке: «Значит, Владислав — это мой папа — должен жениться». Тогда бабушка скричала тете Вере: «Он же пропадет!» А тетя Вера скричала папе: «Владя, чего ты молчишь, скажи что-нибудь!» А папа все молчал и молчал. Мне захотелось спать, и я заснула.
А наутро мама прикатила. С таким скандалом, просто ужас! Кричала, что они обманщики, что меня папа выкрал, что она их на суде засудит. А тетя Вера обратно кричала на маму: сама виновата, зачем, старая, связалась с мальчишкой. Бабушка просила их не ругаться, потом заплакала, за ней и мама. Я испугалась, тоже заревела. А папа молчал, ничего не говорил, даже на гадкие слова не отвечал маме, а потом как хлопнет дверью, аж дом встряхнуло, и ушел. А мы, наревевшись, сели чай пить из самовару, потом бабушка нас проводила на вокзал, и мы уехали.
Учительница и девочка шли некоторое время молча.
216
Вера Алексеевна размышляла о том, как бездумно люди запутывают жизнь, страдают сами, заставляют страдать других, ни в чем не повинных.
Надвигался вечер. По дорожкам бродили отдыхающие, все больше — пары, Скрипела под ногами мелкая галька, слышались приглушенные голоса, взлетел легким фейерверком женский смех.
Вера Алексеевна взглянула на притихшую Надю: загрустила, должно быть?
Вдруг девочка воскликнула с какой-то веселой злостью:
— А, нехай они все провалятся! Не больно-то они нам нужны.
Вера Алексеевна вздрогнула от неожиданности, хотела сказать «не надо так», но только вздохнула.
Они подошли к двум каменным обелискам, обозначавшим въезд в санаторный парк.
— Иди домой, Надюша, — учительница ласково погладила ее по плечу, — Уже восьмой час, мама тебя будет искать. Завтра увидимся на берегу, хорошо? Приходи...
— Ага, до завтра! — Надя скинула туфли и, подхватив их, побежала, мелькая босыми ногами, к белым домикам в отдаленье,
В эту ночь Вера Алексеевна не могла заснуть. Рассказ девочки растревожил ее. Пошли мысли о неблагополучных детях, зачатых случайно, рожденных бездумно. Потом память выплеснула свое горькое, она была бездетна, собирались с мужем усыновить ребенка, не решились. Время шло, она работала с детьми, хватало ей радостей и горестей, последних было больше. Теперь уж, конечно, поздно. И нечего вспоминать прошлое, надо спать. Девочку жалко — такая милая девочка.
Промаявшись часа три, Вера Алексеевна поднялась и пошла к медсестре просить снотворное. Сегодня дежурит толстушка Лидочка, она даст. Но сестринская комната была пуста. Громко тикали часы на белом шкафчике, показывая половину второго. Настольная лампа освещала раскрытый журнал с записью врачебных назначений и брошенную на нем ручку. Подождав несколько минут, Вера Алексеевна решила спуститься этажом ниже. Там, в мужском отделении, тоже есть сестринский пункт.
217
Здесь дежурная сестра была на месте. Она сидела, склонившись над журналом, переписывая в него что-то с маленьких листков. Лицо ее было скрыто пышной челкой ярко-рыжего цвета, выпущенной из-под косынки.
— Сестричка, — сказала Вера Алексеевна расслабленным голосом, — наша Лида куда-то ушла, а я никак не засну, дайте мне, пожалуйста, снотворное.
Сестра подняла голову, и учительница увидела лицо с нарумяненными скулами и густо накрашенным большим ртом. Женщина была немолода и некрасива.
— Чего вам? — спросила она сердито, и Вера Алексеевна повторила просьбу.
— Если я буду раздавать снотворное чужим больным, своим не останется.
— Не все же сто человек придут к вам, — пыталась пошутить Вера Алексеевна, но голос ее прозвучал жалко.— У меня даже голова кружится...
— Раз кружится, садитесь. Сейчас посмотрю. — И сестра отошла к стеклянному шкафчику с лекарствами.
— Рая, где же ты? Бутылки открыты, тащи мензурки! Твой уж психует, говорит, ты ушла на террасу...— трескучая скороговорка влетела в дежурку, опережая Лидочку. Сама она замерла на пороге и покраснела, увидев Веру Алексеевну.
— А вы чего не спите? — в голосе Лидочки прорвалась досада.
— Ладно-ладно, — спокойно ответила из-за двери шкафа немолодая сестра, я дам твоей больной нанбутал, потом мне отдашь.
Она протянула Вере Алексеевне таблетку и налила воду в одну из четырех мензурок, стоявших на столе.
— Запейте, да поскорей бай-бай, приятных вам снов... Учительница улыбнулась кисло, в голове звенит от бессонницы, а у этих она ни в одном глазу: готовятся к ночной пирушке. Вера Алексеевна поблагодарила и вышла. За спиной у нее звякнула посуда, послышался шепот и сдавленный смех
Назавтра девочка не пришла на пляж. Не было ее и послезавтра. В книжном киоске учительница купила для Нади рассказы Чехова, с картинкой на обложке. Гуляя в парке, Вера Алексеевна посматривала по сторонам, надеясь встретить девочку. Поджидала ее и у дороги, ведущей к домам персонала. Напрасно.
218
А еще через день, когда Вера Алексеевна сидела в своем кресле под тентом и смотрела чаще на дорожку, чем на море, пришла сестра из мужского отделения, та, что давала ей снотворное. При ярком дневном свете лицо ее казалось еще более вульгарным и грубым.
Сестра оглядела сидящих под тентом и направилась к Вере Алексеевне. «Что ей от меня нужно?» — подумала учительница с неприязнью. Сестра поздоровалась, а потом сказала шепотом:
— Тут моя девчонка взяла привычку к вам бегать, так я прошу, не поваживайте ее. Детям запрещено общаться с больными...
— У меня нет активного процесса...
— Мне это ни к чему, — ответила сестра. — У нас есть правила, мы обязаны их соблюдать. Еще она говорит, в кафе вы ее водили. Я ей показала кафе: вот, говорю, тебе мороженое, а вот и пироженное. Пусть не забывается.
— За что же... девочку? — Вера Алексеевна поднялась.— В чем она виновата? Не она просила меня, а я пригласила ее...
— Пригласили? Что это вы придумали: девчонку — в кафе? Или деньги у вас чересчур лишние... или... Слушайте, а вы, часом, не с Киева?
И она впилась злыми глазами в лицо Веры Алексеевны.
— Нет, часом я с Москвы, — ответила Вера Алексеевна сердито. — Не все ли равно, откуда? Я учительница, педагог, всю жизнь с детьми...
— Так что не обижайтесь, — уже миролюбиво закончила сестра, делая шаг в сторону, — Пусть с детьми играет или книжку читает.
— Вот я и собиралась подарить ей книжку. — Вера Алексеевна вынула из сумки рассказы Чехова. — Раз мне нельзя, с ней видеться, передайте, пожалуйста, от меня.
Сестра протянула было руку, но отступила еще на шаг.
— Ладно, обойдется. Пусть лучше бегает и купается, покуда тепло. Успеет еще начитаться.
Она повернулась и пошла по дорожке, покачивая бедрами.
Глядя ей в спину, возмущенная Вера Алексеевна с
219
удивлением отметила, что эта некрасивая грубая женщина прекрасно сложена: такой плавной линией очерчено ее тело, так тонка талия, стройны ее легкие ноги. Просто удовольствие смотреть, как она идет. Пожалуй, мог в нее влюбиться этот молодой киевлянин, Надин отец.
А впрочем, разве обязательно надо влюбиться?
Вера Алексеевна подошла близко к морю и подставила разгоревшееся лицо под свежий ветер, наполненный мельчайшими брызгами.
Дни шли быстро, размеренные часами процедур, еды, отдыха — одинаковые, как обкатанные морем камушки.
Вера Алексеевна часто вспоминала девочку. Беспокоилась, что будет с ней дальше. Жалела и мать: одинокая женщина, поздний ребенок, случайные связи. Незавидная у нее жизнь.
Наступила середина мая, леченье заканчивалось. Однажды утром учительница отправилась в дальнюю прогулку по берегу. Может быть, встретит Надю, хотелось бы повидаться. Солнце уже припекало. Опасаясь его, Вера Алексеевна открыла сиреневый зонтик. Но солнце сияло, ударяя горячими лучами в море, в берег, оно было вверху, внизу — кругом.
Ушла она далеко, стала уставать — от зыбкой гальки, от блеска воды, от горячего дыханья камней. Уже думала повернуть, но тут увидела возле небольшой скалы группу ребят и подошла ближе.
У самого берега плескались двое мальчишек, еще младенчески пухлых, а на берегу лежали три девочки постарше. Плечи, ноги и руки их были смуглы, а животы и спины над узенькими плавками, недавно тронутые солнцем, ярко розовы. В самой тоненькой и длинноногой Вера Алексеевна узнала Надю. Девчонки пересыпали в ладонях цветные камушки и весело болтали.
— Надя! — позвала Вера Алексеевна.
Девочка подняла голову, посмотрела, но не встала. Вера Алексеевна подошла ближе.
— Я скоро уезжаю, хотела взглянуть на тебя, узнать, как твои дела. Мы давно не видались.
Надя, упираясь руками в гальку, выгнула спину и, закинув голову, посмотрела снизу на Веру Алексеевну.
— Гляньте, как я зараз в кольцо совьюсь... Не, не
220
достать... Не видались? Чего я не приходила? Дела были, вот и не приходила.
Она вскочила, подпрыгнула и попыталась встать на руки, но упала и засмеялась.
— Теперь уж купаться можно, вода теплая! И мы загораем на пляжу. С подружками.
Она улыбнулась Вере Алексеевне, наморщив розовый обгоревший нос.
— Мама на меня сердилась... — сказала она тихо, подкатывая к себе пальцами ноги круглый камушек, — ...что я с вами тогда в кафе ходила. За юбку и за туфли тоже. Она меня запирала на три дня...
— А я скучала без тебя, — вздохнула Вера Алексеевна.
Девочка взглянула на нее и улыбнулась.
— Приходите к нам, мы завсегда под этим камнем пляжуем... Гляньте, как я поплыву!
И, обдавая брызгами себя и мальчишек, копавших влажную гальку, Надя вбежала в воду и поплыла, отмахивая саженки, прочь от берега.
— Надя, не заплывай далеко! — крикнула Вера Алексеевна тревожно.
В солнечных бликах на легкой зыби она едва различала тонкие смуглые руки и светлую голову. Но вот уж и рук не стало видно. Вера Алексеевна повернулась испуганно к девочкам:
— Где ж она? Не вижу...
— Мабуть отдыхае, — певуче отозвалась черноволосая и, заслонив глаза ладонью, поглядела вдаль. — Вон лежить, колыхается, як та дэльфиня... Повертае, вже повертае...
И вновь замелькали руки, все яснее, все четче, и вскоре Надя вышла из моря — холодная, в пупырышках озноба, водяных блестках, запыхавшаяся, усталая, сияющая. Выкрикнув: «Ой-ой-ой, насилушки доплыла!» — с блаженным стоном упала она животом на горячую гальку, раскинула руки, ноги и замерла.
— До свиданья, Надя,— сказала Вера Алексеевна и подождала ответа.— Завтра я уезжаю...
— До свиданья, счастливо вам! — ответила девочка, не поднимая головы.
«Вот и попрощались», — подумала Вера Алексеевна, повернулась и тихо пошла обратно. И, только отой-
221
дя порядочно, вспомнила: книжку Наде не отдала, книжка осталась в сумке. Но возвращаться ей не хотелось.
Учительница шла по берегу совсем близко к воде, и море дышало ей в правую щеку свежо и сильно. «Какая храбрая девочка», — думала она, изумляясь и слегка робея перед Надиной смелостью.
Вера Алексеевна остановилась: передохнуть, проститься с морем, посмотреть на него с берега, где нет лежаков, кресел, тентов, Она вздохнула несколько раз глубоко, будто надолго запасаясь целебным воздухом, и улыбнулась — завтра она едет домой.
Море слепило солнцем, — солнечный свет прыгал и кувыркался на мелких волнах, как стая серебряных дельфинов.
А девочка опять уплыла в море и качалась на зыбкой волне, отдыхая.
Отрицательная Жизель
— Взял бы ты нам билеты в театр, Гера, — сказала Клавдия Ивановна мужу, наливая ему кофе в большую чашку.
Герасим Иванович промычал что-то в ответ, не отрываясь от газеты, нащупал бутерброд, приготовленный женой, откусил не глядя и отхлебнул кофе.
— Учительница литературы сказала Славочке, что надо непременно ходить в театры, говорит, она отстает в эстетическом развитии. А мы в театры никогда не ходим...
Герасим Иванович отложил газету и посмотрел на жену. Клавдия Ивановна стояла возле стола в белом крахмальном фартуке и легкой косынке поверх бигуди, обеспечивая, как всегда, бесперебойный ход его утреннего завтрака. Раз речь шла о дочери, единственном их ребенке, Герасим Иванович готов был слушать внимательно.
— В эстетическом отстает, говоришь?
— Она это говорит, учительница. То есть Слава говорит, что она так сказала. Они там обсуждали что-то, какой-то спектакль, а Слава не знала. Все видели, а Слава нет. Ей стыдно было, говорит, сидела вся красная...
— Ах вот как? Что же вы раньше молчали? Давай, закажу билеты, скажи куда.
— Славочка хочет на какой-то балет в Большой, а я забыла название. Женское какое-то название, по женскому имени...
— «Золушка», что ли?
— Да нет, настоящее имя. Вот забыла — склероз! Ну,
223
попроси Тасю позвонить в театр, не десять же там балетов идет, попроси узнать....
Тася — завкультсектором месткома в учреждении Герасима Ивановича, быстрая и расторопная. Клавдия Ивановна верила: Тася все может.
— Хорошо бы на субботу, ты закажи три билета, пойдем все вместе.
— Нет уж, я до балетов не охотник.
Герасим Иванович, конечно, знал, что наш балет первый в мире, и относился к нему с уважением. Но по душе ему был больше хоккей. А в субботу как раз по телевидению хоккей. Отправить своих и остаться в субботний вечер одному — весьма ценная идея. Он представил, как достанет из холодильника бутылочку пльзеньского, сядет у телевизора, будет смотреть хоккей и потихоньку потягивать пивко из горлышка. Герасим Иванович даже причмокнул от удовольствия.
— Ладно уж, расстараюсь — будут вам билеты. Плесни-ка еще кофейку.
Он будет спокойно смотреть хоккей, потихоньку пить пиво, и никто не будет зудеть над ухом: хватит, мол, не пей, тебе вредно, да на второй программе телеспектакль, да на четвертой — кинофильм... Блаженство!
— Нельзя столько кофе, тебе вредно. Ты же знаешь, доктор не разрешает.
Он вздохнул и поднялся.
— А как у Славки с отметками?
— Как всегда, стойкая четверка по всем предметам,— с гордостью ответила мать.
Шестнадцатилетняя дочь Костяковых была поздним ребенком, конечно, балованным, но в меру, без глупостей. Клавдия Ивановна, посвятившая себя целиком семье и дому, сама занималась ее воспитанием. Она строго следила за успеваемостью, своевременно организовывала помощь по трудным предметам, заглядывала в принесенные из библиотеки книги, вслушивалась в телефонные разговоры дочери — в последний год особенно внимательно.
Проводив мужа, Клавдия Ивановна вернулась на кухню. Она любила этот утренний час, когда, накормив и отправив своих, могла спокойно выпить кофе, как ей нравилось. А ей нравился крепкий кофе, крепкий и очень сладкий, что Герасиму Ивановичу было вредно.
224
Она достала из холодильника сливки и ветчину, а из буфета яблочный пирог с корицей.
— Вот позавтракаю, а потом за дело, — сказала она вслух. Когда она оставалась одна, она часто говорила вслух, так ей было веселее.
Клавдия Ивановна отдернула цветастую занавеску и выключила свет. Бледное декабрьское утро заглянуло в окно и равнодушно отразилось в кафельных стенах и белых дверцах холодильника и шкафов. Не хватало солнца, чтобы засверкало, засияло и заблестело это царство чистоты и порядка, которым так гордилась хозяйка.
Предстоящий поход в театр вдохновлял Клавдию Ивановну. Наводя порядок в кухне, она уже подробно обдумывала свой туалет, мысленно подбирая из нескудного арсенала все, начиная от «грации» и кончая шляпой, что помогло бы ей выглядеть молодой и свежей матерью почти взрослой дочери.
Покончив с кухней, Клавдия Ивановна вооружилась мягкой шерстяной тряпочкой и перешла в комнаты. Каждое утро она протирала всю мебель.
Мягко, любовно прикасалась Клавдия Ивановна к полированному дереву. Это давало ей ощущение полноты бытия, слитности с окружающим дорогим для нее миром. Но вдруг ее охватила тревога: «Боже мой, ведь Славин зеленый костюмчик отдан в чистку!» А выходные туфли — замшевые с золотыми пряжками — нельзя надеть ни к голубому, ни к синему платьям. Потому что туфли — зеленые. В чем же девочка пойдет в театр? Белые не по-сезону, а идти в черных повседневных или коричневых полуботинках просто немыслимо.
Срочно надо купить Славе приличные туфли, которые бы шли ко всему. Сейчас в моде цветные лакировки с перламутровым отливом. Но нарядные, туфли чаще бывают на высоком каблуке. А высокий Слава не носит. И вообще туфли нельзя покупать заочно, а может ли Слава в эти дни ездить с ней по магазинам? Это плохо для занятий. Клавдия Ивановна совсем разволновалась, ее даже в жар бросило. Она приоткрыла окно и на минуту присела.
Отдыхая, она смотрела на бронзовые канделябры и часы с женской фигурой на письменном столе. Часы когда-то смущали Клавдию Ивановну: у склонившейся над циферблатом женщины одна грудь почему-то была
225
обнажена. Но Герасим Иванович отнесся к этому совершенно спокойно, и вскоре Клавдия Ивановна тоже перестала обращать внимание на досадную деталь. Часы и канделябры были подарками к пятидесятилетию Герасима Ивановича от сотрудников. Клавдия Ивановна узнала, что это настоящий антиквариат. Было приятно, что в доме есть такие ценные вещи.
Вкус у Клавдии Ивановны был вовсе не плох. Это был правильный вкус. Он воспитывался соответствующей литературой. В шкафу на ее полке рядом с «Домоводством» и «Тысячью вкусных блюд» стояли две книги, изданные в Польше на русском языке: «Хороший вкус» и «Искусство одеваться».
Покончив с уборкой, Клавдия Ивановна вымыла руки, протерла лицо розовой водой, оделась и отправилась подышать свежим воздухом, а заодно наведаться в магазин «Весна» посмотреть туфли. Это близко — на Ленинградском проспекте, В Славином размере, как она и боялась, был только высокий каблук. Клавдия Ивановна решила съездить в обувной на улицу Горького и, кстати, зайти в кулинарию напротив глазной больницы.
Но и на улице Горького тоже не было подходящих туфель.
«Просто ненормально, что в Москве столько народу», — сердито думала Клавдия Ивановна, стоя на троллейбусной остановке с капроновой сумкой, нагруженной свертками. Она беспокоилась, что может опоздать к Славиному возвращению из школы. Троллейбусы полны, пролетающие мимо такси заняты.
«Откуда только берутся все эти люди, что они толкутся, снуют взад-вперед? И это в середине рабочего дня!» Клавдию Ивановну раздражала всякая неорганизованность. Сама она была организованная и неорганизованных презирала.
И все же она немного опоздала. Слава была дома.
— Мама, где же ты пропадаешь? — недовольно протянула она. — Я есть хочу... Да, тебе звонили от папы, по-моему Тася, и передала, что билеты в Большой театр будут на субботу.
— А на что, не сказали, на что?
— Нет, не сказали. А разве ты заказала просто на что-нибудь? Я же просила тебя на «Кармен-сюиту»...
226
— Ах, Славочка! — всплеснула руками Клавдия Ивановна.— Ты представляешь, я никак не могла вспомнить название... Вот крутится и крутится, знаю, что женское имя... Я сейчас позвоню, скажу Тасе. Подожди, только поставлю греть обед.
И она защелкала дверцами шкафов и холодильника.
Тася сообщила, что билеты заказаны на «Жизель», отказаться, конечно, можно, но заменить на «Кармен-сюиту» на этой неделе не удастся.
— Славусенька, пойдем в субботу, я тебя прошу! Я уже настроилась на театр. А потом достанем на эту самую сюит-Кармен, почему она, кстати, не просто Кармен? — Клавдия Ивановна произнесла все это громким шепотом, прикрыв трубку ладонью и сказав предварительно Тасе: «Одну минуточку». А потом уже громко:
— Спасибо, Тасенька! Ничего, ничего, пойдем. Значит, вы получите билеты сами? Пожалуйста. Да, да. Передайте Герасиму Ивановичу. Большое вам спасибо!
Немножко покапризничав, Слава согласилась. Вообще-то ей хотелось в театр, но девчонки восхищались «Кармен», а про «Жизель» ничего не говорили. Еще ей нравилась идея срочной покупки лакированных туфель. Это была «ценная идея», как любил говорить отец.
До минувшего лета Слава мало интересовалась своей внешностью. Она даже как-то подчеркнуто пренебрегала материнскими советами: «Протирай лоб лосьоном, а то будут прыщи», «Намажь нос кремом, некрасиво, когда нос лупится». На все это Слава отвечала молчанием, а иногда, передернув плечами, бросала: «Ах, мама, отстань!» Но за лето в Славе произошла перемена: смягчилась ее угловатость, чище и нежнее стало лицо, губы чуть пополнели, а в глазах появился блеск. Теперь Славу стало занимать, как она выглядит. Оценивала она себя сурово: некрасивая, длинная, сутулая. Что еще можно сказать? Да, еще она бесцветна. Все светлое — волосы, лицо, глаза.
А знакомые говорили матери: «Как ваша Славочка похорошела!» Клавдии Ивановне было приятно, но она возражала: «Худенькая, горбится, волосы прямые». Сама она и в молодости была, как колобок.
Клавдия Ивановна моталась по магазинам, Слава ждала ее вызова, она соглашалась только приехать померить туфли, а тратить время на их поиски не хотела.
227
На третий день Клавдия Ивановна позвонила приятельнице посоветоваться, куда бы еще съездить. Поболтали о театре. Приятельница утешила: на «Карменситу» дочь вести незачем. Ничего нет в ней такого положительного для девушки. Сама она не была, но ее знакомая ходила с мужем и сказала, что даже с мужем временами ей было неприлично смотреть на сцену.
Клавдия Ивановна обрадовалась: значит, хорошо, что она позабыла название (кстати, почему это приятельница говорит «Карменсита»? Не поймешь, как же правильно в конце концов).
На следующий день туфли были куплены, и очень красивые, итальянские, цвета темной бронзы. Колодка удобная, но каблук высоковат. Клавдию Ивановну это смущало, но Славе туфли очень понравились, она упросила их купить.
Наступил субботний вечер.
В синем, цвета васильков, платье, осторожно ступая по белым мраморным ступеням, Слава вместе с матерью поднималась в ложу бенуара — у них были первые места.
Погас свет, оркестр сыграл увертюру — балет начался.
Поначалу Славе было скучно. Года два назад она смотрела здесь «Лебединое озеро». А сейчас не было ни великолепных декораций, ни волшебств, ни драгоценной россыпи музыки и танцев. Но постепенно до Славы дошла нежная мелодия простой девушки, молоденькой Жизели, полюбившей первый раз.
У Жизели были тонкие руки, и вся она была тоненькая, доверчивая, легкая и беззащитная. Славе она нравилась. А к принцу с толстыми икрами, прыгающему вокруг, Слава отнеслась иронически. Сначала музыка и движения балерины не соединялись в одно целое, но в какое-то мгновение они слились, и музыка вдруг стала зримой, еще больше проникала в душу, трогала и волновала. Слава забыла обо всем, смотрела и слушала. Когда Жизель упала мертвая, Слава сказала себе: «На самом деле так не бывает». Ей надо было утешиться: слезы выступили на глазах, она боялась заплакать.
А лампы в зале уже наливались светом.
Клавдия Ивановна едва уговорила дочь выйти из ло-
228
жи, пройтись по фойе. О буфете она и слушать не хотела, даже уши закрыла ладонями.
Клавдия Ивановна не стала говорить с дочерью о балете. Сама она была недовольна. «Балет про любовь. Выбрали подходящее для девочки! В этом возрасте их надо отвлекать как можно подальше от всего этого»,— думала она. Ее успокаивало, что балет коротенький и, поскольку Жизель уже умерла, во втором действии ничего такого не может быть. Клавдия Ивановна сильно скучала и с удовольствием думала, что скоро они пойдут домой и, пожалуй, еще застанут детектив про капитана Сову.
Во время второго действия Клавдия Ивановна больше смотрела на дочь, чем на сцену. Славе мешал взгляд матери, подняв руку, она приложила пальцы к виску, чтобы закрыть от нее лицо.
То, что происходило на сцене, захватило ее. Ей было жаль Жизель, но теперь она уже начинала жалеть и принца, которому только что говорила злорадно: «Так тебе и надо».
Постепенно происходящее на сцене освобождалось от сюжета. Танцевальный дуэт был прекрасен. Печальный юноша искал Жизель, хотел прикоснуться к ней, а она удалялась, ускользала, и вновь он с мольбой протягивал к ней руки. Но вот они соединились, и Слава поняла, что это означает прощение. Славу волновало ощущение тайны, чуть приоткрывшейся и все же неуловимой и недоступной. Хотелось, чтобы лунная ночь на сцене длилась еще долго и долго танцевала Жизель, как бы сотканная из лунного света, из белого предутреннего тумана. Но наступило утро...
Спектакль окончился, все поднялись, захлопали, заспешили одеваться. Клавдия Ивановна стала торопить Славу, которая, по ее мнению, была какая-то сонная. Они медленно двигались в поредевшей толпе к лестнице я вдруг оказались перед большим зеркалом. Слава увидела длинную девочку, вытянувшую вперед шею и осторожно ступавшую на высоких каблуках. Прямые светлые пряди, выбившиеся из узла, схваченного лентой на затылке, висели вдоль разгоревшихся щек. Она не сразу узнала себя.
— Как ты растрепалась, Славочка! — сказала Клавдия Ивановна.
229
Слава посмотрела на мать в зеркало. И эта полная, немолодая женщина с озабоченным лицом в первое мгновение тоже показалась Славе незнакомой.
Тут она ступила на лестницу и сразу же поскользнулась на мраморной ступеньке. Нога сорвалась, Слава охнула, падая. «Слава!» в отчаянно крикнула Клавдия Ивановна, но Славу уже подхватил молодой военный. Он крепко держал ее за локти и как будто не решался отпустить. Девушка зажмурилась от смущения.
— Так можно и упасть, — сказал он ласково.
Тут только Слава взглянула и встретила веселые карие глаза. В глазах дрожал смех, но лицо было доброе, участливое.
— Спасибо, ах, большое вам спасибо! — услышала Слава голос матери. — Славочка, как же так неосторожно? Не подвернула ли ты ногу?
Слава прошептала: «Спасибо!» — и решилась шагнуть еще на одну ступеньку,
— Разрешите, я помогу вам, — сказал военный и крепко взял Славу под руку.
— Ах, не беспокойтесь, пожалуйста, — жеманно протянула Клавдия Ивановна,
Но он проводил их до гардероба, получил их вещи, помог одеться.
— Всего доброго,— сказал он, улыбаясь, — больше не падайте! — Он повернулся и подошел к молодой женщине с приветливым лицом, терпеливо поджидавшей его в стороне.
— Какой милый, какой любезный, какой вежливый молодой человек! — восхищалась Клавдия Ивановна.— У тебя не болит нога, Славочка? Видишь, я права: каблук для тебя слишком высок, не надо было брать эти туфли...
Слава шла молча. Новые туфли лежали в шелковой сумочке, в сапогах она шагала уверенно и спокойно. Ей совсем не хотелось говорить о своей ноге, о туфлях... И вообще говорить.
Герасим Иванович приветствовал жену и дочь излишне суетливо. Они пришли раньше, чем он ожидал, и его смущало наличие пустой пивной бутылки возле телевизора. Впрочем, он догадался добровольно уйти с хоккейного поля и переключиться на капитана Сову. Вероятно, он не смог бы погасить бдительность Клавдии
230
Ивановны этим маневром, но ее отвлекала тревога. Дочь почему-то отказалась ужинать и ушла в свою комнату. Клавдия Ивановна беспокоилась: не скрывает ли от нее Слава, что нога болит — надо бы сделать примочку.
А Слава тем временем уже сняла синее платье и собиралась надеть халатик. В короткой рубашке с голубыми узорами стояла она перед туалетным столиком, смотрела на свое отражение — острые плечи и тонкую шею. Потом она подняла руки и попыталась сделать ими несколько волнообразных движений. Но локти и кисти двигались, как на шарнирах. Слава взмахнула левой рукой, а правую ногу попробовала вытянуть назад, но тут же потеряла равновесие. «Ты урод», — сказала Слава в зеркало, закрыв глаза.
Она пошла в ванную, потом пожелала родителям спокойной ночи, убедила мать, что нога совершенно в порядке, и, погасив свет, легла.
Она лежала на спине, вытянув руки поверх одеяла, и сосредоточенно смотрела в потолок, на котором зыбились отсветы уличных фонарей. Томительная грусть росла в ней и захватывала ее. Кто-то из девчонок говорил: если пристально смотреть на светлую плоскость, можно вызвать желаемое изображение.
Но из колебаний света ничего не возникало. Глаза устали, и Слава опустила веки. Она лежала, обхватив ладонями локти. Когда она засыпала, тоска, не отпускавшая ее, вылилась словами: «Я хотела бы полюбить так сильно, чтобы умереть от любви». И она заснула, сжав мокрые ресницы.
Утром Слава не сразу вспомнила эти слова, но потом вспомнила и записала на промокашке, вынутой из чистой тетради, сложила ее и сунула под книги.
В понедельник утром, наливая кофе Герасиму Ивановичу в большую чашку, Клавдия Ивановна сказала:
— Посмотри, Гера, это я нашла сегодня утром у Славочки на столе. — И она протянула мужу промокашку.
— Ну и что? — сказал он спокойно, прочитав написанное.— Она же не пишет это в письме какому-нибудь мальчишке, а просто записала для памяти. Наверно, цитата из художественной литературы. Что-нибудь к сочинению.
— Нет, нет, нет!.. — Клавдия Ивановна тряхнула головой так, что бигуди зазвенели. — Это на нее подей-
231
ствовал театр. Я же видела, как на нее действовало. Совсем это неподходящий балет для такого возраста, Ты знаешь, эта Жизель... Она довольно отрицательная. Конечно, там на сцене ничего такого, это ведь не драма. Но все же можно понять, что он ее... что у них... было. Что он ее соблазнил... — наконец она нашла подходящее слово — ...и бросил. Вот оттого она, наверное, и умерла, что была уже беременная. В балете это, конечно, не покажут, но догадаться можно. Надо поосторожнее выбирать для девочки.
— Откуда же я знал? — пробурчал Герасим Иванович. — Тася сказала, что это из жизни французской крестьянки... Балет — это же всегда сказки, всякие там фантазии: принцы, цветы, дворцы, гуси-лебеди, одним словом, всяческая карусель... — Он покрутил пальцами в воздухе, — Плесни-ка мне еще кофейку полчашечки.
Черныш и другие
Говорят, черные кошки приносят
несчастье. Правда ли это?
Из письма читательницы
Мариша, она же Мария Николаевна, жила с тетей в своей однокомнатной квартире. Тетя приехала из Тайнинки после пожара — в их деревянном доме сгорела кухня. Она привезла с собой кошку Белоснежку, пуховую подушку и печку «чудо». Приехала она ненадолго, но жила почти год — ремонт затягивался.
Работала Мария Николаевна лаборанткой в НИИ. Институт этот был замечателен тем, что, периодически сокращая штаты, углублял тематику и расширял свою площадь: занимал подвалы, освобожденные от жильцов. Как раз недавно Маришина лаборатория переехала в бывшую коммунальную квартиру — семь комнат с ванной и кухней.
Переехали и перевезли все свои гальванометры, диктилометры, галометры и дрозометры, а также аккумуляторы, дистилляторы, дозаторы, конденсаторы, абсорберы, автоклавы, диффузоры и меггеры. Было это нелегко, но раз надо, значит, надо.
Каждый сотрудник получил теперь для себя и своей аппаратуры отдельную комнату. Заведующему лабораторией досталась самая большая: у него стояла крупногабаритная установка, им сконструированная, а также два стола. Письменный — для писанья и представительства — и другой, похожий на верстак, для всяких работ. Михаил Михайлович (сокращенно Михмихыч) был молод и любил работать своими руками.
Заодно скажем, что он был талантлив, лохмат, умен, высок, несколько рассеян (только не в работе). Одним словом, он был симпатичный очкарик.
В вверенных ему штатах, кроме голубоглазой свет-
233
ловолосой Мариши, были: лаборантка Элла — брюнетка с темным пушком над верхней губой и младший научный сотрудник — Слава. Он был действительно славный парень — быстрый, шустрый, постоянно куда-то исчезающий, но успевающий сделать все в срок (кроме того, что нельзя сделать по объективным причинам).
Вот и все штаты. Нет, мы забыли непонятную Кудимову и не считали тетю Грушу.
Непонятную Кудимову прозвали «непонятной» вот почему. Никто в лаборатории Кудимову не видел и не мог сказать, чем она занимается, когда придет и придет ли когда-нибудь. Было известно, что у нее «смежная тема», но что это значит, не уточняли. Говорили, что она в творческом отпуске (пишет диссертацию), в длительной командировке (обменивается опытом), занята на курсах по усовершенствованию, откомандирована на семинар или симпозиум (с освобождением от основной работы). Что-то из этого было правдой, а что-то, возможно, вымыслом. Но кабинет ее в лаборатории имелся, поэтому о ней стоило упомянуть.
Что касается тети Груши, Аграфены Васильевны, то она была постоянным членом лабораторного коллектива, хотя принадлежала лаборатории наполовину. Она делила свой труд между двумя институтскими объектами в соседних домах (на этом основании Слава дерзко называл ее — за глаза — «Полугрушей»),
Михмихыч выделил Аграфене Васильевне комнату в десять метров. Она была очень довольна, называла ее «мой кабинет» и всячески украшала различными произведениями искусства. Она принесла сюда пейзаж — ядовито-зеленый луг и пронзительно-голубое небо (в равных долях), глиняную бордовую кошку с гусарскими усами и лампу-ночник в форме башни с отбитым верхом. Стол тетя Груша накрыла скатеркой, на стул положила старую диванную подушку. Фарфоровый расписной чайник, коробка с нитками и вязанье на столе придавали «кабинету» обжитой вид.
Мариша любила свою работу и постоянно задерживалась в лаборатории, огорчая этим тетушку. Чем чаще оставался в лаборатории Михмихыч ради сотворения какото-то чудо-прибора, тем чаще засиживалась по вечерам Мариша.
234
Давно уже подвела она итоги своим опытам, составила отчет за первый квартал, приготовила миллиметровки для непонятной Кудимовой и теперь взялась за обработку Славиных материалов (он ее не просил, но и не возражал).
Когда Мариша сидела вдвоем с Михмихычем в пустом подвале — он у себя, она у себя, — возникали тончайшие нити, идущие от него к ней, от нее к нему. Нити тянулись, переплетались, крепли, становились ощутимы: стоило ему двинуться с места, встать, пойти, как нити натягивались, и она тоже вставала и шла. Иногда они разом выходили в коридор. Выйдут, постоят, скажут несколько слов — о чем угодно, только не о себе — и разойдутся по своим местам.
Отчет за первый квартал был у Мариши готов уже к концу февраля (при удлиненном рабочем дне нет оснований считать этот отчет липой). И вот где-то тут — на грани двух кварталов, на стыке зимы с весной, и произошли некоторые события, имеющие значение для сотрудников лаборатории (хотя называть их событиями в наш богатый событиями век даже не совсем удобно).
И в этих событиях-несобытиях принимала активное участие черная кошка.
Событие первое. Тетушка подобрала на лестнице котенка-подростка. Черного, с белым пятнышком под шеей, похожим на галстук. Он мяукал, просил есть. Тетушка его покормила, а выпроводить на лестницу не смогла. Поев, котенок вытер усы лапой и заснул под табуреткой на кухне. Так он остался у них и получил имя Черныш. Он подружился с Белоснежкой, которая то принималась вылизывать его, как мать, то кувыркалась и прыгала с ним, как девчонка.
Событие второе. Аграфена Васильевна, посиживая в своем «кабинете» в свободное от уборки время, наблюдала жизнь лаборатории. Психологический практикум тети Груши дал результаты. Однажды, когда Мариша в коридоре перед зеркалом поправляла прическу, тетя Груша, не оставляя вязанья, сказала через открытую дверь:
— Гляжу я на тебя и думаю: девушка ты подходящая — ласковая, ладная, желанная. Только что толку?
235
Видать, ты чересчур ученая, раз ты интересу своего не понимаешь...
Сказав это, тетя Груша взяла полотенце и ушла на кухню, оставив Маришу одну перед зеркалом. Мариша сказанного до конца не поняла, но все ж догадалась, к чему оно относится. «Неужели это так заметно?» — испугалась она, и лицо ее зарделось, как снег на заре.
Событие третье определено было календарем. Приближалось Восьмое марта — Международный женский день. Шествуя торжественно по планете, он пришел и в лабораторию в самом скромном и милом виде в канун основной даты.
Михмихыч и Слава купили четыре букета мимозы (из чего следует, что они видели в непонятной Кудимовой реальную женщину), две бутылки вина и большую коробку шоколадных конфет. Мариша и Элла испекли на кухне два сладких пирога: Мариша — с яблоками, Элла — с шоколадным кремом. Обе волновались и допустили ошибки — Мариша перекрутила тесто, Элла пересолила крем. Но никто, кроме Аграфены Васильевны, не счел нужным это заметить. Сама тетя Груша принесла из дома двенадцать пирожков с капустой, каждый величиной с тапок среднего размера.
Устроились в «кабинете» тети Груши, на случай если вдруг придет кто-нибудь посторонний. А может, они побаивались непонятной Кудимовой, которая могла совершить непонятный поступок и неожиданно явиться в этот день, когда все женщины становятся женственны, а мужчины — мужественны.
В кабинете тети Груши было чуть тесновато и очень уютно. Пироги ее, на редкость вкусные, шли под тосты Славы. Он перечислял достоинства каждой женщины, ловко балансируя на грани дифирамба и гротеска.
Все раскраснелись, оживились, смеялись. Съели неизвестно откуда появившиеся колбасу и огурцы и, откупорив еще одну бутылку сухого, приступили к сладкому.
Женщины — все три — были сегодня на редкость милы. Элла поражала прической — каждая прядь ее черных волос была уложена художественным завитком и перламутрово мерцала. Мерцали и глаза, затененные
236
густыми от туши ресницами. Мариша разрумянилась, чуть растрепалась, сияла улыбкой и в белом круглом воротничке была похожа на школьницу. Но более всех изумляла Аграфена Васильевна. Освободившись от платочка, всегда покрывавшего ее голову, она преобразилась. Волосы были стянуты узелком на затылке и заколоты гребнем с камушками. Вдоль щек колыхались золотые серьги-бомбошки. На плечи была накинута шаль — алые цветы в желтых и зеленых листьях по черному полю. Береженая шаль, от которой слегка пахло нафталином. Из немолодой, чуть длинноносой тети Груши выглянула неожиданно темноокая, озорная, цыганистая Аграфена.
Подняв стопку, потянулась она к Марише и, качнув серьгами, пропела сипловатым, но приятным голосом: «Глаза-а твои, как неба-а голуба-ая, а ты сама, как ла-андыш-василе-ек»... Возможно, что-то позабыла или напутала тетя Груша с цветами, вернее, стихами. Но все, взглянув на смущенную Маришу, действительно увидели в ней что-то от ландыша и что-то от василька. А потом они рассмеялись и уже хором запели, ведoмые Аграфеной Васильевной: «Хаз-Булат удалой, бедна сакля твоя...»
Веселье вихрилось вокруг тети Груши. Им было хорошо, никто не спешил, только Слава разок поглядел на часы.
По имеющимся статистическим сведениям, 60 % человек из данного общества никогда не были связаны брачными узами, 20% —эти узы расторгли, а 20% были одиноки по причине смерти второго супруга.
Обручальное кольцо, навечно впаявшееся в безымянный палец левой руки, свидетельствовало, что вдовой была Аграфена Васильевна.
В этот вечер Марише было очень весело. Она любила их всех, а кого-то больше всех. Марише казалось, что скоро с ней случится что-то радостное. Непременно случится. Очень радостное.
Событие четвертое. Вскоре после праздника, в середине рабочего дня Мариша сидела тихо в своей комнате: то ли задумалась, почему с ней ничего не происходит, то ли прислушивалась к скрипу пола в других комнатах. И вдруг, опустив глаза, увидела на полу против своего стола мышь. Мышь сидела на задних лапках,
237
подняв остренькую мордочку, и смотрела на затихшую Маришу. Мариша вскочила, ойкнула и побежала к двери. Мышь метнулась и тут же исчезла.
В коридоре Мариша вскрикнула: «Мыши, ой мыши!» Разом открылись двери и выскочили из своих комнат Михмихыч, Слава и Элла. Они спрашивали: где мыши? Какие мыши? Сколько мышей? Уверена ли она, что это действительно мыши?
И только один человек, заглянув в испуганные Маришины глаза, сказал, успокаивая:
— Не бойтесь, мы этим мышам... Мы этих мышей...
— ...Переловим мышеловкой... — подсказал Михмихычу Слава. — Выловим всех до одной начисто. Я сейчас же бегу к завхозу, беру десять мышеловок...
Но Славин порыв, не успев унести Славу на вольный мартовский воздух, разбился о каменную скалу.
Аграфена Васильевна слышала всё из кухни и, выходя в коридор, сказала мрачно:
— Мышов ловить я не буду. Нет этого в наших должностях. Куда мне еще с мышами заводиться. Что я с ыми — антиквариум, что ли, делать буду?
(Может, тетя Груша разумела — «виварий»? Не аквариум же и не антиквариат...)
Всем было смешно, но они сдержались, и только Элла расхохоталась.
— Зачем же, тетя Груша, собирать мышей. Вы их будете выбрасывать, вот и все.
— Выбрасывать? Чтобы они назад прибегали?
— Нет. Убивать и выбрасывать.
— Это я — убивать? Нет уж, пусть кто хочет мышей лавит. И убивает пусть сам.
— Не Михаилу Михайловичу же... — вскипела Элла, явно превышая полномочия. — Впрочем, есть специальные мышеловки-гильотины... А потом — мы забыли про отраву...
— А по мне пусть хоть сам директор лавит, — игнорируя Эллу, продолжала тетя Груша.— Не мое это дело, и все.
Аграфена Васильевна прекрасно понимала свои преимущества перед директором. Она работала в институте пятнадцать лет и была хорошей уборщицей, хотя изредка позволяла себе схалтурить. Она знала, что хорошие уборщицы — редкость. Директоров же за эти пят-
238
наддать лет сменилось... Тетя Груша не помнила всех, но трое последних, до нынешнего, еще держались в памяти.
Кругленький толстячок (она прозвала его Шариком) явно не знал нужного дела. Он был говорун и весельчак, но это его не спасло. Его перебросили на другое дело. Не зная даже на какое, тетя Груша почему-то была убеждена, что дело это ему тоже неведомо. Молодой бородач (для нее он был Дед), видать по всему, сильно знал дело. Но для института оказался чересчур хорош, я его отправили в почтовый ящик. За ним пришел насупленный старик со стеклянным взглядом (она звала его — строго секретно! — Упокойник), и он действительно скоро скончался, а до этого мало бывал в институте, что было плохо для дела и для него самого, так как известно, что человека крепче всего на земле держит его дело.
А теперешний... Ну, он был теперешним, так что о нем говорить. Он не был стар и, возможно, был способен ловить мышей, но вряд ли бы согласился — в нем было много важности. (Фасонный — определила его тетя Груша.)
Аграфена Васильевна знала, что имеет полное право от мышей отказаться. Можно было на этом поставить точку. Но мыши в учреждении — непорядок. А тетя Груша не была человеком, которому любой непорядок до лампочки, если он только не в его личном хозяйстве. Поэтому она задумалась и вынесла резолюцию.
— Кошку надоть завести, вот что. Они ее учуют, кошку-то. Кошка будет жить, и мышей не станет.
— Верно! — обрадовалась Мариша.— У нас есть хороший котишка, я его принесу.
— Надо спросить Михаила Михалыча, — сказала Элла, снова защищая престиж заведующего.
— При чем тут... — буркнул Михмихыч и ушел к себе.
Слава уже давно исчез. Женщины немного продолжили разговор о кошках и мышах. Элла удивила тетю Грушу и напугала Маришу, рассказав, как ей довелось однажды во время студенческой практики, когда они жили в старом амбаре, убивать палкой крыс. При этом глаза у Эллы сверкнули и сузились, а пальцы чуть дрогнули. Мариша заметила это и тотчас увидела со-
239
вершенно отчетливо картину: Элла лежит, затаившись на ветке в лесу, тихонько шевеля кончиком хвоста, и вдруг прыгает сверху на спину большому доверчивому лосю.
Событие пятое. После Восьмого марта начинается весна. Она непременно начнется, даже если еще холодно. С работы идешь уже не вечером, а днем. А когда наступают сумерки и асфальт становится лиловым, небо еще прозрачно и светло. Зеленоватое небо над сиреневым городом. Это и есть весна. Несколько теплых дней, и нальются почки, землю проткнут зеленые стрелки травы, выбросят красновато-коричневые сережки тополя...
Где же была радость, обещанная Марише в канун Восьмого марта? Время шло, а ее все не было.
Тетя Груша, объявив невежественной молодежи, что «нынче ранняя паска», выставила вторые рамы и вымыла окна. Слышна стала улица — шарканье подошв по тротуару, обрывки разговоров, девичий смех. Уличный шум смешивался с привычными звуками лаборатории — жужжаньем и пощелкиваньем аппаратуры, повизгиванием пилки из комнаты Михмихыча, похохатываньем Славы в телефонную трубку и скрипом старого паркета.
В один мартовский день Марише захотелось уйти с работы вместе с Михмихычем и побродить по весенним улицам. Захотелось так сильно, что она решила подкараулить минуту и оказаться в коридоре в одно время с ним. Может, пора было протянуть руку навстречу радости? Собравшись заранее, Мариша ждала и прислушивалась. Щеки у нее разгорелись, чтобы остудить их, она прикладывала к лицу холодное зеркальце из сумки. Но румянец не остывал.
Вдруг она услышала легкий шорох и скрип в коридоре. Она вышла и чуть не наткнулась на Михмихыча. Он стоял к ней спиной и подавал пальто Элле. Они торопились. Элла схватила сумочку и перчатки и, не застегиваясь, выскользнула в дверь, а за ней, виновато ссутулив спину, последовал Михмихыч. Было похоже на бегство. От кого же? Было похоже — от нее. И сердце у Мариши сжалось от обиды и тоски.
Мариша остановилась у двери, не хотела идти следом. Тут только заметила она тетю Грушу, которая смо-
240
трела на нее и покачивала головой — то ли жалела, то ли осуждала.
— В кино потащила. Билеты, говорит, едва достала. Какое-то кино, говорит, привезли из Парижу. Только три дня крутить будут. Расстаралась, значит, повести. А ты что, не знала про эту картину? А то бы пошли вместе...
Аграфена Васильевна лукавила. Разве не видно было, что нерасторопную Маришу не собирались брать на парижское кино? Но тетя Груша хотела услышать от нее что-нибудь приятное. Что-нибудь вроде: «Очень мне нужно тащиться с ыми», или «Плевать я хотела на это кино». Однако оказать так могла сама Аграфена Васильевна, а Мариша не могла.
Мариша вышла молча и пошла тихо не по своему пути, не к метро, а в обратную сторону. Ей не хотелось идти по бульвару и в одиночестве дышать весной.
Пришла Мариша домой необычно рано. Тетушка была счастлива. Они сидели вдвоем у телевизора, и у каждой на коленях дремала кошка: у тетушки белая, у Мариши черная. Шел многосерийный фильм из жизни большой коммунальной квартиры. Девять дней этой жизни, выбранные из одного года, обстоятельно повествовали о жильцах-соседях, спаявшихся, вопреки предрассудкам и пережиткам, в дружный коллектив. Тетушка была поглощена днем нынешним, но все же пыталась посвятить Маришу в события минувших дней, путаясь, сбиваясь и сомневаясь, было оно так или не было совсем. Она восхищалась игрой актеров и расстраивалась, глядя на молодых. Она подозревала, что втайне от автора молодые положительные герои предаются пьянству: «Посмотри, какие они все отечные, распухшие», — сокрушалась тетушка.
А Мариша, глядя на экран, ничего не видела и отвечала тетушке невпопад. Кошки же, просыпаясь время от времени, вдруг вытаращивались в телевизор и выпускали когти. У них было свое видение фильма,
Событие шестое. На следующий день Мариша принесла Черныша в лабораторию. Не только из-за мышей, но чтобы не чувствовать так сильно свое одиночество. А одиночество становилось все ощутимей, чем чаще Михмихыч и Элла уходили с работы вместе. Иногда они уходили будто бы порознь: сперва она, а следом, торопясь и жмурясь, — он. Всегда молча. И вот что стран-
241
но — в лаборатории они теперь почти не разговаривали. Была в этом какая-то неприглядная тайность. И тетя Груша бросила однажды им вслед малопонятное изречение: «Откусимши, так уж глотай».
Черныш первые дни в лаборатории скучал и мяукал. Потом, все обойдя и обнюхав, стал обживать новый дом. Скоро определилось его отношение к окружающим.
Маришу он считал своей хозяйкой и много времени проводил с ней, сопровождая ее от прибора к прибору и даже к умывальнику и в туалет, скромно поджидая у дверей. Когда она писaла, он вскакивал на стол, ложился на бумагу и трогал лапой шариковую ручку.
Аграфену Васильевну Черныш тоже любил. Но также уважал ее, и поэтому был с ней более сдержанным. У нее он никогда не прыгал на стол, не укатывал нитки или наперсток, как укатывал Маришины карандаши. Он любил у нее спать на стуле, на куске старого одеяла, а также пить с ней чай из глубокого блюдца — разумеется, под столом. Жиденький чай с молоком и сахаром. Кроме того, у них был свой секрет: Черныш совершал путешествия в старой плетеной кошелке к тете Груше в гости. Делалось это втайне ото всех между пятницей и понедельником, и оба они об этом молчали. Только Черныш все сильнее привязывался к Аграфене Васильевне.
К Славе Черныш заходил нечасто. А когда заходил, у них поднималась шумная возня — Черныш и Слава гоняли футбольный мяч из скомканной бумаги.
У Михмихыча котенок бывал подолгу. Он забирался на стол-верстак и пристально следил за работой шефа, а иногда робко в нее вмешивался. Тот его не гнал, а только остерегал: «Эй, куда полез, зверина, лапу прищемишь». Он звал кота по-своему, но слово «зверь» звучало ласково.
Черныш скоро привык к новым людям и новым именам; он отзывался также на «Черняшку», «Черного», «Чернышевича».
Мариша любила, когда Черныш бывал у Михмихыча. Она надеялась, что котенок когда-нибудь скажет ему несколько слов.
Только к Элле Черныш почти не заглядывал. Она его гоняла. Говорила, что не любит черных кошек. Всем известно, что они приносят несчастье.
242
Аграфена Васильевна ворчала: «Куды ж им деваться — черным? Ты вот тоже черная живешь, и он жить хочет».
Мариша, тетя Груша и Михмихыч, общаясь с Чернышом, вскоре поняли, что кот, несмотря на свою юность, имеет о многих вещах истинное понятие, чего им самим недостает.
Мариша изумлялась тому, что Черныш выбрал из всей лаборатории истинно стоящих людей —Аграфену Васильевну и Михмихыча. Тетя Груша удивлялась, что Черныш знает истинную ценность продуктов. Он признавал масло, но пренебрегал маргарином, ел колбасу по 64 копейки за кило, но отказывался пробовать «завтрак туриста», который стоил много дороже. Черныш точно определял качество котлет «московских», которые покупала к обеду тетя Груша. Доверяя полностью котенку, она клала перед ним сверток, принесенный из магазина и просила: «Ну-ка, нюхни». Если Черныш, понюхав, мяукал, все было нормально, если же он отряхивал лапы или скреб пол, тетя Груша огорчалась: «Видать, хлеба переложили!»
Михмихыч тоже пытался с помощью Черныша установить истинную ценность каких-то предметов. Все чаще он обращался к коту: «Так что это на самом деле, скажи-ка, если можешь», или же: «Невелика цена всему этому, не так ли, зверь?»
По-видимому, Черныш вполне разбирался в том, что плохо и что хорошо. Но мышей он не ловил. А может, они, почуяв кошку, просто ушли в глубокое подполье.
И все же появление Черныша в подвале 80% населения ощущало, как приятное событие, пожалуй даже, как радостное.
Событие седьмое. А весна набирала силы и вдруг в апреле выдала совсем летнее тепло. В один прекрасный день люди ушли из дому в демисезонном, а с работы вернулись в платьях и костюмах.
В этот день (также внезапно) Марише надоело быть несчастной. Она нашла в записной книжке телефон своего однокурсника Саши, позвонила ему и сказала, что согласна идти с ним в театр. Саша обрадовался, что свидетельствовало о постоянстве: между его приглашением и ее ответом прошло более трех месяцев. Они сговорились пойти на Таганку, к Любимову (как будто
243
туда можно пойти запросто, когда захочешь!). Но Саша жаждал подвига, он был готов к любым трудностям. Поговорив с Сашей, Мариша достала из гардероба белые туфли и голубое платье из французской рогожки, надела, погляделась в зеркало и решила, не дожидаясь театра, пойти в голубом на работу. Завтра же пойти.
Серебристо-голубая, светящаяся Мариша открыла дверь лаборатории в 9 часов 35 минут (простим ей пять минут опоздания!). Она вошла последней. Все стояли в коридоре, будто ее встречая. Мариша излучала такой свет, что лампочка у входа (между прочим, стосвечовая!) померкла до уровня жалкой коптилки. Первые секунды все молчали, ослепленные.
— Куда это ты собралась? — с трудом выговорила Элла.
— К Любимову, — просто ответила Мариша. (Неважно, что она пойдет к Любимову потом, когда будут билеты.)
— Ах ты моя милая, — растрогалась тетя Груша.— Иди, иди к любимому. Пора уж тебе, пора. Он-то, поди, ждет, он-то, поди, радуется, в окошечко глядит да часы считает...
Никто не засмеялся. Странно, но все услышали сказанное Маришей именно так — она идет к любимому.
С полминуты все стояли как завороженные перед Маришей, проникаясь светлой новостью. Черныш потерся о ее ноги и, слабея от нежности, лег перед ней, уткнувшись мордочкой в белые туфли. Михмихыч поглядел на котенка и что-то неуловимое о сути верности и любви пронеслось в его мыслях.
Потом все разошлись и стали работать.
Черныш посидел у Мариши и пошел к Михмихычу, Вскоре до Мариши стали доходить обрывки их беседы. Интонации Михмихыча показались ей горестными. И еще что-то новое слышалось в разговоре. Обращаясь к котенку, Михмихыч не называл его больше «зверем». «Да, брат, жизнь сложная штука, — говорил он. — Видишь, брат, как нескладно получается...» А что именно получается нескладно и кто виноват в этом, он не договаривал.
День шел к концу. В лаборатории установилась сосредоточенная рабочая тишина. Все были поглощены делом. Мариша, проведя очередной опыт с дрозометром
244
и абсорбером, села за стол — записать результаты. И только она пометила в большой тетради число и час, как мягким, но сильным прыжком на стол вскочил кот. В зубах у него трепетала полузадушенная мышь. Котенок положил свою добычу на тетрадь к Марише. Он был горд, он был счастлив! Дар его был бескорыстен — он ждал только похвалы. Но Мариша вскочила, оттолкнув стул, стул полетел на пол, задел шнур настольной лампы, и она рухнула, звеня стеклом и металлом, Черныш взвился в прыжке, оставляя добычу людям, и чуть не сбил Маришу.
В крайнем ужасе Мариша вылетела из комнаты и сразу же наскочила на Михмихыча. Он бежал к ней со всех ног. «Авария! Замыкание? Взрыв?» Сердце его стучало.
Мариша всхлипнула и прильнула к нему. Она дрожала, она не могла говорить. Михмихыч крепко-накрепко обхватил ее руками. Его подбородок касался ее шелковистых волос. Волосы пахли чем-то знакомым, забытым, нежным. То ли травой, нагретой солнцем, то ли березой, омытой дождем. Запах этот напомнил ему далекое детство, время большой, единственной любви к самой дорогой, самой прекрасной, самой родной женщине. (Мы все испытали ее.)
Михмихыч подбородком приподнял Маришину голову и стал целовать ее лоб, брови, глаза, щеки. Он долго не отрывался от свежих и нежных ее губ, и они вздрогнули, отвечая.
А потом, отпустив ее, Михмихыч выговорил с трудом что-то похожее на «ачто-атам-акак-асчем — аслучилось?!»
Все остальные события, не вошедшие в рассказ. Через два месяца Мариша и Михмихыч поженились. Говорят, у них на свадьбе было необычайно весело. Говорят, отчаянно гуляла на их свадьбе Аграфена Васильевна. Как пела! А как плясала!
Эллы на свадьбе не было. Месяц назад она перешла в другой НИИ, более перспективный. По имеющимся у нас данным, 90% его сотрудников составляют мужчины и около 40% из них холостые.
Неизвестно каким образом узнав о свадьбе, вдруг пришла непонятная Кудимова — женщина зрелых лет и крепкого телосложения. Она принесла изумленным мо-
245
лодым две больших кубкообразных вазы. Поздравив их, Кудимова вскоре удалилась, так как устала после дороги: она только что вернулась с международных соревнований по легкой атлетике, где заняла второе место в толкании ядра.
Черныш тоже был в числе гостей. Ему привязали на шею красную ленту. Бант угнетал кота, но он сумел в конце концов от него избавиться. Из всех лакомств, предложенных ему, Черныш выбрал «судака заливного» из трески. Угостившись отменно, он заснул на атласном одеяле — свадебном подарке тетушки.
Черныш спал, навострив уши: люди шумели (они всегда ужасно шумят!), а тут еще были незнакомые, чужие. Он спал чутко, но это не мешало ему видеть прелестный сон. На край атласного одеяла вскарабкалась мышь. В передних лапках она держала, как гитару, золотистую рыбку. Рыбка крутила хвостом и чирикала, как воробей: чик-чик, чик-чик, чик-чик. А мышь шевелила усами и пела сипловатым, но приятным голосом: «Эх, раз, еще раз да еще много, много раз... Э-э-х, да!»
А вы говорите: «Ой! ЧЕРНАЯ КОШКА!!!»
Колдовство
Началось вот с чего: вырезали фото Шуры Шатровой с доски Почета Загорьевской фабрики музыкальной игрушки, что на Посаде. Доска была новая, только оформленная. Стояла она напротив паперти, то есть входа (фабрика была в здании посадской церкви), — на месте людном, светлом, под фонарем.
Кто это сделал? Кому понадобилось Шурино фото? А если понадобилось, то почему не спросил у самой Шуры? Об этом думали-гадали женщины во всех трех цехах три дня кряду.
Председатель профкома, Пелагея Ивановна, вызвала Шатрову, спросила, знает ли, чьих рук дело? Шура только плечами пожала. Ничего по этому вопросу она сказать не могла. Тогда Пелагея Ивановна попросила ее сходить в фотографию, сняться размером 18 на 24. Не может доска стоять с дырой, неудобно это. А ее, Шатровой, место, как передовика производства, на этой доске.
Шура уже пять лет работает на отделке игрушечных пианино, роялей и балалаек. Красит клавиши, пишет на крышках ноты песни «Пусть всегда будет солнце», а на балалайках рисует цветы. Работа нежная, требует точности, легкости в руке. Исполняет ее Шура отлично. Но когда надо, не отказывается от другой. Производство освоила она полностью: от раскроя фанеры в столярном до изображения фирменного знака фабрики: ЗагорьеВ.
— Что ж, я должна теперь в фотографию за свой счет? — нахмурилась Шура. Жадной она не была, но деньги считать приходилось. Она мать-одиночка и на Вовку получает всего пятерку.
— Что делать, Шура, доска нам немало стоила, все,
247
что положено было, истратили. Снимись на свои, я тебе потом компенсироваю. Деньгами не смогу, так отгулом сосчитаемся. Ты уж и причешись, как в тот раз. Снимайся прямо, гляди в аппарат. Чтоб посерьезней, построже. Доска Почета — дело общественное, важное. Смеяться тут нечего.
Пелагея Ивановна делала намек: на пропавшем фото Шура слегка улыбалась.
Шура обещала все выполнить. Правда, без особой охоты. А раз обещала — значит, сделает. Потому что Шура — женщина самостоятельная. Несмотря что мать-одиночка. Несмотря что красивая. А это все видели. Придумали даже, что она похожа на аргентинскую красавицу— актрису Лоллиту Торрес, Этим летом Лоллита приезжала в Союз на гастроли, ее фото печатались в газетах. А доска для газет стояла под углом к доске Почета. Вот кто-то и углядел, что женщины похожи. Один сказал, другие повторяют. Шуру это не занимало нисколько, у нее дел поверх головы,
Сынишке ее, Вовке, исполнилось семь, нынче пошел в школу. Ей было всего семнадцать, когда она познакомилась с солдатиком на танцплощадке, влюбилась и, как говорила потом ее мачеха, «дотанцевалась до результата». Шура боялась мачехи. Была бы мать жива, наверное, повернулось бы иначе. Но как было признаться мачехе? Не скажешь такое и отцу. И Шура все откладывала, откладывала, а потом уж было поздно разговаривать. И родила.
Из дома не выгнали, теперь этого не бывает. Посрамили, конечно, как заметно стало. Да и нянчить потом не помогали. Так и рос Вовка ясельником с третьего месяца своей жизни, а дома целиком на Шуриных руках.
Жилось Шуре трудно, и привыкла она жить строго. Легкие мысли ей в голову не шли, а если и случалось, держала она их при себе. Вот и сейчас — шла Шура от Пелагеи Ивановны и думала: «Неужели это Сергея Хохлачева шутки с карточкой?» Бабы считают так. В один голос говорят. Слушать это приятно. Только она не верит. Нравится она ему — знает. Не раз он к ней подступался, и не раз она его спроваживала: «Отстань от меня». Потому что всякая самостоятельная женщина будет соблюдать неписаный закон Загорьева: если родила без мужа, гони всякого мужчину прочь. И Шура без
248
всякой злобы, спокойно соблюдала этот закон. Гнала и гнала.
Разве будет Сережка, кудрявый парень, веселый балагур, девкам жених — карточку ее уносить? Нет, тут что-то не так. Она над этим голову не ломала, но вскоре услышала, что думают другие.
Два дня Шура собиралась пойти в фотографию, а на третий заболела. Простыла. На речку белье возила полоскать, вода холодная — середина октября. Пять дней проболела и вышла на работу вся обметанная, в лихорадках.
Увидела ее тетя Дуня, самая старая у них на фабрике, разохалась.
— Ай, девка, чтой-то с тобой? Первый раз вроди так тебя обнесло.
Тетя Дуня всю ее осмотрела, головой покачала и сказала со значением:
— Неспроста это, ой неопроста!
Но Шуре расспрашивать было некогда, надо скорей за кисточки браться, накопили ей тут товару,
Пелагея Ивановна попеняла ей: вот, мол, сразу в фотографию не сходила, теперь ждать будем, когда ты свой вид примешь.
Что делать — пришлось ждать. Наконец, лихорадки сошли. Шура явилась на работу принаряженная, причесанная (накануне сходила в парикмахерскую). Пелагею Ивановну успокоила — прямо с работы иду сниматься. А стали выходить — на ступеньках ногу подвернула. На яблочном огрызке оскользнулась. Хорошо, Сергей Хохлачев подхватил, не дал упасть. Но на ногу не ступнуть. Сергей палочку подобрал, ошкурил, чтобы руку не занозила, помог сесть в автобус да поехал с ней в поликлинику. Автобус-то посадский, ехать кругом, через станцию, с пересадкой — одна она разве сможет?
И в поликлинике сидел, ждал: очередь у хирурга большая.
Шура упрашивала Сергея идти, а ей прислать Вовку. Не ушел. «Вовка разве тебя дотащит?» Шура все оглядывалась — не приметил ли кто, что Сергей с ней? Он понял, сказал:
— Ты не бойся, я сейчас руку платком обвяжу, будто мне палец откусили...
Засмеялась она — придумал же «откусили». А сама
249
посматривает, не глядит ли на них кто. Он ее до дому доставил, но дальше калитки Шура ему не позволила, попрыгала на одной ноге.
Опять у Шуры бюллетень. Три дня прошло — прихромала на фабрику. Все равно через день к врачу ходить, так уж лучше работать.
Как пришла, тетя Дуня ей знак подает — отойдем, мол.
— Ты меня слушать не стала, а я дело говорю: неспроста ты опять захворала. Наслано на тебя. И карточку твою тот взял, кто на тебя хворь наслать задумал.
Шура говорит:
— Не пойму я, как так «наслано»? Что это значит и при чем тут карточка? Объясни.
— А вот кто-то на тебя наговорил. Через карточку твою и наслали порчу.
— Глупости это, тетя Дуня. Какая такая порча? Ну грипп был, ну ногу подвернула. Случайность...
— А обметало тебя как? Ни в жисть не обметывало, а тут вся в лихорадках.
— Обметало... Тоже может случиться. С другими же бывает. Время холодное. А я в резиновых сапогах в воду влезла.
Тетя Дуня пригнула голову и зашипела Шуре в самое ухо:
— Может, это Пантюшкиной Кланьки работа, что на хлебозавод от нас перешла? Живет она с Сережкой Хохлачевым, говорят. А он за тобой бегает. Все знают.
Шура отодвинулась.
— Не мое это дело. Да у Клавы и муж есть. Мало что болтают. И вообще у меня нога болит — стоять не могу.
Лицо ее посмурнело, брови нахмурились. Весь день Шура слова ни с кем не сказала, ни разу не улыбнулась.
Ох уж эти женские языки! Наговорят, а ты три дня думать будешь. И не хочешь думать, а все думается. Будто насильно. Ну какое дело Шуре до того, что у Сергея Хохлачева с этой Кланькой? Не все ли равно ей? Совсем безразлично! А вот думается. Или слова тети Дуни — будто на Шуру «наслано». Вроде чепуха. Сама же смеялась. А потом раздумалась: годами не бюллетенила, а тут — подряд. И опять же — кому понадобилось ее фото? А вот взяли. Значит, нужно было. А зачем?
250
Так думала Шура день и два. Но думать-то особенно некогда. Дела. И нога проходить стала. Сегодня она Сережкину палочку выбросила. Как шла с работы по мосту, бросила в реку и сказала: «Плыви, палочка, в Москву, унеси мою тоску». Засмеялась — это разве тоска? Вот тогда была тоска, как она восемь лет назад здесь шла и думала — не утопиться ли? Было ведь. Думала, правда, недолго — пока реку переходила. Тут же на мосту и поняла — ничего из этого утопления не получится. Обязательно она выплывет. На этой реке Шура выросла, исплавала ее всю, знала. И хоть река была ямистая, коварная и тонули в ней немало, но ей-то в своей реке не утонуть. Поплывется на мелкое. Руки-ноги сами выгребут, река сама вынесет. Только смеху наделает. И топиться Шура раздумала.
И нечего вспоминать! Что было, то прошло. Молоденькая была, глупая. Вон красота какая кругом. Ива на холме над ключиком еще в листьях стоит — светится как шар золотой. А по оврагам вокруг притихшие темные сосны. Грачи свое отгалдели — до весны. И на реке тишина — нет купальщиков. А в чистой быстрой воде стоят, чудом держатся против течения, малые рыбки.
Звонко постукивали Шурины сапожки по деревянному настилу, нога ступала легко, ровно. «Вот и расколдовалась», — усмехнулась Шура.
А среди ночи вдруг взялся у нее зуб. Верхний, боковой. Да как взялся: ровно ей кто в десну гвоздь вколачивает и там гвоздем крутит и крутит. Заметалась Шура — на один бок, на другой. Встала, чайник согрела, теплым полоскать. Хуже стало. Валерьянки на вату накапала, прикусила, давай ходить взад-вперед. Не помогает. Устала, измоталась, а к утру вдруг щеку вздуло. Откуда эта напасть? Зубы все ровные, белые, не болели никогда. А на работу надо. Это уж потом, отпросившись, можно идти к зубному.
Обвязалась Шура платком, щеку прикрыла, пошла на фабрику.
Тетя Дуня как увидела, так и ахнула.
— А ты еще не веришь! Наколдовали, точно наколдовали. Давай, девка, отколдовывайся скорей.
— Господи, — сказала Шура, едва разжимая губы. — Чего там «отколдовывайся» — к зубному бы поскорей попасть.
251
— А это само собой. К зубному само собой, расколдовываться само собой. Я тебя научу. Надо Клавкину фоту достать, наговоры ей возвернуть, все болезни ей же и припечатать.
Шура только рукой махнула — хватит, мол, болтать, не до этого мне. Пока кое-чего докончила, пока отпрашивалась, пока дошла до поликлиники — сильно за полдень. Дежурный врач, девушка кудрявенькая, работает, лечит, а очередь к ней во весь коридор. Она лечит, бормашина у нее зудит, больные стонут, а кто и кричит, очередь от этого крику пугается и с шумом вздыхает. Дошло в конце дня до Шуры. Девушка-доктор зеркальцем посмотрела, потом постучала по зубам, от чего боль взвилась пуще, и сказала, что зубы все крепкие, хорошие, без рентгена не узнаешь, какой болит.
— Приходите в понедельник с девяти до часу, а потом к своему врачу.
И подала Шуре бумажку — направление.
— Так сегодня же пятница... — Шура смотрела на докторшу, глаза ее наливались слезами. — Неужели еще трое суток терпеть?
— Тогда поезжайте в Москву в «Неотложную стоматологическую помощь».
И она вызвала следующего больного.
Когда Шура вышла на улицу, уже фонари горели. Тут она остановилась. «А где ж эта «неотложка», глупая я — не спросила».
Вдруг со скамейки поднялся мужчина, бросил недокуренную папиросу и пошел к ней. Сергей Хохлачев!
По неписаным тем правилам, о которых уже шла речь, ей следовало сказать: «Ты что? Я тебя не звала». Но наболевшая за сутки Шурина душа не выдержала. Теплая волна поднялась в ней, и с тихим щенячьим скуленьем Шура ткнулась в плечо Сергею.
Он приобнял ее, не давая отстраниться.
— А я вроде чувствовал — они тебе не помогут. Припас всякого зелья...
И, отпустив Шуру, стал вынимать из карманов пузырьки, коробочки и пакетики — все средства от зубной боли, которые нашлись в аптеке. Умолчал Сергей о четвертинке, приобретенной в гастрономе. Решил — не стоит рисковать. Уж очень хорошо для него все складывалось. А то вдруг Шурина мысль ударится об эту чет-
252
вертинку и свернет, куда не надо. И он промолчал, хотя считал это средство не хуже, а может, и лучше других.
Завтра он непременно поедет с ней в Москву. Найдут они зубную «неотложку» — у вокзала есть справочное. Одной ехать никак нельзя — намучившись, не выспавшись...
Отправились в Москву рано, шестичасовой электричкой. И хорошо, что не одна, справочное было закрыто, и Сергей, наменяв двушек, звонил по телефону, узнавал адрес. Хорошая поликлиника — открыта круглые сутки, в любой час может выручить, спасти от зубной боли. Все в ней оборудовано самоновейшей техникой; стенки обшиты деревом, стульчики разноцветные на металлических ножках. Часа два пришлось просидеть. Было много молодых супругов, и почему-то зубы болели все у женщин. Одни плакали, другие постанывали, третьи просто жались к мужьям, а те их тихонько утешали. И все вполголоса делились друг с другом пережитыми муками.
Шура, положив голову на плечо Сергею, слушала, как он говорил соседу: «Зубки у нее — один к одному, все целые, хорошие, а болит... две ночи не спим».
Потом на рентгене высмотрели у нее какую-то чуду на корне одного зуба, вырвали его, и через минуту она улыбалась и благодарила бородатого молодого хирурга.
В двенадцать уже возвращались. В поезде было пустовато, сидели на скамейке одни. Торт, купленный по дороге на вокзал, Сергей поставил рядом, чтобы никто не подсел. Говорили о свадьбе. Шура свадьбу играть не хотела. В жестоких тех правилах было установлено, что, если невеста с ребенком, свадьбу справлять не положено.
— Ты парень, что ты понимаешь, — говорила Шура.— А меня бабы осудят. И так корить будут: завладела, скажут, на два года себя моложе да еще выставляется...
— А ты не слушай никого. Ты меня слушай. Я эти два года только о тебе и думал.
«Ишь подвел — два года. А всего год, как меня знает».
— Обо мне думал, а ходил к Кланьке...
— Какой еще Кланьке? Болтовня это. Бабьи выдумки...
253
«Вредные же эти бабы—до всего-то дознаются, а дознавшись, непременно разнесут»,
— Значит, не будешь к ней от меня бегать?
— Ну, ты скажешь! Неужели буду? Мне одной тебя хватит.
Он просунул руку за ее спину и мягко притянул Шуру к себе.
Она подумала спокойно, ласково: «Поначалу-то все вы хороши».
Вернулись к серьезному разговору. Решили так: платья белого не шить, фату не покупать, машину лентами и шарами не украшать и уж конечно не сажать на радиатор куклу, но остальное пусть будет, как у людей.
В воскресенье Шура наконец сфотографировалась для доски Почета. Карточки обещали сделать ради такого важного случая через два дня.
На фабрике тетя Дуня уже поджидала Шуру, отозвала в сторонку и протянула на ладони маленькую фотографию, какие наклеивают на документы.
— Вот раздобыла для тебя. Бери. Отколдовывайся давай, пока тебя опять хворь не схватила.
— Кто это? Не знаю. Не Кланька же...
Но тетя Дуня даже не ответила. Видно, для нее не важно было, кто это, а важно поскорей испробовать, жива ли в ней былая колдовская сила.
И она зашипела громко, присвистывая через вставные зубы:
— Ты ей перво-наперво глаза ноженками выколи, чтобы тебя не видела, а потом карандашиком по ей чиркай и говори так: «Чтоб твое колдовство да на тебя ж перешло, твое проклятье да в мое заклятье. Сойдите с меня хворости да болести, с меня сойдите да на нее, на Фроську, перейдите...»
Шура от всего этого остолбенела, но, услышав про Фроську, все ж выговорила:
— Какую такую Фроську?
Но тетя Дуня уточнять не пожелала.
— Ладно, не мешай... «Чтобы ей ноги ломило, чтобы ей руки крутило. Голова болью набухла, губа чирьем распухла. Зубы чтобы все заныли, в груди печенки застыли. В животе бы рези ходили, колики спокою не давали, болести б ее вовсе уходили, хвори бы ее доконали...»
254
— Перестань! — закричала Шура. — Хватит! С ума сойти, чего говоришь.— Она обхватила тетю Дуню, тряхнула ее, чтобы остановить в ней страшный колдовской завод. — И Фросю какую-то приплела... Фрося — это кто?
Тетя Дуня смутилась. Похоже было, что Фрося давнишняя знакомая, с которой были у нее свои счеты. Про карточку Шура и спрашивать не стала. Слава богу, что это не Кланька. Слушать и то страшно, а уж говорить такое — язык отсохнет.
Тетя Дуня на вопрос о Фросе так и не ответила, а начала излагать суть дела.
— В допрежнешние времена, девка, когда еще моя мамынька были девушками, такие наговоры наговаривали, чтоб соперницу извести. Вырвут, к примеру, клок волос или лоскут с юбки срежут и наговаривают.
— Как такое говорить можно, не понимаю. Даже шутить так не станешь...
— Какие уж шутки! Сбывалось же. Умели... некоторые.
— Да зачем же, зачем? И как только совести хватает такое человеку пожелать...
— Как «зачем»? Ревнують. Ревнось перживають. Ревнось — она лютая. Лютей любви. Мало ль из ревности людей губили — и убивали, и топили, и травили, и кляли, и колдовали...
— Тетя Дуня, постой, да остановись же ты! Мне-то зачем. Я в колдовство не верю, но у меня мороз по коже пошел, тебя слушая. Похоже, ты сильно напереживалась из-за своего деда. Гулял он у тебя?
— Дед мой был святой человек! Это бабы, паскуды, его в грех вводили...
Тетя Дуня не то вздохнула, не то всхлипнула, вспомнила, видно, те страшные и счастливые времена, когда горела на огне таком жарком, что искры от него донесло аж до ее семидесяти лет.
В четверг Шура принесла Пелагее Ивановне новую фотографию. На этой она не была похожа на Лоллиту Торрес. Лицо осунулось, удлинилось, глаза запали, губы сжались. Шурина красота получила новое неожиданное выражение: она походила на великомученицу русской работы.
Пелагея Ивановна была недовольна.
— Надо было дождаться, когда зуб совсем отболит —
255
сказала она. — А то люди могут подумать, что у нас передовиков замучивают на производстве.
— Зуб у меня прошел, — ответила Шура, — замуж я выхожу.
Пелагея Ивановна даже не спросила, за кого. Видно, знала.
— Все-таки решилась?
— Решилась.
— К себе берешь?
— Пока брат не демобилизуется. У меня ж полдома, а у них квартира, теснота.
— Ну, дай вам бог.
И Пелагея Ивановна вздохнула,
Хорошо, что Щура не поддалась тете Дуне с ее злым колдовством. И что ревновать к Пантюшкиной Кланьке не стала — тоже хорошо. Потому что Кланька и не думала ни ревновать, ни колдовать. И карточку Шурину похитила вовсе не она. Утащил ее Валька Ватрушка, придумчивый семиклассник из неполной средней школы. Шурина фотография стояла у него на тумбочке поверх учебников. На лицевой стороне, не выше плеч, было написано шариковой ручкой аккуратным почерком:
«Уважаемому Валентину Ватрушкину в память летних гастролей в г. Москве. С горячим приветом к Вам Лоллита Торрес. 28 июля 1973 г.».
Значит, было все-таки сходство.
Шура больше не болела. Через год родила девочку. Сергей хотел назвать дочь Лоллитой, но Шура отговорила. Назвали Настей в честь Шуриной матери. Сейчас Настенька Хохлачева пошла в первый класс, а брат Володя (теперь тоже Хохлачев) кончает восьмилетку.
Шура пополнела и совсем не похожа на свои прежние фотографии, хотя красива опять как-то по-новому. Историю с колдовством она почти позабыла, но все же вспоминает иногда, как ждал ее Сергей возле поликлиники, когда у нее болел зуб. А как вспомнит, прощает ему вое. И то, что он лечится от простуды и зубной боли водкой, и что видели его как-то возле дома Кланьки Пантюшкиной, и даже то, что он, приревновав Шуру на свадьбе у родных, изрубил топором ее выходные гуфли — она плясала в них с молодым военным.
256
Кольцо
День свадьбы был назначен, банкет заказан, в ателье шили платье из гипюра на шелковом чехле. Надо было съездить к ювелиру: кольца, купленные женихом, были велики — оба.
Доверили это Нюте. Все остальное устраивали ее мать, Глафира Ивановна, и Эдуард Степанович, Эдик, жених. Впрочем, Эдиком его называть стеснялись — без малого кандидат, автор труда по технологии производства безалкогольных напитков и вообще — тридцать пять лет.
В дело с кольцами Глафира Ивановна все же вмешалась: сняла мерку с безымянного пальца жениха, скрутив конфетную бумажку, и строго наказала Нюте колец не оставлять, пусть все делают при ней.
Нюта, тонкая, высокая, светловолосая, только постанывала:
— Ну, мама... Ну, хватит... Я все знаю...
— Ничего ты не знаешь, лучше молчи. Двадцать пять лет, а ничего не умеешь. Все подружки давно замуж повыходили...
Укоры теперь вроде устарели, но Глафира Ивановна так привыкла к этим разговорам, что не могла остановиться и непременно заключала тяжким вздохом: «Неактивная ты какая, и в кого только — не пойму». Тревожилась она за дочь: бледненькая, хрупкая, на работе сидит над своими чашками-плошками, рисует цветы-узоры, а как сложится ее женская доля? Но тут же Глафира Ивановна успокаивала себя: она все сделала, чтобы Нюте было полегче. Эдик вскоре защитит диссертацию, станет ученым, квартира у них хорошая,
257
двухкомнатная, недавно только дали ей от завода как лучшему мастеру-пивовару, и дома все, как у людей,— телевизор, и ковер, и хрусталь в серванте.
Собственные ее, Глафиры Ивановны, трудности позади, дочь вырастила, вот замуж выдает за самостоятельного человека, хоть и без квартиры, так он иногородний, надо понять. Жить да радоваться и нечего охать!
Нюта вошла в ювелирную мастерскую, заняла очередь — перед ней трое и еще молодой человек в стороне, у окна. Мастер сидел под яркой лампой, спущенной с потолка к самым рукам, обсуждал с заказчиком, что поставить взамен утраченных камушков в старинную брошь. Нюта заскучала, хотела взглянуть на брошку, надо было шагнуть в сторону, но что-то мешало, связывало. Оглянулась и встретилась глазами с тем, кто стоял у окна, смотрел на нее пристально, но тут же приветливо улыбнулся. Нюта отвернулась, нахмурилась — «вот еще... гипнотизер». Разглядеть его она не успела, подумалось почему-то: «светлый».
Подходила очередь, она сама обернулась к тому, у окна.
— Нет, нет, — ответил он на ее безмолвное приглашение занять свое место, — я просто зашел к другу.
На этот раз Нюта успела увидеть хорошо причесанные длинные волосы, действительно светлые, светлые глаза и тонкий нос, пожалуй, чуть великоватый. И опять она подумала о незнакомце одним лишь словом: «тонкий».
Нюта отчего-то смутилась, долго возилась с маминой упаковкой, наконец развязала, развернула и тут же уронила кольцо. Зазвенело оно, покатилось к окну, под ноги к незнакомцу, тот поднял и, когда Нюта подошла, протянула руку, улыбнулся, и надел кольцо ей на указательный палец. Стоя перед ним, Нюта разглядела его хорошо и подумала о нем в третий раз опять-таки одним словом — «красивый».
Похоже было, он над нею смеялся. Действительно, стоит она перед человеком с вытянутым пальцем, а на пальце висит массивное кольцо.
Нюта застыдилась до слез, щеки ее заалели.
— Не огорчайтесь, — сказал он мягко, — тут нет дурной приметы... Простая случайность.
Ювелир смотрел на них с улыбкой и вдруг сказал:
258
— Знакомьтесь — мой друг Юрий, музыкант.
Нюта представилась:
— Аня, художник по фарфору.
И тут же ей стало легко и двигаться и говорить. Пока ювелир распиливал кольца, подгонял по мерке (на Нютин палец он только взглянул), Юрий и Нюта беседовали у окна. Она рассказала о большом «юбилейном» сервизе — сто предметов! — который завод изготовил в десяти экземплярах, а Юрий — о своем ансамбле, о том, как нелегко играть в кафе, но в молодежном с публикой есть контакт.
За разговорами Нюта не заметила, как прошло время, даже удивилась, — как быстро справился мастер. Он завернул кольца, Нюта расплатилась. Мастер повернулся к Юрию — давай займемся с тобой. «Нет-нет, уже поздно, скоро на репетицию». И Юрий открыл перед Нютой дверь.
— Ну, счастливо! — крикнул ювелир вдогонку и засмеялся. У тротуара стоял серый «Москвич». Юрий звякнул ключами.
— Разрешите, я вас довезу — куда вам? — И распахнул дверцу.
Впервые в жизни Нюта пренебрегла наставлениями мамы. Та просила Нюту быть осторожной — беречь кольца, смотреть, чтобы кто не увязался следом, в автобусе остерегаться жуликов. А она что делает? Садится в машину к незнакомому человеку, который может увезти неизвестно куда ее вместе с кольцами — золотыми, дорогими, обручальными.
— Что-то вы приуныли, Аня. Невестам полагается сиять и освещать все вокруг. О чем задумались, скажите?
И Нюта вдруг поведала незнакомцу, что выходит замуж по маминому выбору, жених старше на десять лет, попросту мама просватала дочь за аспиранта, откомандированного на ее завод работать по теме. Вот ведь странность: перестройка жизни, которую Нюта признавала необходимой, сейчас казалась ей невероятной, неприемлемой. Голос у Нюты задрожал и сорвался.
Юрий сбавил скорость.
— Разве так выходят замуж такие милые, такие... — Он хотел сказать «красивые», но выбрал другое,— «симпатичные»? Да еще в вашем возрасте? Двадцать два, двадцать три — возраст надежд!
259
Нюта промолчала, и Юрий к разговору не возвращался. Она хотела выйти, не доезжая, но Юрий свернул, повел машину меж домами, спрашивая коротко «направо?», «прямо?». И так до самых дверей.
— Вот тут, на третьем этаже, вот мой балкон, — сказала Нюта скороговоркой и смутилась. Получилось, будто она приглашает его заходить. Юрий усмехнулся.
— Вы что, хотите, чтобы я под балконом серенады пел? Дайте ваш телефон. — И он вынул из кармана куртки пачку сигарет и авторучку.
Нюта продиктовала номер едва слышно, подумала: «Зачем это я?»
Юрий, отъезжая, помахал, что-то крикнул, но она расслышала только одно слово — «смелее».
Вечером, к ужину, пришел Эдуард Степанович, как всегда румяный, веселый, душистый и с непременным подношением. Сегодня с букетиком анютиных глазок. «Со значением», — умилилась Глафира Ивановна.
После ужина примеряли кольца.
— А где же золото? — спросил Эдуард Степанович.
— Какое золото? — Нюта не поняла.
— Ах, Нюточка, я же тебе говорила, не забудь взять выпиленный кусочек!
— И крошки, крошки, у них всегда остается много крошек, — взволновался жених.
— Не знаю, я не заметила, — смутилась Нюта.
— Как же так, Нюточка? — ахнула мать.
— Надо взять. Завтра поедем и потребуем вернуть.— Голос у жениха был суров, взгляд мрачен.
Нюта молча ушла в свою комнату, заперлась на задвижку, не ответила на легкое постукиванье в дверь. Слышала: мать говорила что-то сладким голосом, потом дверь хлопнула — жених ушел.
Утром Нюта сказала Глафире Ивановне, что замуж выходить раздумала. Мать уговаривала, стыдила, кричала, плакала — три утра и три вечера подряд. Приезжал Эдуард Степанович — просил, укорял, возмущался. Нюта проявила твердость и не уступила.
Прошла неделя, другая. Глафира Ивановна подозревала, что Нюта жалеет о разрыве: все она о чем-то думает, все к чему-то прислушивается, чего-то ждет. И чуть зазвонит телефон, бежит, первая хватает трубку.
Но тот, кого она ждала, так и не позвонил.
Поцелуй
И пока они опускались — все одиннадцать этажей — длился этот немыслимый поцелуй.
Лифт остановился, открыл нехотя дверцы, и только тут он разомкнул руки и отпустил ее.
Может, и следовало что-нибудь сказать, хотя бы воскликнуть «ну и ну!» или «вы с ума сошли!», но дыханье еще не успокоилось, и она промолчала. Молчал и он.
Надежда Михайловна пошла вперед — спокойно, неспешно, только стройная спина выражала отчуждение. Виктор догнал ее, остановил — стал закуривать. Дул холодный сырой ветер, в котором таяли редкие снежинки. Она смотрела на его лицо в коротких вспышках огня. Он был хорош — крупные черты, твердый рот. Смотрела на огонь в сомкнутых ладонях и думала, как хорошо предаться таким рукам — сильным, надежным, твердым.
Это было хорошо, но не для нее. Она вздохнула, повернулась и пошла дальше, к автобусу. Ей хотелось остаться одной.
Ничего, собственно, не случилось. Были у общих знакомых на семейном торжестве. Встречались здесь и раньше раза два-три. Виктор — старший приятель молодого поколенья, она — молодая знакомая родителей. Впрочем, больше тридцати пяти ей не дают. Она еще интересная женщина — изящная, живая. И сегодня — она это знает — была особенно привлекательна.
Когда гости стали расходиться и Надежда Михайловна поднялась тоже, Виктор сказал: «Подождите, я ставлю вашу любимую пластинку». Она осталась, не спросив даже, какую пластинку он держит в руках. Действительно, она любила Грига, но Виктор не мог этого
261
знать. Случайность? Или судьба? Слушая песню Сольвейг, Надежда Михайловна не печалилась, как обычно, а посмеивалась: «Зацепила молодого парня!» Радовалась бездумно, и даже чуть бесстыдно радовалась.
А теперь он шагает рядом, и она не знает, что с ним делать.
Но тут мелькнул зеленый огонек, заскрипели тормоза — Виктор остановил такси. Он спросил, куда ее везти, и как только машина тронулась, обхватил ее за плечи, пытаясь привлечь к себе. Она не поддалась, но сердце ее замерло и тотчас забилось — совсем как в лифте. Все же он крепко взял ее под руку и придвинул колени к ее ногам. Она отстранилась. «Происшествие» — так она квалифицировала поцелуй в лифте — начинало превращаться в банальное приключенье. Он везет ее через всю Москву, с юго-запада на северо-восток, в первом часу ночи. Надежда Михайловна скептически относилась к рыцарским устремлениям мужчин. Если это корыстные побужденья, то они напрасны — уже год как ее личный счет в любовных делах закрыт.
Она освободилась от его руки, открыла сумку, будто ей надо достать платок или кошелек (но, конечно же, не очки), а Виктор, спросив разрешенья, вытащил сигареты. Такси мчалось по ночным асфальтовым просторам. Молчанье становилось напряженным.
— Вы как будто филолог, а чем занимаетесь или кем? — спросил Виктор.
— Филолог, а точнее — лингвист. Занимаюсь словарем синонимов. — Надежда Михайловна обрадовалась разговору, отвечала охотно.
— Синонимы... Разное звучанье, общий смысл?
— Что значит «общий»? Одинаковый или близкий смысл.
— Тонкости. Для художника необязательные. Я уверен — немногие филологи знают, что такое темпера или сангина.
Нет, разговор не получался. Напряженность не проходила.
— Ах, «сангина»? Действительно... Тогда вот вам... «омонимы». Ну? — Она пыталась внести оживленье в принужденную беседу. Напрасно.
— Омонимы? Синонимы — синонимы, омонимы-омонимы... — бездумно повторял Виктор,
262
Тут неожиданно в разговор вступил водитель.
— А что, анонимы — люди неглупые. Мнение свое высказать хочется каждому...
Все засмеялись. Московские таксисты известные остроумцы!
Доехали. Виктор вышел, помог выйти Надежде Михайловне и захлопнул дверцу.
— Благодарю вас, вы очень любезны.
Это прозвучало холоднее, чем ей хотелось.
Но Виктор и не думал затягивать прощанье. Поцеловал ее руку, сел рядом с шофером и уехал.
«Ну и хорошо», — сказала Надежда Михайловна, поднимаясь наверх. «Хорошо, хорошо, даже очень хорошо»,— промурлыкала она, запираясь в своей однокомнатной квартире. Тут, в ее милом обжитом доме, «происшествие» должно быстро забыться.
Однако вместо того, чтобы скорей лечь, Надежда Михайловна села к зеркалу и принялась изучать свое лицо. Она устала. Легкий румянец погас, четче выступили морщинки. Обыкновенная женщина за сорок лет. Это отчетливо видно в зеркале... Она сняла бусы и кольца, сбросила платье и пошла в ванную.
Как только она легла и вытянулась на спине блаженно, так ощутила твердые сухие губы, сжавшие ее рот... Она повернулась на бок — скорее спать! Но год за годом пошли разматываться воспоминанья: первая любовь и военная разлука, радости и горести семейной жизни, разлад и развод, одинокое материнство, и работа, работа, работа — тяжесть и радость. А чуть в стороне — от работы, от дочери — обманчивые увлеченья, любовь не любовь, ревность, прощанья... И наконец — стойкое равновесие.
Не такое уж стойкое, оказывается.
Надежда Михайловна приняла снотворное и сердито передвинула стрелку будильника. «Спи, бабушка!» — оказала она ехидно. Полгода назад ее дочь родила девочку.
Встала Надежда Михайловна с трудом и весь день была подвядшая, недовольная собой. И вот что странно: она чувствовала себя брошенной! Не ерунда это, не насмешка ли?
Она пыталась с головой погрузиться в синонимы, переключиться на материнские чувства — как там Нату-
263
ля в своем унылом Чертанове... Не помогло. Неохотно множились синонимы. Дочь была не одна — с мужем. А Надежда Михайловна — старший научный сотрудник института АН СССР, обитательница однокомнатной квартиры, интересная женщина — была все-таки оставленная, покинутая, брошенная, или в просторечном обороте — совсем ужасно! — брошенка.
Виктор позвонил вечером. Должно быть, узнал телефон в справочном. Сказал: «Я должен вас видеть непременно».
— Должны? — она хотела, чтобы это прозвучало насмешливо, а получилось радостно,
— Хорошо, не должен, а хочу, очень хочу вас видеть. Разрешите мне приехать. Сейчас...
— Как «сейчас»? — испугалась она. — Это невозможно.
— Тогда завтра. Когда вы приходите с работы? Хорошо, я буду в восемь.
Свиданье было назначено прежде, чем она успела согласиться. Но разве она не хотела этого? Хватит, довольно сложностей. Все просто и хорошо. Маленькие радости? Пусть маленькие, раз больших нет...
И Надежда Михайловна взялась за уборку, потом приняла ванну, сделала дрожжевую маску и пораньше легла спать. Даже не успев подумать, что наденет вечером,— заснула.
Встала освеженная, с удовольствием прошла часть пути пешком. И весь день пели в ней слова Сольвейг: «И ты ко мне вернешься, мне сердце говорит, мне сердце говорит...» Впрочем, песнопенья эти она заглушала насмешками — это уж слишком.
Надежда Михайловна решила уйти на час раньше, чтобы приготовиться к вечеру. Еще надо сделать покупки к ужину. Она была в пальто, когда позвонила дочь.
Наташа просила ее приехать. Хорошо бы с ночевкой. Сережа опять придет поздно. Девочка много плачет, — должно быть, зубки. У них сильный ветер, дует в окна, холодно. Очень неуютно. Они сейчас возвращаются с прогулки. И если нетрудно, пусть мама купит фруктов, здесь их нет. И еще просьба — наменять двушек для автомата.
Надежда Михайловна представила дочь — тоненькую, высокую — в телефонной будке, возле которой сто-
264
ит синяя коляска с поднятым верхом. Из-под мохеровой голубой шапочки выбились светлые прямые пряди, а кончик длинного аккуратного носика покраснел — она всегда быстро замерзает на улице.
Огорчать дочь было неприятно, но Надежда Михайловна сказала твердо, что приехать не может.
Делая покупки к вечеру, она купила заодно яблок и винограду для Наташи. Дома положила закуски и фрукты в холодильник, вино выставила на балкон, полежала десять минут на спине с закрытыми глазами, потом оделась и пошла на кухню — приготовить все к ужину.
Нарезала хлеб, открыла консервы, набросила на стол полосатую веселую скатерку, поставила керамические желтые тарелки и синие чашки. Даже пристроила веточку плюща в высокий стакан. Полюбовалась — стол выглядел по-весеннему. Да, она забыла бокалы! И вот в ту минуту, когда она ставила на стол дымчатые бокалы чешского стекла, она подумала тревожно, что ничего, решительно ничего не знает о своем госте: его вкусах, привычках, взглядах. Все ей неведомо. Может, ей будет хорошо с ним сегодня, но что ждет ее завтра? Вдруг, оставшись с ней до утра, он скажет, что намерен здесь жить. Или наоборот: в какое-то утро исчезнет и больше никогда не придет. Но до того, как оставить ее, он сделается невнимателен, забывчив, она же — подозрительна и ревнива. Он молод, красив. Страх старости удесятерится в ней. Начнет считать морщины, красить волосы, ходить по косметичкам. Потеряет свою независимость, потеряет счастливую легкость хорошо поработавшего и хорошо отдохнувшего человека... Боже мой, она даже не знает его фамилии, не знает, женат ли он! Впрочем, какое ей до этого дело? Ведь не собирается она за него замуж.
Все эти мысли не мешали Надежде Михайловне продуманно и аккуратно приготовиться к приему гостя. Она сняла фартук, протерла лосьоном руки и пошла к большому зеркалу — поправить волосы, надеть кольца, серьги. Это называлось «последний штрих».
Из прозрачной зеркальной дали навстречу ей вышла немолодая озабоченная женщина. Приблизив лицо к стеклу, она увидела пылающий на скулах румянец, испуганные глаза. Минута смятенья: «Не принять ли валокордин?» Нет, не надо. Ни к чему все это.
265
До назначенного часа оставалось двенадцать минут. Быстро, решительно Надежда Михайловна собралась и через полчаса уже ехала в метро с тяжелой хозяйственной сумкой. Кроме яблок и винограда в ней лежали: сыр, буженина, кекс и шоколад. Только вино она не взяла — вино пришлось бы как-то объяснять Наташе, а объяснить она ничего не могла.
Кошелек
Бумага была отличная, шариковая ручка — новая, тишина в квартире — полная. И сюжет для рассказа был. А в окно виднелись зеленые дали Тимирязевского парка. Я выключила телефон (не помешал бы) и села писать. Рассказ тронулся, пошел. Начинался он с нашего парка, с незаметной калитки за старинным домом с башенкой, часами и колоколом наверху.
Пишу. Вдруг слышу стук. Не стук — каскад стуков. Кто-то выбивает по двери костяшками пальцев плясовую, барабанит марш. Открываю, за дверью знакомая фигура — плечищи, ручищи, на голове волосы ежом.
— Боже мой, Игорь! — восклицаю я. И думаю тут же: «Пропал день, пропал рассказ».
Игорь — мой одноклассник, давнишний друг. Мы видимся редко, но помним друг друга всегда.
— Людка, что ты замкнулась, как царевна в свою башню, — не дозвониться, не достучаться? Лето! Солнце! Ветер! А она сидит на десятом этаже... Хватит работать....
— Я только что начала рассказ...
— Про что?
— Про что, про что — не умею я в самом начале говорить «про что». Про женщину. Про одинокую женщину. С грустными глазами.
— Бог мой! «Грустные глаза!»... Людка, на что тебе эти глаза? Ты посмотри в окно. — Он обнимает меня за плечи и тянет к окну, будто я без него не знаю, что там, за моим окном. — Посмотри. Солнце! Ветер! Лето! Неужели ты не смогла придумать что-нибудь веселенькое?
267
— Знаешь ты, нахальный тип, сюжеты не валяются под ногами.
— Верно, я не сообразил — все сюжеты разобраны еще классиками.
Я вижу, работать не придется, и складываю исписанные листы.
— Говоришь, «под ногами не валяются»... А вот тебе сюжетик для веселенького рассказа. И прямо из-под ног: я нашел кошелек!
— Ты действительно нашел кошелек? — не понимаю я.
— Нет! Просто дарю тебе веселенький сюжетик. Человек — пусть это буду я — нашел кошелек...
— И в нем тридцать копеек, — добавляю я.
— Ну нет. Не надо быть такой скупой. Кошелек, а в нем сто рублей.
— Никто не носит сто рублей в кошельке.
— А! Начинается тягучий натурализм. Ладно! Десять рублей можно носить в кошельке? Кошелек, а в нем десятка.
— И это ты называешь «веселым сюжетиком»? Во-первых, это еще не сюжет, а во-вторых... Представь, кошелек потеряла женщина, которая на пути домой забегала в магазин, торопилась за дочкой в садик, сунула кошелек в авоську, а там оказалась дырка. Придет домой, хватится, будет искать, нервничать... Весело?
— А зачем ты приплела сюда женщину да еще с ребенком? Кошелек потерял парень-пижон. Тащился домой под мухой, следил за тротуаром, чтоб из-под ног не ушел, полез в карман за платком и...
— Только десятки у него уже не было. Был у него в кошельке ключ от квартиры. Попасть в дом он не смог, сидел во дворе, ждал мать с работы. Заснул на скамейке. От матери ему влетело. И ей, бедной, пришлось волноваться.
— И хорошо, что влетело, поделом. Тебе что, его жалко? Напрасно! Он после этого случая пить бросил: к черту, говорит, эти выпивки, буду лучше читать хорошие книжки! Видишь, сюжет наш развивается в положительном плане.
— Бросил пить?! Как просто! А ты сам веришь этому?
268
Мы с Игорем спорим всю жизнь. Так повелось со школы. Дружили и спорили. Потом он в меня влюбился. А я — нет. Когда он женился, я поняла, что люблю его. Но он-то разлюбил. И я вышла замуж. Прошли годы. У него все хорошо. А у меня не заладилось. С мужем я разошлась. Сынишка у меня. Живем с мамой. Теперь мы с Игорем не говорим о любви. Хотя порою...
— Сдаюсь, — кричит Игорь,— отказываюсь от этого кошелька! Разбирайся сама. Я пришел за тобой. Умояю, Людочка, пойдем погуляем. У меня выходной, я кончил проект, отдыхаю. И я соскучился по тебе...
Раз так, сдаюсь и я. Причесываюсь, надеваю туфли, беру сумку. Игорь молча следит за мной. Потом говорит:
— Худенькая ты какая-то. Или ешь плохо?
Парк недалеко. Мы идем и говорим о жизни, о делах, о детях, которых сейчас с нами нет. У Игоря старший в пионерлагере, маленькая с женой в Крыму. А мой сын на даче. Возле киоска с мороженым останавливаемся. Игорь пытается купить мне три шоколадные трубочки. Я сопротивляюсь. Мороженщица смеется. Игорь покупает все же три трубочки, говорит — на двоих.
Идем по молодому парку, грызем свои трубочки, болтаем. Нас обгоняет компания парней, тоже с мороженым. Впереди блестит пруд, окруженный стеной деревьев. Листва их еще по-весеннему свежа. Ветер узорит воду мелкой рябью. Голубые и оранжевые лодки утюжат пруд.
— Смотри, лодки! — загорается Игорь. — Пошли покатаемся. Очередь совсем маленькая. День прямо для гребли: ветер, солнце!
— ...Лето! — подсказываю я.
Мы становимся в очередь — маленькую, но медленную. От воды тянет водорослями, илом, мокрым песком. Над прудом кружат — опускаясь, поднимаясь — три белые чайки. Должно быть, прилетают сюда с Московского моря Они часто кружат здесь, и всегда втроем. Почему втроем?..
От этих мыслей меня отрывает Игорь: хватает за рукав и тащит в сторону.
— Идем. Катанье отменяется.
Я не понимаю, что с ним, почему у него такой мрачный вид.
269
— Я потерял кошелек. Черт его знает... Должно быть, у киоска с мороженым.
Я предлагаю вернуться — может, кошелек у мороженщицы. Игорь только машет рукой. Я открываю сумку и говорю:
— У меня есть деньги. Давай покатаемся. Смотри, наша очередь подходит.
— Какое катанье, — сердится Игорь. — Я уж не говорю о десяти рублях. Конечно, их тоже жалко. Но у меня там были ключи. Идиот! Надо же было сунуть ключи в кошелек. Два английских замка! Теперь все ломать к черту! А слесарь — пьяница. Пока его найдешь... И денег нет.
Я отдаю Игорю все, что нахожу в сумке, — двенадцать рублей. Насыпаю ему в ладонь мелочь. Провожаю к автобусу.
На остановке Игорь насуплено молчит. Мне становится тягостно с ним. Я думаю: «Хорошо, что я не вышла за него замуж».
Неуместный смех начинает бродить во мне. Я с трудом сдерживаю его. К счастью, подходит автобус.
— Пока, — говорю я, — ты позвони.
— Пока, — отвечает Игорь и деловито встряхивает мою руку.
— Веселенькая история! — кричу я ему, когда он стоит на подножке, и машу рукой. Больше я не могу — смеюсь вовсю. Игорь смотрит на меня через стекло. Он что-то говорит, я не слышу. Тогда он пишет пальцем на стекле: СЮЖЕТИК! — и тоже смеется. Я смотрю вслед автобусу и думаю, как славно смеется Игорь...
«А может, зря я не вышла за него замуж... Может быть, зря...» — размышляю я по дороге.
Постепенно мысли об Игоре уходят. Появляется одинокая женщина с грустными глазами. Она входит через калитку в парк и бредет с книгой в руках по аллеям в поисках пустой скамейки. Я знаю, что произойдет с ней дальше. Распорядиться ее судьбой я не могу, я только знаю, что ее ждет. А что ждет меня?
На этот вопрос я отвечаю:
— Тебя ждет письменный стол, отличная бумага, ручка... Прибавь-ка шагу!