Л. Ржевский; "...показавшему нам свет"; повесть.

Посев; Франкфурт-на-Майне; 1960.

OCR и вычитка: Александр Белоусенко, август 2008.

----------------------------------------------------

 

Леонид Ржевский

 

...ПОКАЗАВШЕМУ НАМ СВЕТ

 

(оптимистическая повесть)

 

 

Человек, победивший свою смерть и увидевший мир по-иному, во всей его необычайной красоте — герой этой оптимистической повести.

Только что отгремели годы Второй мировой войны. В разбитой Германии переводят дух заброшенные из далекой России русские люди: бывшие советские военнопленные, провинциальная саратовская актриса, девушка-остовка. И хоть повесть ведется от первого лица, главный герой в ней другой: москвич, заболевший скоротечной чахоткой, бывший советский офицер Вятич. В руки пишущего от первого лица попадают его записи. Эти записи он вел в те дни, когда врач в туберкулезном санатории приговорил его к смерти в течение ближайших двух недель. В них раскрывается состояние человеческой души, поставленной лицом к лицу с неизбежной кончиной. Многое приходит на память, многое переосмысляется по-иному, в особенности, когда этот человек не поддается нападению панического звериного страха, а в состоянии анализировать свое душевное состояние.

Неизбежно возникают и религиозные проблемы даже для такого арелигиозного человека, как главный герой повести Вятич.

Он — представитель новой России, отошедшей за последние десятилетия от церковно-религиозных догм и традиций и идущей своим непроторенным путем к Богу. Вопросы смерти и бессмертия решаются по-своему, «еретично». Но восприятие Бога у него непосредственно, страстно и чисто.

Перед читателем проходят образы людей из старой эмиграции, людей «бывшей» России. В столкновениях и спорах обнажается разница мироощущения и мировосприятия этих людей из двух разных миров, двух Россий.

Чудо выздоровления Вятича и любовь его к девушке-остовке Аннушке тесно связаны между собой. Образ героини, лишенный какой-либо эффектности, лишь подчеркивает ее русскую прелесть. Любовь ее к Вятичу, девичья, живая, самоотверженная помощь и забота о нем — всё это выглядит естественным и само собой разумеющимся.

Сырая мансардная комнатка, в которой поселяются молодожены — нищие, с неизвестным будущим, он — только что вышедший из санатория и снова горящий в жару, она — собирающая в темнеющем осеннем сыром лесу щепки для растопки — «с милым рай и в шалаше», — как определяет ее с ужасом герой. Повесть обрывается, и читатель остается в полной неизвестности относительно судьбы главных героев, судьбы безусловно трагической, но освещенной чудом их любви.

Оптимистическая повесть «...показавшему нам свет» — не только читается с огромным интересом, не только написана своеобразным, ярким языком и дарит новые человеческие образы, но и затрагивает самые глубокие и насущные духовные проблемы человека вообще и русского современного человека, в частности.

 

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

1.

 

Мара влетела ко мне в комнату, как зажигательная бомба в противовоздушный окоп, где людям положено воображать себя в безопасности. Была пауза между двумя сиренами; было всеобщее, затаив дыхание, вслушивание в неверную тишину, в рассветно-блеклое небо над черепичными крышами — мартовское, сорок пятого года, небо, тревожно дымное на восточном скате, откуда, подлинный или мнимый, не разобрать, тек гул подкатывающегося фронта.

Я тоже прислушивался к этому гулу и вздрогнул, когда распахнулась без стука дверь, грохнув об угол моего письменного стола, и выбранился бы, если б не Марин искаженный вид и стремительность.

Она влетела прямо в кресло, против зеркального шкафа, и взорвалась — вся пошла судорогой плача, уткнувшись лицом в колени, так что виден был только ее затылок, а спереди, в зеркало — лохматые цвета льна с пеплом завитушки над заломленными, в перстеньках и браслетах, кистями рук.

Я никогда не видел Мару плачущей. Она была актриса и блюла эту свою профессию в быту заботливее, пожалуй, чем на подмостках, — даже и на безлюдьи не сходила с нее в пол- или четверть раствора улыбка; показываться же в слезах, с таким вот распухше-безглазым лицом, как сейчас, она не стала бы нипочем без особой причины. Что же случилось? Правда, в эти антракты между налетами как раз и приходили к нам всякие страшные новости — о пропавших, разорванных бомбами, взятых за проволоку или еще как-нибудь по-другому замученных и убиенных земляках, но близких, по ком бы рыдать, у Мары, кажется не было: вывезли ее немцы из Гомеля в одиночку...

— Обидел тебя кто-нибудь, Мара?

Завитки мотнулись отрицательно по сторонам, разбрасывая вокруг слезинки.

— В чем же беда?

— Алеша...— сказала Мара, отняв щеку от промокшей коленки, — Алеша умира-а-ет... В лазаре-е-е-те...

Мара всех знакомых мужчин называла обычно уменьшительными: Миши, Андрюши, Алеши... Который из них? Помню, я не сразу решился спросить. Молчание возникло еще и оттого, что где-то за городом, на холмах, затявкала вдруг зенитка: наблюдатели прозевали налет...

— Какой именно Алеша, прости за вопрос?

Она поднялась рывком, вскинув ко мне сведенные ладонями руки. Сказала, глотая всхлипы, привычной своей скороговоркой, сценическим шопотом:

— Алеша Вятич! Вятич, твой друг, мой жених... Господи, он еще спрашивает!..

Взмыла сирена. Мара вздрогнула (очень боялась бомбежки) и отвернулась от меня, уронив руки на колени. В зеркале, куда она теперь смотрела, прерывисто поднималась ее высокая грудь и дрожал под закушенной губой подбородок. Ее заинтересовало, помнится, собственное скорбное отражение — она оценивала его несколько секунд, прежде чем потянуться за платком в сумочку.

В ту пору, однако, было мне не до наблюдений. Еще и теперь, когда уж столько миновало лет, вспоминаю я не без волнения эту последнюю свою прифронтовую тревогу, и как больно Марино известие толкнуло меня в грудь. Вятич! Немудрено, что я не подумал о нем сразу же: «Алешей» могла назвать его одна только Мара — до того было это у нас не в обычае. Даже и у меня, хотя мы знали друг друга издавна, и не без странности часто и тесно сталкивала нас судьба. Оба были мы москвичи, кончили один и тот же институт и работали по одной и той же специальности. Оба пописывали кое-что, для себя (не печатая) и для денег — в не очень большие журналы. Он находил, что у нас в стиле было какое-то сходство; я не знал, не знаю и теперь, для кого из нас это было более лестно. Вместе отправились мы на фронт, расстались и встретились снова — в немецком плену. Вместе выкарабкались из-за проволоки для так называемой «культурной работы» на разоренной земле: составляли эстрадные группки, сами сочиняли и ставили разные развлекательные пустяки. Разъезжались надолго, съезжались опять, обсуждая в каком-нибудь тусклом бетонном убежище, насколько это наше культурное коллаборантство было изменой: хотя б и в полформулы «хлеба и зрелищ», служили мы все-таки своим землякам. Ну, это тема иная...

Месяца два назад Вятич писал мне из Восточной Пруссии, что у него открылся вдруг в легких процесс и что его отправляют куда-то на юг, в лазарет, на поправку. Помню, это меня не встревожило: были мы с ним одногодки, то есть, значит, было ему под сорок — возраст для чахотки не столь уж опасный; попасть же в тыл, в самый канун наступления, когда немецкий фронт, раздавшись по швам, покатился к Берлину, было даже удачей. Что больше не приходило от него писем, объяснял я общей разрухой, особенно уже по весне, когда и железные дороги, и почта — все пошло кувырком. Словом, я считал, что с ним все в порядке...

— Откуда эти сведения, Мара?

Она придержала прыгавшую по скулам пуховку, другой рукой расщелкнула сумочку, вытащила конверт:

— Письмо... Непонятно, как только дошло. Прочти, такой ужас...

Непонятно было и то, почему она сразу про письмо не сказала и почему вскрыла: оно адресовано было мне. На правах разве «невесты»? Так ли это? Правда, среди наших, падких на перемывание косточек, поговаривали о том, что она была, точнее бывала, «бывывала» (есть такое пушкинское словцо) любовницей Вятича, но о невесте я слышал впервые. Похоже, что она это сейчас вдруг сочинила, экспромтом...

Тоже и эти мои размышления, вероятно, поздние: тогда я только спешил прочитать. На конверте, со многими, один над другим, догонявшими нас адресами, бросалась в глаза лиловая в дороге расплывшаяся надпись в верхнем углу, по-немецки: «С доставкой не задерживать, отправитель тяжело болен».

В самом письме, на четвертушке листа, вырванного из какой-то конторской книги, довольно беспомощным карандашом, но отчетливо, как всегда писал Вятич, стояло:

«Петрович! (он обычно звал меня так, только по отчеству, — от него переняла это и Мара). Вот еще одна попытка связаться с Вами и с миром. Если не произойдет чуда, то и последняя: дней у меня остается немного... Под чудом подразумеваю, например, вмешательство какое-нибудь со стороны, чтобы здесь обратили внимание, перевели, может быть, экстренно в другое место, где лечат, а не просто ждут, покуда протянешь ноги. Если письмо дойдет и Вы могли бы что-нибудь придумать, — помогите, Петрович! Знаю, что это вполне безнадежное SOS!, но не за что больше ухватиться. Может быть, ходатайство какое-нибудь от начальства? Здесь все махнули рукой. Чахотка съела у меня и голос: ни объяснить ничего не могу, ни сказать. Страшно, оказывается, умирать в таком забросе, среди чужих! Помогите, Петрович!»...

На этом втором «помогите!», помнится, я опустил письмо: в глазах застило, хотя, казалось бы, уж позакоренел, привык встречать утраты и трагедии без внешних рефлексов. Обидной иронией звучало это «помогите!» от Вятича, такого тугого на просьбы о помощи. Что я мог сделать? Кого, какое «начальство» тронуть судьбой одного человека, умирающего где-то в тылу, — здесь, в этом прифронтовом лазаретном городишке, где ежедневно умирали сотни, где уже тлела, готовая вспыхнуть, паника в ожидании вторжения, эвакуации, бомб на голову или дальнобойного снаряда?..

Иллюстрированы мои размышления были как нельзя лучше: обклеенные бумажными полосками стекла за моей спиной дрожали от свинцового гула пропеллеров — самолеты шли низко, волна за волной, возвращаясь с затянувшегося ночного налета. Я взглянул на Мару. Кончив самореставрацию перед зеркалом, она сидела сейчас выжидающе, с какой-то решимостью на поджатых крупно вымазанных губах.

— Чем тут поможешь?! — сказал я, дочитав письмо — там было всего еще несколько строк с «прощайте» и одним московским завещательным адресом, на случай, если мне довелось бы вернуться домой. — Решительно ничего нельзя выдумать...

— Нет, можно! — мотнула она завитушками. — Я поеду к нему! Да, да, не делай, пожалуйста, скептического лица. Я решила!..

— Вряд ли получится, Мара. Говорят, не ходят поезда. И кто тебе даст бумаги?

— Выпрошу отпуск. Сейчас вот после отбоя и идем вместе, ты меня поддержишь... А поезда шли еще вчера. Нет — пешком пойду. Ничего, доберусь! Кто-нибудь да подсадит в машину...

Может быть, и вправду доберется?.. Я смотрел на ее крепкую, обтянутую узким платьем фигуру, вкрай налитую тридцатилетним — последним — цветением (она говорила, что ей двадцать пять, — Бог с ней, может быть...) — очень эффектна, и недаром волочилось за ней столько земляков и иноплеменных. Главное же, я совершенно не предполагал в ней раньше таких порывов и мужества...

Она вдруг пододвинулась ко мне в кресле, пригнувшись над живописно вздернутыми коленками:

— Петрович, а почему б не поехать нам вместе? А? У тебя есть связи, ты можешь достать даже литеры... Драпанем отсюда! Ведь все равно вот-вот эвакуация... скопом, толкучка, жуть!.. А тут... Мы разыщем Алешу, слово даю... Ну, если нельзя уж спасти, хотя облегчим последние дни... А? Петрович... ведь это твой друг...

Мара во второй уже раз произносила слово «друг», которое в ее устах я тоже ощущал почему-то преувеличением. Было наше знакомство с Вятичем дружбой? На дружбу, как мне всегда казалось, не хватало у него ни охоты, ни времени. А у меня... — Впрочем, пусть это само, может быть, выяснится в ходе дальнейшего повествования. Я, конечно, готов был сделать для него все, что мог, хоть и не разделял Мариного оптимизма: письмо искало нас десять дней, не поздно ли уже?.. Но ее гусарское «драпанем», по мере того как я раздумывал, что ей ответить, начинало звучать все привлекательнее. В самом деле: в нашем теперешнем окружении все уже почти доспело до панического «спасайся, кто может!» Представлялся случай...

— Едем, Петрович!

Она засматривала мне в лицо. Теперь, когда гул над нашими головами ослабел и утек, она снова обрела улыбку и прочий убеждающий реквизит: подкинула одна на другую круглую точеную коленку, покачивая ногой, тоже с весьма скульптурными линиями, которыми очень гордилась. Это был ее аргумент, не то взятка, вроде как у Гоголя Чичиков подкладывает к своей просьбе стряпчему рублевые ассигнации. Впрочем, позы у нее получались, может быть, даже и не из расчета, а, так сказать, по природе, почти бессознательно. Настоящая была женщина, эта Мара...

 

2.

 

Происходило все утром, как я говорил, — письмо, разговор, вся эта длинная интродукция в то, о чем хочу рассказать. А вечером, точней — в ночь, около двенадцати, мы уже сидели в вагоне с фанерными окнами, в мерзких потемках, набитых сырыми, пахнувшими псиной шинелями, шаркающим лязгом кованных подошв и хриплыми «Не курить!» С каким удовольствием даже теперь, задним числом, написал бы я: «Поезд мчался»... и что-нибудь про грохот колес, выговаривающих, как это обожают авторы, непременно подходящий к случаю стишок или присказку. Но он пристыл к путям, заклятый сиренами, и двинулся только с рассветом, пыхнув грязным, тяжелым дымом за окнами, а внутри сизым, полегче — от встрепенувшихся самокруток и сигарет...

 

*

 

Тоже и на второй и на третий день он, как нам тогда казалось, больше стоял, чем двигался, под и перед тревогами, с визгом заползая в тупики. Если это было дотемна — все разбредались либо разбегались опрометью, через пути и семафорные проволоки, на дальние обочины, в канавы и за кусты. Было уже по-весеннему: щебет, почки и земляные теплые запахи...

В вагоне мы с Марой сидели врозь, и в эти выжидательные перерывы она душила меня захлебывающейся своей скороговоркой — рассказами и расспросами о Вятиче. Все это вперемежку с неожиданными там и сям полувздохами: «Ах, бедный Алеша!» или, если вверху гудело — с дрожащим, после прислушиванья: «Какая жуть!»...

— Скажи, вылечивается ли горловая чахотка?

Я слышал, что будто бы нет. Я ей ответил, помню, целым рассказом о том, как сам познакомился однажды с этой болезнью. — В Москве, года за два до войны, когда мне среди разных «точек», где должен был читать одну популярную лекцию, попалась совсем необычная — Туберкулезный институт. Это были так называемые «костники», в гипсе, прибинтованные к кроватям, — их собрали и свезли из палат в вестибюль больницы, в которой когда-то родился Достоевский. Некоторые, особенно неподвижные, держали в руках зеркальце, чтобы видеть лектора, и когда наводили его — в глаза мне кидались зайчики и слепили. «Товаг'ищи! — кричал «культурник», архаический старичок, не выговаривавший половины алфавита, — Пг'ошу, пожалуйста, без зег'кал!»... А потом этот самый старичок упросил меня слезно повторить лекцию в соседнем корпусе, для легочников. Вот там-то, в большой лепной с хорами зале, бывшей церкви Института благородных девиц, и обступило меня после лекции несколько безголосых, ярко-румяных, шипевших в лицо мне горячечным дыхом какие-то вопросы и впечатления. «Остог'ожно с этими, не так близко!» — шепнул мне в ухо старичок и потом объяснил в гардеробной, помогая выпутаться из белого, в тесемках халата: «Это, знаете ли, гог'ловики... Все обг'еченные: активный пг'оцесс, пог'ажены голосовые связки, бг'осается на мозг — и конец. Для иных вопг'ос только недели»...

— Какой ужас! — сказала Мара. — Так ты думаешь...

К концу дороги от этих ее «ты думаешь...» и прочих вопросов, панических и просто пустейших, стало уж мне невтерпеж.

— Ты ведь бывал в Москве у Алеши, Петрович? — заводит она. (Это где-то уж в Верхней Баварии: на теплом песчаном бугре соснячок, в котором мы прячемся; вдали — сизые горбыли моста, узкое лезвие реки; вверху — блесткие кувырки самолетов. Кажется, они собираются бомбить мост. Я слежу. Говорить мне не хочется...) — По-моему, они жили не в ладах с женою, не так ли?

Почему я должен ей об этом рассказывать? В качестве «невесты» ей следовало знать все из первоисточника: лгать Вятич не умел. В этом духе я и отвечаю. Она делает обиженное лицо и, оторвав с ветки сосновую лакированную иголку, плющит ее весьма картинно кончиками блестящих зубов.

— Он мне говорил, например, что никто не провожал его, когда он уезжал на фронт. Она, эта женщина, даже не встала с кровати...

Самолеты, оставив мост, с визгом проносятся над нами. Задний, кажется, строчит из пулемета по путям... Действительно, «эта женщина», жена Вятича, не встала его проводить. Но я знал другую, которая провожала его у себя накануне.

— Она была хороша собой?..

— Жена Вятича? Да.

— Что ж, он ведь тоже совсем недурен. А? Как ты думаешь?

Я думаю, что Вятич некрасив: высоколоб, остронос. Лицо сухое и вполне заурядное, покуда не оживляется. Но не спорить же с ней!.. Хвостовой самолет продолжает очереди, и где-то за соснами чмокают в песок пули.

— Нас обстреливают, Мара. Лучше лечь...

Она ложится проворно, вжимаясь лицом и грудью в палую хвою, но уже через минуту поднимает ко мне испуганную, со вдавленными узорами щеку:

— Господи, неужели мы его не застанем в живых!

Как может быть монотонна женщина, если вообразит, что любит. Это «застанем ли?» на разный манер — в виде вздоха, вопроса, восклицания — слышу я сотни раз, и чем дальше, тем чаще...

 

3.

 

Не могу сказать — уследить было трудно, — что у нас был за маршрут и почему мы проехали Мюнхен, конечную нашу цель (лазарет Вятича помещался где-то в окрестностях), и оказались на третий день, в сумерки, под самыми Альпами. Там ждал нас удар: на север поезда не шли, путь был разрушен. Единственный выход — пуститься пешком, с рюкзаком и Мариным чемоданищем, два дня лишку, если не подвезут...

Мы и двинулись, по кремнистой, витками, дороге, с группой таких же как и мы несчастливцев и купленной вскладчину тачкой. За нами — молочно-фиолетовые поверху и синие в складках — мрачно следили горы; мы никак не могли от них отползти, оторваться — они все держали нас около, одинаково близкие и далекие, неистребимые, как нудный рассказ или Марины, на каждом коротком привале, выдохи:

«Что он только переживает сейчас, бедняжка! Застанем ли?»...

Не знаю, как у других, больших и искусных рассказчиков, а мне всегда хочется, если повествование тянется медленно, как пеший наш путь, — перетасовать его немного во времени, как бы выиграв таким образом в темпе. Я это и сделаю, забежав немного вперед.

Да, мы застали Вятича в живых, к чрезвычайному моему удивлению. Точнее — в полуживых, но застали. А что он пережил и всю, так сказать, эпопею болезни узнали из его записок, которые он, оказывается, вел последние две недели, когда как будто ему полегчало.

Потрясенный нашим, как снег на голову, визитом, он глазами велел мне наклониться и сказал беззвучно, едва угадать: «Ничего ведь не могу рассказать... Возьмите вон там... записки. Прочтете, если будет охота»... Я вытащил из ночного столика тетрадь и стал тотчас прощаться: нужно было увести Мару, которая, несмотря на мои наставления, не выдержала и пустила слезу. Впрочем, это было действительно жутко — его вид и, главным образом, попытки шептать, от которых у него закипал в глотке клекот и делались спазмы...

Мы читали эти записки до полночи, несмотря на усталость, но об этом — потом. Теперь же, покуда мы к нему (двое суток почти) добираемся, — вот они, эти записки, из которых я выбросил только кое-что слишком личное, написанное, по-видимому, в жару и довольно несвязное.

 

ЗАПИСКИ ВЯТИЧА

 

... Заглянул из соседней палаты Вагнер — посмотреть, слушаю ли я радио. На простодушно-жуликоватом лице — удивление, чуть, пожалуй, даже и обида, что я все еще жив.

Бедный Вагнер! Дней десять назад он принес мне маленький детекторный приемник с наушниками для услаждения моих последних часов (я был тогда в жару) и доброго дела, за которое он, вероятно, втайне ожидал себе с небес поощрения. Доброе дело затягивалось: может быть, объявился и другой кто-нибудь, нуждающийся в музыкальной утехе.

Как на зло, наушники, когда он вошел, лежали заброшенно под стопкою книг.

Geht es nioht? *) Или вы не интересуетесь? — спросил он и пригнулся за ответом, смешно отвернув ухо, чтобы я не дохнул ему ненароком в лицо.

-----------------------------

*) Не действует? (нем.)

 

Я сказал, что от наушников болят у меня виски.

— Так я заберу тогда? А? — оживился он и стал вытаскивать шнур из штепселя, свистя легкими (у него их оставалась только половина).

Все пособрал и ушел.

Не жалко! Музыка сейчас для меня тяжела и не дает отвлечения: все знакомое я не слушаю, а вспоминаю — где, когда слышал, с кем... Главное же: нашлось, наконец, настоящее отвлечение. И какое! Когда позавчера сестра-благодетельница принесла мне этот восхитительный постельный пюпитр, на котором сейчас пишу; когда положил на него бумагу и поводил пером, — я готов был плясать и кричать «эврика!», если бы мог... Никогда не пробовал раньше писать в кровати, хотя знал, что пишут же многие (даже здоровые). Оказалось — удобно!

От возбуждения поднялся к вечеру жар, и сестра пригрозила, что отнимет столик.

Вчера утром сналету исписал десять страниц, порядочной, должно быть, чепухи...

Потом расхотелось записывать всякое «взгляд и нечто», а непременно — рассказывать.

Ходил после обеда по парку и придумывал, как поинтереснее построить рассказ на тему «Две недели, или укрощение страха»... Нет, только в виде записок, другого ничего не выдумаешь: выдумка безголоса, как я сам, вытеснена слишком уж ощутительной правдой, которая сверлит и жжет в глотке.

Об «укрощении страха» сейчас и начну.

 

*

 

Когда в восточнопрусском приозерном городишке врач объявил мне, что у меня в обоих легких процесс, — страха я не почувствовал. Хрипота, о которой он весьма мрачно распространялся, тоже не тревожила: мало ли от чего хрипнут люди. Когда выяснилось, что мне выхлопотали отправку в тыл, в лазарет, я даже и обрадовался. Правда, пока этой отправки ждал и взялся мерить температуру, начал довольно быстро разбаливаться и входить в роль... Но страха не было.

Страх появился позже, уж в санитарном поезде, после долгой грохочущей ночи, укачавшей меня на моей верхней койке до одурения.

Проснулся — накат в масляной краске над самым лицом; желтоватые, пополам с йодоформом, качающиеся потемки; синий кусок стекла под сбившейся шторой, за которым несутся тени. Утро!

Потянул свесившееся с койки одеяло и от этого ничтожного усилия вдруг ослаб.

Подошла санитарка с длинным желтым лицом: „Wie geht's?" *)

-------------------------

*) Как дела? (нем.)

 

Хотел ей ответить — в горле забулькало и забил кашель. Прочел испуг у нее на лице, который она пыталась замаскировать, показав ни к чему, тоже желтые, зубы.

Принесла стакан с чем-то пузырчатым, вроде нарзана, привинтила к койке столик-тарелочку на стрекозиной ножке. Ушла к тамбуру и стала говорить что-то санитару с красной, словно обваренной лысиной.

По тому искусственному углу, под которым она при этом от меня отворачивалась, я понял, что разговор обо мне...

 

Синий клинушек окна напротив светлеет. Рядом с ним — голова, забинтованная, как кокон, с лицом, похожим на муляж, и каменно-неподвижными веками, по которым чиркают тени. Потом санитарка, помельтешив в проходе спиной, натягивает на эти тени простыню.

Накат над головой становится нестерпимо низким и душным.

Закрываю глаза, чтобы его не видеть...

Просыпаюсь оттого, что кто-то смотрит в упор.

Два лица: длинное, с желтой улыбкой — санитарки и круглое, блестящее очками и розовым глянцем щек — доктора с резиновыми змейками стетоскопа в крахмальном кармашке халата. Совсем молоденький доктор, только, видать, перескочивший через свои экзамены.

— Ну, как? — спрашивает он и тотчас же машет на меня руками: «Не отвечайте, не отвечайте, вам трудно»... — Берет у санитарки конверт, щурясь рассматривает на свет рентгеновскую фотографию, снимающую в людях смерть. Листает какие-то бумаги...

Очень мне нравится этот юноша-доктор. Похоже на то, что он только что получил письмо от невесты: когда он хочет быть сосредоточенным, он морщит лицо в гримасу — иначе ничего не выходит.

— Жжет горло?

— Очень.

— Ну, ничего! — говорит он, снова выпуская на щеки улыбку. — Приедем в Дрезден — и все уладится. Там первоклассные специалисты. Kehlkopftuiberkulose там лечат прекрасно!

Kehlkopftubenkulose — горловая чахотка...

Я до сих пор горжусь тем усилием, которое сделал тогда, чтобы он не заметил, что о горловой чахотке я слышу впервые. На минуту даже зажмуриваю глаза...

Он не заметил. «Дрезден — чудесный город. Город-музей. Его даже вражеская авиация щадит! — говорит он, уже отходя от меня. — Пока что давайте ему вина, а потом...»

Санитар, наклонив вареную лысину, распахнул перед ним дверь, впустив в вагон с площадки глухой перекат колес...

 

А потом пришел страх.

Много уже позже, в разговорах и из кое-каких раздобытых книг, узнал я подробнее об этой болезни и лотерейных шансах на выздоровление. Тогда же, в то утро, по моим понятиям, горловая чахотка означала конец, непременный и близкий, вот-вот за плечами.

С этим и ехал полчаса, холодея, как в судороге.

Ждать конца мне случалось и раньше. Я знал, что к страху перед концом цепляется обычно и другой, не менее страшный: страх перед невозможностью, могущей свести с ума, об этом конце не думать. Одолеть эту невозможность — в этом состояла уж после и теперь состоит моя драка со страхом. Но тогда, в поезде, я был захвачен врасплох.

Мне стало вдруг жаль себя самого до слез, обильных, расслабленных, закипавших сперва сами по себе, от этой жалости, а потом — по любому ничтожному поводу.

Оконную штору напротив, после того как вытащили забинтованного, санитарка раздернула совсем; там, за окном, в утреннем глянцевом небе, заплывали веером, дымчатым, рыжим и зеленоватым, поля и пахоты. Весна!..

А когда войдет в силу — меня уж и закопают.

Торфяное рыжее поле с лощинкой и бахромой перелеска. По лощинке, вдоль перелеска, идет человек. Должно быть, охотник. Прикрываю глаза и вижу отчетливо: конечно, охотник — высокие, выше колен, сапоги и взакидку ружье. Шаги тяжело вязнут в хлюпающем, только что оттаявшем дерне, в зыбких кочках, и я слышу это хлюпанье и парной, пьяный запах земли...

Как хочется жить!.. Счастлив, кто может вот так вот вдыхать этот запах и ветер в лицо и возбужденно-устало куда-то спешить! — Домой, вероятно, откуда кто-то проводил и собрал тебя в путь на вечерней заре и встретит — на утренней.

Меня в этот мой последний этап на подвесную вагонную койку не провожал никто, и никто и нигде не встретит...

Какая это обидная и тяжелая жалость — жалость к себе самому, жалость покинутости!

Припоминаю, как ждал в больничной приемной отправки на поезд. Непонятно, по какому инстинкту: еще более разжалобиться или отвлечься — примысливаю при этом то, чего не было.

В таком приблизительно виде, если восстановить уже задним числом:

Белая, в масляной облупившейся краске приемная. Окно на площадь, на желтый с вишневым крестом автобус, в который сносят и сводят больных. Мы в приемной одни — я и Т. (Т. — это Та, которую люблю больше всего на свете). Мы молчим. Я почти слышу слова, которые мы хотим выговорить. Но мы их не выговариваем. От попытки сказать что-нибудь или улыбнуться у нее только вздрагивают углы губ.

Какой поразительный контраст между этой приемной, шелудивой скамьей, лизоловой вонью со стен — и весенней фиалковой свежестью, которой веет на меня рядом!

Легкие ее пальцы на моей руке тоже чуть вздрагивают, и я боюсь повернуться, чтобы не дохнуть ей в лицо.

Автобус гудит напоминающе...

— Ты сейчас же напишешь, куда тебя отвезут, и я приеду... Да? Да? — говорит она, и я начинаю целовать ее руки. Она обхватывает мою голову, прижимает к себе, под подбородком, судорожно гладит меня по волосам, и я слышу, как бьются толчками у нее в горле удерживаемые слезы...

Я не хочу, чтобы она провожала меня до автобуса.

Я жду у окна, несмотря на автобусные сигналы-гудки, покуда она переходит площадь.

Вот она уже у рекламной тумбы, густо облепленной приказами. За тумбой — поворот в переулок. Обернется? Нет, не обернется, потому что она теперь плачет — я вижу это по ссутулившимся ее плечам и сбивающемуся шагу.

Мысленно догоняю ее, беру за плечи, поворачиваю лицом, целую плачущие глаза и — крепко, преступно — соленые от слез губы.

Потом плачу вместе с ней.

Потом плачу у окна, потому что она не обернулась, потому что так ясно, что это уходила от меня и ушла, завернув в переулок, жизнь...

Потом оба мы — я у окна и я на вагонной койке — плачем о том, что все это вымысел, что Той, которую бы любил больше всего на свете, не было в этом городишке с серым незамерзающим озером. Не было вообще в моем окружении. Не было, может быть, никогда и в прошлом. Не будет теперь уж и в будущем...

Не будет, не будет, не будет...

— Вино! — сказала, подходя, санитарка. Вытерла тряпкой столик-тарелочку и поставила на него стакан. — Sofort trinken! *)

Вино было густое и терпкое, похожее немножко на наше кавказское Каберне.

----------------------------------

*) Сразу же выпейте! (нем.)

 

*

 

Слезливость и сантименты прошли. Страх остался. Кривая его напоминала температурный график, который вычерчивали в моих больничных листках, или — за окошком то взлетающие, то проваливающиеся телефонные провода.

Я все смотрел и смотрел в это окошко напротив, покуда уж ничего не стало в нем видно, кроме расплывшихся желтых клякс фонарей в запотевшем стекле.

Потом побежали, кувыркаясь, кляксы синие — стрелок. Дрезден!

 

Там, в Дрездене, кривая пошла было вниз. Я узнал, что горловую чахотку действительно где-то в центре города (лазарет был в предместье, над Эльбой) лечат: выжигают с голосовых связок раскаленной иглой. Мне обещана была в это спасительное место поездка.

Я ждал терпеливо, мирясь с жжением в глотке, аптечным холодком палаты и сожителями.

Их было двое: квадратный летчик в свирепом жару и круглый, свисавший с потолка, шар-ночник, днем молочно-белый, блестящий, а к вечеру голубой.

Про этот шар я — совершенно серьезно: он мне мешал больше, чем бред и стоны Квадратного, — он давил меня, приходясь всегда прямо перед глазами, огромный, то неподвижный, то словно покачивающийся, особенно по ночам, когда он исходил голубым тусклым светом и выплывали на нем какие-то лунные айсберги и кратеры, и он тяжелел, вдруг наливаясь тенями, и казалось мне, вот-вот сорвется, и я зажмуривался...

Когда днем становилось особенно тяжело от сожителей, я вставал, садился к ним спиной у окна и часами глядел сквозь сетку почковатых ветвей на далекий город за не видной отсюда, под высоким берегом, Эльбой. Он брезжил вдали великолепной мозаикой, нежнейшими красками, размытыми перспективой и отблесками облаков, и я мысленно выбирал в пестрой россыпи крыш — ту, под которую меня повезут спасать...

 

И все пошло прахом!

Полузадохшись в подвале от неонового мертвого света и запаха извести со сводчатых стен (прошло уже несколько часов, как начали кидать бомбы и лить фосфор), я побрел наверх, в свою палату: рефлекс «убежища» был у меня утерян.

В голубом вздрагивающем от дальних разрывов полумраке тяжело дышал в забытьи Квадратный.

Выключив свет, я поднял штору затемнения.

Город на Эльбе горел. Сплющенным клюквенным языком гладило пламя краюшку неба, то вылизывая ее дочерна, то заполняя собой и швыряя вверх сгустки малиновой мути.

Выше оно полыхало оранжевым; еще выше, во весь уже купол — дымно-лиловым и розовым, растворив в себе звезды... Жидкий отблеск его вползал в палату — шар-ночник мерцал, как опал, зловещим голубоватым мерцанием.

Я глядел долго и оцепенело, пока не оторвали меня от окна хруст пружин за спиной и странные звуки: Квадратный сидел в мутно-розовой кипе простынь и подушек, кренясь к окну туловом, и плакал — хрипя, задыхаясь и лязгая зубами.

Я боялся, что он разгрызет край стакана, когда давал ему пить.

Я только наутро узнал, что он был многосемейный и что семья его жила в Дрездене...

 

*

 

— Не хочу вас обманывать, — хмуро сказал дрезденский лазаретный врач. — Дело не в том, что все сгорело и везти вас некуда, но мы вообще не лечим горло, пока не закроются в легких очаги бацилл. Иначе, вы понимаете, все повторится снова...

— Но они не закрываются...

— Ничего нельзя сделать. И потом — вы же видите... — повел он рукой вокруг.

Я взглянул и увидел то, что еще незаметно было в палатах: выпотрошенные ящики столов, папки с бумагами по углам и на стульях — признаки знакомые: эвакуация!

От нее у меня сейчас в памяти: длинный поезд из третьеклассных вагонов, продирающийся к югу сквозь завесу из бомб на каждом почти узле и разъезде. Люди с кровоточащими легкими, разбегаясь, валились в сугробы (здесь лежал еще снег вперемежку с проталинами), потом снова забирались в вагоны. Ртуть в вагонных термометрах сплывала к нулю, в медицинских, под мышками, рвалась вверх; амплитуда била ознобом. Пыль неслась в лицо от соломы и войлочных одеял, наваленных всюду для согревания. Горло ссыхалось, в него словно забивал кто-то мелкие гвоздики. В спасательные перебежки по путям и перронам я пил воду из полуоттаявших, в желтых сосульках, кранов, вряд ли уже понимая, что делаю.

Сюда привезли меня в беспамятстве...

 

*

 

До-ре-ла-бим-бам-бом...

Мое первое впечатление на новом месте, в одиночке, где сейчас лежу, — эта растрепанная гамма, ниспадающая цимбальной капелью с лазаретной курантовой башенки каждые четверть часа. Покуда я не привык, она мне очень мешала, как в Дрездене лунный шар, волоча с собой всякие ненужные смежности.

Впрочем, самые первые дни я был в жару и кошмарах.

В них чередовались пожар и бомбардировки, — бомбардировки почему-то особенно часто. Напротив моей кровати, на стенке, висела репродукция с какой-то мадонны, похожей на леонардовскую из нашего Эрмитажа. Голубой клочок фона над ее плечом вдруг вырастает в небосвод и занимается дымно-малиновым заревом. Потом небо опять голубеет, и из-за невидимого горизонта выплывает на него самолет — темные капельки бомб, отрываясь от него, — я отчетливо видел — летят на меня по кривой. Я кричу...

Репродукцию сняли...

 

Но об этом скучно рассказывать. Встреча с главным врачом — вот откуда и посейчас я веду свое здешнее летоисчисление.

Он прислал за мной сестру-ассистентку, как только я снова мог спускать ноги с постели. Она повела меня по длинным вывощенным в зеркало коридорам.

Покуда идем с ней — расскажу немного о сестрах.

Они здесь монашки, какого-то ордена, в головных уборах парусом, падающим на плечи каменно-крахмальными складками, как у сфинксов, — словом, вроде тех монашек, которых так бойко и зло изобразил Маяковский в известном своем стихотворении. Меня же, напротив, восхищала та жертвенность, с которой они с утра до ночи возятся с нами, самоотверженно вдыхая сонмы коховских палочек. Вечерами у них коротенькие службы в местной санаторской капелле: на разговор с Богом, в отличие от келейниц наших прежних православных монастырей (очень, может быть, характерное отличие), остается у них не так много уж времени. Тем не менее, вопреки Маяковскому, я думаю, что если бы Христос сюда «сунулся», как выразился этот поэт, то задержался бы здесь, вероятно, подольше...

Одна из этих монашек, та как раз, которую за мной прислали, заняла в моей здешней судьбе особое место. У нее иконописный лик, именно — лик, не лицо, подчеркнутый облаткой повязки, закрывающей даже часть щек, карие под прямыми бровями глаза, очень пристальные, но как-то мимо тебя, словно бы в никуда, — «Богородицыны глаза», как я мысленно их называл.

Я привязался к ней послушно, по-детски. Свыше этого «по-детски» — разве то, что охотно смотрю на нее: в ней много притягательно-женственного, несмотря на линейность и сухость походки и постава головы. Когда я смотрю на нее так, сверх разговорной надобности, она краснеет. Она вообще часто краснеет, быстро и ярко, когда начинает ободряющий или наставительный со мной разговор.

Но об этом — тоже потом. А тогда мы пришли с ней в пахнущую камфарой приемную с приборами для надувания больных, и через несколько минут главный врач меня вызвал.

Не везет мне с врачами! Не то чтобы здешний оказался мрачен и черств — это был пушисто-седой старичок, в румянце (сам тоже, как я после узнал, чахоточный), весьма душевный и милый, и тем не менее подстерег меня у него совсем недоброжелательный случай.

Покрутив меня в потемках у рентгеновского экрана, заглянув потом в горло и выстукав, он прошаркал с сестрой к себе в кабинет, велев мне одеваться. За дверью глухо звучали их голоса, потом треск машинки; снова голоса или голос — и опять стук машинки: он диктовал, вероятно, сестре свои заключения.

И вдруг эта дверь, белой лаковой краски, плотная, как у сейфа, приоткрылась, отплыв беззвучно вовнутрь, и я услышал слова...

Оба сидели ко мне спиной: он — за столом, сестра — отвернувшись к нему от машинки.

— Безнадежно! — говорил он. — Может быть, всего каких-нибудь две недели, не больше... Вот-вот он не сможет уже и глотать, и тогда...

Сестра спросила у него что-то, чего я не понял (они между собой говорят здесь на диалекте), и он, не отрываясь от бумаг, которые рассматривал, пожал весьма выразительно плечами.

Потом, после паузы, сестра снова повернулась к машинке, поймала глазами щель, выше — мои глаза и быстро, испуганно захлопнула дверь, щелкнув медной, тяжелой, до сияния начищенной ручкой.

 

Решить не могу, когда крепче схватило меня отчаяние: в первый ли приступ страха там, в поезде, или теперь, когда, хоть и обвыкнув со смертью, вдруг подслушал такой себе приговор.

Пожалуй, все-таки теперь сильнее: теперь это было не «вообще», теперь уже назван и срок, утвержден, как «с подлинным верно», и нагляден... Покойников, я как-то видел, вывозили отсюда по длинной аллее на ручных черных дрожках. Острые, как велосипедные, колеса оставляли на талом снегу узкий желтый сочащийся след...

В коридоре в широкие окна било мартовское горячее солнце, клочки голубого неба и щебет на ветках (все это почему-то заметил я только сейчас, на обратном пути); круглая рыжая клумба у устья аллеи и дорожка вокруг уж совсем просохли.

Через две недели высохнет и аллея, и гравий под колесами будет хрустеть...

В конце коридора мне встретился Курт, умирающий великан — о нем рассказывал мне Вагнер. У этого вовсе не оставалось легких, ни мяса — один длинный костяк в полосатом халате; срок его давно миновал — он оттягивал его сам своим нечеловеческим упорством: неизменно каждое утро, задыхаясь сползал с кровати, брился в несколько приемов, с привалами, и шел в общий зал — дойдет до дверей и обратно.

Шел он туда и сейчас, упрямо закусив губу, стуча о стенку, за которую держался, сухими запястьями, — этакая жуткая смесь человеческой воли и уже отказавшихся служить, почти уже мертвых, костей и суставов...

Во сколько же раз я был крепче его — мне ходить пока было нетрудно!

И я долго ходил взад-вперед у себя по палате; куранты принимались бить несколько раз, с каждым разом укорачивая на четверть часа мои две недели...

 

Вечером этого скверного дня заглянул ко мне пастор:

Wie geht's?

Заметно изменился в лице (все пугались по первому разу), услыхав безголосый мой шип. Пожевав губами, выбрал из кипы брошюрок под мышкой одну, положил на мой столик, сказал „Gute Besserung" и ушел.

Пастор меня доконал!

Сейчас, задним числом, мне, пожалуй, и стыдно, но тогда я расстроился вдребезги: брошюрка называлась «Существует ли смерть?» Было слишком ясно, почему он ее именно выбрал.

Существует ли смерть?

Для меня существует, реальная и неотвратимая — на черных узких дрожках с велосипедными колесами, впивающимися в талый снег. С учетом этой реальности через две уж недели, минус два, три... — сколько там раз успели пробить часы?

Существует ли смерть?

Недавно случилось мне разговаривать с одним юным католическим богословом. Его почему-то интересовало: верю ли я в загробную жизнь.

— Буквально? По-церковному? — Я сказал, что думаю об этом анахронизме, расщепляющем сознание человека с его чаемой гармонией на земле.

— А утешение?

— Почему делать ставку на слабых и отчаявшихся? Да и у них, у отчаявшихся, не отнимает ли этот миф больше, чем дает? Не меркантильность ли это — ожидание компенсации и даже своего рода премии на небесах?.. Если я убил, а потом, запершись в монастыре, надеюсь вымолить себе Царствие Небесное, — построить земное подлинное братство немыслимо. Все расчеты с Богом должны происходить только на земле — она сама по себе достаточно хороша для этого. Верить следует только в свою земную, Им подписанную, путевку — потусторонняя не нужна и бессмысленна. Ведь прожить жизнь по-христиански, зная, что исчезнешь в ничто, и тем не менее не впасть в отчаяние и цинизм — благороднее и смиреннее в духе самого же христианства. Обновленное христианство — будущее человечества, но корни подлинного человеколюбия и, значит, жизнелюбия — в отказе от мифа о потусторонней жизни и от произвольного самовозведения в бессмертие...

В ответ он затопил меня богословской своей эрудицией. Милые вы мои, думал я, слушая, — как же искусно переделали вы Бога в науку! Целые курсы построили на бессмертии и душе — все по главкам, по полочкам, со специальными терминами, похожими на жаргон... Нелепо, мне кажется... Не потому, что не дано эмпирически, но потому, что вообще не дано, ни в чем, обращается в нуль, поскольку я не нахожу этого в своей вере.

Кажется, он обиделся и, разведя руками, вздохнул: «Тем хуже для вас».

Очень может быть, что хуже, поскольку нет мне от бессмертия утешения...

В эту ночь, после пастора, совсем не удалось заснуть...

 

*

 

Я сделал себе из одеял навес над кроватью, вроде палатки или шалаша, и залег: со стороны смотреть — как зверь в нору умирать, но не совсем так, хоть и было похоже, а для тепла. В палате не топили, и воздух резал мне горло, словно распиливали его на квадратики, — под одеялами было легче дышать.

Так и лежал, не выползая.

Приносили завтрак, обед — все чуть теплое, жидкое... Глотать я уж почти что не мог.

Приходила сестра с иконописным ликом, прыскала в горло мне мяту; обходя глазами мой шалаш, говорила, качнув крахмальным своим орнаментом, „Gute Besserung!" и бесшумно закрывала за собой дверь. Я с ней не разговаривал. Мне вообще ни говорить, ничего не хотелось, и все стало все равно.

Вряд ли был и смертный страх — он улегся, как гончая, загнавшая зайца, с высунутым, довольным языком.

— Встреча со смертью, как я ощущал, словно бы уж состоялась: дохнув ледяным холодком, она заглянула в меня мимоходом и похлопала по плечу: «Вот, мол, я... И чего тут бояться?..» Был страх другой, и драка с ним продолжалась, — страх перед мыслями, собиравшимися неизменно в два только слова... Их надо было одолеть, заглушить — эти два каменных слова, вызывавших почти звериную жалость к себе, от которой все в тебе ныло и рушилось:

Кончилась жизнь!..

Днем мне еще удавалось кое-как отбиваться от мыслей. Припоминал, например, стихи, которые знал наизусть; потом — те, от которых сохранились только обрывки, отдельные строчки и рифмы, — днем удавалось.

Зато к ночи, когда дежурная, просунувшись парусом в дверь и сказав „Gute Nacht!", выключала свет, — я почти вовсе терял над собою команду. — Мысли подхватывали и тащили меня, как лодчонку, в самую коловерть, так что я едва успевал отпихиваться от особенно гиблых причалов.

Приходили на память острые, как буравчики, мелочи дня — красное пятно на платке или недобор в весе.

Приходили из прошлого разные потроха пережитого и, наконец, все затопляющий, как паводок, самый пронзительный сантимент — покинутости.

Были, носились где-то, по эту сторону рубежа, флюиды чьей-то обо мне памяти и участия? Может быть — заклеенные в конверт, заблудившиеся по пути?

Или их не было?.. Люди на льдине, дрейфующей в никуда, мои земляки и друзья по несчастью, робинзоны и пятницы, жили, как иногда представлялось мне, в каком-то душевном полуоцепенении. Они как бы имитировали подлинную жизнь, наполняя ее своим теплом и кровью, поскольку это были живые, здоровые люди, у которых целы все четыре половинки легких и нет клекота в горле. Они радовались и терзались, бывали мерзко грубы или надрывно ласковы, пили, буянили, играли в карты, плакали, слушая по радио с Большой земли чувствительно-героические песенки, влюблялись на час — «Однова живем!», но были в глубине души универсально ко всему равнодушны и странно бесчувственны к чужой судьбе...

Петрович? Писал ему дважды из Дрездена и один раз отсюда — безнадежно! Бог знает, где он там кочует, и не угодил ли в петлю между фронтами... Мара? Милая Мара! Она красива и ласкова. Она хочет жить со мной, она говорит... У нее очаровательная стремительность, она не стоит, как ключ, а все переливается, как ручей, меняя русла...

В наши редкие встречи меня тянуло к ней, как тянет от зноя в тень или продрогшего — к теплой лежанке.

Но в формулу «Та, которую любил»... ее подставить немыслимо, как дробь вместо целого...

 

*

 

До-ре-ла-бим-бам-бом...

Каждые четверть часа, сквозь ночь и проглоченные сонные таблетки, сыпался на меня этот бой; и все тащил с собой в память из прошлого всякие другие курантные россыпи и переливы и целую киноленту смежных картин, эпизодов, хвативших бы на добрый том мемуаров.

Вот Спасская башня, с совсем другой гаммой, и неповторимые, в львиных каменных гривках, зубцы кремлевской стены...

Старые города нужно смотреть еще не проснувшимися, до рассвета. Только тогда, отдышавшись от шарканья, чада и грохота, чуждых торжественным каменным взлетам и вымахам, живет в капителях и раструбах окон вдохновенная мысль их строителей...

Я любил прошагать на заре мимо исчезнувшей, но если закрыть глаза, как и прежде мерцающей свечками Иверской — на площадь, огромную, как залив, с лиловым вдали, еще не протаявшим красками бредом Василия Блаженного. И дальше, мимо мавзолейного короба и башни с курантами, — к скату, где уже пропадают вертикали, сменяясь продольным слоеным речитативом — берегового гранита, реки, мутно сросшейся с фасадами набережной, и уже тронувшегося дымками и вороньими крыльями над ребрами крыш и труб зеленоватого неба Замоскворечья.

Там и стоять до первого звона, слушая, как, туго сколовшись, он мягко, как стружка, падает на торцы, — стоять и чувствовать, либо только воображать, будто тебе открывается сейчас что-то новое, никогда до конца не постижимое, в существе этого необыкновенного города...

 

И еще одна колокольня, коленчатая, белая; тоже со своей особенной гаммой звона, летящего с кручи в поля. Эту строил Растрелли (кто-то недавно рассказывал, будто ее разбомбило).

Она видится мне, укутанная в весеннюю ночь, за стеной, тоже белой, лунно мерцающей, как киноэкран.

Подле стены — три весны: деревьев в еще не лопнувших почках, моя, семнадцатилетняя, и — той, что со мной рядом, — этой весне нет еще и шестнадцати; как ни стараюсь, не могу припомнить лица, а только запах свежестиранной блузки и прохладный, щекотный пушок на руке, которая прижимает мою: «Любишь?»...

На многоточии и обрываю: только немногим кудесникам слова удалось рассказать о таком без лубка и сусальности, мне — не под силу.

Но в своем полубреду я переживаю все это снова, горячо и растроганно... Ах, милые мои! — те, до которых дойдут эти записки, — попробуйте, не дай вам этого Бог, умирать от чахотки, — как драгоценна покажется вам тогда возможность расчувствоваться и задержаться на этом подольше...

 

Я не задерживался.

От вышеописанной белой колокольни (она верст на пять безлесного большака будет маячить сзади) я ехал, скинув с себя еще десять лет, к своим, на каникулы, в усадьбу, где вырос.

Ехал долго, до низкого солнца, слушая лошадиные всхрапы, восьмикопытный мягкий перебор по пыльным колеям, жаворонка и прочий по штату полагающийся звуковой орнамент петлявшего по холмам и лощинам — и нет ему конца и масштабу — проселка.

Ехал, покуда, наконец, за поворотом вдали не вставала хвойная стенка ограды, с въездом в середке, стремительно ширившимся навстречу лошадиным мордам.

Два чугунных льва, кони моего детства, со звонкой, если постучать камнем, чугунной внутри пустотой. Дом непонятной архитектуры, с где попало прилепленными террасами и балкончиками, а внутри — бесконечными передними, коридорчиками и лесенками. Шумные трапезы за длинным столом, за который садилось голов пятьдесят, — трапезы, кончавшиеся почти всегда оглушительными спорами или таким вдруг неистовым «Вихри враждебные веют над нами», что случайно забредший урядник, примостившись на балконной ступеньке, замирал в страхе, дожидаясь, покуда крамола не кончится...

За самим главой дома, в мансарду, посылали гонцами нас, ребятишек, звать к столу.

 

Он сидел, заваленный книгами, торча поверх них одной бородой, — маленький такой орлиноносый патриций-бунтарь, которого Третий Наполеон сажал когда-то в парижские тюрьмы, а Третий Александр — в отечественные. Рядом с ним, за сетчатой перегородкой, сквозил бронзой и блеклым маслом портретов «Храм предков», почему-то называвшийся на нашем домашнем жаргоне «музгаркой».

Мы очень любили, когда он нас туда впускал, и, придержав прыть рук и ног, чтобы чего не столкнуть, слушали и глазели...

«Мы ведь, — говорил он внушительно, — descendant de...*) Это все наши предки»...

Я мало интересовался тем, что был чей-то там „descendant" **), не успел заинтересоваться и после, когда этот интерес стал уж очень не в моде и стольким различным потомкам помешали стать в свою очередь чьими-либо значительными предками.

Мне нравился медный позеленевший ковчежец с предковыми ногтями, который мне неудержимо хотелось похоронить — он похож был на гробик...

-------------------------

*) Потомки (франц).

**) Потомок (франц.).

 

 

Чаще, однако, вспоминались мне гораздо менее идиллические картинки, из судеб хотя бы того же самого дома за львами.

Последний раз ехал я туда в голый двадцатый год, в осеннюю слякоть, под пахнущий дегтем скрип тележных колес, хлебавших ухабы.

Дом стоял, как и прежде, осыпаясь балкончиками; из уважения к революционным заслугам владельца ничего здесь не тронули, но какая скоротечная всюду разруха и нищета! Мне писали об этом и раньше, прислали даже и частушку, сложенную местным фольклором, в которой мудреное название усадьбы было переделано на свойское — «Серово»:

 

Уж вы, серовски паны.

На двоих одни штаны.

Один моет — другой водит

Скоро ль высохнут они.

 

Панов впрочем в доме почти не осталось: враждебные ли, дружественные ли «вихри» почти начисто вымели из него жизнь.

Помимо самого патриция, жил теперь там только один „descendant", из мужиковствующих, — мужиковство было в роду, заквашенное, правда, не столько на толстовстве, сколько на водке и брачных бытовых мезальянсах. Этот был женат на бывшей скотнице — бабище лет за сорок, с зычным голосом и большими руками, которую он почему-то называл весьма легкокрыло: Софита.

Я поспешил к «самому».

Он, синий от холода, сидел, как и прежде, у себя в мансарде, поджав в кресле ноги, над книгами, в кавказской бурке, барашковой шапке и варежках. Длинные нечищенного серебра кудри падали ему на загорбок и плечи. Он, как я тут же припомнил, в годы войны дал обет не стричь волос, пока не придет революция. Когда пришла, впопыхах сперва не успел почему-то постричься, а потом, изумившись, что в ней как-то не оказывалось ему места, — и вовсе забыл. Кудри были немыты и сальны, к черному ворсу бурки — я заметил, когда обнимались, — липли гниды...

Мы спустились вниз, в кухню, где жили все трое, с плитой и рысистыми по ней тараканами.

Угощать меня было нечем, но бутылка самогону взялась откуда-то, хотя я и протестовал, предвидя последствия...

Они и пришли, когда принялись за чай: пропал кусок сахару, единственный и заветный, хранимый специально для гостеприимства.

Виноват был старик, что тут же, на месте, яростно было доказано, несмотря на недоумевающе-гневную дрожь набрякших лиловых век: он и сам припомнить не мог, когда это было и как... Он сильно одрях за последние годы и, как это мне сразу же рассказали при встрече, ослаб памятью: ночью вдруг, натянув свою бурку, выходил на балкон и кричал в сонную муть, навстречу собачьему лаю: «Лошадей!» В эти свои ночные бродяжничества он обшаривал все сусеки и полки, ища съестного. Съел он и сахар...

— Вот такой вот кусище! — показывает Софита толстых полпальца, вся ходуном ходя от негодования. — Сожрал, бесстыжие ваши глаза!..

— Я попросил бы, голубушка...

— Вам не о чем просить, кроме как о прощении! — вступается младший descendant, теребя свой, тоже орлиный, нос, уже наливающийся бешенством.

— Я... я не могу допустить, чтобы всякая...

«Буц!» — подпрыгивает под кулаком по столу бутылка с остатками самогона. — Она не «всякая»! Она моя жена и хозяйка. Сейчас же просите у нее прощения!

Mon cher...

— На колени! Целуйте ей руку. Ногу целуй! Она здесь королева! На колени, вам говорят, или я вышвырну вас на улицу!..

— Сударыня... я коленопреклоненно... — начинает несчастный старик.

Я едва успеваю помешать ему, — поддерживаю, сажаю за стол.

Все тяжело дышат, и я избегаю смотреть на лица, особенно — на старческую щеку рядом в мокрой ярко-выпуклой сеточке жилок, багровых и фиолетовых.

Постепенно мечущийся язычок коптилки вытягивается ровной копотной струйкой вверх, к потолку. Я все-таки гость, скандалить со мной неловко.

— Ты на нас не сердись, — говорит, отдышавшись, descendant-младший. — Жизнь, брат!.. И про нее плохо не думай, — кивает он на ручищи, поправляющие опрокинутую посуду. — Она резковата, слов нет, но золотое, знаешь ли, сердце... И всех нас кормит...

Ох уж это мне «золотое» русское сердце! Когда я вспоминаю что-нибудь вроде вышеописанного, кажется мне иной раз, что уж пусть бы лучше было оно из какого-нибудь менее дорогого металла, но без этой уживающейся в нем вместе с золотом всякой всячины.

Впрочем, может быть, я ошибаюсь...

 

*

 

Сроку моего оставалось с неделю. Жар, бессоница, выжидание конца... — Я различал уже его приближение, как шаги в коридоре.

Поэтому, когда однажды сестра, вспрыснув в горло мне мяту, необычно замешкалась и, покраснев, присела на стул у моего изголовья, я тотчас же болезненно насторожился. Мне представилось, что она сейчас продолжит тему пасторовой брошюрки — что-нибудь насчет «смерти нет» или о необходимости последних приготовлений и т. п.

Это был первый маленький, но благодетельный шок за все время моей болезни, когда я увидел, что ошибся. Потому что она, помолчав и покраснев еще больше, начала совсем о другом, сопровождая каждый вопрос энергическим кивком головы, расплескивавшим крахмальное сияние:

— Зачем вы сделали себе эту палатку? Почему не хотите лежать на балконе? Почему боитесь свежего воздуха? Не открываете у себя окошка?

Я сказал, что от свежего, как говорит она, воздуха у меня режет в горле. Кроме того, жить осталось так уж немного, что не все ли равно, с воздухом или без.

— Откуда вы взяли, что «осталось немного»?

— Ну, вы же знаете откуда, я ведь слышал...

Ее щека, обращенная ко мне, стала вовсе пунцовой — может быть от раскаяния, что не укараулила тогда дверь, или от досады.

— Врач не Бог, — сказала она, хрустнув крахмальными складками. — Не он отмеряет нам дни. Я не знаю, верите ли вы в Бога, но...

Она не кончила, глядя, как обычно, мимо меня своим невидяще пристальным взглядом. Верно ли, нет, но я мысленно закончил фразу по-своему: «Если вы не верите в Бога, то почему так уж верите в докторов», — в этом, примерно, роде.

— Почему бы вам не попробовать — в парк? Там ведь много теплее, чем у вас в комнате. Солнце, апрель... Почему не попробовать? В конце концов...

Солнце и апрель!

О них в последние дни я позабыл совершенно. Солнце заползало ко мне только на рассвете, потому что окно было на северо-восток; за ним мерещились мне крупичатые недотаявшие сугробцы и никакой весны.

В самом деле там воздух теплее? И она опять не договорила чего-то после «в конце концов». Что — в конце концов? Может быть — то, что если на днях все равно умирать, то почему бояться тогда выходить и вообще чего бы то ни было бояться? Чем я рискую?

Или он мне самому пришел в голову, этот поразительный довод?

Я посмотрел на нее: принимая мое молчание за упорство, она сидела, как вздох и укор, сжав руки в коленях.

Мне стало ее жаль, захотелось сделать ей что-нибудь приятное, чтобы не разочаровалась в порыве.

— Сестра, — сказал я. — Давайте откроем окошко.

Она оглянулась на меня недоверчиво, потом, вспыхнув, пошла крупными шагами к окну.

Я ждал напряженно, покуда дотянет до меня оттуда воздух.

Он был в самом деле неожиданно теплый и, должно быть, душистый — я тогда плохо различал запахи.

Тут же она разобрала и шалаш — сложила одеяла, вытащила палки, на которых он был укреплен, и унесла.

Оставшись один, я достал из шкафа и натянул на себя давно ненадеванную одежду. Спустился вниз. Придерживая дыхание, приоткрыл парадную дверь.

За нею действительно были и солнце и апрель.

Они набросились на меня, распростерши объятия, как на близкого, выползшего из подземелья...

 

Слепительный воздух, щебет, ошеломление. Второе благодетельное ошеломление в то утро. Я уцепился за него, как безногий за костыли... Гравий под ногами и клумба рядом ходили, как палуба.

В устье аллеи свистнул в лицо сквознячок: «Стой! Что — пароль?»

— Пароль, братец мой, «Жизнь».

— Неправда!

— Ну, пусть «Смерть» — все равно, на попятный не стоит!

Еще два шага — и снова задохся... Сшагнул на дорожку поглуше, где воздух не двигался...

Дорожка тесная, хвойная, колючая, как еж... Вокруг растет все в два этажа — в верхнем совсем еще голые ветки, в них, там и здесь, сквозят крупные птичьи скачки и крылья; в нижнем — кусты, в почках, впрозелень, и какие-то — уже в полную зеленую силу, в желтом медовом цвету и чириканьи...

Шагал через корневища, крытые плюшевым мхом, по шишкам, топыристым в солнечных пятнах и жухлым в тени. Муравьи бисером — поперек.

Господи Боже ты мой, как все здесь живет!..

Термометр после этой первой прогулки показал 39.

 

*

 

Парк тут огромный. С одного краю обрывается над рельсами, бегущими к Альпам; на другом переходит в лес. Все не по-немецки запущено: дорожки, скамьи губчатого от старости дерева на увязнувших в хвое расшатанных стойках. Везде больше ель, пирамидами и корабельная, в кронах, и заросли всякой хвойной и лиственной мелкоты.

Я бродил там, как Робинзон, делая разные открытия.

В можжевельниках — заброшенный кегельбан. Доски сопрели, пропустив в щели мох и какую-то бледно-оливкового цвета молодую щетинку. Оказалось: черника. Умилившись, я даже не подумал, как обычно, о том, что не увижу, когда она завяжется.

В парке вообще мне как-то удавалось не думать. Только слушать: шорохи, свисты в кустах, перипатетика-дятла, кукушку... Эту кукушку, которую уж и не надеялся еще раз когда-нибудь услыхать, — первую весеннюю кукушку из сквозисто-дымчатого, всегда чуть мистического далека, слушал, разумеется, умиленно и восторженно. Она наобещала мне с три короба жизни...

Парк со своими шумами, клейкой вязью веток и горьким льющимся в горло настоем прели и хвои — вошел в меня, как наркотик. Я таскался туда по нескольку раз в день, как пьяница к стойке, пропуская звонки на обеды и ужины. Он погружал меня в свое живительное оцепенение, вскипавшее и пенившееся вздохами только что пробившейся зелени, только что распеленавшейся почки, — и я, забывая свою обреченность, дышал вместе с ними.

 

Словом, не знаю, как это могло случиться... Может ли приговоренный к смерти позабыть день, когда приговор должен быть приведен в исполнение?

А вот я непонятным образом позабыл! День, в который истек отпущенный мне доктором срок жизни, мои две недели.

 

Напомнила сестра.

После обычной своей процедуры с мятой, уже уходя, вдруг обернулась ко мне с порога. В горячем и словно бы радостном румянце — замешательство: заговорить или нет; строгие губы то трогает, то отпускает улыбка.

Так и ушла, не заговорив, но я догадался, о чем хотела сказать, и у меня самого тоже погорячело в глазах.

— Ну — как? Вот и прошли две недели?

— Прошли...

— Живы ведь?

— Жив, сестра...

Такой был разговор, если выговорить...

 

*

 

В лазарете — библиотека из вымороченных книг, настоящий переполох авторов и названий: Гете и «Тарзан», «Анна Каренина» в сокращенном переводе, Ясперс и тридцати-пфенниговые романы. Читал я помногу, после того как шалаш мы разрушили, покуда не напал на теперешнее мое занятие, эти записки.

Как именно напал и один предварительный эпизод — хочу рассказать.

Это было на четвертый либо на пятый день после первой моей вылазки в парк. Незнакомая тропинка вдруг уткнулась в забор, точнее — в место, где из него (вероятно, больные для отлучек по-черному) выломали две планки, так что получился пролаз. За ним, через канаву, которую с трудом одолел, — развилка двух лесных дорог, похожих на туннели.

На развилке — часовенка в миниатюре, алебастровая коробочка, с крышей коньком и створчатой в чугунных витках решеткой, за которой сквозит что-то в красках и золоте.

После сырой тени парка здесь — как в плавильне: каленое солнце, каленый, обжигающий воздух, натянутый, как струна. Всё в буйном напряжении красок, соков и мускулов — и короткошеие маргаритки на уже пыльной обочине, и жаркий белый щебень дороги, и лес, и небо...

По контрасту, должно быть, я вдруг тяжело ощутил свое собственное бессилие и как слаба во мне жизнь. Нет, наши северные вёсны гуманнее. Есть и в них буйство, но больше — томление, ошеломленность первой вспушившейся вербы, щурых почек, просыхающего суглинка. И солнце не грозит тебя испепелить...

Я вошел в синюю трапецию тени, которую бросала на щебень часовня.

Это была Богородица — за чугунными створками, — раскрашенная деревянная скульптура очень искусного резца. Я потом узнал, что сделал ее полвека назад один больной резчик из нашего же санатория, в благодарность за свое выздоровление; но и без справки чувствовалась вдохновенность работы. Лицо наклонено над Младенцем, видна только прядка бровей под выпуклым лбом, похожая на брови моей иконописной сестры-благодетельницы. В этом наклоне, в легкой бережности прижимающих рук, в плавности складки, открывающей у подножия только едва обозначенную резцом ступню, — торжественная и внятная, как рифма, гармония...

Над цементным полом и глиняной пустой вазочкой кружит плюшевый шмель, этакий маленький черный в золотистых подпалинах связной между двумя мирами — по ту и по эту сторону решетки. Он ошалело стукается об известковую стенку и, свалившись, расправляет мохнатыми лапками смятые шелковые подкрылья. Когда обрывается его валторновый гуд — смыкаются, как буфера двух осторожно сцепляемых вагонов, две тишины: летаргическая, за решеткой, и обманная — снаружи, — если прислушаться, слышно, как где-то над головой сладким грудным баском бурлит дикий голубь.

За спиной топоток: девочка с косичками и голубой авоськой в руках подошла к часовне, нерешительно замедляя шаг и косясь на меня. Она поставила авоську на щебень, присела, болтнув косичками, взялась за решетку маленькими кистями.

Я смотрел на ее мелкий профиль с шевелящимися губами и вскинутыми ресницами.

Отняв руки, она перекрестилась ладошкой, снова присела, повернувшись ко мне, сказала: „Grub Gott!" и, подхватив голубую авоську, побежала вприпрыжку дальше.

Очень милая девочка, и щербатая: когда она мне улыбнулась, я увидел, что у нее не хватает молочного резца. Какую просьбу выговорила она с такой великолепной наивностью?

Впрочем, вероятно, всякая просьба наивна. Просьба о жизни, пожалуй, наивнее всех других. Или — как?..

Я тоже, подойдя к решетке вплотную, взялся за нее обеими руками. Шмель смятенно кружил у подножья и гудел...

 

Тут я делаю пропуск, потому что мне кажется, что дальше нельзя и не нужно рассказывать. Да вряд ли и смог бы я рассказать.

Дальше было ощущение отпускающей рези во лбу от острой грани решетки и неотпускающей боли во всем теле, словно вынули из него вдруг костяк, и опирается все на одни только ноющие хрящи и мускулы. Я протащился несколько шагов, весь обмокнутый в эту боль, как свалившийся в воду пудель, бессильный встряхнуться.

Но — такой феномен! — буйство солнца и света вдруг перестало быть в тягость. Какая-то будто короста отвалилась с души, и стало ее прогревать, и вздымать грудь легким дыханием — удивительно легким и смелым, как мысль, которая всего несколько секунд назад казалась невероятной и не выговаривалась: «Что если не так уже все безнадежно? Если буду жить

Я пошел домой не в обход, а по главной аллее, которую избегал прежде из-за сквозняка.

Навстречу попался почтальон с волосатыми ногами из-под коротких штанов и тоже сказал „Grub Gott!" Почта, значит, все-таки действует. Кто-то из паникеров говорил мне, что нет, и почему, спрашивается, я ему так охотно поверил?

Когда пришла со своей мятой сестра, я попросил у нее конверт и бумаги: мне захотелось написать еще раз Петровичу, сделать еще одну попытку. Она принесла конверт, тетрадку, исписанную с одной стороны карандашом (она сказала, что это ее стенографические записки при просвечивании больных, и дала резинку стирать) и нагрудный столик-пюпитр.

Свой восторг по поводу этого столика я уже описывал, помнится, раньше...

 

*

 

Вот и вся история о моих двух неделях. Кончив, написал на первом листе московский свой адрес и показал сестре. Она не сразу решила, как это принять, — прочла адрес, кивнула и только уж потом свела неодобрительно брови.

 

Это было вчера. Теперь перехожу на презенс.

Сегодня одиннадцатое апреля. Сегодня мне очень плохо: 38 с утра, и трудно дышать.

Доктор выстукал, сказал, что простуда, и запретил подыматься с кровати.

Может быть, и в самом деле только простуда?

Здесь внезапные и прямо-таки предательские повороты погоды. Вчера похолодало вдруг до нуля, а я налегке зашел в самый конец парка.

Смотрел с обрыва на движение по шоссе, кусок которого виден отсюда. Судорожно, как расклеванная гусеница, ползла по нему дулами к югу вереница брони и орудий. Конец Третьего Райха! Впервые за последние дни я вдруг представил себе огромность этого конца и совершенно ничтожный, никуда даже и неприложимый, масштаб своего собственного...

Пошел серый снег, плавясь в воздухе, и я только тут заметил, что продрог.

Вечером было уже все кругом бело, на листьях и на цветах.

Вечером нас водили в убежище — где-то поблизости начали бросать бомбы...

 

13 апреля.

 

Жар, бессоница... И откуда-то и почему-то — неотвязные грузные мысли, опоздавшие жить. В прошлом, в мои довоенные годы, погибали они, едва родившись. Прошлое это представляется мне теперь иной раз совершенной пустыней бездумия, с тощими оазисами самых коротковолновых, самых расхожих мыслишек. Покрупнее я истреблял, загонял под пол, как, бывало, крыс, расплодившихся одно время в моей московской квартире. Они, эти грузные мысли, грозили помешать спасительному приспособлению; помешать сделать смуту чьей-то чужой души — твоей собственной смутой, чужую ложь — твоей ложью, чужую волю — твоей волей или твоим безволием. Без них жизнь была безопасней; была ли она без них жизнью (это уж я теперь, задним числом, себя спрашиваю) — не знаю...

Одно из самых тяжелых состояний, в которое я вгоняю себя размышлениями из прошлого, — это стыд и раскаяние. Как неверно и наобум — утверждать, будто раскаяние сладко. Да, — если был и в самом преступлении «сладкий миг», расплата за который слезами — закон некоего биографического равновесия. Но в преступлениях подневольных и тебе самому в момент свершения омерзительных каяться тяжело. Здесь ведь каешься больше не в том, что ты сделал, а в том, что недостало у тебя мужества сопротивляться...

«Кто — за то, чего он никак не думает и считает гнусным, — прошу поднять руку?»

И руки ползут вверх...

Здесь уже не раскаяние, здесь стыд, иногда такой острый, что стискиваешь зубы и готов застонать, как если где-нибудь в полевой операционной вытаскивают у тебя из спины пинцетом рваный гранатный осколок...

Вот один из осколков — и если бы можно было его тоже вырвать пинцетом из памяти! — Два существа кристальной души: старик-профессор и дочь, совсем почти девочка. Чай с блюдечка... Старик любит — с блюдечка и всегда извиняется. А мы с ней — тоже с блюдечка, чтобы его не смущать...

Когда я сиживал у них, бывало, за чаем, мне казалось, что и я, как они, чист и светел душой.

И вдруг:

«Кто — за то, чтобы просить органы нашего правосудия строго покарать — имярек, — разоблаченного как»... и т. д.

Тут бы закричать во весь голос, отчаянно: «Не я... нет! Я против!»...

Но Лернейская гидра нашего времени, в отличие от той, которую задушил когда-то Геракл, требует непременно одобрения себе и анафемы жертвам.

И рука ползет вверх...

 

Оглушенный, спускаюсь потом в гардероб и вижу ее у вешалки: она долго не может попасть в рукав пальто сующейся маленькой кистью.

Почему она здесь? Как это можно? (Я потом узнал, что ее пытались убедить выступить на этом собрании с отречением от отца).

Она меня видит, — избегая смотреть в ее сторону, я ловлю все-таки ее смятенный и умоляющий взгляд на лице без кровинки — такие лица бывали, вероятно, у снятых с дыбы.

Я не подхожу к ней, потому что не смог бы поднять на нее глаз. Почему не подошла она — узнать не пришлось.

Потом долго, почти до рассвета, хожу по пустым переулкам, думая не о том, что кого-то только что предал, а о том, что предал себя и — как буду жить, потеряв что-то самое важное, без чего я уже не я, каким привык себя знать, а другой...

 

Нет, разумеется, описать все это в полный пульс и накал мне не под силу. Тут нужен новый Толстой, который непременно когда-нибудь и придет; пока же, может быть — только какой-нибудь с огненным словом обличитель и проповедник — Савонарола, протопоп Аввакум, крик во весь голос:

«Люди, братья, дорогие, хорошие! Грешите, если не можете не грешить по общей нашей человеческой слабости!

Творите себе кумиры, прелюбодействуйте, изрекайте на други своя свидетельства ложны! Друг простит предавшего его, предатель может раскаяться. Но бойтесь предать самих себя, свободную свою душу и волю! Предать самого себя — самое страшное преступление, потому что прощать его уже некому и раскаяться нечем...»

 

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

1.

 

Мы читали эти записки допоздна, расшив для удобства тетрадку. За плотно занавешенным окном грохоча проносились по рельсам дрезины с каким-то чугунным починочным грузом. Безголосая кукушка выскакивала из резных ходиков, сипела и пряталась...

 

Нам повезло с квартирой в этом местечке, набитом беженцами и родней санаторных больных. Дотащились мы сюда уже затемно и сразу же со своей откупленной у спутников тачкой — в лазарет. В конце длинной и черной, как труба, аллеи висел над подъездом синий огонек. Нас туда не пустили.

— Жив господин Вятич?

— Жив, жив... Завтра можете навестить.

На обратном пути, перебравшись через горбатый железнодорожный мостик, стали стучать наобум в первую же от него калитку. Открыла нам ее, а затем и дверь игрушечного домика над самыми рельсами, вдовьего вида полустарушка с благочестивыми щечками — фрау Симон (потом для нас — Симониха) и, выслушав Марин доклад, пошла советоваться с сыном, ночным машинистом... Не думаю, чтобы прельстила ее плата — марки ничего уж не стоили, вернее расчувствовалась: Мара наредкость живописно и с платочком у глаз рассказала про больного жениха, которого чудом сыскали, и как близко отсюда его навещать, и как ехали... В отличие от русских, жалостливых преимущественно к наглядной убогости, немцы чувствительны и к абстракциям. Надо лишь попасть в точку, которых не так много: день рождения, встреча разлученных, подарки в сочельник, письма. — Письма, может быть, особенно показательны для сравнения: русский, растрогавшись, возьмет от вас самоважнейшее какое-нибудь письмо и непременно забудет передать или бросить в ящик, потому что в глубине души не верит в значительность письменного общения; немец же переживает радость письма и за вас и обязательно, хотя бы и с великим трудом, доставит. В общем Мара попала в точку, и нас приняли на постой. Ее — в „Wohnizimmeir", меня — в коробчатую комнатушку на чердаке, куда, во избежание принудительного уплотнения, вела приставная лесенка. Там была короткая баварская кровать с периной, то есть после дороги — первый каменный сон.

 

*

 

Утром в окне — четыре строчки рельс и парк над ними, за травяным скосом, — все блестящее, мокро-холодное, только что из-под снега. Окрестности пестрые: леса и холмы с черепичными хуторами в лощинах, за ними — все те же неистребимые Альпы; в лесу озеро с зеленой водой, врезанное в покатые берега. По всем этим местам во вторую половину дня Мара усердно меня таскала, — утром ходили мы в лазарет.

Во второе наше посещение Вятича (о первом я говорил) на аллее к подъезду встретилась нам процессия: необыкновенно длинный и узкий гроб на ручных дрожках, две черно-белых монашки за ним и еще несколько провожающих — больных, судя по втянутым щекам. У Мары губы побелели от ужаса, и я с трудом успокоил ее тем, что встретить покойника — к счастью. Вятич рассказал, что это умер больной гигантского роста по имени Курт, оттянувший одним только упрямством смерть по крайней мере на год, на удивление всем окружающим. Сам Вятич в этот раз казался бодрее, несмотря на жар и больной блеск в глазах. Все равно, тяжко было на него смотреть и отвечать полным голосом на его мучительный шопот. Выручала Мара. Это несомненно особый и врожденный талант — рассказывать всякие пустяки с десяти до двенадцати, без перерыва: моргнет раза два, в поисках перехода, и — дальше, тем же галопом, захлебываясь и подхватывая языком воздух для очередного зачина. Я бы и десятой доли этих мелочей из нашей прифронтовой жизни не смог бы припомнить...

Принесли обед, и мы пошли к главному врачу. Глаза и брови иконописной сестры, которая нас к нему впустила, действительно заслуживали внимания.

— Не хочу вас пугать, — сказал он, выслушав наши автобиографии и вопросы. — Но пациент очень плох... Вот такая каверна... — он согнул в кружок большой и указательный пальцы. — Процесс в горле вот-вот может броситься в мозг... И — весна, тяжелое время.

— Неужели никакой, никакой надежды? — выдохнула Мара, бледнея. Она была сама скорбь, начав перевоплощаться уже на подступах к его кабинету, в коридоре: испуганно-разверстые глаза, и даже завитушки неподвижны и строги. Во время их разговора я невольно прикидывал, какой процент этого воплощения скорби подлинный и какой — наигрыш. Вряд ли кто-нибудь, и она сама, мог бы это решить.

Waieso... нет надежды? Этого я не сказал. Но, конечно, нужно бы особое питание. Больной недоедает... Во всяком случае, посещать вы его можете в любое время. Я распоряжусь...

 

*

 

Это «недоедает» унесли мы с собой, как груз. В длинные вечера, под окружной шорох симонихиных шлепанцев и кукушку, отсчитывавшую нам часы, играли в скопу (игру, которой выучил Мару какой-то итальянский ее обожатель), вздыхали: «Что сделать?» — сделать было нечего; гадали, есть ли какая-нибудь вероятность, что он переживет весну? — вероятность была ничтожная...

«Особое питание!» Недоедали мы и сами. Кругом были голодные немецкие «штаммы» и трепаная мережка продовольственных карточек. Кругом была паника, все рвалось из-под ног и кренилось, сбрасывая под откос, как сошедшая с рельсов платформа, живые и мертвые грузы. Где-то повыше, на главной оперативной карте, направление танков с белыми звездами обозначалось жирной чертой на восток; танков со свастикой — в никуда, смятенным пунктиром. В парке и ближнем лесу мы с Марой натыкались на брошенные, закамуфлированные на всякий случай, военные грузовички и машины. Из опасения, что победители станут стрелять наобум, врачи и санитары в лазарете у Вятича вздели на себя сзади и спереди мясничьи белые фартуки с громадными, как на каретах скорой помощи, красными крестами. В ожидании, что будут грабить, больным роздали из кладовой все спиртные запасы — по бутылке на брата коньяку и шампанского; отдавая мне свои, Вятич рассказывал комические и жуткие вместе эпизоды пьяного по палатам шабаша...

Время после великого солнцеворота, то есть капитуляции и конца окаянной войны, вошло в мою память, главным образом, в виде извержения кер-пакетов, каждого в отдельности, с пестрой лавой запаянных и заклеенных в коробки и тюбики калорий и запахов. Запахи эти (вкрадчивый, сладкий — какао и глупый, пронзительный — куриного бульона) слышу еще и теперь, повторенные дважды: на симонихиной кухне и в палате Вятича, куда Мара их таскала в судочках...

Чтобы читатель не улыбнулся пренебрежительно, упомяну на этой летописно-протокольной страничке и о других наших тогда переживаниях: горечи от сознания, что в торжестве победы оказываешься ты не у дел, и страхе принудительной репатриации.

Тут Мара обнаружила новый талант: в какие-нибудь две недели были у нас уже всякие защитные бумажки. В них сама Мара, родом саратовская, оказывалась турецко-поданной, как Остап Бендер, из города Сара-Тау, находящегося будто бы где-то около Карса. Я же — матросом, приехавшим в 21-ом году на корабле «Белый Витязь» в Константинополь, — безукоризненный античный бланк, но с уликой в тексте, в свое время сильно меня тревожившей: слово «Белый», за неимением на машинке «ятя», Мара написала через «е»...

Слухи, слухи... Вятич тоже был в панике: кто-то из советских репатрационных работников побывал, не то только угрожал побывать в лазарете. «Вывезут! А и не вывезут — запишут фамилию»... Мара снова потащила меня к главному врачу.

— Пациент transportunfahig...*) Никто его не побеспокоит в таком состоянии. Я обещаю...

— Доктор, а нельзя ли изменить фамилию?

Помигав над Мариными молитвенно сложенными ладонями, старик махнул рукой на возможные в будущем неприятности и согласился. Думается мне, он в это будущее для Вятича просто не верил. Мы тут же переделали фамилию во всех бумагах и — на дверях.

Доктор все же рисковал! Я снова, нарушая порядок в разматывании сюжета, забегу несколько вперед: Вятич явно выкарабкивался из кризиса — стал подниматься, крепнуть... Охота драться за жизнь, иссякшая было к нашей с ним встрече, снова сквозила в глазах его и движениях. Мара объясняла все это действием калорий и своей опекой. Я не разочаровывал ее, но предполагал, почти угадывал, еще кое-какие целебные веяния. Во всяком случае, он снова начал бродить по парку и весну, по-видимому, преодолевал.— Она была дружная, солнечная: все вдруг зацвело разом — и сирень, и черемуха и чуть ли не липы...

-----------------------------------------

*) Не вынесет перевозки (нем.).

 

2.

 

В конце мая застали мы однажды его в волнении и суете: утром в лазарет привезли больного, который оказался русским, а в прошлом — его ординарцем в первую осень войны. Связывали обоих боевые разные эпизоды и та особая дружба командира и солдата, которая не забывается. Словом — встреча! Помнится мне, я слышал уже раньше эту фамилию — Селезнев, не то даже видел его в полесском окружении.

— Да, да, конечно, видели, у меня в землянке, — говорил Вятич, снуя из угла в угол по палате. — В плен он попал тоже раненым, как и я. Потом, совершенно оголодавши, угодил к здешнему баварскому кулаку, где его и доехали: скоротечный процесс в обоих легких и в горле. Сняли его с транспорта в СССР, потому что началось кровотечение, и когда привезли сюда, он отчаянно протестовал, требовал, чтобы везли дальше, на родину. Главный врач вызвал меня для уговоров...

— Вас?

— Ну, да, в переводчики, чтобы его успокоить. Ведь он прямо-таки бушевал, хоть и сама кротость, — никогда не мог бы его раньше таким представить: «Хватит! Выпили из меня всю кровушку! Часу лишнего не хочу здесь у вас оставаться!»... Хрипит, кровь на губах... Узнал меня, разрыдался ужасно. Его рядом положили, как раз за стенкой, тоже в одиночку. Врач говорит, считанные дни... Вы посидите, я только загляну к нему на минутку, посмотреть, есть ли еще лед...

Когда Вятич вернулся, мы заставили его самого лечь и измерить температуру. Жар был порядочный, но он продолжал, несколько сбивчиво, рассказывать:

— Простой ведь колхозник, печник по профессии, но вы вообразить себе не можете, какой душевный и цельный человек! Благожелательность ко всем удивительная и готовность помочь... Я расскажу потом, как он отхаживал для меня одну лошадку, попавшую к нам как трофей. Когда ее отняли — мне по штату лошади не полагалось, — он чуть не плакал и все твердил, что несправедливо. К справедливости у него вообще особая какая-то тяга и вера, что вот она где-то тут, или придет во всяком случае непременно, — русского склада черта...

— Словом, второй Платон Каратаев, этот ваш Селезнев...

— Ну, как вам сказать... Прежде всего, он еще не стар и вполне безрелигиозен; Фроле-Лавре и вообще никаких молитв не знает, но вот эта вера его в какую-то общую целесообразность — она у него тоже как бы иррациональная, нутряная, так что, пожалуй, той же природы, что и каратаевская... Постойте! — он вдруг прислушался, опершись на локоть, и спустил ноги с кровати. — Собственно, нужно бы к нему туда постоянно сиделку. Я все время боюсь, что... Давайте зайдем к нему сейчас все втроем, на минуту! Это его подбодрит...

— Или повредит...

Мы поспорили немного, повредит или нет, и отправились.

Да, конечно, я где-то его уже встречал, хотя нужно было усилие, чтобы опознать прежнее его лицо в этом бескровном, с запавшими воронкой щеками в рыжей щетине; особенно глаза, бегавшие, помнится, раньше, как пузырек ватерпаса между надбровьем и скулами, а теперь стоячие и большие в воспаленной каемке век.

— Вот, Селезнев, земляки, тебя навестить... Нет, не шевелись и не раскрывай рта.! Петрович, в нашем был корпусе. А это — Мара...

У него сузились в углах глаза и на скулы выплыла краска. Мне надолго запомнилась стоявшая рядом на столике миска и в ней костистые пальцы с длинными в желтых гранях ногтями, вылавливающие мутные кусочки льда... Он вытер мокрую кисть руки о пододеяльник и подал мне, потом Маре.

— Откуда же родом-то? — Шопот у него был не беззвучный, как у Вятича, а хриплый, натужный, от которого судорожно полз к подбородку кадык.

Я сказал, что москвич, и про Мару, что она из Саратова.

— Саратова? Аккурат, значит, из моих самых мест. Скаж-жи ты... И какая ж ладненькая...

— Селезнев — заметь, Мара, — всегда предпочитал белобрысых.

— О-ох... всех предпочитал! Беленьких, рыженьких, черненьких... Все были хороши! По району гоняешь бывалоча — знакомств конца нет. Ну, как говорится: ехал к Фоме, заехал к куме. Верно, товарищ лейтенант?

Он улыбнулся, и если б я не узнал его раньше, — теперь, по этой улыбке, обращенной к Вятичу, плутоватой и необыкновенно жалкой во вмятинах щек, припомнил бы обязательно.

— Верно, но ты лучше помалкивай.

— Я только спросить: откуда вот они... саратовская?

— Из Саратова самого, — сказала Мара и, перехватив мой взгляд, присела около кровати на стул. — Я там в театре работала, актрисой... С выездными бригадами всю область объездили. И в Актарске была, и в Новых Бурасах... знаете? И по Волге по всей...

Розовея, он неотрывно следил за ее губами; потом, откинувшись на подушку, блаженно прикрыл глаза. Он, видимо, упивался названиями родных мест, самим звучанием русской речи, от которой отвык и сейчас слушал, как музыку. Все-таки я тронул, немного погодя, Мару за локоть.

— Вот подлечитесь тут немножко и — домой! — заключила она.

— Да уж... спасибо, дорогая ты моя. Увидел вас всех — так и в самом деле думается: может, возворочусь... Ведь родина! Господи ты Боже мой! Рази ж здесь жизнь? Баур, у кого батрачил, так этот завсегда норовил подковырнуть: всё, мол, у вас там плохо, режим хуже царского, пропаганда, неволя — почнет перебирать... Не хочу, отвечаю ему, чужую хваленку, хочу мою хаенку... Неправда, что хуже царского... А вообще-то нам, крестьянству, при всяком режиме... А насчет прочего: думать и у нас кто же тебе мешает, а говорить... умного много ли чего скажешь, хоть тебе и свободно. А ваша пропаганда не брешет? Брехня тоже бывает разная, надо разбирать. В колхозе у нас агитатор, кум он мой, вопит бывалоча на собрании: «Жить стало лучше... Повысим! Дадим!» Подойдешь к нему после, скажешь: «Брешешь ведь, щукин ты сын!» «Брешу, говорит, понятное дело... А ты не брешешь?» Все брешем. А раз все — вроде как и правду все знаем...

Он глухо закашлялся.

— Довольно, довольно! — замахал руками Вятич. — Дай-ка льду ему, Мара.

— Сейчас закруглюсь... Тоже насчет наших русских печей, будто никуда не годятся. Дурень, говорю ему, что ты понимаешь? Аккурат печи по нашему климату и обычаю. И рази ж мыслимо их по всей России перекладывать? Это нашего брата, печника, на одну область не хватит. Да и к чему? Счастливее, что ли, человек станет от новых печек? Вот ты какой хмурый, говорю, с тремя-то полуголландками...

Он закашлялся снова.

— Пошли! Завтра снова все трое придем навестить. А я забегу через полчаса. Пока!

— Пока! — сказали и мы с Марой.

— Захаживайте, друзья, не оставьте! — приползло нам вслед уже на пороге.

 

*

 

Вятич, несмотря на жар, пожелал в парк. Повел показать место, которое называл своей здравницей и которое будто бы было так укрыто, что другим нипочем не найти. — «Я там уже два раза лежал после обеда, вместо общей террасы... Нет, конечно, не на земле. Я покажу»... Он был очень подавлен, Вятич, но через силу, почти лихорадочно, бодрился. Мы шли вдоль обрыва, вровень с которым торчали рога железнодорожных электромачт с блестящими на солнце проводами, по черничной дорожке, густо устланной шишками, и он, пошвыривая их ногами, без устали декламировал через плечо:

— В юности, помню, мы собирали такие вот шишки под Москвой, для печки-буржуйки. Удивительное изделие, эти печки, — грубой, но точной конструкторской мысли, в тяжелых этаких завитушках-заклепках. Были, впрочем, и дилетантские, легкие, на боку со сквозистой сыпью, которую проело огнем и никак не удается залатать и замазать... Я думаю, кто у такой печки не сиживал и не знает, как сгорают в ней шишки, с подвываньем и уханьем, тот лишен представления об истоках нашей цивилизации, — она, вероятно, именно с треска шишек и началась. Теперь же дошла до членистоногих батарей центрального отопления мертвых и совершенно к тебе безразличных... А собирать шишки лучше всего из-под солнца, где-нибудь на песчаном пригорке. Они там обдуты ветром, прогреты, раскрываются, как цветок, лежат растопырясь, звонкие и чуткие к прикосновению, как эолова арфа. В огне вспыхивают порохом, и сгорание их ритмично и похоже на некий самоубийственный ритуальный танец. Буйно горят не только самые спелые, набравшие смолы до зубов, но и эти зеленые, недозревшие, и такие вот, видите? — полуобъеденные белкой, с персиковым скусом на кочерыжке. Все горят! Даже самые трухлявые, с прелью под ребрами, — пошипят и займутся...

Мы спустились в песчаную низинку, заросшую ельником. «Здесь прежде было озеро», — сказал Вятич, останавливаясь, чтобы отдышаться. «Теперь идите за мной». Он свернул на одну из песчаных стёжек, придерживая рукой порыжелый бинокль на ремешке (когда захватил с собой и откуда взял, — непонятно), потом раздвинул сбоку какую-то заросль и подлез; мы — за ним и, согнувшись, чтобы не выколоть глаз, проползли между сажеными рядами елок к просвету. — Это была маленькая, выпуклая, как опрокинутый таз, полянка, крытая упругим кучевым мхом и действительно спрятанная зарослью со всех сторон, как тайник. Шатровая ель посередке, две других, поголей, в стороне. Из-под плющившихся по земле, как тюленьи ласты, веток, Вятич вытащил сверток в брезенте, развернул из него гамак. Тут мы с Марой должны были подхватить его под руки: он побелел, зернистые капли пота выбрызнули по лбу и над верхней губой. Эта его робинзонада была, конечно, безумием. Мы растянули гамак, и он лег. Мара вытирала ему платочком лицо, слегка раскачивая гамак, как люльку. В бегающем ее взгляде был испуг и растерянность, которую я уже не раз подмечал последнее время, когда мы были втроем.

— Гамак... — прошептал Вятич, открывая глаза, — подарок сестры... Великолепная штука! Вишу на дне этого лесного ковшика и слушаю тишину. Она здесь изумительная, вся в шорохах и чириканье, как в оправе. Третьего дня что-то рядом как фыркнет! Что ты думаешь, Мара? — Еж!.. А бинокль взял под расписку, из вымороченного имущества. Созерцание — лекарство мое... так вот, чтоб расширить... Разглядываю пернатых. Одна, очень меланхолическая, постоянно прилетает все на то же самое место и высвистывает что-то похожее на «Жить... жить... жить»...

Он с усилием поднес бинокль к глазам. Мне виден был теперь только большой его лоб, туго обтянутый желтоватой, в испарине кожей, и исхудалые, тоже на суставах в обтяжку, пальцы. Глядя на них, я снова подумал, что вылазки эти нужно было бы ему запретить и что Селезнев, о котором мы, не сговариваясь, как бы сейчас позабыли, не так уж, может быть, и опередил его в этой болезни...

 

3.

 

Жила была вилла. И обитала в ней семья какого-то гаулейтера, которую выдули прочь антинацистские штормы. И вдруг стала вилла лагерем: откуда ни возьмись, въехала туда целая дюжина семейств, а с одиночками и победе. Откуда именно въехали, и всю подноготную, знала Мара, принявшая самое пылкое участие в устройстве невозвращенцев с позднейшим названием Ди-Пи, похожим на железнодорожное обозначение какого-нибудь скоропортящегося груза. Народ всё разноплеменный: московиты, украинцы, белорусы. Были и галичане: пан магистр, оказавшийся потом незаменимым по части ремонта разных коммунальных в вилле удобств; пан профессор — этот переехал рубеж на паре собственных караковых кобылок и занимался теперь извозом. Оба были добродушны и готовы «подсобыты, чим можно, гражданьству в нужде»: с паном магистром мы переклеивали новыми обоями для Мары комнату, профессор же перевез ее чемоданы. — Да, потому что Мара тоже решила перебраться в виллу от Симонихи, где угнетала ее проходная комната и безлюдье: амплуа невесты, выхаживающей больного жениха, требовало более крупной сценической площадки и зрителя. Грешный человек, я не сомневался, что Мара всегда и везде играла в жизни. Играла и теперь, с сокрушенным сердцем, так как роль усложнялась и затягивалась, — но упрямо, потому что другой пока не предвиделось. При этом ее амплуа я был сценически лишний, «второго любовника» мне она предлагать не стремилась: помню, однажды, прикончив с нею вместе вятичев лазаретный коньяк, я ее обнял. У нее помутнели глаза, но она с такой твердостью отвела мою руку, что было понятно: какие-то планы, меня миновавшие, у нее уже строились. Какие — выяснилось попозже. Впрочем, она очень уговаривала меня переехать вместе...

Что еще — об обитателях виллы? Была там супружеская пара из Парижа, за глаза прозванная «Тотошами», потому что сами себя, обращаясь друг к другу, называли «Тотоша». Оба были неутомимо разговорчивы на высокие, с уклоном, я бы сказал, в спиритизм, темы — главным образом, об исторических судьбах России и жидо-масонстве. Был, наконец, и еще один профессор вполне академического происхождения и тоже с прозвищем: «Нуте-с» — за соответствующую поговорку, которой со свистом пересыпал свою речь. Нуте-с, пожалуй, был всех других примечательней: в ссохшемся его тельце, шибко уже за шестьдесят, таился страстный полемист с мускулами и пылом молодого боксера — так жадно искал он любой случай поспорить и так напористо теснил противника на канат. Мелкое личико в желчных печеных складочках становилось тогда необыкновенно подвижным и выразительным. «Нуте-с!» — сверлил он противника взглядом из глубоких заволосатившихся сверху глазниц и странно ерзал щеками, — большие его уши с пухом на желтых хрящах тоже тогда шевелились. Был он богослов, с цитатами из, главным образом, Соловьева и отцов Церкви; стоял, как я мог понять, за оцерковливание в будущем всего социального уклада. Как он это себе представлял, мне, несмотря на цитаты, а быть может как раз из-за них, было неясно. Впрочем, со мной он на эти темы не спорил, презирая за безнадежное, как ему казалось, безбожие. Другое дело Вятич — с ним они схватились в первую же встречу. Было это июньским полднем, на кладбище, после похорон Селезнева...

Но я забежал вперед: о Селезневе и его конце надо рассказать последовательно.

 

*

 

Он протянул после нашего визита еще дней пятнадцать. Так как-то вышло, что больше мы с Марой к нему не попали: то приходили в часы, когда с ним что-то делали, то слишком к вечеру. Припоминаю случай, когда однажды Вятич на вопрос, не заглянуть ли нам к Селезневу, странно смутился и сказал, что тот спит и лучше, мол, не беспокоить, — сказал неправду, как я с удивлением отметил, потому что было это на Вятича непохоже, — я потом только узнал, что за этим скрывалось, и потом же об этом расскажу. Чтобы замаскировать замешательство, Вятич начал рассказывать, как Селезнев каждое утро, во время обхода, умоляет главного врача отправить его на родину:

«Доеду, не сомневайтесь... Домой и хромая лошадь здоровей бежит»...

Наконец, в один из наших приходов, Вятич сообщил, что Селезневу уже врезали в горло трубку: воспаление поднялось, ждут, что кинется в мозг. «Хотите взглянуть на него в последний раз? Только взглянуть, он уж почти в беспамятстве»...

Мара запротестовала:

— Нет, дорогие мои, это, должно быть, такая жуть... Нет, без меня!

Я потом пожалел, что не последовал ее примеру: есть зрелища, которых умнее не видеть...

Пергаментный подбородок в подушках, с клубком мокро всхлипывающей под ним марли, и посейчас стоит перед моими глазами. Нет, он был в памяти: кисть с синими ногтями приподнялась, сломившись в запястье под прямым углом, и снова упала — это было приветствие. Потом веки медленно, как бы цепляясь за сухие белки, всползли вверх, а зрачки — вниз, на нас. Глазницы, дрогнув в углах, стали вдруг необыкновенно быстро наливаться слезами, превратившись в две сплошные блестящие лужицы, круглые и тяжелые, как ртутные пятаки. Ничего похожего я раньше не видывал и, признаюсь, едва переносил смотреть.

С усилием взмигивая, Селезнев расплескал лужицы, и теперь на нас были обращены его неестественно большие глаза. Вятич говорил мне впоследствии, будто только у умирающих от чахотки бывают такие глаза — такой выразительности, не отупленные физическим страданием, словно принявшие на себя все биение жизни, в котором отказано уже телу. Легкими облачками и вспышками пробегали сейчас в них мысли и воспоминания, тревожные, судорожные и — спокойные, почти улыбчивые, — да, мне почудилась даже искорка смеха, тотчас же, правда, и рассыпавшаяся, скользнувшая вниз, под чуть отвороченное, в кровяных паутинках, нижнее веко. Потом все это сплыло к зрачкам, образовавши вопрос:

— Ну как, братцы? Что со мной теперь будет?

Видя, что мы молчим, он попробовал заговорить: в клубке марли под подбородком заклекотал и засвистел воздух.

— Два дня еще потерпеть, пока в горле не полегчает, — сказал Вятич поспешно.

Вопрос в глазах сменился недоверчивостью. Губы, сделав несколько странных, сосущих движений, разжались, пропустив наружу распухший язык с желтой язвой на кончике — бугорчатка бросилась уж и сюда...

Через два дня он умер.

 

*

 

На похоронах распоряжалась Мара, «организовавшая» священника из города, а из виллы — самодеятельный хор. Не знаю, как по актерской части, а администраторского таланта у нее было с избытком, особенно если хотела кому угодить, как теперь — Вятичу. Кладбище выбрали не поселковое, затолканное со всех сторон домами, а километрах в двух, за лесом, у деревенской церкви, словно вышитой шелковым белым стежком по сине-зеленому полю, если смотреть издали. Юный американский сержант из Мариных новых знакомцев, с розовыми оттопыренными ушами, будто бы очень интересовавшийся православным обрядом, доставил туда на джипе с вокзала священника и из санатория — Вятича. Было знойно; свистя, чиркали на меловой, слепящей глаза колокольне стрижи. Бесшумно, как в песочных часах, текли в яму сухие струйки песку, а вверх, в неподвижный воздух, сизые ладанные дымки...

Когда начали все расходиться, Мара, усадив Вятича с профессором под стеною на бревнах, повела священника в сторожку, пить кофе. Я пошел было с ней, но места там не было, и я скоро вернулся. На бревнах уже во всю разгорелся спор. Оба оживленно шевелили губами, Вятич — беззвучно, чуть прикрывая при этом глаза (так, должно быть, легче было ему самому себя слышать), профессор — тоже перейдя почему-то на шопот. Смотреть со стороны — безголосая эта артикуляция напоминала немое кино. Спор, как выяснилось, когда я к ним подсел, шел о загробной жизни. Можно было предвидеть, что состоится: тема, я знал, Вятича сейчас занимала. Он как бы ревновал земное бытие, в котором так силился теперь удержаться, к абстракции его загробного продолжения. Если оно есть, загробное, к чему бы тогда спорить со смертью?

— Сколько зла и уродств совершалось и совершается еще во имя этого мифа! — говорил Вятич с пятнами на скулах, видимо уже из последних своих аргументов. — Эти, например, ритуальные погребения, когда тысячи жен, нежных матерей закапывались живьем либо душились на могилах ничтожнейших деспотов-сифилитиков, чтобы обеспечить им приятности и за гробом...

— Так то ж язычество!

— А умерщвление плоти, заточение вдов в монастырь, вообще монастыри? Ценою страданий, отказа от жизни, единственной и неповторимой, покупалось ничто.

— Отнюдь не «ничто»... Что до монастырей, то если, прошу простить, это у вас не просто демагогия, — вам должна быть известна их роль в истории человечества.

— Да, в прошлом.

— Человечество, как понятие, состоит больше из умерших, чем из живущих.

— Нет, также и из еще не родившихся. Это — будущее, и оно, я уверен, отлично обойдется без мифа об ортодоксальном бессмертии. По-вашему, в нем величие человека? Какое величие в титуле, незаконно присвоенном? Настоящая христианская любовь возможна только, когда представление о «втором доме» исчезнет и люди будут устраивать только свой первый, земной и единственный, дом; когда будут ждать земного бессмертия, — бессмертие вообще, может быть, только в этом ожидании и заключается. Построить его на земле — вот это действительно величественно!

— Понимаю... марксизм! — вздохнул профессор.

— Ничуть не бывало. Я верю в божественную ведомость мира, но не в эту утилитарную аннексию Бога вразнос, только для человеческого употребления. Бог безграничнее... другие Его творения Ему, может быть, вовсе не менее дороги. Человекобожие — идеал, который нельзя канонизировать, он в этом виде ничего не объясняет, и в богословских построениях, по-моему, нет ясности, кое-что я читал. Бог грозный, карающий, Бог добрый, но бессильный — такие разнородные эпитеты дали бы Богу и муравьи, если бы у них было богословие. Так почему мы муравьям отказываем в бессмертии, и этому вот стрижу, и ромашке? Все радуется под солнцем, любит, живет, покуда не увянет и не рассыпется, дав прежде жизнь продолжателям. В этом знании и смирении не подлиннее ли путь к постижению Божества?

— Вот вы, стало быть, какой еретик... — сказал профессор, поерзав щеками. — Непонятно, зачем вы приплели к этому сумбуру христианство... И что, любопытно знать, станете вы делать, построив бессмертие на земле? Играть в футбол? На что вам тогда может понадобиться Бог?

— Ни на что, если представлять себе, что он заинтересован только подготовкой на тот свет благочестивых покойников. Для меня Бог — жизнь, не смерть...

В возникшую затем паузу иллюстративный материал Вятича — я подразумеваю стрижей, муравьев и ромашки — посвистывал в воздухе, ползал по бревнам и покачивался под толкавшимся в кладбищенскую стену лесным ветерком. Одну из ромашек, торчавших под ногами, Вятич потянул к себе и стал обрывать лепестки своими бескровными пальцами, один за другим, как делают это, гадая. Странным образом лицо его вдруг разом утратило выражение сосредоточенности, с которым он только что говорил, — стало задумчивым, почти мечтательным, как у какого-нибудь влюбленного юнца, который, не чувствуя, что на него смотрят, и распустив губы, шепчет «любит — не любит»... Я отметил про себя этот маленький и незначительный эпизод (всего две недели спустя мне пришлось о нем вспомнить) и перевел глаза на профессора, который, все еще поерзывая щеками, готовился к новому раунду.

— Видимо, у вас там, в Советах, — начал он желчно, — так называемая новая интеллигенция окончательно отвратилась от Церкви. Но, стало быть, — и от народа. Ибо народ, несмотря ни на что, веру свою отстоял. Церкви открыли снова, и они, говорят, переполнены.

— Не знаю, — сказал Вятич, стряхивая с колен лепестки. — Не знаю... Я думаю, что люди у нас там к церкви довольно-таки безразличны, как был, например, покойный мой Селезнев. Если бы оказалось иначе, то есть по-вашему,— было бы, пожалуй, и хуже...

— Вот как? Нуте-с...

— Да, потому что не обещало бы никакого ренессанса. А так эта безрелигиозность, пребывание духа впроголодь, гораздо больше сулит в будущем...

— Нуте-с, нуте-с...

Но дальнейший диспут оборвала Мара, подбежав запыхавшись:

— Алеша! Пора ехать. Джо надо возвращаться в часть. Он всех развезет. И профессора. А мы с Петровичем — пешком.

Отойдя несколько шагов, Вятич вспомнил, что позабыл проститься, — обернулся и помахал нам рукой. Джип запылил по дороге. Мы пошли следом.

 

*

 

Ландшафт был — сосны и рожь, правда, еще только моделирующая колос, вся в оливковых волнах и в растрепанных ветром красных и розовых маках у края дороги. В другое время Мара не забыла бы восхищаться, но сейчас, я угадывал, был у нее на уме разговор. Вступление она обдумывала довольно долго и начала только у самой уже околицы:

— Не напишешь ли ты для меня сценку, скетчик какой-нибудь веселенький? На двоих... Понимаешь: в городе сколачивается труппа, но такая трагедия — играть нечего, нет пьес! Были, говорят, русские пьесы в какой-то библиотеке, но разбомбило. У нашей актрисы одной есть экземпляр «Дикарки», но она дает при условии, чтобы Варю играть самой. А ей уж за сорок! Режиссер, понятное дело, на моей стороне, но она, я знаю, ни за что не уступит. Режиссер, между прочим — М-ов, ты наверное слышал, в двадцать каком-то году уехал за границу. Очень, очень милый... А «Дикарку» я играла в Саратове. Такой был успех! такой успех! Ты ведь роль помнишь?

Я помнил роль, для которой Мара была грузновата. Слыхал и про режиссера. Главное же, знал теперь, в каком направлении ищет Мара дорог...

— Так как же насчет сценки, Петрович!

— Я попробую.

— Ты душка! — кивнула она, и мы шли еще несколько минут молча, миновав поворот к ее вилле — продолжение разговора было, значит, еще впереди.

— Я говорила и с Алешей. Насчет скетча. Он тоже обещал попробовать, но я боюсь, для него это, может быть, слишком большое напряжение. Как ты думаешь?

— Может быть.

— Ах, как он огорчает меня, Алеша! — вздохнула она шумно, всей грудью и вытащила откуда-то мятый платок. — Так огорчает! То есть его положение... Правда, сейчас ему получшело. Снова может есть, и уменьшается, доктор говорит, эта его... таверна.

— Каверна! — Она была все-таки удручающе невежественна, Мара, несмотря на свою десятилетку. Каверна, таверна — куда ни шло, но она могла поместить Сахару в Америке, а в своих декламационных запасах постоянно путала Блока с Есениным.

— Что же еще говорит доктор?

— Говорит, что это чудо, что он пережил весну, и что осенью надо будет опять опасаться... И что вообще, если б даже он и поправился, то вряд ли воротится голос и сможет работать... Никакого, никакого будущего для нашей с ним... ну, ты меня понимаешь... И вообще...— она то опускала, то поднимала платок по дороге к щекам. — Я не знаю... Поговорить мне не с кем об этом, кроме как с тобой. Что ты посоветуешь?

Что я мог ей посоветовать? Тем более, что в ее драматических жалобах звучал для меня и кое-какой комедийный подтекст. Было это — дружелюбное и благодарное, но вполне равнодушное отношение к ней самого Вятича, и оно никак не подходило к варианту с «невестой», который она сама для себя сочинила. Эту досаду она, пожалуй, больше всего прочего и переживала сейчас, хотя, конечно, ни за что бы в том не призналась.

— Что тут посоветуешь? — повторил я вслух. — Ты достаточно изобретательна и сама.

— Но ты меня понимаешь?

— Вполне...

Она несколько секунд помолчала, пряча непонадобившийся платок и обходя меня взглядом. Потом, не сговариваясь, мы повернули обратно. Я проводил ее до ворот виллы.

— Так, значит, скетч будет? Заметано?..

 

4.

 

Скетча я не написал. Вскоре после приведенного выше разговора я поступил на службу в один склад. Сперва раздражали меня частые ревизии — результат практики моих земляков-предшественников, из которых каждый, как объясняла мне одна белоруска, живущая в вилле, «берот, что сверху». Потом ревизорам надоело ходить. Я часами сидел в безделье и одиночестве за столиком в нише, пахнущей ванилью и стружками, среди уставленных пирамидками банок и ящиков. И задумал писать роман. Точнее, хронику наших дней о двух пятиконечных звездах, белой и красной, между которыми мятутся тысячи трагических судеб. Увы, лишь много позднее стало мне ясно, до чего поторопился я с этой темой, еще и самою жизнью не выговоренной до конца. Но тогда меня к ней тянуло, соблазн был велик: эпизоды один другого примечательней разыгрывались у меня на глазах...

Был, например, и в нашем поселке один «охотник за скальпами», бывший лейтенант, тоже сидевший в плену и теперь наживавший себе капитал на уговорах возвращаться до дому. Звали его в вилле «комиссаром», был он малый рослый, даже и красивый, если бы не непомерной длины талия, на которой не держались никакие штаны. Он являлся в виллу то в военном, то в штатском, устраивал летучки и произносил длинные монологи с цитатами из Маяковского на тему «Родина ждет», эффект которых снижало разве только то, что он не признавал, как уже упоминалось выше, подтяжек. После официальной части, за стопкой самогонки (ее гнали тут же, в подвале), он долго и мрачно выслушивал доводы против и, вдруг раскалившись, вскакивал с кулаками и воплем: «Сокр-р-р-ушу!» Кого хотелось ему сокрушить, было не ясно; сокрушил же он в конце концов самого себя: после очередного сиденья за стопкой — вскочил в чей-то беспризорный на улице джип и помчал по шоссе... Не знаю, выжил ли он в госпитале. Психологически оснастив, я сделал из его истории целую главу...

Словом, занятый своими писаниями, я про Марину сценку забыл.

 

*

 

Написал ее Вятич, и с блеском — у него всегда была способность находить занимательные сюжеты.

В теплый июльский ливень — ветви в открытом окошке проливались вниз стеклянной, стремительной бахромой — я читал сценку вслух в вятичевой палате. Автор с закрытыми глазами лежал на кровати; Мара с профессором, который последнее время зачастил сюда спорить, — около. Сценка называлась «Джентльмены». Двое молодых «перемещенных», живущих в лагере, на немецкой двухъярусной корвати, пускают на ночлег актрису, оказавшуюся случайно без крова. Нижний уступает ей свою койку и уходит курить. Актриса тем временем меняется с верхним местами, и, когда первый возвращается, происходит забавная путаница. Пассаж повторяется и еще раз, то есть снова обыгрываются обмен койками и любовные объяснения не по адресу. Мотив нехитрый, но сделано было ловко и диалоги вышли преостроумные. Главное же — совершенно для Мары, и вряд ли она могла желать чего-нибудь лучшего, чтобы очаровать публику и самого «очень, очень милого» режиссера. Она была в восторге...

— Пустячок! — врезал вдруг мрачно профессор. — Досадно, когда люди, владеющие словом, здесь, в изгнании, где оно еще не задушено, занимаются водевильчиками. Традиция нашей литературы, каковую Томас Манн недаром назвал «святой литературой», иная...

И пошел... У меня было впечатление, что успех Вятича вызвал в нем что-то похожее на ревность. Грешный человек, я уверен, что он был слегка к Маре неравнодушен: уши его, когда на нее смотрел, застывали в какой-то особой, покорной недвижности, и несвойственное выражение умиленности появлялось на его щеках. Чорт попутал меня возразить что-то насчет равноправия жанров. В ответ последовал целый фейерверк. Чего только тут не было! И пушкинский «Пророк» как знамя русской литературы, и как вдохновенно читал его Достоевский; и вообще о задачах искусства и красоты, которая, опять же по Достоевскому, «спасет мир»...

— Да, спасет, спасет!.. Ибо красота богоданна; приобщающиеся ей приобщаются Вечности, и не это ли тайная мечта человечества от Платона до наших дней и вовеки веков! Красота богоданна, и боговдохновенны подвижники искусства, жрецы ее. И в наше время всеобщего смятения не их ли долг выступить на ее защиту — спасать ее самое, нашу спасительницу, чтобы она могла спасти нас впоследствии! Пигмалион, лежащий во прахе перед своей Галатеей, не символ нашей эпохи, но — Давид с пращой, но Пророк, слово которого прожигает — не щекочет — сердца. «Бывает пора собирать камни, — говорит библейская мудрость, — и бывает — бросать камни»...

Именами и цитатами размахивал он, как жонглер. У меня же на них память слаба, спорить я не умею. Слушая его, я думал о том, что русская интеллигентская традиция спора на отвлеченные темы в современных наших условиях (точнее б сказать — без условий) почти вовсе утрачена, как, например, и эпистолярное мастерство. Другое дело «изгнанники», как они сами себя называют, эти всё сохранили, даже, может быть, и усовершенствовали в своих парижских бистро и мансардах.

Когда профессор иссяк, Вятич открыл глаза и сел на кровати.

— Вы зашли далеко, — сказал он, — к задачам искусства, даже к каким-то особым, воинствующим задачам... Можно ли их ставить искусству вообще? Если да, то к чему возражать утилитаристам, которые хотели бы выпекать с его помощью пропагандные блинчики? А если нельзя, как я думаю, потому что искусство есть нечто в себе, то причем тут пращи и камни? Пигмалион, выполняющий чье-то задание, не увидит свою Галатею ожившей, даже если и обратится с мольбою к богам...

 

Спор продолжался до звонка на ужин. Потом профессор с Марой ушли, а я задержался посмотреть на снимки, которые хотел показать мне Вятич. Он на том же лазаретном складе раздобыл аппарат допотопной конструкции и занимался теперь в кружке, который называл КУФ — «кружок умирающих фотографов». Под этим предлогом составил даже для нас с Марой расписание — когда к нему приходить. Сам он, однако, в последнее время все меньше походил на умирающего — креп и довольно много бродил, судя по снимкам. Рассматривая их у открытого окна, я услышал внизу Марин смех и глуховатый голос профессора — они шли как раз вдоль стены, хрустя мокрым гравием.

— Чего это он так напал на меня? — спросил Вятич, прощаясь.

— Из духа противоречия, думаю.

— А ведь большой эрудит!..

— Даже слишком... Помню, я знал одного такого же энциклопедиста-начетчика. Так тот рассказывал, что даже онанизму, детской болезни, выучился в отрочестве из Брокгауза и Ефрона. Мать боялась пускать с мальчишками и постоянно произносила это непонятное слово. Он возьми да и загляни в словарь. А там все прописано...

 

В аллее, под елкой, пережидала дождь Мара, отпустив профессора мокнуть.

— Какой молодец — Алеша! — сказала она, прижимая к груди свернутую трубочкой рукопись. — Я так рада! так рада! Я хотела просить тебя прочитать это со мной еще раз. Подскажешь что-нибудь, может...

Она предвкушала успех, вся колыхаясь от возбуждения, как яхта на причале в ожидании попутного ветра. Скетч и в самом деле был — вроде паруса, под которым она пустилась вскорости по новым волнам. Я подозревал иногда, что Вятич и сочинил его с этим расчетом...

 

5.

 

В один вечер после дождей, душный, похожий на только что вытащенный из печки остывающий хлеб, Мара пришла к Симонихе. Поднялась ко мне по скрипучей стремянке, села в угол кровати и расплакалась. Я давно ее не встречал — она пропадала на своих репетициях в городе. Судя по всему, явилась она сейчас прямо от Вятича, из санатория. На первые вопросы — что за слезы и почему, не отвечала ничего, — я дал ей выплакаться, догадываясь уже вчерне, что случилось.

— Ах, я сама не знаю, чего реву, — всхлипывала она, поуспокоившись, — была у Алеши, был серьезный разговор... Понимаешь: мы договорились, что оба свободны. То есть ему, бедному, не до свободы, ему как бы от смерти уйти, но я сама... Мне так его жалко! Я никогда, никогда его не оставлю, слово даю, но невозможно же нам сейчас связывать свои судьбы и... в общем, ты понимаешь. Все это так грустно, так грустно. Что-то ушло, разбилось, потеряно...

Думаю, она весьма вольно толковала этот разговор, если только он действительно состоялся: к чему было Вятичу возвращать ей свободу, на которую он не покушался. Продолжая так же несвязно, она обронила, что разговаривали они где-то в лесочке, где она между прочим принимала воздушные ванны. Тут, мне показалось, я восстановил подлинную картину: происходило у них, должно быть, не столько объяснение, сколько импровизированное действо в стиле «искушения святого Антония». Мара была мастерица на такие штучки. Святой Антоний вышел, конечно, без особого для себя труда победителем. В этом и крылась обида, — все та же обида, которую Мара так тщательно камуфлировала, — на этот раз особенно острая.

— Есть у тебя коньяк или что-нибудь? Хочу выпить!

Коньяк был. Мы выпили с полбутылки. Чокались, сперва меланхолически, потом, когда она перешла к успехам, ожидавшим ее под рампой, — с тостами а 1а «всё на свете трын-трава!» и вскидыванием завитушек, что ей между прочим шло.

Было уже поздно. Внизу Симониха захлопывала одну за другой ставни; звякнула цепочкой дверь. Стало тихо. Поставив на пол стаканчик и глядя в сторону, Мара попросила выключить свет. Я выключил и тут же услышал, как шуршит стягиваемое через голову платье.

Она осталась у меня ночевать.

 

*

 

Проснулся я рано. Солнце еще только подбиралось к кровати. Позже, днем, оно наливало вкрай мою чердачную клеть, раскаляя над ней черепицу. По ночам спасался я сквозняком, но вчера дверь закрыл. Было душно. Мара, горячая, как утюг, спала в подушку лицом. Я задернул красную, в глазках и лапках, шторку окна, спустился вниз и долго стоял под душем. Потом вышел на двор. Все еще спало, кроме кур за проволочной сеткой. Они бросились в мою сторону, вытягивая глупые шеи и кудахча. Не терплю кур и вообще не поклонник деревни. Люблю большой город, асфальт во всех его видах и состояниях: летний, горячий, податливый под каблуком, вспыхивающий впереди расплавленными солнечными кляксами; зимний, притертый ледком; осенний — мокрый, гофрирующий, как дамский парикмахер, свет уличных фонарей. В деревне из времен года оставил бы я одни демисезоны. Они недурны здесь, в Баварии. Хорошо было, впрочем, и это утро, в которое сейчас вышел. Под низким шафранным солнцем блестели рельсы. Блестела на скосе трава, политая росой. Пахло шпалами и липовым цветом. Недалеко, на разъезде, речитативом запыхтел маневренный паровозик. Резко затормозил, завизжав, как пёс, которому отдавили лапу. И снова стало тихо и сонно.

Паровозик напомнил мне, что до службы надо было еще уладить наверху эпизод. Был ли это только эпизод? Да, кажется, только — мне, по крайней мере, самому так хотелось. Впрочем, честно сказать, я не очень отчетливо знал сейчас, чего мне хотелось. Особенно — несколько минут спустя, когда поднялся к себе и заглянул, открыв дверь, в неожиданный после яркости утра полумрак.

Мара все еще спала. Теперь — на спине, скинув все с себя на пол. В этих красноватых потемках со взболтанной светотенью, вся розовая, как фламинго, похожа она была на голландскую живопись. Чорт возьми, я не предполагал никогда, что она может быть так хороша телом!..

Когда я подсел на кровать, она открыла глаза и, подхватив с пола простыню, проворно завернулась в нее плотно, как в саван. Я ждал с интересом, как и о чем начнет она теперь говорить.

— Знаешь, Петрович, — сказала она, словно бы продолжая без всякого перерыва вчерашний наш разговор. — Я решила: я перебираюсь в город. То есть не совсем перебираюсь — комнату в вилле оставлю пока за собой, чтобы наезжать...

— Когда ты это решила: вчера или сейчас?

— Вчера и сейчас... И знаешь что: переезжай-ка ты тоже. Включишься к нам в труппу, по репертуарной части. Я уверена, сойдешься со всеми. Будем вместе работать!

— И — жить?

— Может быть...— ответила она, подумав. — Но только, пожалуйста, не тяни, скажи сразу, соглашаешься или нет. Тон у нее был развязный.

— Нет, ты ответь, не молчи! — настаивала она, отодвигаясь, чтобы лучше видеть мое лицо, и все сильнее натягивая на себя простыню, так что, казалось, хрустели под кромкою, выступая, круглые, как кокосовые орехи, не по возрасту твердые груди...

Для убедительности повествования от первого лица нужно, говорят, чтоб рассказчик был особенно откровенен сам с собой и читателем. Мне трудновато и то, и другое. Но — попытаюсь.

Я поднялся и пошел к окошку, не отвечая. Нелепое ощущение одолевало меня: будто бы она разглядела в моих глазах свое отражение, какой я увидел ее, войдя в комнату и покуда не завернулась она еще в простыню. Розовое устье ног, розовая выпуклость живота с какой-то тонкой поперечной бороздкой вниз, в великолепный пепел волос — все это действительно как прилипло к зрачкам, не даваясь сморгнуть, покуда не откинул я шторку и не ослепил меня снова утренний воздух. Тогда стало легче дышать и думать.

Что звала она меня в город в пику Вятичу — было ясно. Помимо того, она любила создавать себе на всякий случай резервы. Она всегда во всем калькулировала, Мара; сейчас — с просчетом, потому что некоторых карт в руках партнеров не угадывала... Выйдя замуж, она, думается, полюбила бы мужа, была бы неплохой женой, опекающей, может быть даже и верной, если построже держать. Но до этого любить она не могла... Где-то в своих записках Вятич, со своей временами несносной сентиментальностью, сравнивает ее с ручейком, меняющим русла. Я бы сравнил — с соломенной скирдой, пышной, свежего обмолота. Поваляться там иной раз наслаждение. Но жить в скирде постоянно могут только мыши... Может быть, впрочем, я не объективен и даже сейчас, задним числом, сержусь. Был я зол и в тот раз, когда стоял у окна, чувствуя ее выжидающий взгляд за спиной. У нее хватило чутья не настаивать особенно на ответе.

— Выйди, Петрович, на минутку. Я оденусь! — сказала она и добавила скороговоркой, когда я уже был на пороге:

— Обговори там как-нибудь Симониху. Не хочу, чтобы она подумала... чтобы вообще стали болтать. Скажи, что мне сделалось вечером плохо, или, еще лучше, что был вчера мой Geburtstag, день рождения, засиделись, и поздно было будить...

 

6.

 

В этот же день после работы я пошел в виллу за Марой, чтобы идти вместе к Вятичу. Но она встретила меня у калитки, одетая «на выезд», сказала, что ее вызвали в город и попросила проводить на вокзал. По пути несла всякий вздор о том, кто с кем у них в труппе живет, а когда вошли на перрон, вдруг спросила в упор, с подвохом следователя, желающего захватить врасплох:

— Скажи, правда ли, что у Алеши в санатории есть какая-то девушка?

— Какие же в санатории девушки? Или ты имеешь в виду монашек?

— Не балагань, я серьезно. Мне рассказала об этом Тотоша — она у нас все решительно знает про всех... Есть тут одна благотворительная американочка, очень еще молодая и сексапильная. Так вот заезжала она как-то в санаторий, спросить, нет ли там «перемещенных», и очень заинтересовалась Алешей. То есть в смысле, как помочь. И говорила, что застала у него молоденькую какую-то особу, которая будто ходит за ним... Вот откуда идет, только, пожалуйста, между нами...

— Отчего его так любят женщины? — спросил я.

— Кого?

— Вятича. То же и в Москве — вечно кружили около него добровольные няньки-заботницы, из поклонниц.

— Потому что... потому что он сам любит нас, — ответила она не очень уверенно.

— Ну, он не бабник.

— Фи! Я и не говорю, что «бабник», но... Постой-ка: отвернись или зажмурься на минутку.

— Что за чепуха!

— Ну что тебе стоит... Теперь скажи: какого цвета на мне сейчас платье?

— А Бог его знает. Кажется, синее.

— А серьги?

Я старался припомнить, из какой пьесы взяла она этот диалог.

— Вот видишь, а он бы заметил.

— Сомневаюсь.

— Нет, непременно заметил бы и оценил. Потому что зеленое платье мне очень идет, — третьего дня перешила, смотри теперь... И новые серьги... — она показала выкат вполовину грудей и белые шарики на цепочках, бившие ее по щекам. Вдали уже погрохатывал поезд.

— А вообще-то любят его, потому что — милый, особенный. Очень-очень одаренный во всех областях.

— Вовсе уж не такой одаренный.

— Алеша? Не такой одаренный?

— Не такой. Он, правда, в разном пробовал себя и везде помаленьку поблескивал, но настоящей силы и глубины нет, одна внешность, мозаика. У нас часто встречаются такие... блестяшки. Крупного ничего у него не получалось и не получится, если и выживет, хоть и происходит у него теперь какое-то новое почкование. А если бы не швырнула сюда война, пописывал бы по совместительству повестушки на злободневные темы, как и многие прочие грешники.

— Ты ему просто завидуешь! И главное, все неправда... Ну, а как ты сам объяснишь, отчего у него успех у женщин? — Вопрос явно ее заинтересовал.

— От удачливости. Ему все всегда удавалось: работа, знакомства, всякие начинания... Говорят, есть два сорта людей: у одних — таких большинство — если бутерброд падает на пол, то обязательно маслом вниз; у других — маслом вверх, и так как раз у него. А женщины любят везунчиков...

— Глупости! Ну, вот и мой поезд... Так тебе ничего не известно насчет того, о чем я говорила? — вспомнила она уже на подножке, но народу садилось много, и ей пришлось войти на площадку, чтобы пропустить...

 

Слов нет, разговор был неумный. Но завел я его, чтобы не отвечать на неожиданный Марин вопрос, и теперь, провожая глазами поезд, рад был, что она попалась на удочку. Вятич при этом слегка пострадал: может быть, я и сгущал краски, отказывая ему в одаренности, — не знаю. Удачлив же был он бесспорно, избалован и себялюбив, как большинство удачников. Благожелательность к людям, которая многих, не только женщин, к нему притягивала, сильно смахивала иногда на снисходительность «свысока» — так, по крайней мере, иные чувствовали... Но, повторяю, заговорил я о нем только для того, чтобы отвлечь Мару. Потому что «молоденькая особа», про которую рассказывала ей Тотоша, а Тотоше «благотворительная американочка», — была не сплетня, а быль, то есть существовала в действительности. Я встретился с ней дней десять назад и знал даже имя. Ее звали Аннушка.

 

7.

 

Вот как это было:

В короткий сухой перерыв между двумя июльскими ливнями я пошел купаться на озеро. Я уже поминал где-то его, это лесное озеро, зеленоватое, наполовину заросшее ряской и кувшинками, но с чистой, мягкой водой, а главное — единственное в округе. На одном из скатов устроен был пляж с раздевальными кабинками, до войны, говорят, людный, тем более, что остальные берега обнесены проволокой, а теперь захиревший — проволоку пораздергали, купался кто где хотел, беспошлинно. Но все-таки сидел у входа на раскладном стульчике старик-баварец с коричневым зобом и корзинкой послевоенного жидкого пива, выдавая билеты. В этот раз никого почти из купальщиков не было.

Я лег в трусах на пригорке под солнце и рыбный, рябой на воде, ветерок, думая о том, что за такое лежанье можно, пожалуй, амнистировать баварское лето, неверное, как семеро жен: утром дождливое, в полдень вдруг разъяренно горячее, часом спустя — душное, с особенным, словно бы мыльным воздухом, подсиненным феном, от которого трещит голова и в глазах ходят круги.

Сзади хлопнула дверца кабинки, и совсем рядом с моим лицом прошли, скользя вниз по траве, детские две ступни, коротенькие, но широкие, похожие на бронзовые копытца. Закрыв глаза, я слышал, как они вошли в воду, чмокнув размокшим у берега грунтом. Представляю теперь себе, уже задним числом, что если б тогда задремал — не сложилось бы, пожалуй, у меня этой повести, — так, осколки б одни. Но я посмотрел вниз. Ступни выросли там в щуплую с узким перехватом фигурку в черном купальном костюме, — чуть коротконогую, вислозаденькую, но не подростковую, — это была девушка, даже и с завивкой на русых стриженых волосах; она как раз, подняв локти, повязывала на них платок, запихивая пряди под складки. Потом двинулась дальше, ежась спиной и плечами от заглатывающего кожу холодка, как все девушки в мире. Шагах в трех от берега, знал я, была колдобина. Она и оступилась туда по пояс, чуть не упав и сказавши:

— Господи Боже ты мой!

Потом, согнув колени и по-женски забавно оттянув задок, упала наперед и поплыла, пошлепывая маленькими ладонями по воде перед каждым гребком.

Чтобы оценить впечатление, которое произвело на меня это «Господи Боже ты мой», сказанное по-русски, мало быть русским в изгнании, — надо припомнить еще и воздух того смутного послевоенного времени, когда все мы особенно осторожно и подозрительно встречали неожиданную русскую речь и новые лица. Всех местных русских знал я наперечет — все жили в вилле, других лагерей в окрестности не было. Откуда явилась эта?

Она возмутительно далеко заплыла и надолго — вода, должно быть, держала ее легко. У меня начала уже двоиться в глазах темная точка ее головы. А когда, наконец, наплававшись, она стала подниматься на берег, мокро поблескивающая, как угорь, и запыхавшаяся, я сказал ей навстречу:

— День добрый, землячка!

Она остановилась оторопело шагах в двух, рассматривая меня сперва с испугом, а потом — со странной, очень меня удивившей приглядкой, как если припоминают где-то уже виденное лицо.

— Присаживайтесь!

Она послушно сделала несколько шагов, сдернув платок на ходу и поматывая головой, чтобы расправить волосы. Присела рядом, обхватив мокрые коленки руками, и сказала с опозданием по крайней мере на две минуты:

— Ну, добрый день...

Я довольно бесцеремонно ее разглядывал — никаких особых примет, чтобы поддержать живописную традицию в изображении героинь: неровно обожженное солнцем лицо с какими-то неуверенными, как молочные зубы, чертами. Нос пипочкой...

— Вот гадаю: откуда взялись? Почему не встречал вас раньше?

Она снова долго медлила отвечать, смахивая платком с колен застрявшие капли. Потом, чуть втянув в плечи голову, посмотрела сбоку:

— А я вас видела.

— Где?

Она улыбнулась, и я заметил, что у нее в черных кляксах губы, и резцы тоже млечно-лиловые — видать, ела по дороге чернику.

— Погадайте-ка еще немножко, а я оденусь! — сказала она и поднявшись побежала в кабину.

Я тоже оделся и стал ее ждать, глядя на озеро: ветерок жался к берегу крупной складчатой рябью, топя тарелки кувшинок, как клавиши. Прошла целая вечность, покуда она появилась снова — в кофейного цвета сарафанчике и самодельных тапках.

— Где я вас видела? — начала она, садясь опять рядом и расправляя на солнце съежившийся купальный костюм. — А в санатории. Вы ж туда ходите.

— А как вы попали туда?

— Я там работаю.

— Кем? Давно?

— С полгода почти что. Послали туда меня из нашего лагеря ОСТ судомойкой на кухню. А потом взяли в бельевую, потому что умею штопать. Теперь, конечно, работаю вольнонаемной. Только полдня...

— Так вы знаете Вятича?

— Алексей Алексеича? — переспросила она ненужно, и я увидел сбоку, как порозовели у нее висок и ухо. Такая манера краснеть, я замечал, — признак скрытности. Не знаю, приходилось ли кому-либо из моих читателей тяготиться иной раз собственной, приобретенною опытом, наблюдательностью. Я тяготился: это иногда досадно мешало позаблуждаться и пофантазировать; наконец просто-напросто напоминало о старости...

— Знаю... — сказала она и стала смотреть из-под ладони на озеро. — Как блестит! Выкупалась бы еще раз, да некогда...

Я предвидел ответ, даже кое-что и большее. Мне припомнилось вдруг лицо Вятича, когда он, после похорон Селезнева, на кладбище, обрывал ромашку; припомнился и еще ряд предательских для него мелочей. Да, она не только знала Вятича, — она любила его! Это было очевидно, как и то, что мне стало вдруг почему-то не по себе. Странно, казалось бы! Что она мне, эта незнакомая девчонка, с губами в чернике и свежестью молодого, в пупырышках, огурца! Вятич — так Вятич... Как ловко, однако, он от меня знакомство утаил!

На этом я пока что и сосредоточился.

— Чего же он вас так конспирирует? Хоть бы раз обмолвился словом.

— А мне он про вас говорил. Обещал познакомить. Но время такое... Ходят везде, ищут, регистрируют. Мы решили, что лучше не обнаруживаться, чтобы уж совсем никто ничего не знал...

— Знают же вас все равно в лазарете, и фамилию...

— Фамилия у меня вроде немецкая: Гуд, Анна Гуд... Алексей Алексеич зовет меня Аннушкой... А монашек и весь персонал я просила, они ни за что не выдадут.

— Что ж вы там так и сидите безвылазно, как в тюрьме?

— Почему? Выхожу, когда только хочется. Я ведь говорю по-баварски, никому и невдомек, что нездешняя... Я даже и поговорки их всякие знаю, и песни...

 

Mariandl, -andl, -andl,

Du hast mein Herz am Bandl, -amdl...*)

 

— протянула она нараспев и засмеялась, наклонив голову на бок, как чиж. Когда она смеялась, глаза складывались в полукруглые скобочки, тоже присыпанные смехом, как блестками, — единственная примечательная деталь в ее лице. Вероятно — от ресниц, росших у нее растопыркой, получалась такая игра. Позже, уже по дороге домой, не помню, по какому поводу, я сказал что-то насчет ее ресниц.

— Это потому, что мы их стригли. Тоже и брови выбривали начисто.

— Кто «мы» и почему стригли?

— Мы — я и одна подруга. Работали с ней подавальщицами в немецком одном казино. Так чтоб быть пострахолюдней, чтобы не приставали. Вы знаете: это ужас как некрасиво, если без ресниц...

В общем же и на берегу, и когда шли обратно, говорила она мало и на рассказы была скупа. Зато во все уши, как и следовало ожидать, слушала, когда речь заходила о Вятиче. Да, это было обожание, она готова была стать за него горой: случайно я обронил о его прошлом две-три легковесных фразы — белесые бровки у нее сошлись, а подбородок потвердел и стал словно колючим... О ней о самой я узнал только, что была родом из Подмосковья, что отец, лесничий, и мать погибли оба в бомбежку, покуда она, вместе с другими детьми, рыла окопы, и что потом немцы, после облавы, вывезли ее на работу в Германию. Еще — что ей теперь восемнадцать и кончила она восемь классов...

— Скучно вам там, в лазарете, с монашками?

— Нет. Я ведь еще и учусь. Со мной Алексей Алексеич каждый день занимается. Немного в обед и потом — после ужина.

Вот, подумал я, что означали вятичевы кружки и расписание, которое он нам с Марой составил для посещений...

Расстались мы у подъезда санатория, — где-то наверху, если подняться по винтовой лестнице, была у Аннушки своя каморка.

А я отправился к Вятичу.

-----------------------------

*) О, Мариандль! Ты держишь на привязи мое сердце... (баварск.).

 

*

 

В палате его не было, и я пошел искать в парк, в заросли, где он вешал гамак. Там и нашел его, пролезши не без проклятий сквозь гущу стволов и колючек. Он сидел в гамаке, свесив ноги, в выжидательной какой-то позиции. Рядом на самодельной треноге из кольев пристроен был его аппарат, нацеленный куда-то вверх объективом, как зенитка. Он больше обычного мне обрадовался и даже привстал навстречу:

— Ждал вас, Петрович. Покуда ждал, караулил снять белку... Но прозевал! Великолепное изобретение — фотография, как помогает смотреть! Удивительные ведь бывают сюжеты...

Губы у него, я заметил, как и у Аннушки, были в чернике.

— Разве черничный сезон еще не кончился? — спросил я.

— Вы про мой рот? Нет, здесь, в парке, она теперь только вызрела. И крупнеющая, как говорят в деревне, — странно, что вы не заметили по дороге. Садитесь, если хотите, в гамак, а я на одеяло. Или наоборот...

— Вы сегодня хорошо выглядите. Даже несколько именинно. Как здоровье?

— Спасибо, я действительно нынче доволен. Доктор утром просветил и говорит, что каверна стала с горошинку. Если дальше будет так зарастать, можно осени не бояться. На радостях я захватил сюда красного вина — вчера выдали к ужину. Выпьем?

Он вытащил из-под веток и вдавил стоймя в мох солдатскую плоскую флягу и стакан. — Вот только с горлом совсем безнадежно... — добавил он, помрачнев, и крепко провел по лбу ладонью.

Он все по-прежнему безголосо шипел, как и в первые дни нашей здесь встречи. Теперь я уж попривык к этому шипу и почти не замечал, но понимал, конечно, как это должно было гнести его самого. Впрочем сейчас, налив вино в стакан, он снова вошел в мажор и некую даже восторженность — я очень подозреваю, что коренилась она не только в одном удачном просвечивании.

— Вы пейте прямо из фляжки, — сказал он, поднимая перед глазами стакан. — Обожаю красное вино! Белое анемично, а здесь — сама жизнь! Чудесный сок тверди, земной и небесной... Не вздымайте бровей, я знаю, что вы не любитель патетики. Определим, как учебник, родословную этого вот граната. Что он вобрал в себя? Солнце — прежде всего. Южное солнце. Оно расписывало каждую гроздь, каждую ягодинку и обжигало бережно, как какой-нибудь тонкий фарфор... Влагу земли, горной либо долинной, умываемой человеком тщательно и любовно, как умывают лицо. Что еще? — горные разные фёны, ветры, может быть с моря, значит еще и прибой; зори, звездные ночи, ливни, штормы, теплоту камня, касания ласковых девичьих рук — помните Брюллова «Сбор винограда»? Ну, будем здоровы!

Он выпил вино медленными глотками и продолжал, передохнув:

— Не понимаю людей, равнодушных к разным чудесным вокруг повседневностям — такому вот воздуху, как сейчас, которым они дышат, вину, которое пьют, или...

Обращали вы когда-нибудь внимание, как, например, едят некоторые персик? Персик, божественный плод — на него помолиться бы перед тем, как сожрать, а они непременно начинают сперва мять его в пальцах, теребить и тискать эту обворожительную кожицу, которую чуть задел ногтем — и ранка... Потом закусывают и, не глядя, жуют, чавкая и обороняясь от сока, который течет по губам и подбородку. Не видели? А я часто наблюдал с отвращением. Это какие-то пасынки земли, ублюдки жизнеощущения. Есть и такие, что делают это сознательно, совестясь вообще всяких восторгов, полагая, что этак они умней и значительней. Хотя почему бы, казалось, гримаса геморроика значительнее счастливой улыбки?

Мне послышался в этих словах словно бы скрытый вызов. Думаю теперь, что я ошибался, но тогда — показалось.

— Счастливые улыбки — привилегия удачников. Многие от них начисто успевают отвыкнуть.

— Привилегия удачников? Гм... это где-то в фарватере моих теперешних размышлений, но, кажется, в другом совершенно ключе. Кстати: насчет удачников вы, надеюсь, не в мой огород? Потому что странно было бы счесть то, что со мной сейчас происходит, удачей... Итак — счастливые улыбки, счастье. Оно, как известно, в конкретном ни в чем не дано и, значит, казалось бы, копить его, как сливки на молоке, невозможно. Оно ни из чего не складывается, как, скажем, не складывается искусство из совокупности приемов мастерства, которыми располагают многие, но — из чего-то сверх мастерства, что только у избранных. Оно, может быть, и в самом деле дар, но не случайный, как лотерейный выигрыш, а врожденный, как музыкальность. Оно — в способности его ощущать. Человек входит в счастье, как в полосу какого-нибудь удивительного горного озона, который вдруг распирает вам грудь чувством величия и прелести мира. Счастье только в ощущении. Но если так, нельзя ли искать его, этого ощущения? нельзя ли в какой-то мере пытаться его создавать?

— Искусственно?

— Что значит искусственно или естественно, если говорить об ощущении? Искусственно ли самовнушение? Искусственно ли чувство времени, когда мы стараемся его не замечать или, напротив, растягивать? Возможна — я верю, верю теперь — установка на счастье, на собирание радостей. Вот мудрость жизни!..

— Радости не черника. Где прикажете их собирать?

— Где? — вскинул он руки, как дирижер, начинающий первый такт. Где-то на продолжении его пальцев и вправду поддержал его хор шорохов и чириканья, которых до этой паузы я как-то не замечал. — Природа! Вот неисчерпаемая кладовая радостей, если уметь смотреть и не быть равнодушным. Человек разводит природу, как кур — у себя под окном, в городских скверах и цветочных горшках, но слеп к ее подлинной красоте и гармонии.

Я не выдержал:

— Жук ест траву, жука склевала птица, Хорек пьет мозг из птичьей головы... — не помню, откуда, и может быть путаю, но — где здесь она, ваша гармония?

— Природа гармонична во всем — и в созидании, и в разрушении. Человек же негармоничен, потому что поставил себя над ней, примыслив себе какие-то особые права и качества. Готовый все истребить, он собственного своего истребления простить ей не может. В лучшем случае он перед ней меценат и похлопывает по плечу: Матушка-де, как ты хороша! Вот я сейчас с тебя напишу пейзажик...

— Что же вы предлагаете? Робинзонаду? Пикники на подножном корму? Опрощение? Помню, в деревне был у нас один полудурок-пастух, по имени Фомочка. Жизнь просидел в лесу на пеньке, и совсем в вашем вкусе — с этакой блаженно-слюнявой созерцающей миной. Говорили, что жил с коровой, которую, для пущего вероятно контакта, называл Авдотьей Степановной...

— Скепсис, цинизм... Милые мои, кому это помогало жить! И ведь в финале обычно — ничего, кроме отчаяния. «Вкушая, вкусих мало меду»... и так далее...

Меня начинала уж и раздражать его декламация. Может быть — самый тон ее, какого не было у него прежде, как и привычки закрывать глаза, говоря. Я понимал, что эта теперешняя его кустарная философия — вроде домашней аптечки и что нехорошо рушить игрушки больных. Но все-таки...

Чуть закинув голову и приспустив веки, он сидел в гамаке, равномерно покачиваясь, и проповедывал... Несколько неожиданно для себя самого я сказал:

— А я только что познакомился с Аннушкой.

Он вздрогнул и изумленно раскрыл глаза. Проведя по лбу рукой, спросил:

— Где же это?

Я рассказал.

— Ну, так значит, она вам все сама объяснила, почему ее засекречивали?

— Да.

Отталкиваясь ногами, он снова стал раскачиваться в гамаке, как на качелях.

— Послушайте, — сказал я, — однажды, когда умирал Селезнев, вы нас с Марой довольно неловко к нему не пустили...

— Да, у него сидела тогда Аннушка. Но, поверьте, вам-то я непременно и давно бы все открыл, если б не Мара. У нее ведь решительно ничего не удержится, никакое шило в мешке. Придется потом сказать и ей, сперва все подготовив. А пока, еще некоторое время, можно, может быть, и не говорить? А?

— Хорошо, я не скажу.

 

8.

 

Все это я припоминал по дороге со станции в санаторий: надо было предупредить Вятича, чтобы не захватила его Мара врасплох.

После последнего нашего длинного разговора я у него не бывал. Аннушку же видел раз издали: она приносила цветы в часовню — ту самую, у развилки дорог, про которую рассказывал в своих записках Вятич, и просовывала их, присев на корточки, за решетку. Я узнал ее по сарафану кофейного цвета и спорости мелких, мягких движений, с которыми она потом перебралась через канавку и исчезла в заборную черную щель, как кадр из мультипликационного фильма, — все это раньше, чем я успел окликнуть. Цветы были ромашки, «попы», как их некоторые у нас называют, и они еще покачивались, приткнутые в стылый каменный угол, когда я подошел.

У ворот парка я столкнулся с профессором. Он тоже шел к Вятичу, но, узнав, что Мары не будет, вдруг заколебался и попросился присесть. «У меня завтра доклад в городе, — сообщил он. — О «Великом инквизиторе». А книги-то нет, так что разумнее было бы посидеть дома и собраться с мыслями»...

На нем был новый костюм из подарочного склада, голубых тонов и не по росту: из размашистых плеч и широкого раструба с отворотами торчала маленькая сухая голова и вытянутые, в белом пуху, уши. Ему хотелось поговорить. Он и начал, покуда я закурил, о Достоевском как религиозном мыслителе, попутно выбранив Блока за то, что так бесцеремонно обошелся с Христом. Меня всегда удивляло, почему многие рассматривают блоковские «Двенадцать» как некий поэтический репортаж, вместо того чтобы отнести этот символ к грядущему далекому возрождению, в которое сами охотно так веруют. Но я не возражал, чтобы, Боже избави, не вышло спора. Стал накрапывать дождь; скамья наша стояла под елью, укрытая, и он все говорил, говорил, под лопотанье капель и мелкие брызги в лицо, покуда не случился с ним анекдот: дойдя до знаменитого поцелуя, которым «Легенда» кончается, он мизансцену спутал.

— Постойте, — сказал я. — Кто же кого целует, по-вашему?

— То есть — как? Нуте-с...

— У Достоевского Христос целует великого инквизитора, а не наоборот.

— Нуте-с, нуте-с... Нет, я вижу, действительно надо домой и все обдумать как следует, — пробормотал он растерянно и поднялся. Дождь забарабанил по разлатым плечам его костюма цвета утопленника, насекая косые полосы. Бедный старик! Губы у него вздрагивали. В первый раз, вероятно, подвела его память. Но — Бог с ним...

 

*

 

— Ничего не поделаешь! — вздохнул Вятич, когда я рассказал ему о разговоре с Марой в ожидании поезда. — Все равно, рано или поздно должно было обнаружиться. Признаемся ей и будем бить челом, чтобы не раззванивала дальше. Она — что, окончательно решила перебраться в город?

— Говорит... Они поставили эту вашу сценку, вы знаете?

— Как же: «Такой успех! Такой успех!»... Ничего, познакомим их с Аннушкой... Какая жалость, что дождь и нельзя выползти. Аннушка называет эту лесную полянку, где я вишу в гамаке, «волчком». Уверяет, что если долго лежать и смотреть вверх, то кажется, будто она начинает кружиться, как если бы кто-то крутанул в пальцах эту ель посередке. Фантазерка...

 

*

 

Первая наша встреча втроем была как раз на «волчке». Вятич в полосатой больничной пижаме лежал в гамаке. Рядом валялись раздутые по мху листки из блокнота, исчерченные окружностями, касательными и углами. Один из них, на котором робким карандашом сделаны были попытки вписать в круг многогранник, я потянул к себе.

— У нас была в обед геометрия, — заметил Вятич. — Вы знаете: я занимаюсь немного с Аннушкой. Очень способна...

— И не томится она этой замкнутой жизнью? Кроме всего прочего: можно ведь и заразиться?

Он приподнялся чуть в гамаке, бегло заглянул мне в лицо и ответил не сразу:

— Торчать все время с чахоточным, конечно, невесело. Ну, да, и бациллы... Одна американка приезжала тут к нам — предлагала ей превосходное место, — отказалась. Очень упряма... Я все время настаиваю, чтобы бросила эту работу и нашла где-нибудь комнату. С осени, кажется, решила искать...

Он снова откинулся на спину. С неба уже скатилось палючее баварское солнце, оставив следом розовые выхлопы облаков. Было очень тихо. Садилась роса. Вятич, пожалуй, приучил меня слушать с охотой эту укладывающуюся на покой тишину. Помолчав, он сказал:

— Вы понимаете: она хочет поставить меня снова на ноги... Удивительнее всего, что заставила самого меня верить в эту возможность. Первый раз, когда она сказала... — это было почти перед самым вашим приездом, в бомбоубежище, — она села подле моей койки и сказала: «Когда мы поправимся»... и что-то дальше, не помню, — и я почувствовал вдруг, что надеюсь... «Когда мы поправимся» — это стало у нее потом почти поговоркой...

Со стороны парка что-то вдруг тихонько посвистало, в два тона, как овсянка. «Это Аннушка!» — оживился Вятич и, сев в гамак, тем же манером свистнул в ответ. «Вот пастораль!» — подумал я, хотя тут же стало совестно: как иначе, с его безголосостью, могли бы они аукаться?

Хрустя ветками, Аннушка выползла на волчок и выпрямилась, тонкая, как опенок. Меня она не ожидала здесь встретить — у нее порозовели уши, но тотчас же и обошлась и, кивнув мне, сказала, поправляя обеими руками волосы:

— Алексей Алексеичу пора! Совсем сыро.

Она держалась опытной, строгой нянькой. Отойдя от нас, стала ползать на коленках в высокой траве, ища земляники.

— Этот сарафан, — говорил Вятич, — да еще одно довольно мерзкое платье — весь ее гардероб. Она мало этим тяготится, но все-таки... Выходить, правда, или ездить некуда. Кино, говорят, здесь снова открылось с американскими фильмами. Вот когда-нибудь пригласите ее... Знаете ли вы, между прочим, что она пишет стихи? Да, и недурные...

— Я извиняюсь...— сказала Аннушка, возникнув неслышно за нашими спинами. — Я, кажется, подслушала: вы разговариваете обо мне. Нельзя ли переменить пластинку?

Она дала нам земляники, пучком, который, проворно перехватывая пальцами, разделила на два одинаковых.

— Аннушка, можно прочесть Петровичу ваше стихотворение?

— Мне все равно...

Я доверял вкусу Вятича, но сейчас почему-то поймал себя на опасении: а вдруг это будет бездарно? Хотя, казалось бы, что мне-то за дело?

В стихотворении, которое прочел Вятич, описывалась та самая часовенка, у которой я недавно Аннушку встретил. Одну строфу я запомнил:

 

У чугунного подножия

Прислоню я свой венок

Помоги мне, Матерь Божия,

В бездорожии дорог!

 

— Она что, религиозна, Аннушка? — спросил я Вятича.

— Не знаю, — ответил он суховато. — Об этом мы как-то не заговариваем...

В тот же вечер я условился с Аннушкой пойти в ближайшую субботу в кино.

 

9.

 

Давали ковбойский фильм, со стрельбой, похищениями, бесконечной скачкой вдогонку по прериям и прочей щекоткой нервов. На таких фильмах я всегда ощущаю стыд и, хотя сам никакая не знаменитость, а вокруг нет знакомых, — хочется спрятаться ото всех, чтобы потом не могли уличить в соучастии.

В кино было душно, пахло луком, потом и прочими запахами предающейся созерцанию толпы. Как обычно бывает со мной, впереди пришелся чей-то огромный торс с жирной складкой вместо шеи и выдувавшейся из нее, как пузырь, головой. Ничего из-за них не было видно, и я то и дело клонился к Аннушке, а она, когда я начинал уже чувствовать щекой ее дыхание, — от меня. Маленькая эта игра меня забавляла. Была Аннушка в коричневом платье, похожем бы на гимназическое, если бы так безобразно не дыбарилось. Глухой круглый ворот, впрочем, ей шел, оттеняя профиль с горячим виском и скулой: она самозабвенно глотала этот глупый фильм — от детскости ли души, или потому, что был внове. — Ухватившись за поручни стула, даже кренилась вперед, как в прыжок. Я положил свою руку на ее, маленькую и широкую — теплые пальцы под моей ладонью стали вдруг такими холодными и жесткими, что я невольно отнял свои. Она была воплощенное «не тронь меня», эта девчонка, с мягкими движениями чижа, которые вдруг каменели, вместе с ее подбородком, и становились колючими. Вятич, между прочим, рассказывал мне, что в лагерь из своего казино попала она за то, что толкнула, не то даже ударила подвыпившего немецкого унтера, который собирался было ее пощупать. Вспомнив это, я про себя улыбнулся. Она, я видел, поглядывала на меня искоса, одним глазом.

— Вы чего смеетесь? — сердито повернулась она ко мне, но, разглядев покорность, с которой я уставился теперь в жирную складку перед моими глазами, вдруг улыбнулась сама. «Мы с вами наверное подружимся, я чувствую!» — добавила она шопотом и, удовлетворенно кивнув, снова стала смотреть на скачку. Мне припомнился листок с чертежом, который я давеча разглядывал на полянке: она и меня, видимо, вписывала сейчас в границы, как многоугольник. Ну-ну!..

По пути из кино она долго молчала. Когда шли через железнодорожный мостик, внизу подгрохатывал поезд, и в свете его набегающих глаз видно было сосредоточенную поперечную морщинку у нее над бровями. Я спросил, о чем она думает.

— Об Алексей Алексеиче. Мы хотим попытать один способ... Я узнала: есть в городе врач, который лечит горло облучением. Говорят, хорошие результаты. Было трудно с транспортом, но сейчас одна знакомая американка, такая милая, обещала прислать машину. Будем ездить вместе. Но я немного волнуюсь: не может ли повредить?.. Нет, дальше не провожайте, дальше я сама... Спасибо!..

 

10.

 

Я жалел, что меня не было, когда Вятич знакомил Аннушку с Марой. Она перебралась-таки в город и приезжала теперь сюда на день-два в неделю. Встретившись с ней в санатории, я сразу заметил, что она вся кипит: едва протянула мне руку и волком смотрела, правда — исподтишка, чтобы не перехватил взгляда Вятич. Поэтому я не удивился, когда, выйдя со мной потом в парк, она тотчас же на меня зашипела, словно боясь, что ее и здесь кто-нибудь может услышать:

— Почему ты не сказал правду, когда я тебя спрашивала? Ведь ты знал?

— Ты же помнишь, почему: не успел. Как раз подходил уже поезд.

— Да, а до того заговаривал зубы... Ну ладно, сочтемся. Скажи теперь: что у них из этого выйдет? из этой их «дружбы»?

— Да ничего не выйдет... в твоем смысле. Просто она ухаживает за ним, за больным. Говорить о другом о чем-нибудь даже и дико.

— Почему ты не находил, что дико, когда на ее месте была я? Потому только, что она немножко моложе?

«Немножко!» Лет на двенадцать, по самому выгодному для Мары подсчету. Но, понятно, я промолчал.

— Ты, я слышала, ходишь с ней в кино и купаться? — так же задиристо продолжала она.

— В кино был, а на озере, вот уже сколько хожу, не встречаю. Она, должно быть, выбирает другие часы.

— Во всяком случае, — сказала Мара, презрительно выпятив нижнюю губу и с той непоследовательностью, которая в женском разговоре составляет, по-моему, главную прелесть, — вы должны помнить, ты и Алеша, что годитесь ей оба в отцы, если не в дедушки!

— Скажи уж: в прадедушки...

Слава Богу, злиться долго она не умела и через несколько шагов принялась уже рассказывать о своих театральных триумфах и предстоящих гастролях (до меня дошло, что дела ее с режиссером были тоже уже, как говорят, «на мази»). Под конец вспомнила она и собственно обо мне:

— Как твоя хроника? Пишешь? — спросила она.

 

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

1.

 

Моя хроника?

Она застопорилась к концу лета окончательно, хотя я по-прежнему сидел часами наедине со своими ящиками и консервами, над стопкой отменной бумаги, в которую карандашный кончик смотрелся любовно, как в зеркало. Мне не хватало сюжета (никогда не умел его находить), без чего никак не могла ожить груда накопленного уже материала; не хватало героя... Порядком помучившись, я решил перейти пока что к дневниковым записям — может быть, вообще наиболее подходящему жанру для всех, страдающих графоманией. Тщательно, по-репортерски, записывал я встречи и разговоры дня: с Марой, Вятичем, Аннушкой, профессором. Черновики мои пухли...

Кстати о профессоре: после рассказанного выше анекдота с «Легендой о великом инквизиторе», он вдруг начал ко мне довольно часто заглядывать, и Симониха, неравнодушная, как большинство немцев, к званиям, поила нас в палисаднике кофием. Я понимал: профессор жаждал слушателя и, откинувшись в плетеном, поскрипывающем ему второй, кресле, — говорил, говорил, раскладывая по полочкам, как лаборант химикалии, земно-небесное Добро и Зло. Кончив, не менее жадно ждал возражений, но я молчал, и он, ерзая огорченно щеками, сетовал на людей оттуда, равнодушных к объяснению бытия. — Ваш друг, Вятич, — добавлял он обыкновенно при этом, — исключение, но система его, конечно, совершенный сумбур...

«Система объяснения бытия!» У меня ее нет. Больше того: я убежден, что такой универсальной системы, которую построил бы один и признал бы другой, не существует вообще, как не существует универсального отпечатка пальца. Всякий универсализм в философии пренебрегает поправками на отдельного человека и, значит, ложен для большинства. Универсальны догмы, точность которых похожа на точность часов с одной только минутною стрелкой, — универсальны, потому что пренебрегают логикой целых миллионов и готовы их просто-напросто истребить за инакомыслие. Универсальны мифы — например, миф о загробной жизни, решительно всем предлагающий утешение и ответ на роковые вопросы. Универсальна вообще вера — великий дар, тоже решительно всё, в своей совершенной иррациональности, объясняющая. Кажется, у Вятича есть этот дар, который он, может быть, неполно в себе ощущает и потому еще занимается какими-то построениями.

У меня этого дара нет. Вне же его, я уверен, никакая система немыслима. Вне его философская задача для тех, кто мыслит последовательно и свободно, — только одна: как помешать себе последовательно мыслить, какими приемами и эрзацами, — потому что последовательное размышление о жизни неизбежно приводит к ее отрицанию. Эрзацы же возможны, — правда, больше в части мироощущения. Здесь дирижирует главным образом счастье и случай. Болтая однажды с Марой на станции, я говорил ей о людях, у которых бутерброд, падая, ложится обязательно маслом вверх. Эти все строят на собственной удачливости, наивно убеждая себя, что их карточный домик — общежитие. Но вот другие, не столь удачливые. Для них земля плоская и похожа на один громаднейший бутерброд, раз навсегда улегшийся маслом вниз. Тут уж не до системы объяснения бытия. Тут действует лишь инстинкт самосохранения: куда бы деваться, чтобы не видеть, не чувствовать своей обреченности, не додумывать ничего до конца? Куда — безразлично, — в работу, в политический карьеризм, в гангстерство, в графоманию...

Да, и в графоманию. Почему бы нет? Писать, например, хронику, хотя бы и заведомо зная, что она не будет ни гениальной (гениев среди неудачников такого рода не бывает), ни просто выгодной или прибыльной, ибо кому нужна хроника? Массоголовый читатель ждет приключений либо эротической щекотки. Ему бы — роман о каком-нибудь сорокалетнем развратнике, который влюбляется, скажем, в новорожденную девочку, зачисляя ее себе авансом в любовницы, как зачисляли при рождении в сержанты принцев крови. Затем — следит за ее формированием со всевозможной живописной сексуальностью; в пять лет ею овладевает; в семь она изменяет ему с каким-нибудь школьником, которого он тщится погубить, гоняясь за ним в местных джунглях и, наконец, вешает на лиане или бельевой веревке, украденной с чердака. — Вот чтиво, которое приводит в восторг парикмахеров. Но если тебе тошен самый замысел приводить их в восторг, тогда — пиши хронику. И если собственная твоя удача зарыта чорт ее знает где, в каком тридесятом царстве, у какого Кащея, — занимайся наблюдениями за удачей других. Разгадывай, например, и решай, каковы у этой вот пары, невинно полыхающей друг на друга светом из глаз, действительные отношения, как далеко зашли они в грешной плотской любви на пути к далекому еще устройству своего «с-милым-рай-шалаша»?..

 

Именно этим я весь почти август и занимался (признаюсь ради все той же искренности, без которой будто бы рассказ не «живет»). Хорошо это или худо, этично ли, нет, а главное, зачем было мне все это нужно, — оставим пока без ответа. Это был мой спорт...

 

*

 

В августе Аннушка взяла у своих монашек отпуск, который ей полагался и — чтобы ездить с Вятичем в город на облучения. Теперь они были вместе целыми днями и допоздна сидели вдвоем на «волчке»: погода стояла жаркая. Я почти каждый день приходил к ним туда после ужина. Мы играли в «подкидного» и в домино. В глазах обоих их, в общем под пару сдержанных, и в обращении я ничего не мог прочитать, кроме прежней больничного типа идиллии. Но вот однажды — было это в середине августа — они вернулись из города с последнего сеанса, закончившего курс лечения. Результаты должны были проясниться позже, но, видимо, тамошний врач очень их обнадежил: оба сияли. Я даже сбегал домой за бутылкой вермута, и мы спрыснули ожидаемый успех. А на следующий вечер было уже все по-другому, и в жидкую снизку моих наблюдений включились весомые звенья.

Началось с того, что Вятич встретил меня почему-то в парке, вместо того, чтобы, как прежде, ждать в гамаке. Попытался объяснить — почему, но, против обыкновения, получилось это у него невразумительно. Несмотря на всю его выдержку, я не мог не заметить, что он нервничает. «Аннушка придет, вероятно, попозже»... сказал он небрежно, и мы пошли на «волчок». Еще одна мелочь: на вязкой дорожке, в том месте, откуда нужно было подлезать под кусты в их заповедник,— вдавленный след на песке, здесь почти белом, фарфоровом, — маленький, копытцем, след с круглыми, как от волошских орешков, отпечатками пальцев. «Аннушкин след, с обеда»...— сказал Вятич, растроганно — если не сказать простовато — во весь рот улыбнувшись. Он тотчас же спохватился и даже нахмурился, нагибаясь в пролаз, но какого-то необычного, счастливого блеска в глазах потушить не успел.

 

Аннушка же не пришла в этот вечер, и мы до темноты играли вдвоем, в молчанку. Иногда, поднимая голову, я делал вид, будто прислушиваюсь, и Вятич тогда отворачивался, чтобы не смотреть мне в глаза...

А назавтра я столкнулся с Аннушкой, выходя из трактирчика, где обедал, — лицом к лицу, так что она не могла не остановиться со мной, если б даже хотела. Одного-двух взглядов (моих на нее и, главным образом, ее на меня) было достаточно, чтобы угадать, что вчера случилось. Ох уж эти мне козы, прыгающие с обрыва! Пережив «роковой», как им сперва кажется, прыжок, они потом начинают светиться почти горделивым чувством обладательниц уже настоящей, не-девичьей любви...

Вечером я реконструировал их «вчера» в своей хронике в виде следующей приводимой ниже главы.

 

2.

 

Вятич сидел под елью, вжимаясь в узкую, колкую за спиной, похожую на кружевную оборку тень: солнце почти отвесно рушилось сейчас на «волчок». Оно было гибельно для него, солнце, напор которого часами могла выдерживать Аннушка. Лицо ее, с крепко прижатой к щекам растопыркой ресниц и лупившимся носом, выражало при этом некий молитвенно-чувственный восторг огнепоклонницы.

Была своя немудрая история у этих их лесных посиделок в зной, когда нельзя было ни заниматься, ни лежать в гамаке. Ее можно бы представить в картинках, если бы кто вздумал зарисовать («Лучше всего темперой» — думал Вятич). Май, например: Аннушка, сидя чуть впереди, запрокидывает к солнцу щеки, жмурясь и подбирая повыше подол. «Вы бы шли себе загорать по ту сторону елки, как следует»...— говорит Вятич и потом невольно прислушивается к шорохам за спиной, сам себе не желая признаться, как скучно долго не видеть ее с собой рядом. «У меня есть купальник!» — вспоминает она однажды (это — июнь) и лежит теперь уже на его стороне узким черно-пегим штрихом. Как-то раз — это уже в августовские дни — купальник забывается дома, и она, немного подумав, стягивает через голову сарафан и оказывается в детских белых трусах и лифчике, треугольными складками уменьшенном из большого. Чем, в самом деле, купальный костюм приличнее? «В нем жарко, если сухой», — объясняет она Вятичу, — «И тянет... В этом много удобнее»...

 

Так лежит она и теперь, в «мертвый час», как называют у нас время послеобеденного покоя. Круглая полянка похожа на солнечную раскаленную сковороду. Поджариваясь на ней, как лук в масле, трещат и выбрызгивают из травы кузнечики. Слепителен воздух, слепителен контраст между Аннушкиной орехового цвета кожей и белой кромкой белья. Полутоном меж ними — нетронутые загаром полоски кожи, которые то сужаются и исчезают совсем, то становятся шире, когда Аннушка шевелится или поворачивается со спины на живот. Эти полоски-обручики кажутся Вятичу особенно трогательными и волнуют — он велит себе на них не глядеть. Запрет вообще главное мотто их знакомства и дружбы. Он — прокаженный. С каждым выдохом вылетают из его легких тысячи коховских палочек — мотыльков, как их, с юмором обреченных, зовут лазаретные больные. Он не смеет дохнуть на кого-нибудь, слишком близко стать или сесть. С первого же раза, когда он почувствовал, не только увидел, Аннушку, он приказал себе смотреть на нее, как на сестру или дочь, и, так как в жизни ни сестры, ни дочери у него не было, — почти как актер проверял это «как смотреть», чтобы она под его взглядом могла двигаться неизменно доверчиво. Он не безволен, это ему удается...

Так, примерно, думает он сейчас, глядя на Аннушкину калимую, как каштан на огне, спину и муравья, который, встав на дыбки, карабкается ей на изнанку колена — палевый, в голубых жилках мягкий сгиб.

Она согнула ногу и, болтнув ею в воздухе, сбросила муравья. Потом повернула лицо:

— Вот если бы ваш Петрович застал меня в таком виде!

— Почему «ваш»? Вы ведь и сами его одобряете, Аннушка?

— Мне его жалко, — вздыхает она, вдавливая щеку в мох и щурясь. — Он такой одинокий.

— А меня вам жаль тоже? Я ведь тоже одинокий.

— Вы? Одинокий? — раскрывает она глаза.

— Ну, не теперь, разумеется, пока мы вместе. Но это не может без конца продолжаться. Вам надо устраивать свою жизнь. Вам при первом удобном случае надо отсюда прочь. А я тут на привязи, и весьма безнадежно.

— Как вы можете так говорить? — приподнимается она на локтях. — Как раз теперь, когда все у вас зажило, и доктор обещает, что пройдет и горло. Как вам не совестно!

— Не возмущайтесь, постойте. Я счастлив, разумеется, что поправляюсь. И Бог видит, как вам благодарен за то, что поддерживаете. Но, как бы это объяснить... Ночью сегодня, после вчерашнего нашего веселья, я долго думал... Я так много душевных сил вложил в свое желание выкарабкаться, что на будущее ничего уж и не осталось. А ведь еще долгий путь, покуда как следует стану на ноги. Если стану... Откуда взять новых сил? Я признаюсь вам, только вам: не представляю, как выдержу еще зиму в санатории. Этот его воздух, умирающие, весь режим... Сейчас я там только ночую, а здесь забываю, что болен, и это главное. Понимаете: я убежден, как это ни дико, что если б мог, когда осень начнется, отсюда уйти, было бы лучше. Найти комнатушку какую-нибудь, самую примитивную, как шалаш, и жить, как живут здоровые, — непременно поправился бы до конца. Но это утопия, и мне делается страшно...

Она вдруг задумалась, все так же вися на локтях. Потом поднялась, подбежала и села с ним рядом, продев руку под полосатый пижамный рукав.

— Не говорите так, пожалуйста... Осень и зиму — я никуда от вас не уйду. И вообще до зимы еще далеко. Не думайте об этом. Я очень прошу... Хорошо? — И прижалась щекой к его плечу.

Она не была сентиментальна, склонна к таким маленьким внезапным прикосновениям, выражающим нежность. Прикосновения были тоже табу. Плечо, пижама, в которые она дышала сейчас, были тоже прокаженные. Но отодвинуться Вятич не смог.

— Хорошо, не стану, — сказал он, стараясь не пошевельнуться.

Она удовлетворенно кивнула и, приподнявшись на коленках, чтобы до него дотянуться, поцеловала в щеку, почти в угол губ, — быстро, как клюнула.

— Вот этого нельзя, Аннушка. Никак нельзя... — забормотал он растерянно, чувствуя, как ее тепло опрокинулось ему в грудь, мешая дышать. — Вы знаете, я...

— Что «я»? Доктор сказал, что процесс у вас закрылся, значит бацилл больше нет.

— Сегодня нет, завтра снова появятся... Так или иначе, это невозможно...

Она шепнула: «Все равно, я не боюсь!» — и, вытянув шею, поцеловала его снова, в самые губы.

— Аннушка!

Стало темно в глазах и неловко выдерживать тяжесть ее плеча, всего кренившегося на него маленького тела. Вытянув руку, он обхватил ее и прижал к себе.

— Я не боюсь! — повторила она упрямо. — Не боюсь... не боюсь... не боюсь...

 

Зримого больше не было. Был гулкий, рвущийся в горле пульс, нагнетавший, как помпа, судорожную, сладкую муть. Было в руках что-то, похожее, как казалось ему, на жидкое солнце, что удержать было немыслимо, как волну, — оно струилось под его ладонями, то отстраняясь и холодея, то приникая горячо, как ожог...

 

Когда, задыхающийся и все с тем же оглушительным стуком в горле и висках, он прозрел снова, — Аннушка сидела шагах в двух, отвернувшись. Смутно и словно бы издалека он различал ее спину в светлых подпалинах на месте лифа, темную родинку на млечно-розовой маленькой ягодице, вдавленной в мох, рядом с белыми вокруг лоскутками.

— Господи, зачем я это сделала! — сказала она с отчаянием, недвижно глядя перед собой.

Он вздрогнул.

— Зачем все это случилось?

— Что случилось?

— Вы не понимаете — что? — повернулась она к нему с вдруг искаженным лицом, прикрывая растопыренными маленькими пятернями крохотные соски в выпукло-розовых ободках. — Вы не понимаете? Вы думаете, может, что я... что у меня... что это не в самый первый раз? Вы!.. вы... — Теперь одна ее согнутая в локте рука загораживала грудь, а другой она судорожно шарила и набрасывала на себя со мха обрывки белья.

Вятич закрыл руками лицо...

Несколько секунд она глядела, застыв, на его тяжело вздымавшиеся плечи, прислушиваясь к дыханию, вырывавшемуся со свистом из-под прижатых ладоней; ожесточение, обиду сдувало понемногу с ее щек, как пыльцу...

Отшвырнув лоскутки, она метнулась к нему и обхватила обеими руками его голову.

— Миленький... ну, не надо, не надо... — говорила она, пытаясь отнять от его щек ладони. Нет, я ни о чем не жалею! Нет, всё, всё хорошо! Мы всегда будем вместе. Я сыщу комнату и возьму вас к себе...

 

3.

 

Это была, как я уже сказал, реконструкция. Мне никогда не случилось проверить, насколько она верна в изобразительных, так сказать, деталях. Но главное все подтвердилось уже через несколько дней.

Эти несколько дней я не бывал у Вятича, а когда, однажды, уже сильно под вечер, отправился — застал его с Аннушкой в парке. Кажется, они меня ждали, потому что сидели подле самой тропинки, по которой надо было мне проходить, за столиком, врытым под деревьями в землю. На столике, в солнечных поздних пятнах, перочинных росчерках и щелях, в которых торчала сухая хвоя и ползали микроскопические муравьи, лежала груда обрезков немецкого солдатского сукна. Аннушка, мелькая пальцами, сшивала из этих обрезков какую-то узенькую колбаску. Другую такую колбаску, уже сшитую, Вятич с помощью струганой палочки набивал сухим мохом.

— У вас началось какое-то производство, я вижу? — спросил я.

— Аннушка придумала делать из тряпок игрушки. Блестящая идея.! В два дня освоили технику, и уже есть заказы.

— Мишек! — сказала Аннушка. — И придумала, между прочим, не я, а мы вместе, и Алексей Алексеич сам сделал выкройку. Вот посмотрите, как получается...

Она достала со скамьи рядом маленького, сантиметров десяти, медвежонка и поставила перед собой на стол.— Разве не симпатяга? Лапки, видите, у нас двигаются, и мы можем разные позы... Вот, например: «Хайль Гитлер!» А если так вот, с этой лапкой вперед, то похоже на памятник Ленину... — Она поблескивала скобочками глаз, говоря это, но тут же, передав мишку мне для осмотра, увяла. Мне показалось, что оба они чем-то смущены и настороже. Тоже и у медвежонка, когда я посадил его на стол, было комически-смущенное выражение, с которым он и сидел все остальное время — этаким игрушечным эпиграфом к последовавшему разговору.

После шероховатого молчания Вятич потер рукой лоб и сказал:

— Вы, Петрович, самая близкая нам здесь душа, и мы хотим вам довериться... В конце осени я решил выписаться из санатория. Мы с Аннушкой сыщем комату... Поженимся, иначе говоря, — вот глупое слово, но как по-другому сказать... Жить будем вот этими самыми мишками. Всё! Что скажете по поводу такого отчаянного решения?

Прежде всего полагалось поздравить, но я нашелся не сразу. Странная непоследовательность: записывая в свою хронику предшествующую главу, я был уверен в верности своих наблюдений. И все же новость Вятича как бы застала меня врасплох. Он и — Аннушка! Мыслимо ли это?.. Я украдкой взглянул на нее. Солнечное оранжевое пятно лежало на ее волосах, как наколка; другое, поменьше — на виске и раковинке уха, пылающих сейчас багрецом; третье — на руке с загорелой, цвета луковицы, кожей... Всех пятен не перебрать — я хочу сказать только, что они как-то акварельно вписывали ее маленькую фигуру в общую предвечернюю светотень, делали легкой, цветочной. И такой огуречной свежестью веяло от нее, что мне стало почти болезненно ее жалко. Она и Вятич. Чтобы быть совершенно — дальше некуда — беспристрастным, я мысленно подставил на его место себя, и вдруг почувствовал вялость собственной кожи, дурной вкус во рту от зубов, которые все никак не мог собраться запломбировать, тяжесть отработанного дня и вообще ту проклятую пустоту, которую, как взломщик, уйдя, оставляет в нашем теле молодость и потом заваливают немощами года. А я как-никак не был чахоточным и кандидатом, может быть этой же осенью, на тот свет, вместо брачной постели... Охотнее всего крикнул бы я сейчас «караул!», но что за польза кричать даже мысленно, если заведомо никто не откликнется.

Молчал я уже неприлично долго. Оба ждали ответа. Аннушка даже отложила шитье и, выпрямившись, ближе пододвинулась к Вятичу. Вряд ли ждала она от меня возражений, но на всякий случай и от внутреннего беспокойства брови у нее вызывающе сдвинулись и подбородок стал колким.

Привстав над столом, я поздравил их, наконец, и, ей-Богу, оба при этом словно бы облегченно вздохнули.

— Но вот относительно санатория. Не рискованно ли так спешить с выпиской?

— Врач говорит, что до конца осени надо во всяком случае подождать и вести наблюдения, а там, говорит, если не появится ухудшения или снова бацилл, то и отпустит. Будем надеяться, что не появится. Рассчитываю на удачливость, которой вы меня всегда попрекаете...

Провожая обоих до подъезда, я тронул Аннушкин локоть и показал ей на одну из скамеек в аллее, уже заплывшую в тень: меня все продолжал сверлить невыкрикнутый «караул!» и что что-то необходимо сделать...

Она пришла не скоро, почти через час, когда уже вовсе стемнело; почему-то — в белом халате, в котором похожа была на Дюймовочку или что-либо игрушечное, непонятного назначения. Села рядом вопросительно и начеку: «О чем пойдет речь?»

— Послушайте, — начал я, — говорили вы с врачом сами? Об этом ведь надо непременно без главного заинтересованного лица. Если хотите, может быть я...

— Я говорила! — перебила она.

— Ну, и...

— Ну и он прочел целый доклад с туманными картинами — знаете: снимки эти разглядывали на свет. В общем очень доволен — все почти зажило. Настоящее чудо, он говорит...

Я почувствовал, что на этом она хотела было и кончить, но мое молчание слишком уж было выжидающим, и она прибавила, менее уверенным тоном:

— Он считает, что Алексей Алексеичу нужно бы вылежать здесь еще с год. Но, говорит, самовнушение, психологический фактор... Можно попробовать. Одним словом — согласился на выписку.

Она сделала движение встать.

— Постойте, — сказал я. — А о главном? Спрашивали вы его?

— О главном? О чем?

— Ну, о женитьбе, о браке вашем. Что об этом он думает?

Отвернувшись, она словно разглядывала что-то в темноте. Начали бить куранты — те самые, о которых так много писал в своем дневнике Вятич: четыре быстрых россыпи лесенкой вниз и восемь медленных сильных ударов. Покуда они били, я гадал, что она мне ответит, вообще ответит ли?

Когда звон замер, она поднялась и, глядя на меня сверху, сказала не без колючести в голосе, как припоминаю теперь:

— Он думает, что если уж Алексей Алексеич решил поправляться дома, на приватке, то кто-нибудь должен же ухаживать за ним...

 

4.

 

Я не страдаю ностальгией. Те же, кто ей подвержен, должны быть, по-моему, очень чувствительны к здешней осени. Да, потому что баварская слякотная зима или лето, вовсе лишенное северной мягкости и уюта, напоминают о родных местах разве что по несходству; тоже и весна, очень ранняя здесь и утверждающаяся как-то слишком уже педантически и незаметно. Зато осень с желтым горьким листом, паутиной на рыжей траве и можжевельниках, брусникой по кочкам и грибным духом во мхах — дело другое. Она здесь сестра нашей северной осени, по крайней мере — двоюродная.

Я не страдаю ностальгией и не церковен. Поэтому, вероятно, не мог понять тяги наших земляков за границей к устройству полупоходных, так сказать, церковных обиходов и того рвения, с которым все объединялись вокруг... Двенадцать семейств нашего местного лагеря-виллы тоже соорудили в одной из парадных комнат церковь. В конце сентября — кажется, это был праздник Рождества Богородицы — должно было состояться открытие и первая служба. Неутомимый импресарио, Мара, взялась привезти священника с причтом и даже солистов в хор. Назначено было все на четыре часа, и в половине четвертого я прикрыл свою лавочку и отправился в виллу.

Торжественность тут начиналась уже с парадного входа: каменные ступени были чисто подметены, в две большие вазы по бокам, набитые обычно окурками, воткнута зелень. Вымыт был и вестибюль с изразцовым визжащим под подошвами полом и мозаичным окном в виде веера, из которого повылетело уже порядком цветных стекляшек. Надо заметить, что вообще немецкие эти виллы трудно переносили напор славянского общежития: все, что, казалось бы, надежно и прочно было прибито, пристроено, — как-то само собой отставало и портилось: откручивались вьюшки, обрывались цепочки, молочной мутью шли зеркала, переставала литься вода из кранов, а паркет вылетал квадратиками, образуя как бы выщербленный на шахматном поле ход коня... Но по крайности мусор был сегодня повыбран, а двери обведены гирляндами из ветвей.

Как я и предполагал, с началом запаздывали — в церкви было еще пусто; несколько подсученных жителей, суетясь, наводили последний блеск: подбирали какие-то обрезки, ставили к иконам цветы в вазочках и зажигали самодельные паникадила. Сквознячок колыхал вышитые шелком хоругви и душноватый запах олифы от фанерного иконостаса. Он был богато расписан, с ласковым ангелочком на левой дверце, заимствованным, насколько я мог припомнить, из-под Сикстинской мадонны. Главное же — все было совершенно как дома, точная копия, даже столик у входа с восковыми, пахучими (я нарочно понюхал) свечами. Пан магистр, в смокинге и пестром галстуке-бабочкой, раскладывал их в ящик по отделениям.

Чтоб не мешать, я пошел в сад, побродил немного между клумбами, беспризорно заросшими буйной смесью цветов и будыльника. Потом поднялся на второй этаж, узнать, прибыла ль уже Мара.

В длинном коридоре все двери были распахнуты настежь из-за духоты; за ними — разговоры, шорохи. У первой же двери перехватил меня Тотоша и, держа за пуговицу, пустился излагать свой очередной исторический этюд — об Аракчееве, который, оказывается, был наиболее светлой личностью начала прошлого века. Отделаться от Тотоши было трудно, разве отстраниться мысленно, то есть глядеть и не слушать, как, скажем, не слышит ленты зритель в говорящем кино, если механик выключит звук. Так я и сделал, ловя зато шумы коридорные.

— Так то ж у него рожа! — трещал за одним из порогов голос знакомой боевой белорусской бабки. Немного погодя показался в дверях ее широкий, в парадных оборках, круп, подрагивающий в такт речи. — Рожа и рожа, хоть к каким хочешь неси дохтурам. У меня у самой была паузучая рожа: паузеть и паузеть, паузеть и паузеть...

Прошел мимо под руку с каким-то приезжим пан профессор, продолжая на ходу тоже исторический, судя по обрывкам, спор — о невозможности реставрации.

— Я тоби кажу, — рубил он указательным пальцем воздух, — навить найлипша акушерка не може вернуты дытыну, яку тилько что приняла, до старого миста...

— Вы, вероятно, с другого... с другой point de vue *) смотрите на Аракчеева? — расслышал я вдруг Тотошу. Он кончил и теперь засматривал мне в лицо выжидательно, складывая нижнюю, заячью, губу в улыбку. Выручила меня Тотоша-она, высунувшись вдруг в дыру, пробитую у них в стенке для сообщения между двумя комнатами и видную в открытую дверь. Про это их архитектурное изобретение я уже слышал и раньше, но все-таки вздрогнул от неожиданности, увидев у самого пола Тотошину голову в частых папильотках, усиливающих впечатление пещерности.

-------------------------------

*) точки зрения (франц.).

 

— Скажите, Петрович, — спросила Тотоша сладким голосом. — Этот Вятич, ваш друг в санатории, в самом деле женится на своей маленькой няньке?

— Спросите его лучше сами, он будет сегодня, — ответил я как можно любезнее, и голова, сделав недовольную гримасу, ушла обратно в дыру...

 

А на богослужение народу набилось битком, и когда выходил из врат старичок-священник — все прессовались к стенам, так что трещали ребра. Хор пел прекрасно, ровно бы и не полдюжины всего человек, а целая певческая капелла. Но дышать было нечем. У Вятича, стоявшего чуть впереди, щека, я видел, стала землистого цвета и судорожно поднимались плечи. Навалившись на разгораживающую нас спину, я шепнул ему на ухо, что иду покурить, и мы стали протискиваться к выходу.

— Ух! — вздохнул он в вестибюле, смахивая со лба пот. — Вы меня соблазнили! Я хотел непременно выстоять до конца... Теперь бы — на воздух куда-нибудь!

Нашлась скамейка недалеко от окна, за которым пели, заваленная копной разросшихся желтых цветов; когда мы уселись, они легли нам на колени, как плед.

— Дайте мне тоже сигарету! — попросил Вятич.

— Разве для вас не пагубно?

— Ах, вздор! Я спросил как-то у врача, можно ли. Он сказал: „Um Gottes Willen!" и схватился за голову. А потом прибавил, что в общем-то на исход болезни особенно повлиять это не может. Я перевел в том смысле, что, мол, кури — помрешь и не кури — помрешь. А сейчас я взволнован: с двадцатых годов, думается, не бывал в церкви... Давайте помолчим, послушаем...

Мы стали слушать пение и паузы, слетавшие сверху. Как всегда, если слушать снаружи, звучали они в особом каком-то ключе, казались значительней, трогательней, как рукопись, переплетенная вдруг в торжественный, самим тобой выбранный переплет. Наш сейчас переплет был — мокрые стебли на коленях, пахнувшие осенью и сумерками, и небо, окрашенное словно в малиновый звон; еще — несколько зевак, пристывших с улицы к решетчатой загородке, — но эти не портили впечатления.

«Слава Тебе-е, показавшему нам све-е-ет»... — дугою, как радуга, притёк из окна старчески-дребезжащий возглас, и Вятич вдруг сжал мою руку. Я искоса посмотрел на его смятенно-растроганное лицо; что-то — я чувствовал по напряжению его холодных пальцев — переполняло его, мешало усидеть на месте. Он и в самом деле тут же поднялся, выпутывая колени из цветочных стеблей.

— Я, пожалуй, пойду... Неловко опаздывать к ужину.

Вероятно, ему хотелось быть одному. Но мне тоже хотелось продлить некую странную взбудораженность, которую в себе ощущал и которая исчезла бы на многолюдьи. Может быть, впрочем, мне просто хотелось поближе узнать, что с ним сейчас происходит. Поэтому я сказал:

— Я провожу вас, если не возражаете.

Он кивнул, и мы пошли к калитке.

 

До самого почти парка шли молча. У железнодорожного мостика пропустили навстречу коров, тянувшихся по-вечернему отяжелело, с слюняво-задумчивыми мордами. Плоские на обвислых шеях колокольцы деревянно вызванивали коровий джаз. Перейдя мостик, Вятич стал спускаться с дороги в овражек по травянистой и скользкой от росы тропе. Тропа вела в тыл санаторию, и я понял, что он хочет сделать крюк через лес. Взобравшись на другой край овражка, он обессилел, и мы долго стояли, глядя сверху на подножный пейзаж.

— Вот великолепная иллюстрация к «Слава Тебе»... — сказал он. — К этому стиху, который мы только что слышали. Но нет, разумеется, не иллюстрация! Иллюстрация — то, что попытались бы выразить либо изобразить мы сами. А это — подлинник, это — неподражаемое. Вечная книга чудес! Вы посмотрите...

Правда, было весьма живописно: над уже почерневшим с нашей стороны ребром дороги пылала костром черепичная россыпь крыш, и на малиновом языке горизонта дымилась за ней осенняя пестрядь леса. Где-то в синеющей тишине разбредались контральтовым горошком только что встретившиеся нам колокольцы.

— Вечная книга!.. и смотреть в нее надо так, чтобы ощутить вдруг ее внезапное прикосновение. Помните, мы говорили с вами об этом «как смотреть»? Слова прикосновение я тогда не нашел. А между прочим не в нем ли разгадка искусства, секрет творческого вдохновения? Свершилось прикосновение — и вдруг откликнулось в тебе ямбами, если ты поэт, — великолепным мажором, вроде, например, этого... помните — из «Дамаскина»:

 

Благословляю вас, леса,

Долины, нивы, горы, воды!

Благословляю я свободу

И голубые небеса.

И посох свой благословляю,

И эту бедную суму...

 

и так далее... Вы улыбаетесь?

 

Я не думаю, чтобы я тогда улыбнулся, хотя иной раз эти его вспышки восторженности и могли вызвать усмешку. Я понимал: человек был счастлив отсрочкой, которую дарила ему судьба, и всё, как бы заново открываемое им теперь, освещалось по-новому и казалось необыкновенным и замечательным. Охотно спросил бы его сейчас: почему «прикосновение» так уж непременно рождает мажор? Но остужать его не хотелось.

 

— Я вовсе не улыбаюсь, откуда вы взяли? — ответил я, и мы тронулись дальше. Он, как я угадывал — весь погруженный в ритм этих старых вспомнившихся ему благословляющих ямбов:

 

И одинокую тропинку,

По коей, нищий, я иду.

И в поле каждую былинку,

А в небе каждую звезду...

 

Тропинка, повиляв вдоль железнодорожной выемки с запотелыми рельсами, вползла на пригорок, в вырубку. Там мы и уселись на пнях, над скатом в лощинку, вытянутую перед стенкою леса, как щель для музыкантов перед театральным занавесом. Облитая наискосок зубчатой тенью, лощинка эта была вся в высокой, вверху поседевшей траве, плешинах, заплывших вереском, и грядках палого листа. Когда продувал ее ветер, все должно было шуршать и кружиться, но сейчас была настороженная тишина, как в оркестре, когда дирижер только что постучал палочкой по пюпитру.

«Показавшему нам свет»... — снова начал Вятич, все пуще, как я видел, мучимый своей темой. — Почему-то, не знаю, потряс меня этот возглас... Я уверен, что именно восторг перед мирозданием, а не страх, как утверждают иные, составляет истоки религиозного чувства. И не только истоки, но и первую, самую главную суть. Вторая — любовь, возвещенная Христом. Восторг и любовь — существо веры. Конечно же, восторг подразумевает благодарность. Без благодарности тому, перед чем восторгаешься, он невозможен. Хотя бы оттого, что неблагодарность — одна из самых отвратных и всеомрачающих черт. Но мыслима ли благодарность без адреса? А? Я спрашиваю себя, вас, всех... Ведь немыслима, если без адресата, неполна, ничего не стоит... Ведь тут нужно, как воздух, «Ты», «Тебя»...

Он приподнялся, хрустнув под каблуком веткой. Откуда-то сбоку вылетела в лощинку лань и помчалась, мелькая плавными рыжими параболами, — на высокой траве оставался влажно-зеленый исчезающий след.

— Да! — прошептал Вятич — и мне запомнились его руки с сжатыми тонкими пальцами на уровне моих глаз.— Да! Кто бы Ты ни был — потому что я Тебя не знаю, только чувствую... Где бы Ты ни был... Слава Тебе, показавшему нам свет!..

 

Припоминаю, что больше в тот вечер мы не разговаривали. Прощаясь у санатория, он долго тряс мою руку, словно и меня за что-то хотелось ему благодарить...

 

5.

 

Мы не разговаривали больше, но диалог завязался потом, воображаемый. Я долго не мог заснуть в тот вечер, и мысли, свои и чужие, как это бывает в бессоницу, перемещались из подлинности в полудремоту и иллюстрировались. Перед глазами вставал вдруг Вятич — все у того же пенька, с судорожными руками и сомнамбулическим выражением лица. И начинал говорить, говорить, размахивая, как головешкой в потемках, своими восторгами. «Откуда берете вы их, эти ваши восторги? — перебивал его я. — И почему «прикосновение», о котором давеча говорили, откликается у вас непременно мажором?»

— Совсем не непременно. Лермонтовское «забыться и заснуть» — тоже отклик. Отчего такой, отчего «заснуть»? — не знает никто, и меньше всего он сам. Так откликнулось, это вроде уха, улавливающего один только определенный диапазон...

Я спрашиваю его еще что-то, он не отвечает. Наклонившись, срывает под ногами ромашку, как когда-то на кладбище, и она начинает вдруг расти у него в руках, делаясь огромной, как пальма, с венчиком-кроной всех цветов радуги. Он крутит ее в пальцах, и пестрота сливается в один мутносерый стремительный круг.

«Любит — не любит» — бормочет Вятич, выхватывая из мелькания листья поярче, сверкающие, как жар-птичье перо на картинках Билибина. «Вы не умеете различать цвета жизни, Петрович... Вас не пронзила ни разу мысль, что ощущение красоты окружающего можно в себе вырастить. Именно это необходимо людям для счастья, для обновления любви, когда Добро перестанет быть только отвлеченным понятием или отхожим промыслом благотворительности. Это мало воспитывала Церковь со своим аскетизмом и страхом Божиим. Из мирян же даже великий жизнелюбец Толстой написал своего омерзительного «Дьявола»... Оптимизм для вас — синоним наивности. А между тем — какая это великая сила, деятельный и гармонический оптимизм души! Мне жаль вас... Безнадежных скептиков и отрицателей жизни я бы перевоспитывал в специальных школах, как дефективных. Это нищие духом...

— Скептики — нищие духом?

— Нищие духом — все, кто неспособен понять, как прекрасна земля, на которой они живут. Впрочем, я уверен, что они и в Царствии небесном, если бы таковое случилось, убивались бы о том, что нельзя писать о смерти и проповедовать самоубийство...

Фантастический этот диалог оборвала одна вполне реальная мысль, пришедшая уже за полночь: почему бы не взять мне сюжетом для своей хроники историю Вятича?

К рассвету я с ней сжился окончательно, опасаясь только: вдруг он воспротивится? Он пишет и сам — лежат же у меня его записки — и может задумать как раз что-нибудь автобиографическое... Словом, весь следующий день я провел в нетерпении, дожидаясь с ним встречи.

 

*

 

Был дождь и шуршащие по облетающим деревьям низкие облака. Мне хотелось застать Вятича одного, но — когда случалось так, как мне хотелось! Они были вдвоем в палате, он и Аннушка; у них происходило что-то вроде переучета товаров: целая шеренга серо-зеленых суконных медвежат выстроилась на краю постели. Разговор шел тоже коммерческий; потом перескочил на их будущее: Аннушка, оказывается, обошла чуть ли не целый поселок, ища тщетно комнаты. Будущее налаживаться не хотело.

— Ну, а здоровье как?

— В порядке! — ответил Вятич. — Недавно вторично пережил страх, как в ожидании смертного приговора. Знаете: эти плевки, которые у нас раз в месяц исследуют... Ведь одна какая-то несчастная палочка — и все на смарку, все планы кувырком. У меня нету их уж вот два месяца. Нужно три, чтобы врач имел основание выписать. Последнее переживание — в октябре, и я трепещу заранее...

— Ну, вам везет в лотереях... А пока что — я решил вас ограбить...— И я рассказал ему, с чем пришел.

— Может быть, вы сами задумали что-нибудь грандиозное на эту тему? — спросил я его в заключение. — Тогда, понятно, я отступаюсь.

— А вы верите, что я могу что-нибудь грандиозное?

— Вы же пишете.

— Кончил! Рассчитывать, когда тебе за сорок, стать крупным писателем, наивно, а мелким — смешно. Это — как муравьиная коровка: «Смотрите! я ведь тоже доюсь! Возьмите лупу»... А лупу брать никому не охота... Нет, валяйте, благословляю! Частности, разумеется, измените и прочее личное...

— Всё, всё изменим, весь колорит. В лазарете, вместо сестер, будут санитары с усами, а у героини — ранняя седина и на носу бородавка.

— Нет уж, пожалуйста, — вмешалась Аннушка. — Если вы обо мне — то пусть буду какая на самом деле. Я разрешаю...

 

6.

 

Мы ждали Аннушку в парке из очередной квартирмейстерской экспедиции. На столике, за которым они обычно работали, шевелилось на ветру два лапчатых желтых листа. Кругом вовсю звенел листопад. На этот раз Аннушкин поход был из самых решающих: много шансов на успех и, значит, тем обиднее, если бы сорвалось. Расскажу подробнее.

Она попросила меня после службы сопровождать ее в поисках комнаты: боялась овчарок, которые хищно торчали почти за каждой калиткой. Комнаты были, конечно, — никто не хотел пускать. Мне уж пригляделись и стали казаться все на один манер улыбчивые и хмурые лица, с зобами под подбородком и без, одинаково деревяневшие в ответ на просьбу.

— Вам не следует ходить вдвоем, — говорила Симониха. — Потом, когда выдадут Аннушке ордер в Gameinde*), — дело другое... А так на вас будут смотреть подозрительно...

-------------------------------------

*) Коммунальном управлении.

 

В качестве спутника в поисках я и сам себе внушал подозрение, если откровенно признаться. Вместе со спортивной досадой на неуспех, я после каждого очередного отказа испытывал скрытое, почти незаметное на ощупь удовлетворение. Объясню его так: я считал, что Вятичу рано выписываться из санатория, хотя и последнее, уже в октябре, исследование не показало бацилл. Я находил их брак рискованным и нелепым и думал, что хорошо бы все проверить отсрочкой. Словом, случилось однажды, что зашли мы в довольно богатый дом. Хозяин, кажется лавочник, был неприятен: какая-то плотоядинка сквозила у него в глазах, когда он смотрел на Аннушку. Но он был первый, кто, выслушав нас, не сразу отрубил «нет», а призадумался, и Аннушка, я видел, насторожилась. «Так Fraulein будет жить одна?» — переспросил он недоверчиво. — Нет, у нее есть жених в лазарете, — сказал я, и тем эпизод завершился.

— Зачем вы это ему сообщили? — колюче посмотрела на меня Аннушка, когда мы вышли на улицу. — Что я о вас должна теперь думать?

Я и сам не очень хорошо знал, что обо мне надо было думать. Однако убедил ее, что с таким субъектом, как этот лавочник, говорить надо было начистоту.

— Ах! — сказала она вдруг с отчаянием и отвернула в сторону лицо.

Есть, я замечал, женские лица, на которых слезы всегда неожиданны. Когда поведет такое лицо гримаса плача, вас так и пронзает...

— Не надо отчаиваться! Если даже и не сыщем ничего осенью, то...

Она вытерла ребром ладони слезу и повернулась, покусывая губы:

— Мы сыщем! Хотя бы пришлось топать под окнами до самых морозов!.. А вас я больше с собой не возьму. Вы... вы мне только мешаете. Сыщем, я верю, верю...

Это «верю, верю» заимствовала она у Вятича. Вместе с его удачливостью, должно быть, потому что в тот же самый вечер Симониха нашла для них комнату — у какого-то своего родственника, в соседней деревне. «Если только не побоится пустить больного: у него дети»...

Родственник работал ночным кондуктором, застать его можно было только днем, когда я занят. Отправилась к нему

Аннушка одна — и вот мы ее ждали, весьма беспокойно, потому что, по нашим расчетам, давно б уж должна вернуться.

— Она вообще тревожит меня, Аннушка, — сказал удрученно Вятич. — От неудач с квартирой, то ли еще отчего, но — начинает скучать... Всего вероятнее, по родине. Одно из последних ее стихотворений так и называется «Тоска». — Он порылся в кармане и протянул мне листок. — Вот, что скажете? — Я прочел:

 

Приходишь ты, как вздох, все чаще,

Не знаю, как тебя зовут, —

В несоловьиной этой чаще

Родные птицы не поют...

Бежит вдали необозримо

Предгорий рваная тесьма,

И почтальон проходит мимо.

Не оставляя нам письма.

 

Стишки в самом деле были невеселы. Но вообще-то, на что,— подумал я про себя,— на какое веселье с ее стороны мог Вятич рассчитывать? Вслух сказать ничего не успел: вблизи зашуршало, и подбежала Аннушка.

— Алексей Алексеич! — заговорила она, ухватившись сразбегу за край стола и часто дыша. — Мы приехали вместе... Долго ждали врача — он хотел поговорить с ним о вас. Все в порядке: врач сказал, что вы не опасны... Комнатка очень славная... Но он непременно хочет теперь с вами познакомиться.

— Кто «он»?

— Ну, кондуктор, хозяин наш. Я усадила его там, в аллее, потому что не знала, где вас найду. Можно его сюда привести?

— Ну да, отчего ж... разумеется...

 

Она убежала, а Вятич поднялся растерянно и выжидающе стал за скамью, опираясь на спинку, — для того, вероятно, чтобы спрятать дрожание рук, — жалко было смотреть на его лицо. Я хорошо понимал его волнение. Так счастливо наладившаяся удача могла рухнуть вот-вот. Я упоминал уже выше, как отпугивающе действовал на свежего человека его шип вместо голоса. Убийственно действовал! Внешне он разве что некоторой худобой походил на больного. Но ведь предстоял разговор...

Они тут же и подошли — Аннушка и кондуктор в черной форменной куртке и с простодушно-усатым лицом. Она подвела его к Вятичу.

— Так вот... — сказал кондуктор, оглядев за время рукопожатия полосатую вятичеву фигуру — с видимым удовлетворением, насколько я мог судить. — Можете въезжать к нам... Что ж, мы не звери, надо ближнему помогать...

Вятич поклонился, и несколько секунд длилось напряженнейшее молчание.

— Вы бы, однако, посмотрели сначала комнату, — продолжал кондуктор, обращаясь теперь уже прямо к Вятичу. — Она у нас маленькая и без всякой мебели. Может быть, и не подойдет?

Я слышал, как рядом с мной замерло прерывистое Аннушкино дыхание; самому мне, помню, захотелось зажмуриться и оглохнуть, чтобы не участвовать в развязке. И вдруг:

— Это ничего, — сказал Вятич громко, — мы не избалованы...

Да, он выговорил это громко, голосом, и я даже вздрогнул, как если бы рядом неожиданно выстрелили. Правда, вряд ли это был голос — скорее хрипенье, в котором булькали обрывки каких-то звучащих тонов, но это не был обычный его шип, потрясающий собеседника. Я взглянул на Аннушку — она смотрела на него во все глаза, обведенные снизу блестящим полувенчиком слез, смотрела с таким самозабвенно-восторженным изумлением, что, припоминаю теперь и каюсь — ощутил я жестокий укол зависти: на самого меня так никто никогда не смотрел...

Abgamacht! — кивнул кондуктор и стал прощаться. — Fraulein покажет, как мне отсюда выбраться?

 

Проводив их глазами, Вятич обошел скамью и сел обессиленно, стукнув локтями о стол. — Боже, как я дрейфил! — начал он после долгой паузы, в которую я преодолевал и не мог преодолеть недоумения. — Как дрожал, что все вдруг сорвется!.. Вы, я понимаю, ждете объяснения. Видите ли: это пришло ко мне недели три назад. Вы знаете, я хожу часто к сестре опрыскивать горло мятой. Мне велят при этом всегда тянуть «и-и-и-и» — для более выгодного положения связок. Разумеется, получалось всегда безголосое одно сипенье. И вдруг в тот самый раз это «и» зазвучало. Слабый такой, обрывчатый звук, всего в миллиметр, может быть, протяженностью, но — звук, голос! Можете представить себе, как это меня потрясло? Нас обоих — золотая душа у этой монашки-сестры! Решили не говорить никому, а сперва проверить. И вот я начал, когда только мог, потихоньку вытягивать это «и-и-и», все длинней и отчетливей. Потом подставил вместо него слово «милая» и учился выговаривать вслух. Заберусь, понимаете ли, в парк, в самые заросли, где уж наверное никто не увидит, и твержу: «Ми-и-и-лая», имея при этом в виду сестру, и Аннушку, обеих моих спасительниц... Аннушку, разумеется, прежде всего — я и сейчас вот, когда она тут, во время нашего разговора, глядела на меня так, мысленно все повторял: «Милая! Милая»... Постепенно стало выговариваться и «а» и «я», все слово. Потом — другие слова. Но, понимаете, до сих пор удается это мне не всегда. Иногда, особенно если в воздухе сыро, совершенно все перехватывает — и никакого звука. Потому так и трясся только что с этим железнодорожником: вдруг не получится! вдруг перехватит!.. Слава Богу, теперь все улажено и можно начинать новую жизнь... Вот и Аннушка!

 

7.

 

Осень была очень грибная, почти до самых заморозков. О тугие, похожие на колобок боровики с сизой, капором, шляпкой спотыкались мы даже в аллеях. В перелесках, крытых палой листвой, торчали, как бакены в желтой волне, огромные подосиновики — единственное, что сам я легко находил. У нас состоялся как-то целый грибной субботник, на который, как актеры под занавес, собрались главные персонажи моего повествования, включая и Мару с режиссером и профессора...

Еще до привала на сквозистой прогалине с повалившимися яслями для подкормки зверья мы насбирали порядком. Потом, оставив Вятича с профессором спорить, двинулись дальше. Я шел с Аннушкой, рядом пронзительно и неутомимо аукалась со своим режиссером Мара. Его я видел впервые — к таким острым, почти без фаса, лицам я питал недоверие. Грибов он не различал, и Мара восторженно демонстрировала всем эту его беспомощность, с хохотом вышибая из рук у него поганки. По живописности, с которой это делалось, я заключил, что процесс его приручения еще не закончился. Выглядела Мара вполне западно, и я невольно сравнивал с ней Аннушку, в которой упорно, как неразменный рубль, сидело что-то московское — пренебрежение ли к ужимкам, картинности, чужим взглядам со стороны или не знаю уж, что еще, но отчетливое. Сейчас она была вся в грибном трансе.

— Алексей Алексеич называет грибы «маленьким чудом», — говорила она, вороша ногой листья. — Смотрите: груздь!.. Потому что они так мгновенно растут и формируются. И еще потому, что каждый на свой образец. Цветы, например, — те, если одного сорта, то все одинаковы, а гриб — нет, у каждого свое выражение лица... Еще груздь!.. А я люблю их, — продолжала она уже где-то от меня в стороне, — за то, что напоминают мне подмосковные наши места. Это удивительно, какие грибы космополиты... Ай, смотрите! Идите сюда! Какая двоешка!.. — закричала она, и я должен был идти и смотреть, наклонившись, покуда она, стоя на коленях, обминала мокрый мох и срезала двоешку под самый корень, чтобы как-нибудь не развалить. Еще немного спустя услышал я от нее, будто гриб, мимо которого она прошла не заметив, окликнул ее сзади, так что она обернулась. Словом, я думаю, погиб в ней незаурядный пропагандист. К концу похода я ловил себя на том, что почти любовно разглядываю сыроежки, которых мы не брали, а «чортов гриб» — похожий на белый, но несъедобный — готов наподдать ногой, как Аннушка...

Скоро стало нам уж и не во что класть, и мы вернулись на просеку. Усевшись подле кормушки, на которой сидели Вятич с профессором, Аннушка высыпала грибы на траву, не без намерения, как я думаю, похвастаться добычей. Но на кормушке никто этого не заметил.

— Спорят! — шепнула она мне, смеясь глазами. — Послушаем, пока уложу все понаряднее — и пойдем!

Я стал ей помогать.

— Жертвенность, — говорил профессор страдальчески-раздраженно, и я вдруг заметил, что он словно бы сдал в последнее время — у него начинала по-старчески расслабленно подрагивать голова. — Жертвенность не может быть бездуховна и бесчеловечна. У нас же там она просто удобный лозунг для демагогов и плантаторов. Ибо если я не могу сказать шахтеру: «Работай, а через десять лет мы поставим тебе новые легкие», — я мошенник, а не социалист.

— Да, но, с другой стороны, жертвенность нужна человеку для нейтрализации в себе людоедства и чтобы не жить растительным сорняком. Значит, пусть и искусственная, она все же лучше, чем никакая...

— Нуте-с... А воспитание доносительства, ненависти и прочих моральных уродств вы тоже оправдываете?

— Просто в это не верю. Искусство компрачикосов дальше наружности не идет. Можно искривить позвоночник и сфабриковать физическое чудище — где-то в Китае, кажется, сажали новорожденного в горшок и в нем выращивали. Но производство моральных монстров вещь немыслимая. Тут ведь есть и другие влияния, противодействующие. Пока люди читают Пушкина, Гете, Толстого — бояться горшечных воздействий, по-моему, нет оснований.

— Крепко ж ушибло вас марксовой диалектикой!

— Не знаю, как насчет диалектики, — сказал Вятич, — а к Марксу, пожалуй, вы ближе моего.

— Вот как? Нуте-с, нуте-с...

— Да, потому что уж слишком легко хороните положительное в человеке, во что, казалось бы, должны особенно верить. Чуть что — оно у вас и повержено, и правит бал сатана! У меня — идеалистичнее. Я убежден, что воспитать миллионы в духе убогой догмы никому не удастся. Ваши «злые духи» пробудят духов добрых, если они есть в народной душе, а если их нет — то о чем же тогда печалиться... Эту «катастрофу», как вы ее называете, нельзя рассматривать однобоко. Она создала неслыханную вибрацию, которая пока не поддается учету. Рано, поздно ли, я верю, эта вибрация вызовет и благодетельные приливы и штормы. Накипь смоется, останется новое, ценное...

— И долго ждать?

— Чего?

— Штормов-то?

— Я не прорицатель...

Где-то, совсем от нас близко, хлопнул вдруг выстрел. Все вздрогнули. Стрелял, как оказалось, узколицый режиссер. Стрелял, к счастью (для всех, кроме сюжета моего повествования), не в себя и не в Мару, как я уже было заподозрил с испугу, а — просто так, наскучив собирать поганки, — в цель или в белку. Я не успел даже взглянуть на шумный его пистолетишко, потому что Мара, оставив их с Аннушкой разговаривать, потянула меня в сторону за рукав:

— Посмотри-ка, что это за грибы там, под кустом.

Грибы были лесные шампиньоны, смахивающие на мухоморы, в общем же, как я догадался тут же, — только предлог, чтобы меня допросить. Подобрав их в корзинку, Мара подступила ко мне лицом к лицу:

— Тебя и не захватишь теперь в одиночку. Скажи: правда, что они уже расписались?

Они, то есть Аннушка с Вятичем, действительно на днях расписались, то есть зарегистрировали брак у местного бургомистра, что потребовало множества всяких хлопот и лжесвидетельств, в том числе и моих. Тайной это не было, и я кивнул утвердительно.

— Фи! — сделала Мара гримасу. — Исподтишка! Как украли что...

— Ты находишь, что лазарет подходящее место для свадебного пиршества?

Она помолчала, мелкими частыми ударами выбивая каблуком яму во мху. Потом заговорила одним из самых пылких своих сценических шопотов:

— Куда, куда она его тянет? Зачем? Что из этого выйдет? И вообще — разве сейчас время для браков?

— Кстати о браках, — заметил я как можно невиннее, — как дела у тебя? Ты ведь тоже, я слышал, собираешься замуж?..

 

*

 

На обратном пути дискуссия Вятича с профессором еще подрастает в масштабах: теперь это — мировой кризис и гибель христианской культуры. Профессор хоронит ее по первому, так сказать, разряду — с залпом цитат и надгробиями из афоризмов. Вятич не хочет хоронить. Я опускаю подробности, чтобы не засушить своего рассказа. Передам только заключение, пришедшееся, помнится, очень по вкусу Маре и Аннушке: обе оказались единодушны в предпочтении счастливых концов...

— Почему «гибель»? — пожимает плечами Вятич. — Ну, кризис, ладно, куда ни шло, но гибель — что за паническое преувеличение? Вы говорите: исторические культуры не переживали полутора тысяч лет. Но совсем недавно средняя длительность человеческой жизни у европейских народов составляла лет сорок, теперь — шестьдесят. Самое же главное: расцвет и упадок национальных культур совершался всегда только внутри очень тонкого слоя. Низы рождались и умирали низами, в воспроизводстве культуроносителей принимали они самое ничтожное участие. А теперь хотят принимать. И это кризис роста, не умирания. Суть его везде однородна: в России это социальная революция; в отсталых странах — национальный подъем, объединяющий сословия; в странах с передовой цивилизацией...

— Чтобы каждый имел холодильник и автомобиль?

— Пусть! К чему дуть и плевать на технику? Нелепо считать, что если кто напишет книжку заумных стишков или ученый труд о надписи на каком-нибудь колоколе, то обогатил культуру, а если изобретет нервущееся волокно — то ничего, видите ли, для культуры не сделал. Совершенно условное разделение... Движение масс, рост техники, то есть точных и технических наук — это зрелость мира, его будущее! Человечество только еще начинает жить! Люди играют с машиной, как дети, не как старики. Сегодня каждый хочет управлять автомобилем, — да, может быть, сегодня его привлекают разные бойкие лозунги; завтра, через сто-двести лет, он поймет, что, например, «уничтожение различия между физическим и умственным трудом» — жалкая демагогия, не больше, и захочет даже этому противостоять. Захочет написать новую оду «Бог» или на стене — «Тайную вечерю». И напишет! Сложится другая культура, на новой основе, и совсем необязательно будет хуже только потому, что не похожа на прежнюю. Так я думаю...

На этом мы как раз дошли до подъезда санатория.

— А продолжение спора, — говорит Вятич профессору, у которого, я вижу, дрожат щеки от нетерпения возразить, — уже на новой нашей квартире. Мы на днях переезжаем. Аннушка все объяснит, как найти, — я сам там еще не бывал...

 

8.

 

Они переехали к концу октября. С утра, так что я не мог проводить, но, как заранее уславливались, отправился к ним сразу после работы. Добираться надо было на поезде — один перегон. Грязнейшая оказалась деревушка, в две с половиной улицы вдоль шоссе. Я долго шлепал по круглым лужицам, напоминающим оловянные пломбы, ища поворота. Дом их стоял за околицей, прямо на поле — коробочка в три окна с черепичной, похожей на вздернутые плечи, крышей. К углу палисадника прислонялось распятие, столь частое здесь, в Баварии, с маленькой золотой Богородицей у подножья. Никто мне не встретился ни у дверей, ни на лестнице, деревянной, расчищенной, как праздничный сапог. На площадке было две двери, и когда я потоптался там, скрипя половицами, выглянул из одной Вятич...

«С милым рай в шалаше» — другого ничего не подобрать было к первому впечатлению! Я не избалован жилищным комфортом, но от комнатушки, куда вошел, стало мне грустно: срезанные с обеих сторон потолки, стены в мокнущих пятнах, деревянная кровать, вагонная печка-буржуйка с гудящим, мигающим красными щелями коленцем — она как раз топилась... Ну-ну!

— Зато — какой пейзаж! — сказал, поглядев на мое лицо, Вятич. — Всегда находил, что главное в человеческом жилье — вид из окна. И — вот какая удача! Вы только взгляните...

В четырехугольное голубятного типа окошко действительно был вписан большой и пестрый простор: жнивье вперемежку с клиньями луга, зубчатая грядка леса и дальше за ним — мутнолиловые клубни гор.

— Сейчас, разумеется, тускло, — продолжал Вятич, садясь на кровать, — но представляете, как здесь будет весной? Именно то, что всю жизнь мне хотелось: лицом в природу...

Вид у него был, однако, тревожный — малиновые пятна на скулах и больной блеск в глазах. Мы закурили.

— У вас не жар ли?

— Жар, вероятно. Но это — от передвижения. Я, как Обломов, не терплю переезжать... Аннушка сейчас будет — поехала с тачкой за шишками. Понимаете: нас снабдили дровами и даже покололи их за сигареты, но — сырье и пока не горят. Шишки же великолепнейшая растопка.

Немного погодя за окном захрустел под колесами гравий. Заскрипела лестница, и вошла Аннушка в узких, дудочкой, брюках, с шишками в корзинке и взлохмаченная, похожая на твеновского Тома Сойера. Войдя, она сморщила нос и подозрительно на меня посмотрела. — Не потому, как мне показалось, что я соблазнял Вятича куревом, а — не высказался ли неодобрительно о новом жилище? Но я сделал лицо побеспечнее и поздравил ее с новосельем.

— Ничего себе, не правда ли? — сказала она успокоенно и стала сыпать шишки в печку через конфорку, жмурясь от искр и копоти, поваливших в лицо. — И очень, очень хорошие хозяева, это главное... Сейчас я еще раз слетаю в лес за шишками, а потом будем пить чай... Что? Вы хотите на помощь? Ладно, я сперва разгружу тачку и крикну вам. Съездим вместе...

— А вот я ей помочь не могу, увы, пас! — вздохнул Вятич, усаживаясь поудобнее на кровати. Она шуршала и скрипела под ним, эта кровать, — самое, пожалуй, убогое в здешней их обстановке: простынь до конца не хватило, и в ногах дыбился дырчатый, как канва, тюфяк, из которого щеткой торчали соломки. Я не выдержал:

— Простите за неловкий вопрос, но — одна кровать! Разве так уж исключена зараза?

— Уже переживал, но что сделаешь, если другой пока нет! Аннушка нашла выход: будем, говорит, спать валетиком, то есть в разные концы головами. Слышали такое словцо? Я от него в восторге...

— Я жду! — позвала Аннушка за окном.

 

На дворе было сиверко. Смеркалось. Устье дороги, пересекающей поле, втекало в мглистый раструб леса с набившимися сверху, как вата в цедилку, хлопьями туч. Оттуда свистел на нас ветер, толкая назад и без того тяжелую и неуклюжую тачку, которую я волок за длинное дышло. Ветер рвал платок с Аннушки, и она, подставляя ему посиневшую щеку и горбясь, шла бочком, в одной из своих самых беспомощных поз. Мне было от души ее жалко. Угадав это, должно быть, она повыпрямилась, придерживая рукой платок:

— Достанется нам с топкой! Больно уж скоро все выстуживается. Потому я и хочу — шишек, чтобы разом можно было нагреть... Ничего! Справимся!

Подкинув вверх подбородок, она сдернула платок с волос и ухватилась за свободную рукоятку дышла. Лицо ее, потвердев, стало напоминать лица на молодежных плакатах с надписями вроде: «Дадим стране...», «Нет таких крепостей...» и так далее, — лица завоевателей счастья, по крайней мере — на двоих. Нет, как это ни дико, жалость моя, пожалуй, здесь была не у дел...

Доехав до леса, мы свернули в чащу, через канаву. Попетляв, выбрались на небольшой сизый от сумерек пустырёк, где у нее были наготовлены шишки. Их оказалась целая горка, которую я принял было в потемках за муравейник, — под голой долговязой елью, одиноко отшагнувшей с опушки на мох.

В тачку влезла как раз половина.

А за остальной я поехал второй раз уже один, без Аннушки. «Как раз закипит чайник, когда воротитесь!» — крикнула она вслед.

 

«Закипит чайник»... Я был бы не я, если бы состоялся такой эпилог! — Потому что я запутался и никак не мог отыскать место с оставшимися шишками. Я таскал тачку по лесу, натыкаясь на пни, бросал, чтобы поискать в стороне, и снова возвращался, боять потерять и ее, — проклятый пустырь как провалился!

Возвращаться без ничего не хотелось. Я решил набрать хоть кое-что под ногами. «Собирать шишки лучше всего на каком-нибудь песчаном пригорке. Они там раскрываются, как цветок»... и т. д. — говорил как-то Вятич. Вот не терплю сусального стиля, даже самых лучших, классических его образцов, вроде «Чуден Днепр при тихой погоде» и тому подобное. Шишки, которые собирал я сейчас, были жухлые, я их едва различал и с трудом выдирал из мокрого грунта, в который они влипали.

Через пол, примерно, часа спину стало ломить, а их было в тачке только на дне. Я бросил эту затею и, начав пробираться к дороге, попал как раз на пропавший пустырь. Вряд ли бы заметил его, если бы не ориентир — ель, мотавшая жидкой на длинной шее кроной по серому впрозелень небу. Эта песенно-одинокая ель почему-то надолго осталась у меня в памяти. Ветер свирепо гнул и трепал ее — она кренилась к опушке, словно ища там плеча, к которому бы прильнуть, и, не найдя, откидывалась назад; снова кренилась — и снова откидывалась, с отчаянием — «кому повем тоску мою?» — заламывая вверх ветви... Кругом стоял липкий шорох и запах тлена.

 

Когда я, наконец, выехал из лесу, стемнело совсем. Из черноты впереди сквозил желтый глазок — это должно было быть их окошко. Я вдруг почувствовал отсыревшей спиной тепло натопленной комнаты, а в ушах — урчанье и бульканье раскипевшегося чайника.

— Господи, куда ж вы пропали! Ведь больше часу прошло... — встретила Аннушка в коридоре — она сидела, дожидаясь меня, в теплом, яичного цвета лестничном пятне от подслеповатой откуда-то сверху лампы. — Мы вас ждали, ждали...

От этого пятна, от ее голоса и движения ко мне навстречу — пахнуло на мгновенье почти расслабляющим, как теплый душ, приветом. Но я тотчас же понял, что заблуждался.

— Главное, — продолжала она, — я должна была уложить Алексей Алексеича... у него жар. Так что...

В своем замешательстве, сама себе не отдавая отчета, она стояла передо мной почти в оборонительной позе, как неразличимая впотьмах, но вероятная по догадке табличка с «Посторонним вход воспрещается». Где-то я читал, будто быть посторонним — одна из самых острых и болезненных в жизни обид.

— Так что мне лучше отправляться домой? — спросил я.

— Ужасно досадно, что все так вышло. Вы не рассердитесь?.. И обязательно, обязательно приходите завтра. Будет пирог. Пожалуйста...

Теперь, после этой склизкой экскурсии в лес, была, вероятно, моя очередь выглядеть жалким. Я прочел выражение жалости у Аннушки на лице и простился с ней сухо.

 

*

 

Поезд — буркнул мне будочник в мокром плаще у шлагбаума — будет нескоро. Постояв зажмурившись, чтобы привыкли глаза к темноте, я пошел вдоль полотна по тропинке. Она чуть серела на липкой пашне, то оступаясь в межу, то пропадая в траве или между кустами, задевавшими меня по лицу. Думал я, помнится, то теряя, то снова чувствуя ее под ногами, — о своей совершенной беспомощности верить в какую бы то ни было голубую звезду; о том, что с такой беспомощностью, вероятно, рождаются и, значит, она обусловлена, как обусловлено звучание какого-нибудь музыкального инструмента строем струн, и что даже мысль, верующая или скептическая, не так уж независима от строя клеток, в которых возникла, как это обычно считают... Впрочем, все это, о чем я думал, или, может быть напротив, о чем старался не думать, было тогда еще более смутно и неотчетливо...

Падал мелкий, как пудра, дождь, ветер водил им по моим щекам, как мокрой пуховкой. Представление о натопленной комнате все еще теплилось. Скрипя лестницей, входила туда Аннушка, снимала с конфорки полувыкипевший чайник, тушила свет, раздевалась в потемках и забиралась в постель, «валетиком«, шурша соломой.

Валетиком!

«Слышали такое словцо? Я от него в восторге»...

Если в восторге, можно, конечно, и не замечать, что спишь на соломе. Чорт возьми! Я почти позабыл, что ведь это, в конце концов, их первая брачная ночь!..

Впереди зачернело, понесло прелью и поганками. Тропинка спускалась в полуовраг между железнодорожной насыпью и лесом. Дно его было завалено буковой падью.

Сверху кляклые, листья внизу были сухи и звонки. Их ломкий, встревоженный шорох летел далеко в темноту. Я проходил их, расплескивая, как вброд...