ЛЕВ СЛАВИН

 

МОЙ ЧУВСТВИТЕЛЬНЫЙ ДРУГ

 

Рассказы. Записки. Портреты

 

 

СОВЕТСКИЙ ПИСАТЕЛЬ

МОСКВА 1973

 

Художник Г.Г.Филипповский

 

OCR и вычитка Давид Титиевский, декабрь 2007 г., Хайфа

Библиотека Александра Белоусенко

 

 

Рассказы

 

 

 

 

РОМАН С БАШНЕЙ

 

Начнем с того, что в 1970 году я прочел роман Курта Воннегута «Бойня № 5», где впервые пером писателя описана гибель Дрездена, как известно, разрушенного с воздуха американскими и английскими боевыми самоле­тами в течение трех суток в феврале 1945 года.

В том же 1970 году я приехал в Дрезден под сильным впечатлением от этого поразительного романа и подумал тогда, что Дрезден отныне город Воннегута, — конечно, в том смысле, в каком Петербург город Достоевского или Лондон — Диккенса.

 

Хотя должен сказать, что Воннегут видел не все. Он не видел, к примеру, печку, сделанную из полутонной фугаски. Признаться, и я не встречал раньше такого свое­образного использования боевого оружия. В дни войны мне приходилось видеть в окопах светильники из гильзы отстрелянного патрона крупнокалиберного пулемета, пе­пельницы из поршня подбитого танкового мотора, таба­керки, выточенные из плексигласового купола рухнувше­го самолета.

Февраль — месяц холодный. Дрезенская жительница, молодая девушка Марта Д., тщательно присматривалась к валявшимся вокруг фугаскам. Она не кинулась на пер­вую попавшуюся. У нее был богатый выбор. Она нашла наконец бомбу с довольно прилично сохранившимся кор­пусом. Марта не смогла бы сказать, на какой улице она сделала эту приятную находку, потому что после ночи 13 февраля улицы в Дрездене потеряли свои очертания. Марта превратила эту бомбу — одну из тех, что убили в течение трех суток 135 тысяч ее сограждан, — в печь. Она спасла Марту от замерзания и сохранила ей жизнь. Я видел эту бомбу-печь в музее истории города Дрезде­на. Я с уважением смотрел на столь человеколюбивого убийцу.

Я видел также Марту Д.

Приехав в Дрезден, я поселился в реставрированной гостинице «Гевандхауз», возле ратуши, на цоколе кото­рой видны шрамы от разрыва фугаски. Их ничего не сто­ило бы заделать, но они сохранены как память о тех ди­ких февральских ночах.

Ратуша увенчана высокой башней, и надо сказать, что она страшно привязалась ко мне, как если бы она была не башней, а собакой. Ее старое каменное тело застилало почти весь проем моего окна, и с течением времени мне стало казаться, что она живет у меня в комнате. Пона­чалу было похоже, что она пытается занять должность моего личного будильника. Этот грандиозный будильник обладал двумя голосами. Четвертушки часов отбивал Маленький колокол, очень, по-видимому, довольный своей самостоятельностью. Целые часы отбивал сам Большой колокол. Все же Маленький успевал забегать вперед со своими высокими, звонкими взвизгами. А потом комната, улицы, город наливались глубокими голубыми вздохами Большого.

Когда я уходил из гостиницы, Башня следовала за мной с какой-то поистине собачьей верностью. И когда я оглядывался на нее, она мне дружески подмигивала своим большим сияющим глазом, на котором так отчет­ливо обозначалось время. Впоследствии я уехал из Дрез­дена в Эрфурт, мне было жаль расставаться с Башней, и я думал, что ей тоже жаль, и смутно надеялся, что она последует за мной.

Правда, в Эрфурте тоже оказалась башня. Но какая-то угрюмая, неуклюжая. И хотя она лезла из кожи (ве­роятно, правильнее сказать: лезла из камня), чтобы по­нравиться мне, в ней не хватало изящества, я сказал бы — светскости, и уж никаких даже намеков на остро­умие, которым так отличалась та, в Дрездене. Кроме того, в дрезденской была мощь, недаром она устояла, когда американцы и англичане с неба испепеляли город, и она пережила Гитлера, а до него Вильгельма II, и по­мнила еще то время, когда Германию называли страной философов и музыкантов.

Да, это у меня был, можно сказать, настоящий роман с Башней.

Однако я хочу рассказать и о другом романе, — нет, не моем, а Марты Д., — что и выполню несколько позже.

Когда я выходил из отеля «Гевандхауз», я попадал на маленькую площадь, посреди которой бьет небольшой круглый фонтан. Она так соразмерна, эта площадь, так спокойна, так уютна, что кажется мне знаком этого го­рода, наиболее чистым выражением его живой, элегант­ной сущности. Я не уставал приходить сюда, иногда я присаживался на борт тихо журчащего фонтана, и нето­ропливое, благоухающее спокойствие Дрездена входило в меня.

Дрезден называют Северной Флоренцией, иногда Не­мецкой Флоренцией, вероятно, потому, что здесь много искусства. По правде сказать, здесь, конечно, нет ничего равного флорентийской площади Синьории, и я ни за что не уподоблю горбатенький мост Понте-Веккьо над Арно, весь уставленный лавками ювелиров и сам словно выто­ченный ими, этому грохочущему железному хоботу над Эльбой, который дрезденцы самоупоение прозвали «Голубым чудом». Но все же, скажу еще раз, здесь много искусства, притом не только упрятанного в музеи, но и на улицах, площадях, фронтонах домов. Сам город — произ­ведение искусства, и это отличает его от Берлина, от его холодной величественности. Дрезден живет своей — для себя — вкусной жизнью.

И это несмотря на то, что в центре города мрачнеют руины Королевского замка и церкви Фрауенкирхе. Из пустых оконных глазниц прет бурьян, какой-то неверо­ятно пышный, древовидный, что ли. На втором этаже господь бог вырастил целый сад сорняков, устрашающую флору развалин... Но даже и это зрелище не в силах опровергнуть мягкую прелесть Дрездена. Может быть, это происходит потому, что трудно старому русскому сол­дату, оборонявшему свою землю в двух мировых войнах от вражеских нашествий, трудновато, говорю, ему чрез­мерно расстраиваться при виде следов былых сражений на чужой земле.

Кроме Марты Д., у меня не было в Дрездене знако­мых, если не считать рафаэлевской Мадонны Сан-Систо, более известной под прозвищем Сикстинская Мадонна. Но она так изменилась, товарищи! Летом 1955 года я ви­дел ее в Москве, в Музее имени Пушкина. Почему-то там она казалась шикарней, даже словно бы и моложе. Такова, очевидно, сила первого впечатления. А здесь, у себя, она словно опустилась, потускнела, как это бывает с некоторыми женщинами, когда они возвращаются из гостей домой, стирают слица румяна, перепрыгивают из вечернего туалета в затрапезный халатище и погружают­ся в кухонные заботы, даже не очень стесняясь присут­ствием посторонних — в данном случае папы Сикста VI, святой Варвары и целого сонма чистеньких, благовоспи­танных ангелочков.

Марта Д. была одной из немногих уцелевших житель­ниц Дрездена. Спасло ее, собственно говоря, то, что утром 13 февраля она поехала провести денек в предместье Дрездена — Вайсер Гирш. Погнала ее туда усталость. Усталость от войны. Правда, война долго щадила Дрез­ден. Его ведь ни разу не бомбили, и поэтому туда сбежа­лось множество народу со всей Германии, — конечно, главным образом женщины, старики, дети. Еще инвали­ды, которых тошнило при воспоминании об окопах. И еще раненые, их здесь кое-как заштопывали, чтобы поскорее отправить обратно на фронт. Но пока что они резво при­топывали за дамочками, и это от них тоже, и от дрезден­ского многолюдства, и от надоедливых поисков еды, и от мыслей о том, «что же, в конце концов, будет со всеми нами», бежала Марта Д. в хвойную тишину Вайсер Гирш (что означает Белый олень), сейчас слегка припорошен­ную негустым снегом.

Здесь она увидела заколоченный ресторан, телефон­ную будку с оторванной трубкой, отель, превращенный в госпиталь. На теннисной площадке был выстроен барак, где выдавали продукты по карточкам. Маленький кино­театр был открыт, но он пустовал — всем надоели воен­ные кинохроники. Кирха, стоявшая в самом парке, была закрыта, и непонятно, ведется ли в ней служба.

По аллее медлительно шагал худой старик в хорошо сохранившемся демисезонном пальто и широкополой бархатной шляпе, из-под которой торчали большие про­зрачные уши. Шею его обнимал твердый стоячий ворот­ничок— для военного времени довольно чистый, — охва­ченный широким старомодным бантом. Старик торже­ственно нес свое значительное лицо с трагически изло­манными бровями. Толстая нижняя губа его, несколько отвислая, шевелилась, словно он про себя сочинял стихи на ходу. Марте показалось, что он похож на капризного льва. Ей шепнули его имя: Гергарт Гауптман, знамени­тый писатель. Он приехал сюда потому, что Дрезден и его окрестности — единственный тихий уголок во всей Германии.

Марта пошла за писателем как завороженная. Она знала, что хотя он остался в Германии, но не осрамил себя прислуживанием нацистам. Набравшись храбрости, она подошла к нему.

— Господин Гауптман... — сказала она. Машинальным жестом воспитанного человека старик приподнял шляпу. Ветер тотчас взметнул его седую гриву.

Глотнув слюну, Марта преодолела спазму робости и продолжала:

— Я играла фею Раутенделейн в вашей пьесе «Пото­нувший колокол». В любительском кружке на фабрике... Ах, как это прекрасно... Простите, господин Гауптман, я просто хотела сказать, как мы любим ваши пьесы...

Гауптман наклонил голову и, как показалось Марте, внимательно и благосклонно прислушивался к ее словам. Воодушевленная этим, она решилась спросить:

— Осмелюсь узнать, господин Гауптман, вы, вероят­но, сейчас готовитесь порадовать немецкий народ какой-то новой...

Она не докончила, потому что Гауптман вдруг выдви­нул из крахмального воротничка свою худую, змеиную шею и резко проквакал:

— Кворракс! Кворракс! Бре-ке-ке-ке-кекс! Девушка в панике бросилась бежать.

В феврале дни короткие. Марта легла спать рано в небольшой комнатке госпиталя, куда ее впустила знако­мая монахиня — сестра милосердия. Уже засыпая, Марта вспомнила, что эти странные лягушачьи звуки, которые издал знаменитый писатель, — это ведь не что иное, как реплики из «Потонувшего колокола». Ну конечно! Как она могла забыть! Их выкрикивает сказочный персонаж Водяной, обитающий на дне реки. Марта засмеялась и решила, что завтра же принесет извинения господину Гауптмапу за свое глупое поведение. Но она увидела его раньше.

Часов около одиннадцати ее вдруг разбудил глухой беспрерывный грохот. Она выбежала на террасу. Вдали горел Дрезден.

Курт Воннегут приводит в своем замечательном ро­мане цитату из предисловия американского генерала Айры Икера к книге англичанина Дэвида Эрвинга «Раз­рушение Дрездена»:

«Я глубоко сожалею, что бомбардировочная авиация Великобритании и США при налете убила 135 тысяч жи­телей Дрездена, но я не забываю, кто начал войну, и еще более сожалею о гибели более чем пяти миллионов жиз­ней воинов в настойчивом стремлении союзников окон­чательно победить и бесповоротно уничтожить фашизм».

Хорошо. Допустим. Между прочим, не мешало бы это­му генералу хотя бы упомянуть и о двадцати миллионах жизней, которые положил Советский Союз в борьбе с Гитлером.

Но я сейчас о другом. Я тоже хочу процитировать и тоже англичанина — очень известного английского воен­ного историка Фуллера, из его книги «Вторая мировая война»:

«В первую ночь (то есть 13 февраля. — Л. С.) 800 американских бомбардировщиков сбросили 650 ты­сяч зажигательных бомб вперемежку с четырех- и двух­тонными фугасными бомбами. На следующий день аме­риканцы предприняли налет на город армадой, насчи­тывавшей 1350 бомбардировщиков и 900 истребителей сопровождения и повторили его еще раз 15 февраля 1100 бомбардировщиками. В это время город был напол­нен тысячами беженцев, пытавшихся спастись от армий маршала Конева. Началась ужасная кровавая бойня...»

Для чего она была учинена, эта кровавая бойня? Я продолжаю перестрелку цитат. Курт Воннегут цитирует второе предисловие к книге Дэвида Эрвинга, написанное британским маршалом Робертом Сондби:

«Никто не станет отрицать, что бомбардировка Дрез­дена была большой трагедией. Ни один человек, прочи­тавший эту книгу, не поверит, что это было необходимо с военной точки зрения».

То же утверждает и цитируемый мной автор, Фуллер, даже еще более веско:

«Предлогом для оправдания этого акта вандализма служило то, что союзникам якобы важно было помешать немцам использовать Дрезден, являвшийся важным уз­лом дорог, для спешной переброски войск с целью оста­новить русское наступление. Однако для того, чтобы па­рализовать работу этого узла дорог, достаточно было бы непрерывно бомбить выходы из города, — другими слова­ми, блокировать город с воздуха, а не засыпать его бом­бами».

Но в чем же все-таки глубинная причина этого мас­сового убийства, превзошедшего по количеству жертв Хиросиму?

Мой Фуллер видит ее в «варварской жажде разруше­ния». Куртвоннегутский Сондби полагает, что «это было страшное несчастье, какие иногда случаются в военное время, вызванное жестоким стечением обстоятельств. Санкционировавшие этот налет действовали не по злобе, не из жестокости...»

А из чего?

Пока Марта Д., и стоящий рядом с ней Гергарт Га­уптман, и раненые, и монахини из госпиталя, и все про­чие с ужасом смотрят на горящий Дрезден, а ураган, поднятый этим ливнем взрывов, доносит к ним из Дрез­дена, за двадцать пять километров, обугленные клочья бумаги, и Гауптман, не отрывая глаз от этой гигантской жаровни, в которой испекались десятки тысяч людей, шепчет: «Кто разучился плакать, тот снова научился, гля­дя на это...» — попытаемся разобраться, где же причина этого неистового налета на беззащитный город.

Дело в том, что как раз накануне закончилась Ялтин­ская конференция, участники ее, руководители антигит­леровской коалиции, еще не разъехались, и Черчилль, по чьему личному распоряжению и был учинен этот терро­ристический налет, шмякнул на круглый стол только что закончившейся конференции испепеленный Дрезден как наглядное доказательство англо-американской воздуш­ной мощи. Ну, к тому же не пренебрег еще и тем доба­вочным соображением, что к Дрездену приближаются со­ветские армии, — зачем же отдавать России целенький город, кушайте развалины...

Примерно через полгода из тех же соображений была сброшена атомная бомба на Хиросиму. Сделавший это летчик Изерли сошел с ума. Летчики, бомбившие Дрез­ден, не сошли с ума. Их были тысячи. Ответственность за преступление была распылена. Каждый из этих тысяч Изерли рассуждал: «Я сбросил только мой скромный бомбовый паек. Остальное меня не касается...»

С Мартой Д. и ее мужем я познакомился в кафе на площади Альтмарк. Я присел на свободное место за их столиком. Марта узнала во мне русского, мы разговори­лись, и она рассказала мне свою историю. Позже я был у них в их квартирке, в одном из новых домов на Ленинградерштрассе. Муж работает в строительном комбинате. Это спокойный, любезный толстяк, который обходится без шеи. Большая курчавая голова его сидит прямо на массивных плечах, и он вращает ею, словно она насаже­на на невидимый стержень. Его хобби — сочинение афо­ризмов. Он записывает их в тетрадь. Я списал некоторые из них, чем доставил ему большое удовольствие:

«Каждую минуту надо быть гениальным».

«До открытия Америки перед европейцами не стояла проблема, как бросить курить, ибо табак был впервые ввезен из Америки».

«Немцы не только фашисты и антифашисты. Как и во всем мире, были и просто обыватели, которые ради вы­годы готовы стать либо ангелами, либо чертями».

«Зубные врачи искажают наши лица».

«Когда обезьяны научатся писать, они начнут с паро­дий».

«Гитлер добывал больше стали, чем Сталин, а побе­дил Сталин».

«Все мы бывшие дети».

«Когда говорят о ком-нибудь, что ничто человеческое ему не чуждо, то порой имеют в виду, что ему не чуждо как раз ничто животное».

«Самая банальная вещь на свете — смерть. По ба­нальности она может сравниться только с рождением».

 

Однако уцелев в Дрездене во время февральской бой­ни и не замерзнув благодаря печи-бомбе, Марта Д. едва не погибла в мае 1945 года от руки нациста.

Когда передовые советские части подходили к Дрез­дену, навстречу им вышла группа антифашистов во главе с профессором Р. Фетшером. Они вышли приветствовать войска, освобождающие их от нацистской тирании. В этой группе была и Марта Д. Фашистские подонки, притаив­шиеся в развалинах, стреляли им в спину. Профессор Фетшер был убит. Марта спаслась.

Ее сыну Вальтеру сейчас двадцать четыре года. Толь­ко недавно Марта открыла ему тайну его рождения. Она показала мне фото его отца. С полинялого снимка гля­нуло на меня скуластое лицо младшего сержанта инже­нерно-технических войск Семена Халютина. Нос корот­кий, глаза маленькие, да еще щурятся. Но, может быть, в прищуре и таится обаяние этого некрасивого лица, пол­ного доброты и удали. То был счастливый, стремитель­ный роман. Они решили пожениться немедленно после победы. Семен Халютин был убит миной, разорвавшейся под его руками, когда он разминировал здания побеж­денного Берлина.

Вальтер похож на отца: тот же короткий, как бы еще не вполне сформировавшийся нос, те же чуть прищуренные глаза, то же открытое, веселое лицо. Когда Вальтер узнал, что его отец русский, он был потрясен. Он не по­верил в его смерть. Он вбил себе в голову, что настоя­щая фамилия его отца не Халютин, а Ханутин. До сих пор на одной из колонн дворца Цвингер в Дрездене вид­на надпись, сделанная когда-то советским сапером:

Музей

проверен.

Мин нет.

Проверял

ХАНУТИН

И Вальтер поехал в Россию искать отца. Он вообра­зил, что этот Халютин-Ханутин страдает от невоплощен­ного чувства отцовской любви. Бродя по Москве, он был уверен, что отец и он не раз сталкиваются в уличной тол­пе, может быть, соприкасаются локтями и расходятся, не узнав друг друга. Но хотя Вальтер и не встретил отца, он нашел нечто для него не менее важное: в душу к нему хлынула Россия. Да, Россия с ее лесами и широкими пой­мами, с ее болями и надеждами, иконами и луноходами, с ее добродушием и щедростью, и Достоевским, и Васи­лием Блаженным, с ее беспечностью, и ухарством, и тер­пеливостью, с ее ржаным хлебом с розовыми пятнышка­ми тмина, страшно вкусным, с Инной Чуриковой, москов­ской Жанной д'Арк, вдохновенной русской мужичкой, о которой Вальтер подумал, что повзрослей она столетия этак на два, она стала бы боярыней Морозовой, а в XIX веке — Софьей Перовской, а в войну — Зоей Космо­демьянской…

 

Курт Воннегут вспоминает в своем романе, что прези­дент Трумен, сбросив на Хиросиму атомную бомбу, за­явил:

«Японцы начали войну нападением на Пирл-Харбор. Они получили стократное возмездие».

А вот Дрезден отомстил своим убийцам тем, что воз­родился. Это тоже возмездие, и в нем есть благородство. Быть может, это единственная достойная человека форма отмщения. Самые руины среди возрожденного города как бы говорят: всякое злодеяние не только отвратительно, но и бесполезно.

Вот почему вместо разочарования жизнью, которое ощутил здесь Курт Воннегут, я, бродя по Дрездену, по его радостным улицам, словно прорубленным в огромном кри­сталле света, ощутил очарование жизнью. Мне не хвати­ло рук, чтобы обнять на прощанье каменный торс моей милой старой Башни. Я только помахал ей рукой, и она подмигнула мне своим сияющим глазом совершенно по-заговорщицки.

 

 

 

КОНЦЕРТ

 

1

 

Работа подходила к концу.

В последний раз вспыхнули сказочные голубые заре­ва электросварки.

Коля Косовицын снял шлем и оглянулся.

У сварочных автоматов еще работали. Коля пошел туда, громыхая по стальным плитам, разложенным на полу для сварки. Его небольшая фигурка даже в мешко­ватом комбинезоне выглядела ловкой.

О Коле Косовицыне говорили только хорошее, но все­гда в уменьшительной степени: «крепенький», «умнень­кий», «ладненький». Действительно, все в нем было неве­лико, но скроено чисто. Глазки живо ходили под тонкими бровками. Подбородок маленький, но отлично вылеплен­ный. Глядя на Колю, думаешь: «Малый хватает, быть может, недалеко, но сильно»...

Он остановился возле Вениамина Орликова. Веня тщательно вымеривал расстояние от стыка двух листов до рельсиков, по которым ходит автомат. Добившись строгой параллельности, он поднял лицо.

Черты его крупны. Большой рот сложен энергично и насмешливо. Брови подняты высоко. Выражение силы и мечтательности.

Он присыпал будущий шов флюсом, желтовато-серым, как древесные опилки. Потом включил ток. Маленький автомат покатился по рельсикам. Он доходил Вене до щиколотки. Это было похоже на игрушечную железную дорогу. Веня следовал за аппаратом, большой и могу­щественный, точно Гулливер в стране лилипутов. С элек­трода, как чернила с вечного пера, стекал огонь.

Коля смотрел на автомат с жадностью. Он даже сде­лал глотательное движение, словно у него действительно текли слюнки. На лице его — чистая, беспримесная за­висть.

Да, он завидовал! Не потому, что его труд «ручника» был шумней и грязней. Коля не боялся никакой работы. Но этот маленький чудесный аппарат, чистый и тихий, почти разумный, казался пришедшим из будущего. Он убыстрил работу вчетверо. Он развенчал ручных электро­сварщиков, как пневматический молот — кузнецов, экска­ватор — землекопов, подъемный кран — грузчиков, авто­мобиль — ямщиков. Он казался гонцом из века комму­низма, старшим братом межпланетных кораблей. Да, тут есть чему позавидовать!

Но автоматов, или, как их прозвали рабочие, «тракто­ров», покуда на заводе не много. И не кто иной, как сам Коля Косовицын, настоял, чтобы один из них был пере­дан Вене Орликову.

— Что же, ребята, я сам горюю по «трактору», — за­явил он месяц назад на летучке сварщиков, — но я же вижу: на автоматы мы должны бросить наших лучших передовиков.

— А я что, не передовик? — крикнул с места Сережа Сучилкин.

— Ты? — сощурился Коля. — Ты передовик тире лен­тяй. Не ершись, Сергей, ты же только на штурмовщине вылазишь к концу квартала. Как это у тебя там назы­вается? «Дни высокой цикличности»? А Венька во как работает! У меня, товарищи, нет милых. А что, разве я сам не управился бы с «трактором»? В механизме его я все чисто понял. Потому что до меня техника всякая до­ходчива. Тем более — я человек терпения. Но, прямо ска­зать, разве меня можно приравнять к Веньке? Он свар­щик ровный, ученый, лютый. Одним словом, профессор своего дела. Извините, больше говорить нечего, слова не клеются.

— Ну, это, я считаю, неверно, — сказал Веня, встав со стула. — Как раз на автомате может работать каждый. Даже ученик. Недели две получишься...

Коле это сравнение с учеником показалось неумест­ным.

После летучки отношения между тремя друзьями охладились. Сережа Сучилин из цеха вскоре ушел. Го­ворили о нем, что и вечерний техникум он бросил. Его только и видать было на собраниях, где он бойко оратор­ствовал. Веня Орликов по вечерам исчезал, у него подо­шли зачеты в музыкальном училище. В общем эта трой­ка, когда-то неразливанная, постепенно разбрелась по разным путям. Все трое жалели об этом. И Колино пред­ложение провести сегодняшний вечер вместе было встре­чено хорошо.

Веня кончил работу и собрал инструмент. Коля на­гнулся и уважительно пощупал шов, покрывшийся шла­ковой коркой, свежепропеченной, выпуклой, цвета дубо­вой коры.

— Доломит, верно, кладете в шихту? — спросил он тоном знатока.

Теперь он понимал, что прав-то был Веня: работать с «трактором» не в пример проще.

Веня вытирал концами свои длинные, сильные пальцы.

— И доломит, — сказал он, — и графит, и кварц, и марганец... Так ты освободился на сегодня?

— А как же, — сказал Коля радостно, — с мастером я утрёс...

— Не утрёс, а утряс, — поправил его Веня. — А где Сергей?

— Будет ждать нас возле Дворца культуры. Мировой фильм — «Первый бал». Я вчера смотрел.

Коля замолчал, увядая под пристальным взглядом Орликова.

— Я лично иду в консерваторию, — сказал Веня, от­вернувшись.

— Музыка? — вежливо и кисло осведомился Коля.

У себя, в десятом классе вечерней школы, Коля шел первым по химии, физике и математике. На уроках лите­ратуры ему было скучновато. Музыка, как и стихи, каза­лась ему несущественной, каким-то баловством, которому иногда почему-то привержены и неглупые ребята, — на­пример, Веня.

Гораздо больше расположения было у Коли к кино, которое он помещал в одном ряду с пивом, футболом и прочими развлечениями мужчины в свободные от работы часы.

— Эх ты, кремень-мужичок, — сказал Орликов с со­жалением.

— Да брось ты! — торопливо заговорил Коля.— В чем дело? Давай рванем на концерт. Не знаю, как Сергей. В общем, столкуемся. Там, между прочим, в фильме, тоже музыка, одна певица так дает жизни...

 

2

 

К Дворцу культуры вела широкая аллея. Коля Косо­вицын шагал между липами. Он приоделся. Веня и Сере­жа были городские ребята, москвичи. Коля приехал из деревни. Правда, тому уже немало времени, но летний отпуск он проводил в колхозе, обычно во время уборки, и оттуда, из родной Ольшанки, он вывез свой идеал ще­гольства. Черные, в полоску штучные брюки были заправ­лены в русские сапоги и франтовато пузырились над при­спущенными голенищами. Тесный пиджачок с узким пе­рехватом в талии плотно обтягивал торс. Шея голая. Из-под маленькой круглой кепки, сделанной на заказ у кустаря, спускался на лоб роскошный чуб.

Когда Коля приходил в гости к Вене, отец Венин, ста­рый вальцовщик листопрокатки, оглядывал Колю и го­ворил с притворно восхищенным видом:

— Ц-ц-ц! До чего шикарный, спасу нет!

Коля краснел, но не сдавался.

Сейчас он шел по благоухающей аллее, бойко стуча каблучками по асфальту. Он с удовольствием посматри­вал на цветущие липы, а иные, не умеряя шага, похло­пывал по шершавым стволам с белыми подтеками изве­сти. Многие деревья были посажены им лично — нынеш­ней весной Коля включился в бригаду по озеленению района. И сейчас во взгляде его светилась хозяйская гор­дость: «Черт побери, а здорово мы переделали наши улицы!»

Ему казалось, что улицы переменились только в са­мое последнее время, когда были высажены липы и про­ложена линия троллейбуса. Коля был так юн, что память его простиралась не далее чем до середины второй пяти­летки. Он не застал ни деревянных хибарок, ни вечно разбитой булыжной мостовой, ни огромного пустыря со зловонной свалкой. Все это он видел только на старых фотографиях в читальне Дворца культуры и ощущал как седую древность.

Дворец культуры выходил фасадом на небольшую по­лукруглую площадь. Нарядный дизельный автобус сде­лал крутой вираж, отчихнулся соляркой и стал против дворца. Из автобуса вышел Веня.

— Давно? — сказал он, подойдя к Коле. — А Сергей, конечно, опаздывает...

Но Сергей Сучилкин был здесь. Он стоял, прислонив­шись спиной к постаменту громадного уловителя, всасы­вавшего из воздуха фабричную копоть.

Как всегда, Сережу обступила кучка ребят, и он им что-то увлеченно рассказывал. Это был высокий краси­вый юноша, одетый с тем особым шиком, который выра­жается в нарочитой небрежности костюма. Ворот шелко­вой рубахи распахнут, пиджак просторный, чуть мятый, брюки ниспадают на башмаки широкими мягкими склад­ками. Голова непокрытая, светлые волосы красивой коп­ной поминутно валятся на лоб, что дает Сереже повод эффектным жестом отбрасывать их назад.

Увидев друзей, он быстро пошел к ним навстречу.

Они поздоровались немного смущенно, оттого что от­выкли друг от друга.

Сучилкин, самый бойкий из троих, оправился первый.

— Обсуждали с ребятами участие комсомольцев в конкурсе на рационализаторские предложения, — горячо заговорил он. — Есть у нас, понимаешь, такое явление: предложений до черта, а с внедрением отстаем. Так я что намечаю: провести собрания по цехам и выявить, где мы технически отстаем. И сигнализировать наверх. Я хочу, понимаешь, поднять это на принципиальную высоту.

В голосе Сережи Сучилкина часто слышались оби­женные интонации. Сущность этой обиды такая: «Разве вы не видите, что то-то и то-то нужно сделать совершенно иначе? Почему же, черт побери, вы не делаете? Ведь это так просто: только слушайтесь меня!..»

Говоря, он повелительно и даже гневно вперял в со­беседника свои круглые глаза с крупными, как у птиц, веками.

— Собрания собраниями, — сказал Веня, — а лучше всего сделать, как мы сделали у нас в цехе. Мы составили список по агрегатам и по процессам — где в первую го­лову нужна рационализация. И так по списку и идем. А если бросаться от одного к другому как попало, ни черта, Сергей, не выйдет. Знаешь, есть такие ребята: над­кусил и бросил...

— Ты к чему это? — беспокойно спросил Сергей. Пока они говорили, Коля тихонько и, как ему каза­лось, незаметно для Вени и Сережи вел их к дворцу.

Однако, оказавшись у самых дверей, Веня остано­вился.

— Ну чего ты модничаешь, Венька? Пошли в кино,— сказал Коля.

— Да знаю я эту картину, — сказал Орликов с доса­дой. — Одно слово — мура...

— Целиком и полностью поддерживаю тебя, Вениа­мин!— горячо подхватил Сучилкин.

— Ты ж вчера смотрел ее, и вроде тебе понрави­лось,— возразил Коля. — Идем, Венька, да ну тебя! Об­хохочешься, ей-богу! Сергей, скажи ему.

Но гибкая, схватчивая натура Сучилкина уже на­строилась в лад с Веней. Сережа не помнил, что он го­ворил о картине вчера. Сейчас он испытывал непреодо­лимое желание быть заодно с Орликовым.

— Я принципиально против этой дряни! — пылко воскликнул он. — И вообще вынесу этот вопрос на прав­ление Дома культуры, чтобы нам, понимаешь, не присы­лали подобной пакости. Что же это выходит, скажите на милость? Полицейские — ангелы. Капиталист — добрый дядя, с рабочими живет в обнимку и тому подобное. Ка­кой-нибудь несознательной девчонке подобная мура вко­нец собьет мозги набекрень. А тебе, Николай, уж совсем не пристало санкционировать, понимаешь, подобную без­образную ситуацию!

— В чем дело? — спросил обиженный Коля. — Карти­ну дает наше Министерство культуры, уж оно-то пони­мает, чего давать.

— Мало ли что! — перебил его Сергей, разгорячаясь все больше. — Водку тоже дают наши заводы. Но это еще не резон хлестать ее с утра до вечера. Ты уже не малень­кий. Не все же вести тебя за руку да тыкать носом, при­говаривая: «Это цаца, а вот это кака». Сам соображай. И сигнализируй.

Веня одобрительно хмыкнул. Нет, нельзя отрицать. Сережка парень с головой. Вот если бы только, говоря все это, не посматривал он на окружающих так победо­носно: дескать, примечаете, ребята, какие тонкие мысли водятся у меня в черепушке и до чего толково я их вы­кладываю…

Коля торжествовал. Он добился своего: друзья шли вместе, как когда-то, неразливанной тройкой. Но и Веня добился своего: они шли в консерваторию.

Им наскучило трястись в такси, поминутно останав­ливаясь у светофоров. Вечер был славный, ясный. У Кри­воколенного переулка они расплатились с шофером и по­шли пешком.

— А здорово! Смотри! — сказал Веня.

Коля добросовестно уставился перед собой. Ох, эти вечные Венькины причуды! Дома как дома. Направо — обыкновенные новые здания. Налево — обыкновенное метро. Из-за крыш выглядывает верхушка обыкновенной высотной стройки. Коля покосился на кафетерий, кото­рый уже зажег свою синюю неоновую вывеску на углу Черкасского переулка. Вывеска так гостеприимно подми­гивала…

Солнце закатывалось где-то за Минским шоссе. Про­дольные улицы налились золотой пылью. Стекла в домах превратились в пылающие щиты. Посреди асфальта цвела большая круглая клумба. Вокруг нее лакирован­ной каруселью скользили машины. Больше всего Веня любил смотреть вниз, в зеленую котловину Охотного ряда, где таким ладным, плечистым молодцом возвы­шался Дом Совета Министров.

— Вот это вправду красота! — воскликнул Коля, ко­гда друзья спустились в долину площади Свердлова. — Я не знал, что тут целых два фонтана. С каких пор?

«Не два, а три», — хотел было сострить Орликов, по­косившись на без умолку говорившего Сучилкина. Да удержался, чтобы не обидеть его.

— У меня нынче по три, по четыре заседания в день, — говорил Сережа. — Вас, между прочим, ребята, я там почти не вижу, никуда не годится такая практика. Да вы не обижайтесь, я вас по-товарищески бичую. Ино­гда, конечно, у нас наблюдается сползание в заседатель­скую суетню, не без того. Но ведь жизнь, как правило, понимаешь, вносит свои поправки, и я, конечно, делаю для себя ряд выводов на основе этого. Да, ребята, жизнь у меня нынче пошла волнистая...

«Вот дрозда дает!— думал Коля, смотря на Сережу с чисто спортивным интересом. — Язык у него ходит пря­мо как на шарикоподшипниках».

— Ты лучше расскажи, — не выдержал наконец Ве­ня,— как ты развалил кружок политучебы.

— Я?

Сережа опешил. Но только на одну секунду. Он кар­тинно откинул прядь волос, и слова опять быстро, вольно и ловко пошли выкатываться из его большого красивого рта:

— Ты допускаешь ошибку в отношении меня, Вениа­мин. Конечно, с моей стороны на определенном этапе бы­ло опущено некоторое отставание благодаря тому, что я частично не дорос. Но в дальнейшем...

...Покойное широкое здание консерватории величе­ственно стояло в глубине двора. Со всех сторон стекалась публика. Друзья поднялись по нарядной лестнице и во­шли в зал.

Веня глубоко вздохнул. В нем пробуждалось знако­мое торжественное и радостное чувство.

 

3

 

Коля вслушивался в музыку со свойственной ему до­бросовестностью. Но звуки, которые пианист извлекал из рояля, казались ему лишенными значения. Они не скла­дывались в мелодию. Как ни тужился Коля, он слышал только разрозненные звучанья.

С досадой вгляделся он в пианиста, высокого белоку­рого юношу. Казалось, тот шарит руками но клавишам как попало, не заботясь о том, чтобы людям было при­ятно.

Коля зевнул. И испуганно оглянулся. Он все-таки по­нимал, что не зря такое множество людей собралось в этом зале. Они все что-то слышат — и что-то очень важ­ное, судя по их сосредоточенному вниманию.

Коля сделал над собой усилие и снова стал прислу­шиваться. Нет! Звуки по-прежнему ничего не выражали. Если бы их можно было сплести в одно целое! В этом, вероятно, вся штука. Но они не сплетались. Каждый су­ществовал отдельно. Коля чувствовал скуку и утомление. От нечего делать он занялся наблюдениями.

Эстрада показалась ему похожей на внутренность гигантского яйца. Рояль понравился: он был отлакирован на славу, как новенький автомобиль. Он был широко от­крыт: распахнутое окно из мира звуков. В стороне стоял другой рояль, закрытый. Один работает, другой спит. Как солдат на войне, он привык спать в шуме.

Позади — огромный орган. Некоторые из его гигант­ских дудок помяты, словно их жевал слон, случайно за­бредший сюда из Зоопарка. Коля усмехнулся. И, чтобы скрыть это, притворно закашлял. На него зашикали, сер­дито оглядываясь. Коля сделал строгое лицо, подражая соседям.

Вдруг стало тихо. Коля поднял руки, собираясь из вежливости похлопать пианисту. Но тут на эстраду вы­шел человек с черной бабочкой под подбородком и ска­зал жестяным голосом:

— Часть третья: менуэт.

Коля весь напрягся. На этот раз ему удалось уловить в музыке последовательность. Он обрадовался. Звучало что-то бальное и милое. Словно танцевала пара, юноша и девушка, и они были влюблены друг в друга. Но потом все опять распалось. И сколько Коля ни собирал звуки, они сыпались из распахнутого рояля, как из лопнувшего мешка.

Он оглядел публику. Все поглощены музыкой. Впере­ди сидел молодой майор в щегольском кителе. Он уста­вился на эстраду с таким волнением, словно оттуда ему рассказывают что-то необыкновенно существенное для его жизни. Рядом женщина поднесла к глазам платок. Коля с досадой отвернулся. Он не мог отделаться от мысли, что эти переживания притворны, что люди при­кидываются друг перед другом для того, чтобы подчерк­нуть тонкость своей натуры.

«Форсят», — подумал Коля с раздражением и отки­нулся на спинку кресла. Глаза его уставились на пото­лок. Он с удивлением обнаружил, что потолок простеган, как тюфяк. Он стал размышлять, для чего это сделано. Глаза его слипались. Тюфячный потолок располагал ко сну. Коля таращил глаза, щипал себя, тихонько тряс под креслом ногой и чувствовал, что в промежутках между этими усилиями он все глубже погружается в сон...

В это время грянули аплодисменты.

Человек с черной бабочкой вышел к краю эстрады и металлически прошелестел:

— Антракт!

 

4

 

Они гуляли в фойе. Коля сказал:

— Ребята, видите эту женщину?

Проходила немолодая женщина с гладко зачесанны­ми волосами и в белом отложном воротничке. Рядом — девочка, вероятно ее дочь: то же выражение доброты и задумчивости, такой же высокий чистый лоб.

Сережа живо сказал:

— Знаешь, кто это?

— Нет, да не в том дело. Она сидит недалеко от нас, и я видел, как во время концерта она вытирала слезы. Вот чудачка!

— Что же тут такого? — холодно сказал Веня. — От хорошей музыки вполне можно взволноваться.

— От музыки? — Коля засмеялся. — Брось, Венька. Ты меня разыгрываешь.

— Да вы знаете, ребята, кто она? — таинственно шеп­нул Сережа.

Но они его не слушали.

— Ну хорошо, допустим! — продолжал Коля. — За­чем тогда ходить на музыку, если она расстраивает?

— Да не расстраивает она! — с досадой сказал Ве­ня.— Плачешь не потому, что она расстраивает. Бывают слезы восторга. Это трудно объяснить. Плачешь потому, что восхищен.

— Это товарищ Своеземцева. Я с ней знаком. Она знаете кто? — Сережа значительно произнес: — Инструк­тор ЦК!

И, тщательно нацелившись, Сережа поклонился жен­щине, красиво тряхнув волосами. Своеземцева удивлен­но посмотрела на него, но ответила.

Сережа повернулся к Коле и сказал строго:

— Ты неправ, Николай. У тебя наблюдается опреде­ленная недооценка роли музыки. В целом ряде ответ­ственных документов четко выявлено...

Он продолжал говорить, плавно поводя рукой. Но друзья его не слушали. Да и сам он говорил без увлече­ния. Когда им не восхищались, он увядал. К тому же другое сейчас занимало его. Он любил антракты. Пест­рое мельканье толпы, множество лиц, гул разговоров, размен взглядами, неожиданные мимолетные встречи — весь этот беспорядочный парад публики приятно возбу­ждал Сережу. Конечно, он возмутился бы, если бы кто-ни­будь обвинил его в том, что больше, чем действие, он любит всякий перерыв в действии, заполненный шумным, показным и бестолковым снованьем по жизни.

После третьего звонка они вернулись в зал. Коля уселся на свое место, неприметно вздохнув. Еще не позд­но, во Дворце культуры скоро начнется лекция о послед­них достижениях в телевидении, потом танцы... Но ни­чего не поделаешь. Придется во имя дружбы терпеть до конца.

Пианист энергичными шагами пересек эстраду и сел за рояль, взмахнув фрачными фалдами, похожими на ла­сточкин хвост. Человек с черной бабочкой объявил ка­стрюльным голосом название произведения, повернулся и тоже энергичными шагами пошел прочь.

Коля заинтересованно посмотрел ему вслед. Его за­нимало: неужели вся работа этого рослого малого со­стоит в том, чтобы пять или шесть раз в течение вечера выкрикнуть несколько коротких фраз? Коля причислил это к несообразностям странного мира музыки. А вот и другая несообразность: почему некоторые композиторы, изображенные на стенах зала, имеют такой не артисти­ческий вид? Сонные толстяки с неряшливыми бородами и в мятых костюмах, словно опухшие от послеобеденно­го валянья на диване? Мысли текли, лениво цепляясь друг за друга. Почему в театрах в зрительном зале тем­но, а в концертах светло? Почему...

И вдруг эта беспорядочная вязь мыслей резко обо­рвалась. Коля услышал музыку. Всю, целиком, а не от­дельные звуки.

И даже не услышал, а увидел. Как это странно! Пе­ред ним словно возникла лестница, величественная, двор­цовая. На нее брошен ковер, вытканный длинными свет­лыми звуками. А вдоль ступеней стоят трубачи и дуют в золотые фанфары, из которых вылетают цветы, вздуваясь пестро и округло, как парашюты.

«Почему я все вижу? — Коля даже испугался. — На­верно, это только я так. Наверно, я неправильно слу­шаю. Наверно, другие слышат совсем другое...»

Он снова вслушался. Но понимание музыки вдруг про­пало. Он уже ничего не видел. Опять отдельные звуки. Он яростно подстегивал внимание. Ага! Вот-вот! Оказы­вается, сначала это похоже на чтение по складам, а по­том вдруг, как и в книге, видимые знаки отступают и ослепительно вспыхивает смысл... Да, это нечто парад­ное, праздничное, официальное…

Но сквозь эту внешнюю пышность начал постепенно и все настойчивей пробиваться другой голос — не такой нарядный, но хватающий за душу своей чистотой. Музы­ка как будто раздвоилась, боролись две стихии, и к этой борьбе невозможно было остаться равнодушным.

И по мере того, как второй голос, извлекаемый пианистом, казалось, из самых глубин инструмента, стано­вился все явственней, у Коли отчетливо складывалось одно видение его детства: березка в роще подле родной деревни. Это было стройное славное деревце. Его опуты­вал от корней до верхушки вьющийся паразит. Своими яркими ремневидными стеблями и мясистыми, преувели­ченно желтыми цветами паразит совсем закрывал скром­ную березку, так что можно было подумать, что он-то и есть в этой паре самое главное.

Коля покосился на Сережу Сучилкина. Тот сидел, зна­чительно склонив голову и храня на своем крупном кра­сивом лице важную сосредоточенность. Почувствовав Колин взгляд, он повел на него бровью. Коля быстро от­вернулся, даже покраснел, словно его уличили в том, что он подсматривает в замочную скважину.

Тут музыка кончилась. Пианист снял с клавишей руки и положил их себе на колени с таким видом, будто руки были не частями его тела, а посторонними, но послуш­ными и умными существами. В зале зааплодировали.

Коля повернулся к Вене Орликову. Он хотел расска­зать, что ему открылось в музыке. Но он не мог опреде­лить словами эту новую бурю ощущений. Да и времени не было. Человек с черной бабочкой уже шел по эстраде. Коля только успел шепнуть, кивнув в сторону пианиста:

— Профессор своего дела!

На его языке это было высшей похвалой.

Веня удивленно посмотрел на Колю. Потом, видимо поняв, что он чувствует, ласково кивнул головой.

 

5

 

Коля поудобней устроил в кресле свое маленькое тело и приготовился слушать с приятным сознанием, что он уже понимает музыку. «Быстро, однако, я ее освоил»,— подумал он не без самодовольства. Он благожелательно оглядывал зрителей, ощущая себя равноправным чле­ном этого высококультурного коллектива.

Пианист поднял руки, помедлил мгновение, потом спу­стил их со сворки, и они стремглав понеслись по клавиа­туре.

Коля беспокойно заерзал. Он опять ровно ничего не понимал. Снова хаотическое смешение звуков. Все счаст­ливые приобретения, которые Коля сделал в предыду­щем отделении, куда-то провалились. Он снова отщепе­нец среди людей.

Понимание опять пришло внезапно. Снова кто-то вы­нул затычки из Колиных ушей. И туда хлынул удиви­тельный мир.

Музыка была многослойной. На заднем плане гудело что-то мощное и неиссякаемое, как природа. Коля по­нял: это народная сила. Она стояла как стена. То были глубокие, бездонные, низкие звуки, и все остальное про­исходило на их фоне. А поближе звучали ясные челове­ческие голоса и слышались взрывы, — Коля воспринимал это как взрывы народных страстей. Все вместе склады­валось в знакомый и удивительный образ революции. Коля явственно слышал шаги, — такой гигантской посту­пью мог шагать только народ.

Чем-то эта музыка напоминала Коле завод — могучий организм, борющийся и побеждающий.

В богатстве звуков он различал линейную глубину, как на чертеже, исполненном в перспективе. Да, там пе­ресекалось много планов. По музыке можно было стран­ствовать, как по просекам, удаляться, достигать опушки, склоняться над цветком и уединенно созерцать его, а по­том все бросать и бежать вместе со всеми сквозь шумя­щее зеленое воинство напролом, к свету, брезжущему вдали, — он воспринимался как счастье. Оно близко, оно достижимо, оно сейчас придет!

Сзади зашептались. Кто-то говорил о работе левой руки пианиста, о том, что в каких-то тактах он допустил ускорение темпа. Коля прислушался: это напоминало разговоры в цехе. Но шепот мешал слушать. Он недо­вольно оглянулся. Две девушки, видимо студентки кон­серватории, виновато замолчали.

Теперь Коле пришлось опять долго сосредоточивать­ся, пока он вернул себе понимание музыки. Это понима­ние было перемежающимся. Он чувствовал себя шифро­вальщиком. Когда он находил ключ, музыка сразу про­яснялась.

Иногда слышалась словно тонкая прекрасная речь. Иногда виделись мятущиеся облака. Деревья гнулись под ветром. И шли толпы, шли и пели. А в стороне кто-то страдал, отставший, может быть, раненый.

И все это казалось Коле неизбежным — иначе не ска­жешь. Он даже предугадывал дальнейшее течение зву­ков. Это его изумляло. «Может быть, я прирожденный музыкант?» — подумал он. Он повернулся к Вене, чтобы поделиться с ним этим открытием. Но тот слушал так со­средоточенно, что Коля не захотел отвлекать его.

Да, музыка выражала Колины мысли и чувства с та­кой точностью, будто он сам сочинил ее. Он поискал на стене портрет композитора. Вот он! На Колю глянуло изрытое оспой трагическое лицо, глаза, которым глухота сообщила почти безумную пристальность. «Профессор своего дела!» — с уважением подумал Коля, глядя на мучительную маску гения.

А музыка продолжала томить и звать. Она звала к борьбе, к победам. Ее литые звуки становились все ра­достней. Да, они казались Коле отлитыми из стали, бле­стящими и звонкими слитками, выколоченными из из­ложниц. Он слушал с расширенными от волнения глаза­ми, зная, что обещанное счастье придет. Не может не прийти! Да, вот оно! Как хорошо! . .

 

6

 

Они вышли из консерватории. Бесшумно подкатил троллейбус. Но друзья решили сделать небольшую про­минку. Ночь была теплая, луна блекла в электрическом зареве, поднимавшемся над городом.

Они постояли на обочине улицы Герцена, пропуская поток машин, стремившийся по мостовой, выпуклой и гулкой, как дека скрипки.

Коля без умолку говорил. Казалось, вся говорливость Сережи перешла к нему. Он пытался рассказать свое ощущение от концерта. Это было трудно.

Но Веня понимал его. Высокий, в просторной зеленой блузе из рубчатого бархата, крупной, размашистой по­ходкой шел Орликов посреди друзей, держа их под руки, и довольно улыбался. Он был рад, что музыка дошла до Коли. Как всегда, не сразу, — так было у Коли и со сва­рочным автоматом. Но в конце концов этот маленький цепкий паренек непременно ухватывал суть, и она прочно входила в состав его душевных приобретений.

Другое дело — Сергей, тут посложнее. Веня озабоченно нахмурился и бессознательно зашагал еще размаши­стей.

«Сережка мельчает, — думал Веня под немолчный Колин говор, — а ведь как хорошо начинал! Все новое увлекает его сразу. Но — ненадолго. Он быстро остывает. Оттого и жизнь у него рваная, лоскутная. Прерванный на половине техминимум, неоконченные курсы мастеров, брошенный первый курс техникума... Дело дрянь! А сам-то небось уверен, что делает что-то важное. Всюду мель­кает, везде выступает… Вечно занятой лентяй! Не зря на него уже косятся и в редколлегии и в комитете. Как только Сергей это учует, он прыгнет куда-нибудь в дру­гое место... И как это мы проморгали в нем!..»

Они шли по Моховой. В воздухе запахло паленым. Здесь асфальтировали мостовую. В ночной прохладе звонко раздавались веселые голоса рабочих. Невдалеке шумели деревья Александровского сада. Сквозь зеленый разлив глядели двурогие зубцы старой кремлевской сте­ны. Высоко в небе горела оранжевая неоновая надпись на крыше гостиницы.

Тяжелый каток уминал дымящийся гудрон, медли­тельно двигая огромными маслянистыми валами. На кат­ке за штурвалом сидела девушка. И хотя она была в гру­бой брезентовой робе и лицо ее было в копоти, во всей ее наружности, в посадке головы, во взгляде было что-то такое свободное, изящное, гордое, что Коля, глядя на нее, даже засмеялся от удовольствия.

— Хороша! А? — вскричал он, — А музыка какая хо­рошая была! А? Здорово! Правда, Сергей, а?

— Я еще не осмыслил, — неохотно отозвался Сучил­кин.

Орликов взглянул на него. Сережа отвернулся. Он бо­ялся, что Венька с его чертовской проницательностью сразу разгадает, что с ним происходит. Сережу томило глухое недовольство собой. Это уже не впервые за по­следнее время. До сих пор он избавлялся от подобных мыслей тем, что прогонял их. Но сейчас, — оттого ли, что он провел вечер со старыми и хорошо его знавшими дру­зьями, а может быть, то было действие музыки, — недо­вольство своей жизнью, похожее на тупую, непреходя­щую боль, не исчезало.

Коля обеспокоенно смотрел на Сережу. Он не понимал его необычной молчаливости. «Обижен он, что ли? На кого и за что?»

Он посмотрел вопросительно на Веню. Тот улыбнулся хитро и понимающе.

Коля не отрывал глаз от Вени. Как и в той девушке на катке, было в Орликове что-то вольное, большое, щед­рое.

— Кем же ты все-таки будешь, Венька, — сказал он, любуясь своим другом, — инженером или музыкантом?

— Не знаю, — сказал Веня мечтательно.

Он поднял руки, широко развел их, расправил легкие. Казалось, он обнимал Москву, страну, мир.

— Не знаю... — повторил он. — Кем захочу, тем и буду. Всем буду.

 

 

ДЕЯТЕЛИ

 

Днем завхоз Косицкий и садовник Павло спустились в овраг к реке. Они решили доконать акацию. Косицкий заведует кладовкой, набитой всякой всячиной, и ведет таинственные исчисления в большой конторской книге. Павло по вечерам высаживает в бесплодном песке позд­ние осенние астры.

Кроме того, оба они делают кучу всяких дел: соби­рают шишки для самовара, бьют мух, ведут сварливые телефонные разговоры с районом, подымают вечно па­дающий забор, в праздничные дни укрепляют красный флаг на вышке дома. Они не любят сидеть сложа руки. Их терзает жажда деятельности. Сейчас они решили при­кончить акацию.

С бутылью керосина, пилой и коробкой спичек они спустились к реке.

Эта акация не давала им покоя. Она раздражала их своей ненормальностью. Они не могли вынести, что де­рево росло лежа. Хоть бы оно засохло! Но нет, акация пускала ветки и толстела. А Косицкий рассчитывал бес­платно пополнить ею свои топливные запасы.

Косицкий невысок, нервен, подвижен. Желания овла­девают им со страшной силой. Когда вы просите его за­топить ванну или выдать ключ от лодки, он отвечает страстным: «Сейчас!» И в этот момент ему мало выпол­нить вашу скромную просьбу — он жаждет вас облаго­детельствовать. Через минуту от этого желания не остает­ся ничего — он увлечен новым.

Павло — усатый, медлительный, широко раздался в кости. Пиджак трещит на его толстых ключицах. Он тоже не бездельник. Но любое дело он готов бросить для хо­рошего разговора. Да! Присесть на корточки, разгладить усы и повести разговор о том, о сем — это большое на­слаждение!

Они спустились в овраг и начали готовить казнь де­реву. Оно лежало, как человек, раскинув сильные ветви и запрокинув крону.

Толстые корни его дугами выходят из земли и, дере­венея, вливаются в ствол. Косицкий с минуту смотрит на эти огромные дремучие сосуды, которыми дерево перего­няет соки из земли в себя. Потом он приказывает ру­бить.

Павло рубит по корням. Топор отскакивает от них. Эта кровеносная система тверда, как камень.

Друзья хватают пилу. Пила визжит и отскакивает. Дерево отбрасывает от себя пилу с какой-то колдовской силой.

Кругом очень тихо. Внизу неподвижно стоит река. С луга тянет острым запахом скошенной травы. Огром­ное небо пусто, как вылизанное. Оно постепенно нали­вается темнотой. На дальнем берегу стоит стрелочник, странно неподвижный, как будто он растет из земли.

Косицким овладевает непонятная лень. Ему хочется лечь в траву и лежать, как дерево, покойно смотреть в небо. Но страсть переменять, разрушать, ошеломлять мир шумом своих дел охватывает его неудержимо. Он опрокидывает на корень бутыль с керосином.

Павло натаскивает отовсюду сухие ветки. Он делает это, почти не подымаясь с корточек, шныряющими дви­жениями длинных рук, предпочитая, как всегда, быть ближе к земле, зеленый от вечной пачкотни в песке, по­хожий на большого кузнечика.

Чиркнула спичка. Со стреляющим звуком, как из по­роха, взвился рыжий конус пламени, вписанный в белый конус дыма. Огонь стоит, как палка, выдавая полную не­подвижность воздуха. Очень высоко, держась на тепло­вых струях, пляшут белые хлопья пепла.

Корни шипят. Они сопротивляются огню всей силой земляной сырости, заключенной в них. Они корчатся в огне, как толстые змеи, и шипят, но не рдеют.

Постепенно все же огонь захватывает их. Ничего не меняя в их наружности, он просушивает их изнутри, вы­паривает из них студенистость, слизистость, которая и есть жизнь.

Внезапно корни распадаются. Они лопаются на куски со звуком резким и протяжным, оглашающим тихую окрестность. Издав этот звук, дерево оседает тяжелым телом, подминая под себя множество мелких мирков, ко­торые успели под ним развиться и достигнуть благоден­ствия,— маленькие муравейники, гнезда личинок, коло­нии грибов. Обугленные артерии чадят.

Друзья молча смотрят на дерево. Они не испытывают удовлетворения. Главным образом — потому, что дерево не упало. Оно и так лежало. Не было радости падения дерева, шумной охотничьей радости, знакомой дровосе­ку. Нет, это было похоже на убийство спящего.

Павло обрубает ветви, потом вместе с Косицким он распиливает ствол на аккуратные чурбанчики. Скоро на том месте, где была акация, вырастает штабель ровных поленьев.

— Акация хорошо горит, — рассуждает Павло, сидя на полу в кладовке. — С чего она так хорошо горит — не­понятно. Смолы в ней нет. Однако она горит себе не хуже сосны. Доброе дерево акация...

Он долго толкует, сидя на полу кладовки, а Косицкий в это время, нервно проводя рукой по закопченному лбу, смотрит в окно.

Он видит вдали дворового пса Серка. Серко дремлет, уложив на лапы свою мохнатую морду могучего добряка.

— А что, Павло, — говорит Косицкий, — не ликвиди­ровать ли нам Серка? Мы бы сделали из него чучело, и вышло бы дивное учебное пособие для школьников. Нас же посещает масса школьников.

Он встает и берет старую двустволку.

— Теперь очень трудно с учебными пособиями, — тол­кует Павло, — прямо удивительно: куда подевались все те бюсты, чучелы и глобусы? Наверное, поразбивались. Просто жалость берет за пионерчиков. Доброе, доброе пособие выйдет из нашего Серка…

И, прихватив топор, он выходит вслед за Косицким.

 

 

ЖЕНА

 

Сипаев проснулся.

Он старался припомнить сон, а сон выцветал, испа­рялся, и Сипаев уже ничего не помнил — только то, что ему приснилась Наташа. Еще секунду он лежал, ни о чем не думая, охваченный чувством мучительного сча­стья. Сквозь неплотно смеженные веки пробивалось мер­цанье ночника. Кто-то тихонько приподнялся с табурет­ки. Сипаев открыл глаза и тотчас вскочил.

Перед ним была Наташа.

Они стояли неподвижно, глядя друг на друга. Он не отрываясь смотрел на нее. Сила страсти или сила вне­запного прозрения вдруг сделала ее красавицей. Он взял ее за руки.

— Наташа, — сказал он охрипшим от волнения голо­сом,— Наташенька, я не знаю, что будет через минуту. Может, я убью тебя. Но сейчас я тебя поцелую. Как буд­то ничего не было. Хоть одна минута счастья.

Он обнял ее. Но она вырвалась с неожиданной силой.

— А что было? — сказала она. — Что, по-твоему, мог­ло быть?

Он тяжело дышал.

— Ну, я не знаю, — сказал он угрюмо, — ты два года у немцев. Что они тут, в Беркуте, с вами сделали…

Наташа засмеялась.

Старуха, лежавшая в углу на тряпье, удивленно по­смотрела на нее.

— Я как будто чувствовала, Толя, что мы с тобой скоро увидимся, — сказала Наташа. — Как Красная Ар­мия взяла Черноград, так я и подумала, что, наверно, мы скоро увидимся.

— Почем же ты знала, что мы взяли Черноград? Немцы, я знаю, не сообщали, — сказал Сипаев, подозри­тельно глядя на Наташу.

— Люди не знают, а мы знаем.

— Откуда?

— Мы московское радио слушаем.

— Иди ты!

— На прошлой неделе двоих тут поймали за прием­ником.

— Ну и что?

— Ох, Толя... Ты помнишь наш дуб на Пионерской?

— Конечно! Он жив? — смягчившись, спросил Анато­лий.

— Повесили их на том дубу.

— Что ж ты об этом так спокойно говоришь? — крик­нул Анатолий.

— А мы привыкли, — сказала Наташа.

Она отодвинула сундук, стоявший у стены. Обнажи­лась крышка люка. Наташа приподняла ее. Из погреба пахнуло сыростью.

— Игнатьевна, — сказала    Наташа, — постережешь.

— Идите, идите, — ответила старуха, поднимаясь. Наташа засветила фонарик и шагнула вниз. Анатолий спустился за ней.

— Вот и ладно, — пробормотала Игнатьевна ему вслед. — Значит, ты свой. Это хорошо. Ты мне понравил­ся. Жалко было бы кончать тебя.

— А то кончила бы? — донесся из темноты голос Ана­толия.

— Пришлось бы, — сказала старуха простодушно. Она вынула из-за пазухи нож и принялась чистить картофель.

 

Маленький самодельный приемник звучал очень тихо. Все же, плотно прижав ухо к трубке, можно было рас­слышать хорошо знакомый голос московского диктора.

Они сидели в углу на соломе, тесно прижавшись друг к другу, и тихо разговаривали.

Ему хотелось, чтобы это состояние никогда не конча­лось. Да, он сейчас в тылу у врага, и жизнь его на воло­ске, и он не знает, что будет дальше, — и все-таки он счастлив, как давно уже не был.

Большая жесткая рука его гладила Наташу то по го­лове, то по плечу, то крепко обнимала ее.

— Боже мой, — сказал он, — ты поседела.

Она еще крепче прижалась к нему. Ей хотелось це­ликом, с головы до ног, собраться в этой большой, жест­кой и сильной ладони.

— Немножко, — сказала она. — И знаешь, когда? Ко­гда всех вас, пленных, проводили по берегу и ты бросился в реку.

— Как? Ты видела?

— И тяжелей всего было видеть тебя и притворяться чужой. И все-таки... И все-таки я на что-то надеялась. На чудо, конечно. Положим, я знала, что ты хорошо пла­ваешь. Но они стреляли в воду. И вообще, если бы не на­деяться, я не пережила бы этих двух лет. Надеяться и ра­ботать… В этом все... А сейчас хорошо. Почти совсем хорошо. И ты здесь. И русские так быстро идут вперед. Как ты думаешь, скоро русские освободят Беркут?

— Конечно! Если не будет задержки... Внезапно он прервал себя и спросил:

— Отчего ты говоришь «русские»?

— А как же? — сказала Наташа, не поняв.

— «Наши» надо говорить!

— Мы привыкли, — сказала Наташа и, печально улыбнувшись, добавила: — Попробуй скажи при немцах «наши»...

Они помолчали, не выпуская друг друга из объятий.

— Я все видела так ясно... И, наверно, никогда не забуду, как они уткнулись в тебя автоматами. А у тебя лицо было такое веселое, гордое, такое отважное.

— В самом деле? — Анатолий снисходительно рас­смеялся.

Он подумал о том, насколько женщины разговорчи­вей мужчин и что при этом он все-таки ничего еще, в сущности, не знает о ее жизни за эти два года.

Он слегка отодвинулся.

— Ну, расскажи мне, милый, — попросила она, — ну, расскажи же мне, что ты чувствовал, когда бросился в реку?

— А ничего такого. Чтоб скорей все кончилось.

Она удивилась краткости и небрежности его ответа. Она объяснила это его скромностью. Она не знала, что Анатолий никогда не думает о пережитых опасностях. Что вспоминать! Давно уже — по самой профессии раз­ведчика —риск стал его бытом, храбрость — привычкой.

— В общем как-то мне надо включаться в работу,— сказал он задумчиво.

Она поднялась и поправила волосы.

— Это не так просто, — сказала она, — мы посове­туемся.

— С кем?

— Со старухой Игнатьевной. И с другими. Со своими людьми.

— Старуха стоящая,— пробасил Анатолий.— Знаешь, я думаю, надо нам с тобой податься в лес.

— Я не пойду в лес, — сказала Наташа. Она схватила его за руку. — Ох, милый, как же я расстанусь с тобой!

— Почему не пойдешь к партизанам? — спросил он строго.

— У меня здесь работа.

Он недоверчиво посмотрел на нее:

— Какая работа?

Она размышляла вслух:

— Остаться и тебе здесь?.. Одежду подберем... Пас­порт достанем через Зойку... Жить будешь у меня...

— Какую Зойку?

— Игнатьевны дочь. Она переводчица в комендатуре.

— Не понимаю... — проговорил он.

Она засмеялась:

— Ох, милый, тебе еще трудно понять. Здесь многое так перепуталось...

Он смотрел на нее, стараясь проникнуть в ее мысли. Вся подозрительность разведчика сразу вспыхнула в нем. Она продолжала размышлять вслух:

— С другой стороны, столько народу видело тебя, ко­гда вас вели через город...

Она с гордостью посмотрела на него. Он стоял, на­гнув свою тяжелую голову, полную смутных подозрений. Ей хотелось рассказать ему, как сильно взволновались люди, когда его вели через город — на казнь.

В эту минуту наверху раздались четыре стука: два длинных, два коротких.

Наташа быстро вдвинула приемник глубоко в нишу, заложила ее кирпичами и погасила фонарик.

Анатолий нащупал в темноте тяжелое полено и взял его в руку. Они стояли рядом. Свободной рукой он обнял Наташу. Они старались не дышать. Сверху слышны были шаги и голоса. Кто-то ходил по комнате и двигал табу­ретками. Послышался плачущий голос старухи. Анато­лий рванулся вперед. Наташа вцепилась в мужа и повис­ла на нем.

Голоса смолкли. Хлопнула дверь. И снова раздались четыре стука, теперь все короткие. Наташа зажгла фонарик.

— Какой ты! — сказала она. — Разве можно так...

В ее голосе были упрек и восхищение.

Они поднялись по лестнице, откинули крышку люка и вошли в избу.

Старуха сидела в прежней позе, с ножом в руках над кучей картофеля. Она подняла голову. Седые космы све­шивались на ее лицо. Оно показалось Анатолию еще бо­лее скорбным, чем раньше.

— Намиловались? — сказала старуха хрипло.

— Кто был, Игнатьевна? — спросила Наташа.

— Патруль. Четыре солдата. Унтер. Волостной стар­шина. И моя Зойка с ними.

— Они обижали тебя, мамаша? — спросил Анатолий.

Старуха поднялась. Глаза ее дико блеснули.

— Кто меня обидит? — сказала она презрительно.— Пусть молятся, чтоб я их не обидела. С Зойкой я сцепи­лась, чтоб она пропала, могила моей жизни.

Она задумчиво посмотрела на нож.

— Давно фрицев не было у нас в Никольском, — про­должала она. — Шукают кого-то. Не тебя ли, сынок?

Скрипнула дверь. Анатолий сделал движение.

— Спокойно, — сказала Наташа. — Нас предупредят. Вошел парнишка лет пятнадцати.

— Так то ж мой Вася, — сказала старуха.

— Снаружи кто-нибудь остался? — спросила Наташа.

Анатолий понял, что это спрошено ради него.

— Естественно, — ответил Вася рассудительно. — На­род расставлен как полагается. Докладывать будем?

— Конечно, — сказала Наташа. — Кликни Манюшу и дядю Ивана.

Манюша оказалась смешливой девушкой лет семна­дцати со щеками, торчащими, как шишки; дядя Иван — крепким стариком с седыми солдатскими усами.

Все трое уселись возле Наташи и начали шептаться. У Анатолия был острый слух. Он слышал горячий, зады­хающийся шепот Манюшки:

— Из Кривой Нивы, из Редькина, из Дубков, из Ма­линовки немцы увозят военное имущество, все, все, как есть.

— Куда?

— Говорят, в Германию.

— Вдоль железной дороги... — принялся шептать дядя Иван.

Наташа остановила его и сказала, обращаясь к ста­рухе:

— Игнатьевна, достань, сделай милость, на нашем складе цивильный костюм для... — Она остановилась на мгновение и продолжала, кивнув в сторону Анатолия: — ...вот для товарища Валентина.

— И прихвати, Игнатьевна, бритву и помазок, — вме­шался дядя Иван. — Так ведь, Наталья Ивановна?

— Так, — подтвердила Наташа, улыбнулась и посмо­трела на Анатолия.

Он смотрел на нее с нежностью, думая: «Вот какая ты...»

Игнатьевна открыла люк и спустилась в подвал. Дядя Иван снова принялся шептать:

— Вдоль железной дороги Смородино — Белая Пу­стошь через полтора — два с половиной километра, Ната­лья Ивановна, немцы построили дотки. Солидные дотки, с двумя амбразурами. Про мосты, которые мы разруши­ли, знаете, на участках Овражково — Киселевка и Киселевка — Советская, так немцы издали приказ восстано­вить те мосты до пятнадцатого числа. Приказ у Васи.

Вася полез в карман и вытащил бумагу.

— Вот он, — сказал Вася. — А в Копытове, Наталья Ивановна, ежедневно скопление до двух тысяч машин.

Старуха поднялась из подвала с узлом. В нем оказа­лись вполне приличная синяя тройка, ботинки, белье и даже галстук.

Анатолий, уйдя за перегородку, быстро переоделся. Потом, примостившись перед осколком зеркала, принял­ся бриться.

А Наташа все продолжала шептаться с людьми:

— Манюшка, сходи-ка проверь посты. Ты, Вася, глянь, что там у немцев. А вы, дядя Иван, ступайте к Ла­зарю, пусть он сейчас же радирует эту информацию. Ад­рес прежний. А код номер семь, который я ему вчера пе­реслала. Счастливо!

Все ушли. Анатолий вышел из-за перегородки. Наташа всплеснула руками.

— Подумайте! — вскричала она. — Я даже не рассчи­тывала на такой успех. Вполне приличный вид.

— Совсем переменился Анатолий, и не узнать му­женька твоего, — сказала старуха.

— Конечно, — сказала Наташа. — Только он не Ана­толий, а Валентин. И не муж, а брат. Понятно? Нет, при­личный, на редкость приличный вид.

— Что ты так удивляешься? — спросил Анатолий не­сколько обиженно.

Он сдувал пушинки с рукава и поправлял галстук.

— Решено, — сказала Наташа, — ты будешь жить у меня.

— На нашей старой квартире?

— На нашей старой квартире.

— Под носом у них?

— То есть не под носом, а просто в самом логове. У нас на квартире живет гебитскомиссар. Если они дей­ствительно ищут тебя, им никогда в голову не придет, что ты живешь в одной квартире с самим фон Штуммом. Они иногда очень пронырливы. А иногда глупы до слепо­ты. Я же их хорошо знаю.

Она говорила это с повелительностью, которой Анато­лий прежде не знал в ней. Он усмехнулся. Она вспыхнула и рассердилась на себя за свое смущение. А ведь она мечтала об этой минуте. В самых смелых мечтах своих она жаждала, чтобы он увидел ее на той опасной работе, которую она вела эти два года. И вот он стоит, глядя на нее своим ласковым, чуть снисходительным, мужским, покровительственным и восхищенным взглядом.

В это время вбежал Вася и крикнул:

— Зойка идет сюда!

Наташа тотчас толкнула Анатолия за перегородку.

— Что ты! — сказал он, сопротивляясь из упрямства и по привычке действовать самостоятельно.

— Сиди здесь! — шепнула она.

Он покорился этой новой властности, звучавшей в ее голосе.

 

Он услышал угрюмый голос старухи:

— Опять пожаловала? Чего надо?

И молодой женский голос:

— А я, мама, на вас не обижаюсь. Другая бы обиде­лась. А я прощаю. Здравствуй, Наташа! Как жизнь?

Анатолий глянул в щель перегородки.

Он увидел высокую девушку, одетую и причесанную с городской элегантностью. Неестественно золотые воло­сы вьющейся гривкой падали на спину. Губы были слиш­ком ярки, лицо слишком бело. Однако крупные черты его были правильны. Это была русская деревенская красо­та, размалеванная с дешевым заграничным шиком. Ря­дом с ней тихая прелесть Наташи стушевывалась.

«Ну и бабец!» — подумал Сипаев, наблюдая Зою с тем насмешливым вниманием, с каким мужчины смотрят на красивых доступных женщин.

Зоя ходила по комнате с развязной уверенностью женщины, убежденной в своей неотразимости. Половицы трещали под ее ногами, обутыми в туфли на высоких каб­луках.

Она вынула из сумки плитку шоколада и положила ее на стол.

— Ешь, Васька, французский.

Вася отвернулся, — видимо, не без труда.

— Чего, дурачок, ломаешься? — сказала Зоя. — За­был, как я тебя спасла?

— Врешь, не спасла, — сказал Вася с досадой.

— Ах ты неблагодарный щенок! Целый месяц ты бе­гал в женском платье, чтобы тебя не угнали в Германию, пока я не упросила фон Штумма. Скажи хоть ты, На­таша.

Все молчали.

— Темно у вас как,— сказала Зоя.

Она вскочила на табуретку, блеснув лаковыми ту­фельками, и зажгла лампу, висевшую под потолком.

— Вы, мама, керосин не экономьте. Я вам пришлю керосину.

— Я тебе его в морду выплесну, твой керосин, — ска­зала старуха.

Анатолий даже заскрипел зубами от удовольствия.

— Боже, как это скучно! — сказала Зоя небрежным тоном и, чтобы показать, что ей действительно скучно, потянулась всем своим крупным, добротным, белокожим телом.

— Зачем ты приходишь к нам? — сказала старуха ти­хим, не предвещавшим ничего хорошего голосом. — Си­дела бы со своими кавалерами. Я ж тебе запретила при­ходить.

Зоя пожала плечами. Она сама не знала, что тянуло ее временами с такой неотвратимой силой в эту нищую избу и почему среди той шумной и внешне веселой жиз­ни, которой она жила, на нее вдруг накатывалась волна тоски и страха. Нет, пожалуй, она знала, но не позво­ляла себе признаваться в этом.

Она досадливо щелкнула пальцами. Нет, визит поло­жительно не удался. Опять не удался. Всякий раз она приезжает в эту грязную дыру, чтобы сыграть роль ве­ликодушной, блестящей и щедрой барыни, и всякий раз уходит как оплеванная. Злоба подступила ей к горлу. Уйти бы, да не хочется уйти униженной. Наоборот, хочет­ся их унизить, но как? Зоя не находила для своей злобы ни мыслей, ни слов. И выражала ее только тем, что неза­висимо щелкала пальцами да насвистывала что-то легко­мысленное.

Наташа вдруг сказала:

— Зоя, ко мне тут брат приехал из Литвы. Он элек­тромонтер. Хороший электромонтер. Так ему паспорт ну­жен. Конечно, мы заплатим.

Зоя резко повернулась к Наташе и, вытянув свою большую красивую руку, сложила кукиш.

— Вот тебе паспорт, — сказала она.

Анатолий крепко оплел ногами табуретку, чтобы удер­жаться и не выбежать из-за перегородки. «Дай ей по морде, — мысленно умолял он Наташу, — ну дай же ей по морде!»

Наташа сказала кротким голосом:

— Что ты, милая, неужели хочешь ссориться со мной? Что ж, если хочешь, давай поссоримся.

Эти простые слова произвели на Зою необыкновенное впечатление. Белое лицо ее стало еще белей, и она робко забормотала:

— Ты меня не поняла. Разве я против тебя? Боже упаси, Наташенька! Просто я думала, что Верка Сбитнева это быстрее сделает. Но и я могу. Пожалуйста!

Наташа усмехнулась и ничего не ответила. Анатолий пошарил в пустых карманах. Ему хотелось курить.

— Верка Сбитнева, подружка твоя, — тьфу! — вдруг пробормотала старуха с отвращением и сплюнула.

— И вовсе она не подружка моя, а самая обыкновен­ная бэ, — сказала Зоя.

— А ты кто?

— Нет, я не бэ! И вы мне не говорите, что я бэ. По­тому что я не бэ!

Вася встал, плюнул и вышел. Мать и дочь, одна ма­ленькая, высохшая, другая тяжелая, блестящая, стояли носом к носу. Казалось, сейчас они вцепятся друг в дру­га. Наташа сидела за столом, скрестив руки, и смотрела на них спокойным, изучающим взглядом.

— А фон Штумм? Думаешь, я не знаю? — крикнула старуха.

Зоя захохотала.

— А что фон Штумм? Человек за мной ухаживает. Не могу же я ему запретить. А человек он культурный, порядочный... Да, порядочный, чтоб вы знали. Он мне даже с собой в Германию предлагает ехать.

— Туда тебе и дорога!

— Ну да, дура я буду ехать в Германию... — Она вдруг всплеснула руками. — Да! Что я получила, мамоч­ка, Наташа! Письмо от Настьки Бредыхиной, из Герма­нии. Помните, ее угнали? Так она пишет... вот: «Каж­дый день бегаю в Касьянов кабинет, аж надоело...» По­няли? Да, ведь ты, Наташка, городская... Тут у нас, в Никольском, был мужик Касьян, и он выкопал себе от бомбежек убежище. Так поняли теперь, куда Настька бегает и как там весело?

Старуха встала, на лице ее изобразилась дикая ра­дость. Она крикнула:

— Чего ж ты смеешься, дура? Это мы смеяться долж­ны. А ты должна плакать и рвать на себе кожу ногтями. Это гибель твоя идет! Чуешь? Подыми свою крашеную голову: над ней петля.

Зойка вздрогнула и невольно подняла голову. Потом она досадливо рассмеялась и сказала:

— Что вы каркаете, мама! У немцев сейчас как раз успехи повсюду. Вот, читайте газету.

Она вынула из кармана газету и положила ее на стол.

— На кой мне твоя немецкая газета! — сказала ста­руха и отшвырнула газету.

— Ну, так я вам переведу, — сказала Зоя. — «…яро­стные атаки Советов в Донецком бассейне всюду отраже­ны с большим уроном для большевиков. Москва под уда­ром, в Ленинграде ведутся уличные бои…»

Тут Анатолий не выдержал. Как он ни крепился, а вранье о Ленинграде вывело его из себя. С грохотом он вскочил и выбежал из-за перегородки.

Прежде чем он успел открыть рот, Наташа сказала, не меняя своего спокойного тона:

— А вот это мой брат Валентин, про которого я тебе говорила, Зоя. Знакомься. Выспался, Валентин?

Зоя посмотрела на Анатолия с благосклонным удив­лением.

— Очень приятно, — сказала она, слегка жеманясь. — Как же, я слышала. Это вам нужен паспорт? Да что вы стоите? Садитесь.

Анатолий сел за стол. Он мысленно ругал себя за не­осторожность.

— Да, ему нужен паспорт, — продолжала Наташа.— Он электромонтер. Он будет работать здесь, в Беркуте.

— Что ж, хорошие электромонтеры нужны, — сказала Зоя покровительственно.

Она посмотрела на Анатолия и улыбнулась.

— Кушайте шоколад, — сказала она, — кушайте, ку­шайте. Впрочем, что это за еда для мужчины! У меня есть кое-что получше для вас.

Она раскрыла сумочку и вынула плоский флакон с коньяком. К ней вернулась обычная самоуверенность. Ее не интересовало, кто такой Анатолий, откуда он взялся и где собирается работать. Он — мужчина, это главное. И недурной мужчина.

— Мама, дайте, пожалуйста, рюмочки, — сказала она.

— Были у меня когда-то рюмочки, — сказала стару­ха, — много кой-чего у меня было, да твои же немцы все ограбили.

— Ну что вы, мама, германское командование даже приказ издало о запрещении солдатам грабить. Вы же знаете, мама, лишь бы говорить.

— Попервости, — прохрипела старуха, — попервости они наши сундуки очистили, а потом приказ расклеили.

— Мама, я вам серьезно говорю, оставьте эти разго­воры. Хорошо, тут все свои. Молодой человек, не слушай­те ее.

Говоря это, Зоя продолжала смотреть на Анатолия, слегка прищурившись, как обычно она смотрела на муж­чин. Этот взгляд, одновременно вызывающий и томный, как бы означал, что самое важное — это не то, что она Анатолию говорит, а то, как она на него смотрит.

К тому же ей льстило, что Анатолий тоже неотступно смотрит на нее. Она не понимала истинного значения его взгляда. Но Наташа тотчас оценила подлинный смысл этого угрожающего наклона массивной головы, этой красноты, медленно заливающей лицо и мощную шею. Она крепко стиснула под столом его руку.

Анатолий шумно вздохнул, придвинул к себе газету и углубился в нее.

— О, вы знаете немецкий? — воскликнула Зоя.

— Наверно, лучше вас, — пробасил Анатолий.

— Но-но! — сказала Зоя притворно капризным голо­сом, который она считала тоже неотразимым. — Я пере­водчица первого класса.

Анатолий поднял голову и заорал:

— Ты стерва первого класса!

— Как вы смеете! — крикнула Зоя.

Она смотрела на него расширенными от гнева глаза­ми. И все же она не могла сильно рассердиться на него, потому что он был мужчина. Она никогда не могла сер­диться на мужчин.

— Мама, — сказала она беспомощно, — что это такое, что на меня все нападают?..

Жалость мелькнула на угрюмом лице Игнатьевны.

— Несчастная, — пробормотала старуха, — что ты с собой сделала, со своей жизнью...

И она вдруг погладила Зою по голове.

Зоя припала к плечу матери и заплакала. Она давно не плакала, и вся потаенная тоска, и стыд, и страх, и жа­жда чистоты выливались в этих бурных рыданиях.

Анатолий встал и, взяв Наташу за руку, вышел с ней из избы. Зоя посмотрела им вслед с завистью.

На дворе было свежо и темно. Невдалеке шумела река.

Анатолий и Наташа сели на лавку у избы.

— Прялочка. Слышишь? — вдруг сказала Наташа.

— Что? — спросил Анатолий, не поняв.

— Прялочка летит. Верно, от партизан или к ним. Анатолий услышал хорошо знакомый трескучий звук «У-2».

— Ах, вы тут называете его прялкой? — сказал он, улыбнувшись.

Самолет удалялся. Снова стало тихо.

— Бандитская девка, — проворчал Анатолий. — Удив­ляюсь, как ты можешь разговаривать с ней так спокой­но. Положим, вы тут сжились со всякой швалью.

— Ты веришь в любовь на всю жизнь? — спросила Наташа.

Анатолий молча сжал ее руку.

— Так знай, — продолжала она, — что есть и нена­висть на всю жизнь. Как я никогда в жизни не могу раз­любить тебя, так я никогда в жизни не могу разненавидеть фашистов. Это навсегда.

Наташа говорила, как всегда, спокойно. Но в тихом голосе ее была такая сила страсти, что Анатолий неволь­но посмотрел на нее.

— А ты чувствуешь сильно, — сказал он.

— Что ж, — сказала Наташа, — у нас все большое. И земля, и чувства...

Она взяла мужа за руку и погладила ее. Они прижа­лись друг к другу.

Вдалеке снова послышался мотоциклетный треск «У-2». Маленький отважный самолет летел на запад, к партизанам.

 

 

 

 

 

ХУДОЖНИК

 

Цвет Венгрии — золото. Осень больше всего ей к лицу. Золотые поля. Рыжие виноградники. Золотая струя из бутылки токайского. На платанах рыжие, коричневые пятна, словно клал их Ван-Гог размашистым своим маз­ком.

Я беру в руки старинный меч, — может быть, гуннский. Это сплав — железо, серебро и медь. Художник вместо «медь» говорит «мёд». И эта ошибка мне не кажется смешной: пускай мёд, и он ведь сродни золоту.

Художник любит Ван-Гога. Но мазок у него другой. Собственно, у него нет мазка. Во всяком случае, не видно грубых пленительных следов ван-гоговской кисти. По картинам Художника даже тогда, когда они величиной в стену дома, кисть словно и не гуляла. Будто они сразу впечатаны, влакированы в холст. Будто каток прошелся по краскам. Они подобны фрескам.

В Национальной галерее в Будапеште я сразу еще из­дали узнал его работу, его мощную и странную кисть. «Ноктюрн». Ночь? Да... Но не образ ночи, а ее ощуще­ние. Всадник мчится сквозь синий воздух. Он — художник ощущений.

Есть городки, насыщенные искусством. Не потому, что там соборы и музеи. А потому, что там художники. Таков был во Франции Аржантейль, у нас — Таруса, в Поль­ше — Казимеж.

В Венгрии — Сентэндре. Есть там и старинные башни, и древние могильные камни.

И — самые левые художники Венгрии. Нет там только XX века.

Там или далекое прошлое, или воображаемое буду­щее.

Художник подводит нас к своей мастерской. Белая облицовка, красная черепичная крыша, очень покатая, с козырьками. Внутри солнечно, золотисто. На стене «Пейзаж в солнечном луче». Природа и та, и не та. «Во всякой красоте, — сказал некогда Фрэнсис Бэкон, — есть некая странность пропорций». Нет, природа в этой кар­тине не искажена, она заново художником пересоздана.

В окно видны другие мастерские, разбросанные по склонам холмов. Есть ли сентэндрейская школа живопи­си? Единомышленники они или просто соседи? Во всяком случае, аккуратно-абстрактная графика Соседа совсем не похожа на тревожную плотскую кисть Художника.

И вот я уже вовлечен в его мир. Я становлюсь его жителем.

— Ближе всех мне Шагал, — говорит Художник. — Я люблю Шагала за то, что в его картинах можно уви­деть человека, который стоит за картиной.

Вот! Личность! То частное, особенное, в котором об­щее лучше всего отражается, раскрывается и предви­дится.

Я оглядываю полотна одно за другим, по мере того как Художник ставит их на мольберт. Мощная фактура и грустные ассоциации. Здесь нельзя говорить о верности модели, потому что ее вообще не было перед Художни­ком, когда он писал свои картины. Он моделировал свое воображение. Это иногда называют модернизмом, левым искусством. Появился глагол: левачить. Налево во чтобы то ни стало! Леваки рвутся из XIX века в XXI. XX они не замечают. Или замечают лишь настолько, чтобы его проклясть. Но ведь все мы наследники XIX века. Почему же из всего великого его наследства художники воспри­нимают только мировую скорбь? Ведь он наш отец — XIX век. Он завещал нам мировые идеи, мировое искус­ство, мировые революции. Правда, и мировые войны.

— Я придумал название во сне, — говорит Художник об одной своей картине.

— Я хотел запечатлеть здесь свои ассоциации, — го­ворит он о другой.

Я признаю великое значение сновидений в искусстве. Сон Татьяны. Сон Анны Карениной. Сон Иакова в Биб­лии. Сны в «Святом колодце» Катаева, в эпопее Марселя Пруста. Литература набита снами. Это естественно: треть своей жизни человек проводит среди сновидений. Я при­знаю и великую власть ассоциаций — все равно, в жи­вописи или в литературе. Однако им, как и всему суще­ствующему, потребны границы. Иначе это называется: чувство меры. Правда, у всякого своя мера. Однако все­гда ли хороша вольность, с какой художник отдается по­току ассоциаций? Не ведет ли это к произволу? Мастер вводит этот поток в берега расчета, формы, сгущает хаос в меткость выстрела. Ибо акт создания — это не только путь, это и прибытие к цели. Достижение. Тот же, кто остается в бесформенном бурлении ассоциаций, тот еще только в дороге, он производит на свет не искусство, а в лучшем случае сырье для него.

Я сказал все это Художнику. Он поморщился и отве­тил:

— Я боюсь, когда художники пускаются в филосо­фию — искусство немедленно скудеет.

Я молча смотрю на Художника. Как сочетать повсе­дневную его обыденность и тот почти безумный мир, который пламенеет вокруг меня на его полотнах? Я знаю, он прогуливает собаку. Он пьет молоко. Покупает соси­ски. Гуляет об руку с женой по берегу Дуная. В положен­ный день голосует на выборах в парламент. Покупает брюки и т. д. и т. п. Он румян, толстощек, благодушен. Но в этой благополучной оболочке, по-видимому, заклю­чен еще один и совсем другой человек. Он-то и неистовствует на полотнах.

 

 

 

НАДПИСЬ НА СТЕНЕ

 

Утром мы брали Большие пески. Японцы покинули южный склон этого огромного холма и зарылись на се­верном. К полудню мы остановились. Все порядком уста­ли. Да еще эта проклятая жара!

С правого фланга прискакали монгольские кавалери­сты. Увидев их, японцы принялись гвоздить из минометов.

Монголы были воодушевлены победой. Данзан, мой друг, хлопнул меня по плечу и крикнул:

— Ну что, брат, всыпали квантунцам по первое число!

Он стоял надо мной, выпрямившись во весь свой боль­шой рост, и хохотал. Каску он сдвинул на затылок. Об­нажилось его потное коричневое лицо. Оспины усиливали в его лице выражение мрачной решимости. Я с силой потянул его за ноги. Он упал.

— Ты что?! — крикнул он, барахтаясь в песке и сви­репо глядя на меня.

Я снял с него каску и поднял на штыке из окопа. По ней забарабанили пули.

— Э, брат! — сказал он и захохотал своим смехом удальца. — Живы будем — хрен помрем! А?

Он вскочил на гребень и побежал, вырисовываясь на небе всем своим крупным телом. Японцы открыли по нему стрельбу. Данзан спрыгнул в окоп, помахал мне рукой и убежал под гору, к коням.

Я посмотрел вперед. Передо мной расстилался боль­шой овраг. На желтом песке проступали солончаковые плеши. Кое-где торчал кустарник, колючий и чахлый. Почему ты так мила мне, пустынная и скудная природа?

Рядом со мной на дне окопа храпел Сизов. Он всегда спит после атаки. Я прикрыл рубашкой его голый торс.

Мимо прошел младший лейтенант Кошницкий. Он по­вертел своей маленькой головой в слишком большой каске.

— Спит? — сказал он.

— Спит.

— Надо бы разбудить. Через полчасика пойдем дальше.

— Я его скоро разбужу.

— Опять без рубашки?

Кошницкий снова повертел своей маленькой головкой и пошел дальше.

Я потряс Сизова за плечо. Он сел и принялся щелч­ками сбивать с себя песок.

— Ну, как вообще дела? — сказал он. Он оделся и, зевая, посмотрел вокруг.

— Скоро пойдем в атаку.

— Ага, — сказал он. — Слышь, друже, нет ли у тебя напиться? Я свою фляжку, оказывается, посеял где-то.

Я протянул ему флягу. Он прильнул к ней и высосал добрую половину.

— И до чего же вкусна вода в Халхин-Голе! — сказал он. — Лучше крем-соды, ей-богу.

Невдалеке зажужжали моторы. Мы подняли головы. Но небо было пусто. Только два толстых орла пролетели, свистя крыльями. Сизов рассмеялся.

— Опять ошиблись, — сказал он, — это же танки. Действительно, из-за барханов выползали наши тан­ки. Японцы подняли трескотню.

Сизов сделался серьезным.

— Сейчас и мы пойдем, — сказал он. Вскоре пошли и мы.

Мы пробежали шагов шестьдесят и бросились на­земь. Так же сделали все, кто был справа и слева от нас. Досадно, что никогда не знаешь, кто просто лег, а кого свалило. Это становилось ясным, только когда подыма­лись, чтобы бежать дальше.

Горячий песок жжет сквозь одежду. Каска тоже на­калилась. А японцы беспрерывно сеют из пулеметов. Хуже, когда летят мины. Они падают отвесно. Я съежи­ваюсь и думаю: поскорей бы эта минута превратилась в воспоминание.

Но вот Кошницкий поднялся и махнул рукой. Встаем. Бежим дальше. Знаком ли вам мягкий и чистый посвист пули, когда она шмыгает над ухом? Снова плюхаемся на­земь. Опять бежим. «Беги, беги! Ты должен быть ближе к японцам. Ты должен быть там, где они. Ты должен их вышибить оттуда. Ты должен!» Ноги вязнут в песке. Си­зов пыхтит рядом. Он оглядывается на меня. Лицо его искажено жарой и бешенством бега. У него в руке крас­ный флажок. Еще у нескольких бойцов в руке красные флажки.

Помнишь наши старые добрые соцсоревнования в уют­но грохочущих цехах и возле ласкового пламени марте­новских печей? Здесь оно состоит в том, чтобы взбежать под огнем на гору, на эту зубчатую верхушку, и воткнуть в нее флаг, ухитрившись при этом остаться в живых. Не так далеко уже вот этот волнистый купол там, наверху. Подымаемся медленно, подъем крут. Оттуда здоровый огонь. Он все сильнее. Кажется, стреляют не люди, ко­торые там, а самый купол палит из каждой своей пес­чинки.

Уже видны пулеметные блиндажи наверху. Там все изрыто окопами, как муравейник. Темные дырки, плюю­щие пулями. Я не оглядываюсь. Бегу, бегу. Пули меня не берут. Я бессмертен. Справа кто-то упал. Но я не упал! Впереди кто-то упал. Но я не упал! Что-то замирает под сердцем. Но я не даю этому разрастись. Вперед, ты слы­шишь, вперед!

Нас нагоняют наши танки. Становится легче. Всегда как-то спокойней, когда рядом эти громадины, которые прут вместе с тобой. Многие бойцы бегут рядом с тан­ками, касаясь их рукой. Я тоже дотрагиваюсь до танка. Он горячий. Ребятам там, внутри, нелегко. Танк выстре­лил из пушки, и я вижу, как впереди разлетается блин­даж, куски бревен и что-то еще.

Совсем близко до гребня. И вдруг оттуда бешеный огонь! Теперь все палит — земля, солнце, воздух. Нет ничего в природе, что не стреляло бы в нас. И все-таки мы живы и бежим вперед. Я не чувствую, что бегу. Вер­шина все ближе. Значит, я все-таки бегу. И в эту минуту Кошницкий голосом, которого я не узнаю, кричит:

— Вперед! Ура!

И я сам голосом, которого тоже не узнаю, кричу. — Вперед! Ур-ра!

От этих слов яснеет голова, и я чувствую себя ловким и сильным. Должно быть, я очень быстро бегу, потому что через минуту я нахожу себя на гребне. Танки, задрав гусеницы, переваливают через него. Теперь мы бежим вниз, в червоточины окопов.

Впервые я вижу японцев так близко. Они выскаки­вают из всех дырок. И — как это ни странно в такую ми­нуту— в глаза бросаются ненужные мелочи: на поясах у них алюминиевые кружки, на ногах резиновые баш­маки, похожие на тапочки. Японцев много. Одни бегут на нас. Другие разбегаются в стороны. Многие заполнили длинный, извилистый ход сообщения и бегут куда-то вдаль. Они орут, судя по их разинутым ртам. Иногда доносятся их голоса, которые кажутся детскими в этой трескотне. Кое-где над головами сверкают длинные са­мурайские палаши офицеров. Несколько японцев выка­тили короткую пушку и быстро закопошились вокруг нее. Они направляют ее на мой танк. Я называю его м о й, потому что я бегу рядом с ним. Танк взревел мо­тором так, что на секунду заглушил все вокруг, и с не­ожиданным проворством побежал на пушку. Добежав до нее, он сильно вздрогнул, почти подпрыгнул и побежал дальше. Я увидел на том месте, где была пушка, расплю­щенный ствол.

Песок кончился. Пошла трава, низкая и твердая. Два бойца залегли с пулеметом на краю большого окопа и стреляют вниз, в окоп.

Оттуда выползает много японцев. Они бегут на меня. Я прячусь за танк и бегу позади него. Вдруг — грохот, треск раздираемого металла, из танка вырвалось пламя. Он стал, накренился. Передние люки его раскрылись, и один за другим, как пловцы, ныряющие в воду, оттуда выпрыгнули три бойца в высоких кожаных шлемах. Они быстро поползли по траве. Я за ними. Трава колется. Иногда попадаются лужи. У одного танкиста в руках пулемет. У другого — диски с патронами. Третий стонет, но тоже ползет. Они легли за пригорком и принялись стрелять. Японцы быстро попрятались в траву.

— Патронов много? — спрашивает пулеметчик.

— Полдиска, — отвечает другой. — Гранаты ни одной. У тебя?

Я:

— Три штуки.

Японцы молчат, как неживые.

— Всех, видно, побили, — говорит пулеметчик. Он достреливает свои полдиска и говорит:

— Пошли вперед. Раненый стонет и ругается.

— Перевяжите меня! — кричит он.

Я откладываю винтовку. У танкиста пробито плечо. Ничего серьезного, но кровь хлещет, как из крана. Я пере­вязываю его.

— Пошли вперед, — говорит пулеметчик. — Дмитри­ев, ты полежи здесь, тебя подберут.

Я даю танкистам по гранате, и мы идем вперед. Все тихо перед нами. И вдруг из травы встают японцы. Там, оказывается, были щели, и вот японцы теперь бегут на нас, их человек пятнадцать. Мы разом метнули гранаты и легли. Но это были стреляные японцы, они тоже успели лечь. И вот они снова бегут на нас и беспрерывно стре­ляют. По-прежнему кажется, что их человек пятнадцать. Все это так быстро, что я не успеваю испугаться. Один из танкистов вскрикнул и перевернулся. У него рот в крови.

Не знаю, что было бы с нами, если бы не набежали наши танки. Японцы сразу куда-то пропали, то ли их по­било, то ли удрали.

Трава дымилась. Мы бежали вперед за танками. Я увидел своих и подался к ним. Как это хорошо — уви­деть в бою своих! Кошницкий орет: «Давай вперед, ре­бята!» На нем разорвана гимнастерка.

Танки умчались вперед и все вытоптали позади себя. Но нет, не все, оказывается. Откуда-то появились японцы. Они сидели в глубоких, узеньких окопах, таких узеньких, что танку не залезть туда. И вот теперь они выскочили. Этот кусок земли просто кишел японцами.

Теперь мы дрались вплотную, как дерутся в подво­ротне. Теперь можно было не бояться ни пулеметов, ни снарядов, ни танков, потому что мы и японцы так пере­мешались, что никто не станет стрелять в эту кашу. Те­перь нужно только оказаться сильней и ловчей того, с кем дерешься, и при этом оглядываться все время, чтобы кто-нибудь сзади или сбоку не вмазал в тебя штык.

Одну драку я помню совершенно ясно от начала до конца. Этот солдат стоял, широко расставив ноги в рези­новых штиблетах и черных чулках. Он стоял на краю своего окопа, выставив вперед винтовку. Помню, меня это возмутило: вломился в чужую землю и ведет себя как хозяин.

Прыжок мой был до того стремителен, что казалось, ни одна мысль не успела бы вместиться в это мгновение. Но их вместилось целых две, потому что к этому моменту боя мы все соображали гораздо быстрей. Кто опаздывал, тот погибал. Первая мысль: у него нет гранаты, потому что он давно (то есть еще две секунды назад) швырнул бы ее в меня. Вторая: он не может выстрелить в меня из винтовки, потому что к ней примкнут штык.

Он метнулся влево и избежал моего удара. Я с раз­бегу перемахнул через его окоп. Мой левый бок остался незащищенным на какую-то долю секунды, вполне до­статочную, однако, чтобы японец мог поразить меня. Он этого не сделал. Вероятно, не успел сообразить.

А я уже снова летел на него, выставив штык. Я метил в его широкую грудь. Он отбил мой удар. Наши винтовки, столкнувшись, клацнули, и я открылся для пего весь, от живота до горла. Я знал, что теперь ему нетрудно ударом, скользящим вдоль ствола моей винтовки, пронзить меня или запороть: японский штык может сделать и то и дру­гое. Я отбился прикладом. Все же его штык коснулся моего бока, но не порвал кожи. При этом каждый из пас сделал сильное движение вперед, и головы наши почти сблизились. Я отскочил. Он тоже.

Я успел уловить взгляд его черных, далеко отстоящих друг от друга глаз. В этом взгляде было что-то странное, какая-то сосредоточенность, не идущая к бою. Словно он изучал меня. Казалось, что из этой смертельной схватки, которая длилась всего несколько секунд и состояла из беспрерывных молниеносных движений, он успевал вы­краивать время для производства надо мной каких-то посторонних наблюдений.

Может быть, поэтому он в каждом ударе чуть опа­здывал.

Так мы плясали друг против друга, тыча штыками, и я чувствовал, что слабею. Руки с трудом подымали вин­товку, ноги подламывались. Видимо, слабел и он. Вот его винтовка отклонилась.

Тогда я быстрым движением пронзил его.

Обессиленный, я опустился на землю.

Бой кончался. Японцы ушли, отдав нам две сопки.

Мы не стали рыть новых окопов, а расположились в неприятельских. Мы только насыпали новые брустверы с другой стороны.

Но этим мы занялись позже, а сейчас отдыхали. Я за­лез в окоп, возле которого только что дрался, и сразу заснул.

Когда я проснулся, позиции уже были устроены. Убра­ли трупы, вырыли наблюдательный пункт. Подъехали кухни, и раздавали обед. Повара постарались: на первое был рисовый суп, а на второе — пирожки с мясом. Было даже сладкое — горячий абрикосовый компот. Почти как у летчиков.

Спустились сумерки. На востоке выступили первые звезды. Так мирно было все вокруг! Нигде не стреляли, только изредка раздавался окрик: «Воздух!» — люди ле­ниво подымали головы, запоздалые японские истребители шмыгали в темнеющем небе, возвращаясь домой. Вы­пала роса, и трава вдруг запахла сладко и сильно — полынь, дикий лук, шалфей, — и стало почти не слышно запаха трупов и креозотовой мази, которой японцы так любят мазать себя. Трещали кузнечики, и не верилось, что это война.

Я осмотрелся в своем окопе. Это была просторная яма, устланная соломой. Снаружи она была искусно замаски­рована зеленым пологом, а внутри, в стене, было вырыто небольшое углубление. Сюда можно было прятаться во время обстрела с пикирующего самолета. Впрочем, углуб­ление было небольшое, рассчитанное на японский рост, и для меня не годилось.

Обитатель ямы, видимо, был человек хозяйственный. У меня все не выходили из памяти его глаза — черные, тоскливые, устремленные на меня с каким-то странным упорством.

В окопе валялись его вещи: жестянка со сгущенным денатуратом для варки пищи, котелок, алюминиевые па­лочки для еды, несколько обойм с патронами, банка с консервированной морской капустой, кусок мыла, веер, мешочек с рисом. Ничего особенного. То, что мы нахо­дили везде.

Я прожил в этом окопе до утра, пока мы не двинулись дальше, в новые бои. Перед тем, как покинуть окоп, я за­метил на глинистой его стене надпись, вырезанную, по-видимому, тесаком.

Повинуясь какому-то безотчетному любопытству, я аккуратно срисовал эти непонятные иероглифы в запис­ную книжку.

Через несколько дней мне случилось быть в штабе дивизии.

Я зашел в палатку переводчиков. Стол был завален японскими полевыми книжками, письмами, дневниками, картами, найденными на поле сражения и у пленных. Не­которые письма были проткнуты штыками и замараны кровью.

Я показал свою надпись и попросил перевести. Один из переводчиков пробежал ее. Он поднял брови и прочел еще раз.

— Где вы ее достали? — спросил он. Я рассказал.

— Интересно! — сказал он. — Беляев, смотри. Второй переводчик взял мою книжку и, бормоча, про­чел про себя.

— Здорово! — сказал он. — Надо сообщить в полит­отдел, это можно использовать в листовках для японцев.

— А что здесь написано? — спросил я. Беляев перевел:

— «Друзья красноармейцы, я коммунист, простите меня за то, что я дерусь с вами».

Я ушел из палатки взволнованный. На следующий день был бой, мы брали сопку Зеле­ную, и вечером, когда мы отдыхали, Сизов сказал мне:

— Слышь, друже, тебя не узнать. Уж больно лихой ты. За смертью гонишься, что ли? Кошницкий пишет на тебя представление к Красной Звезде.

Я и сам не понимал, что со мной. Должно быть, мне не терпелось, чтоб поскорее кончилась война и чтоб при­шло наконец для всей земли такое время, когда людям незачем будет втыкать друг в друга штыки.

Но я не сумел объяснить всего этого Сизову.

Да он больше и не спрашивал.

 

 

 

КАРМЕЛИНА

 

Конечно, после того как венецианские лодочники, и рыбаки в неаполитанском порту, и лоточницы с площади Сан-Лоренцо во Флоренции, узнав, что мы — русские, вос­пылали к нам дружелюбием, меня не удивила та просто­сердечная радость, с какой нас принимала у себя Кармелина.

Собственно, честь открытия Кармелины принадлежит не мне, а моей жене. Она не захотела поехать со мной во всемирную приманку туристов — Лазурный грот: море было в то утро не очень спокойное.

Итак, в то время как я, опустив руку за борт лодки, пропускал сквозь пальцы волшебную бирюзовую воду, Софа бродила по путаным улочкам Капри, наслаждаясь полным отсутствием автомобилей. Этот остров для них запретная зона. Да, впрочем, они и сами сюда не сунут­ся: им не развернуться в тесных каменистых ущельях, именуемых здесь улицами, а иногда даже и площадями.

Софа шла, то подымаясь, то спускаясь по древним ступеням, соединяющим ярусы городка. Иногда, чтобы пропустить ослика с поклажей, она прижималась к ка­менному барьеру, нагретому солнцем и ограждавшему крутой склон, обсаженный виноградником. Но тут же от­шатывалась, когда из трещины выскальзывала ящерица и, игриво взмахнув чешуйчатым хвостом, ныряла обратно в прохладную скважину. Софа шла мимо лавчонок с пло­скими белыми крышами, мимо агав, тянувших к ней свои мясистые листья. Когда солнце, назойливое, как муха, уж слишком досаждало ей, она становилась в тени апель­синовых деревьев, аккуратно обмазанных внизу извест­кой, словно натянувших на ноги щегольские белые гетры.

Иногда Капри вдруг чем-то напоминал ей примор­скую окраину Одессы — Большой Фонтан. Чем? Я ду­маю, каменистостью, уступчатостью сбегающих к морю откосов, обилием глухих оград, поверх которых лезет вьющаяся «Изабелла», гроздья акаций и алюминиевые кроны олив, — словом, не туристской витринной нарядно­стью, а своей коренной рыбачьей и виноградарской сутью.

Тут-то и произошло знакомство с Кармелиной. Зауряд­ный домишко. Но дверь необыкновенная: на ней висели картины, как бы выставленные для всеобщего обозрения. Софа рассматривала их с удивлением. Они были напи­саны так, как если бы художник вознесся с кистью и мольбертом в воздух и оттуда наблюдал землю. Одна картина изображала Капри весь, целиком, окруженный морем глубокого синего цвета. Другая — крохотную каприйскую площадь короля Умберто I, которую все попро­сту называли Пьяцца. Казалось, картины сделаны ребен­ком, так они непосредственны и просты. Краски скупые, но сильные, и всюду огромное безоблачное небо.

Так она стояла и смотрела. Вдруг дверь отворилась — и на мгновенье стали видны стены, сплошь увешанные картинами. Вышла женщина, крупная, широколицая, лет сорока, в темном платье, совсем не элегантная, просто­народная, даже какая-то старомодная. Это и была синь­ора Челентано, гораздо более известная — сейчас уже далеко за пределами Капри — просто под своим именем: Кармелина. Обе женщины быстро сошлись, несмотря на отсутствие общего языка, благодаря способности Софы мгновенно располагать к себе людей. Впрочем, нашлась и переводчица. Это была Анна-Мария Ромео. Когда Софа пообещала привести на следующий день меня, Анна-Мария Ромео оживилась и сказала:

— А ты не ревнивая? Я ведь очень люблю флирт.

 

Ах, как Анна-Мария готовилась к встрече со мной! Насурмила брови, подмазала губы, навела румянец на щеки. Она очень кокетлива. Этот вызывающий смешок! Эти зажигательные взгляды! И если ее нельзя назвать классической красавицей, то в каком-то смысле она ге­роиня: ведь ей девяносто два года...

 

Много лет назад Анна-Мария была танцовщицей и выступала в Киеве. Это было на заре века. Я не стремил­ся уточнить, на каких подмостках блистала она. По не­которым признакам я догадывался, что это не была академическая сцена Оперного театра. В ту пору суще­ствовали так называемые «кафе-шантаны», по-русски ска­зать — «поющие кафе», попросту помесь эстрады и ресто­рана. Там, разумеется, не только пели, а и танцевали. Польша поставляла в эти веселые заведения самых гра­циозных и элегантных хореографисток. Среди них была и Анна-Мария. Она тогда еще не была Ромео. Эта фа­милия принадлежала стареющему итальянскому дип­ломату, возглавлявшему королевское консульство в Ки­еве. Он влюбился в Анну-Марию и женился на ней. Ко­гда разразилась первая мировая война, супругам Ромео пришлось покинуть Россию, ибо Италия воевала на сто­роне Германии. Ромео был каприец и увез жену к себе на родину, где и благополучно умер.

И вот передо мной Анна-Мария. Эпоха войн и рево­люций не смогла вытравить из нее резвых ужимок кафе­шантанной дивы. Она порывисто хватала меня своей ис­сохшей ручкой, она жеманилась, и во взгляде ее слезя­щихся глазок было что-то манящее, обещающее. Это было забавно и немножко страшно. Однако в тот момент меня больше всего интересовали работы Кармелины.

 

Действительно, на одной из картин уместился весь Капри, маленький, скалистый, со своей знаменитой Пьяццой, и с утесом Тиберия, и с длинными пирсами, которые, как языки, высунулись далеко вперед и лижут смарагдово-синее Тирренское море. При этом тело острова вы­ступает из волн, как крутая холка какого-то мощного зверя. Я вспомнил, что название его произошло от гре­ческого слова «капрос», что означает кабан. Стало быть, изящное слово «Капри» — это, в сущности, Кабаний остров.

Другая картина — Пьяцца — в том же ракурсе. Тре­угольная композиция. Вершина треугольника задана при­родой: островерхая скала Тиберия. От нее два катета: левый — один из домов, окаймляющих Пьяццу, правый — собор святого Антония. Гипотенуза — нижний край кар­тины. Все строго, очень похоже: тут и ночной клуб, и му­ниципалитет, и кафе, и полицейское управление, и мага­зины. И в то же время — наивно и нежно. И, конечно, фон — море, неподражаемая синева Неаполитанского за­лива. Никаких традиций, никакой преемственности, ни­какого подражания, ни даже влияния. Это совершенно самостоятельно, как Пиросмани, как Руссо. А ведь за спиной Кармелины страна, набитая мировыми шедев­рами!

Еще когда мы только проезжали через Кампанью, приближаясь к Неаполю, внимание мое привлекли пей­зажи на горизонте, отчетливо видные сквозь прозрачную дымку пространства. Пейзажи эти поразили меня сход­ством с традиционным фоном многих прославленных кар­тин Ренессанса: волнообразные холмы, пинии и эта неж­ная дымка на горизонте. Я считал это чисто условной манерой, принятой в то время. Но там, в Кампаньи, я уви­дел, что то, что мне чудилось своего рода эстетическим этикетом, уклониться от которого художнику было бы неудобно, на самом деле вполне реалистическое изобра­жение природы Италии.

Я спросил Кармелину, нет ли среди ее картин Лазур­ного грота. Она презрительно пожала плечами и сказала, что малевать красивенькие пейзажики не в ее характере.

Вся солнечность мира, преломившись в текучей приз­ме моря, входит в пещеру сказочно голубой. Но Кармелина не знала, что меня поразили не столько чары Лазурного грота, сколько орава лодочников, плясавших в своих скорлупках перед входом в прославленный грот. Он настолько узок, что проскользнуть в него может толь­ко маленькая лодка. Так образовался этот странный промысел. Они гарцуют тут, на волнах, с утра до вечера. Когда подходит катер с туристами, они слетаются к нему, как воробьи на корку хлеба, отпихивают друг друга, переругиваются, даже замахиваются веслами. Мы доста­лись старику в линялой, заплатанной блузе. Да и весь он был какой-то общипанный и до того жалкий, что мы тут же насовали ему в карман лир. Он пришел в совершенный восторг и в благодарность запел старческим, дребезжа­щим голосом старинную серенаду «О мой Сорренто!». Он топорщился при этом, вертел головкой и хрипло щебетал, еще больше в эту минуту похожий на изголодавшегося воробья. Остальные смотрели нам вслед, качаясь в своих лодчонках у входа в волшебную лазоревую пещеру.

Мне казалось, что такой образ Голубого грота вполне в духе работ Кармелины. Но моих познаний в итальян­ском языке не хватило, чтобы объяснить ей это. Не су­мела втолковать это Кармелине и Анна-Мария Ромео на своей фантастической смеси из итальянского, русского и польского языков.

Кое-как мы разобрались в том, откуда пошло искус­ство Кармелины. Они жили вчетвером в чужом сарае — она с мужем и двое ребят. Кармелина зарабатывала на жизнь стиркой, муж батрачил в садах. У нее была неот­ступная мечта: собственный домик. Пусть маленький, слепленный из известняковых глыб, каменное ласточкино гнездо, но — свое, собственное. Однажды заболел Паскуале, ее мальчик. Во время болезни у него появился стран­ный каприз: он требовал, чтобы мать купила картинки и развесила их над его кроватью. А денег в обрез. И одна­жды ночью, когда Паскуале уснул, Кармелина начала сама рисовать картинки, используя цветные карандаши и детский набор красок, которые она нашла среди игрушек сына. Когда мальчик проснулся и увидел картинки, он пришел в восторг. Это был подвиг материнской любви. Но не только. В эту ночь родился художник. Паскуале выздоровел, но Кармелина продолжала рисовать. Она стеснялась этой внезапно нахлынувшей на нее страсти изображать мир в красках. Соседи посмеивались над ней. Но она не в силах была отстать от этого. У нее был один поклонник: Паскуале. Он развесил мамины картины на дверях сарая. Кто-то прошел, заметил, восхитился. О картинах Кармелины заговорили. Нашелся меценат. И Кармелина стала «каприйским феноменом», как окре­стила ее газета «Ла воче ди Наполи». Сама Кармелина говорит, что ее картины — «это искусство Провидения, ко­торое использует мою руку, чтобы давать людям ра­дость». Работы ее пошли за рубеж, даже за океан. Во время выставки работ Кармелины в Париже одна фран­цузская газета писала: «Кармелина подарила Парижу улыбку Капри». И постепенно, картина за картиной, ка­мень за камнем, исполнилась мечта ее жизни — она пере­селилась в собственный дом. Она, правда, не очень рес­пектабельная, эта каменная лачуга из трех комнат. Зато — собственная.

Во время этого рассказа прибежал, запыхавшись, муж Кармелины. Он спешил, боялся, что московские гости уйдут. Он не успел переодеться и остался в заношенной спецовке, со следами земли на башмаках и руках. Он ра­достно приветствовал нас, просил называть его Джованни и торжественно поставил на стол, рядом с принесенной нами «столичной», большую бутыль с вином. Вино это особое, из виноделия его зятя, не розовое, которым сла­вится Капри, а темно-красное, почти черное, нежное и коварное, пьянящее незаметно и вдохновляюще.

Джованни оказался человеком радостным, открытым, таким же, как его жена. Он рассказал нам о себе все. Да, он не скрыл, что у него две профессии. Дело в том, что на Капри тесновато. Не хватает места не только жи­вым, но и мертвым. А ведь растет население и то, и дру­гое. Поэтому здесь хоронят в землю только на время. За­гробная командировка в могилу длится семь лет. После этого покойника просят удалиться. А так как он сам уже не может этого сделать, ему помогает Джованни. Останки переселяют в стены, специально для этого возведен ные, там их замуровывают.

 

Некоторое время за нашим столом не было слышно ничего, кроме приветственных тостов, звона стаканов и хруста раскусываемых огурцов, которые принес Джо­ванни, ибо он не только могильщик, но и огородник. Итальянская пылкость и сознание, что мы сегодня рас­стаемся, разжигали костер нашей дружбы.

Пришли и ребята. Дочка, в противоположность ма­тери, тоненькая, современных спортивных очертаний, замкнутая, изучающая английский язык и мечтающая сменить захолустный Капри на Рим или в крайнем слу­чае — Милан.

Пришел и сын, тот самый Паскуале, каприз которого разбудил в матери талант и рвение художника. Это вы­сокий худой парень. Черные нечесаные космы падают на лоб рассчитанными прядями. Черты лица крупные и мягкие, как у матери. Наша «столичная» имела у него такой стремительный успех, что отец отнял у него бу­тылку, сказав назидательно:

— Тебе петь сегодня.

Паскуале — шансонье. Он выступает в ночном клубе «Каприйский клан». Он подарил нам ноты своей песни «Мечта о любви». Слова и музыка Паскуале. Это том­ные, надрывные вопли о неразделенной любви, находя­щиеся в некотором противоречии с краснощекой, жизне­радостной физиономией певца. На Капри его уже знают, ноты выходят с его портретом. Мать гордится этим. Сам же Паскуале мечтает о славе всемирно известных «идо­лов», вроде Азнавура или Монтана, и ставит ни во что свою работу на подмостках, как он сам выражается, «самого провинциального кабака очень провинциального города довольно провинциальной страны».

Есть еще один член семьи, так сказать, неофициаль­ный: Анна-Мария Ромео. Она говорит без умолку: то переводит энергично, хоть и не всегда успешно, то рас­сказывает о себе, не забывая в то же время распростра­нять свои женские чары уже не только на меня, но и на Джованни и на Паскуале. Кармелину это приводит в вос­торг. Она смотрит на Анну-Марию с умилением, как на шаловливое, но прелестное дитя, и подмигивает нам, как бы говоря: «Какова! А?» Анна-Мария называет Кармелину, которая моложе ее лет на пятьдесят, «мама». При­чина тут простая: Анну-Марию подкармливают в этом добром доме. Вообще-то она на иждивении монахинь из соседнего монастыря. Но милосердный паек сестер кар­мелиток не очень-то густ. И вообще Анна-Мария терпеть их не может. Всему ее легкомысленному, ветреному су­ществу претит молчаливая угрюмость божьего дома.

— Ничего, ничего, когда я разбогатею... — говорит Анна-Мария.

Она не заканчивает фразы. Наступает многозначи­тельное молчание. Мы недоумеваем. Кармелина и Анна-Мария обмениваются взглядами. Повинуясь им, Карме­лина подходит к комоду, выдвигает ящик и откуда-то из-под груды белья извлекает пачку бумаг, бережно за­вернутых в холстину.

Бумаги вручаются нам. Все столпились вокруг. Быть может, много лет ждали, когда же в эту каменную лачугу на гористой улочке маленького острова в Средиземном море забредет случайный путник из далекой России. И вот сегодня это чудо случилось.

Я разворачиваю большие листы. Плотные, зеленые, украшенные печатями и царскими вензелями, они брен­чат, как жестяные. Все же я листаю их осторожно, ибо они крошатся на сгибах, полуистлевших от времени. Дей­ствительно, текст русский. Из него явствует, что в 1901 го­ду проживающий в городе Киеве господин Габриэль-Данте-Ромео застраховал в акционерном обществе «Са­ламандра» свою жизнь в пользу своей жены Анны-Марии в сумме 3000 рублей (прописью: три тысячи), в подтвер­ждение чего ему выдан означенный страховой полис.

Я подымаю голову от бумаг. Все выжидающе смотрят на меня. Кармелина снова подмигивает нам, кивая в сто­рону Анны-Марии, как бы говоря: «Какова! А? Оказы­вается, она еще и богачка, наша красавица Анна-Мария!»

Я молча возвращаю документы. Вид у меня при этом приличествующий моменту — торжественно-скорбный, — такой, вероятно, как у Джованни, когда он переносит очередного покойника из земли в стену. Всем становится все понятно без слов. Джованни разочарованно вздыхает, принимает у меня семейную драгоценность и замуровы­вает ее в ящик с бельем. Анна-Мария робко взглядывает на Кармелину. Та ей ободряюще улыбается. Я понимаю, что она-то давно считает эту страховую реликвию не более, чем игрушкой своей любимой девяностодвухлетней девочки.

Мы прощаемся. Поцелуи. Обещания не забывать. Пи­сать. Прислать на Рождество картину. Может быть, при­ехать.

В конце переулка мы оглядываемся и машем рукой. Кармелина еще стоит у порога, крупная, мясистая, не­модная и в то же время какая-то детски-нежная, сама похожая — в рамке дверей — на картину своей доброй кисти.

 

 

КРИГСКОРРЕСПОНДЕНТ

 

На закате хорошего летнего дня наши танки ворва­лись с боем в деревню Венец. У околицы автоматчики спрыгнули с брони и пробирались в деревню задами. А танки пошли напролом. Они мчались сквозь солнечную пыль и поливали по сторонам. Немцы отстреливались из блиндажей, устроенных посреди капустных грядок, либо из окон, забранных белыми занавесками, позади которых торчали темные стволы противотанковых пушек. Сна­ряды их бились о толстую броню «Т-34» и ничего не мог­ли с ней сделать. Иные танки ломали дома грудью, про­ходили сквозь них, как нож сквозь масло, и некоторое время тащили на себе кусок стены или целую крышу с чердаком. Трудно представить себе, с какой легкостью крепкая немецкая пушка превращается под тяжестью доброй «тридцатьчетверки» в длинный металлический блин.

Немцы разбегались кто куда, многие бросались в пруд и прятались с головой в воду. Какой-то офицер под­скочил к танку и в неистовстве бил саблей по его борту. Видимо, он впал в умоисступление или был страшно пьян. Потом он повернулся на пятках, каким-то расслаб­ленным жестом поднес пистолет к голове и застрелился. Бойцы, рассыпавшись по дворам, пронзали штыками на­возные кучи. Оттуда выползали немцы, смрадные, дымя­щиеся, протирая залепленные глаза.

В суматохе боя из одного дома выбежал немец. За спиной у него висел ящик. Под каской блестели очки. Он встал посреди улицы и высоко задрал руки. Видя перед собой человека, сдающегося в плен, танки обегали его не трогая. Так он стоял посреди грохочущего потока боевых машин и помахивал белой тряпкой, привязанной к пустым ножнам от тесака. При этом он широко разевал рот, — видимо, изо всех сил кричал что-то. Но ничего не было слышно в шуме боя.

Скоро все было кончено. Над колокольней взвился советский флаг. Боевое охранение пошло вперед. Осталь­ные расположились на отдых. Задымили уцелевшие тру­бы. Связисты потянули провода сквозь дворы. Где-то заиграла гармошка. Люди чистили оружие, мылись, другие пошли по деревне осматривать следы пребывания фашистов.

Немец с белым флажком по-прежнему стоял посреди улицы, слегка потряхивая руками, видимо замлевшими. Низкое солнце сверкало на его очках и каске. У него было маленькое бледное лицо, тоненькие усики фата. Он с тре­вогой смотрел на бойцов и старался выкроить на кислом своем лице любезную и даже светскую улыбку. На левом рукаве его была повязка с надписью печатными буквами.

Старшина Сипаев из морской пехоты, низкорослый богатырь, прочел вслух:

— «Kriegskorrespondent».

— Да, да, господин офицер, — обрадованно и хрипло закричал пленный по-немецки, — я военный корреспон­дент!— И не переводя дыхания он выпалил: — Согласно параграфу двадцать четвертому Гаагской конвенции ты­сяча девятьсот седьмого года о законах и обычаях сухо­путной войны между цивилизованными нациями я есть лицо неприкосновенное!

— О чем он толкует? — спросили в толпе. Сипаев перевел.

Кто-то невесело засмеялся:

— Законник...

— А по какому параграфу они наших баб мордуют?.. Немец снял со спины ящик. В нем оказалась малень­кая рация.

— Я корреспондирую в редакцию по радио, — объ­яснил он.

Потом, опасливо поглядывая на нас, он принялся вы­таскивать из карманов свои документы. Их было много, этих пропусков, удостоверений, мандатов, справок на разные случаи жизни. Бумаги были старательно уложены в аккуратные конвертики и папочки. Наконец, как жем­чужину этого архива, он извлек из недр своего существа нечто вроде длинного свитка, украшенного печатями, и не без торжественности протянул его Силаеву. Это была все та же знаменитая конвенция.

При этом немец не переставая говорил:

— Вы извините, я охрип, я все время кричал вашим солдатам, кто я. Я, знаете, никогда не приближаюсь к бою. Сегодня это вышло случайно. Здесь было так спо­койно. Никто не думал, что вы на нас нападете. Вы сде­лали это совсем неожиданно.

— Да? — сказал Сипаев, смотря на него с недобрым любопытством. — Может быть, это недопустимо по кон­венции?

Немец не понял юмора.

— Нет, почему же, это допустимо, — поспешно сказал он со своей нелепой любезной гримасой.

— Идемте! — коротко приказал Сипаев.

— Куда вы меня ведете? — закричал немец, влекомый мощной рукой моряка. — Будьте так добры, я вам напо­минаю, что согласно статье двадцать четвертой Гаагской конвенции тысяча девятьсот седьмого года...

— Мы пришли, — сказал Сипаев.

Он втолкнул пленного в сарай. Бойцы вошли вслед за ними.

— Вы! Кригскорреспондент! Любитель законов и обы­чаев!— загремел Сипаев своим мощным басом. — Смо­трите сюда!

В сарае было полутемно. В воздухе плавал сладкова­тый, тошнотворный запах. Вскоре глаза привыкли к мра­ку. Внизу, на соломе, стали видны люди. Ближе всех лежала обнаженная пожилая крестьянка. Она была по­крыта неописуемыми ранами. Потом бойцы увидели де­вочку лет двенадцати. Старые солдаты, они навидались крови, и все же многие заплакали, ибо нет ничего жа­лостливей нежного детского тельца, засеченного плетью до смерти. Был здесь труп пленного красноармейца. Он лежал, раскинув беспалые руки. Орудие пыток, окровав­ленный немецкий тесак, валялось рядом.

Немец не смел отвести глаза от трупов. Субтильное тело его трепетало. На лице застыла эта его нелепая маска любезности, которую он забыл сдернуть. Бойцы молча смотрели перед собой. Слышно было их тяжелое дыхание.

— Мать моя родная, — прошептал Сипаев, — чем вы заплатите за все это нам?..

Немец со страхом посмотрел на моряка.

Все вышли на улицу. Гармошка где-то за домом рас­сыпалась трелью и умолкла. Люди закусывали, рассев­шись на земле, среди обломков зарядных ящиков, рас­стрелянных гильз, обугленного рванья, брошенных не­мецких писем и прочего сора войны. Горнист протрубил сбор. Бойцы побежали к танкам. Все было желтым от низкого солнца, и в воздухе стояла золотая летняя пыль. Загудели моторы. Надо было отправляться дальше, впе­ред.

Кригскорреспондент вскарабкался на грузовик с не­мецкими пленными, которых отправляли в тыл. Он, ви­димо, оправился от страха, и на маленькое бледное лицо его вернулось природное выражение самодовольства. Он отыскал глазами могучую, квадратную фигуру Силаева и отвесил ему любезный поклон, даже с оттенком фа­мильярности, как старому доброму приятелю. Что-то бор­моча сквозь зубы, Сипаев пошел к своему танку.

А окончательно успокоившийся кригскорреспондент комфортабельно уселся в углу грузовика, посмотрел с некоторым превосходством на соседей, вынул из кар­мана аккуратный целлулоидовый конвертик и принялся бережно укладывать в него Гаагскую конвенцию 1907 го­да о законах и обычаях сухопутной войны, принятых между цивилизованными нациями.

 

 

 

 

ГРУМЫ

 

Поперек Дуная — золотой маслянистый блик встаю­щего солнца. На том берегу, в Пеште, — череда тополей. Они подернуты редеющим туманом и оттого выглядят очень легкими, акварельно-нежными. Они тоже, как и солнце, окунают в Дунай свои пирамидальные отраже­ния.

Внизу, под окном, табун еще не проснувшихся авто­мобилей. Небыстрая вода Дуная — серо-серебряная, кро­ме этого пылающего солнечного блика, перерубающего реку наискось. Однако по мере того, как солнце поды­мается, блик тускнеет, и на моих глазах совершается как бы алхимическое превращение золота в серебро.

Тут я заметил Ласло Рети. Он плетется вместе с дру­гими юнцами, такими же, как он, тощими, вялыми, невы­спавшимися. Все они в поношенных плащах либо старень­ких куртках, которые через несколько минут они сменят в отеле на пестрые, с серебром и золотом ливреи и пре­вратятся в стройных, ловких и проворных грумов.

С Ласло я познакомился накануне ночью. Дунай был черен, и небо черно, только вдали, за рекой, оно покрас­нело от огней Пешта. Тихо, сюда, к нам, на остров Мар­гит, не достигает шум ночного города. Слышен был толь­ко мягкий шелест дождика в деревьях да изредка фыр­кали подъезжающие запоздалые автомобили.

У входа я заметил долговязого мальчугана. Я с трудом узнал в нем одного из блистательных грумов Гранд-Отеля. Он топтался на пороге, не решаясь идти под дождь. На нем блуза с продранными локтями и мятые штаны с заплатой на заду. Свой элегантный смокинг с золотыми пуговицами, крахмальную рубаху, брюки со складкой, строгой, как струна, — словом, все свое ливрейное обору­дование он оставил в отеле: это казенный инвентарь.

Но, главное, он оставил там же и казенное выражение лица, одновременно предупредительное и надменное, иро­ническое и подобострастное. Сейчас у него домашняя, мальчишеская, чуть задорная рожица, очень довольная оттого, что он идет домой, да еще со свертком под мыш­кой, — то, что он успел набрать из недоеденных остат­ков, разнося по номерам закуски для богатых иностран­ных гостей.

Он вынимает из кармана початок кукурузы и, при­чмокивая, грызет его. Куда девались его придворные ма­неры!

Мы разговорились под уютный шепоток дождя. Я спро­сил Ласло, по душе ли ему его работа. Очевидно, он уло­вил в моем голосе какой-то осудительный обертон и поспешно ответил:

— О, я не намерен застрять здесь. Накоплю денег и буду поступать в университет.

— Разве для этого нужны деньги?

Он мнется.

— Нет... — говорит он наконец. — Но, знаете, роди­телям, сестрам...

В дальнейшем выясняется, что отец хорошо зараба­тывает, сестры тоже.

Он смотрит на меня исподлобья и говорит нереши­тельно:

— А что, разве грум — это неприлично?

Я рассказываю ему о советских студентах, уезжаю­щих на лето работать на стройки, о голландских студен­тах, превращающих летом свое общежитие в гостиницу для туристов. Это сезонная работа, и студенты нисколько не теряют человеческого достоинства, в их услужливости нет лакейского духа.

Ласло несколько задет.

— Я приношу пользу государству, — говорит он с па­фосом.— Мы выбиваем из иностранцев валюту для го­сударства.

— А по какому курсу котируется сейчас душа чело­века? — говорю я.

Ласло посмотрел на меня с недоумением. Этот сорт иронии не доходит до него. Он говорит рассудительным тоном:

— Думаете, здесь такое уж золотое дно? Посмотрели бы в Шиофоке! Там в гостинице «Хунгария» или «Лидо», а лучше всего в «Европе» за один сезон разживешься. Там швыряются деньгами. Посмотрели бы на этих ино­странцев: приезжают в собственных шикарных лимузи­нах, на прицепе моторные лодки. Там для них гольф, ночные клубы, бары, отдельные пляжи...

Он захлебывался от восхищения, бедный завистли­вый мальчик в продранной куртке, со свертком объедков под мышкой. Я молчал. Ласло вдруг опасливо посмотрел на меня и пошел прочь, зашлепал по лужам грязными кедами.

Через некоторое время я увидел его в Шиофоке. Я не сразу попал туда. До этого мне пришлось побывать на противоположном берегу озера, в Балатонфюреде. Здесь тихо, провинциально, красиво, совсем не шикарно. Здесь не бушуют валютные смерчи, и сюда не поехал бы Ласло. На длинном авеню Рабиндраната Тагора шумят могучие деревья. Сердечники с лиловыми подглазьями выходят из углекислых ванн и после некоторого колебания идут в романтический трактирчик, где золотистый рислинг цедят прямо из бочек.

Балатон я пересек на пароходике. В Шиофоке оста­новился в одном из отелей, выстроившихся на набереж­ной Петёфи, как гвардейцы на параде.

Ночью я вышел на балкон. Платиновый месяц ска­тился с черного купола и застрял в пролете между топо­лями. Маленькие озерные волны что-то наушничали бе­реговому бетону. Из ночного клуба «Эден» доносились протяжные гнусавости певицы, работавшей под негритян­ские спиричюэлс. Всю ночь эта приземистая двухэтажная коробка Neight-club'a сотрясалась от клокотавших в ней взвизгов и барабанных топотов.

Ласло я увидел утром в кегельбане отеля. Он разно­сил коктейли игрокам. Огромные деревянные шары с теа­тральным громом катились по желобам. Некоторое время я наблюдал за Ласло. Он сильно преуспел по части офи­циантской грации. Его скользящая походка стала почти конькобежной. В поклоны, с какими он принимал чаевые, он вкладывал оттенок обожания.

Вечером ко мне зашел работник районной админи­страции. Он прибыл из села и принес с собой арбуз и бу­тылку абрикосового самогона. Я хлебнул этой оранжевой жидкости. Мне показалось, что я проглотил горящую свечу.

Я рассказал ему о своих наблюдениях над Ласло. Он вздохнул:

— Да... курорт этот нам очень выгоден. Но кой-кого из ребят он сбивает с толку... Правда, таких мало...

Я пробовал возражать, говоря, что такие вещи не из­меряются количеством, что статистический метод несов­местим с нравственностью, что душу человека не втис­нешь в баланс прибылей и убытков.

Он уверял меня, что такие, как Ласло Рети, исключе­ние даже на той скользкой дороге лакейства, где так легко споткнуться. И нет ничего удивительного в том, что дорога эта длинная.

— Потому что, — сказал он, — мы страна туристиче­ская и туризм для нас крупная статья национального до­хода. Присмотрись к другим ребятам.

Я присмотрелся. Не здесь, правда, а в Веспреме, куда я скоро попал. Старинный город, некогда резиденция королей, набитый историческими зданиями, тоже сочная приманка для туристов.

Здесь я познакомился с Аттилой Ковач. Он нисколько не напоминал своего знаменитого тезку, вождя гуннов, которого называли «Бич божий» и «Молот вселенной». Мой Аттила в лучшем случае может сойти за Кнопку все­ленной — так он мал, хил, тих и скромен. Он вызвался быть моим гидом. Небольшое существо его набито крае­ведческой ученостью. Он показал мне старинные дома, по-венгерски сказать — мюэмлеки, их здесь множество. Видать, в старину крепко строили. Аттила не задумы­ваясь называл имена их владельцев, епископов, купцов, полководцев. Я приоткрыл старинные кованые ворота одного из домов. За ними, к моему удивлению, укрывался вполне современный дом. В окнах я увидел жильцов, они отвернулись с явным неудовольствием, — видно, им надо­ело быть достопримечательностью.

Аттила показал мне также статую святого Флориана, покровителя пожарных. Он привел меня к черепу антич­ной римской барышни и лежащему рядом с ней ее брас­лету. Наконец, он показал мне средневековую крепость, воздвигнутую на скалистом утесе. Там сейчас музей, на стене висит подлинный гуннский меч, — возможно, его носил сам «Молот вселенной». Меч раза в полтора длин­нее моего Аттилы. Порог крепости изрешечен — работа английских бомбардировщиков в годы второй мировой войны. Но это пока еще не считается достопримечатель­ностью, надо подождать пару сот лет.

Расставшись с Аттилой на городской площади, я в тот же день снова увидел его в отеле. Но уже в других качествах. Он переодевается с быстротой циркового трансформатора из ливреи грума в фартук носильщика, из балахона швейцара в лоснящийся черный пиджак, который он считает таким респектабельным.

Он услужлив без лести. Скромен без самоуничижения. Полон искренней благожелательности. Усердно учится языкам и истории. Не брезгует никакой работой. И не «выбивает валюту». Но это, ясное дело, еще и свойство души.

 

 

 

 

МОЙ ЧУВСТВИТЕЛЬНЫЙ  ДРУГ

 

Палачи неразговорчивы. Истязатели не оставляют ме­муаров. Они делают свое заплечное дело за стенами крепостной толщины. Отсюда и родилось это жуткое слово: застенок. Поэтому когда мой новый знакомый Иван Францевич заметил мельком, что существует офи­циальное руководство по технике пыток, я не поверил.

— Где?

— Да у нас в Шопроне, — сказал он неохотно.

— Едем!

Так я оказался в этом венгерском городке у самой австрийской границы. Он так очарователен со своими средневековыми домами и отрогами Альп, вторгающи­мися на его окраины, и плывущим оттуда ароматом гор­ных лугов, и всем своим неторопливым маршем жизни, что я поначалу забыл о цели моей поездки. Я бродил по древним улочкам, как по залам музея. Мое пристрастие к башням получило полное удовлетворение, когда я уви­дел Ратушу — шестидесятиметровый девственно белый цилиндр, обвитый в вышине нежной аркадой.

Иногда меня сопровождает Иван Францевич. Он при­езжает ко мне обычно на ветхом велосипеде. Дамском! Потому что он уже не рискует заносить свою склеротиче­скую ногу над рамой мужского. Он оставляет его по со­седству с гостиницей, в клубе глухонемых.

Я подружился с этим восторженным, хитрым и наив­ным стариком. Он считается здесь лучшим знатоком рус­ского языка. Его школой был русский плен, куда он попал в годы первой мировой войны.

В разговоре со мной Иван Францевич любит щеголь­нуть словечками, которые он считает исконно русскими, народными. Так, например, о своем друге, глухонемом привратнике, он говорит:

— Это мой панибрат.

Рекомендуя мне маленькую домашнюю столовую в чинном семейном доме, Иван Францевич прибавил:

— Это очень хороший притон.

Когда я благодарю его, он в ответ на «спасибо» вме­сто «не за что» выпаливает с необыкновенным воодушев­лением:

— Ни за что!

Иногда он поражает меня какими-то совершенно за­мшелыми, ископаемыми речениями, вроде «дознамо», или «присно», или «сутемень». Откуда они к нему? Оказы­вается, он извлекает их из ранних стихов Есенина. Он не расстается с ними. Да, он постоянно таскает этот истре­панный томик в кармане своего некогда респектабельного сюртука, как источник современного разговорного языка.

Однажды забрели мы с ним в капитул францискан­ского монастыря. Здесь некогда заседало клерикальное начальство, вершило дела обители и судьбы людей. Ве­роятно, при этом взгляды отцов каноников рассеянно скользили по сводчатому потолку, под которым сейчас стоим мы с Иваном Францевичем. Там доныне, как и в XIII веке, витают грехи. Они расселись на верхушках колонн, подобно капителям. Вот рак — это обжорство. Вот обезьяна — знак зависти. Вот медведь, сосущий ла­пу,— символ лени. Очень ловко, даже талантливо извая­но все это безвестным скульптором, несомненно челове­ком с горячим воображением и, по всей вероятности, самолично понаторевшим в греховных соблазнах, а под старость ударившимся в добродетель, как это, между прочим, бывает и поныне с многими отставными жизне­любцами, когда в них утихает зов плоти (как это, к слову сказать, было и с самим основателем сего монашеского ордена, блаженным Франциском Ассизским). А вот сова — гнев, злость, ехидство. Вот и сладострастие — мужчина и женщина с звериными конечностями, сплетен­ные в непристойной позе. Но где же в этом начальствен­ном кабинете лихоимство, где волюнтаризм, где самодур­ство, беспринципность, карьеризм, где чванство?

Как в игрушечном яйце или в деревянной матрешке одна фигурка заключена в другой, так внутри этого го­рода-музея гнездятся маленькие музейчики. Есть среди них и частные. Например, музей, некогда основанный трубочистами. Лазая по чердакам, они подбирали там брошенную мебель, лампы, пришедшие в негодность, льстивые портреты богатых теток. Но ведь всякий хлам, ветошь, утиль с течением веков становится стариной. Любая дребедень, накопив стаж, делает ослепительный взлет — из мусорного ведра в музей.

Забрели мы также на улице Уй в старинную синагогу, ровесницу своего францисканского собрата. Она особенно редкостная достопримечательность, потому что гитлеров­цы уничтожили синагоги по всей Европе. Но эта забилась в гущу старинных толстостенных домов, и фашисты про­моргали ее.

Тут по естественному ходу мыслей я вспомнил, зачем, собственно, я приехал в Шопрон. И мы пошли в музей Петти-Лангеров. Тоже, кстати, частный.

Там мы увидели «Терезианум».

Перед нами лежал огромный фолиант:

 

УГОЛОВНОЕ   УЛОЖЕНИЕ

ТЕРЕЗИАНУМ,

ИЛИ ЕЕ

РИМСКОГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕНГРИИ

И БОГЕМИИ И Т. Д. И Т. Д. КОРОЛЕВСКОГО

АПОСТОЛИЧЕСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА

МАРИИ   ТЕРЕЗИИ

ЭРЦГЕРЦОГИНИ АВСТРИЙСКОЙ И Т. Д. И Т. Д.

 

ПРОЦЕССУАЛЬНЫЙ КОДЕКС

Отпечатано Иоганном Томасом Эдлен

фон Троттнерн

Императорским королевским придворным

издателем и книготорговцем

1769 год

 

Таков титульный лист — по-немецки, конечно, как и вся книга, — и он выглядел так пышно, торжественно, даже элегантно, что я вопросительно посмотрел на Ивана Францевича.

Он сказал уныло:

— Зрите на задней стороне листа.

Я перевернул страницу. Тотчас мне захотелось за­хлопнуть книгу. Я заставил себя перелистать ее. Я уви­дел кошмары, тем более ужасные, что они были препод­несены в бесстрастном стиле технических инструкций. Рядом с изображениями пыточных инструментов с ака­демической дотошностью излагался способ их примене­ния, инструктаж для палачей и судей.

Да — и судей! Ведь это «процессуальный кодекс». Судья добивался признания у своих жертв. Ибо идеаль­ным доказательством вины считалось в те времена при­знание подсудимого. Да только ли в те времена... Вот судья и допытывался. Это так и называлось: испытание.

Знала ли об этих ужасах Мария-Терезия, в чью честь была озаглавлена эта книга мучительств?

По отзывам современников, то была дама властная и сентиментальная. У нее всегда глаза были на мокром месте — расчленяла ли она целые страны или отдель­ных людей. Прусский король Фридрих II, с которым Мария-Терезия участвовала в двух разделах Польши, сказал о ней:

Elle pleurait, mais elle prenait toujours. ]Она рыдала, но она всегда брала (франц.).[

Лицемерие — сестра жестокости. Перед тем как пы­тать подследственного, судья возносил молитву о ниспо­слании его жертве бодрости духа.

Несомненно, Мария-Терезия читала еще в рукописи этот страшный учебник страданий, в заглавие которого вошло ее имя. И, конечно, пускала при этом слезу. А про­чтя, наградила старательного издателя орденом, что в ту пору было равносильно редакторскому одобрению.

Она одобрила пытку тела щипцами. Она одобрила дыбу, когда подсудимому отводили руки за спину, вде­вали их в петлю и на блоке вздергивали кверху. Кожа у человека лопалась, кости ломались, палач стегал его плетью по голому телу. Судья в это время вел допрос. На рисунке в «Терезиануме» это все очень наглядно вы­черчено.

Там есть много других рисунков: стискиванье паль­цев рук и ног в клещах, пригибание головы подследствен­ного специальным агрегатом к ногам так, что он превра­щался в некий живой обруч, кровь при этом текла из ушей, носа, рта, даже из глаз.

Все эти рекомендованные методы следствия сопрово­ждаются в «Терезиануме» сухими, четкими описаниями, как это делается в схемах, приложенных, например, к иг­рушечному набору «Конструктор» или к электрическому утюгу.

— Как низко стоял человеческий морал в то время, — сказал Иван Францевич, сокрушенно качая головой,— как допытывали живого человека до смерти только за то, чтобы взыскать с него сознание. Ай-ай-ай, какой зазор! Помыслите, всего двести лет тому...

— Иван Францевич, побойтесь бога! — вскричал я.— Почему «в то время»? А сейчас? Или вы забыли о фа­шистах?

— Для чего забыл? — искренне удивился он. — Ни­что не забыл. Да, то есть злодеи. Они навели пагубу на миллион людей. Однако не терзали.

— Не терзали? А порка? А срывание ногтей на руках и ногах у русских пленных? А выкалывание глаз? А при­жигание раскаленным железом? Знаете ли вы, что когда немцы отступили за Днепр, там были найдены трупы русского командира батальона и его комиссара. Они были распяты, как некогда Иисус Христос или повстанцы Спартака. На их спинах были кровавые пятиконечные звезды, вырезанные ножами на живом теле. Рядом лежал труп бойца с отрезанными ушами и обугленными но­гами.

Иван Францевич замахал руками.

— Не надо, не надо! — пробормотал он. — Зачем вспо­минать кручину? Знал, что эти заплутай поступали с рус­скими дебело. Но не знал, что так болезненно.

— С русскими? А с французами? В гестапо в Париже, на улице Соссэ! На допросах им ломали руки и ноги. Без всяких дыб ее апостолического величества, а просто при­кладом или ручкой для заводки автомобиля.

— О! Они мало не психопаты, как говорится по-рус­ски, без царя-батюшки в голове.

— Иван Францевич, это были вполне нормальные люди. Иногда такие же сентиментальные, как Мария-Тереза. Палач Рамдор в лагере Равенсбрюк, придумав­ший пытку ледяной водой, во время прогулок за городом делал странные маленькие прыжки, чтобы не раздавить попавшего ему под ногу жучка или божью коровку.

Иван Францевич успокоительно погладил меня по руке.

— Люди воспарили, — сказал он. — Ныне стало досталь хорошо, как некогда, как в мирное время.

«Мирным временем» Иван Францевич считал все, что было до августа 1913 года, когда сербский студент с мно­гозначительной фамилией Принцип убил наследника ав­стрийского престола и распахнул ворота в эпоху мировых войн и великих революций.

— Вы хотите, — сказал я, — сдать преступления в му­зей. Но жестокость — это не старинный будильник, не кресло в стиле ампир. Горе человечества в том, что стра­дание всегда современно... И не музеями надо бороться с ним, а…

Я замолчал, потому что увидел, что говорю в про­странство. Люди придумали разные образы для отстра­нения себя от зрелища страданий, — например, легенду о страусе, прячущем свою голову в песок. Или, как это предложили экзистенциалисты, опускать в таких случаях  два маленьких плотных занавеса, которые есть у каж­дого из нас на глазах. Иван Францевич попросту бежал от меня, как он сам признался позже — «преподнес вам стрекача».

Через несколько минут я увидел его.

Он возвышался... нет, точнее сказать — не возвы­шался, а торчал над своим дамским велосипедом. Да, его черное неподвижное туловище, слишком длинное для этой маленькой машины, неправдоподобно торчало над седлом, пока он быстро и мелко перебирал педали не­гнущимися ногами.

Долго была видна его спина, обтянутая черным сюр­туком, еще сохранившая военную выправку австрий­ского лейтенанта эпохи Габсбургов. Среди потока авто­мобилей, среди грохота радиовоплей, на фоне неоновых огней Иван Францевич был похож на привидение из да­лекого сладостного предания о Мирном Времени.

 

 

 

БЫЧКИ В МАРИНАДЕ

 

Фронтовое небо в дыму, в отблесках пожаров. И это так обычно, что ни Женя, ни Рая не обращают на него никакого внимания. Рая откинула капот автоларька, на стене которого надпись: «Военторг». Она копается в мо­торе. Жарко. Иногда, забывшись, она смахивает пот с лица и еще больше измазывает его грязной, закопчен­ной рукой. Спохватывается, досадует.

Женя в ларьке. Хлопот у нее, видать, по горло. То — к полкам, пересчитывает консервные банки, бутылки, то — к стойке, щелкает на счетах, записывает.

Все это — во дворе полуразрушенного здания. Часть стены рухнула, обнажилась внутренность дома, комнаты о трех, иногда о двух стенах. Там обломки буфетов, сто­лов, стульев, перевернутые кровати, распоротые диваны. В угловой комнате первого этажа — зеркало, расколотое наискось. В другой — над крошевом из мебели и кирпи­чей мирно покачивается, свисая с потолка, лампа с оран­жевым абажуром. В другой — веселенькие обои в лох­мотьях и на гвозде женская шляпка, кокетливо изогнутая и запорошенная известью с проломленного потолка. На третьем этаже большая брешь, из нее наполовину выва­лилась наружу детская коляска и торчит передними ко­лесиками над двором.

Раиса, рослая некрасивая девушка в комбинезоне, вдруг застыла, прислушивается:

— Опять пулемет...

Женя рассмеялась. Она хорошенькая, чистенькая, го­лова в кудряшках, губы подмазаны. На синий опрятный халатик выбивается воротничок белоснежной блузки.

— Что ты, родненькая, — говорит она, — это же я на счетах. Морока мне с этим месячным балансом! С ума сойти! Смотрю я на тебя, Раечка, аж зависть берет: зна­ешь свой мотор и — никаких. Прелесть!

Не подымая головы, из глубины капота, Раиса гово­рит своим низким, грудным голосом:

— Ты совсем еще девчонка, Женя. Хоть ты три года замужем, а совсем еще сопливенькая.

Женя положила локти на стол, голову на руки, гово­рит, глядя мечтательно в дымное небо:

— Представляешь, Раечка, до войны в это время, чуть только июнь месяц, мы с Виктором мигом на курорт. А как же! Дикарями. Аж до осени. Он же у меня в вузе. А я еще со школы, не знаю, как ты, а я завсегда обожала начало учебного года. Тебе это что-нибудь говорит? А мне говорит. Обожаю запах обложки новой общей тетради. Ух! Так бы и съела ее. Ну, зимой, конечно, ка­ток. Мы больше на Петровку, лед синий, свитера белые, фонари, музыка, коньки аж визжат. Ой, не могу...

— Женька,  ты  определенно  устала.  Перепросись во второй эшелон. Тебя майор переведет. Он на тебя глаз положил.

— Ты, Раечка, моего Виктора совсем не знаешь?.. Ой, что это бухает?

— Зенитки.

Большие Женины глаза, тщательно подведенные, па­нически расширяются, она вскрикивает в ужасе:

— Мы с тобой болтаем, а я смотрю — у нас совсем бычков в маринаде не осталось!

Раиса обеспокоенно подняла голову:

— Ну? Придут ребята — скандал.

— Так я сейчас сбегаю на базу, принесу.

— По Большой Советской не пройдешь. Там сейчас рубеж.

— Да? Так я дворами проберусь. Совсем же нет быч­ков в маринаде. Умереть!

— Только без трёпа, терпеть не могу этого слова. Обе молчат, прислушиваясь к недалекой канонаде. Потом Рая, сурово сводя брови:

— Что дворами, что не дворами — один черт. Вот, слышишь, опять летят.

Они вслушиваются в надвигающийся гром самолетов. Они не хуже солдат наловчились различать «своих» от «чужих». Да, сейчас летят «они», «те», — в громовое жужжание вплетается тонкий, комариный, зудящий, не­выносимо противный звук.

— Ладно уж, — говорит Женя. — Думаешь, Виктору там легче? Ой, я уже три дня не видела его. А вдруг он сегодня придет? Может так случиться? А почему нет?

Она вынимает губную помаду.

— Зачем ты губы подмазываешь, ненормальная?

— А вдруг я Виктора встречу? Мало ли что. И вооб­ще — не надо опускаться. Смотри на себя — замурзанная, как трубочист. Придут ребята — не поймут, баба ты или мужик.

Хохочет.

— Чего ты?

— Не обижайся, Райка, мне вдруг в голову: трубо­чист — какое смешное слово, да? Кто сейчас чистит тру­бы? Бред!.. Ну, я побежала.

Схватив мешок, Женя устремилась к воротам.

Свистя над крышами, пролетает снаряд. Женя оста­новилась. Потом:

— Поцелуемся? На всякий пожарный...

Они целуются.

Снова свист снаряда.

— Ну, ничего, — шепчет Женя и уходит.

Рая смотрит ей вслед. Потом по грудам битого кир­пича пробирается в комнату с зеркалом. Придирчиво осматривает себя. Поправляет волосы. Слюнит платок и вытирает им щеки.

Вдруг вздрогнула, услышав шаги. Через провал в стене входят три бойца. Маленький, быстроглазый, с лыч­ками младшего сержанта, с забинтованной рукой — Илья Хаскин. Крупный, солидный, не первой молодости — Семен Семиглазов. Третий, Богдан Горбоконь, щуплый, рыжий, совсем молоденький, дремлет на ходу, глаза полу­закрыты, пошатывается. Все трое в копоти и в белой из­вестковой пыли. У каждого с плеча либо с шеи на грудь свисает автомат, за поясом кинжал.

Хаскин нетерпеливо поглядывает на Горбоконя, тол­кает его. Тот не просыпается. И только когда сержант берет его за шиворот и сильно встряхивает, Горбоконь приоткрывает глаза.

— Ишь устроился, на ходу дрыхнет, чистый верб­люд!— в сердцах говорит Хаскин. — Слышь, Богдан, мы пришли!

— Ну что ты пристал к человеку? — замечает Семи­глазов. — Видишь, человек заморился.

Приближается Рая.

— Девушка! Покупатели пришли! Выставляйте то­вар! — кричит Хаскин.

Он настроен восторженно. Он жив, он видит девушку, он будет есть, пить, петь, танцевать, — хоть полчаса, да его!

Раиса сдержанно ответствует:

— Здравствуйте.

Горбоконь прилег на кучу камней и заснул.

Основательный Семиглазов соорудил из кирпичей не­что вроде столика, прикрыл его многотиражками, извле­ченными из кармана. Хаскин меж тем разливается.

— Богатый у вас ларек! Все, что нужно, кроме люб­ви, а? Верно, девушка? Или я ошибаюсь?

Рая так же сдержанно:

— Откуда вы, товарищи?

Хаскин:

— Если я вам скажу, что мы из санатория для сердечнобольных, так вы ж мне все равно не поверите.

И сам хохочет.

Семиглазов обнаружил в углу двора бак с водой. Кричит Хаскину:

— Илья! Тут есть вода. Помоемся.

— Помыться? А стоит ли? На время помыться не стоит труда, а вечно помытым быть невозможно. Правда, товарищ продавщица?

— Меня зовут Раиса, и, собственно говоря, я не про­давщица.

— А, собственно говоря, кто же вы? Графиня Монте-Кристо, извиняюсь за выражение?

— Нет, я шофер.

— Вот это здорово! Так мы же товарищи по профес­сии. Я ж водитель танка. Гвардии младший сержант Хас­кин. Он — гвардии красноармеец Семиглазов. А третий наш — гвардии красноармеец Горбоконь. А где он? Спит? Вот специалист, язви его в корень! Извиняюсь, конечно. Богдан!

— Да не чипай ты его. Человек из сил выбился. Пусть поднаберет минуток тридцать. А мы пока запра­вимся. Правда, товарищ Раиса?

— Ладно уж, — говорит Рая, сохраняя свой хмурый вид, — обслужу вас. Только предупреждаю: с бычками в маринаде у нас прокол, продавщица только пошла за ними.

— Бычков нету? — комически кричит Хаскин. — Ой, держите меня, падаю! А еще чего у вас нет? Говорите уж сразу. Шампанского тоже нет? И икры зернистой нет? А скоро придет продавщица?

— Должна скоро, если ничего не задержит. Это близко, на Большой Советской. Как там сейчас?

— Порядок! Коммунальное хозяйство на высшем уровне: ежедневная поливка улиц из пулеметов. Городок у нас благоустроенный.

— А вы веселый.

— Ребята не жалуются. А, Сенька?

Семиглазов солидно подтверждает:

— С ним, Раечка, и в бою не соскучишься.

— Я люблю таких, — шепчет Рая и ставит перед бой­цами на кирпичи сухари, банку тушенки, бутылку фрук­товой воды. — Ешьте, пожалуйста. Захочется еще — ска­жете.

Семиглазов вспарывает кинжалом банку, оба зачер­пывают сухарями тушенку.

— Конечно, с бычками не сравнишь, но есть можно. А вы, Раечка, я вижу, награжденная. На нашем участке?

— Нет, это еще за Халхин-Гол.

Хаскин вынимает из заднего кармана брюк фляжку. Оба отпивают. Семиглазов традиционно крякает и гово­рит, отирая свои гвардейские усы:

— Вот тут бы бычки в маринаде в самый раз.

Хаскин встает.

— Спасибо, девушка, — говорит он. — Красиво на­жрался. А что у вас там вообще подходящего?

Он подходит к ларьку.

— Что я вижу — пластинки! А что толку? Все равно что горючее без мотора.

— И мотор есть, — говорит Рая.

Она извлекает из-под стойки патефон и ставит его на кирпичи.

— Нет, это не девушка, а золото! — восхищается сер­жант. — Как за такую не выпить!

Он поднял флягу и вдруг застонал, схватился за пере­вязанную руку.

Раиса сочувственно:

— Вам бы в госпиталь.

— Вы бы мне еще посоветовали попроситься в дет­ский сад, — огрызнулся сержант.

— Вы же ранены, — смущенно бормочет Рая.

— Я?! Еще не один десяток снарядов и бомб те немцы истратят на меня, пока я лягу в госпиталь. Так ваше здо­ровье, Раечка!

Оба бойца пьют.

— А Богдан уклоняется? Это неэтично. Эй, Богдан! — кричит Хаскин.

— Не тормоши его, — замечает Семиглазов с уко­ром,— дай человеку отойти. Человек не в себе.

Горбоконь во сне вдруг разражается криком:

— Заходи справа!.. Бей его!..

— Ему же сейчас тяжелее, чем нам, — говорит Хаскин, качая головой. — Он же все еще в бою. А мы пи­руем, балакаем с интересной девушкой...

Рая, польщенная и растерянная, отмахивается энер­гичным жестом. В это время длинная очередь из пуле­мета.

Хаскин, не прерывая речи, продолжает:

... Рядом оркестр исполняет вещи, любимые пуб­ликой. Чистый парк культуры и отдыха.

Да... — вздыхает Семиглазов, — хоть полчаса, да наши.

— Так мало? — огорчилась Раиса.

— Да, Раечка, нам скоро обратно. Увидимся ли? — замечает Хаскин.

Он заводит патефон, ставит пластинку. Звучит песен­ка. Ее нежные переливы то и дело заглушаются грозными раскатами канонады.

— А я вас вчера видела, — говорит Раиса.

— Ну? Как же это я вас не приметил!

— На Большой Советской. Вы вышли из танка. С то­варищами. По-моему, вас было четверо. Семиглазов подымает голову и бормочет:

— Да, нас было четверо...

— Вот вы трое и еще один, такой стройный, волосы светлые, запыленные, он смеялся все время.

Раиса смотрит на Хаскина и Семиглазова. Они мол­чат, и это ее удивляет.

— А почему он сейчас не с вами? — спрашивает она. Хаскин невесело усмехается:

— Да, нас сейчас только трое... А могло быть двое... Или вообще ноль. Да, нас свободно могло быть ноль.

— Эх, Виктор, Виктор... пусто нам без него... — вздохнул Семиглазов.

Хаскин отозвался с какой-то яростной злобой:

— Всякая дрянь живет, а такой парень погиб!

— Да, это еще надо уметь — так погибнуть, как он,— сказал Семиглазов.

— Почему? — удивилась Раиса.

— Что вы понимаете в этом, девушка! — сказал с го­речью Хаскин. — Он утащил с собой в могилу штук два­дцать фрицев. Сеня, помнишь его любимую поговорку?

— А как же!

— Он, Раечка, имел привычку говорить: «Моя основ­ная профессия на сегодняшний день — это таскать фри­цев в могилу». И он таскал их, будьте уверены.

— А как он погиб?

Они молчат. Наконец Семиглазов неохотно:

— Его танк загорелся.

— А вы как же?

— А нас там не было.

— Почему?

— Дотошная вы, — сказал с досадой Хаскин. — Ну ладно, надо рассказать. А то вам, пожалуй, втемяшится в башку, что мы его бросили. Танк загорелся, можете вы это понять? Мы все выскочили.

— И он?

— И он. Только он вернулся...

— Куда?

— Сеня, объясни, а то я слишком волнуюсь.

— Танк загорелся, — начал своим обстоятельным голосом Семиглазов. — И поползли мы. Все четверо. Вдруг — хвать! — Виктора нет. Глядим — он рванул об­ратно к танку. Мы за ним. А он уж там. И разогнал танк в самую гущу немецких машин. Представляете? Мчится со скоростью в семьдесят километров и вламывается в машину с боеприпасами. Взрыв — дай бог!..

— А он?

Семиглазов машет рукой:

— Ну что он...

— А все-таки, может быть...

Хаскин вскипел:

— Там камни превратило в пудру! Металл — в воск!

После молчания заговорила Раиса:

Як вам пристала... извините... Он такой веселый был вчера... Голова золотая, запыленная...

Хаскин резко встает, идет к патефону, заводит, ставит пластинку «Салонное танго».

Шаркнув сапогами, он говорит;

— Разрешите вас пригласить?

— Что за шутки!

— Брезгаете?

— Как вы можете? В такое время...

— Не хотите, значит? Делаете большое одолжение Гитлеру. Он же этого и добивается, чтобы русским было, извиняюсь за выражение, каламутно, то есть, в общем, грустно, потому что когда человеку грустно, так у него опускаются руки и он слабеет. А Гитлеру как раз боль­шой интерес, чтобы у нас опустились руки и чтобы из тех рук выпало оружие. Так нет же! Не дождет он этого! Гляньте на этот клен, Раечка. В него попал немецкий снаряд, так? А он плюет на тот снаряд. Он живет себе и цветет. У этого дерева мой характер. Не скисать! Не рассопливаться! Не раскорячиваться перед Гитлером, а стоять на ногах и бить его, бить и забить аж до смерти! Вот сейчас мы с вами потанцуем, Раечка, а потом я с Се­ней и Богданом пойдем туда и будем драться еще злее.

Входит Женя с мешком за спиной. Останавливается в удивлении:

— С ума сойти! Патефон играет...

Хаскин обрадованно восклицает:

— Вот и пополнение для танцев прибыло!

Он галантно расшаркивается своими тяжелыми са­погами:

— Гвардии младший сержант Хаскин.

Женя протягивает руку:

— Женя.

Семиглазов пытается подражать поклону Хаскина, ко­торого он считает большой докой по части изящных ма­нер:

— Семиглазов.

Женя разгружает мешок.

— Раечка, ничего, что я так долго? Понимаешь, в одном месте пришлось немножко полежать. А мины над головой, как бешеные кошки, — мяу! мяу! А я лежу, зна­чит, и думаю: примет у меня Тарасевич месячный отчет или не примет? Принял! Я так рада! Только легла, не за­метила, что прямо в лужу. Ну ничего. Тарасевич сказал, что в местных условиях это допустимо. Зато принесла все, все!

И она прибавляет с некоторой торжественностью:

— Товарищи, есть бычки в маринаде!

— Красота! А, Сеня? — заявляет Хаскин. — По пароч­ке банок мы с собой захватим. Как это по местным усло­виям, допустимо?

— Господи, а для кого же я принесла!

Раиса застенчиво:

— Они меня уговаривают танцевать...

— А что ж, Раечка, мы с мужем часто танцуем. Он у меня заводной. И поем вместе. Сядем рядышком и поем. А потом он уходит...

— Куда, позвольте спросить? — светским тоном справ­ляется Хаскин.

— А туда, на передний край. Вот я вас спрошу, то­варищи, я у всех это спрашиваю. Может, вы случайно видели его? Или что-нибудь слышали о нем? Он лейте­нант. Его фамилия Усатов. Лейтенант Усатов.

Наступает молчание. Раиса встревоженно оглядывает бойцов. Она начинает кое-что понимать. Но ей не хочется в это верить.

Наконец молчание, которое становится томительным, прерывает Хаскин:

— А имя?

— Виктор. Виктор Усатов, лейтенант. Он в танковых войсках.

Снова наступает молчание. И пластинка доиграла, и канонада почему-то прекратилась. Снова заговорил Хаскин:

— Нет, не знаю такого.

Женя к Семиглазову:

— А вы?

Тот мнется, бросает робкий взгляд на Хаскина, потом, потупив глаза:

— Не знаю. Ничего не знаю...

— Но вы как-то странно говорите... Раиса, он как-то странно говорит...

— Почему странно? — вмешивается Хаскин. — Нор­мально говорит.

— И вы переглянулись. Раиса, ты видела, они пере­глянулись! Вы что-то знаете про Виктора!

Хаскин рассмеялся. Семиглазов поддержал его дре­безжащим смехом. И сразу смолк. А Хаскин:

— Ну и чудачка же вы, Женя! Она всегда такая, Рая? Говорят вам русским языком — мы такого лейте­нанта знать не знаем и ведать не ведаем. Лейтенантов в Красной Армии, слава богу, хватает. Ты что молчишь, как вкопанный, Семен?

— Ой, лейтенантов у нас завались... — бормочет Се­миглазов и машет рукой.

Женя переводит глаза с одного на другого;

— Вы правду говорите?

Тут вмешивается Раиса:

— Ну что ты пристала к людям! Люди пришли не­множко отдохнуть, немножко развлечься, а ты пристала к людям. Говорят — не знают, значит, не знают. Знали бы — сказали бы. Верно говорю?

Хаскин кидает на Раису благодарный взгляд:

— То есть в самую точку.

Семиглазов тяжело отдувается, отирает пот. Женя извиняющимся голосом:

— Не сердитесь на меня. Я стала такая слишком нервная.

— Ничего, ничего, — великодушно замечает Хаскин.

— Между прочим, Илья, нам пора, — говорит Семи­глазов.

— Да, нам пора,— подтверждает Хаскин.

— А говорили, у вас есть еще полчаса, — укоризненно восклицает Раиса.

Женя всплеснула руками:

— Ой, это из-за меня! Пришли отдохнуть, а я вас занудила своими вопросами. Правда, откуда вам знать Виктора... Ой, какая я! Не уходите, вы можете еще хоть немножко отдохнуть. Ну, самую капельку! Вы же любите потанцевать. Раечка, поставь эту, знаешь, с гавайской гитарой. Дивная пластинка! Ну, давайте!

— Знаете, — мнется Хаскин, — не стоит... Не надо танцевать... Не стоит...

— Почему не стоит? — снова встревожилась Женя. — Раечка, почему он сказал «не стоит»?

— Да что вы, ей-богу? — поспешно вставил Семигла­зов. — Желаете танцевать? Да за милую душу!

— Ладно, — угрюмо пробормотал Хаскин, — потан­цуем...

И Раиса присоединилась с деланной бодростью:

— Конечно, потанцуем!

Они танцуют под звуки патефона — Женя с Хаскиным, Раиса с Семиглазовым. Женя снова беззаботна, танцуя, напевает. Хаскин непривычно молчалив, старает­ся не смотреть на Женю.

— А вы хорошо танцуете, — говорит Женя. — Только вы какой-то чересчур серьезный.

— Когда танцуешь, надо работать не языком, а но­гами, — говорит Хаскин неожиданно сердито.

Женя робко умолкает. Потом вдруг хохочет:

— А я думала, вы веселый, вроде моего Виктора. Ну, расскажите что-нибудь.

Семиглазов, осторожно обняв Раису, выделывает но­гами какие-то фантастические узоры. Раиса говорит ему вполголоса:

— Я сразу поняла, что это он...

Хаскин, по-прежнему не глядя на Женю:

— А я вообще молчаливый. Я, знаете, очень мало го­ворю. С детства такой. Бывало, мамочка меня тормошит: «Ну, Илюшенька, ну, прочти стих, ты же у меня способ­ный...» А я молчу, как какой-то истукан, извиняюсь за выражение. Слова из меня не выбьешь. Другой раз това­рищи мне говорят: «Илья, что ты такой завсегда глухо­немой? Скажи людям словечко». А я молчу, как в той песне, знаете: «Молчи, грусть, молчи...» Вот такой я не­трепливый. Природа моя такая чи что...

В это время Семиглазов, продолжая перебирать но­гами, шепчет Раисе:

— Лучше бы ей уехать отсюда, пока она не узнала. А вы ей напишите. В письме легче. И похоронку при­шлют...

Недолгая тишина прорывается канонадой. Женя останавливается, прислушивается:

— Опять... Это что же?

— А это, — говорит Хаскин, — нас зовут. Семиглазов облегченно вздыхает, берет оба автома­та — свой и Хаскина.

— Знаете, через двор можно пройти ближе, — говорит Раиса. — Пойдемте, я вам покажу. Женечка, я сейчас приду.

— А вот опять стало тихо, — сказала Женя задумчи­во.— И птицы поют. Подумайте, в этом городе еще есть птицы. Может быть, Виктор слышит их сейчас...

Хаскин говорит сквозь стиснутые зубы:

— Что-то у меня сегодня руки на фрицев особенно чешутся. Айда, Семен! До свидания, Женя!

— До свидания, товарищи, — говорит Женя привет­ливо.— Если случайно увидите лейтенанта Усатова, при­вет ему от Жени!

Семиглазов кивает в сторону спящего Горбоконя:

— А он?

— Проснется — догонит, — нетерпеливо говорит Хас­кин. — Пошли, пошли!

Они уходят. Женя входит в ларек, расставляет товары. Напевает. Потом вдруг задумывается.

Горбоконь потягивается, издает долгий сладостный стон. Садится. Протирает глаза. Озирается.

— Ну и покемарил я!

— Здравствуйте, — говорит Женя. — Да, вы крепко спали. Тут так стреляли. А вы хоть бы что.

— А где Хаскин и Семиглазов?

— Только-только ушли.

— Ну! Так и я двину. Крепко же я... Недолго, а осве­жился, как из ванны.

— Вы бы закусили. Горбоконь колеблется:

— Не знаю... Мне надо догнать их.

— Так вы на скорую руку. Я вам быстро подам, и вы их догоните.

Она добавляет значительно:

— Есть бычки в маринаде. Она ставит перед ним банку.

— Ну ладно, — говорит он, — я мигом.

Он взрезает кинжалом банку. Ест.

— Кушайте, пожалуйста. И с собой возьмите. Они тоже с собой взяли. Что я вас спрошу, между прочим: Хаскин и Семиглазов ваши друзья?

Горбоконь отвечает с полным ртом:

— М-гм... Самые первые кореши. С начала войны.

— Хорошие они?

Горбоконь снисходительно:

— Ничего.

— Только почему Хаскин такой молчаливый?

Горбоконь воззрился на Женю с удивлением:

— Кто молчаливый? Илюшка Хаскин? Ой, девушка, вы меня рассмешили! Он парень что надо, можно поло­житься. Но он же трещит, как мотор на больших оборо­тах. Между прочим, довольно остроумный. Но мы, тан­кисты, чтобы вы знали, девушка, вообще за словом в карман не лезем.

— Значит, так.

— А что?

— Что ж вы не кушаете?

— А что ж я, по-вашему, делаю? Ну, все. Спасибо вам...

Он вскидывает автомат на плечо, поправляет на себе пояс.

— Минуточку! Что я хотела еще вас спросить, — я всех спрашиваю на всякий случай... Вы случайно не зна­ете такого — Усатова? Это муж одной моей подруги. Вик­тор его зовут. Лейтенант Виктор Усатов.

Горбоконь, уже сделавший несколько шагов по на­правлению к провалу в стене, останавливается.

— А жинка где его? — спрашивает он.

— Нет, она не здесь. Далеко в тылу.

— Любит его, часом не знаете? В общем, отношения у них нормальные?

— Очень даже нормальные.

— Тяжело будет ей.

— Что?..

— Он погиб сегодня утром. Слушайте, девушка, у вас не найдется еще баночка бычков? Что-то у меня аппе­тит сегодня разгулялся. И бычки ваши — во!

Во двор входит Раиса. Женя кричит:

— Вы врете! Не может быть, чтоб Виктор погиб!.. Раиса, сразу все поняв, подбегает к Жене:

— Не слушай его! Он ненормальный! Его демобили­зуют! Он псих! Он не знает, что говорит!

— То есть как это так? — возмутился Горбоконь. — Что вы там плетете? Кто псих? Это вы, наверное, псих! А про лейтенанта Усатова я вам говорю, что он сегод­няшний день погиб на поле боя геройской смертью, вор­вался на горящем танке в немецкие машины. Вся диви­зия об этом знает! Какая-то чересчур нахальная девушка!

Женя повторяет без конца, уставившись невидящими глазами в Раису:

— Мой Витя... Мой Витя... Мой Витя... Горбоконь смотрит на нее. Потом, обращаясь к Раисе:

— Что вся эта петрушка означает?.. Что-то, мне ка­жется, я дурака свалял...

— Молчите. Виктор Усатов — ее муж.

— А мне она сказала, что не ее...

— Соображать надо. Если есть чем!

Да... Неладно получилось... Слушайте, девушка, мы все горюем. Усатов же погиб. Как герой! Можно поза­видовать его смерти...

— Да! — восклицает Женя. — И я завидую его смер­ти, потому что я не могу жить без него!

Она срывает автомат с плеча Горбоконя и бежит че­рез двор.

Раиса за ней:

— Женя! Женя! Держите же ее!

Горбоконь догоняет Женю и отнимает у нее автомат. Она вырывается:

— Пустите меня! Я хочу сама рассчитаться за Вик­тора с этими гадами! Я хочу умереть, как Виктор!..

Из провала в стене входит Виктор Усатов. Голова его забинтована. Из-под бинта выбиваются золотые запы­ленные волосы с запекшейся кровью. Левая рука также забинтована и на перевязи. С Виктором — Хаскин и Се­миглазов. Услышав последние слова Жени, Семиглазов говорит в своей спокойной, обстоятельной манере:

— Зачем умирать, как Виктор? Надо жить, как Вик­тор.

— Витя! — вскрикивает Женя.

Она бессильно повисает в его объятиях.

— Вот видите, а вы говорили, — назидательно замеча­ет Хаскин. — Оркестр, туш!

— Что это делается? — бормочет Горбоконь. — Или я действительно псих?..

— А может, ты еще не проснулся? — осведомляется Хаскин.

— Товарищ лейтенант, вы ж погибли! — восклицает Горбоконь.

— Пока еще нет,— смеется Виктор, — но сейчас по­гибну от голода и жажды.

Женя и Раиса кидаются к ларьку.

— Боже мой, вот паштет!

— Ужас какой, сгущенное молоко!

— Пиво!

— Сыр!

— Бычки в маринаде!

Горбоконь замечает глубокомысленно:

— Ах, значит, есть еще баночка?

— Ну вот, — говорит Хаскин, —товарищ Женя, мы доставили вам мужа в целости и сохранности... до неко­торой степени, конечно.

— Идем мы, значит, по улице, — перебивает его Се­миглазов,— и тоска нас взяла — прямо передать нельзя. И вдруг — на тебе! — навстречу товарищ лейтенант, жи­вехонький, целенький, как огурчик.

— До некоторой степени, конечно, — добавляет Хас­кин.

Женя, то смеясь, то плача, говорит бессвязно:

— Чудо!.. Как же так?.. Я же умирала... Что за жизнь без тебя?.. Вот я ожила!

— Понимаете, Виктор, они пришли, — говорит Раиса и кивает в сторону бойцов, — и растрепались, что вы по­гибли. Как же можно так!

— Я же сам видел! — кричит Горбоконь. — Мне же это не снилось! Собственными глазами видел, как ваш танк, товарищ лейтенант, взорвался промежду немец­ких танков. Скажете нет?

Усатов ест с жадностью проголодавшегося человека. Это мешает ему говорить.

— Взорвался, да, — говорит он. — Сейчас расскажу. Случай, правда, редкий...

Хаскин перебивает его:

— Вы кушайте, товарищ лейтенант, вам надо как сле­дует заправиться. Я пока расскажу, что видел. Когда, значит, ваш танк налетел на ту немецкую машину с бое­припасами, так получился взрыв. Но как пошла сила взрыва? Вот в этом вся штука. Нам из-за огня и дыма ничего видно не было. Застлало.

— Прямо дымовая завеса, — подтверждает Семигла­зов.

— Так разве ж в таком взрыве можно было уце­леть? — говорит, волнуясь, Горбоконь. — Ясное дело, мы решили: погиб лейтенант...

— Он не мог погибнуть! — кричит Женя.

— Почему? — искренне удивляется Горбоконь.

— Потому что он мой Витя! Неужели не понятно?

— Да, да, понятно, — испуганно соглашается Горбо­конь.

Усатов, отвалившись от пищи:

— Ты же знаешь, Женечка, я вообще везучий. А в данном случае еще какой-то и летучий.

— А что я говорю? Сила взрыва пошла боком! — пе­ребивает его Хаскин.

— Да ты помолчи! — сурово обрывает его Горбо­конь. — Кто взорвался? Ты взорвался или лейтенант взорвался?!

Хаскин, не слушая:

— И тем взрывом товарища лейтенанта отбросило!

Семиглазов взволнованно:

— Далеко в сторону!

Горбоконь возмущенно:

— Дайте сказать человеку!

Усатов спокойно:

— Они верно говорят. И я очнулся в траве. В высо­кой, мягкой, пахучей траве. Что, где — не понимаю. По­лынью пахло сладко-сладко. Ну, и горячим металлом. И этот запах вернул мне память. Ощупал себя — невре­дим.

— До некоторой степени, конечно, — вставил Хаскин.

— Да ерунда. Чуточку обожгло руку и голову. Но, товарищи! Женечка! Верьте, не верьте — до сих пор со­мневаюсь: жив я или...

Семиглазов тоном глубокого убеждения:

— Живы, товарищ лейтенант!

Женя встрепенулась. До сих пор она сидела в счаст­ливом безмолвии, в каком-то оцепенении радости, погла­живала тихонько руку Виктора, не отводила от него глаз. Она вскочила и сказала решительно:

— Мы утомляем его. Витенька, родной мой, тебе надо хорошенько отдохнуть, прийти в себя. Мы сейчас пойдем домой...

— Куда? — искренне удивился Усатов.

Он давно не слышал этого теплого слова и словно пе­рестал понимать его.

— Домой. К нам, — повторила Женя раздельно, как ребенку. — В нашу комнату. Мы же туда позавчера въе­хали, помнишь? Перед тем, как ты ушел на передний край, помнишь?

Усатов нерешительно:

— Да... да...

— Я привела ее в порядок. Нашла во дворе дверь. Правда, она еще не навешена, но я ее прислонила. Полу­чилось очень миленько. Ты сейчас увидишь.

— Там, кажется... — начал Усатов и замолчал, пото­му что раздался гул недалекой канонады. Все прислуша­лись. Когда она стихла, Усатов закончил: — Там, говорю, нет куска крыши, помнится.

— Да, нету. Но, знаешь, Витенька, когда идет дождь, можно сесть в сторонку, и вода, оказывается, совсем поч­ти не попадает. Уютно, прямо как в мирное время. Вот Раечка была, видела. Правда, Раечка?

Раиса промычала что-то неопределенное.

— Раечка, мы возьмем эту баночку. Ты же знаешь, Витька умирает за бычками в маринаде. Пошли, Витень­ка.

Усатов поднялся. Он как-то смущенно переминается с ноги на ногу. Он говорит извиняющимся тоном:

— Женечка, я приду. Я обязательно приду! И вообще мы устроим новоселье. Товарищи, я вас всех приглашаю на новоселье.

— Придем, товарищ лейтенант! — бодро восклицает Хаскин.— И подарки принесем!

Женя всплеснула руками:

— Ой, как хорошо ты придумал, Витька! Приходите, товарищи. Адрес наш простой, найти нас пустое дело. Значит, так: за угол от Горсовета, бывшая улица Перво­майская...

Горбоконь, вынув карандаш:

— А теперь как ее?

— А теперь ее вообще нет. В общем, нужно пройти мимо разбомбленной бани, знаете, где высокая баррика­да...

Горбоконь мусолит карандаш и тщательно записы­вает.

— Ага!

— И дальше, — продолжает Женя, — надо пролезть через стену Коммунального банка, там очень удобная брешь.

Семиглазов обрадованно:

— Знаю, уже знаю! Это влево от большой воронки?

— Во-во! И вы попадаете прямо к нашему парадному входу, как раз напротив остатков немецкого самолета.

Только, Витенька, надо же подготовиться. Знаешь, что я думаю...

Она берет Усатова под руку, отводит его в сторону и заводит с ним тихий разговор, — очевидно, на хозяйствен­ные темы.

Горбоконь глядит им вслед. Потом к Раисе:

— Надо же! А?

Раиса, пожав плечами, отворачивается. У Горбоконя виноватый вид.

— Вы, наверное, на меня сердитесь, — говорит он,— что я вас обозвал чересчур нахальной. Так я же не знал... Это ж надо принять во внимание. Я, конечно, извиня­юсь...

— Ничего. Я вас тоже обозвала психом. Так что все в порядке. Квиты.

Горбоконь, повеселев:

— Я вам скажу, мне даже по вкусу, когда девушка такая боевая.

Раиса бессознательно кокетливым движением оправ­ляет на себе задымленный комбинезон.

— А это мне, собственно, без интереса, что там вам по вкусу.

Ответ этот, видимо, приводит Горбоконя в восхище­ние.

— На танцплощадке, — говорит он, — я бы на других нуль внимания. Сразу к вам!

— Тоже скажете! — отрезала Раиса, покраснев.

Тем временем Женя и Усатов закончили свои таин­ственные хозяйственные переговоры.

— Ну, Витенька, попрощайся с товарищами. Пошли до дому.

— Женечка, видишь, какая вещь... Я, собственно, сейчас не могу...

— Почему?

— Сейчас мне надо туда... обратно...

— Боже... Опять туда...

— Это «опять» будет всегда, Женя. До победы.

— Но так скоро... Витя!

— Это «скоро» будет все время... До победы.

— Возьми меня с собой!

— А кто нам будет давать бычки в маринаде, когда мы будем возвращаться из боя?

Он обнимает Женю. Он долго не выпускает ее из объ­ятий. Потом, резко оторвавшись:

— Друзья, пошли!

— Пошли, товарищ лейтенант.

Они отдают девушкам честь и уходят быстро и не ог­лядываясь.

Женя и Раиса смотрят безмолвно им вслед.

Потом Раиса подходит к автоларьку, подымает ка­пот и роется в моторе.

Женя в ларьке. Она переставляет товары на полках и что-то записывает, щелкает на счетах.

Женя говорит сквозь слезы:

— Двадцать один рубль... четырнадцать копеек... Печенье «Столичное» семь коробок... Раечка!..

— Что, Женя? Ну, не надо, не надо...

— Ничего... Раечка, я смотрю... у нас с тобой совсем нет бычков в маринаде. А я притащила такую кучу... Все.

Раиса сурово:

— Ну и на здоровье.

— Придется сбегать на базу.

Невысоко в воздухе свист пролетающего снаряда. Женя съежилась:

— Батюшки...

Раиса прислушивается. Где-то заливается пулемет, мяучат мины.

— Никуда ты, Женя, не пойдешь.

— Что мне, в первый раз? Побежала.

— Женька! Сумасшедшая! Стой!

Она подошла к Жене, обтерла на всякий случай губы тыльной стороной руки и поцеловала Женю.

— Ни пуха тебе, ни пера! Ругануть после этого пола­гается.

— Знаю, да тебя — язык не поворачивается. Она уходит через пролом.

Раиса ныряет в мотор. Потом, что-то вдруг вспомнив, вскакивает на кучу камней и, сложив руки рупором, кричит вслед Жене:

— Женька!

Та издали:

— Что-о?

— Принеси губную помаду!

 

 

 

МАЛЫЙ ТРАКТАТ О СКУКЕ

 

...скука не делает  человека добрым.

Барбэ д'Оравильи

 

Я попал в Вернигероде не совсем обычным путем. В некоторой растерянности топтался я на вокзале в Нордхаузене, не зная, на какой из многочисленных пер­ронов мне податься.

Позади стоял, дружески обнимая меня за плечи, этот городишка, Нордхаузен, новенький, как с иголочки. А ведь ему добрая тысяча лет. Но он был на совесть раз­молот английскими бомбардировщиками. Здесь в годы войны производились в подземных заводах знаменитые ракеты «Фау», которыми немцы обстреливали Англию. Сейчас, конечно, здесь идиллически мирно, и уже не раке­ты производят немцы, а конфетки и тракторы, штаны и детские креслица с дыркой в сиденье. Порядок.

Видя мое недоумение, ко мне подошла монахиня. Да, товарищи, самая настоящая монахиня. Пожилая женщи­на в полной монастырской униформе — длиннополой ря­се, которая при каждом шаге взметала вокзальный му­сор, в черном клобуке, из-под которого аккуратной кае­мочкой выползал другой, белый, и в огромном воротнике, представлявшем из себя сложный ошейник из накрахма­ленных блестящих треугольников. Монахиню в таком об­лачении у нас в Советском Союзе ни за какие деньги не увидишь.

Она хотела мне помочь. Вероятно, она и вышла в по­исках доброго дела. И она его сделала. Вместо того что­бы поехать, как большинство пассажиров, по магистраль­ной дороге, хоть и кружным путем, через Галле и Гальберштадт, но зато в первом классе комфортабельного по­езда, я под руководством монахини двинулся напрямик по узкоколейке, даже не показанной на карте, в грязнова­том вагончике с малосильным, задыхающимся парово­зиком, но — сквозь упоительной красоты горы, долины и хвойные дебри Гарца.

Монахиня подхватила мой чемодан и, несмотря на мои мольбы, не отдала мне его, пока самолично не усади­ла меня в вагон. Я был смущен и растроган, но даже не успел поблагодарить ее, она опередила меня и здесь — сама поблагодарила (за что?!) и исчезла.

Напротив у окна сидел немолодой немец в очках, вполне благопристойной наружности. Он поглядывал на меня с равнодушным любопытством, потом сказал:

— Ничего, ничего. Она больше обязана вам, чем вы ей. Ну как же: ведь вы дали ей повод сделать доброе де­ло. Таким образом, вы внесли на ее личный счет в небес­ной кассе вклад во спасение ее души. Нет, нет, не идеали­зируйте старуху, она понимает свой интерес. Поверьте, я даю вам ее точный портрет.

Голос у него был долбящий и нудный. И звучала в нем нотка превосходства, что-то самоуверенно-навязчи­вое. Казалось, что все слова его имеют шляпки и он по ним ударял, чтобы слова вонзались в меня поглубже. Так мог бы разговаривать молоток. Но если он молоток, то люди, по его разумению, бревна, в которые он вколачи­вает свои слова.

Я, собственно, мог бы промолчать на слова немца. Од­нако не удержался. Солдатская привычка отстреливать­ся. Может, это не всегда стоит делать. Но мне поздно ме­няться. Да и не хочется. И я сказал:

— Зачем же непременно в каждом добром поступке видеть корысть? Простите, но вы, сами того не замечая, дали автопортрет эгоиста.

На этом наша краткая дискуссия закончилась. До са­мого Вернигероде мы не обмолвились ни словом. Оно и лучше: ничто не мешало мне любоваться Гарцем, его во­допадами, замками, оленями, маленькими островерхими домиками на лесных полянах, мимо которых, временами обдирая бока о столетние ели, пробирался наш поезд, поскрипывая старыми суставами.

А вот и Вернигероде, «цветастый город Гарца», как отзывается о нем восторженный путеводитель. Действи­тельно, с первого беглого взгляда еще со ступенек вокза­ла он мне показался похожим на оперу, только без музыки.

Все в этом маленьком старогерманском городке на­рядно, но по-игрушечному, сказочно по-пряничному и поэтому не очень правдоподобно. Можно было вообра­зить, что я — внутри торта или, еще вернее, в ворохе теа­тральных декораций, и стоит только обойти с тылу эти старинные пестрые фасады с деревянными переплетами, крохотными балкончиками, с нависающими друг над дру­гом этажами, как я увижу холст, фанеру, пыльную прозу кулис. Но нет, оборотная сторона медали оказывается та­кой же трехмерной, такой же добротной, как и ее казо­вый чекан. В средневековых купеческих домах располо­жились вполне благоустроенные квартиры, современные магазины. В ратуше, похожей на кукольный домик, по во­скресеньям регистрируют браки. Причем сюда для этого съезжаются суеверные парочки со всех концов страны, ибо, по старинному поверью, браки, заключенные в вернигеродской ратуше, обеспечивают крепкое семейное счастье.

Ночью на небольшой площади Николай-плац пылает фонтан. Это не оговорка — именно пылает, его подсвечивают, и водяные струи кажутся огненными хвостами ко­ней, скачущих куда-то в ночь.

Под вечер в раскрытых окнах появляются лица. Глав­ным образом женские. Подушка на подоконник, локти на подушку, внимательные глаза не отрываются от меня, пока я прохожу по улице. Это меня стесняет, я чувствую себя актером (чему способствует декоративность зда­ний), в окнах — зрители. Лица скучающие и насторожен­ные. От меня ждут игры, то есть действий, какого-нибудь происшествия — драки, поджога, ограбления, самоубий­ства, чего-нибудь такого, к чему их приохотило кино, ну, уж в самом крайнем случае, на худой конец, просто па­дения в лужу, — словом, чего-нибудь такого, что рассме­шило бы, ужаснуло бы, развлекло бы, как-нибудь рассея­ло бы скуку на этих неподвижных, как портреты, лицах в рамах окон обывательских домов.

Это час тишины. В садах умолкают птицы. Это — предвестие осени, скоро птицы покинут Тюрингию ради более отрадных мест. Станет еще скучнее. Скука — явле­ние самовоспроизводящее. Она сама выползает из ще­лей жизни.

О Гитлере, — вспоминая годы, когда он властвовал над Германией, — говорят: «О, этот не давал скучать!»

Конечно, это ирония. Власть тирана — источник самой страшной, мертвящей скуки: кровавой, рожденной стра­хом и чувством обреченности. Правда, есть выход. Когда дуче, или фюрер, или председатель, или каудильо, или как там их еще именуют (гаитянского диктатора Дювалье, например, — Папа Док, а тайваньского правителя Чан-Кай-ши — генералиссимус), в общем, когда они на­крывают свою страну сплошным куполом скуки, люди на­чинают рыть из-под него маленькие лазейки: лазейку в искусство, лазейку в разгул, лазейку в безумие, лазейку в борьбу, лазейку в бегство.

В этот день с утра зарядил дождь. И он уже не пре­кращался. Это был не тот блещущий и сияющий, веселый дождь, который наполняет беспричинной радостью. Нет, то была серая, нудная, нескончаемая, какая-то безысход­ная морось. Дорога в замок, висевший над городом, как эпиграф из Шиллера, стала топкой и склизкой. И лица в окнах сделались еще скучнее. Вернигероде борется с об­волакивающей скукой дождя всей своей многоцветной сказочностью. К ней прибавляется пестрота зонтиков. Они вспыхивают на всех улицах, эти маленькие, бесшум­ные цветные взрывы.

И я тоже стою под зонтиком па площади у ратуши. Она окаймлена как бы радугой зонтиков. Мы ждем, мы жаждем зрелища — свадьбы. Наконец показывается ро­зовая карета, запряженная двумя конями. Белая фата, черный смокинг ныряют в ратушу, в XIII век.

Вечером я иду в собор святого Сильвестра. Он стоит на маленькой живописной площади, бережно сохранив­шей все приметы средневековья. Нас привлекла сюда афиша, расклеенная по городу. Собственно, это даже и не афиша, а небольшой плакатик, написанный от руки и из­вещавший, что в понедельник в соборе св. Сильвестра состоится «вечер камерной музыки. В программе произ­ведения старых мастеров». Я встречал этот плакатик повсюду — в витринах магазинов, на столбах, на дверях ресторанов. И я ожидал, что в собор сбежится весь го­род.

Однако, когда я пришел туда и окунулся в пуритан­скую, нагую красоту евангелической церкви, я насчитал на скамьях едва ли пятьдесят человек. Между тем про­грамма интересная: Гендель, Пепуш, Буамотье, Джероламо Фрескобальди... Играли любители на старинных инструментах. Звенело чембало. Гобой и флейта перего­варивались птичьими голосами. Генерал-бас солидно мурлыкал. Концерт закончился C-dur-ной сонатой Гайд­на, прозвучавшей торжественно и нежно в целомудренно белых стенах собора.

Я вышел. Я вглядывался в лица слушателей (хотелось назвать их прихожанами) и старался понять, оправда­лись ли ожидания Генделя, который как-то сказал: «Я очень сожалел бы, если бы моя музыка только развлека­ла моих слушателей: я стремился сделать их лучше».

У дверей стояла монашка. (Не та ли самая, что уса­дила меня в поезд? Они так похожи друг на друга.) Она держала тарелку. Проходя, все клали в тарелку монеты. Монашка деликатно отвернула голову, чтобы не видеть, кто сколько кладет.

Улицы пустынны. В шесть часов закрылись кафе. В семь — магазины. К восьми — жизнь в городке замира­ет. Мои шаги гулко отдаются в безмолвии улиц, уставленных средневековыми домами. И я снова стал поддаваться обаянию «цветастого города в Гарце». Я ничуть не уди­вился бы, если бы из-за угла этого сказочного дома вдруг вышел гном с длинной бородой на румяном детском лице, а из этого стрельчатого окошка выпорхнула ведьма вер­хом на метле, в длинной юбке, в очках на клювообразном носу, с развевающимися волосами и понеслась над коническими черепичными крышами к горе Брокен, куда, как известно, ведьмы слетаются на свой семинар, или симпозиум, или форум, или, как они сами его называют, шабаш.

Но из-за угла вылетают не гном и не ведьма, а парни на мотоциклах и мотороллерах. Они несутся по пустын­ным улицам, описывают круги, возвращаются и снова не­сутся, пытаясь скоростью, грохотом и бензиновым чадом разогнать свою скуку.

 

 

 

 

РАССКАЗ О ВИКТОРЕ ШКЛОВСКОМ

 

В Кракове студенты Ягеллонского университета и в Варшаве молодые художники и журналисты просили ме­ня познакомить их со Шкловским. Я сделал это и наблю­дал, как молодые поляки пожимают руку, великодушно протянутую им Шкловским, и смотрят на него с робким обожанием.

И это напомнило мне самого меня в тот момент — в далеком прошлом, — когда я впервые увидел Виктора Шкловского.

Я стоял в коридоре газеты «Гудок» и курил. Вдруг ко мне подошел Ильф. Он сказал несколько взволнованно:

— У нас в комнате четвертой полосы Виктор Шклов­ский. Он предлагает желающим пробовать на нем силу.

Я бросил папиросу, и мы быстро пошли в «четвертую полосу».

Посреди комнаты стоял и улыбался плотный, широко­плечий человек. В улыбке его было что-то покоряющее. Вокруг молча стояли сотрудники «Гудка».

Шкловский обвел нас быстрым взглядом, одновремен­но ласковым и вызывающим, и сказал:

— У меня очень сильная шея. Вот я нагнусь, а вы попробуйте помешать мне выпрямиться.

Действительно, он нагнулся и широко расставил ноги в чулках и в коротких штанах «гольф», что впоследствии дало Ильфу повод сказать: «Из Берлина приехал Шклов­ский в костюме велосипедиста».

Мы смотрели на Шкловского с застенчивым обожа­нием. Он был кумиром литературной молодежи. Мы схо­дили с ума по его «Письмам не о любви». Анализ «Тристрама Шенди» и теория остранения были нашей библи­ей. И вот он вернулся в Россию и — такое везенье! — сра­зу попал именно к нам, в «Гудок», и мы ждали, что он сейчас откроет нам тайны слова, ведомые только ему.

А он, согнувшись, все тянул к нам голову, уже тогда не лохматую, и повторял нетерпеливо:

— Ну, гните мне шею! Давайте! Ну!

Один из нас наконец подошел к Шкловскому. Это был журналист Штих, хороший газетчик и тайный поэт (что дало Ильфу повод сказать: «Штих пишет штихи»). Расте­рянно улыбаясь, он возложил дрожащие руки на затылок Виктора Борисовича. Шкловский молниеносно выпрямил свой атлетический корпус и торжествующе обвел нас сво­ими быстрыми глазами, которые не задерживаются долго на одном человеке, потому что они в первый же момент постигают его сущность.

Так я впервые увидел Шкловского.

Вскоре я узнал, что он согласился редактировать журнал «Экран», выходивший в издательстве «Гудок».

Виктор Борисович тотчас стал раздавать нам — мне, Ильфу, Олеше — задания. Мне он поручил написать очерк о кондитерской фабрике «Большевик».

Очерк мой Шкловский прочел с непостижимой быстро­той и снял несколько красивых эпитетов. Возможно, что отчасти благодаря ему я избавился от пристрастия к пышным выражениям, к которым несколько склонен был в молодости.

 

Осенью 1961 года я увидел Шкловского в Ялте. Он тогда напряженно работал над книгой «Лев Толстой». Вот несколько записей, относящихся к тому времени.

 

Шкловский относится к своей славе легко и беспечно. В нем, хотя ему скоро семьдесят, много детского: улыбка, способность удивляться, одержимость. Полное отсутствие взрослой закостенелости. Он каждый день рождается как будто заново. Характер человека обычно складывается в возрасте от пятнадцати до двадцати лет — решитель­ным или скептиком, легкомысленным, отважным, лживым или благородным. Шкловский сложился несложившимся. И в этом — он весь.

 

Виктор Борисович выделяется в этой среде, как гора, как море, которые окружают нас. Он так обширен и не­повторим, как шторм, который в эти дни буйствовал здесь. Разумеется, ничего абсолютно совершенного нет. В горах попадаются провалы, на море — туманы. И все же море остается морем, и гора господствует над равни­ной, и Шкловский, даже повитый туманом, остается Шкловским.

 

Вчера он зашел ко мне устало-возбужденный. Он ска­зал, что не может сегодня больше работать, но не может остановить работу мозга, и принялся рассказывать — бес­системно и без видимого повода, следуя по, казалось бы, случайным ассоциациям, которые он не давал себе труда упорядочить. И все же в этом была цельность. И хотя он писал впоследствии: «Я пишу отрывисто не потому, что у меня такой стиль: отрывисты воспоминания», на самом деле у него именно такой стиль, а потому и отрывисты воспоминания, ибо стиль — это человек.

Он сказал:

— Я никогда не решался перейти с Маяковским на «ты».

Я подумал:

«А со Львом Толстым он, по-моему, уже на «ты».

 

— Ты мнительный? — спросил я.

— Да! — решительно ответил Шкловский.

Он нездоров. Жалуется на сердце, которое, как он вы­разился однажды, «звучит, как телефон с небрежно по­ложенной трубкой». (У Олеши другое сравнение: «Серд­це прыгает, как яйцо в кипятке».)

Тем не менее он много говорит. Он вспоминает о граж­данской войне. Поразительные по яркости подробности. Олеша сказал как-то: «У Шкловского память гения».

Потом он рассказывал с удовольствием о молодых Толстых:

— Понимаешь, это удивительная четверка братьев — молодые, беспутные, веселые, дружные, образованные, проедали имение с четырех концов, удивительно талант­ливая компания.

— А Лев?

— Самый младший из них. Кутила, повеса. Игрок. Они его любили, но всерьез не принимали. Он единствен­ный из них даже университета не кончил. Чтобы образу­мить его, они хотели женить его на цыганке. Они не по­нимали его. Лев еще дремал. Трудно распознать гения в дремлющем состоянии.

 

Сегодня вечером соседка за нашим столом, ученая женщина, попросила меня узнать, что думает Шкловский, с которым она незнакома, о фильме «Шесть превраще­ний Пищика», который мы только что смотрели. В это время Шкловский проходил мимо стола. Я остановил его и изложил ему просьбу ученой женщины.

Он начал резкостью:

— Я не привык сервировать на одну персону.

Но потом снизошел. Наскоро изложил историю увле­чения Запада «маленьким человеком». Внезапно загово­рил о войне и вдруг свернул на Толстого, что для него совсем не вдруг.

Ученая женщина слушала, оглушенная и восхищен­ная.

Шкловский еще погрохотал немножко, потом встал и ушел, довольный собой.

 

Мне нравится Шкловсккй весь. Мне нравится не толь­ко Шкловский книг «Лев Толстой» и «Жили-были», но и Шкловский «Гамбургского счета», «Писем не о любви», «Лефа». Словом, я люблю Шкловского в сборе, в ком­плекте, а не выборочно.

Он понравился мне с первого взгляда, когда в редак­ции «Гудка» предложил пробовать на нем силу. Соб­ственно, он всегда предлагал пробовать на нем силу. И время от времени находились люди, которые пытались сделать это.

Борис Эйхенбаум сказал:

«Если Шкловский еще и не классик, то только потому, что он относится к числу не настоящих, а будущих рус­ских классиков».

 

 

 

ДЕВОЧКА И МАЛЬЧИК

 

1. В твои годы...

 

Все-таки отчего дядя Боря так редко приходит? Наверно, ему не нравится, что о нем говорит папа:

— Балаболка! Студенческие номерочки в сорок лет! Мама вступается:

— Вот скоро Борису повысят зарплату, он тогда же­нится.

— Трепло твой братишка. А сколько было ухлопано на его учебу!

— Не твоих ведь.

— А государство кто? Не мы?

Он прибавляет сердито:

— Все за выкрутасами заграничными гоняется. Смех: кибернетик!

Он выворачивает это слово по-смешному и неприлич­ному.

Мать умолкала, потому что в то время она уже была слишком слаба, чтобы воевать с папой.

Отец веселеет, только когда приходят гости. И Диму тогда зовет не Димкой, а Дмитрием, и маму — Настень­кой. Похлопывает себя по голой голове и объявляет:

— Мужчина должен быть лысым и решительным. Все смеются, кроме Димы и мамы, потому что они слышали это столько раз!

Дима еще помнит время, когда мама была веселая. Это было до ее болезни. Теперь она боится улыбнуться, даже когда приходит дядя Боря, потому что папа сказал: «Анастасия, ты, кажется, предпочитаешь общество брата моему обществу? Может быть, я вообще здесь лиш­ний?..» И пошел снимать стружку с мамы.

Дима в такие минуты закрывает глаза, и ему кажется, что этот тягучий бум-бум-бум не из папы, а из пустого бидона.

Раз в неделю к отцу приходят его сотрудники играть в карты.

Один еще не старый, но уже толстенький франтик с обыкновенным нехорошим лицом.

Другой — пожилой, тяжелый, вежливый, с добрыми, испуганными глазами, будто он когда-то чего-то забоялся и до сих пор не отмяк.

У третьего — лицо ни хорошее, ни нехорошее. Диме всякий раз, когда он приходит, кажется, что это кто-то новый. А это все тот же. Но он до того никакой, что его не запоминаешь.

Когда они с папой садятся играть, Диме кажется, что стол стоит не на своих ножках, а на их четырех животах.

Мать подает им чай с печеньем и вино. Когда она за­паздывает, отец хмурится:

— Эх ты, лапша Ивановна!

А если доволен, замечает снисходительно:

— Поди приляг, а то вид у тебя на Черное море и об­ратно. А ведь в свое время, — прибавляет он, подмигивая окружающим, — она была ничего...

Один раз во время картежа Дима на секунду выклю­чил свет. Но ничего не получилось. Дима был разочаро­ван. А ведь он сам слышал, как дядя Боря сказал маме про того с нехорошим лицом: «Знаешь, Настенька, он так натуживается всех услышать, что если бы потушить свет, стало бы видно, как у него накалились уши...»

Когда Дима рассказал об этом дяде, тот рассмеялся и сказал:

— Наверное, он их смачивает.

Иногда кто-нибудь из игроков не приходит. Тогда зво­нят к дяде. Он быстро прикатывается, маленький, верт­кий, с круглыми, кукольными щеками.

Отец насмешливо приветствует его:

— Здоров, апологет идеализма!

Все смеются, кроме Димы и мамы, потому что они слышали это столько раз!

Отец и за картами не перестает веселиться. Как толь­ко ему черед быть выходящим, сейчас же заводится:

— Представьте, этот мистик утверждает, что у его ма­шин есть память. Ну и что? У клопа тоже есть память. А что с того?

Поначалу дядя Боря пробовал возражать:

— Еще Маркс предвидел появление умственных ма­шин, которые...

— Окстись, милый!

Теперь дядя все больше отмалчивается.

— Что ж ты молчишь? Аргументируй! Дискутируй! Ага, нечем крыть? То-то! Ходи, метафизик, твой ход...

И прибавлял наставительно:

— Кибернетика — это очередная диверсионная вы­лазка империалистов. Плод!

Мать молча слушает и страдает за брата. Она тоже считает, что он занимается ерундой, и жалеет его. Прово­жая дядю Борю, она незаметно для мужа сует ему в кар­ман пятерку.

Дима любит, когда играют в карты. О нем забывают, и он тихонько ускользает во двор. Свистом (длинный — два коротких — длинный) он вызывает Тому.

Они забираются в самый дальний угол двора, чтоб их не видели вместе. Это началось с той самой ночи, когда пришла машина и забрала Томиного папу неизвестно ку­да. Теперь отец сам назначает сыну товарищей. Но Диме не интересно ни с востролицым Костенькой, ни с довольно уже большим Генкой, о котором было известно, что он ходит в детский кружок по боксу.

Дима терпел-терпел и наконец спросил:

— Папа, а Тома мне чета?

Отец сказал, что нет. Тогда Дима вдруг затопал нога­ми и закричал:

— А вот чета! Чета! Чета!

Отец поднялся, огромный, многоугольный, и пошел строгать Диму своим алюминиевым бум-бум-бумом.

Конечно, в будущем году, когда Дима и Тома посту­пят в школу, они там будут видеть друг друга каждый день. А пока приходилось прятаться. И не только от отца, но и от Костьки и Генки. Только замечали они Диму и Тому, как начинали выкрикивать всякие гадости. Дима даже не все их слова понимал и спросил как-то Тому, что они значат. Серые Томины глаза потемнели, она сказала:

— Стой здесь!

И понеслась к мальчишкам.

Дима увидел, как она ткнула кулачком прямо в ню­хало Генке. Боксер заревел — и драла. А за ним покатил­ся и Костька.

Больше они не приставали.

Один раз с дядей Борей пришел смуглый юноша, кра­сиво растрепанный и с пушком на верхней губе. Вид у него был насмешливый и диковатый.

— Твой брат Николай Знобищев, — объявил дядя.

— Пока что двоюродный, — добавил юноша. Он оказался сыном маминой сестры.

— А я тебя помню, Димка, — сказал Николай. — Ты был тогда совсем поросенком. Все нудил, чтоб я тебя под­садил на карагач.

— Да, да! — радостно подтвердил Дима.

— Ах, ты помнишь? Ты вообще недурно сохранился для своего возраста.

— Не смейся, Коля, это он от смущения, — сказал дя­дя, обнимая Диму.

Но Диме казалось, что он действительно помнит себя совсем маленьким. Тогда кончилась война, и сейчас взрослые об этом времени часто вспоминают в разгово­рах. И вот эти-то разговоры и превратились у Димы в память о невиденном.

Ему казалось, что он и вправду помнит толстые де­ревья на улицах далекого южного города, и парадный го­лос радио, и отца, возвращающегося по вечерам с куль­ками во всех карманах, и фейерверочные букеты в небе.

Когда Коля ушел, Дима спросил:

— Папа, а ты был на войне?

Отец сказал, чтобы он не лез с дурацкими вопросами. Дима все понял. Когда пришел дядя Боря, он спросил у него:

— Дядя, почему папа не был на войне?

— Понимаешь, Дима, нужно было, чтобы он не был на войне.

— Почему?

— Ну, брат, ты, ей-богу, чудак. Он ведь самый боль­шой там у них, в управлении.

 Дядя, а ты был на войне?

— Я? Ну, был. Слушай, Дима, давай сыграем в доми­но, хочешь?

—■ Хочу. А почему ты был на войне?

— Ну, я человек маленький. Дубль-шесть у тебя? Ве­зет тебе, брат. Ходи.

Дима понял, что дядя больше не хочет говорить о вой­не и о папе. Но все было уже и так ясно. Дядя маленький, в таких трудно попасть пулей, потому их и берут на вой­ну. А папа большой, самый большой у них в управлении, в него легко попасть пулей, потому больших и не берут на войну.

Случайно Дима открыл, что отец снимает стружку не только дома. Это случилось в Димин день рождения. Когда отец утром поехал на работу, он взял с собой Ди­му, чтобы с ним отослать домой торт «Авангард» из слу­жебного буфета — вечером ожидались гости.

Дима остался в приемной. И он слышал, как одна курьерша сказала другой:

— Мордатый приехал. Сейчас начнет всем продувать уши.

Отец вернулся домой неожиданно рано, — наверное, из-за дня рождения.

Дима и Тома сидели во дворе на бетонных плитах, приготовленных для ремонта.

— Ну, ты узнал, почему он не был на войне?

— Нет, не узнал. Знаешь, Тома, давай я тебе докончу про Белоснежку.

— Да ну ее! Тягомотина!

Дима обиженно замолчал.

Тома не любила сказки. Она любила рассказывать про то, что вокруг. Дима знал, что на самом деле все не такое. Но он любил слушать Тому: все становилось жутко интересным.

— Ну, что ж ты замолчал?.. А, надулся!

— Вовсе я не надулся.

— А почему ж ты замолчал?

— Так просто.

— Так просто не бывает. Надулся, надулся!

— А что, помолчать нельзя? Вот же деревья молчат.

Это поразило Тому. Она перестала болтать ногами.

— Как это?

— А так. Стоят себе и молчат.

Дима был очень доволен, что озадачил Тому.

Она задумалась на секунду. Потом сказала уверенно:

— И совсем они не молчат. Разве ты никогда не слы­шал, как они разговаривают? Протягивают друг к другу ветки и разговаривают. А думаешь, птицы не воруют у деревьев их песни?

— Птицы?

— Еще как! И жуки, и стрекозы. Конечно, деревья, как и люди, бывают болтливые, а бывают и молчаливые, как ты. Березы, например, страшные болтушки. А дуб, например, так тот любит помолчать.

— Как я?

— Как ты. Но все они говорят и поют, даже когда становятся телеграфными столбами... Ой!.. Здравствуй­те, Филипп Иванович...

Дима вздрогнул. Отец стоял перед ними. Он взял Ди­му за руку и повел домой. Дима упирался. Это было глу­по, только раздражало отца. Он вынужден был подталки­вать Диму в спину. Дима упирался ради Томы. Пусть она видит, что не только она одна храбрая.

Тома смотрела им вслед, серые глаза ее темнели.

Дома, конечно, началось снимание стружки. Филипп Иванович все поставил на свои места — и деревья, и птиц, и стрекоз, и «эту девчонку с ее пакостными выдумками».

Тут Дима закричал:

— Хватит продувать мне уши!

Отец покраснел и так рванул Диму за руку, что тот чуть не упал. Дима вскрикнул. Мать услышала. Она вста­ла с кровати и, держась за стенку, доплелась до них. Уви­дев ее, Филипп Иванович сказал какое-то слово, которого Дима никогда не слышал, и ушел. И сильно хлопнул дверью, даже одна картинка слетела на пол.

И все-таки Дима тогда еще любил отца. И даже как-то, после обеда, когда отец спал, он подошел к дивану и тихонько погладил его, как когда-то, по шелковой после бритья щеке.

 

Из дурного сна можно выбежать. И, лежа в кровати, долго и вкусно вспоминать, содрогаясь от сладкого ужа­са: какая радость, это было как в иллюзионе!

Нет, это не сон. Востроносенький Костька и боксер Генка нагоняют его, как смерть.

— Стой, Димка, хуже будет!

Они неслись по двору. Дима понимал, что гибнет.

Двор безнадежно пуст. Свисти не свисти, все равно Томы нет. А те двое уже дышат в спину. Будут больно выкручивать руки, загибать голову.

Вдруг хлопнула дверь, и кто-то показался на краю этой асфальтовой пустыни.

Из последних сил Дима подбежал к Филиппу Ивано­вичу и спрятался за его ногу, как за дерево. Он счастливо улыбался и доверчиво смотрел на отца, задрав голову вверх, как смотрят на взрослых дети и собаки. Это трону­ло отца. Но тут он почувствовал, как мальчик дрожит, прижавшись к его ноге, и сразу рассердился и завел свой металлический бубнеж:

— Срам, Дмитрий! В твои годы я не драпал ни от кого. Пусть их там двое или даже трое — храбрый не счи­тает. С малых лет надо быть мужчиной. На удар отве­чать двойным ударом...

Строгал-строгал, пока те двое корчили издали оскор­бительные рожи и выкрикивали гадкие слова.

 

Выйдя из машины, отец заметил, что ботинки его за­пачканы. Очевидно, Дима, прячась, оттоптал их.

Он с презрением подумал о том, что сын пошел не в него, а в робкую, нервную мать.

За углом шумела вокзальная площадь. Чистильщица сидела в фанерной будке, пожилая смуглая женщина с подмазанными губами, с большими серьгами в ушах, в цветастой юбке, похожая на цыганку.

Пока она трудилась над башмаками Филиппа Ивано­вича, он неодобрительно оглядывал площадь. Люди ты­кались куда попало, суетились, сталкивались. Некоторые надолго застывали у доски с расписанием и вдруг со всех ног бросались бежать. В воздухе гремели невнятные ра­скаты радиоголосов. Носильщики в серых курточках, по­хожие на состарившихся школьников, катили тележки с чемоданами. Небрежно опершись о стены, с руками в карманах, стояли странные малые, обводя прохожих беспокойными и ласковыми взглядами. Над сундуками мороженщиц подымались ледяные дымки. Двое пьяных брели, переговариваясь громкими, как у глухих, голоса­ми. Вдруг они подошли к будке чистильщицы. Филипп Иванович брезгливо отстранился.

— Извиняюсь, конечно, папаша, — проговорил один из них, маленький, рябенький, и сделал нечто вроде полу­поклона.

Он был на первоначальном этапе опьянения — преуве­личенно вежлив и склонен к шутливости.

— Не признаешь? — спросил рябенький, обращаясь к чистильщице. — Это ж к тебе Байда ходил?

Женщина подняла на него удивленные глаза.

— Не знаю я никакого Байду, — сказала она гортан­ным голосом, гуляя щетками по ботинку.

Потом остановилась.

— Может, Бодягин? — спросила она. Рябенький залился беспечным смехом:

— Один черт, что Байда, что Бодягин. Мы ж его — чик! — в яму.

Старая привокзальная Кармен оживилась:

— Слушайте, ребята, значит, вы из гаража?

— Дошло!

Филипп Иванович раздраженно зашевелил ногой. Он спешил, и вообще этот странный разговор ему не нра­вился.

Чистильщица с интересом уставилась на пьяных.

— Так и я ж его хоронила, — сказала она.

Филиппу Ивановичу показалось, что эти два типа по­глядывают на его портфель. Он прижал его к себе.

Женщина продолжала:

— Это ж был мой зять. Он на дочке моей был женат.

Слова эти пробились сквозь пьяную флегму рябенько­го. Он крикнул своему спутнику:

— Слышь, Байда был на ейной дочке женат!

Тот зашелся в кашле, дюжий мужчина с таким длин­ным лицом, словно его долго тянули за подбородок. Он был уже на переходе к мрачной стадии опьянения. В дол­гом лице его все четче обозначалось злобное лукавство. Он сказал, шлепая губами, которые, казалось, набухли водкой:

— А мы и брата его сволокли в ямку!

— Знаю, — благодушно подтвердила женщина. — Он в Тамбове работал, в артели «Красный бытовик». Жалко, молодой совсем...

Филипп Иванович нервно зевнул. Разговор этот ужа­сал его. Он привстал, чтоб уйти, хоть второй башмак был еще не почищен. Но чистильщица крепко держала его за лодыжку и водила по башмаку щеткой. Филипп Ивано­вич огляделся. Людей вокруг много, но никто не смотрит сюда. А позвать он не решался.

Женщина вынула бархотку. Не донеся ее до башмака, сказала задумчиво:

— Ну, этот, может, и сам виноват. А Бодягин, если б не та история, до ста лет дожил бы. Это ж был мужичок-дуб.

Рябенький сочувственно вздохнул:

— Да, это был наш корешок, наш первый заводила.

Второй парень все более погружался в мрачность. Он приблизил к чистильщице подбородок, тяжелый, как ви­сячий замок, и сказал с пьяной придирчивостью:

— А зачем твоя дочка с Сашкой бегает? Зачем он у людей под ногами мотается? Смотри, он тоже перевер­нется.

Рябенький беззлобно, но с охотой подтвердил:

— А что ж, сволокем и его, пара пустяков.

У Филиппа Ивановича мелко забилось сердце. По те­лу пополз противный зуд.

Совсем близко прошел милиционер. Филиппу Ивано­вичу удалось уголком портфеля коснуться его локтя. Ми­лиционер оглянулся.

Но тут Филипп Иванович встретил мутный и недоб­рый взгляд длиннолицего парня.

— Извините, — пробормотал отец.

Милиционер с важной благосклонностью приложил палец к козырьку и прошествовал дальше.

Филипп Иванович почувствовал себя бесконечно оди­ноким, маленьким, беззащитным. Он осторожно попробо­вал освободить ногу. Но женщина не отпускала ее и, словно охваченная волнующими воспоминаниями, про­должала задумчиво водить по башмаку бархоткой. Он сверкал, как зеркало. На лице у женщины играла мечта­тельная улыбка.

Тут случилось неожиданное. К будке подошел плот­ный небритый старик в расстегнутом морском кителе и в тельняшке. Он кликнул парней. Они переглянулись, по­нимающе моргнули друг другу и тотчас ушли вместе со стариком.

Филипп Иванович ворочал головой, поглядывая: не подкрадываются ли они сзади с мешком и тележкой? Ведь они ушли, не попрощавшись с чистильщицей, даже не кивнув ей...

А что, если рвануться — и в толпу?.. Или — свобод­ной ногой чистильщицу в лоб?.. А вдруг она увернется?.. И вдруг в этот момент вернутся они? Их двое. Даже трое...

Струйки пота стекали со лба и щекотали шею. Он не решался вытереть их — ведь любое движение может не понравиться чистильщице...

«Так глупо влипнуть! Как будто нельзя было пойти в управление в грязных ботинках. На черта я попер сюда?..

А может, договориться с ними? Отдам деньги, сколько при мне. Берите пальто. Часы. Берите все, только не тро­гайте меня!..

Но можно ли им довериться? Взять-то возьмут, а по­том... «Отпустишь тебя — ты ж побежишь накапаешь». — «Клянусь, не накапаю! Хотите, на кресте поклянусь! Есть у кого-нибудь крест?..»

Чистильщица подняла голову и пристально посмотре­ла на Филиппа Ивановича. Он замер.

Она сказала, вздохнув:

— Да... Всех они потащат в могилу... И меня... И вас...

— Нет, нет! Я...

Женщина пожала плечами и сказала:

— Такая их работа. Могильщики они, с похоронных машин.

Он изнеможенно откинулся на спинку стула, протянул чистильщице второй башмак и судорожно вздохнул, поч­ти всхлипнул, как в детстве после слез.

 

Весь этот день Филипп Иванович был особенно при­дирчив к подчиненным. Он не вспоминал о том, что с ним случилось на вокзале, потому что умел забывать о непри­ятном. Но где-то там, на задворках сознания, смутный стыд нудил его, нудил...

Вернувшись домой, он позвал Диму.

Мальчик сразу все понял.

— За что, папочка?..

О эти глаза, устремленные вверх! Чья душа не вспых­нет добротой и жалостью, встретив этот доверчивый взгляд детей и собак!

Но когда блеснуло голенькое тельце, отца понесло и закружило жестокое вдохновение. Чем больше на ху­деньком заду сына вздувались красные рубцы, тем боль­ше отец опьянялся ощущением своего превосходства, вла­сти, могущества.

— Чтоб принимал бой грудью!

— Чтоб не драпал!

— Чтоб не клал в штаны от трусости!

Дима не пикнул под ремнем, и это еще больше возбу­ждало Филиппа Ивановича.

Старательно отстегав мальчика, он наконец вернул себе самоуважение. Он опустился в кресло, испытывая сладкую усталость. Ему хотелось, чтобы Дима заплакал. Тогда можно будет пожалеть его, даже приласкать.

— Ну, Дмитрий, я надеюсь, теперь все у нас пойдет хорошо.

Дима посмотрел на отца сухими глазами. В них не было ни горечи, ни волнения, а новое, чужое чувство. Фи­липп Иванович не мог понять, что они выражают. Не­сколько секунд мальчик всматривался в отца, потом по­вернулся и вышел, так ничего и не сказав.

Вечером ожидались сослуживцы. Но отец отменил карты и ушел. Ему не сиделось дома. Дима выскользнул во двор.

Длинный — два коротких — длинный. Они уселись в своем излюбленном месте, на бетонных плитах.

— Тома, я скажу тебе что-то.

Она смахнула с уха прядь волос, чтоб лучше слы­шать.

— Я больше не люблю папу и никогда уже не буду его любить.

Тома ничего не ответила, а только погладила Диму по голове.

Вот тут наконец он заплакал. Он плакал, а она не снимала руку с его головы. И ему хотелось, чтобы эта легкая рука гладила его еще и еще.

 

2. Десять лет спустя

 

Девочка упала. Осколки кувшина разлетелись по мо­стовой. Самосвал взвизгнул тормозами и пошел юзом. Мороженщица на тротуаре закричала.

Дима и Тома бросились к девочке. Тома успела схва­тить ее, но поскользнулась в радужной луже тавота и тоже упала. Дима замер на обочине и закрыл глаза.

Машина все же остановилась. Шофер выскочил из ка­бинки и, утирая взмокший лоб, крепко руганулся.

Когда они вернулись на тротуар, Дима сказал:

— А здорово это получилось, а?

Тома озабоченно оглядела чулки и юбку:

— Черт! Пожалуй, не отмоешь. Она погрозила девочке пальцем:

— Влетит тебе дома, старушка, за кувшин. Девочка засмеялась и побежала на мостовую. Тома крикнула ей вслед:

— По сторонам гляди! Второй раз может не полу­читься.

Потом покосилась на Диму. Он даже не улыбнулся. Шагал рядом, высокий, отчужденный.

Тома сказала плачущим голосом:

— Подумают, пьяная вывалялась, а? И засмеялась.

Дима молчал. Он смотрел на памятник с таким упор­ством, словно никогда не видел каменного Тимирязева. Тома с детства знала эту черту в Диме: погружаться с макушкой в мысли.

Она махнула проезжавшему такси:

— Садись, Димка, подвезу.

— Хочу пройтись.

— А может, все-таки к нам заедешь?

— Пожалуй, нет.

— Да, слушай, маме про девчонку под машиной ни слова.

— Ладно, езжай.

— Шеф, поехали. Стойте! Слушай, Дима, ты ж не за­будь: в воскресенье прыгаем...

Дима пошел бульваром. Липы сплетались над голо­вой зеленым сводом. Светлый день стоял над Москвой, как праздник.

У Кропоткинских ворот он вдруг решил все-таки по­ехать к Томе, на Ленинский проспект. Он спустился в метро. Огромные мраморные тюльпаны излучали мягкий свет.

В вагоне против Димы сидел парнишка. Нос кнопкой, соломенный чуб, брюки заправлены в сапоги. Такие ре­бята пачками заселяют шикарные общежития в Тек­стильщиках. У ног его железный ящик, — видно, с инстру­ментом. На груди сине-белый парашютный значок. На него-то Дима и уставился. Парнишка удивленно расши­рил глаза. Дима отвернулся и сделал равнодушное лицо. Но он не мог сдержать себя и время от времени бросал косой, воровской взгляд на этот маленький эмалевый конус.

У Ленинских гор Дима внезапно передумал, вышел из метро и пошел домой. Длинная прогулка пешком несколь­ко успокоила его.

Дома оказалось, что дядя Боря уже все знает. Он встретил в магазине Тому, она покупала пятновыводную жидкость и все ему рассказала.

— Я позвонил Вере Львовне, Томиной маме. Она так взволновалась.

— Ты ей рассказал? — ужаснулся Дима.

— А что, разве нельзя? Но ты мне все-таки расскажи, как это вы рванули под машину.

Он был на голову ниже Димы, маленький подвижной человек с крепкой седой шевелюрой над круглым лицом, с упругими, как у ребенка, щеками. Он держался под­черкнуто товарищеского тона в разговоре с племянни­ком. Дима старался по мере сил не выпадать из этого тона.

— Вытащили девчонку, ну и все.

Борис Федорович одобрительно кивнул головой. Ему понравился этот стиль скромного храбреца.

— Говорят, кругом крик стоял, а? С мороженщицей чуть ли не истерика?

— Кто это тебе все расписал?

— Тома... Шофер чуть не в обмороке, а?

— Тома известная вытрющанка.

— Как?

Опять он не понял! И, наморщив свой красивый высо­кий (пожалуй, слишком высокий) лоб, Дима пояснил:

— Ну, она вытрющивается. В твое время говорили «выламывается». Ломака.

— В мое время?

Борис Федорович стал соображать: «Что это за мое время? А я думал, что время неделимо, что я и Дима из одного времени. Оказывается, что у нас разные языки, словно мы из разных племен. Разные времена — разные племена. Вот, черт побери, открытие!»

— Так, значит, она вытрющанка? — покорно повто­рил дядя.

Ох, этот трепет перед молодыми! Ох, этот провинци­альный страх «отстать»!

— Ну, Дима, моя схема как будто себя оправдывает.

Борис Федорович работал в институте кибернетики и сконструировал оригинальную схему емкостного устрой­ства оперативной памяти. Шутя он говорил о себе, что работает в Секторе Воспоминаний.

Сейчас ему очень хотелось щегольнуть перед племян­ником красотой своей схемы. Но у Димочки такой озабо­ченный вид. С зачетами что-то? Или с практикой? Или личное? Надо бы расспросить мальчика. Однако Борис Федорович был жертвой своих же заповедей: не навязывайся с родственными объятиями, не лезь ребенку в ду­шу. Он тихонько вздохнул и сказал:

— Ну и голова у меня стала! Мне ведь надо доклад подработать.

Он фамильярно помахал Диме рукой, совсем как ста­рый кореш, и ушел к себе в комнату. Он решил взять свое вечером, когда придет другой племянник, Коля Знобищев. Он лег на тахту, уткнулся жесткой серебряной ше­велюрой в подушку, раскрыл брошюрку о бионике (в по­следнее время ребята с ума сходят по ней — надо же быть в курсе!) и мгновенно заснул.

Вечером Николай Знобищев, взгромоздившись на под­оконник и болтая ногами в блестящих сапогах (он сего­дня в форме), рассказывал о переменах в своей жизни:

— Меня переводят в Центральный клуб. Представ­ляешь?

— Ого! — сказал Борис Федорович.

— Интереснее? — спросил Дима.

— Размах! Ну, и оклад, сам понимаешь. Маринка страшно рада. Знаешь, все-таки двое ребят.

— Еще бы! — сказал дядя. — Так, значит, — прибавил он, скрывая беспокойство, — Дима в воскресенье будет прыгать без тебя?

— Не беспокойся, — сказал Знобищев, — конечно, я буду на площадке.

Дима любил своего двоюродного брата. Все ему в нем нравилось — насмешливость, атлетическое сложение, «лермонтовское» лицо, надменное и задумчивое, с тон­кими усиками. Втайне Дима думал, что он похож на Ни­колая.

— Ну, а в дальнейшем, значит, руководить Дмитрием будет уже другой?

— Да. Новый инструктор. Некто Модлинский.

— Как он? Ничего?

— Малый неплохой...

Что-то в тоне племянника насторожило Бориса Федо­ровича.

— Но? — поднял он брови.

— Без «но».

— Нет, у тебя что-то на уме.

Николай усмехнулся:

— Ну, это если придираться.

— Давай придеремся, — предложил дядя.

Дима слушал, прикрывая напряжение улыбкой. Николай пожал плечами:

— Ну, вот только то, пожалуй, что он любит ино­гда... ну, как бы это сказать... погарцевать, что ли... Ну, выставить себя в эффектном свете.

— Например?

— Ну, этаким удалым парнем, знаешь.

Дима чувствовал, что он уже не любит Модлинского. Он сказал:

— А на самом деле трус?

Николай захохотал:

— Поищи еще такого лихача!

— Понял, — сказал дядя. — Твой Модлинский, зна­чит, Долохов.

— Какой такой Долохов?

— «Войну и мир» не помнишь? Стыдно, брат. Ну и молодежь пошла!

Знобищев обиделся:

— Давай, дядя, поспорим, что я тебя посажу в калошу по литературе первым же вопросом.

— Да я не такой уж знаток в современной...

— Зачем современной? Я тебя посажу по классикам.

Дима ликовал:

— Получил?

Старик рассердился:

— Поспорили! На что?

— Ну что ж, полбутылки портвейна тебя не разорит?

— Давай твой вопрос.

Николай глубокомысленно огладил усики, посмотрел на дядю с обидным сожалением и сказал:

— Первый вопрос: какова была профессия Анны Ка­рениной?

Борис Федорович рассмеялся:

— Какая ж у нее профессия! По-современному ска­зать — домашняя хозяйка.

— Так, — зловеще сказал Николай. — Еще один во­просик можно? Ты, конечно, знаешь, пушкинский стих: «Чем меньше женщину мы любим...» Прошу продол­жать.

— «Тем больше нравимся мы ей», — сказал дядя, на­смешливо глядя на Знобищева.

— Это ты, наверно, так написал бы, — ехидно ответил племянник. — А Пушкин, к твоему сведению, написал: «Тем легче нравимся мы ей». А что касается Анны Ка­рениной, то она была детской писательницей.

Старик взбутетенился:

— Да что ты меня разыгрываешь! Ну-ка, Димочка, тащи из шкафа «Анну Каренину». Да и Пушкина прихва­ти на всякий пожарный случай.

Дима выбежал. Возвращаясь с книгами, он на ходу нетерпеливо листал их. Он не был уверен, что Коля прав. У порога он услышал дядин голос:

— Ты тоже заметил? Да, при жизни отца он был дру­гой...

Дима остановился за полупритворенной дверью. Дядя продолжал:

— Не хочу хвалиться, но с тех пор, что он у меня, в характере у него появилась твердость. Заметил? А все-таки иногда он так меняется...

Низкий бас Николая:

— Ты говоришь так, как будто за ним длинная жизнь. Он же мальчик, в конце концов.

Борис Федорович понизил голос:

— Вот сегодня, например... Ничего не заметил? Что-то его, понимаешь, волнует. Может, этот прыжок в вос­кресенье, а?

Дима напряженно вслушивался. Он не чувствовал стеснения оттого, что подслушивает. Он только боялся, чтобы его не обнаружили. Он притаил дыхание. Как дол­го Николай закуривает! Вот наконец его бас:

— А кто ж не волновался перед первым прыжком?

— То есть как первым? А мне он говорил — третий...

— Правильно говорил. Но те два были с принудитель­ным раскрытием.

— Не понимаю.

— Ну, парашют через две секунды сам раскрывался. Автоматически.

— А теперь?

— А теперь будет с ручным раскрытием. Ребята сами будут выдергивать кольцо.

— В воздухе?

Николай засмеялся:

— А то где же? Да ты не волнуйся, дядя. Они этот прием на земле отработали...

— А вдруг не раскроется? Разве таких случаев не бы­вало?

— Ну, мало ли что... Я тебе другое скажу. У англий­ского летчика Стефана Олкимеда действительно — ред­чайший случай! — не раскрылся парашют. Он упал с вы­соты ни больше ни меньше как пять тысяч четыреста два­дцать метров! Чувствуешь? И угодил прямо в кучу песка. Цел-невредим! Постой, постой, дядя, есть номерок почи­ще. У нас. Во время войны. Под Вязьмой. Подбили наш бомбардировщик. Летчик Ваня Чиссов прыгнул затяж­ным с высоты уже семь тысяч шестьсот метров! И в воз­духе, понимаешь, потерял сознание и не раскрыл пара­шюта. Так что ты думаешь, попал в овраг со снегом, остался не только жив, но продолжал как ни в чем не бывало работать в авиации. Да чего больше: совсем не­давно в Болгарии на международных соревнованиях наша рекордсменка Надя Пряхина прыгнула затяжным. Между прочим, это был девятьсот тридцать восьмой пры­жок. Так вот, на высоте тысяча семьсот метров она дер­гает кольцо — и ни черта, понимаешь! Не раскрылся. И запасной не сработал, запутался в стропах первого. И такое везенье...

— Опять снег, песок?

— В том-то и дело, что нет. Нормальная земля. Прав­да, вспаханная, разрыхленная. Сейчас Надя прыгает как миленькая...

Две секунды... Только две секунды свободного паде­ния. Потом парашют раскроется автоматически. Но эти две секунды... Думая об этом, Дима обмирал от страха. Конечно, он никогда никому не признается в этом. Даже Томе. Он уверен, что если справится, то из него исчезнет наконец все то смиренное, робкое, соглашательское, что было вколочено в него в детстве.

Он прислушался.

— У Димки? — говорил Николай. — То есть ни наме­ка на угнетенность или на перевозбуждение. Норма.

Дима облегченно вздохнул и вошел в комнату. Николай полистал книги:

— Вот. Пожалуйста! Они прильнули к книгам.

Борис Федорович сказал смущенно:

— Подумать только... Ну кто бы мог...

Николай подмигнул Диме:

— Да, дядюшка, это тебе не кибернетика.

Дима захлопал в ладоши.

Старик поднялся:

— Ну что ж, там у меня найдется бутылочка... Николай остановил его:

— Ты мне сначала насчет Долохова договори.

Дядя наморщил лоб:

— О чем это мы?

Дима нетерпеливо вмешался:

— Ну, ты же сказал, что этот Модлинский, должно быть, похож на Долохова.

— Ах, да! Так это ж просто. Толстой представил два рода храбрости. Одна скромная, натуральная. Это — Ту­шин. Помнишь?

— Ну как же! А другая, значит...

— А другая такая, знаешь, картинная, вроде напо­каз,— Долохов!

— Так ты считаешь, что Модлинский...

— А я ж твоего Модлинского в глаза не видел. Но скажу, Николай, что нашему народу более свойственна храбрость в тушинском роде.

— Думаешь?

— Я ж все-таки повидал кое-что... Русский человек не считает храбрость каким-то исключительным свой­ством. И к листовкам о военных подвигах солдаты на фронте, например, относились равнодушно.

— Неужели?

— Уверяю тебя, Коля, что русский человек считает храбрость таким же естественным проявлением организ­ма, как, скажем, дыхание или речь. Что тут причиной — веками складывавшаяся неприхотливость или природное отвращение ко всякой позе, — не скажу, не знаю... Мне как-то посчастливилось, знаешь, одновременно увидеть и Тушина, и Долохова. Вместе. Рядом.

«Я тоже Долохов...» — подумал Дима. Борис Федорович поудобнее расположился в кресле и продолжал:

— Было это, как я вспоминаю, в году...

Дима скорбно вздохнул:

— Опять заведешься про доисторические времена, про всякие там Халхин-Голы да Курские дуги.

— Да нет, я, собственно...

Дядя смутился. Раз навсегда принятый тон старого кореша заставил его скрыть горечь и бодро восклик­нуть:

— Да, ребята, надо ж проигрыш выставить! Сейчас притащу из холодильника.

Он выбежал из комнаты, молодцевато стуча каблу­ками.

Николай помолчал, потом сказал мрачно:

— Ты, Димка, все-таки с дядькой хамоват.

— Да ну? — искренне удивился Дима. — Ты просто не знаешь, Коля. Он как заладит про свои там тридца­тые или сороковые годы! Это ж его конек.

Коля устремил на брата свой задумчивый, чуть над­менный, «лермонтовский» взгляд. Диме становилось не по себе.

— Нет, правда... — пробормотал он.

— Знаешь, Дима, — наконец сказал Коля,— лет, скажем, через сорок, когда тебе стукнет под шестьде­сят,— представляешь? Да ты не смейся, смешного тут мало. В году этак двухтысячном подопрет новая моло­дежь. Знаешь, из тех, что уже на Марс запросто слетали. Так они ж на вас, стариков, будут поглядывать свысока. Вот тогда ты, Дмитрий Филиппович, и затявкаешь: мы, люди шестидесятых годов, мы, люди семилеток, мы, де­скать, построили Братскую гидростанцию, мы первые освоили Луну, мы да мы! Так они ж над вами исподтиш­ка будут смеяться: носятся со своей Луной да со своими шестидесятыми годами как с писаной торбой. А ведь сейчас, в двадцать первом веке, им только и осталось, что доживать да забивать на Луне козла.

— Да я... — начал Дима.

Николай предостерегающе поднял палец. Вошел Бо­рис Федорович. Он поставил на стол вино, бокалы.

— Ну, ребята...

— А про Тушина и Долохова? — прервал его Дима.— Ты уж давай выкладывай.

— Да нет, что ж... — смущенно и обрадованно ска­зал дядя. — Ну ладно, это ж несколько слов, ничего осо­бенного. На Халхин-Голе это было, в тридцать девятом. Знаете, монгольская степь, синяя река, по ту сторону — японцы, по эту — мы. Война позиционная, окопная. Зако­пались в песке. Поверите ли, все механизмы из-за песка портились — авторучки, часы, пулеметы. Комары — ну просто не комары, а летающие иглы.

— Ну, и... стреляли? — осведомился Коля.

— Ну, это само собой, как полагается. Жарища к тому же. Можете себе представить, как я обрадовался, когда меня послали с поручением в авиачасть. У них и тихо, и угостят яблоками (осточертели витаминные ле­пешки!), и пластинку хорошую поставят, и радио послу­шаешь. Словом, небольшой отдых. Только, мальчики мои, ни черта не получилось.

— Ну?

— Слушай. Только я приехал к «ястребкам» (так на­зывали истребители «И-16»), как налетела японская авиация. Вот невезенье! Бомбят открытую летнюю пло­щадку. Это вещь неприятная. Кое-кто был ранен, постра­дали машины. Но все же три-четыре ястребка успели взлететь. И завязали бой. Подбили нескольких...

— А где же Тушин и Долохов? — спросил Дима, бро­сив страдальческий взгляд на Николая.

Борис Федорович поспешно ответил:

— А вот я как раз к ним и подошел. Опускаю подроб­ности, но в общем из одного подбитого японского само­лета выпрыгнул летчик. Как сейчас помню, зеленый па­рашют на земле, и из-под него вылазит японский майор. Не первой уже молодости мужчина и, представьте себе, с палашом на боку. Эффектно, а? Они летали с самурай­скими мечами.

— Ничего себе, — усмехнулся Николай.

— Слушайте дальше. Японец назвал себя. Когда наши летчики услышали его имя, они переглянулись: это был известный японский ас! Слушайте дальше! Японец попросил, чтобы ему показали летчика, который его сбил. Позвали. Это был Владимир Ляхов, высокий, светловоло­сый, голубоглазый малый. Красавец! Японский майор по­смотрел на него, сделал шаг вперед и этаким широким, картинным жестом протянул Ляхову руку. Понимаете, ребята! Вот, мол, говорил он этим жестом, война войной, а мы с вами профессионалы, специалисты. Пусть там по­литики решают, кто прав, кто виноват, а нам, мол, напле­вать на политиков, мы с вами поверх политики, мы сол­даты, люди одного цвета, и я, мол, отдаю должное ваше­му искусству. Вот о чем говорила его широко, оперным жестом протянутая рука.

Борис Федорович остановился и стал раскуривать трубку.

— Ну-ну? — нетерпеливо сказал Коля.

— Ну что же... Ляхов посмотрел на японца, на его протянутую руку, покачал голозой и сказал: «Иди ты к такой-то матери!» Повернулся и ушел.

Николай захохотал.

— А японец? — спросил Дима.

— А японец — что же... Постоял-постоял, опустил руку и вообще весь начал как-то линять.

— Хо-хо! — грохотал Николай. Уняв смех, он сказал:

— Дело! Бандюга, понимаешь, залез в чужой дом, не летчик, а налетчик, и ему еще руку пожимай. Не дождет, курва!

— Возможно, у них это традиция, форма, — осторож­но заметил Дима.

— А нам наплевать! — рассердился Николай. — У нас форма вытекает из сути. Какова суть, такова и форма. Так с мечом, говоришь, летает?

— С мечом, — подтвердил Борис Федорович.

— А потом, говоришь, весь слинял?

— Слинял, — радостно подтвердил дядя.

— Я, знаешь, дядя Боря, этот твой рассказ молодым бойцам рассказывал бы. Или даже в школы ввел бы, во всякие там хрестоматии.

— Психология, конечно, — согласился Борис Федоро­вич. — А думаешь, теперешние ребята не такие? Это у нас коренное. Возьми сегодняшний случай.

— Какой? — удивился Николай.

Борис Федорович кивнул Диме:

— Расскажи.

Дима быстро сказал:

— Разопьем проигрыш. Хватит разговорчиков. Он разлил вино по бокалам.

— Девчонка, понимаешь, перебегала мостовую,— сказал дядя. — У Никитских ворот. И на нее летит грузо­вик. Так эти двое, он да Томка, бросились и из-под самого носа машины выхватили девчонку. Представляешь себе?

Дима перевел дыхание. Значит, Тома так рассказа­ла... Он почувствовал зависть. Он знал, что случись на­оборот, он не смог бы так рассказать. А Тома просто не придала значения тому, что он остался на тротуаре...

— Слушай, Николай, — говорил дядя, прихлебывая вино, — привел бы ты к нам этого своего приятеля... как его?

— Модлинского? Что ж, можно.

Николай посмотрел внимательно на Бориса Федоро­вича и прибавил:

— Скажем, завтра вечерком. Можно?

Старик кивнул головой, довольный, что Николай по­нял его намерение — познакомиться с новым инструкто­ром до воскресенья.

— А я и Веру Львовну позову, и Тому, пусть тоже по­знакомятся, не возражаешь?

— Отчего же. Вообще у нас там, на площадке, есть экземпляры любопытные, — сказал Николай.

Дима удивился:

— Кто, например?

— Мало ли кто. Возьми хотя бы сторожа, — засмеял­ся Николай.

— А! Старик Деревягин! — Дима тоже засмеялся.

— А какой он? — заинтересовался дядя. Николай помотал головой:

— Самостоятельный старик.

— Философ, — добавил Дима.

— Да, его словечки гуляют по клубу.

— Например?

— Ну что ж, вот хотя бы... Он о международной по­литике любит потрепаться: с акулами жить — по-акульи выть.

Все смеялись.

— А мне он сказал, — воскликнул Дима: — вы, гово­рит, восходящий, а я нисходящий!

— Чудаковатый старик, бесспорно, — заключил Ни­колай.

Они допили вино, и Николай взялся за фуражку.

— Так смотри же не забудь, — сказал дядя.

— Насчет чего?.. А, насчет встрепанного? Есть не забыть.

— Какого встрепанного?

Николай засмеялся:

— Это мы у себя Модлинского так называем.

— Почему?

— Ерунда. По привычке. С летной школы еще. Он, понимаешь, говорит резко, отрывисто. Ну, как будто вско­чил со сна и еще не понимает, где он...

Дима пошел провожать брата. Борис Федорович бы­стро попрощался и, вздохнув, вернулся в свой кабинетик, стараясь не думать о том, что ребята так и не спросили о его новой схеме запоминающего устройства. Опять за­были...

 

— Мы поколение промежуточное, — сказал Николай. Они медленно шли по полю. Оно было залито низким светом вечернего солнца. Даже от малых травинок тяну­лись длинные тени. Вдали стояли, опустив хвосты, учеб­ные самолеты, похожие на нахохлившихся птиц.

— Не понимаю я этого, — сказал Модлинский недо­вольно. — Каждое поколение промежуточное: и до него кто-то был, и после него кто-то будет.

— Я в том смысле, Данечка, что мы предпоследняя ступенька. Шаг-другой — и мы в коммунизме.

Модлинский посматривал по сторонам. Лицо его — крупный нос, быстрый взгляд, какой-то модный чубатый начес, — лицо упрямого тридцатилетнего мальчишки бы­ло нахмурено.

— Что это тебя, Коленька, вдруг потянуло на «вумное»? — сказал он, насмешливо покосившись на Знобищева.

— Слушай, встрепанный, зря ты корчишь из себя антиллектуала и старого хулигана. Это уже не в моде.

Модлинский усмехнулся и промолчал.

Они остановились на краю просторного круга, усы­панного песком. В центре его был выложен большой ма­терчатый крест.

— Завтра здесь будут прыгать на точность приземле­ния... Ты понимаешь, Данька, в каком смысле мы про­межуточное? Ведь нам еще предстоит пройти через муку мещанства! Ты скажешь, что исторический процесс...

Модлинский резко перебил его:

— Я скажу, мне сейчас не до исторических процес­сов. На кой черт вы здесь песок насыпали? Ребята прыж­ками его утрамбуют так, что он будет твердым, как ас­фальт! Траву надо было оставить.

— Ну, это уж будет твоя забота, — проворчал Нико­лай, раздосадованный тем, что гильотинировали его фи­лософский порыв.

Они подошли к деревянному сборному домику. Из непритворенной двери вылетел скрипучий голос:

— У меня дочь в некотором роде девушка, а вы тут развешиваете, извиняюсь за выражение, кальсонеты и тому подобные вульгарно-резкие принадлежности для дам высшего полета!

Модлинский удивленно поднял брови. Николай рас­смеялся:

— Это старик Деревягин поливку дает!

Из соседней комнаты вышел старик в стеганке. Его большое бритое лицо с крупными чертами было прореза­но мощными, как у актеров, морщинами.

Увидев Знобищева, он взмолился:

— Товарищ начальник! Нет жизни от соседа. Этакий сквернавец, не передать! И что это за порядок такой, что посторонняя личность, хоть и пенсионер, проживает на государственной жилплощади!

— А этим уж займется новый начальник. Знакомь­тесь.

Модлинский протянул старику руку. Тот долго не от­пускал ее и пытался шаркнуть огромными калошами.

— При мне, такое дело, дочка, на производстве рабо­тает. И внучек Алик, первоклашка. Муж ее на крупной работе был. Да помер. А отчего? От воспаления предсе­дательской железы.

— Какой? — со смехом спросил Николай.

— Председательской. Которая в заду. Зятек в прези­диумах, должно, пересидел.

Николай покатывался со смеху. Даже на хмуром лице Модлинского мелькнула улыбка.

— Все это очень весело, — сказал он, — а почему сто­га с площадки не убраны?

— Уберу, товарищ начальник. Сегодня машина придет, все как есть поуголовно уберу. Когда непорядок, я это хуже не люблю.

Они вышли из дома. Скрипучий голос Деревягина разносился далеко в чистом воздухе.

— Скажи по совести, Богдан, — спросил Знобищев, взяв Модлинского под руку, — ты в общем недоволен, что попал сюда?

— Да нет, знаешь. Я ведь фаталист.

Услышав это слово, Деревягин встрепенулся. Во взгляде его, устремленном на Модлинского, появилось что-то проницающее и подозрительное.

Когда он вернулся домой, дочка, высокая, белая, с та­ким же большим, как у отца, лицом, спросила:

— Ну как новый начальничек? Старик пожевал губами:

— Большие у меня сомнения насчет его, Валюша. Я мыслю так: если ты хапуга, зачем ты снюхался с авиа­цией? Тут тебе простору не будет.

— А разве он...

— Сам признался. При мне. «Я, говорит, хваталист». Он покачал головой и добавил:

— Есть у меня одна думка насчет его... Ну, да там видно будет...

Потом он обратил на дочку ласковый и настойчивый взгляд:

— Как у тебя, дочечка, с Кирюшей? Получается? Дочка вспыхнула всем своим большим белым лицом.

— Опять! Я же просила вас...

— А я что, не вижу? Каждую ночь спишь на бигудях. Для кого, спрашивается? Кирюша парень хороший, ниче­го не говорю. Но ведь в материальном отношении он пол­ный рахит. А у тебя ребенок...

— Отец, прекратите, я уйду!

— Ты отца слушай. Я тебе обрисую все как есть... Я с тобой хочу о Петре Ефимыче говорить...

— А я даже слушать не хочу!

— Человек он сердечный, добычливый. А тебе что ни год, какой-никакой лохмот нужен. И из себя он ничего, справный, ожирелый. Опять же жилплощадь у него...

Валя вышла из комнаты, хлопнув дверью. Старик сокрушенно покачал головой и прошелся по комнате. Он поднял бумажку с пола, притворил окно. Поправил на стене покосившийся портрет Энгельса. Взбил подушку и со вздохом облегчения лег на диван. Но тут же поднялся. Тихонько приоткрыл дверь и вышел в кори­дор. Неслышно подобрался к двери соседа. Увидев, что на ней висит замок, он не спеша вынул из кармана кон­вертик и извлек из него лезвие бритвы. Приподнявшись па цыпочки, аккуратно перерезал электропровод, уходя­щий в комнату соседа.

Он вернулся к себе и снова лег на диван. У него был вид человека, проведшего день с толком. Размышления его приняли возвышенный характер. Вот, говорят, чело­века на Луну отправляют. Или это пушка? Говорят, в «Вечерке» было? Пушка, а?

Мысли стали сладко путаться. Во сне он что-то шеп­тал и значительно поводил кустистыми бровями. Видно, и там, в безумном мире сновидений, он наводил порядо­чек.

 

Тома бродила по станции метро. Дима, как всегда, опаздывал, и она от нечего делать принялась рассматри­вать бронзовые скульптуры, подпирающие своды тон­неля.

Несколько раз к ней приставали разные ребята и даже двое или трое пожилых мужчин вполне приличной наружности, один с внушительным министерским портфе­лем. Она отвечала всем одно и то же: «Отста-а-аньте...» И столько в этом тягучем слове было равнодушия и ску­ки, что все интересанты отсыхали.

Она медленно брела от одной статуи к другой. Они с детства нравились ей — и пограничник с остроухой ов­чаркой, и птичница с курицей, которая вот-вот разразит­ся бронзовым кудахтаньем, и особенно девушка, мечта­тельно склонившаяся над книгой.

Какой-то парень — зачес на лоб, крупный нос — по­смотрел на нее бегло, но остро и замедлил шаг. Она уже изготовилась выстрелить своим «отста-а-аньте». Но он молча прошел мимо и только на ходу еще раз ошпарил ее своим быстрым взглядом. Что-то в его лице поразило ее, — может быть, это выражение мрачной дерзости. Она посмотрела ему вслед. Он удалялся быстро, не огляды­ваясь. И вдруг оглянулся. Насмешливая улыбка тронула его лицо прежде, чем Тома успела отвернуться. Ей стало досадно.

Дима спускался по эскалатору. На последней сту­пеньке он поспешно выпростал из-под пиджака воротни­чок своей пестрой ковбойки и взбил волосы. Нет, нет, только не этот корректный пробор, который ему сооруди­ли в парикмахерской. Вихор, дымящийся над лбом, не­что мальчишеское, буйное, вдохновенное. Хоть он и знает Тому чертову уйму лет, хоть она и остается для него все той же девчонкой с нашего двора со знаменитыми серы­ми смелыми глазами и детским белым голосом, которым она рассказывает всякие байки, — Дима до сих пор так и не мог привыкнуть к ней.

Он застал ее возле статуи обронзовевшего моряка. Она задумчиво смотрела на могучую грудь, обвитую пу­леметной лентой, на руку, сжимавшую наган.

— Любуешься? Это ж такой захолустный натура­лизм, дальше некуда.

— А мне это нравится, Димка! Вот эпоха! Романтика гражданской войны! И пятилеток! А что выражают все эти твои каши из цветных пятен?

Она не верила в искренность его пристрастия к лево­му искусству.

Он ничего не ответил. Пренебрег с высоты своего пре­восходства. Это обозлило ее. В вагоне всю дорогу они молчали. «Недоброе начало», — думала она, но не могла пересилить себя. У Димы на лице застыла надменная гримаска. Она терпеть не могла это выражение ледяной непроницаемости. «Очень удобная маска, — думала она, — за ней так легко скрыть глупость, невежество».

Они вышли в Сокольниках.

— Смотри! — сказала она, остановившись.

Афиша извещала о соревновании боксеров.

— А, Генка выступает... — сказал Дима. — Второй разряд — это его предел. Дальше он не пойдет.

— Почему? У него хорошие данные.

— Мускулатурку нарастил. А бойцовских качеств нет. Трус!

Это «трус» он почти выкрикнул с такой горячностью, что Тома посмотрела на него с удивлением.

Обычно она без труда разгадывала его мысли. Но вот сейчас она никак не может проникнуть за этот высокий лоб, который он, между прочим, зря декорировал идиот­ским вихром.

— Его приняли в физкультурный, знаешь? А Костьку — в ГИК, на сценарный.

— Твои ухажеры, — сказал он презрительно.

Она вспыхнула:

— Во всяком случае, они лучше той пошлячки из Ин­ститута международных отношений, к которой ты вчера липнул весь вечер.

— У нее хорошие данные, — сказал он, мстительно пе­редразнивая Тому.

— Вся крашеная. Ногти как губы, губы как волосы, волосы как ногти.

— Ну что ж, это эффектно.

— Ничего естественного!

— А естественное иногда хуже искусственного.

— Вся крашеная!

— Ты долбишь одно и то же, тебе бы работать где-нибудь в отделе рекламы.

— Ну, знаешь, ты...

Тома замолчала, испугавшись той ненависти, которая сейчас накатилась на нее. Она глянула искоса на него. Опять эта маска ледяной недоступности. И вдруг ее слов­но ожгло: он копия своего отца, Филиппа Ивановича! «Нет, нет! Только не это!» — с ужасом отмахнулась она и сказала почти примирительно:

— Ну и иди к своей крашеной, и скажи ей, что ты в нее влюблен.

— А ты меня не программируй, сам знаю, что делать.

— Подумаешь! Вольный сын эфира!

— Да, вольный! Это ты чересчур расчетлива. А я че­ловек порыва!

— Ты?

Она хотела напомнить ему, как она со своей расчет­ливостью бросилась под машину спасать ту девчонку, а он со своими порывами остался стоять на тротуаре. Но сдержалась и только повторила устало:

— Ну и иди к своей крашеной.

— И пойду! А ты думала, что ты меня уже закад­рила?!

Серые Томины глаза потемнели. Она резко повернулась и пошла прочь. «Как хорошо было бы мне, если бы я полюбила Генку! Почему я не могу полюбить Генку!»

Она слышала шаги за собой, потом перестала слы­шать. Она шла и шла. Среди деревьев мелькали ларьки, на траве сидели люди, кто-то с ней заговаривал, она ма­шинально говорила: «Отста-а-аньте». И все шла, шла.

И вдруг остановилась. Перед ней была поляна с бе­резками. Сердце ее забилось от радости,— с такой сво­бодой и грацией разбежались по полянке эти молодые белоснежные деревца.

— Димка! — крикнула она.

И даже не удивилась тому, что он оказался рядом с ней.

— Смотри! Что есть более неподвижного, чем дерево? Да? А вот смотришь на эти березки, и ясно, что они всем гамузом выбежали на поляну и только на секунду оста­новились, чтобы передохнуть. А потом рванут дальше. Правда?

Он улыбнулся.

— Чему ты улыбаешься?

Он нехотя сказал:

— Ну, просто вспомнилось... Ты была совсем малень­кая. И сказала про деревья, что они разговаривают.

— Слушай,— сказала она, сдерживая слезы любви,— как же это ты сразу оказался здесь?

— Мужчина должен быть лысым и решительным, как говорил МНР.

— Это что еще? Монгольская Народная Республика?

— Нет: Мой Непросвещенный Родитель.

Она засмеялась. Потом сказала тихо:

— Дима, ты вспоминаешь его?

— Иногда... Шелковые щеки. Мужской запах, зна­ешь, табак и одеколон... Ремень, свист ремня...

— Не надо, Дима!

Она сжала его руку. «Как я могла хоть минуту ду­мать, что мы не одно!.. Он такой слабый... Его сла­бость — это и есть его сила...»

Они шли по аллее, прижавшись друг к другу. «Но он так далеко от меня сейчас... Как бы вернуть его из этих потемок...»

Они обогнали какую-то тетку с девочкой. Тетка злоб­но говорила:

— Не шаркай ногами!

И через минуту:

— Опять шаркаешь? Больше не скажу, а просто дам по шее!

Тома подмигнула Диме. На лице у нее появилось вы­ражение шаловливости, которое он так любил в ней. Он сразу понял все и тоже подмигнул.

Они обогнали женщину.

Дима принялся громко шаркать ногами.

Тома:

— Ах, ты шаркаешь? Получай!

И влепила ему подзатыльник.

— Тьфу, ненормальные какие! — рассердилась тет­ка.— На Канатчикову бы вас! К психам!

Тома повернулась и очень вежливо сказала:

— Не берут, мадам. Мы нормальные ненормальные. Нам полагается быть такими. По возрасту. Помните, у Пушкина?

И она почти пропела:

— «Брожу ли я вдоль улиц шумных, вхожу ль во мно­голюдный храм, сижу ль меж юношей безумных...»

— К чему это? — оторопело сказала тетка.

— Как к чему? Улицам полагается быть шумными, храму — многолюдным, а нам, юным, — безумными. Ни­чего не поделаешь! Против закона не попрешь!

И, взявшись за руки, Тома и Дима со смехом побе­жали вдаль. Хотелось петь, носиться, дурачиться.

— Слушай, Тома, ты помнишь, что ты сегодня у нас?

— Да. И мама. А кто еще?

— Колька приведет нового инструктора.

Томе опять почудилось в его голосе что-то неесте­ственное, напряженное.

— Ну, расскажи же мне все-таки: что с тобой такое?

Лицо его было спокойно, даже бесстрастно. Но Тома чувствовала, что все в нем взбудоражено, все мечется из стороны в сторону.

— Нет, не отворачивайся, посмотри мне в глаза.

Он посмотрел в эти два поднебесья, вылепленные с таким совершенством, так нежно, так изящно, он загля­нул в самую глубину этих серых, смелых, с детства лю­бимых глаз и сказал:

— Со мной? Ничего.

 

— Кто это девчонка?

Коля не услышал. А сказать громче Модлинский стес­нялся.

Он сразу узнал ее. Ну конечно, это она сегодня в ме­тро молилась на бронзовые статуэтки, раздобревшие до габарита памятников. Взгляд прямой, как выстрел в яб­лочко. Даже если бы не было в ней ничего, кроме этого взгляда, и то блеск! Но у нее есть и другое: это, и вот это, и вон то...

— Кто эта девчонка?

Николай не слушал. Он разливался насчет своего мо­педа, шныряя, как всегда, глазами и обращаясь к ком­пании из шести человек: 1) Колькин дядька, Борис Федо­рович, немного смешная, на взгляд Модлинского, меша­нина из седых волос, кибернетического трёпа и по-детски округлых щек; 2) немолодая женщина с печальным кра­сивым лицом, 3) высокий парнишка с рожицей довольно смчзливой, но, на взгляд Модлинского, бесхарактерной, одно упрямство, никакого вулканизма; 4—5) еще двое парнишек, они почему-то воспринимаются на пару, дуэ­том, один — рыжая глыба с пластырем под глазом, спорт­смен, что ли, другой с узеньким, умненьким личиком, заостряющимся к любопытненькому носику, оба модники и 6) она. Молодые держатся своей бражкой.

— Конечно, это была чистая придирка, потому что я следовал в одном метре от тротуара со скоростью тран­спорта. Но в общем обошлось. Я же знаю, как с ними разговаривать. «Виноват, товарищ старшина», «Учту, то­варищ старшина», «Спасибо за науку, товарищ стар­шина».

— Кто эта девчонка?

Николай наконец обернулся и выкрикнул запальчиво, словно ссорясь:

— Слушай, Данечка, чем, по-твоему, все-таки лучше заправляться — дизельным маслом или автолом?

Тут завелся Борис Федорович. Модлинский ничего не понимал. Только и слышно было: «двоичная система», да «нелинейные диэлектрики», да «четырехкоординатная сетка». Модлинский бросил слушать и принялся исподтишка наблюдать ее и тех трех парней. Кто-то из них Колькин брат. Не этот ли, с фингалкой под глазом?

 «Интересно, с кем и в каких она отношениях? Надо полагать, что ближе всех для нее этот высокий, краси­вый. Безусловно, между ними что-то есть. Вот он взял ее за руку. А она бегло глянула на меня и тихонько отняла руку. Спорим, что она узнала меня. Как бы мне все-таки подобраться к ней? А парень мне не нравится все боль­ше и больше. Вялый какой-то. Темперамент холодного копчения. А в то же время налицо симптомы нервно-пси­хического возбуждения. Вот он что-то шепчет ей на ухо. Она неслышно засмеялась, лицо у нее стало счастливое, и она посмотрела на парня так хорошо, так доверчиво...»

Вступает дядька:

— А вы помните, что писали у нас о кибернетике ка­ких-нибудь девять-десять лет назад? «Реакционная лже­наука» и тому подобное... Эти, с позволения сказать, фи­лософы сейчас, вероятно, за те свои слова краснеют, если только они не утратили этого свойства или если они нако­нец его приобрели. Как вы считаете, товарищ Модлин­ский? Да, верно, по молодости лет вы об этом и не знае­те. Почему-то о смысле жизни начинаешь задумываться тогда, когда самой жизни почти не осталось.

Увидев обращенные на себя взгляды, Модлинский по­нял, что надо что-нибудь ответить. Он откашлялся и ска­зал:

— Жить нужно дугообразно.

— Ах, вот как! Но ведь дуга идет и книзу. Модлинский развел руками: дескать, это уж как хо­тите.

Борис Федорович вздохнул:

— Эх, безжалостность молодости... Уйду, честное слово, на пенсию. Буду на бульваре заниматься козлодранием.

«А старичка, видать, заклинило», — подумал Модлин­ский и сказал вслух:

— А насчет дуги — это вы зря. Это в ваше время она шла книзу. А сейчас, прямо скажем, человек становится вроде бога. Материю он разложил? Факт! Мыслящие ма­шины создает, подобные человеку? Обратно факт! Так я уверен, что следующим его шагом будет достижение бес­смертия!

— Апробировано! — с восторгом подхватил тот высо­кий красивый парень.

— Это что еще, Дима, за словечко? — поморщился Борис Федорович.

Николай примирительно сказал:

— Ну, это примерно значит: согласен. Знаешь, дядя, за игрушки этим ребятам уже стыдно приниматься. А по­играть еще хочется, детское из них еще не выпарилось. Вот они из слов и делают себе цацки.

Модлинский поддакнул:

— Правильно! Мы — молодые.

Тут дядька взорвался:

— Молодые, молодые! Ну, а дальше? Это, конечно, приятная подробность, что вы молодые. Но, кроме этого, какие вы еще? Молодые ведь могут быть умными и ду­раками, честными и плутами, смелыми и трусами.

— Так их, Борис Федорович! — закричала девушка. «Ну и девка! Против своих прет!» — восхитился Мод­линский.

Ему хотелось запустить старичку в лицо что-нибудь убийственное, разложить его при всем честном народе. Но ему ничего не приходило в голову. Он только пых­тел, опустив по-модному, точь-в-точь как у Димы, нече­саную голову. А Борис Федорович брезгливо смотрел на их нестриженые виски, но молчал, чтобы не походить на покойного отца Димы. Это было его заповедью: боже упа­си, только не быть похожим в чем бы то ни было на Фи­липпа Ивановича!

Он вдруг вспомнил с испугом, что Димочке завтра прыгать, а командовать там, на аэродроме, будет уже не Коля Знобищев, а этот мрачный растрепаха Модлин­ский... «Ох, не ко времени я с ним сцепился...»

— Даниил... простите, не знаю вашего отчества...— сказал он, подойдя к Модлинскому.

Тот удивился:

— Вы меня? Так меня ж зовут Богдан.

— Позвольте, я слышал, как Коля вас назвал: «Данечка».

— Меня можно было бы с тем же успехом назвать или Боженька, или Данечка. Предпочли второе.

Кругом рассмеялись. Но сам Модлинский не смеялся, а только поглядывал на окружающих насмешливыми и, как показалось дяде, злыми глазами.

Он вздохнул и сказал почти льстиво:

— Так, Богдан, пожалуй, вы правы. Я вспоминаю, что и у нас в молодости были свои словечки, которые раздражали старших. Ну, например, «бенц», «прокол» и тому подобное. Да, кстати, товарищ Богдан, хотел я у вас спросить совет по поводу...

Вот тут-то наконец на Модлинского накатило вдохно­вение. Он победоносно прищурился на Бориса Федорови­ча и сказал, прерывая его:

— Вы, кибернетики, наверно, скоро сделаете так, что в каждом справочном киоске на площадях будет стоять автомат для выдачи советов. Очень удобно: опустил гри­веник — получил совет. Потому что совет обычно спра­шивают люди с менее программированным котелком у людей с более программированным котелком.

Но Борис Федорович, вместо того чтобы, как рассчи­тывал Богдан, бросить на обидчика бессильный взгляд и отползти в темный угол зализывать рану, загрохотал до­бродушнейшим смехом. И все почему-то засмеялись.

Только та пожилая женщина оставалась серьезна. Она сказала тихо:

— Боже, как я была слепа.

Девушка удивилась:

— Почему, мамочка?

— Ты была мала, Тома. Ты не помнишь этих жесто­ких споров между Борисом Федоровичем и Диминым от­цом. И я, должна признаться, брала сторону Филиппа Ивановича.

— Дело прошлое, — сказал Борис Федорович, — Фи­липп Иванович действительно не жаловал мою науку. До того дошло, что самое слово «кибернетик» — помните, Вера Львовна? — он издевательски перековеркал. Вторая половина звучала как «нытик».

— Охота вам вспоминать, — сказала Вера Львовна, покраснев.

— Получалось: кибернытик? — живо спросил во­стренький.

— Да... Не совсем. Потому что первую половину он тоже переделал. Но в дамском обществе и произнести неудобно.

Все снова засмеялись. Модлинский с любопытством смотрел на Веру Львовну. Он никогда не видел, чтоб люди в этом возрасте краснели. Он заметил, что Борис Федорович и она называют друг друга по имени-отчеству. Тем не менее он шепотком спросил у Николая:

— Они что? Вроде мужа и жены?

Николай не то не расслышал, не то не счел нужным ответить.

Один из спаренных парнишек, тот, рыжая глыба с за­лепленной скулой, сказал:

— В шахматы, говорят, машина уже играет. А как, интересно, насчет других видов спорта?

Снова все засмеялись, кроме Бориса Федоровича, ко­торый совершенно серьезно сказал:

— Давайте условимся, что понимать под словом «спорт»?

— Ну, как что? Ну, хотя бы бокс.

— Подожди, Гена, — перебил его другой, тот, во­стренький.— Я, Борис Федорович, слышал на днях лек­цию одного математика. Так он утверждал, что машина может сочинить стихи. И в доказательство прочел стихо­творение, написанное машиной.

Тома оживилась:

— И ты его помнишь, Костя?

— Стану я запоминать всякую муру.

— Значит, мура?

— На уровне раннего Аврелия Строче-Вышивального. Помнишь его стих с аллитерациями на мягкий знак? В этом же роде. Мура беспросветная.

Все молодые засмеялись. Вмешался Борис Федорович:

— Ну, это был, очевидно, несовершенный опыт. А то ведь можно заложить в машину критерий нетривиально­сти.

Костя ошеломленно смотрел на Бориса Федоровича. Наконец пробормотал:

— То есть как это?

— А так, что машина станет отбирать наиболее цен­ное, отбрасывать банальности, находить новые сочета­ния. Это трудная задача, но в принципе она осуществима.

— Простите, Борис Федорович, но ведь поэзия — это, так сказать, высокое чудачество. А машина неспособна на причуды. Это первое. Второе: машина неспособна понять, что она ошиблась. Она не может спохватиться.

— Можно ее отпрограммировать на спохватыванье, — сказал Борис Федорович не совсем уверенно.

— Что вы, Борис Федорович! Машина не может за­метить, что она сделала ошибку. Она ошибается с боже­ственным спокойствием.

— Точно как ты сейчас, Костя.

— Блеск! — вскричала Тома.

Но Костя не сдавался:

— Простите, Борис Федорович, неужели вы серьезно считаете, что машине доступно творчество?

— Давайте условимся, что понимать под словом «творчество».

— Простите, Борис Федорович, вам, может быть, сти­хи Аврелия Строче и картины Вильяма Доморощенко ка­жутся искусством?

— Товарищи, товарищи! — вмешался Знобищев.— Разговор ведется на разных этажах. Люди искусства плавают в науке. А люди науки плавают в искусстве. Из-за этого, а также из-за болезненной подозрительности ка­ждая сторона видит в другой черта: художники в уче­ных — черта механистического, а ученые в художниках— черта идеалистического...

Во время этой тирады Знобищева Модлинский нако­нец благополучно завершил свой давно предпринятый ма­невр — вплотную подобрался к стайке молодых.

Он не решился сразу обратиться к Томе, а заговорил для начала с рыжим Геной:

— Я тебя где-то видел. Вроде на манеже, а? Ты ча­сом не конник?

— Отнюдь. 

— Гм... А я вот увлекаюсь. Хороший спорт. Всесто­ронний, знаешь. Да... Конечно, от коня зависит. Ну, мой Рыцарь не жеребец — поэма! Но где же все-таки я тебя видел?..

Гена молча пожал могучими плечами. За него отозвался востренький Костя:

— Не мучайтесь. Вы его видели на ринге, наверно. Перед вами не кто иной, как сам Геннадий Зубрик, вос­ходящая звезда советского бокса. Покуда второй разряд, но в будущем олимпийская золотая!

Богдан принял это как обряд знакомства и по очереди протянул руку всем, сообщая:

— Богдан Модлинский.

Когдя Костя назвал себя, Гена ехидно вставил:

— Писатель. Восходящая звезда литературы. Буду­щий лауреат.

Богдан уважительно посмотрел на Костю и сказал:

— У меня есть один знакомый писатель... Или, мо­жет, он лектор? В общем что-то в этом роде.

— Да, — сказал Дима, подмигнув Томе, — видать, вы тонко разбираетесь в искусстве.

— Не сказал бы, чтоб так уж тонко, — скромно воз­разил Модлинский, — но красоту люблю во всех ее про­явлениях. На меня, например, чересчур действуют сол­нечные закаты. А развертка усеченного конуса — это ж, кто понимает, такая красота! Люблю хороших коней. Люблю красивых девушек.

Словно увлеченный разговором, он легонько взял Тому под руку.

Она отшатнулась, глянув исподлобья на Богдана. И этот взгляд напомнил ему Рыцаря, как он первое вре­мя шарахался и пялил на него свой горячий, испуганный и негодующий зрак.

«Вот черт! Никакого кокетства! Совсем необъезжен­ная!» Он прошептал, наклонясь к ней:

— Скукота здесь, не находишь? У меня моторка в Филях. Побродим по реке. Я сматываюсь первый. Жду тебя на углу. Договорились?

Она не отвечала. Но он знал, что она слышит его. Он не сводил с нее глаз. Он весь, от темени до пят, был как струна, как высокий, напряженный звук. Он чувствовал восторг.

Кто-то сзади положил руку ему на плечо. Он рванул­ся. Но рука не отпускала.

— Отстаньте! — прошипел он не оглядываясь.

Но рука не отпускала.

Он оглянулся в бешенстве. Это был Николай.

— Данечка, на минутку.

— К черту!

— Иди сюда, встрепанный! — процедил Николай грубо.

Модлинский с ненавистью посмотрел на него:

— Чего тебе?

— Это твои ребята. Понял?

Все. Исчез воздух. Стены до небес. Все отодвигается мучительно далеко, как в бреду. Тоска!..

— И она? — спросил он чужим голосом.

— И она.

Он летит в бездну. Так было однажды на затяжном прыжке. Страх, что не раскроется парашют. Земля на­встречу со скоростью снаряда — растет, растет! Конец!.. Прощай, красивая сказка! Это мои ребята. Никакого из­лучения. Мои!..

Он сумрачно кивнул Николаю. Тот облегченно улыб­нулся: сработали тормоза. Можно не беспокоиться, у Данечки тормоза надежные.

Богдан посмотрел на своих ребят. Тома слушает Бориса Федоровича, сложив руки на коленях, чинная, благонравная. Молния с бантиком. Эта прыгнет на «от­лично». А Дима? Брови сведены. Пальцы стиснуты. «Что его жжет? Я, что ли?»

— Слушай, Коля, что за парень твой братишка? С чем его едят?

— Я за него спокоен.

— Наземные упражнения полностью прошли? На ба­туте, на допинге?

— Что ты! Они у меня уже по два прыжка сделали. Завтра — третий.

— А ты учел, что завтра с добровольным раскрытием?

Николай погладил усики. Потом сказал:

— Понимаешь, Димка лет до двенадцати жил у сво­его покойного батьки.

— А тот кто?

— Довольно-таки неуютный экземпляр. Затуркивал мальчишку. Понимаешь? Хамство деспотизма, как гово­рит дядя. И Димка вырастал на чувстве протеста...

— Ясно: движение сопротивления отцу.

— Во-во! Но все-таки что-то из батькиной мути в нем застряло. Это я тебе, Данечка, как другу.

— Учту. Мне, понимаешь, показалось, что он, как го­ворится...

Николай толкнул его в бок. Подходил Борис Федо­рович.

— Ну как, молодые люди... — начал Борис Федоро­вич, а потом сразу понизил голос: — Вам, может быть, это покажется смешным, но я каждый Димочкин прыжок переживаю больше, чем он сам. Девушки, по-моему, пры­гают лучше: воображение не такое активное. А у Димы такая тонкая нервная организация...

Модлинский громко сказал, с расчетом на Диму:

— Кто? Дима ваш? Коренной парашютист. Мы-то на­шу породу узнаем сразу.

Ребята услышали. Они замолчали и приблизились.

— Вот что, детки, — сказал Богдан. — Пора сматы­ваться. Перед прыжками надо выспаться. Добрать так минуток четыреста восемьдесят.

— Мы только немножко погуляем, — сказал Дима.— Перед сном полезно. Ну, позвольте нам! Ну, товарищ Модлинский!

Лицо его сияло радостью. Он смотрел на Богдана с обожанием. Он ластился к нему, как девушка.

— Ладно, — сказал Богдан. — Валяйте. А знаете что, ребята? И я с вами. Прослежу, чтоб не перегуляли.

 

Они шли по мостовой, орали, хохотали, а потом за­пели.

Кончилось тем, что подошел милиционер и предложил «не нарушать».

Костя хотел было вломиться в дискуссию. Но Мод­линский остановил его:

— Не надо цепляться к милиции.

— Да, не хватает только перед прыжками провалять­ся ночку в отделении, — сказал Дима, впавший из чув­ства преклонения перед Богданом в необыкновенное благоразумие.

— И вообще, — проворчал Богдан, — схлестнуться с милиционером — это дурной тон.

— Апробировано! — закричал Дима. — Правда, То­ма? Тонко!

Некоторое время все шли молча. Модлинский смотрел в белое небо. Он казался грустным.

— Погоду на завтра гадаете? — робко осведомился Дима.

— Что-то затосковал я по южным ночам, — сказал Богдан тихо.— Разве же это ночь? У нас там тьма гу­стая, вкусная. Пахучая. Прямо режь ножом и жуй. Свет­ляки летают...

— Вы там, на юге, и кончали? — спросил Костя.

— Чего кончал?

— Университет.

— Я не интеллигент. Университетов не проходил, — огрызнулся Богдан.

Тома шепнула Диме:

— Он просто глуп.

Дима недовольно посмотрел на нее и сказал:

— Вы же с Колей нашим кончали.

— Летную, — мрачно ответил Богдан.

Костя и Гена запели:

 

Попрощался на рассвете

И умчался на ракете.

Ты черкни письмишко мне,

Как с харчами на Луне...

 

Дима подошел к ним и стал подтягивать. Они от­стали.

Тома подняла глаза на Модлинского и спросила серь­езно:

— Что вы думаете о Диме?

— Я же сказал.

— Слышала. Так это ж было сказано специально для него. А еще?

— Еще? Видать, вспышками работает.

— А еще?

— Ну, занят всегда предыдущим. Долго перевари­вает.

Он посмотрел на нее:

— А вот ты — последующим. Живешь вперед.

— А вы?

Модлинскому почудилась в самой глубине ее серых глаз легонькая насмешка. «Ну и пусть», — подумал он.

— А я — настоящим.

— О чем же вы сейчас думаете?

— О том, что не могу стать скотиной.

— А хочется?

— Очень.

— Так в чем же дело? Наверно, это нетрудно.

— Не могу. Что-то во мне, понимаешь, крутится та­кое, что мешает мне стать скотиной.

Вдруг брызнул дождь, частый, теплый. Пролетая мимо фонаря, он превращался в серебристую завесу. Тома вскрикнула и, взяв Богдана за руку, потащила его под арку.

Здесь он выхватил свою руку так грубо, что она с удивлением посмотрела на него.

— Придумала тоже прыгать. Ты брось это баловство.

— Но вот же вы прыгаете.

— Это мой хлеб. А тебе на что? Уходи из кружка, уходи! — повторил он с непонятным упорством.

— А у нас с Димой все рассчитано. Кончим медицин­ский — поедем в глубинку. Вдруг срочный вызов к тяже­лобольному. Самолетом. А приземлиться негде. Значит, надо прыгать.

Он молчал. Он даже не смотрел на нее. Его опущен­ная голова каменно чернела на фоне этой нежной сере­бряной дождевой пыли. Томе стало жаль его.

— Пойдемте, — сказала она, — дождь прошел.

— Не прошел. Слышишь, капает...

Сочно падали капли: чавк... чавк...

— Так это не дождь. Это — время. Под арку вбежали ребята.

— Вот где они! — вскричал Костя.

Гена переминался по-медвежьи, отряхивая с себя во­ду. Он не спускал глаз с Томы и Модлинского. Дима ку­рил и казался беспечным.

— Какое время? Что за чертовщина? — нахмурился Богдан.

Тома пожала плечами.

— Когда люди засыпают, — сказала она наставитель­но, — тогда засыпает и время. И тогда оно сгущается вот в эти капли. Слышите?

Капли падали мерно, густо, звонко. Богдан с недоумением посмотрел на Тому:

— Ты это серьезно? Все захохотали. Костя вскричал:

— Красиво!

— Томочка в своем репертуаре, — усмехнулся Дима. Гена насмешливо посматривал на Модлинского.

— А ты не боишься, Тома, что можешь проспать свое время?— медленно спросил Богдан.

Тома сказала убежденно:

— Время проспать нельзя.

— О, еще как! За милую душу!

— Нет, нельзя!

Теперь они смотрели друг на друга с таким вызовом, словно здесь, под аркой, были только они двое и больше никого.

Наконец Модлинский сказал ласково:

— А ты выдумщица, оказывается.

Тома выпрямилась, вскинула голову и сказала хо­лодно:

— Между прочим, почему вы мне говорите «ты»?

Последний раз Богдан растерялся много лет назад, когда был сопливым пацаном. А сейчас за несколько ми­нут— вот уже дважды.

Дима разрядил молчание:

— А дождь в общем чепуховый. Пошли.

Модлинский и Тома шли впереди. Те трое отстали. Костя сказал тихо:

— Дима, отзови-ка на минутку Тому в сторонку.

— Зачем?

— Нужно. Мы хотим перекинуться парой словечек с этим демоническим мастером парашютного спорта.

— О чем?

— О чем? Узнать его мнение хотя бы о перспективах племенного овцеводства за Полярным кругом.

— Секреты! — дурашливо произнес Дима, хотя отлич­но понимал, в чем дело.

Он отозвал Тому, а Гена и Костя подошли к Модлинскому. Костя сказал:

— Вот что — вы здесь себе поживы не ищите. По­нятно?

Богдан удивленно молчал. Гена вмешался:

— Не дошло? Тут ходоку по бабам не место. Уяс­нил?

— Не тот случай, — сказал Костя.

Гена добавил:

— А не то будешь иметь дело со мной.

Богдан смотрел на них с явным удовольствием.

— Для вас, ребята, пожалуй, будет безопаснее, если вы обойдете меня стороной. У меня ведь тоже разряд по боксу. И по тяжелой атлетике. Первый. Так что, Геннадий, к твоей фингалке я могу добавить другую. Справа. Для симметрии. Я ведь не совсем лишен чувства изящ­ного.

Боксер и писатель мрачно смотрели на него. Модлинский устало вздохнул и сказал:

— Никто не может мне ничего запретить. Соображае­те? Но я сам себе это запретил. Уразумели? Чего мне это стоило — вопрос десятый. А вы, ребята, действуете пра­вильно. Оберегайте ее! Такая девчонка встречается от силы раз в жизни. А большей частью вообще не встре­чается. Обидно будет, если какой-нибудь пошлячок зага­дит ей жизнь.

Он снова посмотрел на них:

— Влюблены?

Они заговорили вперебивку:

— Что вы!.. Да мы... Очень нужно... Мы просто так... Мы с детства дружим...

Он оглянулся на Тому и Диму и сказал:

— Почему это хорошие девчонки так часто влюбляют­ся в хлюпиков? Может, это не любовь, а жалость? А?

Не дождавшись ответа, он крикнул:

— Тома! Дима!

Когда они подошли, он сказал:

— Марш домой! Спать! Чтоб вы мне завтра были как огурчики. Кому куда?

— Мне на метро, —сказала Тома.

— Я провожу ее, — сказал Дима.

— Отставить! Геннадий, Константин, доставите этот груз домой большой скоростью. Не кантовать и не цело­вать. Айда!

Когда они исчезли в дверях метро, Дима сказал:

— Мы еще можем немножко погулять. И знаете что, товарищ Модлинский? Такой хороший вечер, я так сча­стлив, что узнал вас. Хочется отметить это чем-нибудь.

— Что? — загремел Модлинский. — Накануне прыжка отмечать? Алкоголь парализует волевые качества. А они у тебя и так не в избытке.

Он подозвал проезжавшее такси и усадил туда Диму.

— Дай мне слово, что через полчаса будешь бай-бай.

— Даю слово! — с чувством сказал Дима.

Модлинский вдруг наклонился и поцеловал его. Дима чуть не заплакал от прилива нежности. В заднее стекло машины он смотрел с умилением на удалявшуюся высо­кую фигуру Богдана.

Потом он откинулся на спинку сиденья и с упоением думал о том, какого замечательного друга он приобрел и как ему будет интересно дружить с этим ярким, муже­ственным человеком.

Эти мысли не оставляли его и тогда, когда он на углу Арбата остановил машину и, расплатившись с шофером, вошел в ресторан, весь во власти праздничного возбуж­дения... 

...Посреди ночи Дима проснулся. Вино еще не выдох­лось из него. Он подошел к окну. Ветер принес со Спас­ской башни два протяжных звона. Край неба над кры­шами бледнел. Но сильное электрическое зарево, бившее отовсюду, заслоняло зарю.

Дима беспечно улыбнулся. Завтрашний день пред­ставлялся ему простым и легким. Игрушки! Из окна были видны кремлевские звезды. Не все, только две. Они горе­ли драгоценным рубиновым огнем на фоне этой скром­ной, линялой полоски неба.

Кругом крыши, верхушки деревьев, Т-образные антен­ны телевизоров.

С улицы донесся женский смех и оборвался. Потом шум отъезжающей машины. И все. Тишина. Ах, если бы эта ночь длилась бесконечно!

А небо светлеет все шире, и электричеству уже невмо­готу спорить с зарей. Фонари превращаются в папирос­ные огоньки. «Все-таки зачем я присел за чужой столик, хвастал, бузил?.. Спать! Ничего умнее не придумаешь. Заснуть поскорее, пока не встал во весь свой рост Комп­лекс Раскаяния. Заспать его!..»

...Дима проснулся. В комнате плавала серость. Ко­торый час? Непонятно.

Он прислушался. Тихо... И вдруг за окном защебета­ли птицы. А через мгновенье в небе загудел самолет. Ага! Значит, очень рано: птицы и самолеты просыпаются пер­выми.

Ох, лечь бы сейчас на берегу и без конца тянуть в себя воду. В голове катается что-то чугунное. Язык картон­ный.

Внезапно сквозь штору ворвался узенький, весь в пы­ли, солнечный луч. И в этом золотом коридоре звонко сновала муха.

Дима приподнялся на локтях. «В конце концов, пры­гать с неба противно естеству человека... Я уже понял: я не Долохов. Значит, я Тушин?»

Он сел на кровати.

«Ну-ну! — подбадривал он себя. — Ну-ну! Через не могу!.. Я должен задавить в себе МНР...

Который час? Только? Ну, до этого у меня еще про­рва времени!»

Он поднял штору. Солнце светило, но все — тени де­ревьев, силуэты прохожих, самый свет — отливало чем-то зловещим. Ах, вот в чем дело! Над солнцем висела огром­ная туча. И солнце стало похоже на чей-то хмурый взгляд исподлобья...

...Он снова посмотрел на часы. Как? Уже прошел час! Когда?.. Не может быть, часы врут.

Он снял телефонную трубку и набрал «часы».

Нет, правильно. Что за коварная штука время! От­куда только оно сыплется?..

За окном уже день. Разнузданно воркуют голуби. По­чему по воскресеньям так много девушек в штанах? С мокрых крыш капает: чавк... чавк... Дима вспомнил вчерашнее Томино: сгустки времени. И как все таяли от восторга: «Здорово! Чертовски талантлива!» И прыгнет она, конечно, лучше всех. И, конечно, не придаст этому значения. Диму раздражало, что он влюблен в такое совершенство.

Нет, нельзя распускаться. Дима сделал несколько энергичных взмахов руками. «Взять гантели разве? Да лень нырять под кровать за ними... И зачем я вломился в пьяный скандал?.. Фу!.. Нет, мне нужна зарядка не физическая, а интеллектуальная».

Дима раскрыл книгу, которую ему дал Коля Знобищев. Оказывается, солнце будет жить еще десять милли­ардов лет. «Ну, будет, ну, и что? Вот что-то отчеркнуто Колькой: «...внутренний разогревающий радиоактивный процесс в Земле будет происходить еще более миллиар­да лет...» Заладили! Что мне с тех миллиардов, если мне сегодня там, в вышине, дергать кольцо...»

Хлопнула дверь. Видно, дядя встал. Почему так рано? «Наверно, хочет увязаться со мной на аэродром. Только этого не хватало! Особенно после того, как он вчера ни с того ни с сего спикировал на ребят: «Молодые!» В об­щем, конечно, плевать. Какой я, к черту, молодой? Толь­ко кажется, что восемнадцать лет — это мало. Типичный оптический обман. На самом деле это чертова уйма зим, весен, лет и... Спросить у Кольки: склоняется ли осень во множественном числе? Могу даже подсчитать: я про­жил семьдесят два времени года. Что, мало?»

Дима внимательно смотрел на тучу. Она явно растет. Если она распухнет на все небо, о прыжках не может быть и речи. Загадаем! Спросим у бога.

Дима включил и мгновенно выключил радиоприемник. Оттуда вырвались два слова: «...силосные ямы...» Че­пуха. А по другой программе? «...величие нашей лите­ратуры...» Бред! Нет, надо загадать старинным спосо­бом. Все-таки разговор не с участковым, с самим бо­женькой.

Дима, зажмурившись, снял с полки первую попав­шуюся книгу, раскрыл ее и не глядя ткнул пальцем в страницу. Открыл глаза и прочел:

«...Смелость, самосознание, чувство гордости и неза­висимости важнее хлеба...

Диме даже жутко стало. В самую точку! Это действи­тельно звучало как голос неба. Дима посмотрел на ко­решок: Карл Маркс. Избранные сочинения. Ну и номер! А? Кто же он, старик Маркс, — Тушин или Долохов?

Задумавшись, он прошел в ванную. Там стоял перед зеркалом дядя и лихо косил электробритвой злую стари­ковскую щетину.

Он кивнул Диме и сказал:

— Я кончил. Будешь принимать душ?

Пока Дима мылся, Борис Федорович быстро оделся и тихо, стараясь не стукнуть дверью, вышел из дому. Вче­ра во время своего «бунта против молодых» он был оглу­шен внезапной мыслью:

«А Димочка-то становится похожим на своего отца...»

Он тотчас с негодованием прогнал эту мысль. Но од­ного ее появления было достаточно, чтобы Борис Федоро­вич решил поехать на соревнования парашютистов.

Вчера, когда он заикнулся об этом, Дима возмущенно посмотрел на него. Поэтому дядя решил ускользнуть тай­ком. Так он и сделал, забежав по дороге за Верой Львов­ной, о чем между ними было уговорено еще вчера.

 

Билеты предъявляли в проходной.

Стены там были сплошь завешены плакатами и фото­снимками, изображавшими парашютистов и летчиков. Они все улыбались. И на плакатах, и на фото, и в груп­пах, и поодиночке, на земле, в воде, и в воздухе они улы­бались.

У входа стояла статуя голого мужчины. Он тоже улы­бался и протягивал вперед руку. Он был большой, но ка­кой-то непрочный, — видно, из гипса. Костя внимательно оглядел его.

— Знаешь, Генка, как называется этот шедевр?

— Как?

— «Вы берете в руку — вы имеете вещь».

Билеты проверял маленький старичок. Костя с инте­ресом уставился и на него. Старичок, несмотря на теплое утро, был одет в ватные штаны, валенки и циклопические галоши. Он тоже улыбался.

Предъявляя билеты, Костя сказал:

— Вход по предъявлении улыбки.

И растянул лицо в клоунскую улыбку. А за ним и Гена.

Старик укоризненно сказал:

— Взрослые люди играют в детей.

Костя толкнул Гену в бок:

— Слышал? Это, наверно, их знаменитый Деревягин. Они прошли на аэродром. Край этого огромного тра­вянистого выгона был отгорожен веревкой для зрителей.

Костя шепнул:

— Смотри — Томина мама. С Димкиным дядькой.

— Да... А знаешь, она, видно, была красивая.

— Определенно. Она и сейчас еще похожа на пожи­лое облако.

— Они зовут нас.

— Пренебрежем?

— Неудобно...

— Вот не имела баба хлопот...

По ту сторону веревки прошли несколько парашюти­стов в желтых безрукавках и узких спортивных брюках, с тяжелой грацией передвигая ноги в грубых бутсах. Вера Львовна сказала, глядя на них:

— Все-таки в девушках не должно быть столько маль­чишеского... Я так волнуюсь за Тому.

— Дорогая моя, сейчас сделали из этого целую исто­рию,— сказал Борис Федорович. — А видели бы вы, кто только не прыгал во время войны! Толстые пожилые лекторы, близорукие корреспонденты, даже священники с бородами, наперсными крестами и камнями в почках.

Вера Львовна засмеялась:

— Тоже скажете — священники! Зачем им было пры­гать?

— Как зачем? Для работы в оккупированных нем­цами районах. Это ж были наши священники, патриоты. Некоторые с радиопередатчиками. А вы думали!.. А, здравствуйте, молодые люди! Димочку не видели?

Гена вместо ответа вдруг заорал:

— Эй, Коновалихин!

К веревке подошел длинный парень в безрукавке, пе­ревитый, как робот, проводами. Он о чем-то вполголоса поговорил с Геной, рассеянно оглядываясь по сторонам.

— Перворазрядник, — сообщил Гена, вернувшись.— Они будут прыгать с тысячи метров. На точность призем­ления.

— А что он какой-то вроде нервный? — спросил Ко­стя.

— Нормально: перед состязанием. Учти: переживает. Представляешь?

Борис Федорович схватился за голову и застонал:

— Боже мой! Что он говорит!

— А что я такое сказал? — испугался Гена.

— Он еще спрашивает! Вы слышали, Вера Львовна? «Учти: переживает. Представляешь?» Ни одного правиль­ного слова! «Учти» — из бухгалтерского лексикона. «Пе­реживает» требует дополнения. А после «представляешь» надо говорить «себе». Представляешь себе. Себе!

— Все говорят без «себе», — угрюмо сказал Гена.

— Все! Вот это и худо. Хоть бы ты, Костя, — все ж таки готовишься в литераторы, — хоть бы ты сказал ему,

—А ведь действительно все так говорят, Борис Федо­рович, — сказал Костя. — И не нашими слабыми ручонками остановить этот водопад. Нет, в самом деле! Язык перед нами не в ответе. Язык не может быть ни правым, ни виноватым.

— Ах, так? — язвительно сказал Борис Федорович.— А плохим или хорошим язык может быть?

— Конечно.

— Слава богу, хоть это он признает. Так позволь тебя спросить: «Учти: переживает. Представляешь?» — по-тво­ему, хороший язык?

— Борис Федорович, поймите, язык хорош тогда, ко­гда он живой...

— Прыгнул! Смотрите, прыгнул! — закричала Вера Львовна. — Боже мой, может быть, это наши!

— Нет, — раздался сзади голос, — пока это еще ма­стера и перворазрядники. Наши — потом.

Это был Коля Знобищев, молодцеватый, благоухаю­щий, как утро.

— Вот ты нам все объяснишь, — обрадовался дядя.— Почему сначала мастера?

— А это так задумано. Глядя на них, новички разви­вают в себе рефлекс прыжка, ну, попросту говоря, уве­ренность.

Самолет долго кружил над аэродромом, словно выби­рая место, где ему тут, в воздухе, поуютнее устроиться.

— «У-2»? — тоном знатока осведомился Борис Федо­рович.

Коля засмеялся:

— Что ты, дядя! Старину вспомнил. «АН-2»! В «уточ­ке» был мотор на сто лошадиных сил.

— А в этом?

— На тысячу. Он же забирает восемь человек.

От самолета отделилась фигурка, похожая на кукол­ку. Казалось, она танцует в воздухе. Вдруг над ней по­явился лоскут. Он распрямился, потом раздулся огром­ным цветным зонтом и медленно с небес пошел по косой вниз, как по длинной невидимой лестнице. Марионетка там, под ним, уселась как бы на стуле, слепленном из воздуха. Видно было, как она натягивает стропы, управ­ляя парашютом.

— Масштабно, — с уважением сказал Геннадий.

Коля досадливо крякнул:

— Э, что она делает...

— А что? — испугалась Вера Львовна.

— Да вот не вовремя притормознула и провалилась... Парашют опустился на землю и, обмякая, поволочил за собой фигурку. Она ловко вскочила и принялась под­тягивать парашют.

— Чем же, собственно, плохо? — спросил Борис Федо­рович.

— Очень далеко от креста, ну, от назначенной точки приземления.

— Разве она не мастер?

— Мало сказать — мастер. Чемпионка в прошлом! Да ей уже двадцать семь лет, она уже на излете, дает пенку.

— Чего-чего дает? — насторожился дядя. Коля засмеялся:

— Это у нас такое словечко профессиональное. В по­следнее время она что ни прыжок, то заход начнет слиш­ком далеко, то у земли ошибется. Отпрыгалась...

— Когда Тома будет прыгать, я закрою глаза, — ска­зала Вера Львовна.

— Ну, Тома прыгает как ангел, — сказал Коля, сме­ясь.

— А Дима? — спросил дядя.

— Ой! — забеспокоился Коля, глянув на часы. — Вы меня извините, бегу к ребятам. Все-таки Богдан сегодня первый день...

 

Шнуруя ботинки, Дима заметил, что у него трясутся руки, как всегда после выпивки. Он притворился, что не замечает этого. Для себя притворился. Потому что в раз­девалке было пусто. Все ребята пошли смотреть на прыж­ки перворазрядников. Только у девушек еще кто-то есть. Сквозь дощатую перегородку доносятся голоса, смех. Ему казалось, что он слышит голос Томы.

Он с досадой вспомнил, как по дороге сюда она на­качивала его: как бинтовать стопу, да как оторваться от самолета, да как дернуть кольцо, — ну, словом, как с кре­тином, пока он не оборвал ее — не подумайте! — вполне культурненько: «Советы надо давать тогда, когда их спрашивают». Конечно, он мог бы сказать просто: «За­ткнись!» Но это на нее не подействовало бы. И он нарочно подобрал такие холодные, надменные, отчуждаю­щие слова, чтобы сделать ей больно. Действительно, она сразу замолчала. Весь остальной длинный путь сюда они ехали, отвернувшись друг от друга.

Дима переодевался нарочито медленно, чтобы самой неторопливостью движений нарастить в себе спокойствие.

И вправду, надев спортивный костюм, он почувство­вал себя удачливым, свойским, готовым на все.

С жадностью вдохнул он знакомый настой дикой мяты, полыни, бензина. Из-за дальних крыш выполз на­секомообразный вертолет. Казалось, он не летит, а сту­пает по воздуху. Было ясно, тихо, трава стояла ровно. Гудели моторы. Подымались и быстро истаивали малень­кие косяки тумана.

Вдали виднелась пестрая кучка парашютистов. Засло­нившись ладонями от солнца, они смотрели в небо. Дима пошел к ним, перешагивая через лужи, оставшиеся после ночного дождя. Он не приближался к веревке, за которой стояли зрители, чтобы не расплескать своего спокойствия.

Посреди парашютистов в их ярких, как бы карнаваль­ных, костюмах он увидел несколько человек постарше, в пальто и плащах, — между прочим, Колю и Модлинского. Это все были старые волки парашютизма. Дима знал, что Коля, например, не раз прыгал затяжным прыжком с девяти тысяч метров и тысяч восемь из них свободным падением, без раскрытия парашюта. У Димы даже холо­док заструился по спине, когда он представил себе это. О Модлинском тоже было известно, что он специалист по затяжным прыжкам. Да и все они тут такие. И эта худая женщина на высоких, модных каблуках. И этот коротыш­ка в шляпе с мятыми полями и с резкими бороздами спортсмена на загорелом лице. И эти судьи с ворохами бумаг в руках и озабоченно-скучным видом бухгалтеров-ревизоров. Все они прыгали с немыслимой высоты с кис­лородным прибором и без него, прыгали со скоростных самолетов, а не с этих черепах «АН-2», прыгали в воду, из виража, из спирали, вышвыривались катапультой.

Модлинский, держа Колю под руку, что-то с жаром втолковывал ему.

Дима навострил уши.

— Девчата, конечно, как всегда, добросовестнее, — говорил он. — Да и ребята неплохо. Чувство времени отработано недурно. Глазомер натренирован. Но скажи на милость, Коля, чья это умная голова спланировала вы­пустить вперед перворазрядников? Ведь новички из­маются.

— Брось! Пусть учатся. Пусть развивают в себе реф­лекс прыжка.

— А ну тебя, Колька, с твоими рефлексами знаешь куда! Хуже нет для начинающих, чем часами киснуть на аэродроме в ожидании прыжка. Все нервы истреплются. Ты только посмотри на ребят. Некоторые просто не вы­пускают папиросу изо рта. А другие поминутно бегают мочиться.

Коля расхохотался. Диму потянуло к ним, но он боял­ся, что от него еще пахнет водкой. Но вот же Тома ни­чего не унюхала, и он так долго перед уходом жевал кофе и чеснок. Но и самый запах кофе и чеснока может пока­заться им подозрительным. Парни бывалые!

Пока он так колебался, Модлинский, продолжая дер­жать Колю под руку и все так же ожесточенно что-то втолковывая ему, пошел с ним через все поле к клуб­ному зданию.

А Дима придвинулся поближе к старым парашюти­стам. Ему казалось, что просто от одного соседства с ни­ми в него вливается удаль и вера в себя.

 

Девушки обступили Модлинского и наперебой зада­вали ему вопросы. «Наши дурехи уже заобожали его»,— подумала Тома.

Она стояла спиной к ним в углу раздевалки, у зерка­ла, и оправляла на себе одежду.

— А есть люди, которые абсолютно, ну ничуточки, не боятся?

«Это Нинка Изряднова выпендривается перед ним», — подумала Тома.

— Нема такого индивидуума, — авторитетно заявил Модлинский.

— А вот наша Тома — вон она, в углу, видите? — она такая, она совсем бесстрашная.

Модлинский молчал. Тома не оглядывалась.

— Значит, есть такие бесстрашные? — настаивал звонкий Нинин голосок.

— Бесстрашных нема, бесчувственные есть.

Тома подошла к ним. Модлинский не смотрел на нее. Его большеносое, скуластое лицо было строго и печаль­но. Она хотела, чтобы он улыбнулся. Она была уверена, что по его улыбке она поймет — какой он. Но это было так же безнадежно, как ждать среди темной ночи сол­нечного луча.

С мрачно-сосредоточенным видом он бубнил:

— А ну, проверьте-ка, девушки, ни у кого нет в кар­манах твердых или острых предметов? А то я у одного чудака только что выудил из кармана отвертку. Долго ли покалечиться при приземлении... А как у вас, девуш­ки, с каблуками? Не искривлены? А то смотрите, травма голеностопного сустава обеспечена. Так, так, для пара­шютиста, как и для самолета, самый ответственный мо­мент — приземление.

И все его вопросы и советы были в том же роде — насчет разворота по ветру, насчет техники выдергивания кольца и тому подобное. Никаких шуточек, никаких воль­ностей. Девушки присмирели.

А Тома так готовилась к отпору! Она накопила столь­ко уничтожающих ответов и столько термоядерных взгля­дов, обращающих мужчину в пар.

А он к ней:

— Советую не смотреть из окна самолета на прыгнув­шего, пока у него не раскрылся парашют.

Тома послушно кивала головой. А он:

— Я лично, например, прежде чем выпрыгнуть, раза три-четыре делаю глубокий вдох и выдох. Ну, у меня это, конечно, уже чисто автоматически.

Внезапно она заметила, что он избегает обращаться к ней во втором лице. Это ее развеселило. Она не удер­жалась от улыбки.

Он в этот момент посмотрел на нее. Лицо его дрогну­ло. Вот сейчас улыбнется. Ну-ка, ну-ка, какой он?

И когда нос его клювом повис над блеснувшим оска­лом, она вскричала мысленно:

«Добрый хищник!»

Да, добрый хищник... Налетит, истерзает, а потом будет рыдать над жертвой...

Поговорив с девчатами, Модлинский вышел из клуба. У порога его перехватил Деревягин.

— Дозвольте обратиться, товарищ начальник! — вы­крикнул он солдатским голосом и даже откозырял.

— К пустой голове руку не прикладывают, — сухо за­метил Модлинский.

— Так точно, товарищ начальник! — отбарабанил Деревягин.

Он продолжал идти за Модлинским, по-солдатски равняясь на него поворотом головы и даже пытаясь печа­тать шаг своими огромными галошами.

— А ну, бросьте придуриваться! — грубо сказал Бог­дан.

Но Деревягин продолжал самозабвенно пучить на него глаза.

— Приказали, товарищ начальник, сено убрать,— рявкнул он. — Цельный день поджидал машину, сидел в поле, как Солоха какая. Не пришла. Стога эти весь наш вид портят, товарищ начальник.

— Если я вам дам телефон гаража, сумеете сами до­говориться?

— Будет выполнено, товарищ начальник! Вы меня, товарищ начальник, только отруководите, а я уж под­строюсь.

«Издевается он надо мной, что ли?» — подумал Мод­линский, подозрительно вглядываясь в старика.

Но тот как ни в чем не бывало пялил на него верно­подданнические глаза. Богдан плюнул и пошел к самоле­там, мгновенно забыв о Деревягине. А старик, хотя Мод­линский был уже далеко, все провожал его долгим ла­сковым и почтительным взглядом.

«Словчился-таки в начальники пролезть», — думал он при этом.

Он поковылял в поле, к парашютистам, чтобы оты­скать внучка своего Алика.

 

Мальчики просачивались на аэродром, как вода. Про­шмыгивали за спиной вахтера через проходную, въез­жали на задках грузовиков, даже ухитрялись пролазить сквозь забор из колючей проволоки, раздирая не только штаны, но и собственную кожу, что, впрочем, считалось в этой среде почетными ранами.

Они шныряли по всему полю, а главным образом там, где приземлялись парашютисты, рискуя попасть под убийственные удары их тяжелых башмаков. Мальчуганов гоняли, но, как это ни странно, не очень ретиво. Ведь многие ныне славные мастера воздушных прыжков были в детстве вот такими же аэродромными болельщиками. И кто знает, может быть, так именно и следует начинать школу этого блистательного спорта?

— Алик, кошкодав идет! — закричали мальчики.

У Алика сразу сделалось жалкое, испуганное лицо. Он метнулся в сторону, чтоб замешаться в толпе.

Это был худенький, большеголовый мальчик в гряз­ном парусиновом костюмчике и больших женских баш­маках,— видно, донашивал мамины. Как многие маль­чики, он жил двойной жизнью. Дома им все помыкали. Мать любила его торопливой и невнимательной любовью. А дед гонял его целыми днями по гастрономам и уни­вермагам.

Зато среди мальчиков Алик был признанным автори­тетом в области парашютного спорта. Он помнил цифры рекордов, знал мастеров по именам, а с некоторыми даже здоровался за руку.

Деревягин схватил его колючей старческой рукой за плечо:

— Куда, туберкулезный! Опять ремня захотел? А ну, айда до дому! Нет, я тебя сам отведу.

Мальчики разбежались. Остались только двое: ры­женький, с рассеченной губой и толстый, холеный, со сдобными щеками, — видно, маменькин сынок. Они не двигались с места и исподлобья смотрели на Деревягина. Глаза их горели. Чувствовалось — скажи им Алик хоть слово, мигни он им только, они б уж вырвали его из рук старика.

Но у Алика на лице была такая беспомощность и страх, что у Димы, стоявшего неподалеку, защемило серд­це от жалости. Неясное, тревожное воспоминание забрез­жило в нем.

— Послушайте, оставьте мальчика, — сказал он. — Он никому не мешает. Я послежу за ним.

Деревягин снял руку с плеча Алика.

— Он мальчик качественный, — сказал он рассуди­тельно,— только страсть заводной. Не припугнешь его — не сладишь с ним. Иди, Алик, иди погуляй, желанный, только смотри носом не шмургай.

Худенькое лицо Алика оставалось испуганным. Пацаны снова слетелись и гурьбой пошли за Димой. Рыженький все приставал:

— Дядя, а дядя, вы сегодня будете прыгать?

Маменькин сынок, раздув щеки, отталкивал его:

— А ты сам не видишь, дурило?

— Дядя, а вы перворазрядник, а дядя? Дима почему-то утвердительно кивнул. Алик потянул его за руку и отвел в сторону. Шепотом, чтобы его не слышали другие мальчики, он сказал, доверчиво глядя на Диму снизу вверх, как смо­трят на взрослых дети и собаки:

— Что я вам про дедушку расскажу — он крадет ко­шек по дворам и кормит ими нашу овчарку. Вот! Только вы ему не говорите, что я вам сказал, а то он меня вы­порет...

— Он бьет тебя?

Алик мотнул головой.

Диме стало тягостно, как если бы про него самого открылось что-то тайное, постыдное. Он сказал сурово:

— Зачем на деда доносишь? Не знаешь разве, донос­чику первый кнут.

Алик испуганно посмотрел на него и убежал.

Дима зашагал к самолетам, пружиня шаг, вскинув голову и стараясь выбросить из памяти тщедушного мальчика с его страхами, тоской и смертным трепетом пе­ред кнутом деспота.

 

Когда Модлинский подходил к судейскому столику, его остановила Тома:

— Так, значит, я бесчувственная?

Он не отвечал. Даже не смотрел на нее. Ее взбесило это пренебрежение.

— Почти не знаете меня и позволяете себе...

Он прервал ее:

— Так я вообще...

Серые глаза ее потемнели. Она стояла совсем близко от него. Он слегка отступил. Она надвигалась на него.

— Ах, вообще?.. Вообще, между прочим, говорят трепачи. А мне вот, например, перед прыжком тоже страшно. Да! Понятно? Как и всем, между прочим. Как и вам!

Он забубнил скучным инструкторским голосом:

— Чувство страха свойственно всем. Страх — это врожденный инстинкт, предупреждающий об опасности. Но люди его преодолевают. Не дают ему стать господи­ном себя. Овладеть...

— Это я все знаю. Так что же, я бесчувственная или нет?

Он молчал. Он по-прежнему не подымал на нее глаз. Они стояли так близко друг к другу, что шнурки, выби­вавшиеся из-под ее безрукавки, касались его плаща. Он неотрывно смотрел на эти шнурки.

— Молчите?.. Я знаю, почему вы молчите.

— Почему?

— Не знаете, как ко мне обращаться — на «вы» или на «ты».

Наконец она увидела, как этот самоуверенный чело­век смутился. Он закрыл глаза, словно его пронизала боль. Он даже слегка пошатнулся.

— Вам плохо? — испуганно спросила Тома.

Он сказал глухо:

— Вы все мои ребята.

Резко повернулся и пошел прочь.

 

«АН-2» стояли на краю аэродрома, хвостами к шоссе. Здесь сейчас никого не было — ни летчиков, ни назем­ного состава. Все были там, в центре поля, где кипели спортивные страсти.

Дима уселся под крылом самолета и смотрел на без­людное шоссе. Ему ни о чем не думалось. Он отдыхал от мыслей, от любви, от страхов, от водки, от всего на свете. Он сбежал в бездумье. Сонно смотрел он на шоссе. Там пробежал кургузый автобус. Он резко перебирал по-слоновьи толстыми колесами. За шоссе молочно белели бе­резы. А еще дальше нежно проецировались на экране неба бесконечные московские дали, крыши, купола, шапки высотных зданий, над которыми висел смутный, нико­гда не умолкающий гул великого города.

Дима лениво пропускал сквозь пальцы роскошные пряди некошеной травы. Солнце уткнулось ему в спину. Впереди на траве лежала его тень — широкие плечи и длинные ноги комнатного атлета. Все было странно, чет­ко и чуждо, как во сне.

А все-таки мысли лезли. Почему-то вспомнился экза­мен в школе. Сосед по парте подсунул на промокашке решение задачи. А здесь... Какие здесь подсказы... За­вихришься бумажонкой между облаками и травой...

Он невольно оглянулся и увидел Тому.

«Он смотрит на меня как на святую... Неужели я мо­гу разлюбить его?..»

Она села возле него и положила руку ему на голову.

— Мастера кончили, скоро нам, — сказала она.

— Уже?

— Вот только отлетают реактивщики.

В воздухе показались долговязые самолеты со ско­шенными крыльями и длинными носами, вытянутыми вперед, как жала. Они проносились низко, с раздираю­щим свистом.

Комары... — сказала она, глядя на самолеты.— Прилетели из страны, где царствуют комары.

— Ну-ну, дальше, — попросил Дима.

— А в этих железных комарах, — продолжала она своим детским белым голосом, — сидят ребята. Они учат­ся. Это их класс. Представляешь? Учитель стоит на зем­ле. Земля — его кафедра. Учитель учит по радио. Видишь, сейчас в воздухе три... пять... восемь — целый семи­нар. Трудяги и лентяи. Тихони и хулиганчики. Одни лов­чатся, другие режутся в первые ученики, третьи списы­вают у товарища...

— В воздухе?

— Ну, кто подражает движениям соседа, все равно что списывает. Некоторые обожают учителя, некоторые ненавидят. Дурачатся, зубрят...

Она говорила, поглаживая его по голове, и от ее спо­койного голоса, от ласковой ее руки, от всей ее нежности и бесстрашия к нему, как в детстве, возвращалась ра­дость.

— Так они зубрят? — весело переспросил он.

— И зубрят, и держат экзамены, и получают награ­ды, и проваливаются с треском. Да, это школьники, с той только разницей, что когда они проваливаются, то разби­ваются насмерть...

Она спохватилась и замолчала. Она поняла, что все испортила. Она робко посмотрела на него.

Он казался спокойным. Может быть, он не обратил внимания на ее последние слова? Может быть, я вообще преувеличиваю его чувствительность?

— Пойдем пройдемся, — предложил он.

Он повел ее к клубному зданию. Его окаймляли кле­ны. Шумел ветер. Листья поворачивались то темным ли­цом, то светлой изнанкой. Дима бросал на них косые взгляды. Он был рассеян. Казалось, он к чему-то прислу­шивается.

Она все поняла. Если шумят верхушки деревьев, зна­чит, ветер баллов пять. А когда больше четырех, прыжки отменяются... Правда, они молоденькие, эти клены. Не такой уж труд их раскачать. Но они шумят, определенно шумят! Шум, правда, мизерный. Паршивенький шумок. Спросить разве у Томы, тянет ли этот ветер на семь мет­ров в секунду — крайний допустимый предел для сорев­нований?

Нет! Он решил не спрашивать. Мужская гордость не позволяет. Надо выдержать марку до конца. С послед­ней надеждой он посмотрел на флаг над крышей клуба. Развевается? Да, развевается. Но как-то малахольно...

...Первыми прыгали девушки. Тома приземлилась лицом к ветру на согнутых ногах, мягко припала на бок, — словом, на пятерку с плюсом. Ее только самую малость протащило сквозь лужу. Вся в грязи, но счастли­во смеясь, она подтянула стропы и погасила купол па­рашюта.

Ребята поздравляли ее, Дима тоже. Он оживился. Им овладел спортивный азарт.

Он подошел к своей группе. Все семеро лежали на траве, кто курил, кто глядел в небо. Дима заговаривал то с одним, то с другим. Но не дожидался ответа. Слова из него лились безостановочно. Он суетливо жестикули­ровал. Ему хотелось двигаться, шуметь.

— Счастливая Томка, всегда ей везет, отпрыгалась, а мы кисни тут, пока эта куча рассосется, — говорил Дима, поглядывая на небо слишком блестящими глазами с неестественно расширенными зрачками.

Небо заволоклось большой изжелта-коричневой тучей. Она висела низко над всем аэродромом. Но прочности в ней не было. Вот отвалился ломоть с полнеба и пополз куда-то вдаль. Вот еще.

Дима зевнул. Раз, другой. Третий...

Тома стояла в стороне и смотрела на него. Она не хо­тела подходить к нему: еще обидится, как раньше, в ав­тобусе. Не стоит нервировать его перед прыжком. Ей по­казалось, что лицо его бледно. «Но вообще он ведь плохо поддается загару», — успокаивала она себя.

— Дима! Задумался? — крикнул инструктор, молодой белокурый латыш.

— Иду! — бодро отозвался Дима.

Он надел парашют, закрепил лямки. Все это он делал машинально. Что-то в нем приказывало, что-то приказы выполняло, а сам он был словно в стороне. Он стал в за­тылок товарищу, и все восьмеро затрусили гуськом к са­молету.

 

Он не заметил, когда самолет оторвался от земли. Ре­бята, сидевшие возле инструктора, смеялись. Видно, он их, как водится, ободрял оптимистическими шуточками. Краешком глаза Дима глянул в окошко и вдруг ощутил под собой бездонность пространства. Его охватило не­стерпимое животное желание жить.

«Приготовиться!» — услышал он команду. Он взялся правой рукой за кольцо на груди. Противный зуд пробе­жал по лицу, плечам. Все налилось бетоном — руки, ноги, грудь, спина.

«Пошел!» — раздалась команда.

Он поднял непомерную тяжесть своего тела, вдвинул ее в люк и бросил вниз, в эту прозрачную, ужасающую бездну. Кольцо! Где оно? Где же? Где?.. Земля с сума­сшедшей быстротой летит навстречу... Где же оно?..

Через поле понеслась санитарная машина. И другая, легковая.

В публике кричали. Многие перепрыгнули через ве­ревку и бежали туда, где упал парашютист.

Дима лежал в стоге. Тяжестью своего тела и силой падения он как бы вырыл в сене большую яму. Он лежал недвижимо. Лицо его было окровавлено. С него уже успели снять нераскрывшиеся парашюты. Врач разрезал на нем одежду.

Загудела легковая машина. Толпа раздалась. Из ма­шины выскочили Модлинский и Знобищев.

— Жив? — крикнул Коля.

Доктор, повернувшись к медсестре, сказал:

— Шприц и ампулу с антистолбнячной.

Коля облегченно вздохнул.

Богдан внимательно осматривал парашюты. Потом он громко сказал:

— Товарищи, соревнования продолжаются. Зрителей прошу вернуться на свои места. Спортсменам — на сбор­ный пункт. Сейчас будет совершен прыжок с этим пара­шютом. Он исправен. Несчастный случай произошел по вине парашютиста. По-видимому, он растерялся и не вы­дернул кольца.

Люди медленно расходились. Белокурый инструктор подошел к Модлинскому и тихо сказал:

— Ребята могут не согласиться на этот парашют.

— Прыгнет инструктор, — коротко ответил Богдан.

— Ах, так, понимаю... — Инструктор замялся. Богдан посмотрел на него и сказал:

— Не беспокойтесь, прыгать будете не вы.

— Да нет, что же... — смутился инструктор. — Я, соб­ственно, в том отношении, нужно ли вообще...

— Нужно. Чтоб у ребят не началась деморализация. Он направился к легковой машине.

Знобищев догнал его:

— Куда, Богдан?

— К самолету.

— С Димкиным парашютом?

— А то с каким же?

— Правильно. Но прыгать буду я.

— Минутку. Коля, ты уверен, что парашют испра­вен?

— А ты уверен?

— Так я же как раз одинокий, а у тебя...

— Спокойно, Богдан.

— Я спокойно.

— Так вот, ты тут займешься всякой письменностью. Акт составишь. В общем, дела хватит. А я прыгну.

— Я прыгну!

— Слушай, встрепанный, не упрямься!

Они говорили почти шепотом, свирепо уставившись друг в друга.

Модлинский молча повернулся и пошел к машине.

— Ах, так? — сказал Знобищев. — Младший лейте­нант Модлинский, приказываю вам оставаться на летной площадке. Испытательный прыжок будет совершен мной.

Богдан остановился и сказал мрачно:

— Слушаю, товарищ капитан.

Он поднял на Колю умоляющие глаза и сказал:

— Слушай, Коля, давай потянем спички. Все-таки это мои ребята.

— Ладно, — согласился Знобищев нехотя. Модлинский вынул из коробка две спички и повертел их за спиной в руках.

— Кому с головкой — прыгать, — сказал он.

Он протянул Коле кулак, откуда торчали целые кон­чики.

Коля подумал, глядя на них. Наконец, решившись, по­тянул одну из них. Головка была отломана. Он с досадой бросил спичку в траву.

— Значит, я! — крикнул Богдан.

Он побежал к машине. Вдруг вернулся, обнял Колю и прыгнул в машину.

— Товарищ начальник! — услышал Коля.

Он оглянулся и увидел Деревягина. Старик сидел на корточках и шарил руками в траве. Кряхтя, поднялся и победоносно протянул две спички.

— Что это? — не понял Знобищев.

— А вы гляньте поаккуратнее, товарищ начальник. Коля вгляделся и увидел, что у обеих спичек отлома­ны головки.

— Видали? — сказал Деревягин со злобным торже­ством.— И тут сплутовал еврейчик! Вот торговая нация!

Он шарахнулся — таким ужасным стало лицо Знобищева.

— Вон отсюда, сволочь! — закричал Коля. — Чтоб духу твоего тут не было, выпердыш фашистский!

— Товарищ начальник, дозвольте сказать, я же шуткую...

Но Коля не слушал. Он смотрел на поднявшийся са­молет. И все, кто были на поле,— и зрители, и парашю­тисты,— уставились на этот самолет. Он сделал круг, за­шел против солнца. И тут из-под его крыла вывалилась фигурка. Секунда, другая — и над нею взвился парашют.

— Молодец, встрепанный! — закричал Коля, словно Богдан мог его услышать.

Он побежал к санитарной машине.

Дима лежал на койке. Гримаса боли пересекала его лицо. У изголовья сидела Тома и не отрываясь смотрела на Диму.

— Отправляемся, — сказал врач. — Попрошу посто­ронних освободить машину.

Тома не двигалась. Врач беспомощно посмотрел на Знобищева. Он тронул Тому за плечо:

— Тома, тебе на сборный. Она не двигалась.

— Тома, надо идти, мы лучше потом зайдем к нему в больницу.

Тома подняла голову.

— Не мешайте, — сказала она строго, — он хочет что-то сказать.

В глазах у Димы засветилась осмысленность. Взгляд его был устремлен на руку Томы.

Она поняла. Она положила руку ему на голову.

Морщины боли постепенно исчезали с его лица.

Тома тихонько гладила Диму по мягкой, мальчише­ской шерстке его волос.

 

 

 

Записки

 

ЗДРАВСТВУЙ, ПОЛЬША!

 

1. СВИДАНИЕ С ПОЛЬШЕЙ

 

Первые минуты

 

Портье вручил мне ключ. Шел дождь, и было уже поздно. Но это не остановило меня. Я бросил в номер че­модан и вышел на улицу. Так вот она, наконец, Варшава, о которой я так долго мечтал, которую так кропотливо изучал по фотографиям и планам и которую давно уже населил героями своего воображения.

Сияющие окна витрин. В лужах кровавые отблески неоновых реклам. Щегольские автомобили шипят шинами по черному от дождя асфальту. Стараюсь разглядеть дома, но они уходят в вышину, во мрак. Только здесь, внизу, над тротуарами, — праздничное зарево люминес­центных фонарей. Маршалковская... Аллеи Ерозолимские... Новый Свят... Я читаю названия улиц, как стра­ницы романа.

Вероятно, я сейчас не воспринимал бы Варшаву так остро, если бы до того никогда в ней не был.

Но я помню среду 17 января сорок пятого года, день освобождения Варшавы. На броне самоходного орудия мы пересекли Вислу.

Перед нами простирался необозримый каменный хаос.

В войну случалось мне видеть разрушенные города. Но то были разрушения, сделанные в пылу боев.

А здесь перед нами открылось зрелище педантичного уничтожения гитлеровцами, дом за домом, большой евро­пейской столицы. Мы бродили по этому пустынному б ы в ш е м у городу, изведенному по разверстке. Местами нуж­на была сноровка альпиниста, чтобы брать обрывистые склоны гор из битого кирпича.

Города похожи на людей. Они шумят, растут, болеют, выздоравливают. О Варшаве в тот день нельзя было ска­зать, что она больна. Она была мертва. Прах. Сплошной каменный прах.

Я помню газету «Жице Варшавы» тех дней. Она вы­ходила по ту сторону Вислы, в Праге-Варшавской. Она выпустила номер (он сохранился у меня) с лозунгом: «Варшава освобождена!» А на следующий день она со­общала: «Варшава — мертвый город»...

Но в мертвую столицу отовсюду устремились люди. Это было изумительное зрелище, похожее на звездный пробег. По всем дорогам ехали и шли уцелевшие вар­шавяне, нагруженные домашним скарбом своим.

Тогда мы задержались здесь ненадолго. Переночева­ли в одном из немногих сохранившихся домов. Нас прию­тил вернувшийся в тот день в Варшаву старый рабочий Юзеф Грабарек, дюжий мужчина с долгим суровым ли­цом, одетый в кожаную жилетку и холщовые штаны. Левую щеку его пересекал шрам. Мы так и не заснули в ту ночь. Единственным слушателем нашим был бело­брысый мальчуган с презрительно оттопыренной нижней губой, внук Грабарека. Он один выжил  из всей его обширной семьи. Посреди ночи он заснул тут же, за сто­лом. А мы со стариком проговорили до утра. Было о чем — какие годы! А чуть свет расцеловались, дали друг другу слово непременно свидеться, немного покатали мальчика на самоходке и пошли дальше на запад.

А когда весной, после победы, возвращались домой, мы снова увидели Варшаву. Грабарека я не застал: он был в партийной командировке на селе.

Но Варшава... С ней совершилось чудо. Хоть ни один дом еще не поднялся над этим гигантским кирпичным крошевом — Варшава жила! Тысячи людей поселились здесь. Где? Теперь это была столица бараков и подземе­лий. На воротах полуразрушенного дома я увидел клочок бумажки, на котором торопливым почерком было напи­сано: «Бюро восстановления Варшавы». День и ночь люди расчищали улицы от щебня. Единственный инструмент — лопата. Да и тех не хватало. Можно ли ложками вычерпать море? Но варшавяне работали с та­кой яростью и верой (в первых рядах коммунисты), что уже довольно скоро стали обозначаться очертания улиц. Варшава была похожа на утопленницу, которую выта­щили из воды и начали откачивать. Она еще не встала. Но уже дышит...

 

Полный воспоминаний, я вернулся в гостиницу. Жду у лифта. Замечаю, что стены увешаны картинами. Впо­следствии я убедился, что варшавские художники выстав­ляют свои произведения не только в галереях и салонах, но и в кафе, в театральных фойе, в холлах гостиниц, даже под арками домов.

В углу вестибюля — вход в ресторан. Там на поста­менте стоит странное сооружение из крючьев и сухожи­лий. Это абстракционистская скульптура. Оглядываю кар­тины. Беспорядочные и уже изрядно приевшиеся наборы цветных пятен — экстравагантность, ставшая шаблоном.

Завтра воскресенье, в ресторан валит народ. Тут раз­деваются и прихорашиваются. Почти все молодежь, при­том зеленая.

Всякие тут ребята: и поскромнее, и поэлегантнее, и шумные, и чинные, и совсем такие, как у нас, и не совсем такие, как у нас. Но в общем все славно, молодо и по-хорошему весело.

Попадаются и другие, одетые с подчеркнутой небреж­ностью,— особый род дендизма: глухой черный свитер до горла, мятые брюки, демонстративно не чищенные баш­маки. К этому у девчат преувеличенно залихватский чуб на глаза, у парней — шкиперская бородка, обнимающая лицо узкой рамкой. Лица разочарованные, походка раз­винченная. Ни следа польской гжечности(вежливости). Выраже­ние разочарованности тоже входит в набор этого выворо­ченного наизнанку шика. Возраст — от силы двадцать лет.

«Бог ты мой! — подумал я. — Я же видел этих модни­ков зимой сорок пятого. Это были истощенные младенцы в лохмотьях...»

Я поднялся к себе на четырнадцатый этаж и распах­нул окно. Тепло. Дождь прошел. Варшава мигает огня­ми до самого горизонта. Я долго смотрел на это море огненных многоточий, прорезанное прямыми магистраля­ми, похожими на каналы, текущие светом, который полы­хает, переливается через край. Вдруг в нос шибнул сухой и пыльный, хватающий за горло запах битого кирпича, преследовавший нас здесь шестнадцать лет назад.

Контраст двух Варшав, той и этой, не покидал меня и в последующие дни. И только постепенно военные воспоминания стали блекнуть и отступили в сны, полные рассыпанных, алогичных видений, похожих на лопотанье испорченной кибернетической машины.

 

Слова на камне

 

Поутру Варшава показалась мне совсем другой — де­ловитой, подтянутой, энергичной. И кирпичный запах от­нюдь не ночная галлюцинация, а реальнейший дух, излу­чаемый многочисленными варшавскими стройками.

На перекрестке двух оживленнейших улиц, Аллей Ерозолимских и Нового Свята, стоит дом (конечно, но­вый, как и все в Варшаве) «Клуба международной прес­сы и книги». На фронтоне слова: «Весь народ строит свою столицу». Не на плакате эти слова, не на бумажной ленте, а врезаны в камень, — стало быть, прочно, на деся­тилетия.

Действительно, очень скоро начинаешь понимать, что значит для поляков воссоздание Варшавы. Я даже встре­чал людей, которые склонны считать это самым крупным и главным делом в сегодняшней Польше. Разумеется, это—преувеличение, рожденное чисто варшавским пат­риотизмом. Достаточно сказать, что польские строители ежедневно сдавали пятьсот жилых помещений, а ка­ждые три дня по два новых промышленных объекта. Так что не только Варшава — вся Польша меняется бук­вально что ни день. Но, несомненно, возрождение столи­цы — один из грандиозных подвигов польского народа. Притом такой, который длится и сейчас, ибо и сегодня еще Варшава остается гигантской строительной площад­кой и останется ею, по-видимому, еще надолго.

— Какой вам кажется Варшава? — спросили меня в первый же день.

— Очень новенькая, — сказал я. — Дома — как на витрине.

— Вот, все приезжие так говорят, — заметил мой со­беседник с некоторой грустью.

Но действительно, есть в первом впечатлении от Вар­шавы какое-то ощущение нарисованности, едва ли не макетности. Это, конечно, от обилия новизны, от воспомина­ний о сорок пятом годе и от сказочной быстроты, с какой возродилась польская столица.

Со временем это чувство исчезает, и вы даже начинаете различать в облике Варшавы смену стилевых увлечений.

Вот «эпоха» архитектурных излишеств — громоздкие аркады, под которыми вечный полумрак. Они выглядят так, словно сами стыдятся своей неуклюжести посреди современных, хоть и многоэтажных, но стройных и лег­ких домов. Возникшие как следствие неправильно поня­той монументальности, аркады непроизводительно погло­тили уйму труда и материалов. Правда, под ними можно укрыться от дождя. Но дешевле купить зонтик.

В разных местах вы натыкаетесь на внушительные следы великой битвы между архаистами и новаторами. Одни охвачены страстью вернуть Варшаве прежнее лицо, милое, родное лицо матери, — тенденция сыновняя. Дру­гие— создать Варшаву новую, современную, юную,— тенденция родительская.

Когда побеждали первые, возникал архитектурный пейзаж вроде жилого квартала Мариенштат, что у Силезско-Домбровского моста. Дома здесь старательно по­вторяют стиль градостроительства XIX века, созданный скорее домовладельцами, чем домостроителями. Это тра­диционное зрелище несколько оживляют живописные красные крыши и искусно выполненные сграффито.

Когда побеждали вторые, вырастали «жилетки» (так здесь называют лезвия безопасной бритвы, а заодно по сходству и высокие, обтекаемо гладкие здания) вроде нового корпуса Министерства транспорта на улице Халу-бинского, или по-современному красивые громадины типа Дома партии с его строгими, гармоничными пропорция­ми, или гостиница «Гранд-Отель» с площадкой для вер­толетов на крыше.

Улица Рутковского невелика и узка. Но она приобре­ла ультрасовременный вид, обстроившись почти сплошь домами в новом стиле.

Что же касается другой улицы — Кручей, то она вы­глядит как пережиток уже отвергнутого проекта застрой­ки столицы. Проект-то отвергли, а здания остались. Этот проект предлагал разделить город на кварталы по функ­циям— административный квартал, торговый, культур­ный и т. д. Успели выполнить только один пункт этого схоластического плана — выстроили административный ансамбль на улице Кручей. Сейчас это рассматривается как монументальное следствие разбухания бюрократиче­ского аппарата в прошлом. Это вызвало в свое время здо­ровую реакцию, и вслед за тем в Варшаве было восста­новлено и построено заново много промышленных пред­приятий.

Но все архитектурные распри разом утихли, когда дело дошло до восстановления Старе-Мяста, этой жемчу­жины Варшавы, ее сердца, ее гордости, ее страсти. Тут архаисты и новаторы подали друг другу руки.

Наибольшему уничтожению подверглись два очень не похожих друг на друга района Варшавы — Старе-Място и еврейское гетто. Оба они долго и яростно бились с гитлеровцами, и в этом причина их полного исчезновения с лица земли.

Восемнадцатого апреля 1943 года отряды эсэсовцев, а также армейские части — пехотные и танковые — всту­пили в гетто для того, чтобы вывезти уцелевших жителей в лагеря уничтожения. Немцев встретил огонь. Восстание длилось почти полтора месяца.

Одержав наконец при помощи тяжелой артиллерии и бомбардировочной авиации победу над гетто, немцы взо­рвали его минами, сожгли огнеметами и перемололи бульдозерами. Средствами новейшей техники они вверг­ли этот район в первобытность.

Сейчас здесь большой жилой поселок Муранув. Воз­ведение его оказалось трудной технической задачей. Тер­ритория была завалена щебнем, высота которого дости­гала четырех метров! Удаление этих трех миллионов ку­бических метров щебня потребовало бы трехлетней ра­боты семи поездов и 10 тысяч человек с соответствующим количеством инвентаря. Пришли к смелому решению: строить на щебне.

Эксперимент удался, и сейчас 60 тысяч человек живут здесь в отличных, хотя и разностильных, домах.

Время идет, и в самом Мурануве уже выросло счаст­ливое поколение, которое не слышало разрывов фугасок и не видело крови. И только необычно высокое положе­ние домов по сравнению с улицами, которые остались на старом уровне, напоминает о происшедшей здесь когда-то трагедии.

Нет, не только это! Здесь стоит памятник. Он изобра­жает повстанцев, на лицах которых обреченность и муже­ство. Он сделан из гранита, заготовленного немцами для памятника Гитлеру...

 

Старувка

 

Восстановление Старе-Мяста, или, как ласково назы­вают его варшавяне, Старувки, конечно, не имеет пре­цедента в истории мировой культуры.

Оно восстановлено все целиком, со своими готически­ми и ренессансными домами и шатровыми черепичными крышами, и золочеными сграффито на стенах, и чугун­ными фонарями на витых кованых кронштейнах, со сво­ими порталами, фризами, барельефами, нишами, решет­ками, мадоннами и василисками, гербами и дверными молотками.

Старувке недостает только одного: налета времени, пыли веков. Придет!

Впрочем, кое-где можно заметить облупившиеся сте­ны. Но даже это воспринимается как реставрация живо­писного средневекового пятна, а не как дурное качество современной штукатурки.

С такой же скрупулезной достоверностью воссозданы примыкающие к Старувке Ново-Място и начало старого варшавского тракта — улиц Краковское Предместье и Новый Свят.

Тот, кто видел картины венецианца Каналетто, по­мнит эти улицы такими, какими они изображены на его полотнах XVII века. Но если бы Каналетто воскрес сей­час, он и не заметил бы, что эти излюбленные им места отстроены заново. Реставраторам очень помогли его кар­тины. Их точный и верный рисунок послужил современ­ным варшавским архитекторам документом, по которому они воссоздали исторический облик старых варшавских улиц.

В этой воскресшей старине Старе-Мяста есть новая деталь: стайка голубей, лепящаяся над порталом на Пив­ной улице. Происхождение этой скульптуры трогательно. В 1946 году в развалинах Старе-Мяста поселилась оди­нокая старушка. Она взяла на себя заботу о немногих уцелевших в Варшаве диких голубях, кормила и поила их. Благодарное государство вскоре сумело предоставить ей комнату и пенсию. А когда она умерла, увековечило ее скромный подвиг таким своеобразным памятником.

Я посетил одну из квартир этого прелестного района. Она помещается на небольшой площади, которая назы­вается Рынок Старе-Мяста. Он окружен живописными барочными домами, похожими на театральные декора­ции. Пересекая площадь, я подумал, что на фоне их, по­жалуй, действительно можно было бы поставить роман­тическую сказку, — например, «Три толстяка» Юрия Олеши. И когда я входил в квартиру, у меня было такое чувство, как будто я вхожу за кулисы театра.

Конечно, строители сохранили средневековье только снаружи. Внутри — вполне современные квартиры. Вар­шава, вероятно, единственный город в мире, где старина и современность одного возраста.

Хозяин, пожилой инженер с худым, решительным, немного желчным лицом, продемонстрировал мне квартиру, действительно очень удобную, а потом потчевал меня кофе, которым здесь угощаются по каждому поводу, а если такового нет, то и без повода.

В ответ на мои восторженные отзывы о Старе-Мясте он признательно поклонился и сказал:

— А знаете ли вы, что, гуляя по Старувке, вы, в сущ­ности, ходите по полю сражения? Да какого!

— В сорок четвертом?

— Да. Здесь был сильнейший пункт Сопротивления. Вы видите: что ни дом — произведение искусства. И нем­цы били по ним с особым ожесточением. Тут было пекло!

— Вы были здесь тогда?

— Я защищал Старувку, и я же ее восстанавливал. Я хочу рассказать кое-что. Может быть, вам это приго­дится.

Он уже знал, какое дело привело меня в Варшаву.

В это время в комнату вошел высокий полный муж­чина с открытым, веселым лицом. Это был брат хозяина, тоже инженер. Он вел на поводке маленькую собачку, из породы тех лохматых существ, о которых (как и о совре­менных автомобилях) не сразу скажешь, где у них пере­док и где задок. Он предложил нам пойти погулять.

— Подожди, Тадеуш, — нетерпеливо сказал хозяин.— Слушайте. В ночь на второе сентября мы покинули Старе-Място. Канализационными тоннелями мы перешли в центр. Так что, вы думаете, сделали гитлеровцы, войдя в Старувку? Они продолжали разрушать ее. Для чего?

— Бессмысленная страсть разрушать, — сказал Та­деуш, лаская собачку.

— Нет! — почти крикнул инженер.

Его худое сильное лицо подергивалось от волнения.

— Нет! Зачем они сожгли единственный уцелевший здесь дом Барычков с ценнейшими музейными коллек­циями?

— Маньяки, — отмахнулся Тадеуш.

— Нет! Будь это бессмысленная страсть разрушать — что поделаешь! Варварство, но стихийное. А тут был рас­чет. Да! Сознательное, по плану, истребление польской культуры. Они, видите ли, считали так: будущее мы у по­ляков отняли — мы их поголовно стерилизуем, они не дадут потомства и вымрут. Настоящего у них уже нет — вместо Польши немецкая земля. Единственное, что у них осталось, — это прошлое, и они за него цепляются. Так вот мы у них отнимем и прошлое.

Тадеуш начал что-то говорить, но инженер перебил его:

— Вот почему варшавяне с такой страстью восста­навливали лицо Старувки, ее настоящее лицо, подлинное до мелочей, каким оно всегда было. Это протест, пони­маете? Грандиозный, всенародный протест против фа­шистского похода на душу польского гения!

Тадеуш добродушно улыбнулся.

— Ну что же, честь и хвала, — сказал он. — Пошли пройтись.

— Кому это, собственно, честь и хвала? — подозри­тельно спросил инженер.

— Великому духу польской непрактичности, — сказал Тадеуш, засмеявшись.

Инженер молчал.

— Непрактичность в известном смысле — черта бла­городная, — осторожно заметил я.

— Вы думаете? — Тадеуш повернулся ко мне всем своим объемистым телом, брови его иронически припод­нялись. — Из-за этой благородной непрактичности Поль­ша всегда была полигоном Европы.

Он говорил, обращаясь ко мне. Но у меня было такое впечатление, что он, в сущности, адресуется к брату, про­должая какой-то давний, мучительный спор.

— Это что ж, новый позитивизм? — сухо спросил инженер.

— Называй как хочешь, — сказал Тадеуш.

— То есть против романтики и за реализм? Так ведь?

Мне показалось, что этой формулировкой инженер хочет как-то приподнять позицию брата в глазах при­езжего из Москвы.

— Ну, знаешь, — ответил Тадеуш, улыбаясь, — это из тех знаменитых дилемм: что важнее мыть — руки или ноги?

И он засмеялся своим добродушным смехом толстяка.

— Я подожду вас внизу, а то моей собаке уже не тер­пится, — добавил он и вышел.

Когда мы остались вдвоем, инженер перевел разговор на другие темы. Он рассказал мне, что саперы (главным образом советские) извлекли из развалин Варшавы 98 778 мин. Он показал мне приказ Гиммлера от 11 ок­тября 1944 года, где значатся слова: «...сровнять Варша­ву с землей...». Зная о моем интересе к этой эпохе, он старался сообщить мне важные и точные сведения. Он поразил меня, рассказав, что еще в оккупированной Вар­шаве в сорок втором и в сорок третьем годах группа архитекторов в подполье работала над проектами вос­становления столицы. Он был в этой группе. Не менее интересный факт: оказывается, в это же время группа немецких специалистов разрабатывала так называемый «план Пабста»— проект уничтожения Варшавы и возве­дения на ее территории небольшой военной резиденции для управления покоренной Польшей.

Инженер напомнил о братской руке, протянутой с Востока, о том, как прибыла в освобожденную Варшаву большая группа советских градостроителей, советом и делом включившихся в воссоздание польской столицы.

Я никогда не слыхал о «плане Пабста» и попросил рассказать о нем подробнее.

Оказалось, что вскоре после захвата фашистами Вар­шавы генерал-губернатор Франк и рейхсфюрер СС Гим­млер осматривали город. Инженер сообщил мне даже точную дату этой прогулки двух палачей: 26 декабря 1939 года. Следы ее сохранились в дневнике Гиммлера в виде следующей записи:

«Варшава должна быть низведена до ранга провин­циального города и никогда не будет отстроена в качест­ве польской столицы».

И действительно, вскоре фашистский бургомистр Вар­шавы доктор Оскар Денгель представил Франку план под названием «Die neue deutsche Stadt Warschau».

— Это было, — добавил инженер с отличающей его любовью к точности, — шестого февраля тысяча девять­сот сорокового года.

— Подробный план?

— О да! Он сохранился в наших архивах. Я вам по­кажу его копию. Составлен, знаете ли, с немецкой тща­тельностью. Ну что вам сказать! Ведь профессия строи­теля — это профессия созидания, не правда ли? А у фа­шистов существовали не только лагеря уничтожения, но и архитекторы уничтожения. Один из этих архитекторов навыворот, некто Пабст, составил план немецкого город­ка Варшау.

Инженер развернул небольшой свиток. Вот уже вправ­ду где поработала рука вандала! Все памятники стари­ны, все изумительные создания польского зодчества пред­назначались к уничтожению. За одним, впрочем, исклю­чением — Бельведерскнй дворец, который Пабст оставлял для резиденции Гитлера, «буде он пожелает прибыть в Варшау». И, как известно, Бельведерскнй дворец уцелел.

Но история уготовила для Гитлера резиденцию в сы­рой яме под стенами Имперской канцелярии в Берлине.

На плане Пабста не существовало исконных варшав­ских улиц — Маршалковской, Мокотовской и многих дру­гих. «Городок Варшау» был втиснут на площадь в 6 квадратных километров со 130 тысячами населения.

Судьба архитектора Пабста неизвестна. Что касается его вдохновителя, бургомистра Денгеля, то он как воен­ный преступник был осужден на 15 лет тюрьмы вое­водским судом той самой Варшавы, над разрушением которой он трудился. По отбытии наказания и перед воз­вращением в Западную Германию Денгель имел возмож­ность своими глазами убедиться, что зря Гитлер награ­дил его военным крестом за «полезную деятельность в Варшаве».

Когда мы с инженером спускались на улицу, он ска­зал мне словно невзначай:

— Брат мой был одним из храбрейших командиров восстания. Да и сейчас неплохо работает. Но вот этот уход от идейности... «Позитивизм» он это называет. А по-русски есть такое слово?

— Делячество, сказали бы у нас.

Инженер задумался. Потом добавил:

— Знаете, люди редко бывают больше самих себя. Чаще они бывают самими собой. Но иногда — меньше самих себя...

 

Еще немного о строительстве

 

В некоторых странах существует обычай ежегодно выбирать красивейшую девушку города. Победительница конкурса красоты получает титул «мисс Лондон», или «мисс Токио», или «мисс Копенгаген» и т. д.

Когда мне сказали, что в Варшаве ежегодно выби­рают не «мисс», а «мистера Варшаву», я удивился:

— Неужели красивейшего юношу столицы?

— Нет, красивейший дом столицы.

То есть самый интересный, самый удобный, самый изящный, самый современный из построенных в текущем году.

Конкурс этот организовала газета «Жице Варшавы», и он здесь очень популярен.

Я видел двух «мистеров Варшава».

Один из них — дом на Кредитовой улице, спокойный, элегантный, с красивыми, глубокими лоджиями, выгод­ный в пользовании. Мне сказали, что в строительстве этого дома удалось достигнуть большой экономии средств и это тоже сыграло известную роль в его победе над со­перниками. К дому прикреплена доска с именами создав­ших его трех архитекторов: В. Клышевича, Е. Мокжиньского и Е. Вежбицкого. Кстати, это та же тройка, которая возвела Дом партии.

Другой «Мистер Варшава» выстроен в районе Муранув. Инженер-архитектор Вацлав Эйтнер сумел соеди­нить в своем творении красоту пропорций с простотой и монументальным изяществом.

Когда в городе много строят, это, может быть, не очень удобно для прохожих — леса отжимают их с тро­туаров на мостовые, на головы оседает строительная пыль. Но стройки вносят в облик города черту бодрости и веселого мужества. Варшава — старый борец. Она бо­рется и сейчас. Да, это бой, бой с разрушениями, с быто­выми неудобствами, с жилищным... нет, уже не голодом, но все еще с недоеданием.

В самом деле, до второй мировой войны в Варшаве было около 600 тысяч комнат. Их населял 1 миллион 133 тысячи человек. Уже сейчас жилплощадь Варшавы больше довоенной. Но примите во внимание, что основ­ной тип жилья сейчас — двухкомнатная квартира с кух­ней. Немалую долю труда и материалов отбирает еже­годный ремонт свыше 22 тысяч комнат. Кроме того, сто­лица столицей, но ведь вся Польша требует жилищ.

Когда вы шли еще недавно через центр по Маршал­ковской улице, той самой, которая по «плану Пабста» подлежала уничтожению, вам бросалось в глаза стран­ное несоответствие. По одной стороне огромное высотное здание Дворца культуры — дар советского народа. По противоположной, восточной, — черт его знает что: ни­зенькие лавчонки, какие-то дощатые бараки и просто остатки сожженных и разбомбленных домов.

Это было больное место Варшавы, так называемая «одноэтажная Маршалковская». И в то же время — ее центр, то есть то, что является лицом всякого города, его сутью, его эстетической вершиной.

Центр Варшавы давно уже должен был застроиться. Но он представлял из себя стечение трудностей поистине необычайных.

Вообразите четыре гектара, вытянутые в длину. Киш­ка протяженностью в 800 метров, а глубиной всего в 50 метров.

К тому же будущие здания надо увязать с их «виза­ви» — Дворцом культуры. А этот гигант вознесся на вы­соту 237 метров, и общая кубатура его — 800 тысяч квад­ратных метров! Чем уравновесить эту «малютку», как его шутливо называют в Варшаве?

Много лет шел спор. Три конкурса следовали один за другим. Результаты двух первых вызвали у жюри отчая­ние. Кое-кому задача начала казаться неразрешимой. Но многолетняя дискуссия разом утихла, когда на треть­ем конкурсе представил свой проект профессор Збигнев Карпиньский.

Макет проекта остроумен, убедителен и очень красив. Он решает основную проблему: что строить — жилые дома или торговые и административные учреждения.

И то и другое. Двести тысяч квадратных метров проект отдает под жилые дома и около пятисот тысяч — всякого рода общественным зданиям.

Он разумно уравновешивает тяжесть Дворца куль­туры, противопоставляя ему четыре «жилетки» — тридца­тиэтажную гостиницу и три восемнадцатиэтажных жи­лых дома.

Наконец, само распределение зданий гармонично со­четает удобства и изящество.

Сейчас, когда проект профессора Карпиньского и его группы уже осуществлен, в центре Варшавы вырос архитектурный ансамбль, достойный столицы народной Польши.

Вопрос, который мне задали в первый же день моего приезда: «Что вам больше всего понравилось в Варша­ве?» — я услышал и на второй день, и на пятый, и на тридцатый. И я привык уже к тому, что каждый новый знакомый в Польше задавал мне этот вопрос.

Я отвечал:

— В Варшаве больше всего мне понравилась Варша­ва. Самый факт ее существования.

Разумеется, этот вопрос задавали многим приезжим. Особенно иностранным градостроителям, в том числе и тем, которые в сорок пятом году отрицали возможность воскрешения Варшавы и советовали построить польскую столицу в другом месте.

Было и такое мнение: ввиду того, что Варшава явно не восстановима, благоразумнее перенести столицу в Кра­ков или в Лодзь. Но победило «неблагоразумное», роман­тическое решение. Оно-то и оказалось самым реалисти­ческим.

Конечно, прелестна Старувка, и радуют глаз новые мосты на Висле, и отрадно смотреть с Замковой площади на могучую перспективу трассы Восток — Запад. Но боль­ше всего Варшава поражает как деяние, как подвиг, как колоссальное материальное выражение воли народа. И, признаюсь, отрадно сознавать, что в этом подвиге есть доля Советского Союза, что лучшие наши специалисты помогали варшавянам поднимать из развалин и ставить на ноги польскую столицу.

Раньше, несколько лет назад, Варшава росла нерав­номерно, угловато, как подросток, — то ноги вытянутся, то шея. Сил неокрепшего организма хватало на что-нибудь одно.

Теперь Варшава формируется равномерно, как юноша в цвету, гармонично преображаясь в мощного мужа. Одновременно возводятся ансамбли зданий и в Белянах, и на Саской Кемпе, и в самом центре города, в тылу Дворца культуры, на тех пустырях, которые варшавский юмор уже успел окрестить «Диким Западом».

Ох, этот варшавский юмор!

 

Юмор в жизни и на сцене

 

Почти каждый варшавянин, помимо того, что он де­лает какое-то свое дело, делает еще что-то и для Варша­вы: строит ее или украшает, озеленяет, совершенствует, пишет ее историю, планирует ее будущее. Приезжих не может не трогать эта верность варшавян своему чудесно спасенному городу.

«Так как я не в Варшаве, то у меня неприятное ощу­щение, что я нигде», — пишет Казимеж Брандыс в своих остроумных «Письмах к пани Зет».

Но при всем том варшавский юмор, порой добродуш­ный, порой с примесью горечи, иногда не совсем прилич­ный, но даже и в грубоватости своей сохраняющий грацию, не щадит никого, и прежде всего самое Варшаву.

Грузное здание бывшей конторы мыловаренной фир­мы Шихта (сейчас здесь профсоюзное учреждение) — одно из немногих уцелевших в разрушенной Варшаве. Оно стоит у Вислы, возле трассы Восток — Запад, на улице Новый Зьязд, и огромной безобразной кляксой пят­нает этот чистый воздушный пейзаж. Вздыхая, варшавя­нин отпускает мрачно-ироническую сентенцию: «Разру­шали Варшаву, так уж надо было и эту красотку взо­рвать...»

Когда вы спрашиваете, как вам лучше всего связаться с человеком, живущим на отдаленной улице, вы можете услышать и такой ответ:

— Если хотите побыстрее, идите туда пешком. Если не очень торопитесь, попробуйте поехать троллейбусом. А если у вас вообще время не ограничено, попытайтесь дозвониться по телефону...

В Варшаве образовалось несколько десятков новых улиц. Варшавянам наскучило давать им невыразитель­ные, служебные названия. И на перекрестках появились таблички: улица Утки-чудачки (это персонаж ши­роко известного стихотворения Бжехвы), улица Осли­ка Порфирия (которого все поляки знают по юмори­стическому роману Галчинского «Клуб святотатцев»), улица Лохматого Яшки (имя медвежонка из популярной сказки Милна, у нас она вышла под названием «Винни-Пух»), улица Бычка Фернандо (тоже ска­зочный персонаж, хорошо известный польским детям по сказке Мунро Лифа в переделке Ирены Тувим).

Увидев, что я записываю эти названия, мой спутник, «позитивист» Тадеуш, недовольно поморщился. Он нахо­дит, что и в этих названиях проявился столь осуждаемый им романтически-мальчишеский нрав поляков.

А мне кажется, что в гораздо большей степени здесь проявилась забота о детях. На некоторых из новых улиц помещаются детские сады. И вы представляете себе, как приятно и весело ребятам ходить по улицам, окрещенным именами героев их любимых сказок.

Появилась в Варшаве и улица Ромео и Джуль­етты. Я, правда, не проверял, много ли туда стекается влюбленных. А в районе Вавера я как-то забрел на улицу Бахуса. Не знаю, чем она заслужила это название. Но на него не без успеха могут претендовать по крайней мере еще несколько варшавских улиц. И, в частности, улица Ясная, где у ресторана «Столица» по вечерам не­трудно заметить граждан, не всегда сохраняющих строго вертикальное положение.

В том же Вавере я обнаружил улицу Гномов (по-польски — краснолюдков) и улицу Эзопа.

Маленький театрик СТС мне рекомендовали как сце­ническое воплощение варшавского юмора. СТС — это Студенческий театр сатириков. Программа, которую я посмотрел, называется «Часть художественная». По жан­ру это довольно обычная форма самодеятельных интел­лигентных ансамблей, распространенных и в Москве. Некоторые номера очень удачны, — например, песенки З. Федецкого, отмеченные хорошим вкусом и подлинным остроумием, сатирические номера А. Дравича, пародии А. Ерецкого.

Я видел комедию «Кугляже» на Камерной сцене Польского театра в Варшаве.

Конечно, большая форма дает больше простора для сатирического пера. Впрочем, автор «Кугляже» Здислав Скавронский назвал свою пьесу комедиофарсом, застол­бив таким образом свое право на гротесковые преувели­чения.

Разоблачить эластичность обывательской морали — вот задача, которую он, по собственным словам, ставил перед собой в пьесе «Кугляже». Слово это в первона­чальном смысле означает — фокусники. А в переносном — ловчилы, «блатмейстеры».

Пьеса идет с большим успехом, и не только благодаря отличной игре актеров и обилию смешных положений. Смех в зрительном зале раздается так часто, что автор вдруг усомнился: «Не забивает ли смешное идею пьесы?» Нет, конечно. Главный успех спектакля в той остроте, с какой он разоблачает приспособленцев и комбинаторов формации послевоенных лет.

В варшавский Современный театр я пошел нехотя. Меня совсем не привлекала старая и довольно пустая комедия Жюля Ромена «Кнок, или Торжество медици­ны». Но со всех сторон мне усиленно советовали посмо­треть актера Казимежа Рудзского, играющего главную роль.

Я не пожалел. Я испытал то высокое и довольно ред­кое наслаждение, которое доставляет игра первоклассно­го комедийного актера.

Рудзский ни на кого не похож. Это художник совер­шенно своеобразный. Манера играть — четкая, сухая, от­точенная. Худое горбоносое лицо его почти неподвижно, сохраняя чуть брезгливую гримаску. Жест изящен, ис­полнен достоинства. Это — воплощение приличия. Но в каждом его взгляде, устремленном на собеседника с ка­ким-то надменным недоумением, в каждой его интона­ции, обдающей партнера ледяным холодком, в каждом движении его сухопарого, гибкого тела столько внутрен­ней издевки, почти клоунского эксцентризма и в то же время жизненной типичности, что в результате перед вами встает, можно сказать, эпический образ шарлатана и лицемера.

Я загорелся желанием посмотреть Рудзского в дру­гих ролях. Увы! Мне сказали, что Кнок — его единствен­ная крупная роль, что он вообще предпочитает роли второстепенные, превращая их, правда, в маленькие ше­девры, что он превосходный конферансье на актерских капустниках и т. д.

А между тем какой бы это мог быть Тартюф! Какой Глумов!

 

Несколько слов о художниках

 

В прославленном варшавском кукольном театре «Лялька» давали «Волшебного коня». Я готовился уви­деть спектакль. А увидел художника.

Старую сказку Болеслава Лесмяна приспособил для сцены и поставил Збигнев Копалко. Какие бы ни делал этот спектакль заявки на драматизм действия и феерич­ность постановки, здесь торжествует художник Адам Кильян. Все определила его удивительная работа — мас­ки, костюмы, оформление.

Постановка была рассчитана на то, чтобы вызывать в зрителе некий трепет перед кознями злодеев, застав­лять тревожно биться маленькие сердечки. Но так как в художественном темпераменте Адама Кильяна веду­щей чертой является доброта, то и спектакль получился глубоко человечный.

Это тоже спектакль масок, то есть, как и в театре «Гротеска», на сцене не куклы, а актеры. Но в краков­ском театре маски-шаржи, а здесь маски фантастически-сказочные. Невозможно описать очарование этих масок и костюмов, созданных душевной фантазией художника. Они сделаны из ивовых прутьев. Эти комбинации из кор­зин одновременно неуклюжи и воздушны, фантастичны и необыкновенно выразительны. Добродушный юмор их присолен некоторой долей лукавства.

Кильян, конечно, один из интереснейших польских театральных художников и графиков. Я совершенно со­гласен с Зенобиушем Стшелецким (тоже весьма интерес­ным мастером), который в своей содержательной статье «Полвека польского театрального оформления» справед­ливо сетует на недооценку замечательной работы поль­ских театральных художников. Не знаю, почему так по­лучилось, что в польском изобразительном искусстве линия возобладала над цветом, акварель над маслом, рисунок над фактурой. Но польский плакат, польская книжная графика, польское театральное оформление стоят сейчас очень высоко и, по-видимому, опередили польскую живопись.

Не связано ли с этим и то, что польским документаль­ным фильмам, таким, как «Рождение корабля», «Сен­тябрь», «Варшава 1956», «Кальвария», мы не раз отдавали предпочтение перед художественными? Мне кажет­ся, что влечение польского искусства к документальному жанру сказывается иногда и в литературе, — например, в сухой, «стендалевской» прозе Брезы, примыкающей вре­менами к стилю высокого репортажа, который так любил Пушкин (вспомним его «Кирджали»).

Художественные выставки в Варшаве весьма распро­странены. Вы просто натыкаетесь на них повсюду, я уже упоминал об этом. Заслуживает одобрения обычай устраивать выставки на предприятиях. Союз польских художников развернул на заводах и фабриках Варшавы свыше ста выставок, сопроводив их лекциями и встреча­ми с художниками. Только как исключение можно уви­деть на этих экспозициях работы абстракционистов. Ме­жду тем абстрактная живопись в Польше отнюдь не за­претный плод. Странные (но не из самых странных) работы абстракционистов висят даже в Национальном музее в Варшаве. Но персональная выставка на заводе, лицом к лицу со здравым смыслом и еще не подпорчен­ным эстетическим чутьем простого человека, — дело со­всем другое.

Художники-реалисты даже эксцентрического направ­ления обычно все же исходят от жизни. Абстракционисты большей частью эпигоны друг друга. Это напоминает старинную детскую игру в «испорченный телефон». Даже лучшие их произведения, наиболее счастливо использую­щие игру геометрическими формами или цветовыми мас­сами, будучи заключены в четырехугольник рамы, еще не приобретают от этого эмоциональной силы. Наоборот, они только теряют, расставшись с естественным для них состоянием ковра или набойки. Об абстрактной живо­писи можно сказать, что, как только она перестает быть бессмысленной, она теряет всякий смысл.

Что же касается так называемой фигуративной живо­писи или попыток создания абстракционистского портре­та, цель которого все же, как и всякого портрета,— вскрыть существо модели, то сделать это путем переме­щения глаза на коленную чашечку или уха на копчик не удавалось даже такому замечательному мастеру, как Пикассо. Его земляк Веласкес достигал этого без при­менения вивисекции.

Насколько я успел заметить, сравнивая названия кар­тин с тем, что на них изображено, абстрактная живопись все больше удаляется в символизм. А ничего другого, в сущности, ей и не остается, как объявить себя знаками каких-то таинственных постижений. Нигде символизм не производил таких гибельных разрушений, как в изобра­зительном искусстве. Даже абстракционистское искус­ство должно быть конкретным. Искусство так чувствен­но, — в какие бы заоблачные сферы его ни заносили, оно возникает из самой плоти человека, даже такой философ­ский жанр, как литература, — что тут обходиться плато­ническим отношением к материалу нельзя. С материалом надо жить.

Юзеф Шайна — выдающийся театральный художник Польши. Но, когда я увидел его станковую живопись, она вызвала во мне горестное удивление. Это были прилеп­ленные к холсту или к фанере куски чего-то черного, ка­жется, угля, а может быть, дегтя. Применив метод «ис­порченного телефона», я без труда определил родослов­ную этих картин. Так работает итальянец Бурри, только не углем, а еще скандальнее — гвоздями, тряпками, об­рывками одежды. Таким образом, Ю. Шайна выступает тоже как скандалист, но застенчивый.

Никак не пойму, зачем этот высокоодаренный худож­ник занимается игрой в какие-то неопрятные ребусы? Что это — боязнь прослыть отсталым? Дескать, пусть дурная, но все же мода.

Я не берусь судить, что в каждом отдельном случае рождает падение художника в абстракционизм — ошибки вкуса, тирания моды или жажда сенсации.

Но вот выставка Марка Оберлендера в фойе одного из варшавских театров. Тут есть превосходные работы, — например, портрет Гарсиа Лорки, или акварель «Птицы», или драматический цикл автолитографий, изображаю­щих Варшавское гетто. А рядом — абстракционистские композиции, лучшие из которых достигают художествен­ного уровня орнаментов из детской игрушки-калейдоско­па или узоров для текстильных изделий. И именно эти вещи датированы последними годами — грустное свиде­тельство заблуждений большого таланта.

 

Поляки и бог

 

Тот, кто был в Кракове, знает, какой славный вид от­крывается со стен Вавельского замка. Внизу, изгибаясь, бежит светлая Висла. А дальше, на экране неба, тонко вычерчены заречные взгорья, холм Костюшки, колоколь­ни, башни, фабричные трубы, прозрачные дымы над черепичными кровлями. Мне особенно понравилось стояв­шее неподалеку здание строгих очертаний, с готическими стрельчатыми окнами. Я спросил соседа, что это.

— О, это старина! Бернардинский монастырь семна­дцатого века.

— А сейчас что в нем?

Сосед посмотрел на меня с удивлением:

— Бернардинский монастырь.

По одной из центральных улиц в Варшаве шествует процессия маленьких школьниц. Идут парами, с аккурат­ными косичками за спинами, болтают, смеются, сосут леденцы. Все как в Москве. Видать, экскурсия в музей или театр.

Нет, позвольте, я и не заметил! Не все как в Москве: экскурсию ведет монахиня. Мне объясняют:

— Это католическая школа.

Довольно скоро перестаешь удивляться мелькающим в уличной толпе экзотическим фигурам черных монахинь с их огромными чепцами, накрахмаленными до стекловидности, и рослых бородатых монахов в скуфейках и рыжих сутанах.

Жил я в Варшаве неподалеку от университета и не раз видел, как из ворот высыпала веселая гурьба студен­тов и среди них ребята с такими же веселыми и откры­тыми лицами, как и другие, с распахнутыми воротами рубашек, в таких же сереньких дождевиках, как и дру­гие. Но из-под дождевиков, увидел я с удивлением, вы­глядывают не штаны, а — честное слово! — длинные чер­ные юбки... Да нет же, конечно, это не юбки! Это сутаны. В Варшавском университете, помимо факультетов физи­ко-математического, биологического, химического, исто­рического, юридического и геологического, был до по­следнего времени факультет богословский. Сейчас он выделен в отдельную академию. Но некоторые лекции бурсаки по-прежнему слушают в университете. А в Люб­лине вообще существует специальный католический уни­верситет.

Главную массу верующих в Польше составляют кре­стьянство и мещанские слои в городе. А среди рабочих — вчерашние крестьяне, недавно завербованные на крупные заводы и стройки.

В Познанском университете историю искусств препо­дает ксендз. Сходная картина и на кафедре музыковеде­ния в Варшавском университете — контрапункт также преподает духовное лицо. А с другой стороны, среди пре­подавателей Люблинского католического университета есть заведомые атеисты.

Признаюсь, я был немало удивлен, прочитав в като­лическом журнале благожелательные рецензии о поста­новках в польских театрах пьес Сартра и Брехта, по существу антиклерикальных. Чем объяснить это неожи­данное свободомыслие?

В дальнейшем я узнал и более удивительные вещи. Например, странный либерализм церкви по отношению к... растратчикам.

Я не знаю софизмов, которыми орудуют священно­служители в полутьме исповедален, убеждая прихожан, что расхищение народного добра не грех. Вряд ли эти пастырские назидания преподносятся в примитивной форме, вроде: осени себя, раб божий, крестным знаме­нием и запусти безгрешную руку в государственный карман. Absolvo te! Католическая церковь всегда умела находить для самых щекотливых положений грациозную форму.

Католицизм всегда отличался большой гибкостью. Дело не только в том, что почтенные прелаты разража­ются благожелательными парадоксами об атеистических пьесах, а молодые викарии лихо мчатся на мотороллерах. В Кракове я видел выставку современного религиозного искусства. Она расположилась в доминиканском мона­стыре.

Много лет прошло с тех пор, как отцы доминиканцы ведали инквизицией. Нынче «псы господни» (как назы­вает себя этот монашеский орден), подоткнув сутаны, гоняют мяч по футбольному полю, а в мрачных подвалах своего монастыря устроили сногсшибательный разлив модернистского искусства. Савонарола, который тоже был доминиканцем, схватился бы за голову при виде этих удлиненных Христов, которых, казалось, писала кощун­ственная кисть постимпрессиониста Модильяни. Он, не­сомненно, предал бы анафеме художпика-ташиста, на­звавшего свой холст, испещренный грязными пятнами, «Мадонной», и, безусловно, сжег бы на костре и ваятеля, изобразившего евангелиста в виде каменной бабы, и автора скульптуры «Исповедь», представляющей из себя собрание бесформенных обрубков.

Когда-то религиозное искусство создавало мировые шедевры. Сикстинская мадонна и «Троица» Рублева пре­красны своей человечностью. На выставке в доминикан­ском монастыре тоже можно увидеть талантливые рабо­ты и интересные поиски. Но лицо ее определяет стрем­ление католической церкви «быть на уровне», «поспеть за модой». Пока эта гибкость не выходит за рамки искус­ства, она довольно безобидна. В политике она принимает формы постыдные.

Полякам памятна деятельность Карла Сплета, епи­скопа данцигского и хелмского. В годы оккупации гиб­кость этого прелата дошла до того, что он запретил не только богослужение, но даже и исповеди на польском языке. Рвение этого ватиканского гитлеровца распро­странялось не только на живых: он приказал уничтожить польские надписи на надгробных памят­никах...

Есть любопытная статистика польского вероотступни­чества. Оказывается, что за последние годы порвало с религией около ста духовных лиц и около четырехсот семинаристов. Среди духовенства, сбросившего сан, и мо­нахи — францисканцы, капуцины, иезуиты. В то время как приток поступающих в польские семинарии и мона­стыри с каждым годом скудеет, количество кружков на­учного атеизма растет и уже перевалило за полторы ты­сячи.

Случилось мне как-то быть в театре «Атенеум» в Вар­шаве. В тот вечер давали «Завещание собаки» бразиль­ского драматурга Ариано Суассуна. Я, собственно, при­шел не на спектакль. Мне надо было в связи с моей ра­ботой повидать Януша Варминьского.

Ныне директор и худрук театра, шестнадцать лет на­зад он был командиром взвода в рядах варшавских по­встанцев. Взвод назывался «Кампинос» — по названию Кампиносского леса, подходящего к Варшаве с севера. Отсюда крохотное подразделение Варминьского совер­шало свои смелые вылазки в расположения гитлеровцев. Глядя на этого мягкого человека со сдержанными мане­рами и тихим голосом, я с трудом представлял себе его во главе группки отчаянных смельчаков, совершивших дерзкий и успешный налет на гитлеровский аэродром в Белянах (тех самых, где сейчас ведется такое оживлен­ное жилищное строительство). С боями группка Вар­миньского пробивалась на соединение с повстанцами, сражавшимися в кварталах Жолибожа (тоже район Вар­шавы). После подавления варшавского восстания в на­чале октября сорок четвертого года Варминьский про­должал борьбу с гитлеровцами в партизанских отрядах в районе Закопане.

Но хотя я пришел в «Атенеум» для сбора историче­ских материалов, я, конечно, не отказался от предложе­ния ознакомиться с работой театра, тем более что на сцене его шла не так давно и моя пьеса.

«Завещание собаки» — пьеса стилизованная. Она на­писана в духе лубочных народных зрелищ, вроде нашего «Царя Максимилиана». Спектакль яркий, подчеркнуто театральный. А Ян Матыяшкевич в роли ксендза и Бро­нислав Павлик в роли Шико просто превосходны. Оформ­ление Конрада Свинарского и Эвы Старовейской, как мне показалось, не достигает уровня спектакля, так ин­тересно поставленного К. Свинарским. В «Волшебном коне» (театр «Лялька») случай, если помните, обратный. Но и тут и там эта неслиянность всех элементов представления, разумеется, отражается на его целост­ности.

Теперь о пьесе. В театральной программе мы находим сведения об авторе. Замечу кстати, что польские теа­тральные программы несколько отличаются от наших, и притом в выгодную сторону. Они дают довольно обиль­ный литературный, исторический и графический мате­риал о пьесе, театре, авторе.

Из программы этого спектакля мы узнаем, что Ариано Суассуна считает свою пьесу прославлением католи­ческой религии. Не знаю, что подвигнуло автора на такое странное заявление — наивность или чрезмерно развитый инстинкт самосохранения. Но с таким же основанием Боккаччо мог бы считать свой «Декамерон» апологией католицизма.

«Завещание собаки» — тонкая, умелая, остроумная, злая издевка над религией. В Испании и в Португалии эта пьеса запрещена. В самой Бразилии она вызвала со стороны церкви яростные обвинения автора в непочита­нии религии, в безнравственности и даже в... комму­низме.

В «Атенеуме» спектакль идет с большим успехом. Театр всегда полон. Публика смеется, часто аплодирует и всячески выражает свои восторги.

— А в воскресенье, — пояснил мне один варшавя­нин,— эта же самая публика наполнит костелы...

Тут же он мне указал на несколько переодетых ксенд­зов, которые от души хохотали, наблюдая на сцене жал­кие и комические фигуры ксендза, епископа и даже само­го бога, которого отлично играл Богдан Эймонт.

Несколько позже в журнале «Аргументы» я прочел, что на одной из недавних конференций польского духо­венства некий высокий церковный сановник выступил со следующим признанием:

«Все мы повинны в грехе безразличия к вере. Каждый из нас охотнее читает «Доокола Свята» («Вокруг Све­та») и «Пшекруй» («Мир в разрезе»), чем «Ноmo Dei» (религиозная литература)».

Привожу это признание потому, что страну, как и че­ловека, правильнее судить по тому лучшему, что в них есть...

 

Польские судьбы

 

Я посетил те места в Варшаве, на которые наши лет­чики сбрасывали повстанцам оружие и продовольствие. На стене дома № 57 по улице Хожа я увидел старые следы пуль и осколков, почетные раны Варшавы. Они не редкость здесь.

Когда много работаешь над историческим материа­лом, появляются как бы воспоминания о невиденном. Они иногда овладевали мной с такой силой, что, возвра­щаясь, например, из музея Войска Польского, где я зачитывался подпольными газетами времен оккупации, я вдруг отчетливо слышал на Краковском Предместье цокот кованых ботинок немецких солдат и дробную трес­котню автоматов.

Но, разумеется, не только исторические места, а лю­ди — и главным образом люди — интересовали меня. В Варшаве можно встретить ветеранов Нарвика и Тоб­рука, Монте-Кассино и Ленино. Однажды я целый вечер беседовал с поляком, сражавшимся в знаменитой битве под Арнемом (в Голландии), где осенью сорок четвер­того года из-за оплошности английского командова­ния почти целиком погибла польская парашютная бригада.

Но чаще всего, конечно, встречались мне бывшие вар­шавские повстанцы и партизаны из разных концов Поль­ши. С каждым днем их становилось все больше. Люди не только охотно делились со мной боевыми воспоминания­ми, но и приводили ко мне своих товарищей. Образова­лась своего рода цепная реакция. Один эпизод из тех времен уместно здесь вкратце рассказать. Редкая особенность его в том, что среди героев его был и немец.

Янина Прох, ныне солидный экономист столичного учреждения, в годы оккупации была в партизанском от­ряде, в одном из так называемых хлопских, то есть кре­стьянских, батальонов. Ей, тогда совсем юной, случилось участвовать в ликвидации гестаповского палача. После успешно проведенной операции она укрылась от пресле­дователей в полуразрушенном сарае. Целый день она сидела там, не смея выйти. Вечером вдруг кто-то вошел. Янина, к ужасу своему, увидела немецкого офицера,— высокий, седоватый, лицо не старое. Слегка склонив го­лову, он смотрел на нее. Она вскинула пистолет. Она решила: первую пулю в него, вторую в себя. Он в это время сказал:

— Бедный ребенок...

Что-то в его голосе было такое, что удержало ее от выстрела. Немец выглянул на улицу и поманил Янину. Они вышли. Улица была пуста. Он привел ее к месту, где стояло много больших ящиков, и сказал, чтобы она влезла в ящик и ждала его. Она так и сделала. Он по­ставил на нее еще несколько ящиков и ушел. Она ничего не понимала. Но у нее не было другого выхода. Она только успела заметить, что он не эсэсовец, потому что эсэсовцы носят один погон, а на этом немце было два, с голубой окантовкой автотранспортной службы. Она просидела в ящике, наверно, часа два.

Ночью подъехала машина. Стали грузить ящики. По голосу она узнала, что ее ящик несет тот самый офицер. Ему помогал солдат, которого офицер называл «Ганс». А Ганс его — «господин капитан».

Часа полтора она тряслась в машине, по-прежнему сидя в ящике. Наконец машина остановилась. В ящик постучали, она услышала голос капитана: «Выходи! Ско­рее!»

Она быстро вылезла. В темноте смутно чернела спина капитана. Он не оглянулся. Она спрыгнула с машины и в нерешительности остановилась. Капитан крикнул: «Бе­ги прямо! Там лес!» Все это было так удивительно, что она не удержалась и спросила: «Вы немец?» Он сердито засопел и сказал: «Я немец больше, чем все они, вместе взятые». Потом: «Ганс, поехали!» Машина покатила. А Янина побежала в лес и на следующий день нашла своих.

Этот эпизод имел неожиданное продолжение, которое разыгралось на моих глазах. Позже я расскажу об этом. Вообще же я услышал здесь много удивительных исто­рий. Собрать их — получилась бы потрясающая летопись польского героизма. Поляки, особенно варшавяне, обре­менены грузом пережитого. Каждый шаг здесь будит прошлое.

Нельзя судить о современной Польше, не вникая в ее исторические судьбы. Люди с трудом отказываются от вульгарных, но привычных определений национального характера, вроде: «пылкие испанцы», «флегматичные гол­ландцы», «мечтательные русские» и пр. Александр Блок в замечательной поэме своей «Возмездие» (кстати, в чер­новиках она имела подзаголовок «Варшавская поэма») писал:

 

...все, что губернатор скажет,

Есть серый непроглядный мрак,

И кукиш из кармана кажет

Ему озлобленный поляк...

 

Вряд ли эта типично швейковская форма политиче­ского протеста характерна для поляков. Не кукиш поляк вытаскивал из кармана, а кинжал. Не в обывателях воплотилась душа польского народа, а в революционе­рах.

— Мы иногда задавали себе вопрос, — сказал мне один польский литератор, — почему в некоторых произ­ведениях русской литературы поляки выведены в таком неприглядном свете? Скажем, у Достоевского. Мы при­шли к убеждению: это оттого, что в поле зрения этих пи­сателей попадали неудачные представители польского народа.

— Конечно, — согласился я. — Пушкин презирал Булгарина не за то, что он поляк, а за то, что он гад, про­дажная душа, доносчик. Что касается Достоевского, то, к сожалению, он, как известно, бывал не свободен от шовинистических настроений.

А вот еще разговор, с другим польским литератором, вернувшимся из Советского Союза, где он побывал впер­вые. Он посетил Ленинград и там узнал о жертвах бло­кады. Он говорил мне с явным волнением:

— Мы думали, что страдания поляков не сравнимы ни с чем. Но мы, например, никогда не испытывали ужа­сов голода, если не считать короткого времени варшав­ского восстания. Почему же о ваших страданиях так мало известно?

— Мы об этом мало говорим, — сказал я сдержанно.

— Почему?

— Да так... Просто это как-то не в нашем харак­тере.

Жертвы ленинградской обороны были огромны. Но не напрасны.

Жертвы варшавского восстания были огромны: 20 ты­сяч убитых повстанцев и почти 200 тысяч павших среди гражданского населения. Варшавское восстание — герои­ческий подвиг польского народа. Это единственная из оккупированных европейских столиц, которая восстала против фашистов и держалась свыше двух месяцев. Варшавское восстание отличают его всеобщность, мас­совость, народность, при том, разумеется, что у рядовых участников восстания и у политиканов, руководивших им, цели не совпадали.

Все это вспомнилось мне, когда через несколько дней я осматривал музей в Кракове. Среди драгоценных экс­понатов (достаточно сказать, что там хранятся шедевры Леонардо да Винчи и Рембрандта) я увидел в застеклен­ном стенде кусок заплесневелого сухаря. Из пояснитель­ной надписи явствовало, что этот сухарь грыз Наполеон на острове св. Елены. При виде этого огрызка я вспо­мнил, сколько напрасных жертв поляки принесли Напо­леону, который всю жизнь точил из них кровь и всю жизнь обманывал их.

Пусть историки скажут, стоит ли урон, который вар­шавское восстание нанесло немецкой армии, тех неисчис­лимых жертв, которых оно стоило самим полякам.

Но даже и тщетность подвига не лишает его величия.

 

Выросли внуки

 

В одно из воскресений я отправился на поиски Юзефа Грабарека, старого рабочего, у которого я остановился в первую ночь освобожденной Варшавы.

Название улицы за пятнадцать лет безнадежно вы­ветрилось из моей памяти. Помнится, было это где-то за площадью Трех Крестов. Хорошо помню деревянные массивные красные ворота. Рядом был разбомбленный дом, от которого оставался один первый этаж. (Когда я в том же году снова проездом был в Варшаве, в этот обломок дома уже внедрился какой-то предприимчивый лавочник.)

По мере того как я углублялся в переплетение улиц за площадью Трех Крестов, все более вставали в памяти подробности той особенной ночи. Юзеф Грабарек был первый увиденный мной участник варшавского восста­ния. Он был бойцом Армии Людовой. А вместе с ним и внучек его, Стасик. Много варшавских ребят работали связными в повстанческих частях. В подражание взрос­лым повстанцам они присвоили себе конспиративные клички. Кличка Стасика звучала несколько пышно для его двенадцати лет: капитан Немо. Мальчуган обижался, когда хлопцы в отряде называли его фамильярно — Не-мек. Это был горячий парнишка, он все рвался в бой, и дедушка, дрожавший за его жизнь, осаживал его команд­ным окриком: «Капитан Немо, смирно! Кругом марш!» Стасик, обожавший, как и все мальчики, военный ритуал, немедленно повиновался.

Вспомнилось мне и то, что Грабарек вытащил из меш­ка толстую рукопись и со значительным видом протянул мне. На обложке, сделанной из куска желтых обоев, было написано по-польски: «История Всесоюзной Коммунистической партии (большевиков). Краткий курс».

Я листал этот диковинный манускрипт, а Грабарек, наслаждаясь моим удивлением, говорил:

— Переписано еще до восстания, в подполье. Изда­вать же мы не могли. Знаем, история эта неполная, мо­жет, и не во всем точная. Да лучшей не было. А знаете, у ребят все же большая охота узнать, как же простой народ дрался и победил.

Рукопись была истрепанная, — видно, прошла через много рук. Некоторые страницы были подклеены обрыв­ками почтовых марок, поверх которых старательно вос­становлены заклеенные буквы.

Помню, внимание мое остановили несколько строк, обведенных красным карандашом. Там говорилось, что в 1905 году рабочие Лодзи дрались с царскими солдата­ми и что Ленин считал эти бои первым вооруженным вы­ступлением рабочих в России. Я посмотрел на Грабарека. Он улыбнулся и тронул старый шрам на своей щеке.

— Дядку, — вдруг сказал мальчик, —а сколько ж тебе тогда было?

— Да побольше, чем тебе сейчас, — ответил дед.— Отцу твоему уже стукнуло тогда два года...

...Я сразу узнал старый дом с деревянными трех­створчатыми воротами. Даже сердце ёкнуло. Место не­сколько изменилось. Рядом, где была разбомбленная руи­на с лавочником, — новое четырехэтажное здание. Но старый дом нисколько не изменился. Даже вмятины от осколков по-прежнему зияли на фасаде.

Волнуясь, я поднялся на второй этаж и позвонил.

Пожилая женщина в переднике, открывшая мне дверь, в ответ на мой вопрос грустно покачала головой:

— Он умер два года назад...

Умер... Почему-то это предположение ни разу не пришло мне в голову. А ведь Грабареку было бы сейчас под восемьдесят. Но в нем было столько жизненной силы...

— А мальчик?

— Какой мальчик? — удивилась женщина.

— Внук его.

Она всплеснула руками. На левой руке возле локтя я заметил вытатуированный номер — след пребывания в освепцимском аду.

— Боже милый, какой же он мальчик! — сказала она. — Я могу дать вам адрес пана Станислава.

В тот же день я увидел его.

— Я бы вас сразу узнал, — заявил он мне.

— А я бы вас не узнал, капитан Немо, — сказал я. Мы рассмеялись. Все же какие-то черты варшавского сорванца еще сохранились в этом высоком, статном муж­чине.

— Значит, вы строите Варшаву?

— Да, — подтвердил он. — А она — нас.

Он рассказал мне, что сейчас на некоторых предприя­тиях уже нет рабочих с образованием ниже семи классов. И вообще крупнейшие индустриальные центры Польши сами становятся мощными узлами просвещения.

Он сообщил мне цифры, которые поразили меня.

— Вы знаете, сколько сейчас в Польше инженеров?

— Сколько?

— Сто тысяч с лишним!

— А было?

— В сорок пятом году семь тысяч.

— Это точно? — усомнился я.

— Слушайте! — взволновался Станислав. — За годы оккупации в Польше погибло около семисот профессоров и работников высшей школы и около пяти тысяч учите­лей средней школы. — Он продолжал, распаляясь: — А вы учитываете, что за те же шесть лет у нас не появи­лось ни одного квалифицированного работника ни в од­ной области знания?!

— Я записываю.

— И добавьте, что девяносто процентов современных инженеров получили образование в народной Польше, и что доброй половине этих инженеров еще нет тридцати трех лет, и что нам инженеров не хватает.

— Неужели не хватает?

— Чему вы удивляетесь? Вы видели наши новые вер­фи? Нет? Жаль.

— Почему?

— Потому, что сухопутная Польша по судостроению сейчас опередила Англию.

— Здорово!

— Вот вы поездите по Польше, увидите, как тихие провинциальные местечки становятся крупными инду­стриальными центрами.

— Где, например?

— Где? Пожалуйста. Сандомеж знаете?

— Еще бы! Помню Сандомирский плацдарм. Помню этот прелестный романтический городок.

— Так возле этого романтического городка вырос огромный серный комбинат. А в Турошове — это на за­паде — построены мощные электростанции, потому что там поистине гигантские залежи бурого угля. Ну, говорю вам, возникают просто новые промышленные округа.

— А как обстоит дело с гуманитарной интеллиген­цией?

— Учителей не хватает. В общем я считаю, что новая польская интеллигенция — это главным образом техниче­ская. И это к лучшему.

— Ох, нет вашего дедушки, чтобы он скомандовал вам, как тогда: «Капитан Немо, смирно! Кругом марш!»

Молодой инженер рассмеялся, но не отступал. Я уви­дел в нем черты некоторой технической заносчивости, признаки которой изредка вспыхивают и у нас в Совет­ском Союзе. Вспомните спор «физиков и лириков».

Оказалось, что Грабарек наслышан и об этом. И да­же, узнав о моих планах, осведомился с лихостью быв­шего варшавского «гавроша», не согласен ли я, что мы присутствуем при отмирании жанра романа.

Я ответил, что под влиянием поразительных научных и технических успехов нашей эпохи действительно время от времени возникают наскоки на искусство. Попытка технократически настроенных инженеров противопоста­вить науку искусству так же нелепа, как попытка эстет­ствующих литераторов противопоставить искусству поли­тику. В обоих случаях сказывается стремление, иногда неосознанное, оторвать искусство от жизни.

Что же касается гибели романа, то это скудное сооб­ражение родилось, надо полагать, в деловых бюро биз­несменов, которым просто некогда читать книги. Роман не менее гениальное изобретение человечества, чем рас­щепленный атом.

— А что касается популярности этого жанра, то вот вам лучшее доказательство...

И я указал на лежавший на диване раскрытый роман Казимежа Брандыса «Непокоренный город».

Грабарек рассмеялся и махнул рукой в знак того, что попался.

Потом мы перешли на воспоминания. Станислав из­влек из письменного стола старые газеты, листовки, фото­графии, нарукавный знак с буквами «А. Л.» (Армия Людова). Среди этих реликвий была истрепанная руко­пись.

— Все собираюсь сдать ее в музей...

— В музей истории Варшавы?

— Пожалуй, нет... Знаю, что сейчас есть новая, бо­лее полная и совершенная история партии... Знаю, что в старой есть ошибки, и умолчания, и культ личности... А все же и она помогала нам драться. В музее Войска Польского есть зал, где выставлено оружие повстанцев. Думаю, что там для нее подходящее место...

Вскоре после этой встречи мне случилось познако­миться с небольшой группой молодых инженеров. Это произошло в Сверке, польском атомном центре. Если по одному подразделению можно судить о духе всей армии, то следует сказать, что молодые польские инженеры — это армия энтузиастов.

Атомный котел, он же реактор, велик, как дом. Он стоит посреди огромного зала, щедро залитого дневным светом. Мы взобрались на крышу реактора по трапам и мостикам, придававшим ему сходство с кораблем.

Странное это было чувство — сознавать, что под тво­ими ногами происходит расщепление первозданной мате­рии, из которой и ты сам сделан. К этому примешивалось сознание, что достаточно нейтронам вырваться из адских недр этого котла и, пробившись сквозь бетонную защиту, вспрыгнуть на тебя, как ты из высокоорганизованного существа с мыслями, страстями, надеждами, семьей, пас­портом обратишься в хаотическую пляску радиоактив­ных изотопов.

Но дозиметры утешительно молчали, покоясь в кар­манчиках наших белых халатов.

Реактор показался большим только нам, профанам. Начальник его эксплуатации Ежи Александрович, моло­дой, сохраняющий восторженное отношение к своему делу инженер, рассказал нам, что этот реактор уже не покрывает запросы промышленности и медицины. Рас­щепленный атом стал так же необходим в современной индустрии, как вода, газ, электричество.

Мал этот реактор и по сравнению с масштабами на­учных работ. У его выводящих каналов образовалась сво­его рода очередь физиков, которые, фигурально выра­жаясь, дерутся за место у атома, как прохожие в часы пик на трамвайной остановке.

Скоро приступят к постройке еще большего реактора, на этот раз по польским проектам и из польских мате­риалов (этот создан советскими специалистами).

Мы осмотрели пульт управления, спектрометр ней­тронов, подземные переходы, похожие на отсеки подвод­ной лодки, научные кабинеты, чью деловую сухость смяг­чают цветы и гравюры, подобранные с хорошим вкусом. Мы долго наблюдали умную работу механических рук роботов, манипулирующих там, куда человеку нет до­ступа.

Потом мы вышли наружу. Ветер едва не сбил нас с ног. Налетела буря. Она гнула, как хлыстики, высокие ели, от которых это место и получило свое имя «сверк» — по-польски «ель». В низком небе ходили тяжелые иссиня-серые тучи. Вдруг блеснула разлапистая молния, и почти без паузы — пушечный удар грома.

Я услышал, как спутник мой, молодой историк, про­шептал:

— А все-таки у природы есть власть над человеком...

Сказать так в двух шагах от реактора, где человек взял в упряжку самые сокровенные силы природы!..

— Только поэтическая! — сказал я.

Историк улыбнулся моему возмущению.

— Именно это я и думал, — мягко ответил он.

Опять! Опять я обидел его. В первый раз это случи­лось, когда я спросил его, верующий ли он. Он долго не мог успокоиться и все посматривал на меня недоуменно и даже огорченно: как это я мог заподозрить его в по­добном!

Он ровесник инженера Грабарека и несколько моложе инженера Александровича. Они чужие друг другу, и все же их объединяет какое-то родство. Нет, не молодость. Чем больше знакомился я в Польше с поколением вырос­ших внуков, тем более убеждался в существовании у них того, что можно назвать чертами социалистического со­знания.

Юлиан Маслянка и Валерий Писарек — работники Дома культуры, один заместитель директора, другой за­ведующий художественным отделом. Своим процветани­ем этот интересный клуб, весьма популярный в Новой Хуте благодаря своей содержательной, разносторонней деятельности, в немалой мере обязан энтузиазму этих двух молодых людей.

Окончив краковский Ягеллонский университет по фа­культету польской филологии, они пошли работать в са­мую гущу рабочего класса (так же, между прочим, как и коллектив местного театра, о котором я расскажу дальше).

Писарек сумел организовать среди новохутинского пролетариата широкий и увлекательный конкурс на луч­шее описание жизни в этом новорожденном рабочем городе. Юлиан Маслянка совмещает с активной клуб­ной работой серьезные научные занятия. Они, кстати сказать, окрашены явным интересом к русской литера­туре.

Несколько лет назад Маслянка опубликовал и про­комментировал найденное им в государственном архиве в Вавеле неизвестное дотоле письмо Пушкина. А сейчас он увлечен работой над биографией известного славян­ского этнографа и фольклориста прошлого столетия Ходаковского, которого, между прочим, весьма ценил Го­голь (см. его письмо к Максимовичу: «...Я очень пора­довался, услышав от вас о большом присовокуплении песен из собрания Ходаковского»). А Пушкин увекове­чил его в строфе:

 

Но каюсь: новый Ходаковский,

Люблю от бабушки московской

Я слушать толки о родне,

Об отдаленной старине.

 

Я вспоминал пылкие речи инженера Грабарека о выс­шем образовании и заинтересовался: сколько же было студентов в довоенной Польше? Вот цифра: 48 тысяч. И это тогда считалось непозволительной роскошью для такой бедной страны, как буржуазная Польша. Газеты вопили «о перепроизводстве интеллигенции».

Сразу же после освобождения распахнулись двери университетов и институтов. Лекции читали немногие уцелевшие профессора в полуразрушенных помещениях при свете огарков. Но тогда уже, в сорок пятом году, было 35 тысяч студентов. Сейчас же в народной Польше свыше 200 тысяч студентов.

Принято говорить, что молодежь — это наше буду­щее. Но почему только будущее? Почему не настоящее? Особенно в стране с таким высоким процентом молодых возрастов, как Польша? Из 30 миллионов поляков 10 миллионов родились и выросли в народной Польше и еще 10 миллионов родились перед войной или во время войны.

Нет, не новый позитивизм, вопреки уверениям Тадеу­ша, характерен для молодых поколений в Польше, а ско­рее новый романтизм. Это не значит, что не народилось и новое мещанство. Они живучи, эти мещанские навыки. Все это — безыдейность, религиозный фанатизм, кресть­янская ограниченность, жажда наживы, провинциальный снобизм — сгорает на огромном костре новых социали­стических отношений. Но, сгорая, все еще чадит, чадит...

Процесс этот, разумеется, протекает не только в Польше. Но здесь я его почувствовал с особенной отчет­ливостью, может быть благодаря некоторым особенно­стям национального характера. Не раз отмечалось, что поляк не знает середины. И не только в увлечениях сво­их. Самая природа его есть якобы воплощение крайно­стей: уж если поляк темен, то это не сумерки, а ночь, а если светел, то это такое сияние, такая прелесть, такая чистота!

Так ли это?

Воздержимся от лапидарных характеристик. Какая смелость воображать, что все разнообразие народной души можно вместить в несколько слов! Однако есть та­кие тенденции в развитии народного характера, которые не могут ускользнуть от взгляда внимательного наблюда­теля.

Я не считаю себя особенно везучим. Но уж если мне на моем недолгом пути в Польше встретилось столько людей такого высокого идейного и морального обаяния, значит, немало их в Польше. И это не просто хорошие люди. Это новые люди. Это люди с чертами нового, со­циалистического сознания.

 

Повесть о двух городах

 

Вавель, этот польский Версаль, раскинувшийся в цен­тре Кракова, в сущности, музей в музее. Ибо и сам Кра­ков с его Мариацким собором о двух разновеликих ку­полах, с его Сукеницами— древними торговыми рядами, с его темной громадой средневековой ратуши и выпуклой массивностью старинных крепостных стен похож на ги­гантский музей.

Все это застывшее средневековье окружает площадь Главного Рынка. Она необыкновенно жизнерадостна,— вероятно, потому, что на ней полно голубей и цветов. И автомобилей.

Я не зря упомянул их рядом. Они антагонисты. Цве­ты здесь продают с незапамятных времен. Много веков, поколение за поколением, сидят здесь цветочницы под своими большими, как у художников, зонтами. Это де­таль, но она сообщает ритму Кракова какую-то спокой­ную устойчивость.

Но вот появились автомобили. Они заявили — убрать цветы, они нам мешают.

Когда городская рада постановила перевести краков­ских цветочниц в другое место, потому что они мешают уличному движению, краковчане взволновались и рину­лись к своему земляку. Слава всевышнему, он кое-что значил в Польше, все-таки как-никак премьер-министр Иозеф Циранкевич.

Цветы остались на месте.

Вавель грандиозен. Вновь высится в нем памятник Костюшко,  уничтоженный  гитлеровским  наместником Гансом Франком. Новый памятник — дар городу Кра­кову от города Дрездена.

Величественны дворцовые залы Вавеля с прослав­ленными гобеленами. Но есть среди этих великолепий одна деталь, которая действует если и не сильнее, то острее и больнее всего. Вы узнаете о ней в живописном Зале флагов, где свисают с потолка победоносные зна­мена Грюнвальдского сражения.

Здесь в годы оккупации Ганс Франк устроил свой домашний кинозал. Знамена выкинул, в стене пробил дырку, сзади приладил будку, спереди — экран. Веро­ятно, в кровавой биографии Франка, организатора Ос­венцима, Майданека и Треблинки, это выглядит как мел­кое хулиганство. Но иная мелочь с силой прожектора высвечивает облик человека. Я явственно представил себе этого интеллигентного хама, этого кровавого про­хвоста, который развалился в кресле посреди изуродо­ванного и оскверненного им зала польской славы.

По случайному совпадению я увидел Франка — уже не мысленно, а воочию — в тот же день. В кинотеатре «Штука» показывали фильм «Нюрнбергский процесс». Фильм поставлен в Федеративной Германии. Это уже не первое усилие деятелей ФРГ отгородиться от военных преступников третьего рейха.

Зрители (зал был полон) в мрачном молчании смо­трели столь знакомые многим из них сцены жестокости и цинизма фашистов. Я бы не сказал, что этих эпизодов так уж много в фильме. Пожалуй, их меньше, чем кад­ров, изображающих моменты казни властителей гитле­ровской империи. Причем эти кадры поданы так про­странно и с такими физиологическими подробностями, что невольно зарождается мысль: а не смонтирован ли фильм «Нюрнбергский процесс» с расчетом заронить в зрителях чувство жалости и протеста против Нюрнберг­ского процесса?

Однако не слишком ли часто в Польше вспоминают­ся эти мрачные картины прошлого? Что поделаешь, та­кова польская земля, тут на каждом шагу встают виде­ния войны...

Пятнадцать минут езды трамваем, и вы переноситесь из старинной столицы в самый юный польский город — в Нову Хуту.

Когда было принято решение построить гигантский металлургический комбинат, встал вопрос: где?

Первоначально место было найдено в Силезии, в рай­оне Дзержна, у Гливицкого канала. Это облегчило бы строительство: район промышленный, уголь, кокс, элек­троэнергия, вода — все рядом.

Но в строительстве Новой Хуты, как и в строитель­стве Варшавы, польский народ и партия пошли по ли­нии наибольшего сопротивления. И победили.

Нову Хуту построили на месте бедных подкраковских деревенек, лишенных электричества и дорог. «За» были только равнинные просторы этих мест да наличие рабо­чей силы, ибо перенаселенность этих деревенек уже ста­новилась беспокоящей проблемой.

Но независимо от этих соображений мне кажется, что это была удачная идея: поставить под древними кре­постными стенами Кракова с его живучими религиоз­ными традициями и музейной психологией мощный ин­дустриальный центр, населенный передовой пролетар­ской молодежью.

Так в десяти километрах от резиденции польских ко­ролей, на месте нищей деревни с символическим назва­нием Могила, возникло это огромное сияющее поселение нового типа. Возведение Новой Хуты можно приравнять к восстановлению Варшавы. Это второй мирный подвиг народной Польши.

Административно Нова Хута — один из районов Кра­кова. Но по существу это самостоятельный город с мно­готысячным населением, со своим крупным бюджетом, своими нравами, укладом, интересами, со своей корот­кой, но бурной историей. Его улицы не похожи на улицы Кракова, его театр не похож на театры Кракова, и, и смею думать, его люди несколько отличны от людей Кра­кова.

Здесь все просторно, громадно, залито светом: дома, улицы, магазины, школы, клубы. Юлиан Маслянка счи­тает, что Нова Хута — это исполнение пророчества Сте­фана Жеромского, писавшего полвека назад:

«...Старые города, эти страшные кошмары старой цивилизации, сгинут... появятся новые города-сады,сре­ди полей, лесов...»

Действительно, леса и поля вплотную обнимают этот юный город, где уже сейчас обширные пространства за­няты садами, парками, уличными посадками.

И здесь, разумеется, кипели архитектурные страсти. И здесь строители экспериментировали в поисках стиля нашего времени. И здесь некоторое время торжество­вали реставраторские тенденции. Но так как Нова Хута начала строиться в 1950 году, то напыщенный стиль ре­сторанного ампира здесь царствовал недолго. Архаисты успели поставить лишь несколько захолустных «палац­цо дожей» с аркадами и колоннадами. Преобладают же здесь чистые и светлые очертания новой архитектуры. Вдруг начинает казаться, что ты идешь не по Аллее Роз в Новой Хуте, а по проспекту Вернадского в Москве.

Город строился комплексами. Каждый такой ком­плекс-поселок населяет от двух до пяти тысяч жителей. И в каждом своя школа, детсад, ясли, поликлиника, ре­сторан, магазины, почта. В последнее время появились дома, облицованные цветной штукатуркой. Желтые и коричневые балконы, широкие темно- и светло-зеленые полосы на фасадах, голубые торцы создают зрелище, пол­ное радостного покоя.

Ощущение необычайности Новой Хуты рождается у поляков от сопоставления ее не только со старыми лодзинскими и жирардовскими рабочими поселками — ску­ченными собраниями хибарок и унылых казарм, —но и от соседства дворцово-музейного Кракова.

Хочу тут же оговориться. Было бы ошибкой вообра­жать Краков сплошь средневековой игрушечкой. Здесь не только восхищаются знаменитыми деревянными скульптурами алтаря Вита Ствоша, благоговейно не­меют перед гробницами Мицкевича и Словацкого и вос­торженно ахают при виде турнирного двора в Вавеле, точно слетевшего с иллюстраций к романам Валь­тера Скотта. Здесь также строят современные сельско­хозяйственные машины, производят химикалии, коже­венные изделия, пищевые продукты. Но при всем том традиции старопольские (так и хочется сказать — старо­светские) и отпечаток религиозности здесь явственнее, чем в другом любом месте Польши, чем даже в Ченсто­хове.

Не могу при этом не поделиться одним наблюдением. Поляки дивятся Новой Хуте гораздо больше, чем мы, советские люди. Ибо, на наш взгляд, Нова Хута выгля­дит как раз так, как и должен выглядеть всякий новый город. И у нас они именно так и выглядят. А как же иначе? Не строить же, в самом деле, рабочий клуб в виде Мариацкого собора да развешивать в мартеновском цехе аррасские гобелены!

Гораздо более разительные контрасты мы открываем внутри самой Новой Хуты. В этом городе, населенном вчерашними крестьянами, только сейчас ликвидирую­щими свою неграмотность, играет самый левый, самый утонченный театр Польши. А в иных из этих блистатель­ных многоэтажных домов с лифтами, центральным ото­плением, мусоропроводами еще недавно наблюдался кое-где крестьянский, избяной быт. В коридорах дер­жали кур, а то и поросенка, а в ванне — картофель.

Рабочих на комбинат набирали из местных крестьян.

...Ленину были знакомы эти места. Он жил в Кра­кове с июля 1912 по август 1914 года.

Первоначально Владимир Ильич с женой и ее ма­терью поселился на рабочей окраине, в доме № 218 по Зверинецкой улице. Надежда Константиновна в записках своих хвалит живописный вид на Вислу и Вольский лес.

На велосипеде, в спортивном костюме и кепке, Ленин совершал дальние прогулки. Он наблюдал нищую жизнь этих отсталых подкраковских деревенек, заходил в поко­сившиеся хаты, крытые гнилой соломой, разговаривал с людьми.

«В Восточной Европе (Австрия, Балканы, Россия),— писал он тогда, — до сих пор не устранены еще могучие остатки средневековья, страшно задерживающие обще­ственное развитие и рост пролетариата...»

Быт складывался веками. Голод, гнет, неуверенность в завтрашнем дне, недоверие к городу формировали душу польского хлопа. Ныне удивляешься не тому, что он втянул из нищей хаты своей в городскую квартиру «могучие остатки средневековья», а тому, что сейчас он так быстро избавляется от них.

Главный деятель этих перемен — Новохутинский ком­бинат. О масштабах его можно судить по тому, что он один производит столько стали, сколько производили все предприятия буржуазной Польши, вместе взятые. А ведь ему еще расти и расти. Но значение комбината не только в этом. Подобно тому, как его теплоцентраль разливает тепло не только на своей территории, но и по жилам всей Новой Хуты, так этот металлургический колосс излучает в рабочие массы просвещение и культуру и мощно пре­образует сознание людей и их жизненный уклад.

Вот он высится перед нами — крутые уступы завод­ских корпусов, стеклянные крыши цехов, цветные сул­таны дыма над мартеновскими трубами, ажурные руки гигантских кранов, — могучий индустриальный пейзаж. Сопровождающий нас ассистент директора магистр Р. Пи­тух обращает наше внимание на три огромные домны.

— Самые большие в Европе, — говорит он с гордо­стью.

Заметив удивление на моем лице, он поправляет себя:

— К западу от Днепра...

Мы вошли в цех. Стоим высоко на мостике, наблю­даем работу блюминга. Железные руки манипуляторов ворочают грузный раскаленный слиток, гонят его в объя­тия обжимных валов, откуда он, пыхая искрами, выхо­дит похудевший и выросший.

Блюминг велик, как мамонт. Это — наиболее мощное орудие современной металлургии. Это не одна машина, а целый оркестр механизмов. Я вгляделся в фабричную марку, вытисненную на станине.

Магистр Питух кивнул головой:

— Да, блюминг из Советского Союза.

Он добавил:

— Интересно, откуда когда-то вы получили свой пер­вый блюминг?

Надо же быть такому совпадению! Я присутствовал при рождении первого советского блюминга. И хотя с тех нор прошло тридцать лет и за эти бурные годы я повидал многое, явление на свет божий в тесных цехах Ижорского завода нашего первого блюминга осталось среди самых ярких моих воспоминаний.

В тридцатые годы, в эпоху индустриализации, решено было установить у нас на заводах блюминги. ВСНХ обратился к известной американской машиностроитель­ной фирме «МЕСТА».

Фирма эта заломила ошеломляющую цифру — восемь с половиной миллионов долларов.

— Это вовсе не так много, — уверял представитель фирмы. — За самый блюминг мы просим всего полтора миллиона долларов.

Но дело в том, что отдельно блюминг «МЕСТА» не продавала. Она вынуждала брать к нему огромный на­бор предметов, легко изготовлявшихся в Советском Со­юзе,— подъемные краны, чугунные котлы, даже... обык­новенный кирпич.

Мы прервали переговоры с заокеанскими спекулян­тами.

Однако блюминги были нужны.

Решили тогда приобрести за границей не блюминг, а только чертежи к нему. Обратились на этот раз к гер­манской фирме «ДЕМАГ». В фирме много иронизировали над чудаками, которые надеялись сами выстроить блю­минг. Блюминг! И кто?! Советская Россия, получившая в наследство устарелую промышленность, к тому же раз­рушенную мировой и гражданской войнами!

Но в конце концов каждый волен проматывать свое состояние, как ему заблагорассудится. Дело продавца — продавать.

И фирма «ДЕМАГ» согласилась продать чертежи. Но заломила за них цену, мало отличавшуюся от фантасти­ческой американской.

Мы во второй раз прервали переговоры. Фирма веж­ливо осведомилась: как же мы намерены поступить?

Наш ответ гласил: сами спроектируем и сами по­строим.

Ответ этот передавали в германских технических кру­гах как анекдот.

Через девять месяцев на старом Ижорском заводе, существовавшем еще с петровских времен, родился пер­вый советский блюминг. Вслед за ним второй и третий.

Все это я рассказал в нескольких словах, опустив подробности этого поистине героического подвига ижорских рабочих и инженеров. На этот раз рассказ прозву­чал выразительно под стенами Новохутинского ком­бината, спроектированного в СССР Гипромезом. Не только блюминг, большинство агрегатов поставлено Со­ветским Союзом. Наши специалисты налаживали пуск производства. И все это в порядке братского сотрудничества социалистических стран. Нужна ли лучшая иллю­страция для характеристики воцаряющихся в мире но­вых человеческих отношений!

 

Отсталая фантастика и передовая старина

 

Всякий, кто узнавал в Варшаве, что я еду в Нову Хуту, говорил мне:

— Обязательно сходите там в театр.

Я посмотрел там пьесу Н. Алони «Самый жестокий из всех — царь». Восстание народных масс против жесто­кого и преступного угнетателя — сюжет пьесы. Никакие потери, как бы тяжки они ни были, не должны устрашить борцов за освобождение народа — вот идея и пафос пьесы. Это с особой пронзительностью звучит на поль­ской земле, где у всех в памяти (а у многих и в биогра­фии) муки и героизм борьбы против фашистской тира­нии.

Автор относит действие пьесы к библейским време­нам. Следуя Шекспиру, он заключает современную по­литическую тему в оболочку исторической хроники. Но иногда Алони, писатель, по-видимому, талантливый, про­сто копирует своего великого учителя, вплоть до того, что центральный монолог Иеровоама является, в сущности, вариантом известного монолога Марка Антония в траге­дии «Юлий Цезарь».

Наслышавшись разговоров об эксцентризме этого театра, я ожидал увидеть кричащее, пестрое зрелище. Постановщик Кристина Скушанка проявила хороший вкус и понимание существа пьесы, придав спектаклю сдержанные, матовые тона. Актеры играют, почти не по­вышая голоса, движения их словно замедленны. И тем не менее вы чувствуете, что это затишье предгрозовое, вы все время находитесь в предвкушении бури. И она разражается. И потрясает с тем большей силой, что ей предшествовала тишина.

Ритм спектакля и состоит из смены длительных пред­грозовых затиший и мгновенных бурь.

В некоторых деталях спектакля чувствуется полемич­ность. Может быть, в основе ее здоровый протест против окостенения театральных форм. Все же этот ход «от про­тивного» делает иные мизансцены слишком балетными, почти акробатическими. Было бы очень досадно, если бы «полемичность» втянула театр в скучную «левизну». Ибо есть не только шаблон натурализма, но и банальность «новаторства». В этом спектакле увлечения театра не принимают крайнюю форму, и он волнует своей человеч­ностью и идейностью. Насколько я понял, театру дорого признание не изысканных столичных театралов, а зри­теля Новой Хуты.

Действительно, когда видишь, с каким увлечением принимает спектакль рабочая аудитория, убеждаешься, что театр Новой Хуты недаром называется Народным.

В те же дни мы смотрели пьесу М. Проминьского «Ракета Молния» в краковском «Старом театре». Нам го­ворили, что пьеса эта не то научно-фантастическая, не то политический памфлет, действие происходит в буду­щем, — словом, заманчиво. Действительно, в пьесе есть и то, и другое, и третье. Бандиту, приговоренному в США к казни на электрическом стуле, предлагают совершить рискованный полет в космос. В пьесе есть выигрышная ситуация, когда бандит, улетев на ракете в межпланет­ное пространство, оттуда, с космической трибуны, гре­мит на весь земной шар речами, полными издевки и обли­чительного яда. Но, к сожалению, густой налет сенти­ментальности и тривиальные лобовые решения мешают этому спектаклю достигнуть необходимой силы вырази­тельности. Пустующий зрительный зал был следствием этого.

Таковы эти два спектакля. В древнем Кракове — ультрасовременное зрелище с ракетами и космическими полетами. А в юной Новой Хуте — ветхозаветная притча с библейскими персонажами.

Но каким архаическим выглядит это краковское кос­мическое действо! И какой передовой и злободневной ка­жется новохутинская старинная легенда! Вот оно, чудо искусства!

Через некоторое время я смотрел в новохутинском театре пьесу современную и притом — что было особенно приятно — советскую. То была сатирическая сказка Ев­гения Шварца «Дракон». В этой поэтической и умной пьесе гнев сатирика обрушивается на фашистскую дик­татуру.

Я вновь увидел живописное театральное зрелище, острый и четкий режиссерский рисунок. Однако постановка эта (режиссер Ежи Красовский) показалась мне более робкой, чем спектакль «Самый жестокий из всех — царь». Быть может, поэтому, а может быть, из-за чрез­мерного обилия эксцентрических положений злое и мет­кое произведение Евг. Шварца выглядело скорее фарсом, чем сатирой.

И все же я покидал этот интересный молодой театр с тем волнующим чувством, какое всегда возникает при встрече с настоящим искусством.

 

В горах

 

Мы ехали по шоссе безукоризненной гладкости, не­сколько узкому, на наш взгляд. Местами оно было акку­ратно залатано.

Воскресный день. Дорога многолюдна, как городская улица в часы пик. То рядом, то отставая, то обгоняя нас, катили машины, набитые палатками и удочками, турист­ские автобусы с надписями «Будапешт», «Вена», «Киев», мотоциклисты с женами, притороченными за спиной. Все это стремилось к Закопане, в Татры, к озерам.

А на горизонте ласково маячили горы мягких, округ­лых очертаний.

Мелькали речушки среди плоских галечных берегов, лоскутные одеяла польских полей, стога, похожие на мо­нахов. Стали попадаться стайки гуралов в белых опер­ных костюмах, расшитых позументами, и в круглых шляпках.

Мы проехали Новый Тарг, Белый Дунаец, Поронино. Места эти овеяны именем Ленина. В деревянном доме, где он жил, все сохранено так, как было при нем: мебель, книги, на стене молодое гордое лицо Надежды Констан­тиновны.

По канатной дороге мы взвились на Каспровый Верх. Кристаллически чистый воздух резко вливался в грудь. Рядом извилистая линия чехословацкой границы. А да­лее те же горы, сколько видит глаз. Люди бродят молча, здесь не хочется говорить, а только смотреть, смотреть без конца на эту страну гор, чем-то, мнится, похожую на лунный пейзаж.

Впрочем, какой-то  немолодой  толстяк  повернулся спиной к горам и с карандашиком в руках вдохновенно углубился в журнал. Я не удержался и заглянул к нему через плечо. Черт побери! Здесь, на высоте двух кило­метров, среди этой пронзительной красоты, он не нашел ничего более интересного, чем решать кроссворд.

На обратном пути мы посетили Морское око — горное озеро, лежащее, как круглый изумруд, среди отвесных скал. Но почему «морское», да еще «око»? Нам расска­зали, что раньше это озеро называлось просто Рыбное озеро. А Морским оком его окрестил некий писатель. Ко­нечно! Узнаю моих собратьев по перу в этой страстишке к пышным выражениям.

Вечером мы вернулись в Краков. В модернистском костеле на краю города зажглись огни. Цветочницы уже ушли с площади Главного рынка. Химеры на Сукеницах таращили на нас свои зловещие глаза и корчили рожи. В вечерней тишине явственно слышен был мелодичный сигнал горниста, трубящего каждый час вот уже пятьсот лет. А говорят, что ночью, когда становится совсем тихо, сюда доносится мерный гул новохутинских домен и мар­тенов.

 

Освенцим. Город страданий

 

Мы приехали в одно из самых удручающих мест мира, в Освенцим.

Он превращен в музей. Здесь все так, как было при гитлеровцах, нет только одного: гитлеровцев.

По верху ворот по-прежнему тянется выложенная же­лезными буквами подлая ложь: «Arbeit rr.acht irei»] Работа делает свободным (нем.).[ Стоят молчаливые кроваво-красные корпуса, среди них позорно знаменитый блок № 11 блок смерти.

В Освенциме всегда толпы посетителей. Они прибы­вают со всех концов мира. Сквозь музей Освенцим про­шло свыше трех миллионов человек — все еще меньше, чем прошло узников через лагерь Освенцим.

Сюда привозят экскурсии школьников. Дети вбе­гают, как всегда, веселые, со смехом. Я видел, как они постепенно утихают, как бледнеют их лица, как в глазах у ребят появляется ужас, потом гнев.

Музей не навязывает вам своих выводов. К чему? Они напрашиваются сами собой.

Никакое описание не может сравниться с зрелищем этой горы очков, или женских волос, или этого огромного дорожного катка, в который впрягали советских военно­пленных. Они должны были тащить его бегом. Погонщик был немец-уголовник Кранкеман. Палкой он забивал уз­ников насмерть.

Я прошел по всем блокам и тщательно осмотрел этот потрясающий памятник страданий народов, многое за­писал, даже снял небольшой фильм. Но я не буду здесь рассказывать об этих местах, пропитанных кровью. Это делали многие.

В одном польском еженедельнике, органе католиче­ских кругов, я наткнулся на рецензию о фильме «Нюрн­бергский процесс». Автор перечислял мотивы преступ­лений фашистов. Тут и садизм, и презрение к иностран­цам, и отсутствие совести, и привычка к повиновению, и еще, и еще... Но в этом обширном списке мотивов я не нашел самого могущественного.

Еще римское право предписывало при расследовании преступлений прежде всего определить: «Сui prodest?» (Кому это выгодно?).

«Когда не сразу видно, — писал Ленин,— какие поли­тические или социальные группы, силы, величины отстаи­вают известные предложения, меры и т. п., следует все­гда ставить вопрос: «Кому выгодно?»

До сих пор многих продолжает мучить загадка Гер­мании: каким образом одно из самых цивилизованных государств мира породило чудовище фашизма, который самую преступность возвел в религию?

Кому это было выгодно?

В Европе было 900 гитлеровских лагерей. Если вам случится быть в Освенциме, не поленитесь взглянуть на карту их расположения. География лагерей свидетель­ствует, что они создавались возле немецких промышлен­ных предприятий.

Почему с конца 1942 года резко усилилась ссылка в лагеря? По политическим соображениям? Нет, оказы­вается! Этого добивались немецкие предприниматели. Комендант Освенцима, палач Рудольф Гесс показал на процессе: «Стоящие во главе предприятий лица из среды промышленников подчеркивали постоянно во время моих служебных поездок, что они хотели бы иметь больше уз­ников».

Заключенные были чрезвычайно выгодной рабочей силой. Их рабочий день начинался в 4 часа 30 минут утра и длился до ночи. Я опускаю ужасающие подробности условий этой работы. Упомяну только, что ежедневно во время этого рабского труда умирали сотни заключенных. Сохранились отчеты концерна «ИГ Фарбениндустри». В одном из таких отчетов за период от 8 до 21 фев­раля 1943 года главный инженер концерна Макс Фауст отмечает, что эсэсовцы обязались «устранить всех слабых узников». На языке эсэсовцев «устранить» означало уду­шить в газовых камерах. На место «устраненных» немец­кие промышленники покупали в лагерях новых узников. (Кстати, об инженере Фаусте: он жив и продолжает как ни в чем не бывало служить в одной из фирм-наследниц «ИГ Фарбениндустри».)

Слова «покупали узников» употреблены не в фигу­ральном смысле. Освенцим и другие лагеря были на­стоящим невольничьим рынком. Представитель фирмы сам отбирал заключенных, интересуясь их специально­стью и мускулатурой. Фирма платила лагерю 4 марки за рабочий день квалифицированного работника и 3 мар­ки за неквалифицированного. Расходы фирмы на содер­жание узника составляли 30 пфеннигов в день. Из одного сохранившегося счета видно, что Освенцимский лагерь получил за семимесячный труд заключенных около 13 миллионов марок. Сделка считалась выгодной и для продавца, и для покупателя.

Кто же был покупателем? Самым крупным — химиче­ская империя «ИГ Фарбениндустри», обладавшая много­численными шахтами и заводами. Один из них, принад­лежавший дочернему предприятию концерна, фирме «Регеш», производил циклон Б — препарат синильной кислоты. По сохранившимся счетам фирмы видно, что чистая прибыль от производства этого яда в 1941 году со­ставила около 46 миллионов марок, а в 1943 году выросла до 128 миллионов марок! Циклон Б употреблялся для умерщвления заключенных в газовых камерах. Выраба­тывался он руками заключенных. Садизм? Коммерция!

Кроме концерна «ИГ Фарбениндустри» белых рабов у эсэсовцев покупали и другие фирмы: Крупп, Сименс, «Герман Геринг Верке», граф Балленстрем, «Унион», князь фон Плесе, «Дейче Эрд унд Штайн Верке» («ДЕС»), «Дейче Аусгюстунгсверке» («ДАВ») и другие.

Фирма «Байер» покупала узников для производства над ними медицинских опытов. Сохранилась деловая переписка фирмы с комендантом Освенцима. Вот извле­чения из нее:

«Мы были бы Вам благодарны, если бы Вы в связи с предположенными опытами для испытания нашего но­вого снотворного средства предоставили нам определен­ное количество женщин».

«Мы получили Ваш ответ. Цена 200 марок за одну женщину кажется нам, однако, высокой. Мы предлагаем не свыше 170 марок за голову. Нам нужно приблизи­тельно 150 женщин».

«Опыты закончены. Все женщины умерли. Вскоре мы снесемся с Вами относительно новой доставки».

Эта чудовищная переписка найдена в делах Освенцимского лагеря и приведена профессором доктором Я. Ольбрихтом в № 3 журнала «Пшеглёнд Лекарски» за 1946 год, на странице 3-й.

Фирма «Алекс Цинк» (заводы по переработке волос в Баварии и Силезии) приобретала у лагерей женские волосы. Фирма платила 50 пфеннигов за кило. Было куп­лено, таким образом, 140 тонн. Последние семь тонн фир­ма не успела вывезти, и часть их экспонируется в Освенцимском музее, так же как приготовленные из них фир­мой циновки, маты, портняжный волос и другие изделия.

Фирма «Штрем» покупала в Освенциме молотые че­ловеческие кости для промышленной переработки. Из найденных в лагере документов видно, что фирме было выслано свыше ста тонн костной массы.

Драгоценности и валюту, отнятые у заключенных, продавали в Швейцарию. Швейцарский рынок был в годы войны завален ювелирными изделиями.

Часы продавали эсэсовцам и армии. Одежду и белье — фольксдейчу и предателям.

Но не довольно ли этих потрясающих сведений? Не ясно ли, что Освенцим, как и другие фашистские конц­лагеря, был колоссальным коммерческим предприятием по продаже людей, их вещей и даже их останков! О размахе этого предприятия можно судить по тому, что одних только поляков в гитлеровских лагерях и тюрьмах по­гибло около пяти миллионов.

Мы покинули Освенцим. Мы решили пойти до стан­ции пешком: хотелось развеять тягостные впечатления. Мы шагали по булыжному шоссе среди болотистых рав­нин Освенцима. Вечерело. Над сырыми низинами поды­мались пары. Нас обгоняли автобусы, уже зажигавшие огни. Мы шли молча, говорить не хотелось.

Первым прервал молчание мой спутник, человек общи­тельный, веселый. Ни мрачные картины Освенцима, ни жизненные испытания не могли затмить его радостного духа.

— Вы удовлетворены? — спросил он.

— Да. Потому что я получил ответ на свой вопрос. Садизм, издевательства, бесчувственность — и это все было, конечно. Но это болотные цветы, которые поро­ждает самый безнравственный из всех мотивов человече­ского поведения, — выгода, нажива...

 

Немцы

 

Вдруг наступает момент, когда чувствуешь, что вдо­воль насыщен знанием материала. Папки мои были пол­ны записями бесед с героями событий, копиями уникаль­ных документов, выписками из судебных отчетов. Я исходил места боев. Осмотрел самодельное оружие пов­станцев. Там среди прочего был четырехствольный грана­томет, гранаты «филиппинки» и «сидолувки», станок, на котором тайно изготовляли автоматы на фабрике метал­лических кроватей.

Я проштудировал газеты варшавского восстания. Их выходило тогда не менее трех десятков, среди них не­сколько коммунистических. Дух и быт эпохи явственней всего встает из этой необыкновенной прессы. Просмотрел немецкие кинохроники тех дней. В моих руках побывали даже такие редкостные вещи, как письма и дневники нем­цев, сражавшихся с повстанцами.

Теперь я мог с полным правом сказать, что видел все о варшавском восстании, за исключением разве живых немцев, подавлявших его. Но судьбе, которая благоприятствовала мне в этой поездке, угодно было, чтобы я уви­дел и это.

Я пришел в Исторический музей города Варшавы. Конечно, и на нижних этажах есть интересные экспона­ты, — к примеру, редчайшие портреты мазовецких кня­зей или гончарная печь XVII века и многое другое. Но меня влекло наверх, в зал, посвященный борьбе с немец­кими оккупантами.

Вот стенд, на котором лежит грудка денег. Этот экс­понат напоминает об ослепительно смелой акции «Гураль»: 12 августа 1943 года, в 11 часов 17 минут утра, в центре Варшавы несколько подпольщиков отбили у нем­цев транспорт со 105 миллионами злотых. А вот доку­менты, относящиеся к другой, не менее знаменитой акции — уничтожению начальника СС и полиции Вар­шавского округа, кровавого палача Кутшеры.

Я углубился в изучение развешанных здесь схем боев на улицах столицы.

В это время я услышал немецкую речь. Оглянулся. Это была группа туристов. Они молча и даже с каким-то торжественным видом рассматривали эти многочислен­ные свидетельства борьбы с их соотечественниками. Гид, пожилая женщина, бормотала объяснения, подбирая дипломатические выражения. Ни один вопрос не переби­вал ее. Только высокий сутулый старик, опиравшийся на палку, качал головой, не то подтверждая слова гида, не то сокрушаясь.

Я подошел к интересовавшему меня стенду, вынул блокнот и карандаш и принялся срисовывать схему уличных боев в районе Старе-Мяста. Вдруг тихая не­мецкая речь прошелестела рядом со мной. Двое немцев разглядывали схему, и я услышал, как один из них про­шептал:

— Я был здесь тогда...

А другой, ткнув пальцем в схему боев на Повислье, так же тихо сказал:

— А я здесь...

Признаюсь, с этого момента я больше смотрел на немцев, чем на экспонаты. Может быть, этот благообраз­ный, с застывшей, ничего не выражающей улыбкой дол­бил отверстия для мин в жилых домах? А этот, рыжий, как пиво, с прямой спиной военного, подрывал памятник Шопену в Лазенковском парке? А этот высокий старик с палкой, рассудительно качающий головой, поливал огнеметом музей Барычков на Старе-Мясте?

Шумно шагая, эти живые экспонаты наконец поки­нули зал, сохраняя все тот же замороженный вид.

Работники музея подтвердили мне, что это туристы из Федеративной Германии.

Я увидел их еще раз. Они шли не торопясь по улицам Варшавы. По-прежнему лица их выражали бесстрастие, а кой у кого вежливый интерес. Но за этим нетруд­но было различить удивление, с каким они посматри­вали по сторонам. Уж, кажется, в свое время потруди­лись на совесть, камня на камне не оставили от Варша­вы, а глядите, что делается! Как будто их и не было тут...

Высокий старый немец шел несколько поодаль, тяже­ло опираясь на палку. А рядом, оживленно беседуя, шла пани Янина Прох. Она окликнула меня и познакомила со своим спутником. Обменявшись несколькими незнача­щими фразами, Янина Прох и немец вернулись к раз­говору, прерванному моим появлением. Насколько я мог понять, немец жаловался на настороженное отношение поляков к его соотечественникам.

— Во-первых, для этого есть некоторые основания, — не без язвительности отвечала пани Янина. — А во-вто­рых, после войны один из первых голосов в защиту нем­цев раздался все-таки в Польше.

— Как так? — нахмурился немец.

— Я говорю о пьесе Леона Кручковского «Немцы». Вы согласны со мной?

Последний вопрос относился ко мне.

— Да, — сказал я. — Это был поступок бесстрашного и умного писателя.

— Тем более! — воскликнул немец. — А я вам скажу еще и другое. Мы были сегодня в Еврейском историче­ском музее. И видели там эти железные банки с архивом Рингельблюма. Слыхали о них?

— Ну как же! — сказала пани Янина. — Потрясаю­щая вещь!

Я тоже видел эти ржавые банки, набитые мелко ис­писанной пожелтевшей бумагой. Их нашли под развали­нами Варшавы. Доктор Рингельблюм в течение ряда лет вел ежедневные записи. Полнотой сведений, тщательно­стью описаний, обилием бытовых подробностей, да и про­сто интересными мыслями записки Рингельблюма пре­восходят известные дневники и Анны Франк и Давида Рубиновича. Когда один польский историк ознакомился с содержимым этих заржавленных банок, он восклик­нул: «Это похоже на бутылку с тонущего корабля!»

— Уж кто-кто, а Рингельблюм не дал бы немцам спу­ску, верно? — продолжал старик. — А значит, тем более ценна его запись — помните? — о немце в городе Коньске, который плакал при виде страданий, причиняемых фаши­стами. И еще — о немецких рабочих в городе Старограде, которые тайком приносили продовольствие семействам, укрывавшимся от эсэсовцев. А? Помните? А разве не было в Освенциме немецких узников? Политических? Были! И они принимали участие в подпольной интерна­циональной организации вместе с французами, русскими, чехами, поляками. И погибали... Наконец, Янина, не­ужели вы забыли немцев, которые, рискуя своей жизнью, спасали польских подпольщиков? А, Янина?

— Я ничего не забыла, — сказала она тихо. Старый немец посмотрел на меня.

— Ваша страна, — сказал он, — бьется за мир. Важ­нее нет дела на земле. Я утверждаю, что со времени по­явления Христа не было в мире более сильного духовно­го движения, чем борьба за мир. В него включаются мил­лионы людей. И я молю бога, потому что я верующий, чтобы ваша страна не ослабила борьбы за мир.

— Ну, а у вас там... — начала пани Янина.

— А! — перебил ее старик, махнув рукой. — У нас! У нас, к вашему сведению, торгуют вовсю реваншизмом. Ходкий товар! Идет и оптом и в розницу... Ну, конечно, и мы кое-что делаем. Но трудно. Очень трудно. Там, в Восточной Германии, иначе. Им легче. И вам, полякам, легче. А мы... Но ничего, кое-что все-таки делаем. Ведь мы, старики, все помним. Молодежь... Есть и хорошая, конечно. Но она не чувствует ответственности за все, что было...

Он замолчал, усмехнулся и сказал просто, без всякого вызова:

— А все-таки я тоже не чувствую себя ответствен­ным...

— И правильно, — сказала пани Янина серьезно.

— Правильно? — переспросил старик.— А вот Томас Манн, самый большой немец нашего века и самый боль­шой враг фашизма, знаете что сказал? «Если ты родился немцем, — значит, ты волей-неволей связан с немецкой судьбой и немецкой виной». А вот я, — продолжал ста­рик,— считаю, что не может быть у народа круговой по­руки. Что ж, я не немец?

Он вдруг всполошился, заметив, что его спутники да­леко ушли вперед.

— Ох, я оторвался от своих! — Он усмехнулся с горе­чью.— Это, видно, моя судьба: всю жизнь я отрываюсь от своих...

Янина взяла его под руку.

— Ну, — сказала она, — вы немец больше, чем все они, вместе взятые.

Слова эти поразили меня: где-то я их слышал уже. Но где?

Старик прощально махнул рукой и быстро зашагал вперед, стуча палкой. Я вдруг вспомнил.

— Так, значит, это он? — сказал я.

— Он, — подтвердила она. — Узнали? По моему рас­сказу?

— Вот только сейчас. Но как же он нашел вас? Он ведь и имени вашего, кажется, не знал?

— Не знал. Но найти меня оказалось не так уж труд­но. Это во время войны мы все теряли. А сейчас время находок. Он помнил ту операцию, ее место, ее время. И через наш Союз борцов за свободу и демократию до­брался до меня.

 

Снова в Варшаве

 

Когда из поездки по стране я вернулся в Варшаву, осень была в полном цвету. Иногда небо хмурилось, и то­гда Дворец культуры вонзал свою иглу в тучи. Но боль­шей частью было солнечно, и мы упивались очарованием варшавской осени.

Легкое небо, невдалеке голубеет Висла, на всех пере­крестках горы яблок и груш. Их было так много и они были так дешевы, что на ночь их не убирали, и, шагая по ночной Варшаве, вы всюду видели эти никем не охраняемые желтые, коричневые, золотые холмы плодов, над которыми витал тонкий, чуть пряный запах.

И цветов было много. Любимые цветы варшавян — розы и гвоздики. Но в эти дни было больше всего астр и хризантем.

А в центре города, на улице 1-й Польской армии, как в дубраве, под ногами валялись желуди. Эта короткая широкая улица, обсаженная дубами, была бы прелестна, если бы не горькие мысли, которые она возбуждала. Здесь помещалось гестапо. Аллеей Шуха называлась раньше эта улица. Все дома здесь сохранились, потому что немцы уходили отсюда в последний момент и не успели ничего разрушить. В министерстве народного об­разования (оно и сейчас здесь) был застенок. Он превра­щен в музей фашистской жестокости и польских мук.

На Аллеях Уяздовских ветер гонит по тротуару лап­чатые листья каштанов. В Лазенковском парке разлив красок, деревья в желтом, красном, багряном, алом, пур­пурном, карминном, рубиновом цвету. Убор их еще пы­шен, но дорожки уже застланы палым листом; от него несет ароматным, чуть горьковатым запахом винного по­греба. За прудом, глядясь в воду, белеет «рококошный» дворец короля Станислава-Августа Понятовского, вос­становленный, как и все варшавские древности, с педан­тичной тщательностью. Единственное здание, которое здесь не разрушили, — это копия руин древнего храма в Баальбеке (Сирия). Гитлеровцы по своему невежеству сочли, что он уже разрушен.

Плывут по пруду раскормленные лебеди, в каштанах прыгают белки. Дети, с веселыми криками мелькающие меж деревьев, студенты, дремлющие над курсом лекций, стайки пенсионеров, азартно обсуждающих мировые де­ла,— все это в ласковой рамке осени выглядит необык­новенно мирно.

Так же мирно на Костюшковской набережной, по ко­торой я, сделав солидный крюк, возвращаюсь к себе. Широко, покойно течет Висла. Против течения, посапы­вая, ползет белый колесный пароходик, точно выехав­ший прямо из повестей Марка Твена. Чайки косо сколь­зят на распластанных крыльях. Шелестят каштаны. Чугунная Сирена, монументальная эмблема Варшавы, величественно озирает свой город. Все так безмятежно!

Но неусмиренное воображение выуживает из недр па­мяти другую Вислу. Лед. Пробоины от снарядов. Быки взорваных мостов. И мы на броне самоходки мчимся в варшавский хаос по какой-то гористой, извилистой улице. Может быть, по этой, по Лещинской, которую я сейчас медленно одолеваю? Потом по петлистой поэтической Каровой улице выхожу на Краковское предместье.

Иногда я уходил в Саксонский сад ловить уходящую осень. А она медлила, не хотела расставаться с Варша­вой. Саксонский сад далеко не так цел, как Лазенки. Павильон над Могилой Неизвестного Солдата полураз­рушен и намеренно не восстанавливается, ибо это разру­шение — тоже памятник. Гитлеровцы вырубили здесь во­семьдесят процентов деревьев. Решетки вокруг сада нет — той самой, на которую опирался когда-то Алек­сандр Блок. И потом писал в планах поэмы «Возмездие»:

«Я стою ночью у решетки Саксонского сада и слышу завывание ветра, звон шпор и храп коня. Скоро все сли­вается и вырастает в определенную мазурку. Над Вар­шавой порхают боевые звуки...»

Много боевых звуков слышала с тех пор Варшава. Но прошли годы, и снова выросли деревья в Саксонском саду, и мифологические богини снова глядят со своих пьедесталов на детей, играющих в войну у Могилы Не­известного Солдата. Сюда привезена земля из всех стран, где поляки сражались с фашистами за свободу мира,— земля Тобрука и Нарвика, земля Ленино и Гвадалахары, земля Арнема и Пущи Кампиносской.

Могилы павших в бою с фашизмом разбросаны по всей Варшаве. Над ними огни, цветы, памятные доски. В назначенные дни здесь стоят в почетном карауле не только солдаты, но и юные пионеры. Так сызмала воспи­тывается уважение к старшим поколениям, положившим жизнь за свободу, за счастье родины. Это хороший обы­чай, он достоин подражания.

Ночью Варшава светла. В среднем житель Польши, так называемый «статистический поляк», потребляет сей­час в девять раз больше электроэнергии, чем до войны. Очень ярки газосветные уличные фонари. Много света прибавляют неоновые рекламы, хотя надо сказать, что иногда они впадают в безвкусицу, как, например, огром­ные бесформенные неоновые цветы над цветочным ма­газином на перекрестке улиц Круча и Аллеи Ерозолимские. В Катовицах рекламные огни гораздо изящнее и изобретательнее.

В Варшаве множество кафе. В редакции одного жур­нала я познакомился с литератором, который оказался великим знатоком варшавских кафе, а также баров, вин­ных лавок и ресторанов. Он вызвался познакомить меня с этой стороной Варшавы. Он рассказывал о ней очень увлекательно, почти вдохновенно, с большим знанием дела, с экскурсами в область истории, даже с цитатами из классиков. Но мне не пришлось пройти по этому пути. Не потому, что я им пренебрегаю. Но я приехал в Польшу всего на один месяц, и более могущественные интересы владели моим временем. Поэтому я почти ничего не могу рассказать о варшавских кафе, барах, винных лавках и ресторанах.

Население Варшавы уже перевалило много за мил­лион. Быть может, для европейской столицы это не так уж много. И это меньше, чем жило в Варшаве до войны. Но какая еще европейская столица была сметена с лица земли? 835 тысяч жителей Варшавы были арестованы и вывезены в лагеря, тюрьмы и на принудительные работы. 165 тысяч варшавян были ранены в боях и изувечены в пытках. И 700 тысяч варшавян были убиты. По стати­стике Организации Объединенных Наций, из всего насе­ления Варшавы в боях за город и в концлагерях погиб­ло свыше 850 тысяч человек.

И вот этот опустошенный и уничтоженный город стал наполняться людьми в поразительных темпах. Утром 17 января Варшава была пуста. Через две недели здесь уже жило 174 тысячи человек. Через месяц — 241 тыся­ча. Через год —486 тысяч. Через четыре года — 605 ты­сяч.

Этот чудесно возрожденный город вызывает острый интерес во всем мире. В Варшаве всегда много иностран­ных туристов. А среди этих иностранцев немало поля­ков, живущих за границей. Любопытство и тоска влекут их на старую родину. Польское население за границей велико: в США живет около шести с половиной миллио­нов поляков, во Франции — около 750 тысяч, в Брази­лии — около 400 тысяч, в Канаде — свыше 250 тысяч и т. д.

Мне как-то показали в Варшаве старого поляка, тури­ста из Америки. Это было возле площади Трех Крестов, у стоянки конных экипажей (их еще с десяток-другой наберется в Варшаве). Старый американский поляк усел­ся в высокий фаэтон с кожаным верхом и медными фо­нарями по бокам и заказал прокатить себя по улицам, восстановленным в староваршавском облике. Возница, такой же старый, как и пассажир, залихватски гикнул дребезжащим голосом, и ревматический одер поплелся по польской столице. Проезжая мимо разрушенных до­мов или, наоборот, мимо новых, бывший поляк зажмури­вал глаза. Это было путешествие в прошлое. Извозчик был использован как машина времени.

Варшава растет, словно ее подкармливают пищей бо­гов, как в романе Уэллса, то есть фантастично. Невоз­можно сомневаться, что Варшава будет прекрасна. Но уже и сейчас в этом городе, не достроенном еще как сле­дует, не слепленном, с лицом переменчивым, в котором не все черты еще ясны, есть неотразимое очарование.

В чем оно?

Самое трудное (и в человеке тоже) — определить природу обаяния.

Все же я думаю, что в облике Варшавы нас привле­кают и ее героическая история, и прелесть ее черепич­ных крыш, новостроек, дворцов и каштанов, и весь этот сплав гордости и горечи, отваги и юмора, упорства, изя­щества и революционного пыла, которые и есть судьба и нрав Варшавы.

1961

 

2. ВАРШАВСКАЯ СЮИТА

 

Тень на перекрестке

 

Рондо Вашингтона...

Когда я впервые услышал эти слова, я подумал, что это название танца, старинного, медлительного, церемон­ного танца, вроде менуэта или полонеза.

Но вот я стою на Рондо Вашингтона. Автомобили мчатся по нему сияющей лакированной каруселью и раз­летаются по прямым в четыре стороны.

Я опираюсь о стену дома и смотрю на Рондо Вашинг­тона, смотрю не отрываясь.

Быть может, ни один город в мире не вызывает столь­ко воспоминаний, как Варшава.

Да, этот город весь выстроен заново, перенаселен те­нями прошлого.

Тени бродят меж этих новых, с иголочки, домов, тени хватают за руку, тени шепчут: «Ты помнишь?.. Ты по­мнишь?..»

И здесь, на Рондо Вашингтона, тоже мелькнула тень. Где она?

Он сильно изменился с тех пор, этот перекресток.

Я перехожу на другую сторону, я всматриваюсь, я хочу среди этой новизны воскресить в памяти ломаные, обрывистые черты сорок четвертого года.

Где же тогда стоял тот человек? Где он стоял в своей драной синей рубахе, с изможденным лицом?

По-моему, там, возле регулировщика, где сейчас ак­куратные желтые стрелы указывают автомобилям на­правление в разные концы страны.

Я иду туда. Но свисток регулировщика останавливает меня.

Он делает мне знак, чтобы я подождал его. Понятно: он должен оштрафовать меня. Жду.

Прохожие удивленно косятся на меня: почему я не скрываюсь? Между прочим, и сам милиционер ничего не имеет против этого. Ему тоже не с руки покинуть пост, чтобы содрать с меня злотый и пробубнить мне наскучив­шее ему самому назидание.

Но я стойко жду его.

В глазах прохожих насмешливое сожаление.

Они не знают, что я не скрываюсь вовсе не потому, что я такой уж законопослушный. А потому, что регу­лировщик нужен мне самому.

В ожидании его я рассматриваю надписи на желтых указателях:

«На Краков», «На Щецин», «На Гданьск».

Странное чувство овладевает мной.

Разве можно представить себе, что в Москве на пере­крестках стоят указатели с надписями: «На Ереван», «На Душанбе», «На Владивосток»?

Странное чувство... В России его не испытываешь. Его можно назвать: чувство стены. В России стены так далеко, что их не ощущаешь. Дух безграничности, иногда даже — вселенности. А здесь — стены рядом, как в не­большой комнате. Чувство камерности. И так во всей Европе. Только в портах это чувство пропадает.

Милиционер передо мной. Он хмуро оглядывает меня. Но когда я объясняю ему, зачем я здесь, он берет меня под руку и, к удивлению прохожих, с величайшей почти­тельностью ведет меня по мостовой.

Он подымает руку, свистит, и вся блестящая лакиро­ванная карусель застывает, как на порванной киноленте.

Он ставит меня рядом с собой.

Да, это было здесь!Тот старик в синей рубахе стоял там, где сейчас стою я.

А мимо него мчались грузовики с бойцами, самоход­ки, танкетки, комсоставские «эмки», броневики, полевые кухни, амфибии, бронетранспортеры, катюши.

Старик подымал руку. Повелительным жестом он останавливал машины и кричал уже охрипшим голосом:

— Кругом! Здесь мины!

Машины замедляли ход и медленно объезжали эти места одна за другой по кругу, вроде как эти щеголь­ские автомобили, что сейчас кружатся на Рондо Вашинг­тона.

Кто он был, этот старый человек с изможденным ли­цом? Не знаю. Может быть, следовало тогда остановить­ся, пожать ему руку, обнять его, может быть накормить его?

Но нас влекла сила великого наступления. И мы мча­лись вперед и через мгновенье забывали о старом поляке в драной рубахе, который охранил нас от смерти.

 

В гостях у короля

 

Старый пан в каскетке сразу распознал во мне ино­странца.

Это случилось со мной впервые, и я огорчился.

Я нахожу свою гордость в том, чтобы сливаться с тол­пой. Я такой, как все. Я средний, я рядовой, я неотличим от других.

Когда поляки останавливают меня на улице и спрашивают, как пройти к универмагу «Цедет» или где костел Свентего Кшижа, я испытываю глубокое удовлетворение.

А этот подслеповатый пан в старопольской каскетке разоблачил меня с первого взгляда.

И все это потому, что я уставился на короля Зыгмунта.

Ну какой же, спрошу вас, варшавянин станет глазеть на Зыгмунта, который стоит здесь лет триста? Памятники ставят для приезжих.

Он стоит на высоченной колонне, этот король-задира, с мечом и крестом. Он стоит на своей верхотуре, слегка раскорячив ноги, в воинственной позе рубаки. И кажет­ся, что он прыгнул сюда прямо из XVII века...

— Из семнадцатого? — переспрашивает старик. — Он прыгнул сюда, проше пана, из тысяча девятьсот сорок девятого года. Идемте, я вам что-то покажу.

Мы сходим по лестнице под костелом святой Анны, пересекаем мостовую трассы Восток — Запад, выползаю­щую дугой из-под Замковой площади, и останавливаемся у развалин Королевского замка — последних развалин Варшавы. Облагороженные, словно отутюженные, почти отлакированные, они сейчас приобрели вид почтенных руин древности, хотя все знают, что Замок разрушен гит­леровскими варварами.

И тут старый пан показывает мне колонну Зыгмунта, ту, настоящую, из XVII века.

Она разбита, и куски ее лежат, как туши убитых жи­вотных.

— Гитлер рубал памятники, как людей, — говорит старик. — В Варшаве он не оставил ни одного памятника. Только круля Яна Собесского забыл чи не успел.

Я вспоминаю о Копернике, который сидит перед Ака­демией наук, осыпанный снегом, с прозрачной сферой в руке.

Старик отмахнулся:

— То реставрация.

— А Шопен в Лазенках? — восклицаю я в последней надежде.

— Копия, — безжалостно говорит старик. — И Мицкевич тоже.

Наверх мы подымаемся не по лестнице, а эскалатором.

У входа играет на скрипке седой инвалид. Подле единственной ноги его лежит шапка. Прохожие бросают в нее монеты.

Когда мы проходим, он подымает на нас глаза, и я вижу его взгляд, усталый взгляд руины, которой уже не восстановишь.

 

Человек с топором

 

Я стою у окна и вижу огромную площадь. Она темна, пустынна.

Только на дальнем краю нестерпимо оранжевым бле­ском горит Могила Неизвестного Солдата. Мерзлая кру­па звенит о стекло. Вороны, каркая, носятся над площа­дью. Варшава кажется вымершей в эту рождественскую ночь.

И грусть, необъяснимая грусть вдруг сжимает мне сердце.

Давно собирался я пойти на улицу Фредро, чтобы оживить одно воспоминание. Да все времени не находи­лось, хоть и живу-то я в двух шагах от нее, только пло­щадь перейти.

Но при мысли, что мне придется долго шагать сквозь эту унылую пустыню в неживом оранжевом зареве, мне делается еще грустнее.

Я сбрасываю пальто, сажусь в кресло и беру книгу.

Это история варшавских улиц Станислава Лозы. Я по­гружаюсь в повесть о несуществующих костелах, умер­ших архитекторах, исчезнувших домах.

Дома на улице Фредро в книге нет. Но я знаю, он там стоит. Я видел его собственными глазами. Правда, это было двадцать лет назад. Но с тех пор дома в Варшаве больше не исчезают, а, наоборот, только и делают, что появляются.

В книге Станислава Лозы только знаменитые дома, прославленные своими скульптурами, гербами, убийства­ми, ресторанами.

Ах, если бы почтенный пан Лоза видел в этом доме на улице Фредро то, что видел там я, он бы немедленно включил его в свою книгу.

Вдруг я почувствовал, даже не глядя на улицу, что; там что-то произошло. Какое-то движение света. Как бы смещение пространств. Словно бы что-то вторглось в объем мира.

Я подхожу к окну.

Снег пошел!

Валит, валит! Пухлый, звездастый, веселый. Он все переменил, сблизил, смягчил, сделал добродушным. Я надеваю пальто и выхожу.

 

Я сразу узнал этот дом. Да, это он, довоенный старо­модный дом, один из немногих уцелевших в Варшаве. Немцы не разбомбили его в тридцать девятом, не подо­рвали в сорок четвертом, не сожгли в сорок пятом. Ему повезло. Он стоит передо мной такой же, как 17 января сорок пятого года, когда мы освободили Варшаву.

Вот тогда я увидел его впервые. Мы с Савельевым, длинноногим капитаном из армейского разведотдела, бродили по гигантскому кирпичному крошеву Варшавы.

 

(Так вот почему мне стало грустно, когда я прежде смотрел из своего окна на пустынную площадь: она на­помнила мне ту Варшаву, пустынную, безмолвную.)

 

Пробираясь среди развалин, мы с Савельевым вдруг услышали тихое пение. Оно доносилось из дома по улице Фредро, одиноко возвышавшегося меж руин.

Мы заглянули во двор. Посреди его стояла небольшая кучка людей. Они сгрудились вокруг самодельного алта­ря, сооруженного из ящиков. На алтаре высилась позо­лоченная статуя Мадонны с облупленными боками.

Худенький подросток что-то быстро бормотал ломаю­щимся, мальчишеским баском. Остальные нараспев по­вторяли за ним.

Я прислушался:

— Salvi sumus per heroici bellatores armorum ruforum...

Савельев толкнул меня в бок:

— Что они там верещат?

— Дорогой мой, на своей варварской латыни они воз­носят молитвы во здравие доблестных бойцов Рабоче-крестьянской Красной Армии.

В это время во двор вбежал старик. В руках у него был топор.

— Вон отсюда, лайдаки! — закричал он, свирепо гри­масничая лицом, утыканным седой щетиной.

Люди нехотя поплелись со двора. Мы пошли за ними.

Старик развалил алтарь, поставил ящики поперек во­рот и сам стал за ними, как за баррикадой.

Люди стояли за воротами и в угрюмом молчании смо­трели на старика.

А он вращал топором над головой и кричал:

— Не пущу! Убью!

Я спросил у мальчика:

— Чего это он?

— Домовладелец, — нехотя ответил он.

Такой эта картина и отгравировалась в моей памяти: посреди развалин Варшавы — кучка бездомных людей и против них собственник с искаженным от ярости и страха лицом и со сверкающим топором в занесенной руке...

 

И вот через двадцать лет я снова вижу этот дом.

Светятся окна, видны елки, поблескивающие свечами. Доносится музыка, нежно смягченная пространством. Видны тени танцующих.

Иногда чья-то рука отодвигает гардины, и к стеклу прижимается разгоряченное и счастливое девичье лицо.

Я бросаю последний взгляд на оживший старый дом и иду обратно.

Теперь эта площадь не кажется мне такой унылой. Снег ласково ложится на мое лицо. Я останавливаюсь пе­ред Могилой Неизвестного Солдата.

На стенах над вечным огнем развешаны доски. На них выбиты слова: Тобрук, Нарвик, Монте Кассино, Арнем, Ленино — все места, где поляки сражались, проливали кровь и побеждали Старика с Топором.

 

Скамья под каштанами

 

Небо сегодня очень низкое. На шпиле Дворца культу­ры висит взъерошенная, сердитая туча. Вот-вот бросится на прохожих.

Я дышу сыростью и бензиновым чадом.

Временами небо светлеет то здесь, то там. Кажется, то солнце мечется позади толстого занавеса и делает отчаянные попытки прострелить его.

В поисках кислорода я направляюсь в Лазенковский парк.

Вот моя любимая скамья под каштаном. Там кто-то сидит. Ну и пускай.

Совсем молодой парнишка.

Я сажусь рядом. Между нами полметра и полвека. Я разворачиваю «Правду».

— Прошу простить, — говорит он, — хотелось бы узнать, там у вас ребята увлекаются танцами, например твистом, роком, леткиссом? Или, наоборот, против?

— Как кто, — отвечаю я кратко.

Смутное воспоминание зашевелилось во мне. Я при­крываю глаза, силюсь настигнуть его. Есть!

«Собачья радость»!

Так комсомольцы двадцатых годов в целомудренном презрении своем называли галстук. В клубах, в газетах шли бои: пристойно ли идейному парню носить «собачью радость»?

— Вы варшавянин? — спрашиваю.

— Я крестьянин.

Он говорит это с некоторой гордостью.

Он белокурый, чубатый. Из его любопытных глаз и напряженной улыбки еще не выпарилось детство. Сред­ний палец правой руки по-школьнически замаран черни­лами. Даже если он женат, все равно ему еще снится, что он летает. Он из той половины польского народа, которой нет девятнадцати лет. Да, их уже набралось не меньше половины, черт побери! Интересно, из каких он ребят? Из тех, кто на привязи у своей плоти? Или из тех, кто при­слушивается к зовам души?

Он одет со старательной небрежностью — мятые брю­ки, голая шея, грубый свитер, точно вывязанный из тол­стых веревок. На коленях — раскрытая тетрадь, вся ис­полосованная чертежиками и формулами.

— Я крестьянин, — повторил он. — Деревня наша на­зывается Могила.

С каштана спрыгнула белка. Она садится на краю скамьи. Я протягиваю ей сухарик. Я захватил его, зная, что в Лазенковском парке водятся непуганые белки. Зве­рек берет его двумя лапками, почти человеческим же­стом. И исчезает.

— Деревня Могила... — говорю я. — Помню такую в Новой Хуте.

— Вот я как раз оттуда...

Он замолчал. Потом с рассеянной вежливостью, явно думая о другом:

— Вам нравится здесь?

Это совсем не то, о чем он хочет спросить меня. Невы­сказанный вопрос застыл на его губах. Но я не тороплю его. Пусть дозревает. Спрашиваю:

— А тот большой деревянный крест по-прежнему стоит в Новой Хуте?

Он расширил глаза:

— Вы были там? Вы видели?

— Да, — говорю.

Пока он переживает свое удивление, я погружаюсь в спокойствие Лазенковского парка.

Над прудом сияет дворец веселого короля Станисла­ва-Августа Понятовского. Величественно, как царедворцы по паркету, скользят лебеди, изогнув вельможные шеи и пряча плебейские лапы.

— Вы были там именно в тот день? Это все еще не тот вопрос.

— Нет, — говорю, — я был позже. А вы?

— А я...

Он глянул на меня, и я увидел, что все его юное, чу­батое, нетерпеливое, ясноглазое, восторженное существо преисполняется доверием ко мне.

— Вся наша семья пошла строить Нову Хуту. Мы бросили нашу старую избу в Могиле. Нам дали кварти­ру. Ну! Блеск! В соцгороде. В поселке Шклянэ Домы, может, знаете? А мы — как в избу. С картошкой, с поро­сенком. Я был тогда совсем хлопчик. Помню, отец выру­бил в коридоре дыру в полу и заквасил там капусту. По­росенка поместили в холодный шкафчик под окном. Кур — в комнате, на насестах. Сами спали в кухне. Кар­тошку — в ванну и понесли на рынок. Будете смеяться, но в ту пору в Новой Хуте на рынке меры установились: четверть ванны картошки, полванны картошки. По вос­кресеньям бегали в Могилу, в наш старенький деревян­ный костел, которому уже наверно лет четыреста. Но вот на открытие комбината прикатил из самой Варшавы один серьезный товарищ. Банкет нам, строителям, закатил. Речь сказал. Ох, речь! Блеск! Про новые цехи, про дом­ны. А некоторым даже послышалось, что в Новой Хуте костел построят. Или это у них после угощенья в ушах зазвенело? Только они сразу побежали и на том участке вбили высокий деревянный крест, что вы видели. И прав­да, скоро навезли туда материалу и начали строить. Только что? Костел? Да нет, школу...

— Я видел школу. Красивая школа.

— Красивая-то красивая. Но что дальше было! Да вы, может, знаете?

— Все равно расскажите.

Я знаю наперед, что он мне расскажет. Но я чув­ствую, что это только переход к чему-то другому, гораздо более важному, сокровенному.

— Ну, что... Люди разволновались. Пошли толпой к раде. Давай костел! Полетели стекла. Стали рвать всякие там ихние бумаги...

Тут я прервал его:

— Слушайте, я ведь знаю, что вы там рвали.

— Я не рвал!

Мимо нас пробегает ватага детей. Они весело кричат. И мелодия польской речи с ее звонами и пришепетыва­ниями в их устах поразительно похожа на птичий щебет.

— Ну, не вы, ну, другие. А ведь главное, — что рва­ли? Рвали списки налоговых обложений на частных тор­говцев.

— Ах, вы, значит, знаете? Да, это так. Они шли впе­реди и орали. А наши перли за ними. Они городские, бой­кие. А мы из Могилы... Что мы тогда знали? Пахать да сеять...

— А сейчас?

— Не узнаете! Нет, нет, не узнаете нас! Возьмите хоть отца моего. Он в кузнечном цехе работает. У него совсем другие понятия стали. Передовик производства, ну, блеск!

— А капуста в полу? И картошка в ванне?

— Что вы! Смеется, когда вспоминает об этой дико­сти.

— А в костел в Могилу ходит? Юноша вздохнул.

— Ходит. Только не в Могилу. В Краков. За восемь километров. В Марьяцкий собор.

Он поколебался немного, потом сказал робко:

— А можно, я вас спрошу о чем-то?

Наконец-то!

— Давайте.

Он задумывается на мгновенье, потом начинает, за­пинаясь, подыскивая слова:

— Вот почему это так? У нас каждый парень и каж­дая девушка может стать кем захочет. Захочет — ученым, захочет — инженером, летчиком или артистом. Кем захо­чет. И становятся. Я, например, к математике имею тягу. Но не все же так!.. Вот в чем проклятье! Смотришь, тот сделался официантом. Тот — монахом. Кто заводит себе лавочку. Кто просто идет в воры. В чем же тут дело? Вот у вас социализм уже пятьдесят лет или более. На каком году ребята перестали влипать в болото?

Он смотрит на меня не отрываясь. Смотрит с полной верой в то, что я разрешу его юную муку. И я должен это сделать, я, старший брат, русский брат, пример для мира, первенец социализма...

И я говорю:

— Много лет назад, в начале нашей революции, Ленин сказал, что мы строим новое общество, стоя по ко­лено в грязи старого. Он сказал это давно. Теперь мы уже не по колено. Но где-то там на подошвах грязь еще лепится к нам.

— А мы? Нет, мы уже тоже не по колено. Но еще по щиколотку, да?

Он напряженно подался вперед, ожидая ответа.

Глядя на него, я вдруг увидел далекое прошлое, буденновские шлемы, и веру в мировую революцию, и сечу на Перекопе, и наше святое нетерпение, и песню «Кахов­ка», и молодежные коммуны, и я сказал:

— Это вы сами должны сделать, чтобы благородство, красота, честь пришли ко всем. И они придут ко всем!

— Когда? — почти кричит он.

— Терпение, терпение!

— Терпение... — повторяет он задумчиво. — А где его берут? Где вы, русские, раздобыли столько терпе­ния?..

Солнце наконец пробило бетоны туч. Я вижу, как в зарослях парка, в путанице ветвей и трав, встает светя­щаяся пирамида. Я вижу самую плоть света, дрожащую, блещущую. Он движется к нам. И вскоре нас обоих опу­тывает сверкающая суматоха фотонов.

 

Ночь под Рождество

 

Снег и колокольный звон плывут над Варшавой.

Сегодня, в ночь под Рождество, все здесь закрывает­ся рано — магазины, кафе, министерства, газетные кио­ски, музеи, молочные бары, кладбища, библиотеки, бани.

Я захожу в лавку, чтобы купить колбасы и хлеба.

Небольшая очередь.

Продавщица, немолодая женщина, нервничает. Она спешит. Она работает бросками. Бросок на весы. Бросок на стойку, покупателю.

В очереди ропот:

— Почему не заворачиваете?

— Да? — говорит продавщица. — А кто за меня пой­дет в костел? Вы?

— Я пойду за себя, — отвечает рослая старуха в ко­жаной куртке.

— Да? А может, вы и петь будете в хоре? Может, у вас лирическое сопрано?

Это производит впечатление. Ропот стихает.

Я с трепетом жду своей очереди. У меня тоже нет лирического сопрано, а кроме того, руки мои и так полны свертков.

Она швыряет мне колбасу и хлеб.

Я робко прошу увязать все мои свертки в один пакет.

Она смотрит на меня с негодованием.

Я смиренно жду.

И все-таки в конце концов в ней побеждает чувство долга, вложенное в нее богом и социалистическим строем. Она подает мне аккуратный пакет. И даже улыбается, улыбка служебная, автоматическая. Но все же улыбка. Я выхожу на улицу.

Снег и колокольный звон плывут над Варшавой.

 

Обеденный перерыв

 

Это самый центр города. Здесь всегда было людно и шумно. Толпы прохожих, грохот трамваев, рев мото­ров.

А сейчас стало еще шумнее. Прибавился гул огром­ной стройки: какие-то металлические звоны, гуденье подъемных кранов, скрежет самосвалов, визги, стуки, уханья, даже маленькие взрывы.

Словом, как раз то, что мне нужно.

Я сажусь на скамью, спиной к Дворцу культуры, ли­цом к стройке.

Как хорошо отдыхается среди этого воя!

В тишине никогда так не отдохнешь.

В тишине приходят мысли. Они томят, упрекают, зо­вут, льстят, дурманят.

А этот могучий шум успокаивает. Я погружаюсь в грохочущее небытие.

Несколько высоченных домов вырастают передо мной. Сейчас такие дома называют холодным техническим сло­вом: высотные здания. Раньше они назывались картин­ней: небоскребы.

Я среди племени великанов. Сзади гигант — Дворец культуры. Впереди встает семья небоскребов.

Еще недавно здесь были руины войны. И в их щелях лавчонки, бараки, ларьки, дощатые сараи, будки — кло­повник большого города. Это называлось «одноэтажная Маршалковская».

Я присутствую при ее конце.

То, что я вижу сейчас, я видел несколько лет назад в макете. Он умещался на столе.

И вот этот макетный зародыш на моих глазах превра­щается в стройные, рослые дома, похожие на обнажен­ных атлетов.

Нет, это еще не дома. Пока это только еще геометрия. Кубы, сферы, параллелепипеды. Ребра, сухожилья. Они похожи на рисунки в анатомическом атласе: мускулатура человека.

Но скоро все это заблистает огнями. Стекла отразят небо, птиц, закаты. Здесь будут магазины, кинотеатры, квартиры, рестораны, гаражи, гостиница, пассажи, бары, тоннель и, конечно, кафе.

Вдруг шум стихает.

Нет, он не прекратился. По-прежнему грохочут трам­ваи, шаркают тысячи ног, визжат автомобильные тор­моза.

Но шум сократился, сжался.

Замолчала стройка. Ее уханья, скрежеты, звоны вы­нуты из уличного шума.

Я смотрю на часы. Понятно: обеденный перерыв.

Из-под лесов стройки выходят рабочие. Они идут гурьбой в своих комбинезонах и касках. Потом рассеи­ваются по улице. Некоторые подходят к пивному киоску, другие вскакивают в трамвай, третьи усаживаются на ступенях Дворца культуры и разворачивают свертки со снедью.

Есть что-то неуловимо общее в них — молодых и ста­рых, бодрых и усталых, веселых и задумчивых, штукату­рах и слесарях, крановщиках и водопроводчиках, камен­щиках и верхолазах. Нет, не в наружности, а в повадках, в ритме самочувствия какая-то непринужденность и воль­ность, какое-то уверенное, хозяйское спокойствие.

1964

 

 

 

 

В ТЕ ДНИ НА ФРОНТЕ

 

Одиннадцатого октября 1943 года оперативная свод­ка Совинформбюро сообщала:

 «На Гомельском направлении наши войска на левом берегу реки Сож овладели железнодорожным узлом и пригородом города Гомель — Ново-Белица»...

В те дни я был в частях, наступавших на Гомельском направлении. Я видел героические дела наших бойцов, жестокое варварство захватчиков, радость освобождае­мой Белоруссии. Обо всем этом я писал в своих корреспонденциях с фронта. Сейчас они передо мной. Листая пожелтевшие газетные страницы и свои сохранившиеся фронтовые блокноты, я извлекаю из них некоторые по­дробности тех незабываемых дней.

 

Иная мелочь красноречивее многотомной книги.

В одной белорусской деревне, накануне освобожден­ной от немцев, я зашел в хату колхозницы Натальи Ива­новны Вислобоковой. Старая крестьянка развешивала по стенам праздничные рушники и портрет Ленина, поряд­ком отсыревший от долгого лежания в земле.

Посреди хаты, на полу, стояла кадка с тестом.

И, глядя на это тесто, я вдруг вспомнил другую хату, другую колхозницу и другое тесто. Это было в августе 1941 года. Гитлеровские полчища, еще не узнавшие поражений, катились с запада на восток. Мы отходили. Фа­шистский грабительский азарт был тогда нам в новинку. Колхозница, бежавшая из-под Кингисеппа, рассказывала мне в те невеселые дни:

— Удивляюсь я на тех немцев. Замесила я, знаете ли, себе тесто для хлеба. Так они то тесто взяли, да сцапали к себе в мешок. Ей-богу, последний вор побрезговал бы. Сырое ж тесто, а? Да еще ржали: испечем, мол, в Ленин­граде...

...Наталья Ивановна Вислобокова, увидев, что я смо­трю на тесто, усмехнулась и сказала:

— Немецкое. Замесить замесили, а испечь не успе­ли — драпанули. Да как быстро!

Она подумала и прибавила:

— Переменился фриц. Раньше веселый ходил. А в по­следнее время понурился. Нудьга его взяла.

Верное наблюдение! На всем пути великого наступле­ния наших войск, освобождавших Белоруссию летом 1943 года, не раз убеждался я, что гитлеровец не тот, что прежде. «Нудьга его взяла». Сознание немца потря­сено. За катастрофой гитлеровцев под Сталинградом по­следовало новое поражение в грандиозной битве, начавшейся на белорусской земле.

В дни войны все более мы убеждались, что немецкий солдат в массе своей — политически темный человек. Фа­шистские газеты запускали аршинные заголовки: «Каж­дый немецкий солдат делает внешнюю политику». Но не­мецкий солдат был плохо осведомлен о внешней поли­тике.

Я слышал показания Вернера Веке, оберфельдфебеля 4-й бомбардировочной эскадры воздушного флота. Он сказал:

— Только десятого сентября я узнал, что Италия уже не на стороне Германии и что там путч, против которого Германия принимает меры.

Правда, о событиях на Восточном фронте фашистский солдат был осведомлен несравненно лучше. Здесь у него другая информация. Информация русского оружия.

И гитлеровец начал — покуда еще потихоньку — под­вывать. Под Гомелем в покинутой немецкой казарме я прочел лозунг, начертанный на стене, казенный символ веры немецкого солдата:

«Glauben, kämpfen, gehorchen!»

То есть: «Верить, сражаться, повиноваться!»

Это написано на стене. А вот что написано в письме, найденном на одном из бесчисленных немецких трупов, валявшихся на поле гигантской битвы:

«...Мы были на передовой линии. Русские прорвали фронт протяжением в 40 километров. Такого ужаса я еще никогда в жизни не видел. Я думал, что наступил конец света. Чувствуешь себя счастливым, что выбрался с це­лыми костями... Мне хочется надеяться, что я больше в такое дерьмо не попаду... Что они еще хотят от наших старых костей?.. Только что фельдфебель объявил, что мы должны сниматься с этого места. Если бы — вон из России!..»

С письмом в руках стоял я над мертвым немцем, ко­торый лежал, жалко подогнув ноги, на чуждой ему земле. Когда-то он «верил, сражался, повиновался». Под русски­ми снарядами вера его превратилась в скептицизм, воин­ственный порыв — в страх перед русскими, послушание — в ропот, а сам он — в прах. Я смотрю на его обугленное лицо и думаю: почему он не отправил это письмо? И мне кажется, что, хотя письмо обращено к его жене Фриде, он и не думал его отправлять. Эти настроения не имели шанса пройти сквозь военную цензуру. Ими не решишься поделиться даже с товарищами по роте, в которую, как во всякую немецкую роту, были обильно вкраплены гим-млеровские шпики. Для человека с обугленным лицом это неотправленное письмо было просто способом излить на­кипевшие чувства. Письмо к самому себе.

И все же страшная правда о беспримерном пораже­нии немцев летом 1943 года просочилась в тыл, в Герма­нию.

У другого немецкого солдата, Георга Шоллгена (по­левая почта 21011-Д), обнаружено письмо от его жены.

«Мой любимый муж! — пишет она. — Теперь по радио постоянно слышишь о тяжелой битве на вашем фронте. Я так беспокоюсь за тебя!.. Мой дорогой муж, мы жи­вем в тяжелое время... А тут еще итальянцы откалывают такие штучки. В самый тяжелый момент они сдрейфили. Положим, я им никогда особенно не доверяла... Что еще будет?..»

Вместо ответа Руфь Шоллген предстояло получить от штаба части красивенькую бумажку, какие обычно получали с фронта немецкие вдовы, с изображением пла­на далекой русской равнины, на котором крестом отме­чена могила ее мужа, и описание его мифического подви­га. И никогда, должно быть, немецкая женщина не узна­ла, что ее муж среди сотен других немецких мужей валяется на краю мокрого глинистого оврага по дороге на Гомель.

Много я перечитал этих писем, и все чаще попадалось в них зловещее для фашистов слово «Сталинград».

Взятый в плен обер-ефрейтор велосипедной роты 445-го пехотного полка 134-й пехотной дивизии, человек с фамилией, звучащей кощунственно, когда смотришь на его нагловатое лицо, — Теодор Энгельс, — сказал на до­просе:

— Мы отступаем, боясь нового Сталинграда...

Кошмар Сталинграда мучил немцев, пока они пяти­лись к Десне. Западный берег Десны представлялся им обетованной землей, защищенной «восточным валом».

— В первой половине сентября среди офицеров толь­ко и разговоров, что о Десне: за Десной мы остановимся, за Десной наша главная оборонительная линия, за Дес­ной мы проведем зиму 1943—1944 годов...

Так говорил пленный Вилли Шут, высокий жилистый вахмистр из 253-го артиллерийского полка, старый вояка, проделавший бельгийскую, голландскую и французскую кампании.

И вот они за Десной. Не успели почиститься, переза­рядить обоймы, обмыть кровь, как командир дивизии ге­нерал-лейтенант Беккер огласил приказ:

«Русские прорвали фронт. Наша оборонительная ли­ния в районе реки Десна не совсем готова к обороне. Приказываю отходить в направлении к городу Гомель».

От русских невозможно оторваться! Ни минные поля, ни лесные завалы, ни беспрерывные контратаки не оста­навливали наших бойцов. В эти дни часто вспоминались слова Суворова: «Делай на войне то, что противник по­читает за невозможное».

С неизъяснимым чувством оглядываешь путь немец­кого драпа. Никакие разрушения не смогли замедлить нашего хода на Запад. Взамен взорванных мостов мгно­венно из-под волшебных топоров саперов вырастали но­вые. Взамен поваленных телеграфных столбов как из-под земли вставали другие, еще пахнущие свежестью только что срубленного дерева. Дорога, взрытая воронками, вре­менно уходит в сторону и вновь упрямо возвращается на свое место курсом на запад. Для разрушения железно­дорожных путей гитлеровцы изобрели специальное при­способление: паровоз волочит за собой струг, который сдавливает рельсы и превращает их в стальной клубок. А через день, глядишь, по ровным путям грохочут совет­ские паровозы.

Овраги завалены немецкими трупами. В деревне Ров­ны Марфа Аникеевна Соловьева сказала:

— Это далеко не все. Мы видели, как немцы увозили много своих покойников на машинах.

Мы идем по деревенской улице, ступая по втоптанным в грязь немецким листовкам, таким глупым, что они дав­но перестали вызывать в населении даже любопытство. Немецкая пропаганда, лживая по содержанию, стоеросо­вая по форме, поражала своей поистине выдающейся ту­постью. В минской газете, выпускавшейся оккупантами, я прочел объявление: «Брянская женская немецкая дра­матическая труппа дает здесь выездные гастроли».

Я спросил у старых брянских грузчиков, которые мно­го рассказывали мне о жизни под немцем:

— А что за немецкая женская труппа у вас тут была? Наступило молчание. Потом один неохотно ответил:

— А, чепуха... Один раз пошли, больше не ходили.

— Что ж они показывали?

Снова пауза и снова неохотный ответ:

— Срамное показывали.

И больше от них ничего нельзя было добиться. Пред­ставляю себе это искусство, при воспоминании о котором краснеют старые грузчики.

Как всякий немецкий путь, и этот путь пролегает сквозь пепелища. Как ни огрубели нервы за время войны, сердце не может не тронуться зрелищем жалких куч му­сора, дымящихся на месте деревень. Уничтожение всего живого и ценного входило в систему действий гитлеров­ской армии и имело свою разработанную технику.

Фронтовые дороги многолюдны. Народ возвращался в родные места, пусть разоренные, но все же родные. Идут с обеих сторон. С востока — из эвакуации — и с за­пада — те, кто были и угнаны немцами и бежали от них. Снова нахлынули воспоминания о 1941 годе. И тогда до­роги были полны. Но тогда был исход. Ныне — возвра­щение.

В июле немцы начали угонять население, когда обо­значилось их отступление. Я читал приказ, расклеенный по деревням и подписанный: «Главнокомандующий». Там написано на скверном русском языке:

«Будут сейчас мужчины и женщины из ваших дере­вень взяты на работы в Германию».

Угоняли целыми деревнями. Увидев голову потока возвращающихся, я подумал:

«Их сотни».

Через час:

«Тысячи...»

Еще через час:

«Десятки тысяч!»

За Унечей я потерял счет.

И потом стоило бросить взгляд за борт машины, что­бы увидеть нескончаемую ленту русских крестьян, иду­щих от немца домой. Впечатление было такое: Россия возвращается на место. Попробовал было фашист стро­нуть ее — не вышло. И, отшибленный советским колоссом, сам он побежал на тонких немецких ножках, дуя на си­няки. И шагает молодежь, глядя восторженными глазами на встречные колонны Красной Армии, шагают женщи­ны, кормя на ходу ребят, шагают бородачи, порой с дубь­ем в руке, а между ними малый с бегающими глазами — предатель.

Немцы угоняли население с большой поспешностью: «Шнель! Шнель!» — кричали они. Красная Армия надви­галась, шагая через Зушу, Оку, Десну, Беседь, Сож, при­ближаясь к Днепру. И это противное немецкое: «Шнель! Шнель!» — жужжало, как шмель, по всем деревням. Люди прятались в гумнах, в погребах. Но немцы отовсю­ду вытаскивали их.

В дороге гитлеровцы прикрывались нашими людьми. Свои отступающие колонны они располагали между ко­лоннами угоняемых советских жителей. От многих в те дни я слышал рассказы о том, как наши летчики носи­лись на бреющем полете над отступающими немцами и не стреляли в них, боясь попасть в русских людей, среди которых прятались немцы. И немцы не стреляли по са­молетам, боясь озлобить их и вызвать ответный огонь.

Грабеж не прекращался и в дороге. Евдокия Василь­евна Силаева из поселка Боброво, Хвастовичевского рай­она, рассказывала:

— Немцы выгнали нас пятнадцатого августа, меня, старуху мать, сестру с четырьмя детьми и братишку Колю. Полтора месяца мы брели голодные, холодные. Взяли с собой лошадь, корову, овечку и телку. Думали, убережем. А немцы дорогой все отобрали.

Другая колхозница из той же колонны, Прасковья Ивановна Анишина, добавила:

— За Клинцами немцы застрелили мою корову. Отступающие фашисты убивали коров для пропита­ния. Людей, очевидно, для развлечения.

Анастасия Максимовна Оборина вспоминала:

— Кто остановится, стреляют в того, проклятые. У од­ного старика в нашей колонне — фамилии его не знаю, а звали просто Матвеичем — заело колесо телеги. Возится он, бедный, в грязи. Подошел немец конвоир, закричал. А что может сделать старик, коли ось сломалась? Немцу надоело, он снял с плеча ружье и застрелил старика.

Мальчик Вася Репин рассказывал мне:

— Был у нас в колонне дед Павел. По фамилии Борисенко. Устал он, упал. К нему немец подошел, облил его бензином и поджег. Мы старика окунули в реку. Но все-таки он помер. Когда он горел, фрицы сильно смея­лись.

Наступая, гитлеровцы грабили и убивали мирных жи­телей. И отступая они грабили и убивали мирных жите­лей. Ну, а как же они вели себя там, где они подолгу оставались на месте? Так сказать, в оседлом состоянии? Огромная территория, освобожденная наступлением Красной Армии, была под немцем два года и более.

В освобожденных местах была популярна частушка, сложенная в период оккупации:

 

— Германская вошь,

Куда ползешь?

— В Россию, под кровать,

Картошку воровать.

 

По-видимому, воровство глубоко вкоренилось в пси­хологию гитлеровского немца. И не только на захвачен­ных им землях. Я читал письмо из Дюссельдорфа, най­денное на убитом немецком солдате:

«...Дело с Анной окончательно выяснилось. Она укра­ла все карточки у Греты. Всего я могла от нее ожидать. Но что она может отнять у детей еду и одежду...»

Из другого письма — к солдату Георгу Штински (по­левая почта 37038):

«...Вот еще новость, которая тебя заинтересует. Валь­тер Мотце был представлен к чину унтер-офицера. Но он украл мешок муки и за это отправлен на передний край, в штрафную роту...»

Так если они у себя дома такие прыткие по части пло­хо лежащего соседского добра, представьте себе, как раз­вернулись их таланты «ýрок» в местах, которые они во­образили своей колонией.

Это было воровство, так сказать, неофициальное. Во­ровство же официальное было регламентировано и выра­жалось в бесконечных сборах, поборах и налогах. В Почепе я читал их перечень на двух огромных листах. Ка­ких только оброков там нет! За выдачу пропуска до 100 километров. За выдачу пропуска свыше 100 километ­ров. За разрешение на вырезку торфа. За разрешение на рыбную ловлю удочкой. За разрешение на рыбную лов­лю сетью. За справку о побоях (наверно, немаловажная статья доходов). За разрешение на покупку гроба. И т. д. и т. п.

Кроме того, каждый немецкий оккупант мог прика­зать в любую минуту любому русскому исполнить любую работу. Например. Немцу понравился ваш рояль. Он вы­ходит на улицу, ловит первых попавшихся русских и за­ставляет их перенести ваш рояль к себе на квартиру.

Это если немец музыкальный. Другой случай. Немец немузыкальный. Он занимает комнату в вашей квартире. Там стоит рояль. Немец приглашает приятелей, и они вы­брасывают ваш рояль через окно. Они могли бы предло­жить вам убрать рояль. Но полет чужого рояля из окна на улицу развлекает их на несколько минут.

Когда у немца появляется надобность в прачке, он по­ступает просто: входит в первую попавшуюся русскую квартиру и приказывает первой попавшейся русской жен­щине выстирать его грязное белье.

Поразительно, что за два года оккупации немцы не сумели наладить дорог в захваченных ими областях. Они их только портили. Границу оккупированной местности сразу отличаешь резким переходом с доброго советского шоссе на разбитый, утопающий в грязи немецкий жердевый настил. Не сумев благоустроить дороги, немцы с идиотской методичностью выгоняли жителей придорож­ных деревень на ежедневное бессмысленное подметание этих полуразрушенных настилов, мало отличающихся от болота.

О кровавых расправах гитлеровцев с населением мож­но было услышать в любом населенном пункте — в Крас­ной Дубраве, где они расстреляли председателя колхоза Емельяна Щербакова, в Маяках, где они устроили виселицу на воротах бывшего дома отдыха, в Почепе, где они убили 1800 человек, и т. д.

Почеп долго был в отдаленном немецком тылу. Среди бумаг, брошенных бежавшими немцами, я видел «Приказ № 14» по местной комендатуре от 3 мая 1943 года:

«Вернувшегося из отпуска господина Кеплера назна­чаю начальником торгово-промышленного отдела Почепского района с 1 мая с. г. с окладом 1200 рублей и 25% надбавки за опасность работы в районе».

За Почепом на берегу одного ручейка я увидел маль­чика лет пятнадцати. Он лежал на зеленой мураве с су­мой и резным посохом, — белорусский пастушок, льняноволосый, голубоглазый, с кротким ликом, типичный нестеровский отрок. Я рассмотрел его посох. Хитрую вязь его портили восемь грубых зарубок.

— К чему это? — спросил я.

Нестеровский отрок поднял на меня свои ангельские глаза и сказал:

— По числу убитых фрицев, дядя.

Нам было по дороге, и я довез его до Брянска, куда он отправлялся на областной съезд партизан. Нет, неда­ром господин Кеплер получал свои 300 рублей надбавки!

 

Восемнадцатого сентября у большого Брянского мо­ста был захвачен в плен среди других Эрвин Пройс, обер-ефрейтор 10-й роты 533-го пехотного полка 383-й пехот­ной дивизии.

Несколько раньше его на сторону Красной Армии пе­ребежал немецкий артиллерист Эрвин Байер.

Я присутствовал при разговоре двух Эрвинов. Это был обмен упреками. Эрвин Байер укоризненно спрашивал Эрвина Пройса, почему тот сам не перешел на сторону Красной Армии:

Второй Эрвин ответил:

— Хорошо тебе, одинокому. А перейди добровольно я или другие семейные солдаты, то ты ведь знаешь, что наши семьи на родине за это расстреляют...

Чем дальше на запад шло наступление Красной Ар­мии, тем больше становилось в германской армии дезер­тиров и перебежчиков. Тускнел символ веры гитлеров­ского солдата: «Glauben, kämpfen, gehorchen».

По дороге к Гомелю я подобрал весьма любопытный документ, оброненный гитлеровцами во время их поспеш­ного драпа:

«Материалы для политического воспитания. Тезисы № 2 для доклада дивизионным офицерам».

На документе вверху надпись: «Не допустить в руки противника! После использования уничтожить!»

Далее — подзаголовок:

«Положение на Восточном фронте».

Вначале документ признается, что конечные цели на­ступления 1941 года германской армией достигнуты не были.

«Летом 1942 года, — сказано далее, — фюрер предпри­нял новое наступление. Но и это наступление не могло быть доведено до конца. Причины объяснить сейчас не­возможно, это привело бы к разрыву с нашими союзни­ками. В том, что мы не удержали завоеваний 1942 года, солдаты и командование не виноваты».

Другими словами, делается попытка свалить вину за разгром гитлеровцев под Сталинградом и на Дону на итальянцев, румын и венгров, хотя хорошо известно, что подавляющее большинство разгромленных тогда дивизий было чисто немецкими.

«Летнее наступление 1942 года, — продолжают «Тези­сы № 2», — было предпринято не для завоевания новых земель. После завоевания Украины и Белоруссии можно считать, что борьба за европейское жизненное простран­ство на Востоке завершена (подчеркнуто в подлинни­ке. — Л. С.)».

Самое любопытное, что строки эти я читал на освобо­жденной земле Белоруссии в тот момент, когда и с доброй половины Украины фашистские оккупанты уже были из­гнаны.

Больше к этой скользкой теме «Тезисы № 2» не воз­вращались, предоставляя выпутываться из этого тяжело­го положения красноречию гитлеровских ротных пропа­гандистов. «Наступления в будущем, — заявляют далее «Тезисы», — будут нами проводиться только в том слу­чае, если: 1) противник сам не наступает, 2) в наступле­нии имеется смысл».

Договорились! Это значит: «Будем наступать, если противник разрешит нам наступать». Экие деликатные стали!

Ну хорошо. Это все о прошлом, да о будущем. А где же о настоящем? О страшном немецком настоящем? О невиданном поражении, нанесенном им летом 1943 года?

Ага, вот. В самом конце.

«Дело сейчас в том, чтобы истощить противника. Если при этом теряется территория, то речь идет о боевой тер­ритории, а не о жизненном пространстве».

Итак, еще один термин. Ко всем прежним псевдонимам отступления и поражения — «эластичная оборона», «планомерное передвижение», «оборонительный фронт» и пр. — прибавилась в 1943 году «боевая территория».

И в самом конце документа заключительная фраза, звучащая довольно кисло:

«Если говорить о будущем, то удержать можно толь­ко ту территорию, которая будет заселена своим наро­дом...»

Документ был предназначен для гитлеровских офи­церов. Много их видел я, плененных нашими бойцами. И должен сказать, что тройственный символ веры, начер­танный на стене бывшей немецкой казармы под Гомелем, чем дальше шла война, тем больше бледнел и выдыхался.

Конечно, плен — это не фронт. «Kämpfen» немец здесь не должен. «Gehorchen» тоже не должен. Но «glauben»-то полагалось бы.

А у гитлеровца и от «glauben» к 1943 году маловато осталось. А может, и прежде не особенно было? Может, это была не вера, а автоматизм? А всякий автомат в кон­це концов снашивается, особенно если его плохо смазы­вают.

Надо сказать, что после сталинградского котла геббельсовские агенты пустили ложный слушок по каналам «пропаганды шепотом» (так назывались фальшивые слу­хи, специально распространяемые фашистскими властя­ми) о том, что «полководческий гений фюрера» никогда не ошибался, а все поражения фашистов — следствие ошибок гитлеровских генералов. А генералы не остава­лись в долгу и, попав в плен, охотно распространялись на тему о бездарности и невежестве Гитлера в военном искусстве. В общем это был тот спор, где обе стороны правы. И сколь усердно ни подчеркивали гитлеровские вояки своего внезапно вспыхнувшего (в плену!) презре­ния к недавно столь обожаемому ими фюреру, не подле­жало никакому сомнению, что они оставались преданны­ми ему не за страх, а за совесть.

Кроме того, мне, грешным делом, давно казалось, что немецкому фашисту при всей его колбасно-пивной тяже­ловесности свойственны истерически резкие переходы на­строения. Сознание его легко травмируется.

По-видимому, под мощными ударами нашего наступ­ления эти переходы настроения участились в гитлеровской армии, чем и вызвано было появление цитирован­ных выше «Тезисов», представляющих собой, в сущности, самооправдательный документ германского командова­ния.

Но если кто-то оправдывается, значит, кто-то другой его обвиняет. Если германское командование на третий год войны стало оправдываться перед армией, значит, ка­кие-то значительные элементы в армии его обвиняли.

Самый момент появления «Тезисов» выдавал их самооправдательскую сущность. Надо же было своим солда­там объяснить причины длительного безостановочного драпа. Надо было «смазать автомат». Вот и была сделана такая попытка. Но смазка оказалась жидковатой.

Надо было сказать совсем другие слова.

И они были известны, эти слова. Они очень простые. Но не хотелось германскому верховному командованию бухнуться на колени и завопить при всем честном народе: «Вяжите меня, братцы! Виновато я! Просчиталось!»

Да и чувствовало ли оно, что раньше ли, позже ли, а ведь все равно придется ему становиться на колени?

Потому что если само не станет — поставят.

И поставили.

 

 

 

АРМЕНИЯ! АРМЕНИЯ!

 

Я вошел в Армению через ворота живописи. То, что в натуре не совпадало с полотнами Мартироса Сарьяна, Арутюна Галенца, Минаса Аветисяна, я отвергал как ересь. Так было, пока я не приехал в Гарни.

Александр Гумбольд называл Армению центром тя­жести античного мира, так как она стояла на равном рас­стоянии от всех культурных стран древности.

Гарни — плоскогорье, на котором стройно белел, нави­сая над оврагом, античный храм. За девятнадцать веков, прошедших со дня его рождения, от него остались руины. Я бродил среди разъятых частей прекрасного — повер­женных колонн, голубоватых базальтовых глыб, облом­ков статуй, плафонов, плит с изображением атлантов.

Это языческое капище видело многое. Оно меняло ре­лигию, обращалось в христианство и снова, под влиянием царя Трдата III, впадало в эллинистическое идолопоклон­ство. Только после того, как означенный царь, по словам предания, был превращен в кабана, он одумался, сообра­зив, надо полагать, что все-таки приятнее быть челове­ком, хоть и христианином, чем язычником, но кабаном.

Этот клочок земли излучает видения Рима. Но, в сущ­ности, маленькая свободолюбивая Армения никогда не была пленницей цезарей. Тацит писал: «Мы только при­зрачно завладеваем Арменией...» Армянский царь Артаваз II, сын Тиграна Великого, сочинял греческие траге­дии. Это было в те дни, когда туда вторгались римские интервенты. Их вел Марк Лициний Красе, по прозвищу Богатый. Он был крупнейшим финансистом Рима, нажившимся на присвоении конфискованного имущества репрессированных во время переворота Суллы, к которо­му он примкнул. Плутарх описывает его конец. Во время пира, который давал драматург и царь Артаваз, «траги­ческий актер Ясон из Тралл,— пишет Плутарх, — декла­мировал из «Вакханок» Еврипида... В то время, как ему рукоплескали, в залу вошел Силлак, пал ниц перед царем и затем бросил на середину залы голову Красса... Таков, говорят, был конец, которым, словно трагедия, завершил­ся поход Красса».

Разбросанные руины храма похожи на гигантски уве­личенную игру «Конструктор». Сходство усиливается бла­годаря тому, что этот античный «Конструктор» сейчас монтируют. Скоро армянский Парфенон возникнет среди гор, окруженный двадцатью четырьмя колоннами ростом с четырехэтажный дом. К нему поведет лестница с девя­тью крупными базальтовыми ступенями. Это будет пора­зительное зрелище — классическая Эллада среди хаоса гор, желто-охристых вблизи и нежно голубеющих по мере того, как они уходят вдаль. Это будет другая Армения, греко-римская,   не   тронутая   кистью   замечательных ереванских художников. Сейчас здесь трудятся каменоте­сы и резчики, к которым с таким вниманием пригляды­вался Василий Гроссман, оставивший незабываемые за­писки «Добро вам», о современной Армении.

Гроссман приземлял свои высокие мысли об Армении. Он опасался показаться высокопарным и велеречивым. Он прорезал свое волнение бытовым просторечием. Пример:

«А овца, которую хотел пригладить переводчик (так Гроссман называл себя. — Л. С), прижалась к ослику, ища у него покровительства и защиты. Было в этом что-то непередаваемо трогательное — овца инстинктивно чув­ствует, что протянутая к ней рука человека несет смерть, и вот она хотела уберечься от смерти, искала у четверо­ногого ослика защиты от той руки, что создала сталь и термоядерное оружие».

Как бы устыдившись собственного глубокомыслия, Гроссман тут же приглушает свой философический накал:

«В тот же день приезжий (то есть он же, Гроссман. — Л. С.) купил в сельмаге кусок детского мыла, зубную па­сту, сердечные капли».

Гроссман знал цену слова. «Слово — это целый мир», — сказал армянский классик Туманян. Этот мир Гроссман принес в ту работу, ради которой он приехал в Армению. Может показаться несерьезным и даже отча­сти самоуничижительным аттестование себя в третьем лице «переводчиком», тогда как за Василием Гроссманом уже были широко известные книги «Глюкауф», «Степан Кольчугин», «За правое дело». Чего ради он взвалил на себя работу переводчика, это разговор особый. Но, взва­лив, он отнесся к ней честно. В процессе перевода романа Р. Кочара «Дети большого дома» переводчик и автор по­дружились. «Кочар очень мил, внимателен, — пишет Грос­сман в одном из писем к жене, — все стремится показать мне интересные памятники и места». Все же в записках своих Гроссман остерегся выводить Р. Кочара под его собственным именем, очевидно для того, чтобы не огра­ничивать меткость характеристик. Переводчик называет автора Мартиросян.

Записки Гроссмана об Армении «Добро вам» могли бы  называться  «Объяснение  в  любви  к Армении». Нравилась ли ему его работа переводчика? Гроссман все­гда Гроссман, даже тогда, когда он мучился от неосу­ществленного желания, такого страстного и такого — ска­жу — естественного: быть самим собой. «...мечтаю о том, — пишет он жене, — как закончу работу и отдохну в тишине, буду снова самим собой, а не переводчиком». И в другом письме: «...люблю быть самим собой, как бы это ни было тяжело и сложно».

Он достиг этого на страницах «Добро вам». Описывая свои первые минуты в Ереване (да в общем и далее в Армении), Василий Гроссман выпустил из себя демона образности. Никогда еще он не писал так живописно, так метафорично. Он приблизился в фактуре последних страниц своей жизни к Олеше, к Катаеву.

Читая опубликованные письма Василия Семеновича из Армении, нетрудно заметить, что восхищение страной иногда окрашивается грустью. А ведь в Армении ему нра­вилось все: и люди, и природа, и искусство, и обычаи,— словом, все! За одним исключением: его переводческой работы. Он сам называет ее в своих письмах «костоломной». Это и отозвалось в его письмах грустью и горечью.

Странно, что Гроссман не упоминает о дороге на Гегард, упоительно красивой. Горы то сближаются, чтобы раздавить путника, то с неожиданной любезностью вдруг великодушно распахиваются, открывая луга, поймы, рав­нины. Самое поразительное в горных вершинах Арме­нии — та легкость и охота, с какой они превращаются в подобия воздушных шаров, нежно плывущих в небе. А между тем дикость их неопровержима. Это — окаме­невший ураган, застывший мятеж природы. Застывший ли? Он звучит, этот бунт. Я сам был свидетелем того, как из ущелья вдруг вырвался ветер метафор, ударил меня в лицо, едва не сбил с ног. Я понял в ту минуту стили­стические истоки «Добро вам».

Армения — страна многоярусная. Рыжие пропасти, циклопическое изящество гигантских хаотических нагро­мождений, которые словно соревнуются в том, чтобы пре­взойти друг друга причудливостью форм... И все, как когда-то писал о местах этих О. Мандельштам, «окра­шено охрою хриплой».

Построение Гегардского пещерного монастыря пред­полагает в неведомых средневековых строителях не толь­ко талант, но и специальные познания. Впрочем, почему «неведомых»? В пещерной церкви Авазан на одной из стен сохранилось имя строителя, вырубленное в камне: Галдзак. Да, конечно, он строил наверняка: малейший просчет — и гора, в которой выдолблен храм, села бы на головы строителей. Так пусть не говорят мне об инженер­ных чудесах, якобы творимых верой. Верующий невежда не мог бы создать этот архитектурный шедевр. Невоз­можно сомневаться, что Галдзак обладал необходимыми познаниями в математике, в сопротивлении материалов. Замечательные древние сооружения рождены не мисти­ческим трансом, а строгим и точным расчетом талантли­вых и опытных строителей.

Гегард значит — копье. Да, есть в этих древних хра­мах что-то воинственное, грубое, крепостное. И — кресть­янское. «Плечми осьмигранными дышишь мужицких бы­чачьих церквей» (О. Мандельштам). Предание говорит, что этими горами владеют вишапы. Слово это озна­чает — дракон. В случае необходимости, разъясняет пре­дание, они принимали образ людей. Следовательно, иные цари и полководцы были на самом деле неопознанными драконами.

 

Мы пришли к Джотто. Так все называют Геворга Григорьяна. Хотя, на мой взгляд, уж если давать ему про­звище из инвентаря Ренессанса, так скорее Эль Греко, которого, кстати, Григорьян любит и на которого походит гаммой темных тонов, драматизмом сюжетов и удлинен­ностью изображений.

На полотнах армянского Джотто никакого пленера, так щедро разлитого в работах многих армянских худож­ников, подсказанного, вероятно, самим цветом Армении и нет-нет, а начинающего кой у кого принимать несколь­ко навязчивый характер. Своими работами Геворг Джот­то показал, сколько сияния таится в темной гамме кра­сок.

Он не похож ни на кого из своих современников. Раз­ве только на Руо. Небольшая комната Джотто (она же мастерская) завалена его картинами. К сожалению, они плохо (и в этом не вина художника) расходятся по му­зеям, они здесь почти все, эти странные, волнующие ком­позиции, такие, например, как «Клавиатура и ласточка» или многочисленные портреты композитора Комитаса, на­писанные словно бы и не красками, а скорбью и гневом. Жесткая кисть Джотто становится неожиданно мягкой, когда он пишет жену. Начиная с шестидесятых годов, он вводит в свои портреты руки, в изображении которых он достигает острой выразительности. Но в общем длин­ный путь этого старого художника удивительно целен. По-видимому, его коренная артистическая добродетель — верность себе. Впрочем, прощаясь со мной, он ска­зал:

— Когда я был молодым, я писал как старик. Сей­час я пишу как взбудораженный юноша...

 

Вечером мы пошли в кино. Огромный амфитеатр. Крыша — звездное ереванское небо. Фильм С. Параджа­нова «Цвет граната» очень талантливый. И очень армян­ский. Может быть, даже иногда слишком армянский. Он настаивает на своем национальном своеобразии с таким упорством, что где-то порой сбивается с пути к общечело­веческому. А ведь в искусстве только то и общечеловечно, что подлинно национально. Иначе оно рискует впасть в провинциализм, то есть в узость и незначительность. «Цвет граната» рассказывает о судьбе, о возвышении, о неразделенной любви и трагическом конце знаменитого поэта XVIII века Саят-Нова.

Фильм этот не перестает поражать вас на всем своем протяжении. Вы восхищаетесь тщательностью режиссер­ской работы, ее неистощимой изобретательностью. С ува­жением думаешь о том, сколько труда было положено на создание этих бесчисленных ловких и никогда друг друга не повторяющих комбинаций красивых людей и красивых вещей. Словом, я любовался фильмом Параджанова. И нисколько не волновался. А ведь — трагедия. Трагедия загубленной жизни поэта. Трагедия любви. Трагедия ог­ромного таланта. Холодность моя, возможно, проистека­ла еще и оттого, что исполнители, — чьи костюмы вели­колепны, телодвижения безупречны, — сохраняют на лицах полное бесстрастие. Это не артисты, а, волею ре­жиссера, фигуранты. Словом, я не волновался. Я только любовался. Не кара ли это, которая постигает художника за отсутствие страсти, попросту за удаление в эстет­ство?. Страсть и музейность — две вещи несовместные. Поэзия не экспонат, и на любовь не навесишь инвентар­ный жетончик.

 

В двадцатых годах прошлого столетия шла русско-персидская война. 1 октября 1827 года, через два года после восстания декабристов, генерал Паскевич штурмом взял Эривань. Группа офицеров своими силами разыгра­ла «Горе от ума». Лизу, Софью и прочие женские роли исполняли молоденькие солдаты. Все это происходило во Дворце Сардаров.

Сейчас там на базальтовой стене висит памятная до­ска. Я списал ее строки:

«Здесь в 1827 году в присутствии автора впервые была представлена бессмертная комедия великого русского писателя Александра Сергеевича Грибоедова. Постанов­ку осуществили офицеры-любители из Эриванского Ка­рабинерского 7-го полка, участвовавшего во взятии Эриванской крепости».

«Читал я, — пишет Василий Гроссман, — как горди­лась армянская интеллигенция тем, что в Ереване рань­ше, чем в Петербурге и Москве, была поставлена коме­дия Грибоедова».

Действительно, в Москве она была поставлена позже, в тридцатых годах. Играли не любители, а великие ар­тисты — Щепкин, Мочалов, Ленский и другие. Но у офи­церов 7-го Карабинерского полка при всей их профессио­нальной неумелости было неотъемлемое преимущество: они изображали свою современность. Для них время дей­ствия комедии Грибоедова был «век нынешний», тогда как московская постановка воссоздавала уже «век ми­нувший». Но, как тонко замечает Иван Александрович Гончаров в своем знаменитом критическом этюде «Милли­он терзаний»: «...пока будет существовать стремление к почестям помимо заслуги, пока будут водиться мастера и охотники угодничать и «награжденье брать и весело по­жить», пока сплетни, безделье, пустота будут господство­вать не как пороки, а как страсти общественной жизни, — до тех пор, конечно, будут мелькать и в современном об­ществе черты Фамусовых, Молчалиных и других...»

 

Иногда кажется, что народность таланта армян объ­ясняется их происхождением: это крестьяне. Еще и сей­час почти половина населения Армении проживает в се­лах (из каждых ста — сорок четыре). О ком ни спраши­ваешь, следует ответ: он из такой-то деревни (иногда зарубежной). Как часто исток одаренности исходит от земли! Мысли эти приходят в голову, когда соприкаса­ешься с портретной живописью Акопа Овнатаняна. Дав­но уже нет в живых этого художника. Но купцы, градо­правители, генералы, мещане, чиновники, их жены, об­вешанные драгоценностями, выписанными с ювелирной кропотливостью, живы на его полотнах.

За любым портретом Акопа Овнатаняна вы видите и душу, и время, и личность, и эпоху. По таким портретам можно изучать историю общества. В то же время каждый рассказывает о какой-либо сокровенной страсти, первен­ствующей в душе его модели, — о надменности (А. Сар­кисян), романтичности (Акимян), мудрости (Нерсес Аштаракеци), нежности (Назелли Орбелян), любви (Ананян).

Шесть поколений Овнатанянов на протяжении двух столетий были художниками. Род их прервался на Акопе. Это был пик наследственной талантливости. Гены ода­ренности, накапливаясь, достигли в Акопе Овнатаняне вершины, и на нем же эта артистическая династия исчер­пала себя, свою творческую силу.

 

Почему-то все называют этого художника просто по имени: Минас. Хотя, конечно, у него есть и фамилия: Аве­тисян.

Природа Армении радостна. Но и сурова. На полотнах Минаса краски Армении приобретают новое качество. Когда я смотрю на картину, которая называется «У по­рога»,— огненно-желтая фигура крестьянки выглядывает из коричневого мрака приоткрытой двери дома, — я вижу не только пылкую природу Армении, но и застенчивость крестьянской души, ее скрытую силу в облике скромно­сти, ее единство с сущностью страны.

В замечательном автопортрете Минас изобразил себя не с традиционной виноградной гроздью в руках, а с бу­рой, запыленной колючкой, репьем или чертополохом. Он борется с чувствительностью, с красивостью. Перед нами на портрете и есть борец, рыцарь, подвижник, а может быть, пахарь. В картине «Посвящение» художник изобра­зил на кресте самого себя. По бокам — родители, старые крестьяне. Нет здесь ни страдания, ни мучительства, свойственного этой теме. Наоборот — жизненность, ду­шевная теплота. Как заметил один из созерцателей кар­тины: «Ну что ж, все-таки распятый добился кой-чего в жизни...» Я не успел спросить, кого он имел в виду: Хри­ста или Минаса? И самого художника я не мог спросить, потому что он в те дни был в Москве, на своей персо­нальной выставке.

Покидая мастерскую Минаса, мы еще раз увидели Ереван сквозь проемы лестничной клетки. Мы спускаем­ся с шестого этажа, и на каждой площадке перед нами встает гора, обнимающая город. На склонах ее уже за­жигаются вечерние огни. Пейзаж становится другим не только в стремительно блекнущем свете неба, но и в из­меняющемся ракурсе. По мере того как мы спускались, гора на горизонте росла. Наконец, в самом низу, ее за­слонили одноэтажные глинобитные домишки, посреди которых растрепанные хозяйки жарили на мангалах шашлыки.

 

Поначалу мы не понимали, по какому случаю столько людей всегда толпится на площади Ленина, у гостиницы «Армения». Нам объяснили: в Ереван приезжают зару­бежные армяне. Местные жители (в большинстве пожи­лые люди) расспрашивают приезжих о судьбе своих ро­дичей и земляков, уехавших некогда в США, в Эфиопию, во Францию, в Сирию, в Аргентину, в Ливан, в Болгарию, в Канаду. Это рассеяние армян по миру пошло после печально знаменитой резни, которую турки учинили в 1915 году.

На той же площади Ленина, только с противоположной стороны, в Историческом музее мы рассматривали древнюю повозку, найденную на осушенной территории озера Севан. Это первобытное сооружение держится на четырех огромных деревянных дисках, исполнявших роль колес. Мы взирали на повозку почтительно. К этому обя­зывал ее возраст: XIII век до нашей эры! Тысяча триста лет, да еще прихватите нашу эру. Итого колымаге около трех тысяч трехсот лет. Ничего себе!

Рядом с нами стоял пожилой армянин. Я вспомнил: вчера я видел его в одной харчевне в Эчмиадзине. Их было трое за столиком, три седых мальчика: красноще­кий толстяк, тощий старец с изможденным и страстным лицом библейского пророка и вот этот наш сегодняшний сосед — спокойной, уравновешенной наружности.

Сейчас он покосился на нас и сказал, качая головой:

— Ну и ну... Тринадцатый век... Потом неожиданно:

— Точно в такой телеге мы бежали пятьдесят лет тому назад... нет, уже больше, пятьдесят пять, перед са­мой резней...

— Откуда?

— Мы жили у озера Ван. Мы бежали в Эчмиадзин. Там я живу до сих пор. Мальчиком я был тогда. Мне сейчас шестьдесят четыре...

— А вы, простите, кто?

— Шофер я. Казарьян моя фамилия.

Мы все снова посмотрели на трехтысячелетнюю те­легу.

— Запрягли в нее буйвола, — сказал он, — и — в Рос­сию. Крепкая телега. В нашей деревне у всех такие были.

В апреле 1915 года было уничтожено около двух мил­лионов армян — третья часть народа. В Эчмиадзине ско­пилось много беженцев. Великий армянский поэт Ованес Туманян пришел к ним на помощь. Вспоминают, что он «спешил от одного места к другому, из палатки в палат­ку, от одной группы к другой, от одного умирающего к другому». Левон Ахвердян рассказывает о таком случае из этой деятельности Туманяна:

«Однажды в проливной дождь он насильно открыл двери строящихся новых Патриарших покоев, которые были до той поры неприкосновенны. Беженцы забились внутрь. Католикос возмутился, как посмел поэт позво­лить себе такое, — «ведь перед ним Католикос всех ар­мян...» Говорят, Туманян на это ответил: «Но с вами говорит Поэт всех армян».

Все человекоубийственные преступления, все массо­вые резни, геноциды и погромы похожи друг на друга. Известна отвратительная по своему цинизму формулировка инициатора армянской резни султана Абдул-Гамида: «Мы покончим с армянским вопросом, только по­кончив с армянами». Это почти совпадает с не менее зверской формулировкой Гитлера об «окончательном ре­шении еврейского вопроса». Недаром, вынося это «реше­ние», Гитлер в качестве оправдывающего примера привел эту ужасающую резню армян. «Кто помнит сейчас, — ска­зал он, — что турки вырезали армян?»

Убийцы надеются, что у человечества короткая па­мять.

Напрасно!

Умирают люди, но память живет.

Мы подымаемся вверх по широкой дороге. Мы идем к вещественному доказательству непроходящей памяти человечества. Дорога замощена большими, слегка шеро­ховатыми плитами, по этой зернистой поверхности легко ступать. Далеко внизу ущелье. На дне его течет Раздан. Через ущелье перекинут мост.

Люблю мосты! В них есть что-то отважное, победное. Вот и этот, красавец и смельчак, огромной дугой скрепил оба края ущелья. А поверху дуги с безупречной геометри­ческой красотой идет касательная моста.

По обе стороны дороги раскинулся молодой парк. Я продолжаю подыматься по этому лесистому холму. Постепенно из-за гребня показывается край обелиска. И вот мы уже видим его целиком, во весь его сорокаме­тровый рост. А рядом — подобие шатра. Он образован двенадцатью огромными гранитными пилонами. Они склоняют свои вершины над бронзовой чашей, в которой горит вечный огонь. Звучит музыка, источник ее не ви­ден, она кажется порождением самого пламени, рвуще­гося из бронзовой чаши, — музыка, щемящая сердце, пе­чальная и торжественная. Если у народа было горе, всегда найдется певец этого горя. Им стал композитор Комитас.

Я выхожу из шатра, я у подножья обелиска. Всем своим устремленным в небо легким телом он как-то сразу перечеркивает настроение. В этой взлетающей игле есть мощь и радость. Уже позже я узнаю, что в этом и есть цель обелиска, ибо он — знак возрождения Армении.

Отсюда хорошо виден Ереван — город, который называют розовым, хотя он, в сущности, многоцветный, так как туф, из которого он выстроен, не только розовый, но и оранжевый, и коричневый, и сиреневый, и серый, и жел­тый. А горы вокруг добавляют в этот пейзаж от своей голубизны, нежной дымчатости и серебряного мерцания горных вершин.

 

Сад в доме Арутюна Галенца сохраняет тот же вид, какой он имел при жизни художника. Среди деревьев стоят вещи, которые он любил: большая амфора, древний камень с орнаментом, так называемый «хачкар», кото­рому добрая тысяча лет. Из травы выглядывает скульп­турная голова, как если бы ее обладатель стоял по горло в земле.

Картины Галенца быстро расходились по рукам. Он не дорожил своими работами, он легко дарил их. Написав картину, он быстро забывал о ней. Это был Моцарт в жи­вописи. Все же некоторое количество полотен еще сохра­нилось в его доме благодаря заботливости Армине, его жены и ученицы. Поднявшись на второй этаж, в мастер­скую покойного художника, вы можете любоваться его могучей, смелой и свободной кистью.

Когда Галенц приехал из Сирии, он был принят в Ере­ване, как и все репатрианты, с распростертыми объятья­ми. Выставка его произведений произвела впечатление исключительное. Галенцу была присуждена высшая на­града — он стал лауреатом государственной премии рес­публики. Диплом о присуждении сейчас висит в мастер­ской. Галенц не успел увидеть его. Он умер на пороге своего дома. Ему было пятьдесят семь лет.

Искусство Галенца полно ума и мощи. Из каждой картины бьет свет радости. Сопоставляя контрастные цвета, он на своем языке рассказывает нам о том, как прекрасно жить, просто жить. Когда смотришь картины Галенца, повышается жизненный тонус. Заразительная сила его искусства не только в цветовой энергии его кра­сок, но и в неопровержимо убедительной композиции. Вспомним хотя бы портрет балерины Майи Плисецкой — изображение пересекает пространство холста по диаго­нали, и это усиливает впечатление устремленности, почти полета.

Если портреты Галенца — раскрытие душевной сути че­ловека, то его пейзажи, сделанные в необычайной ин­тенсивности желтого и голубого цветов, — портреты страны.

Поначалу кажется странным и неожиданным, что у этого художника радости были, по всеобщему свиде­тельству, печальные глаза. Глубинную грусть во взгляде этого жизнерадостного человека замечали почти все знав­шие его. Раиса Мессер называет глаза Галенца «затаен­но-страдальческими». Левон Мкртчян находит в его об­лике «что-то праздничное и что-то трагическое». Мартирос Сергеевич Сарьян говорил о «печальных глазах» Галенца, о том, что он «в себе носил страдания целого поколения народа, пережившего 1915 год». В то же время Сарьян отмечает, что картины Галенца «за­хватывают свежестью, чистотой, радостью и добро­той».

Как сочетались в одной душе печаль и радость? Сарь­ян объясняет это тем, что Галенц «воплотил в себе жизне­утверждающий дух родного народа».

Это так, конечно. А кроме того, самое обладание та­лантом дает ощущение радости, рождая в художнике уве­ренность в своей силе и правоте. Знаменитые слова Мая­ковского о том, что он наступает на горло собственной песне, сами по себе мощный образ, — то есть они-то и есть та самая песня, которую невозможно задушить, ибо акт самозадушения превращается талантом художника в произведение искусства. Так свою скорбь гений Галенца переработал в радость.

 

Я еду в Цахкадзор. Слово это значит — Долина цве­тов. Я покидаю горы. Вместе с ними уходит спокойствие. Как это ни странно, но горы, эта затвердевшая смятен­ность земли, почему-то производят успокоительное дей­ствие. Я родился в равнинной степи и очень люблю ее. Но когда я там, я неспокоен. Ее ровная бесконечность рож­дает какое-то томление. Она непостижима в своей моно­тонности, она зовет разгадать себя, тайну своей беспре­дельности. Может быть, потому я и люблю степь. Она, как море, однообразна и изменчива.

А горы — это плоско. Это нечто раз навсегда данное. Не отсюда ли ощущение покоя? Или от их прочности?

Прочности, говорите? А землетрясение? Но пока его нет, в него ведь не веришь, как не веришь в свою смерть.

Впрочем, когда я стоял над кратером Везувия, у меня было другое ощущение. Везувий молчал. Полупьяный итальянец в капитанской фуражке с позументом, назы­вавший себя «комендантом Везувия», зажег газету и бросил ее в кратер. Оттуда выбухнули клубы белого дыма. Я невольно отшатнулся. Мне послышалось из тем­ной пасти вулкана угрожающее ворчанье.

В Помпеях вспомнилось другое. Мучительство. Но не природы, а людей. Когда я увидел посреди этого уникаль­ного музея античной жизни фигуру человека, дошедшую до нас из глубины веков и скрюченную в нестерпимом страдании, я вспомнил войну, фашизм, Майданек, Освен­цим. Остовы античных домов были похожи на остовы сожженных гитлеровцами домов в Орле, Гомеле, Вар­шаве, среди праха которой бродили мы с Гроссманом в день ее освобождения, 17 января 1945 года...

В Цахкадзоре я пошел к дому, где восемь лет назад жил и работал Василий Семенович. Двухэтажное белое здание традиционно курортного типа. Так строили в три­дцатых годах. Здесь разместился небольшой Дом твор­чества союза писателей Армении. На веранде ободран­ный бильярд — тот самый, на котором любил играть Гроссман. Комнаты закрыты. На всем отпечаток запу­стения и грусти. Я внимательно вглядываюсь во все во­круг, силясь смотреть глазами Гроссмана. Да, я попро­бовал приобрести на время его слегка удивленный, чуть насмешливый испытующий взгляд. И — добрый. Это по­следнее, вероятно, труднее всего. Когда одному старику, который все время обращался к Гроссману по-армянски, заметили, что Василий Семенович не понимает, он рас­сердился и сказал: «Не может быть, чтобы человек с та­кими добрыми глазами не понимал по-армянски».

Меня уверяют, что здесь, в Цахкадзоре, ничего не переменилось с тех времен. В саду — грушевое дерево, старый граб, небольшой фонтан с водоемом, в котором плавают желтые листья осени. Под домом журчит ручей. («Ночью открываю окно, и слышно, шумит ручей...» Из письма Гроссмана к жене.) Неподалеку от дома древний храм, которому девятьсот лет. Об этом храме Василий Семенович как-то сказал Мери, дочери Р. Кочара:

— Вот так надо писать — как строили армянские зод­чие: просто и чтоб внутри бог...

Мне очень хотелось повидать в Цахкадзоре безумного старика Андреаса, и кочегара Ивана, и его отца, старого молоканина, и, может быть, если удастся, испытать в раз­говоре с ними то высокое чувство, о котором Гроссман пишет в «Добро вам». Я отправился на их поиски. Уже нет ни Андреаса, ни Ивана, ни отца его, ни Карапета-аги, ни всех тех, с кем встречался здесь Василий Семенович. Но и те, что разбрелись кто куда, и те, что умерли, про­должают жить на страницах «Добро вам».

В Ереване Гроссман был почти одинок. Он сам свиде­тельствует об этом:

«Я прожил в Армении два месяца; почти половину этого срока я провел в Ереване. Я приехал в Ереван, зная писателя Мартиросяна и переводчицу Гортензию... и уехал из Еревана, будучи знаком с Мартиросяном, его семьей и переводчицей Гортензией» (так Гроссман назы­вает А. Таронян. — Л. С.).

Почему так случилось? Мало сказать, что Василий Семенович был человеком общительным: его жадность на новые знакомства, его страсть к познанию людей была поистине неисчерпаема. С другой стороны, общеизвестна и гостеприимная общительность армян. Что же образо­вало вокруг Гроссмана атмосферу одиночества? Сам он пишет об этом с ироническим разочарованием:

«А я-то полагал, что, подобно Платону, стану дарить своей беседой не только ереванских художников пера и кисти, но и ученых...»

Под этой иронией прощупывается тоска по людям. Я слышал два противоположных мнения. Кое-кто из «ху­дожников пера» убеждал меня, что Р. Кочар (он же, на­поминаю, «Мартиросян» из «Добро вам») отстранял Гроссмана в Ереване от новых знакомств. При этом Ко­чар окружил его всяческими заботами, дабы в этой зо­лотой клетке ничто не отвлекало Гроссмана от работы над переводом его романа.

Иначе (и вопреки тому, что пишет сам Гроссман) гово­рила об этом дочь Р. Кочара, Мери, молодой востоковед, уверяя меня, что Василий Семенович сам не хотел никого видеть, сам избегал новых знакомств, сам не хотел вы­ходить из узкого круга, очерченного Кочаром.

Я не оспариваю ни одного из этих утверждений. В каждом из них, возможно, есть своя правда. Но точно так же не подлежит сомнению и жажда Гроссмана об­щаться с людьми и широта его дружеских связей.

 

Безусловно, силовое поле, окружившее Гроссмана в Ереване, независимо от того, было ли оно возбуждено самим Гроссманом или другими, огорчало его. Он ста­рался утешить себя, что так же одинок был здесь и Осип Мандельштам, поэзию которого Гроссман высоко ценил:

«Утешился я несколько тем, что спросил как-то у Мар­тиросяна о пребывании в Армении Мандельштама... Од­нако Мартиросян не помнил Мандельштама. Мартиросян по моей просьбе специально обзванивал некоторых поэ­тов старшего поколения — они не знали, что Мандель­штам был в Армении. Мартиросян мне сказал, что смутно вспоминает худого носатого человека, видимо, весьма бедного: дважды Мартиросян угощал его ужином и ви­ном; выпивши, носатый человек читал какие-то стихи,— по всем видимостям, это был Мандельштам».

Гроссману, несомненно, были известны и записки О. Мандельштама «Путешествие в Армению» («Звезда», 1933, № 5). Одна глава там называется «Ашот Ованесьян». Я сейчас вспомнил об этом вот почему. Нынче летом стоял я с Левоном Мкртчяном в аллее одного из ереван­ских бульваров. Вдруг внимание мое привлек проходив­ший невдалеке человек. Чем? Что-то сильное и значитель­ное было в его лице, не утратившем скульптурных очер­таний, несмотря на преклонные годы. Стан его был прям, густые волосы, отброшенные назад, напоминали львиную гриву. Я подумал, не отрывая от него глаз: возраст об­тесал это лицо, оно стало гороподобным. Безусловно, я видел этого человека впервые. И все же в нем было что-то до боли знакомое. Левон проследил за моим взглядом и вскричал:

— Это же академик Ованесьян! Помните, у Мандель­штама?

Еще бы!

 «...вошел пожилой человек с деспотическими манера­ми и величавой осанкой. Его Прометеева голова излучала дымчатый, пепельно-синий цвет, как сильнейшая кварце­вая лампа... Черно-голубые, взбитые с выхвалью пряди его жестких волос имели в себе нечто от корешковой силы заколдованного птичьего пера».

— Познакомьте меня с ним! — взмолился я, увидев, что мой друг и академик Ованесьян разменялись покло­нами.

После нескольких незначительных слов, входящих в обряд знакомства, я попросил академика с горячностью, которая, кажется, несколько его удивила, рассказать мне, что ему запомнилось о встрече с Мандельштамом.

По удивленно-вежливой улыбке академика Ованесьяна я понял, что эта встреча не запала ему в память.

Я подумал, глядя ему вслед, что разговор этот, при­сутствуй при нем Василий Гроссман, также принес бы ему некоторое утешение.

Прослышал я и о другом разговоре. Тоже в Ереване. О разговоре между двумя поэтами — Чаренцом и Ман­дельштамом. Выслушав стихи Мандельштама об Армении, Чаренц сказал:

— Понимаете ли вы, что из вас рвется книга?

Мандельштам удивился. Он и не заметил, что из него «рвется книга». Гроссману этого никто не говорил. Он сам заметил и написал жене из Еревана, что делает записи для будущей книги об Армении. Написал как-то смущенно, застенчиво. Может быть, не очень верил в бу­дущую книгу. Но Армения так могущественно подейство­вала на него, что он не мог не взяться за перо. Это слу­чается почти с каждым писателем, там побывавшим.

 

Сегодня ясное небо, и уже с утра «выдавали» Арарат. Нам отпустили его не торгуясь, полностью, и Большой, и Малый. Он ведь капризный. И неподкупный. Пушкин­ская улица прежде называлась Царской, потому что здесь останавливался царь Николай I в доме, который сохра­нился до сих пор. За время пребывания царя Арарат ни разу не выглянул из-за облаков. Можно было усомниться в его существовании. Так Николай и уехал, не повидав Арарата и сказав в некотором раздражении: «Но и Ара­рат не видел русского царя!» Как знать! Я думаю, что Арарат подсмотрел в щелочку меж облаками. Доставило, ли это ему удовольствие — другой вопрос. Облака — это нечто в роде челяди Арарата. В любую минуту он может заслонить ими свою головоподобную вершину в модном седом парике. «Мне удалось увидеть служение облаков Арарату», — радостно сообщает Мандельштам, к которому Арарат отнесся благосклонно. Впрочем, Мандель­штам уверял, что он «выработал в себе шестое «арарат­ское» чувство: чувство притяжение горой». Словом, Арарат — достопримечательность Еревана, хотя он не зна­чится в качестве таковой в путеводителях, но зато попал в герб Армянской ССР. На заре советской власти это даже вызвало протестующую ноту соседнего государ­ства. Нарком иностранных дел Г. В. Чичерин незамедли­тельно ответил соседу, что вот ведь в его гербе наличе­ствует изображение луны, которая, насколько известно, ему не принадлежит. На этом дипломатическая дискуссия закончилась.

В путеводителях есть другие полезные сведения. На­пример, что Ереван — ровесник Рима и Вавилона (что, впрочем, не мешает ему сохранять весьма юный вид и даже, что ни год, молодеть). Или, что из каждых ста жителей Еревана — сорок два ребенка и тринадцать ста­риков (остальные, по моим наблюдениям, художники). Что средняя продолжительность жизни женщин в Арме­нии на шесть лет выше, чем у мужчин (не этим ли объясняется уверенная осанка прелестных ереванок?).

В щелях новых домов еще сохранились старые ере­ванские дворики, тупики, переулочки. В них есть особая южная прелесть. Такие дворики еще не вывелись во мно­гих городах полуденной Европы — в Венгрии, в Италии, да и у нас, в Тбилиси, например, или в Одессе, — с их на­ружными лестницами, тутовыми деревьями, стеклянными террасами, маленькими водоемами, с их жизнью наружу, с аппетитными запахами вареной кукурузы и дымящейся баранины, которые готовят тут же, во дворе. Всюду эти дворики исчезают, всюду их одинаковую, не очень опрят­ную, но все же милую уютность сметают новые высотные и тоже до ужаса одинаковые дома.

 

Я ехал по Армянскому нагорью в ту пору, когда на вершинах уже ложился снег. По дороге из Раздана и Ереван я увидел за обочиной стайку птиц, сидевших на щебневатой земле. Я удивился их неподвижности.

Приблизившись, я увидел, что это не птицы, а камни...

Мы, жители бесконечных ровных степей, с изумле­нием оглядывая вздыбленную Армению, спрашиваем: «Кто ж это навалил сюда столько камня!» Ничего, кроме камней и овец, пасущихся среди них. Вот и сейчас я вижу вдали, под горой, серую курчавую отару. Леонид Гурунц в своем отличном романе «Наш милый Шушикенд» уве­ряет, что овца — единственное животное, которое не узна­ет человека. Гурунц знает, он был пастухом.

Приблизившись, я увидел, что это не овцы, а камни...

Нет, больше вы меня не обманете, раздосадованно подумал я, обращаясь к камням, нет, нет, это не туши уснувших слонов, это туго обтянутые низкой изжелта-серой травой камни. Нет, нет, вы меня не проведете, это не суслики, приподнявшиеся у своих норок на задние лапки и с любопытством озирающие окрестность, — это нахохлившиеся камни. Ничего, кроме камня и колючих кустарников — барбариса, боярышника, шиповника. Ста­новится скучно среди этой каменистой безжизненности! Слава-те, господи, наконец люди! Видимо, там идет общее собрание колхозников, — может быть, митинг по случаю сдачи урожая.

Приблизившись, я увидел, что это не люди, а камни...

И я сдался.

Камни оказались племенем, они подбирались к само­му автомобилю, то рассыпались, то вновь собирались в толпы и что-то орали... Да, орали! Это слышал и Ман­дельштам, он писал: «орущих камней государство». И Амо Сагиян: «Мне в колыбели камни пели». Это о них было сказано: камни заговорили. О чем? О чем наконец заговорили камни?

Я остановил машину, вышел. Я стоял среди камней. Вслушивался в их молчаливый гул. Да, они говорили то громом обвалов, то скороговоркой перекатывающейся гальки, то шорохом песка под ногами, то окриками ка­тящихся с гор валунов. Но кроме слов: «Я не могу мол­чать!» — я ничего не мог разобрать.

Когда мы вернулись в Ереван, я с облегчением вздохнул. Признаться, я устал от камней. Здесь они тоже есть, но прирученные, обтесанные, уложенные в дома, умею­щие себя вести. Только в одном месте я увидел в основа­нии дома глыбы дикого камня, как будто дом своей тя­жестью выдавливал их из-под себя.

Это я видел на улице Барекамунтян, что означает дружба.

 

Прежде чем достигнуть знаменитого озера, мы проез­жаем городок того же имени: Севан — смесь села, курор­та и археологических раскопок. Одноэтажные глинобит­ные домики, современный отель, древности легендарного царства Урарту. Но вот и она, необъятная чаша, налитая голубизной. Мы едем по бывшему дну озера. Высоко на горе — белые столбики заброшенной дороги. Там два­дцать лет назад был берег озера. Здесь много «быв­шего»,— например, остров, где стоит храм; за те же два­дцать лет остров превратился в полуостров, ибо уровень воды в Севане снизился на семнадцать метров. Сейчас пробивают сквозь горы пятидесятикилометровый тон­нель, по которому воды реки Арпы вольются в Севан. Правда, прежнего не вернешь, полуостров не станет островом, уровень воды не подымется, но хоть по крайней мере перестанет снижаться.

За Севаном синеют Арегунийские горы. Их замеча­ешь не сразу, они — цвета неба, а значит и озера. В нед­рах одной из гор — она называется Зод —нашли золото. Какая богатая гора и какая богатая аллитерация!

Облака медленно покидают небо и садятся на горы. Они ползут все ниже и ниже. Вот они уже у подножья. И я увидел удивительное зрелище: облака коснулись озера и поплыли по нему. Теперь их называют туманом и уже забыли об их небесном происхождении. Но я готов поклясться, что этот туман над озером не что иное, как облака, которые спарашютировали на вершины гор, от­туда сошли на воду и, похожие то на верблюда, то на замок, а то и на человека, зашагали по ней, как по тверди.

Озеро Севан, как это ни странно, не порадовало Гроссмана. Описание его в «Добро вам» отличается хо­лодностью. Он и сам признается в этом: «Севан — одно из красивейших мест на земле». Но «...встреча с Сева­ном не вышла, не запала мне в душу». Почему? Зря Гроссман валит это то на свою пресыщенность изображе­ниями Севана в искусстве, то на пресыщенность в перво­начальном, самом прямом смысле этого слова, то есть на чревоугодие, на пиршество, которое развернуло перед ним армянское гостеприимство. Конечно, Василий Семенович не обращался в паническое бегство при виде рюм­ки водки, а тем более коньяка. И точность восприятия отнюдь не изменила ему на Севане. Все дело в душевной горечи, которая в последние годы жизни Гроссмана в общем не отпускала его. Он был тяжело болен и, воз­можно, догадывался об этом.

Василий Гроссман писал «Добро вам» с предельной искренностью, с самоотверженной отдачей душевных сил.

Средневековый армянский поэт, гениальный Нарекаци писал:

 

Не дай испытать мне муки родов и не родить.

Скорбеть и не плакать,

Мыслить и не стенать,

Покрыться тучами — и не пролиться дождем,

Идти и не дойти...

 

«Добро вам» впервые появилось в ереванском жур­нале «Литературная Армения» в 1965 году.

 

Не без волненья входил я в дом-музей Мартироса Сергеевича Сарьяна. Трехэтажный стеклянный цилиндр. Внутри его штопором взвивается лестница. Достигаем третьего этажа, отсюда начинается осмотр. Самого ху­дожника мы надеемся увидеть внизу, на первом этаже. Пожар сарьяновских красок пылает на всех этажах. Сарьян — художник солнца. Не только по огненному накалу своих красок, но и по всей своей ликующей сути. Не только в пейзажах, но и в портретах. Мне ж почему-то дороже всего сарьяновская Анна Ахматова. Не широко известный живописный портрет, а сравнительно мало из­вестный рисунок карандашом. В нем вся Анна Андреев­на, ее душевное мужество, ее ум, ее горделивая скром­ность, ее высокое человеческое достоинство, ее поэтиче­ское величие.

Как старых знакомых встречаем мы подлинники ра­бот, известных по репродукциям,— автопортрет «Три возраста» и тройной портрет Лусик Сарьян. Необыкно­венная смелость художника заключается в том, что в этих портретах он выводит живопись из границ пространства и сообщает ей протяженность во времени, как если бы она была не изобразительным искусством, а музыкой или литературой.

Внизу нас попросили немножко подождать. Мартироса Сергеевича пока донимали иностранные поклонники. Мы хотели удалиться, но нас, по просьбе художника, за­держали.

Первое впечатление: Сарьян, несмотря на усталость от конвейера гостей, во всеоружии своих духовных сил. Гладко выбритое лицо его, иссеченное морщинами, све­тится добротой, умом и благожелательностью, слегка присоленной небольшой долей добродушного лукавства. Читает без очков. Мне приятно, что он нам это продемон­стрировал на моей книге. Главным образом — на иллю­страциях к ней. Он одобрил их мастерство, а преувели­ченная их условность не вызвала у него возражений. Это обрадовало мою спутницу. Сарьян посмотрел на нее, в глазах его, удивительно живых, мелькнула ирония, и он сказал:

— Вообще я про все говорю хорошо, потому что если что плохо, то зачем говорить об этом? Не поможешь...

Это уже целая философия примиренности. Я молчал. Я почему-то чувствовал себя в его обществе мальчишкой. А он, не отводя глаз от моей спутницы, вдруг спросил:

— Простите, вы по профессии не врач ли?

— Нет... — удивилась она. — А почему вы так поду­мали?

— Потому, — сказал он задумчиво, — что у вас взгляд полезный.

Он повторил настойчиво:

— Есть люди, у которых вредный взгляд, а у вас полезный...

Потом мы говорили о русских художниках. Он вспомнил своих учителей — Серова и Коровина.

Я хотел было сказать, что нахожу в нем больше Се­рова, чем Коровина. Но не решился.

Почему я чувствовал себя в его обществе таким маль­чишкой? В конце концов, нас разделяет всего шестна­дцать лет. Все дело, по-видимому, в возрасте. Если бы я встретился с Мартиросом Сергеевичем посредине жизни, между нами, конечно, лежали бы все те же шестнадцать лет. Но какая огромная качественная разница! Сорока­летний и пятидесятишестилетний в общем ровесники. И совсем другое дело — соотношение 73—89, здесь такая же пропасть, как между десятилетним и двадцатишести­летним. Иной уровень сознания. Отставая в детстве, мы нагоняем старших в зрелости и снова отстаем от них в старости.

Так, глядя на Сарьяна и слушая его речь, я видел перед собой великий покой мудрости, которой так недо­стает моей мечущейся, сумбурной семидесятитрехлетней молодости!

 

В маленькой мастерской Рубена Адаляна пахло све­жим деревом. Куда ни посмотришь, холсты в новеньких, только что сработанных рамах или просто пустые рамы, так сказать форма без содержания. Рубен (молодой, не­высокий, ладно сложенный, молчаливый и быстрый, в спе­цовке — рабочий, а наряди его в кольчугу и латы— рыцарь) подтвердил, что уже два месяца он не работает как художник, а только делает рамы, чтобы в пристойном виде показать свои картины какой-то высокой комиссии. Строит рамы, конечно, сам, своими рабочими руками художника.

Я люблю этот момент, когда художник начинает по­ворачивать картины лицом к зрителю. Долго молча стояли они, рядами прислоненные к стене, обратив к вам свою серую холщовую изнанку. Но вот художник повер­нул их, и они заговорили, закричали, запели, застонали или принялись уговаривать вас длинной и не всегда убедительной речью.

Я прежде всего потребовал, чтобы Адалян показал мне своего «Коня». Я знал его только по репродукциям. Тогда он очень понравился мне своей мощью, экспрессией движения, разрывающего неподвижность картины, удиви­тельным соединением фантастичности и жизненности. Словом, я жаждал увидеть подлинник его в настоящих размерах, а главное — в цвете. Не вышло! В мастерской «Коня» не было. Художник показал мне одноцветную копию и только добавил, что в картине преобладает гам­ма пожара — красные, желтые, пламенные тона.

Зато я увидел в подлиннике «Быка», который прежде тоже остро заинтересовал меня в воспроизведении. Несо­мненно, это одна из сильнейших работ Адаляна. Картина проста. Бык, маленький, но мощный, стоит, угрожающе нагнув свою могучую шею, против огромного, не поме­щающегося в раме, мучительно однообразного здания, уходящего куда-то в бесконечность своими бездушными, стандартными колоннами. Пусть говорят, что это симво­лично, что это экспрессионизм, что это «фигуративная абстракция» и т. п. Не знаю и не хочу пускаться в искус­ствоведческий спор и перебрасываться специальной тер­минологией. Для меня бесспорно, что созерцание этой картины рождает много ассоциаций — о противостоянии природы и цивилизации, порядка и стихийности, свободы личности и бюрократического равнодушия. Показал Ада-лян также и свою «Хиросиму». Непонятно, почему эта яркая вещь не была принята в Москве на выставку. И в Ереване она попала на выставку не без труда, а в конце концов получила премию. Работа, безусловно, интересная, хотя должен сказать, что после того, как я видел на площади в Роттердаме знаменитую скульптуру Цадкина «Истерзанный город», все другие вещи этого плана мне кажутся вариантами цадкинского решения темы.

Адалян самый не армянский художник из всех, кого я здесь видел. Конечно, и в нем сильно национальное на­чало. Но в целом в его работе есть оттенок отказа, даже протеста против канонизирования примет Армении — сол­нечности, каменистости, охристо-желтоватой розоватости и т. п.

А потом пошли и вовсе непривычные вещи. Они шли сериями. Серия аппликаций. Серия словно бы городов. Серия словно бы рукописей. Словно бы горных обвалов. На голубом фоне сложный зигзаг, который я мысленно назвал «Приключения линии». Другой зигзаг — черный, который я, на этот раз вслух, назвал: «Черная молния» — и был удовлетворен, услышав, что картина так и назы­вается.

Было много неожиданного. Щедрый художник! Очень широкий. Очень искусный, иногда напоминающий изо­бретателя. А иногда я вспоминал замечательные слова Ованеса Туманяна: «Когда говорят, здесь есть вино, вы понимаете, что оно в сосуде. Но если скажут: здесь есть сосуд, — это ведь не означает, что в нем есть вино».

Уже уходя, в углу мастерской я заметил небольшую картину, до того не похожую по манере на работы Адаляна, что я принял ее за работу какого-то другого ху­дожника. Нет, это был Адалян, вполне реалистический портрет женщины, написанный рукой мастера в строго классическом стиле.

Когда великий Сарьян увидел эту картину, он сказал Адаляну:

— Ну, раз вы и так умеете, то вы вольны делать в искусстве все, что хотите...

 

Путешествуя по Армении, я в конце концов сказал себе: «Углубимся в историю, но не позволим ей овладеть нами». В Армении столько древностей, что возраст их постепенно перестает поражать воображение. Начинает казаться совершенно естественным, что Эчмиадзинский храм воздвигнут в 301 году. Ну и что ж, Арарат еще древней.

В Сардарабад нас влечет памятник. Нет, не древний. Совсем новый. Даже как будто еще и не законченный. Однако если мы решили не позволить истории овладеть нами, то попробуем сами овладеть ею. Придя к этому благоразумному решению, я не смог выполнить его. Не существует ни одного описания Сардарабадской битвы. Героический подвиг армянского народа, совершенный не в темных глубинах средневековья, а пятьдесят лет назад, запечатлен не на бумаге, а в камне, не историками и поэтами, а ваятелями и зодчими. То немногое, что мне стало известно о Сардарабадской битве, я узнал из уст­ных рассказов.

Араратская долина, через которую мы едем в Сарда­рабад,— это совсем другая Армения, не похожая на ту, что мы видели до сих пор. Огромная плоская равнина. Вся гористость стянулась в одно место: Большой Арарат неотступно сопутствует нам, шествуя по горизонту в со­провождении своего адъютанта — Малого Арарата, от которого его отделяет Сардар-булакская седловина.

Плодовые сады, распаханные поля, виноградники... Эта страна Ноя густо населена. Села почти смыкаются друг с другом. Дома из розового туфа, крытые шифером. Много легковушек, мотоциклов. Тягачи влекут на парфю­мерные фабрики грузовики, набитые геранью. Иногда по­падаются белые солончаки, и рядом с яблонями и гра­натами соседствуют тамариски и верблюжьи колючки.

Сардарабад заявляет о себе издали грандиозными во­ротами, составленными из двух колоссальных быков, протянувших друг к другу массивные головы на мощных шеях. Они символизируют силу армянского народа, отра­зившего в 1918 году на этом холме нападение турецких орд. Против 53-тысячного войска интервентов бросились в бой 17 тысяч армян и русских. Из них 10 тысяч — солдаты бывшей царской армии, остальные — доброволь­цы из гражданского населения. Память о резне 1915 года была совсем свежа. В Эривани началась паника. Армян­ские бойцы стояли насмерть. Среди них было пятьсот священников-смертников в белых саванах, с крестом в одной руке и мечом в другой.

Защитники отбили натиск турецких интервентов и об­ратили их в бегство. Особенно отличился 5-й полк. В его честь на холме воздвигнуты пять огромных пирамид из красного туфа, увенчанных орлиными головами.

Покинув Сардарабадский холм, мы долго еще, огля­дываясь, видели гигантских быков, и высокую звонницу с памятными колоколами, и полукруглую стену с барель­ефами, изображающими боевые эпизоды, и эту пятерку красных орлов, которые словно поводили своими цар­ственными головами, провожая нас.

Но вот снова Араратская долина, и мы катим вдаль по дороге, обсаженной золотыми тополями.

Странствую — значит, живу.

1970

 

 

 

ИЖОРЫ ТРИЖДЫ

 

— Где вы были?

И стоит только мне сказать, что я провел это время на Ижорском заводе, как собеседник, кто бы он ни был, выдает с точностью автомата, в который вы опустили монету:

Подъезжая под Ижоры...

Похоже, что, кроме этой пушкинской строки, в кото­рой, как муха, жужжит буква «ж», мало кому что-нибудь известно об этом замечательном явлении русской истории и современной действительности.

Партийный комитет помещается в памятнике архи­тектуры, в здании, украшенном старинной четырехуголь­ной башней и возведенном зодчим В. И. Гесте полтораста с лишним лет назад. Неподалеку от новых цехов, бли­стающих эстетикой современного промышленного строи­тельства, стоят приземистые петровские цехи, оснащен­ные, впрочем, ультрапередовой техникой.

Эпохи смешались и в моих встречах с Ижорским за­водом. Впервые я увидел его в тридцать первом году, в начальную пору индустриального преобразования Рос­сии. Вторично — в сорок первом, когда завод и весь город Колпино стали передним краем обороны и здесь был огненный ад.

В третий раз — в наши дни.

Пространство завода необозримо, как необозримо и время его, как необозримо и его людское разнообразие. Оно-то и влечет меня к себе более всего — рабочие ди­настии, чьи поколения сменяют здесь друг друга на про­тяжении веков.

Для того чтобы уразуметь исторические судьбы этого ядра российского пролетариата, заглянем хоть ненадолго в петровский корень завода.

 

В 1703 году Петр I повелел построить в сих местах лесопильни. Отсюда сплавляли пиленый лес в Санкт-Питербурх, на Адмиралтейский двор. Эти лесопильни, или, как их тогда называли, «пильные мельницы», царь пожаловал своему любимцу, бывшему денщику, едва умевшему подписать свое имя, Александру Даниловичу Меньшикову.

Кроме Ижор фаворит получил под свое управление Новгород, Старую Руссу, Великие Луки, Торопец, Кар­гополь, Псков и другие земли. Однако Ижоры были в осо­бом положении. Здесь Меньшикову повелено было поста­вить завод «для плющения меди, цепей, металла, якорей». Особое положение Ижор отразилось в новом титуле Мень­шикова. «Полудержавный властелин», как его назвал Пушкин, стал именоваться «светлейший князь Ижорский».

Не один он был одарен поместьями. Огромные земли были розданы и другим приближенным царя, притом с непременным обязательством возводить строения,— иначе дар отбирался. Потребовалась рабочая сила. Здесь были поселены каменщики, кирпичники, обжигальщики и другие рабочие. Их наделили землей, положили им жа­лованье.

Ижорский завод встал в 1722 году. За последнее пятидесятилетие он преобразился несравнимо разитель­нее, чем за предыдущие двести лет.

Долгое время завод числился за морским ведомством. В самом названии его появился флотский оттенок: Ижор­ский Адмиралтейский. В шестидесятых годах прошлого столетия русское правительство стало стремиться к не­зависимости от заграницы в создании военного флота. К концу века на Ижорском заводе работало уже полторы тысячи человек, а к первой мировой войне число их пере­валило за три тысячи. Из ижорской стали были построе­ны линкоры «Гангут», «Петропавловск» и другие. Сталь­ная броня стала специальностью и славой Ижор.

Но те же рабочие руки, которые ковали броню для укрепления самодержавия, одновременно в подполье от­ливали оружие для его свержения.

Передо мной «Уведомление». Ему свыше шести десятков лет. До сих пор оно дышит жаром девятьсот пя­того года.

 

«Уведомление временно исправляющего долж­ность Начальника Петербургского губернского жандармского управления господину Петербург­скому губернатору.

5 декабря 1905 года.

Секретно.

Помощник мой в Царскосельском и Петергоф­ском уездах подполковник фон Плато донес, что 2 сего декабря полицейским надзирателем фаб­рично-заводской полиции при Адмиралтейском Ижорском заводе, что в посаде Колпино, полу­чены были сведения о том, что в чугунолитейной мастерской тайно производится отливка бомб...»

 

После Октябрьской революции ижорская сталь пошла служить народу.

— Ленин-то, когда в семнадцатом приехал из-за гра­ницы в Питер, первым делом к нам, — сказал мне старый ижорец, с которым мы ходили по заводу.

— Прямо-таки к вам? — усомнился я.

— А вы вспомните, куда он приехал.

— Да что ж вспоминать-то! Общеизвестно: на Фин­ляндский вокзал.

— Ну, а там?

— А там с броневика сказал речь к народу.

— Вот! Я и говорю!

— Что? — не понял я.

— Броня-то на броневике наша, ижорская. На ней он стоял.

Да, это был ижорский броневик. Он находился на вооружении бронедивизиона и действительно участвовал во встрече Ильича на Финляндском вокзале.

В то лето броневик этот был неотделим от большеви­ков. Он охранял Центральный Комитет партии в бывшем особняке Кшесинской, он шел с наступающими рабочими на Зимний дворец, он стоял на страже у Смольного. Бойцы прозвали броневик «Враг капитала».

 

Когда я прошел на завод через главную проходную, я остановился в изумлении: «Враг капитала» стоял передо мной, водруженный на пьедестал. Неужели его перевели сюда из Ленинграда? Когда ж успели? Только на днях я видел его у входа в филиал Центрального музея В. И. Ленина, где он, превратившись в монумент, стоял много лет.

Спутник мой рассмеялся. Оказалось, что здесь, на заводе, копия, любовно изготовленная ижорцами к пяти­десятилетию Октябрьской революции. Копия скрупулез­но точная, вплоть до рисунка протектора на шинах и двойного рулевого управления.

Бесспорно, у ижорцев особые права на исторический броневик. И можно понять чувства ижорцев, гордящихся тем, что сталь, ими выкованная, была первой трибуной Ильича в России. Но гораздо более значительную роль сыграли те семнадцать броневиков, которые ижорцы при­вели с завода в Петроград в ночь с 24 на 25 октября (то есть с 6 на 7 ноября) 1917 года для охраны Смоль­ного и борьбы с юнкерами.

— А в гражданскую войну, — добавил мой собесед­ник, — наш завод был основным поставщиком танков.

Я кое-что знал об этом и сказал:

— Да, это верно, вы, да московское «АМО», да сормовичи.

— Ну, и сормовичи, — неохотно согласился он.

 

Вспоминая о своем первом свидании с Ижорским за­водом, я окунаюсь в молодость страны и тем самым в свою молодость. Над русскими просторами вставали дымы первых пятилеток. Причина, которая привела меня в те дни именно на этот завод, отнюдь не его древняя родословная. Напротив, острейшая злоба индустриаль­ного дня — постройка первого советского блюминга.

Сейчас блюминг никого не удивляет. Это привычная подробность любого крупного металлургического пред­приятия. Десятки наших блюмингов работают в стране. И не только у нас. Несколько лет назад был я на круп­нейшем польском металлургическом комбинате в Новой Хуте, под Краковом. Там я наблюдал точную и, я сказал бы, красивую работу огромного блюминга, обжимавшего раскаленные стальные слитки. Подойдя к его станине, я увидел на ней фабричную марку советского предприятия.

Но в ту пору, то есть примерно сорок лет назад, даже самое слово это — блюминг — было в новинку.

И надо же быть такому совпадению! Когда я сейчас посетил Ижорский завод, я, естественно, заинтересовался производством блюмингов, чтобы посмотреть их совре­менное состояние, сравнить с прежним, может быть уви­деть кого-нибудь из старых работников.

Мне сказали:

— Спешите. Мы сейчас проектируем последний блю­минг. Больше их производить не будем.

Тут же мне сообщили, что тот первый блюминг весом в 3 тысячи тонн просто малютка по сравнению с этим последним, который будет весить 10 тысяч тонн и обжи­мать 24-тонные слитки (вместо 7-тонных первого).

Первый и последний! Между ними эпоха! Люди со­старились, коллектив помолодел. Нынче каждый второй ижорец не достиг тридцати лет.

 

В начале тридцатых годов партия поставила перед страной задачу: поднять производство металла. Первыми откликнулись сталеплавильщики. За короткое время ко­лоссально возрос тоннаж печей. Магнитогорские мартены достигли емкости в 150 тонн. (Кстати, сейчас на заводе установлен мартен в 250 тонн.) И вот тогда-то на вызов мартенов машиностроение ответило блюмингом.

История его создания полна драматизма. Поначалу решили заказать блюминг заграничной фирме, ибо не­возможно было предположить, что молодая советская промышленность в состоянии произвести на свет это мощнейшее орудие металлургии, представляющее из себя огромный оркестр сложных механизмов.

Американская фирма «МЕСТА» запросила 8 с поло­виной миллионов долларов. Немногим меньше — герман­ская фирма «ДЕМАГ», притом только за чертежи.

Решили строить собственными силами.

Немало заводов было обследовано с этой целью. Нужно было остановиться на таком, который обладал бы оборудованием и машиностроительным, и металлурги­ческим. Выбор пал на два завода — Ижорский и Старо­краматорский. Впоследствии Старокраматорский отпал: не осилил блюминга. Пытался, но не сумел. Оставался Ижорский.

Он тогда, как говорится, распечатал третью сотню своей жизни. Оборудование его было частично столетней давности. Не было печей нужной мощности. Подвижной состав не соответствовал грандиозности замысла. Не хва­тало даже простейших инструментов, сверл, резцов.

Вот пример. Основным цехом по постройке блюминга стал цех № 2. (Замечу в скобках: сейчас возле него стоит обелиск, воздвигнутый в память ижорцев, павших смертью храбрых в годы Отечественной войны; среди них было немало творцов того исторического первого блю­минга — они покоятся в холме под обелиском.)

В этом цехе стоял станок, известный среди рабочих под дружески-фамильярной кличкой «Марья Ивановна». Было ему — страшновато вымолвить! — более ста лет! Этот долгожитель работал, соответственно своему по­чтенному возрасту, нестерпимо медленно и отличался трудным, норовистым управлением. «Марью Ивановну» использовали только для грубой обдирки.

На этом-то допотопном чудище Николай Яковлев, то­карь высокого искусства, сумел, приспособив специальные суппорты, выточить две оси для ступенчатых ро­ликов поразительной чистоты и точности.

Здесь, собственно, и начинается ответ на давно на­прашивающийся, хотя и невысказанный покуда вопрос: каким образом это старинное предприятие с безнадежно отсталым оборудованием сумело создать сложнейшее чудо техники тех лет?

Решение этой загадки заключается в том, что, помимо материальной части, на вооружении ижорцев была и часть моральная: сознательность, упорство, находчивость и — не побоюсь сказать этого — культура труда.

Да, культура русского инженера и русского квалифи­цированного рабочего. Она была особенно жива на этом старом заводе. Еще раз отдадим должное прозорливости Серго Орджоникидзе, тогдашнего наркома тяжелой про­мышленности, который избрал для постройки блюминга именно этот древний завод, хотя в стране уже появились, новые предприятия с современным оборудованием. Но мертвый инвентарь не мог спорить с преимуществами традиций и навыков мастерства, накопленного веками.

Мне хочется тут же отметить, что у нас еще нередко недооценивают высоту русской технической мысли, рус­ского инженерного искусства. Все еще в ходу эффектная и поверхностная теория «чуда» преображения России лапотной в Россию индустриальную. Но «чудеса» не воз­никают на голом месте. Точно так же, как русская соци­альная революция опиралась на многолетнюю работу партии большевиков, русская индустриальная революция опиралась на знания, опыт, искусство русского инженера и умельца рабочего.

 

Я помню те удивительные дни. Неожиданные препят­ствия возникали на каждом шагу. Их мягко называли «трудности». Одна такая «трудность» возникла, когда приступили к формовке станины блюминга. Дело даже не в том, что каждая станина весила 65 тонн. А в том, что в месте формовки вдруг обнаружились грунтовые воды. Встреча воды и жидкого металла это взрыв. И вот реше­ние: соорудить над водами бетонный кессон.

Взялась за это ударная бригада Бахвалова.

Константин Михайлович Бахвалов и сейчас живет в Колпине, неподалеку от Ижорского завода. В ту пору ему было около тридцати лет, а работал он на заводе с шестнадцати.

Возвращаюсь к морозной ночи 1930 года, просвистан­ной резкими порывами сырого балтийского ветра. Для кессона нужна была яма двухметровой глубины. Рабо­тали руками. Это сейчас Ижорский завод строит экска­ваторы. А тогда их и в помине не было. Лопаты не всегда брали мерзлую почву. Долбили ее кирками. Шли все глубже в землю. В свете прожекторов фантастически пля­сали изломанные тени людей. Ветер расшатывал тепляки. Ночь прошла, занялось утро. Но только к полудню рабо­чие удовлетворенно посмотрели друг на друга. После одиннадцатичасовой непрерывной работы кессон был сделан.

Возвращаясь мыслями к тем временам и вспоминая старых товарищей, К. М. Бахвалов замечает о молодом рабочем Алексее Шувалове:

— В 1931 году я присутствовал при рождении та­ланта...

Талант! Вот слово, которое почему-то редко приме­няется к труду рабочего. Говорят и пишут обычно, желая оценить по достоинству его труд: сметка, настойчивость, трудолюбие. Все это, несомненно, присутствует в сложной работе сталевара, листопрокатчика, токаря, любого ква­лифицированного рабочего. Но ведь самое главное, как и во всяком творческом усилии, талант.

В связи с этим позволю себе ненадолго перенестись в наши дни. Сейчас на Ижорском заводе, в 121-м цехе, работает сталевар Николай Арсентьев. Я познакомился с ним в одном из тихих кабинетов заводоуправления. Ни­колай Иванович произвел на меня впечатление человека сдержанного, сосредоточенного, целеустремленного, ску­пого на слова, точного в выборе их. Когда вскоре я уви­дел его в цехе, я убедился, что один и тот же стиль пове­дения характерен для Арсентьева и в быту, и у огненной печи, где варилась сталь. Ни одного лишнего движения, ни секунды проволочки, тот же целесообразный лако­низм, снайперская точность во всех звеньях работы. И к этому — особенная ритмичность, та совершенная спаянность с подручными, которая отличает работу ди­рижера или режиссера, — словом, любой творческий про­цесс, протекающий в коллективе. Я не удивился, узнав, что в минувшем году бригада Арсентьева выплавила сверх плана 400 тонн стали.

Возвращаясь к Бахвалову, я должен сказать, что Константин Михайлович прекрасно понимает и не раз подчеркивает признак талантливости в своих интересней­ших записках, хранящихся в маленьком, но насыщенном колпинском музее. Вот, например, его замечание о брига­дире такелажников Михаиле Зарубине, погибшем в пер­вые месяцы войны под стенами родного завода.

«Его дарование, — писал К. М. Бахвалов, — в со­четании с острым юмором служили средством к сближе­нию коллектива, укреплению дисциплины и дружбы...»

 

Блюминг, подобно человеку, созревал в чреве завода девять месяцев и родился на божий свет 26 апреля 1931 года, на два дня раньше запланированного срока. Официально он назывался: «Блюминг 1150 Первый Со­ветский». Да и на всей планете этих индустриальных сло­нов было не много. Первый советский был тринадцатым в мире.

Серго Орджоникидзе, добрый гений русской инду­стриализации, лично, как и Киров, следивший за созда­нием блюминга, писал в «Правде» в те дни:

«Производство на Ижорском заводе в короткий срок мощного блюминга является блестящим доказатель­ством, что может при желании русская техническая мысль...»

Это был большой праздник.

«Было радостно...» — вспоминает Бахвалов.

И неожиданно заканчивает:

«...и немного грустно».

Почему? Откуда родилась эта грусть после блестящей победы?

Бахвалов поясняет:

«Радовался тому, что успешно закончил работу. Гру­стил оттого, что большой кусок жизни, полной забот, тревоги, напряженного труда, уже позади...»

Историческому блюмингу ныне под сорок. Но он не превратился в музейный экспонат, а продолжает по-преж­нему работать на Макеевском заводе. Недавно «старик» отпраздновал своеобразный юбилей: он обработал за свою жизнь 50 миллионов тонн металла, в ознаменова­ние чего макеевцы выпустили медаль. В центре ее отче­канен силуэт блюминга.

 

Всякий раз, когда я приезжаю в Ленинград, воспо­минания о годах войны овладевают мной со щемящей силой. Ничто не может затереть в памяти день 30 августа сорок первого года, когда легковая машина газеты «Красная звезда» проскользнула сквозь станцию Мга и въехала в Ленинград, завершив таким образом свой путь из Москвы.

На корпункте (он помещался в начале Невского) нам рассказали, что накануне, то есть 29 августа, удалось от­править два поезда с эвакуированными женщинами и детьми. Это были два последних поезда из Ленинграда.

К ночи 30 августа немцы овладели станцией Мга, и таким образом за спиной корреспондентов «Красной зве­зды» захлопнулась последняя дверь в Ленинград. Редак­ционное поручение удалось выполнить. Один из них был поэт Михаил Светлов, другой — автор этих строк.

Пребывание в Ленинграде дало мне возможность снова побывать на Ижорском заводе, — ведь до Колпина рукой подать, двадцать минут езды на машине. Меня влекли туда не лирические воспоминания о первом блю­минге. Не до лирики было в грозные дни ленинградской блокады.

Мы помним, как неожиданно началась война. Старый ижорец показал мне сохранившийся у него плакат:

 

22 ИЮНЯ 1941 Г. СОСТОИТСЯ ЭКСКУРСИЯ

В ПЕТЕРГОФ.

СБОР У ПРОХОДНОЙ В 9.00

 

А через два месяца возле этой проходной загрохотали бои.

За день до нашего приезда в Ленинград, то есть все того же 29 августа, на территории завода разорвался первый немецкий снаряд.

Забегая несколько вперед, скажу, что с этого дня Ижорский завод сделался излюбленной мишенью гитле­ровской артиллерии. Когда в те дни я приехал к ижорцам, я увидел высокую трубу, торчавшую голо и одиноко посреди развалин цеха № 2 (того самого, где за десять лет до того я наблюдал рождение блюминга). Канонада не умолкала круглые сутки. Считайте сами: в тот месяц, то есть с 29 августа по 1 октября, на пространстве за­вода разорвалось 657 снарядов. В те же дни немецкая авиация бомбила завод четырнадцать раз, то есть в сред­нем через день. Скорбные итоги этого месяца: 172 ране­ных и убитых.

День 29 августа особая мета в военной истории Ижорского завода. Не только потому, что на его террито­рии упал первый снаряд. Случилось нечто гораздо более грозное: враг подошел к так называемой Третьей колпинской колонии — это в пяти километрах от завода. А ведь на этом, направлении Колпино было послед­ним форпостом перед Ленинградом. (Надо ли говорить, что Ижорский завод и небольшой городок Колпино — это одно и то же. Город и завод тесно переплетены. О бли­зости Колпина к Ленинграду говорит хотя бы то, что сейчас городок этот стал одним из районов Ленинграда.)

Но еще за девять дней до этого, двадцатого августа, когда фронт придвинулся к Любани, ижорцы сформиро­вали свой батальон. Правда, и до этого немало ижорцев влились в народное ополчение, в истребительные отряды, в противовоздушную оборону.

Но свой батальон — это совсем другое.

Я не знаю, было ли в составе Советской Армии еще подразделение или часть, сохранившая в своем названии имя предприятия. Во главе 72-го отдельного пулеметно-артиллерийского рабочего Ижорского батальона ста­ли два своих работника: инженер-металлург, лейтенант запаса Георгий Водопьянов и его заместитель по полити­ческой части, председатель заводского комитета Георгий Зимин. Начальником штаба был назначен технолог од­ного из цехов А. Еремеев. День 21 августа стал в даль­нейшем полковым праздником Ижорского батальона.

Он был сформирован вовремя. 27 августа 39-й немец­кий корпус захватил Тосно и двинулся на Колпино.

Вот запись в боевом журнале Ижорского батальона об одном из первых боев под стенами завода:

 

«...В 6 часов утра отборная рота ефрейторов, смяв боевое охранение, ворвалась в юго-восточную часть Третьей колонии1 и заняла шесть домов. Станковые пулеметы взвода Чернова и взвод 1-й роты Рудзита остановили продвижение про­тивника. Во время контратаки, сраженный вра­жеской пулей, пал Рудзит. Фашисты забаррика­дировались около домов и открыли огонь. В 12 часов дня бронемашины ижорцев, зайдя во фланг противника, подбили орудие и вывели из строя пулеметные расчеты. В 24 часа ижорские подраз­деления заняли исходное положение для атаки. Ночным боем руководили Водопьянов и Зимин. Ижорцы шли в атаку за бронемашинами. Коло­ния была полностью очищена от противника. Фа­шисты отступили к Красному Бору, оставив на поле боя около 40 убитых. Были взяты в плен фашистский ефрейтор и офицер.»

  __________________

1В старое время в окрестностях Колпина были земледельческие колонии — немецкие, эстонские, финские. Впоследствии на их месте возникли совхозы, но старые названия — «колоний» — бытовали еще долго.

 

Их много, этих подневных записей, повествующих с эпической простотой о том, как сражались ижорские сталевары, токари, профработники, инженеры. Сопротив­ление ижорцев выводило из себя гитлеровцев. Они кри­чали по радио:

 

«Ижорцы, как вы ни переодевайтесь, а мы все равно считаем вас партизанами и будем расправ­ляться как с партизанами — вешать!»

 

В то время, когда одни ижорцы сражались, другие не переставали работать. Я не берусь сказать, где было го­рячее: на фронте или за станками. И там, и тут пролегал огненный рубеж. До конца года на заводе было убито и ранено около трехсот человек. Некоторых я знал — на­чальника мартеновского цеха № 2 Шмакова, листопрокатчика Фалолеева и других.

Приезжая в Ижоры, я видел могучий бастион, соору­женный в поразительно короткое время. Здесь, как и в Пулкове, был мощный артиллерийский кулак, защищавший Ленинград. У орудий стояли рабочие в паль­тишках, подпоясанных ремнями, с гранатами в карманах.

За спинами их дышал израненный завод. Он жил и работал. Там ремонтировали танки, делали броневые щиты для дотов, волокуши для раненых, из труб — реак­тивные снаряды для «катюш»...

 

Те, кто в мае сорок пятого года вошли с армией в Берлин, могли прочесть на одной из стен рейхстага:

 

За разрушенное Колпино, за Ижорский завод!

Майор А. Щербаков.

 

Александр Алексеевич — потомственный ижорец. Отец его старый сталевар. Одиннадцать его детей связали свою судьбу с заводом. После войны Александр Алексе­евич вернулся в родной механосборочный цех. 72-й Ижор­ский батальон снова стал заводом. Демобилизованные ижорцы, украшенные боевыми орденами, заполнили ис­калеченные цехи. Завод-боец принялся залечивать раны.

Среди вернувшихся был и Владимир Горюнов.

— Я один старик в цехе, — говорит он, улыбаясь не­сколько смущенно, словно извиняясь.

Мы идем по бульвару Свободы. Ветлы склоняют над водой свои могучие ветви. Неспешно течет Ижора (в ста­рину — Ингра), толкая свои медлительные воды в Неву. Проходим мимо памятника в честь воинов 72-го баталь­она. На нем бронзово сияют слова:

 

СЛАВА ИЖОРЦАМ — БЕССТРАШНЫМ

ЗАЩИТНИКАМ ЛЕНИНГРАДА!

 

Я смотрю на Горюнова и думаю: «Какой же ты ста­рик!»

Он, словно угадав мои мысли, говорит:

— Ведь мы, металлурги, проходим по первому спис­ку. Нам пенсия идет с пятидесяти.

И он прибавляет, вздохнув:

— А мне пятьдесят семь...

Постепенно, шаг за шагом, я проникаю в его прошлое и настоящее. Это такая обыкновенная и такая героиче­ская история жизненного пути русского рабочего. Сын мастерового, медника, Горюнов работал здесь, в 11-м цехе, сначала подкрановым, потом прошел разные спе­циальности, наконец добрался до того, что стало делом его жизни, — до листопрокатки. Жил он не в самом Колпине, а неподалеку, в Никольском. В сорок первом немцы отрезали Никольское. Горюнов ушел в партизаны. В от­ряде имени Ленина, где комиссаром был П. М. Машеров, ходили под Невель и дальше — в Латвию, в Литву. А с сорок третьего Горюнов в армии — старшим сержан­том пулеметчиком. Сейчас на груди его, рядом с ме­далью «Слава» и другими боевыми орденами, звезда Героя Социалистического Труда.

Прошел весь путь Ижорского батальона и другой Ге­рой Социалистического Труда — Афанасий Прокопьевич Михалев. Шестнадцатилетним мальчишкой он начал этот путь. Только из ремесленного направили его на практику в 5-й цех, как разразилась война. Вернувшись на завод, он стал огнерезом, потом бригадиром слесарей. Слова эти, наименования профессии, сами по себе еще ничего не говорят. Надо увидеть людей у могучих прокатных станов, возле пылающих водопадов стали (правильнее сказать — сталепадов), низвергающихся в ковши, за ги­гантскими прессами, мнущими и формующими металл. Я читал мемуарную рукопись инженера Георгия Вениа­миновича Водопьянова, бывшего командира Ижорского батальона. Эта интересная рукопись помогла мне пред­ставить себе боевой путь ижорцев. Но только когда я уви­дел Водопьянова на работе в 121-м цехе, которым он сейчас командует, я понял природу этого человека, со­единяющего в себе мягкость и силу.

На Ижорском заводе всегда сильно было семейное и даже родовое начало. Оно идет не только вглубь, в исто­рию, но и вширь. Сын поступил в цех после отца, млад­ший брат, подрастая, тянулся за старшим. О разветвлен­ной семье Щербаковых я упоминал. Кроме нее вы най­дете на заводе трех братьев Матвеевых, братьев Рыба­ковых, отца и сына Александровых, братьев Жигель, семью Соколова, чей дед работал еще на Адмиралтей­ском, отца и сына Рожковых и много других. «Нам про­должать дела отцов!» — пишет от имени молодежи жи­вая, интересная многотиражка «Ижорец», тоже насчи­тывающая почти полвека существования.

Пойдете ли вы в самый город — и там ижорцы. Колпином, в сущности, управляют свои, заводские. Секретарь райкома партии Борис Петрович Таукин — ижорец. От­туда же председатель исполкома Александр Павлович Параничев.

Николаю Залесских вы никак не дадите его сорока с лишним лет. Живость движений и речи, блеск глаз, быстрота реакций, весь тонус его существа дышат далеко не истраченной молодостью. Жизненный путь его, как у многих старых ижорцев, отмечен стремительным ро­стом. Начав когда-то токарем-инструментальщиком, Ни­колай Александрович сейчас возглавляет одну из лабора­торий по автоматизации и механизации производства. И, как многие ижорцы, он воевал.

Стрелок, пулеметчик, разведчик, Н. А. Залесских, как он сам выражается, «в свободное время ходил на пере­довую снайперить. А передовая у нас в ту пору была рукой подать — под Ям-Ижорой. Я и сейчас туда хожу...»

Он улыбается и добавляет:

— ...по грибы.

Если вы заглянете к нему домой, он вам покажет одну из своих наград, которую встретишь не часто: имен­ную снайперскую винтовку. Вспоминаю, что, когда я был на Ленинградском фронте, ижорские снайперы считались там лучшими. У Н. Залесских на счету сто двадцать пять фашистов. Он кавалер двух орденов Славы.

А в цехе он вам покажет зачистные машины, скон­струированные в его лаборатории. Ведь раньше стальные листы зачищались вручную. Тяжелая работа, — стоя на коленях, вертеть наждачный круг, сметая окалину, вы­равнивая вмятины. За двенадцать часов проходили один квадратный метр. Сейчас рабочий стоит у пульта и легко маневрирует двумя наждачными кругами. Теперь квад­ратный метр отнимает не более двух часов труда.

 

Я не знаю, чему равняется площадь земли, занятой Колпином. Думаю, что она, во всяком случае, не больше территории завода. Когда вы спрашиваете, где вам искать технолога В. М. Кузовкина, или машиностроителя А. К. Ершова, или инженера Ю. Т. Черемисина, вам от­вечают со сдержанной улыбкой: «В 124-м цехе». Улыбка эта вас настораживает тем более, что о таком цехе вы не слыхали. Да его и нет на заводе. Это шутка. Так назы­вают город Ранчи. Он — в Индии. Но в каком-то смысле действительно можно сказать, что там один из цехов Ижорского завода. Ибо в этом индийском городе возводится завод тяжелого машиностроения, оборудование которого поставлено Ижорским заводом. А монтирует его и налаживает производство бригада ижорцев.

Поэтому хотя производство Ижорского завода весьма разнообразно, его можно назвать по преимуществу заво­дом заводов. Бригады ижорцев можно встретить и в Финляндии, и на Кубе, и в Болгарии, и на Цейлоне. На морских лайнерах Польши, Индонезии, Греции, Ганы работают судовые машины с маркой «ИЗ» (то есть «Ижорский завод»), так как на этом, быть может самом традиционном, русском заводе не меркнут навыки судо­строения бывшего «Адмиралтейского».

В ковше горного экскаватора может свободно поме­ститься легковой автомобиль. Этот агрегат уникальный. За один взмах он нагружает грунтом ли, рудой ли 25-тонный самосвал.

А стоит ли делать такие великаны? Выгоден ли этот 12,5-кубовый экскаватор? Есть ли у него другие достоин­ства, кроме того, что он величайший в мире?

Есть. Дело в том, что чем больше ковш, тем ниже стоимость единицы перемещаемой породы или грунта. Не удивительно, что с таким нетерпением ждут его на крупнейших рудниках и угольных разработках страны. И прежде всего — на комбинате «Иртышуголь», который является его первым заказчиком.

 

И в ту же минуту по улицам курьеры, курье­ры, курьеры... можете представить себе, тридцать пять тысяч одних курьеров!

 

Гоголь, «Ревизор»

 

Пятьдесят семь курьеров — это, конечно, не армия, но все же довольно солидный отряд, вся деятельность кото­рого сводилась к разноске из заводоуправления в цехи приказов, уведомлений, распоряжений, да мало ли какие бумаги ежедневно рождает управление столь обширным предприятием, как Ижорский завод.

Сейчас из пятидесяти семи курьеров осталось два. Плюс связные машины, автомобильная кольцевая почта. Остальные ныне работают в цехах на производстве.

Смысл этой небольшой реформы не только в том, что пятьдесят пять человек сменили труд механический на труд производительный. Единственный вид голода, кото­рый испытывает Ижорский завод, — это голод на рабо­чую силу. В цехах беспрерывно вводятся все новые мощ­ности. Но много ли значит энергия машины без энергии человека, его мозга, его рук!

Особенно это видно на примере одной из самых тон­ких отраслей квалифицированного труда — на работе ста­ночников. Константин Михайлович Бахвалов, сам старый станочник, говорил мне с грустью:

— Неохотно идут люди на станки. Отпугивает ответ­ственность: и скорости на современных станках большие, и точность требуется большая. Принято думать, что труд шахтера самый изнурительный. А ведь, знаете, редкий станочник дотягивает до пенсии, к пятидесяти годам бро­сает станок, потому что глаз, руки, голова уже не те...

Вот и получилось, что нехватка станочников исчис­ляется цифрой трехзначной. Думается, некоторую роль сыграла и материальная сторона. Рабочие могли бы пере­выполнять нормы, несмотря на их жесткость. Но суще­ствует негласно установленный «потолок». А раз так, то станочник не заинтересован в том, чтобы использовать все возможности своего станка. Норму он выполняет еще до окончания месяца. А в оставшиеся дни работает с про­хладцей.

В последнее время хозяйственная реформа, новый по­рядок планирования и материальной заинтересованности успешно с этим борются, упорядочивая ритм производ­ства.

 

Когда вы сейчас подъезжаете по Октябрьской желез­ной дороге к Ленинграду, внезапно посреди бегущих за окнами березовых рощ и сосновых боров, дачных коттед­жей и заводских корпусов на мгновенье мелькнет, пора­жая вас блеском новизны, сияющее видение города. Это Колпино.

Хорошо помню его дымящиеся развалины. Немногие оставшиеся, здесь люди продолжали жить в них. Жить и работать в уцелевших цехах завода. Мертвых не хоро­нили. Их сжигали в заводских печах. За передним краем, в нейтральной зоне, лежала неубранная капуста. Каж­дую ночь в маскхалатах ползли за ней.

Я заглянул в официальную статистику. В Колпине до войны числилось 2183 дома. Из них к концу войны уце­лело 372. Так по статистике. На деле их сегодня уже го­раздо меньше, и они исчезают с каждым днем. Появление нового связано с исчезновением старого. Цифрам не угнаться за темпами жилого строительства в Колпине.

В первое время после войны Колпино застраивалось стихийно. Люди сами строили для себя жилье, как зано­чевавший в лесу строит себе шалаш, чтобы укрыться от непогоды. Правда, это были довольно благоустроенные «шалаши» о двух и трех этажах. Ижорцы возводили их действительно собственными руками. На заводе был даже организован специальный цех, где изготовляли силикат­ные плиты. Дома эти возникали быстро. В Колпине есть целый жилой район, построенный ижорцами для себя Дома добротные, но, разумеется, общего эстетического решения застройки не было. С тех пор далеко шагнуло Колпино.

В те годы, когда я впервые увидел его, в годы первого блюминга, в Колпине жило 31 тысяча людей. Через два­дцать лет, в 1952 году, население удвоилось: 62 тысячи человек. Сейчас здесь — за 100 тысяч. Генеральный план Большого Колпина предусматривает в восьмидесятых го­дах нашего века— 180 тысяч жителей. Не мало ли? Не занижена ли эта цифра? Ведь завод беспрерывно рас­ширяется. Он технически перевооружился и дает сейчас в пять раз больше продукции, чем до войны. Номера его цехов стали обозначаться трехзначными цифрами. Бывая здесь, не можешь отделаться от вопроса: кто же при ком — завод при городе или город при заводе? К приме­ру, Дом культуры принадлежит заводу. А пользуется им весь город. И это естественно, ибо что же такое, в конце концов, Колпино, если не составная часть Ижорского за­вода?

Сейчас Колпино — город с иголочки. Архитектурные ансамбли встречают вас, когда вы идете со станции. На фоне неба силуэты десятиэтажных домов. Магазины, ре­стораны, прозрачные кафе современного «аквариумного» тина. Город полностью газифицирован.

Несомненно, деятельному колпинскому предисполкома А, П. Параничеву помогало то обстоятельство, что он по профессии инженер. Вообще-то говоря, мэр города в идее личности универсальная. Он должен разбираться в правовых проблемах, быть не чуждым вопросам педа­гогики, не оказаться профаном и в делах здравоохране­ния. Да мало ли какие еще задачи ежедневно ставит перед ним жизнь города! Совсем не плохо, если он к тому же хороший психолог. Однако важнее всего для процветания города, если его руководитель инженерно мыслящий человек. Думаю, что именно эта черта в лич­ности Александра Павловича сыграла решающую роль в растущем благосостоянии Колпина.

Я иду по древней ижорской земле. Я иду по земле, обильно орошенной потом и кровью многих рабочих по­колений. Я ощущаю ее целостность, неразделимость. Хоть Ленинград под боком, ижорцы свободны от распростра­ненной тяги в большие города. Да, они не отделяют себя от Ленинграда — любви и гордости России, но они гор­дятся и своим небольшим Колпином. И эту гордость ижорские ветераны воспитывают сызмала в своих ребя­тах. Здесь в обычае хорошее мероприятие — беседы ста­рых рабочих со школьниками старших классов. Я присут­ствовал на одной из них. Седой металлург заговорил о слове «романтика», но с неожиданной стороны — о не­которой моральной изношенности этого слова.

— Через каждые три слова его употребляют, — ска­зал он. — Я слышал, между прочим, что уже есть печенье «Романтика». И, кажется, собираются выпустить эла­стичные носки «Романтика». Но что такое есть роман­тика, очищенная от пошлого словоупотребления? Это есть, как бы сказать, поэзия жизни!

И старый металлург среди увлеченно слушавшей его молодежи стал поистине вдохновенно разрушать миф о неполноценности физического труда.

Он напомнил о том, что все, что нас окружает, все, что мы едим, во что одеты, в чем живем, ездим, летаем, — все это сделано руками рабочих. Он приводил множе­ство примеров, в том числе не забыл упомянуть о Москов­ском метро:

— Москвичи мчатся в огромных металлических тру­бах, изготовленных на нашем Ижорском заводе.

Беседы эти имеют немалое значение, поскольку про­фессиональные училища не покрывают потребности в ра­бочей силе. И сейчас в цехах завода стало так много мо­лодых лиц, что, глядя на них, думаешь: как же он молод, этот Дедушка Русских Заводов!

 

Обогащенный впечатлениями, я возвращаюсь в Ле­нинград. На вокзале знакомый спрашивает меня:

— Издалека?

— С Ижорского завода.

— А! — говорит он, немедленно щегольнув эрудици­ей. — «Подъезжая под Ижоры...»

1969

 

 

 

Портреты

 

ТАИНСТВЕННЫЙ ЦВЕТОК СПЕКТАКЛЯ

 

Я гуляю в фойе Камерного театра.

Вдруг вбегает молодой человек в белом свитере. Меня поразил его быстрый огненный взгляд, походка, мягкая и упругая, и какая-то особая изящная подвижность всего его небольшого, но соразмерно сложенного тела.

«Легкоатлет, — подумал я, — а еще вернее — пловец».

Я ошибся. Это был молодой актер молодого Театра имени Вахтангова. Это был Рубен Симонов. Имя его уже становилось известным в театральных кругах, особенно после блестящего исполнения роли Аметистова в комедии Булгакова «Зойкина квартира».

В тот момент я, конечно, и не подозревал, что со вре­менем мне предстоит творчески сблизиться с ним.

 

Невелико усилие памяти, которое мне надо сделать, чтобы вспомнить работу вахтанговцев над «Интервен­цией». Все видится ярко: ярки декорации Исаака Раби­новича, ярки Горюнов — Селестен, Синельникова — Ксидиас, Рапопорт — Филька. А всех ярче Рубен Симонов.

Я ведь и не помышлял писать пьесу. В те дни в жур­нале «Красная новь» появился мой роман «Наследник». Театр предложил мне преобразовать этот роман в пьесу. Но мне показалось попросту скучным вторично разраба­тывать ту же тему. Я задумал другой роман — об инозем­ной интервенции на юге России в годы гражданской войны. Постепенно я стал замечать, что в руках у меня благодарный материал для драматического произведе­ния. Вероятно, настойчивые предложения театра все-таки привязали мои мысли к сцене. В конце концов мы реши­ли, что я напишу пьесу об интервенции в Одессе.

Работа оказалась чертовски трудной. Бывало так, что мне хотелось ее бросить. Возможно, я и бросил бы, если не Василий Куза. С необыкновенным упорством этот вахтанговский актер побуждал меня продолжать работу. У Кузы был своеобразный талант — вдохновлять писате­лей. Михаил Булгаков как-то сказал мне:

— Знаете, это не я написал «Зойкину квартиру». Это Куза обмакнул меня в чернильницу и мной написал «Зой­кину квартиру».

 

Есть режиссеры, которые боятся автора. Боятся его вмешательства в замысел постановки, в трактовку обра­зов, в самую манеру произносить написанные им же, ав­тором, слова. Ибо, как бы ни клялись люди театра в сво­ей преданности слову, оно подчас пребывает у них в обид­ном пренебрежении. Короче: есть постановщики, которые рассматривают автора, как своего естественного врага, и расставляют у входов в театр стражу, дабы автор не про­крался на репетиции своей пьесы.

Не таков был Рубен Симонов. В отличие от режиссеров-недотрог, он стремился к тесному общению с авто­ром. Он понимал музыку слова, его ритмичность, его чув­ственную окраску. Страсть, заключенная в слове, и плоть его сливались для Симонова в одно живое существо. Он обращался к автору как к его первоисточнику.

Лев Толстой как-то сказал, что он наблюдал рождение таинственного цветка поэзии. Присутствуя на репети­циях «Интервенции», я наблюдал рождение таинствен­ного цветка спектакля. Он возникал в руках Симонова, сидевшего рядом со мной за режиссерским столиком, но то и дело вскакивавшего, взбегавшего на сцену и среди серых прозаических выгородок мгновенно создававшего мизансцену, яркую, острую и — что отраднее всего — вы­ражавшую потаенную суть моей пьесы.

Жизнерадостность, наполнявшая душу Симонова, все­лилась в режиссерское воплощение «Интервенции». И это как нельзя более отвечало тому строю чувств, которые я вкладывал в пьесу.

И какой рисунок! Рубен Николаевич очень чутко реа­гировал на удачные находки актеров (особенно щедр был на них Горюнов), тут же развивал их и доводил до такой четкости очертаний, что они начинали напоминать ожившую графику.

 

Иногда мы спорили. Меня не удовлетворяло исполне­ние одной из ролей. Не тот образ. А в сущности, никакого образа. В конце концов Симонов согласился со мной. Но не хотел заменять исполнителя.

— Я его разозлю, — сказал он, — и он у нас заиграет.

Этого не получилось. То ли этот педагогический прием не сработал, то ли Рубен Николаевич не разозлил его. Передумал. А, может быть, пожалел.

 

Симонов был человеком радостного таланта.

Но тут надо сделать оговорку. Не то чтобы он в ис­кусстве чуждался трагедии. Его драматические образы были глубоки и значительны. А в то же время так насы­щены жизненностью, так оптимистичны, что самое полно­кровие их не только потрясало зрителя, но и доставляло ему наслаждение.

При этом чувство ритма владело Симоновым до такой степени, что проникало не только в его речь, но и в по­ходку, в телодвижения, становилось мощным средством выражения. Никогда не забуду, как в «Гамлете» сбегáл Рубен Николаевич, игравший Клавдия, по широкой лест­нице и красный плащ трепетал за ним, как крылья де­мона. И буря чувств, владевшая королем, каким-то не­постижимым образом соединялась с ритмом этого бега, почти полета, по этой крутой полукруглой лестнице, воз­веденной Николаем Акимовым.

 

Конечно, Симонову была свойственна и некоторая приподнятость чувств, страсти облекались в нарядные одежды. Но в нужный момент он пускал в ход прием сни­жения. Когда патетика взлетала до зенита, еще мгнове­ние — и она станет томительной, тогда приходил на вы­ручку спасительный юмор. Это соединение гротеска и возвышенности я называл философией и балагурством и приводил в качестве классического примера сцену мо­гильщиков в «Гамлете».

 

Когда вышел альманах «Год 16-й», я прочел там статью Горького «О пьесах» и в ней строки:

«Я написал почти двадцать пьес, и все они — более или менее слабо связанные сцены, в которых сюжетная линия совершенно не выдержана, а характеры не допи­саны, неярки, неудачны».

Я показал эти строки Рубену Николаевичу.

— Хотел бы я знать, — сказал я, — это самоуничиже­ние искренно или это сказано с воспитательной целью, так сказать, в поучение нам, молодым?

Симонов улыбнулся и ответил словно бы и не прямо, но в сущности это был прямой ответ, хоть и в форме вопроса:

— Вы помните, как выглядел Алексей Максимович на чтении «Достигаева»?

Еще бы!

Только что с огромным успехом прошел «Егор Булы­чев», а совсем недавно в верхнем фойе театра мы слу­шали чтение «Достигаева». Читал не Горький, а один из актеров. Горький сидел рядом с чтецом. Я смотрел на Алексея Максимовича не отрываясь. Он был взволнован. Он робко поглядывал на нас, слушателей. Рука его нер­вически сжимлась и разжималась, рука рабочего и ин­теллектуала, широкая, мощная, с длинными пальцами и крепкими суставами. И было странно, что этот старый, всемирно известный писатель, живой классик, стесняется и робеет, как начинающий автор. Странно и трогательно...

 

Несмотря на обилие в репертуаре пьес Горького, Театр имени Вахтангова не стал театром одного автора. Да я и не знаю такого советского театра, который был бы подобен Малому театру в эпоху Островского, или шекспи­ровскому «Глобусу», или театрам Гольдони, Де Филиппо, Брехта. Да и с какой стати, предавшись одному автору, хотя бы и гению, театр должен пренебрегать «Ревизором» и «Свадьбой Кречинского»!

Конечно, Симонов ощущал Театр имени Вахтангова как продолжение себя. В его представлении он и театр слились в один организм. Но так же, по-видимому, дол­жны были чувствовать себя и Щукин, и Захава, и Ман­сурова, и весь старый вахтанговский коллектив.

Впрочем, я не театровед, даже не драматург, я — про­заик. И пишу я сейчас не исследование о Рубене Симо­нове, а воспоминания о нем.

 

Тот, кого мы знали молодым, никогда для нас не ста­реет. Сквозь обрюзглость, морщины, телесную оцепене­лость мы прозреваем его таким, каким он был в юности. Годы меняют нас, но они не властны над нашим вообра­жением.

Жир обволок тело Рубена Симонова, некогда такое легкое. Он с трудом ворочал шеей. Одышка прерывала его речь. Походка стала затрудненной. Однажды он ска­зал мне с грустью, которая причинила мне боль:

— Когда-то я так хорошо бегал...

Однако на сцене с ним происходило чудо. В пьесе «Филумена Мартурано» он играл свой возраст. И хотя к этому времени физический облик Симонова изменился, но быстрота движений, изящество, графичность, пыл — все это вдруг возникло в образе Доменико Сориано. Мы увидели эгоизм, соединенный с добротой, и легкомыс­лие — с человечностью.

Другое свидетельство своего немеркнущего таланта Рубен Николаевич дал в сказке Маршака «Горя боять­ся—счастья не видать». Снова он волшебно слил, каза­лось бы, неслиянное. Его царь Дормидонт ничтожный, лукавый, даже подловатый, выглядел при всем том не­отразимо симпатичным.

Человечный талант Симонова никому не мог отказать в душевности, даже подлецу.

 

В последние годы мы встречались не часто. Репер­туар театра не всегда казался мне привлекательным. Большое искусство подчас уступало дорогу ложной про­блемности.

Толстой сказал однажды, что этика и эстетика — это два плеча коромысла. Когда подымается одно, опускает­ся другое. Конечно, высокого искусства без морали нет. Но в некоторых вахтанговских спектаклях плечо лобовых нравоучений стало задираться непомерно высоко. И тот­час — согласно этому «эффекту коромысла» — художе­ственность пошла вниз. Оптимизм естественный выро­дился в оптимизм наигранный.

Вдруг Рубен Николаевич пришел на мой юбилей. Сер­дечность прорвалась сквозь шаблонную торжественность. Потом он пришел ко мне домой. Он сказал мне:

— Сделайте роль для меня.

Я начал писать пьесу. Я поделился с ним замыслом. Он одобрил его. У него была только одна просьба: он просил ввести в роль для него элементы музыкальности.

— Вы знаете, я ведь очень музыкален.

Он сказал это просто, с какой-то подкупающей наив­ностью. Он нисколько не хвалился этой своей чертой. Он просто сообщал о ней. Для сведения. Как если бы он сказал, например: «Знаете, я некурящий».

Я придумал роль для него. Притом такую, где был простор для его музыкальности.

Пьесу я не дописал, бросил. Не знаю, почему. Может быть потому, что не было рядом Кузы. То есть все по той же причине: проза всегда увлекала меня неизмеримо сильнее.

Но иногда я беру эти незаконченные сцены, перечиты­ваю, и из этих набросков образ Рубена встает так живо! Возможно, только для меня...

 

 

 

 

 

АНДРЕЙ ПЛАТОНОВ

 

Есть писатели легкой судьбы. А есть — трудной. Все было у Андрея Платонова — талант выдающийся, обшир­ная образованность, знание жизни. Одного не было дано ему: житейской ловкости. Но ведь отсутствие ее тоже украшает человека. Андрей Платонов был писатель труд­ной судьбы. А между тем по своей натуре он был чело­веком радостным. Даже в самые тяжелые для себя дни он сохранял светлый дух. Он жил с открытым сердцем.

Как-то в нехороший для него период, в последний год его жизни, когда он тяжко болел, зашел я к нему. Он  сидел в кресле с книгой в руках. Поднял голову. Вижу: его некрасивое, простонародное, прелестное лицо светит­ся веселостью. Заглянет в книгу и тихо засмеется. Это был довольно известный в ту пору роман, отнюдь не юмо­ристический, — наоборот, сугубо «проблемный». Спраши­ваю:

— Что вас так смешит?

Он говорит:

— Знаете, если бы это было написано еще немножко хуже, это было бы совсем хорошо.

Это был смех удивления. Платонова поразили почти пародийные несообразности этой книги, и впечатление его тотчас вылилось в этих немногих, убийственно метких словах.

В пору своей молодости Андрей Платонов любил ино­гда поиграть словом и образом, попробовать свои силы по-озорному: «А дай-ка я сюда поверну сюжет...», «А дай-ка я толкану своего героя поступить этак...» И поворачивал, и толкал. Это были забавы силача. Сам Платонов писал о них через много лет:

«Я совершил несколько грубых ошибок».

К сожалению, за этими ошибками кое-кто не увидел большого, мужественного, честного художника.

В 1950 году Платонову после долгого молчания уда­лось выпустить книгу сказок «Волшебное кольцо» — бла­годаря Шолохову, который поставил свое имя как редак­тора на этой книге. Это пересказ народных сказок, сде­ланный великолепным русским языком.

Вообще русское, национальное было выражено в Пла­тонове очень сильно. Выражалось оно, разумеется, не в том, что он носил косоворотки с расшитым воротом или разражался декламацией о любви к родине. Но в языке, в образности, в военной судьбе, в характере мышления, даже в говорке. Оно, это русское, национальное, суще­ствовало в нем непроизвольно и естественно, как дыха­ние. Он всегда мне казался русским интеллигентом в са­мом чистом смысле этого понятия.

И вместе с тем кое-что в его писательском обли­ке было родственно очарованию француза Экзюпери. И в этом нет ничего противоречивого: то, что по-настоя­щему национально, то по-настоящему и является обще­человеческим.

Своеобразным было отношение Платонова к природе. Инженер по образованию и по практической деятельно­сти, он объединял цивилизацию и природу в одно разум­ное целое. Он писал в своей автобиографии:

«Рост травы и вихрь пара требуют равных механиков».

Случайно, походя, в разговоре обнаруживались его обширные познания в естественных науках, в философ­ской литературе.

В природе для него не было ничего противного. Даже червь, которого находит мальчик Егор из рассказа «Же­лезная старуха», червь, который обычно вызывает ощу­щение гадливости, так изображен писателем:

«Червь дремал... от него пахло рекою, свежей землей и травой. Он был небольшой, чистый и кроткий, наверно детеныш еще, а может быть, уже худой маленький ста­рик».

В одной из своих критических статей, которые, кстати, отличает не только глубина мысли, но и изящество фор­мы, Платонов писал «о литературе, которая действовала бы «напрямую», то есть кратко, экономно, но с глубокой серьезностью излагала бы существо того дела, которое имеет изложить писатель».

Это и было одно из характерных свойств Платонова как писателя и стилиста: он прямо идет к цели, не позво­ляет себе уклониться от нее ни на миллиметр. И он идет до дна, он беспощаден. Это толстовское свойство.

Энергия образности его временами поразительна. Вспомним старого паровозного машиниста из чудесного рассказа «Фро», которого перевели на пенсию, а он то­сковал по работе и каждый день ходил в депо, и, пишет Платонов, «возвращался вечером худой, голодный и бе­шеный от неудовлетворенного рабочего вожделения».

Говорят о гуманизме Платонова, о его любви к лю­дям и т. д. Да, конечно. Но забывают о его сатирическом даре, о мече, который он не выпускал из рук.

Когда Платонов пошел на войну, снова, как и во вре­мя гражданской войны, выяснилось, что он обладает обоими видами храбрости — и интеллектуальной, и фи­зической.

Кажется, в сорок втором году я встретил его на Твер­ском бульваре, у Дома Герцена, где он жил. Военная гимнастерка не щегольски, но ладно сидела на нем. Он приехал, помнится, из-под Ржева. Узнав, что я с Юго-Западного фронта, он встрепенулся:

— Ну как там, в Воронеже, Ямская слобода? У нас или у немцев?

Это была его родина. Он потребовал, чтобы я расска­зал ему, какие дома в Воронеже разбиты. Лицо его тем­нело во время моего «доклада». Он ни минуты не сомне­вался в нашей победе. Кстати, его корреспонденции с фронта принадлежат к тем немногим военным очеркам, которые живы и сейчас.

Андрей Платонович очень любил детей, и я не знаю, что может сравниться с его циклом «Рассказы о детях» — по силе, поэтичности, нежности, великодушию, глубине, — разве что рассказы того же Экзюпери.

И этому человеку, который так любил детей, суждено было пережить потерю сына. Он умер от туберкулеза на руках у Андрея Платоновича, успев заразить отца.

Человек создан для счастья. Но оно когда-то было так редко, что в писателе не накапливался запас жизненных наблюдений о счастье.

И Платонов изображал человека в трудных условиях существования и показывал, - как все мужественное и светлое, что есть в человеке, напрягается и достигает блеска.

Последние годы Платонова были омрачены тяжкой болезнью.

Он вел себя мужественно.

Он даже открыл некоторые радости в ней.

Дело в том, что в эти горькие для него дни люди старались помочь ему. И Андрей Платонович радовался не только тому, что облегчили его существование, но и тому, что целая группа людей бескорыстно и деятельно заботилась о нем.

Он говорил:

— Если бы не моя болезнь, я бы так и не узнал о люб­ви ко мне стольких хороших людей.

Это трогало его до слез.

В одном из военных очерков своих Платонов писал о том, «как нужно встретить и пережить смерть самому, как нужно умереть, чтобы сама смерть обессилела, встре­тив его». Не «смертию смерть поправ», а жизнью «смерть поправ» — вот философия Андрея Платонова.

 

 

НЕ ВСЕ МОЖНО РАССКАЗАТЬ

 

Это был человек-айсберг. На поверхности мы ви­дели корректного моложавого джентльмена, одетого с изысканной элегантностью, даже модника. На узком смуглом лице Романа Кима играла любезная улыбка, в глазах, прорезанных по-восточному, немеркнущая на­блюдательность.

Там, в подводной, незнаемой части, возможно, кро­вавые схватки, тонкие поручения, поступки, приобретшие молниеносную быстроту рефлексов, а когда нужно — бес­конечно терпеливая неподвижность Будды. Однако все это — в мире других измерений, существующем рядом с нашим «трехмерным», за «тонкой стеной обыкновен­ного», как выразился однажды наш общий друг Борис Лапин. Но что бы там ни происходило, все это, не сомне­ваюсь, было сделано с той же силой и изяществом, кото­рые отличают и литературный стиль Романа Кима. Все-таки верно: стиль — это человек.

Все это далеко не так просто, разумеется. Душевная цельность далась не сразу и не легко этому русскому ко­рейцу с японским образованием. Помог и решил Октябрь. Он пришел вовремя, когда в Романе Киме советский мальчишка схватился с выучеником европеизированного японского колледжа. Схватился и победил.

Кажется, впервые я встретил Рому у Бориса Пиль­няка, в деревянном коттедже на Ленинградском шоссе. Пильняк... Его сейчас не читают, он затерялся в потоке советской литературы, имя его найдешь только в обзорах литературы, да и то мелким шрифтом. Между тем он был одним из зачинателей послереволюционной прозы. Была до Октября русская литература, великая и малая, по­том — пустое место, потом — Борис Пильняк. Мы, при­шедшие в литературу на полтора десятка лет позже, в конце двадцатых и в начале тридцатых годов, застали его в ранге живого классика, но уже теряющим оперение, линяющим. Кое-что в его рассказах «Былье», впрочем, нравилось нам. Что ни говори, он уловил там свист ок­тябрьской метели. Что-то было в его растрепанном «Го­лом годе» от жуткого величия тех дней.

Я был приглашен к Пильняку вместе с группой моло­дых литераторов. Нынче они забыты, потому что ленивая критика не упоминает их. Они не читаемы, потому что нерасторопные издательства не издают их. И это, ко­нечно, приводит к искусственному снижению богатства советской литературы. В искусстве существует такой же естественный кругооборот, как и в природе. Нельзя сво­дить леса — мелеют реки, нельзя сдирать песок с пля­жей — рушатся морские берега. Нельзя изымать из лите­ратуры хороших писателей — она тоже мелеет.

В бревенчатый терем на Ленинградском шоссе в тот вечер пришли Александр Митрофанов, Григорий Гаузнер, Борис Лапин, Любовь Копылова, Борис Левин. Они и сейчас современны. Тление не коснулось ни митрофановского «Июнь — июль», ни лапинского «Подвига», ни гаузнеровских «9 лет в поисках необыкновенного», ни копыловского «Одеяла из лоскутьев», ни левинского «Юноши».

Они сохранились со всей своей безудержной, безгра­ничной, всепоглощающей верой в Октябрь, — верой и преданностью ему, бескорыстной, почти религиозной.

Пильняк любил удивлять. Дверь нам открыла япон­ская певица, гостившая у него. Разнеся чай, она уселась на полу в своем кимоно и деревянных сандалиях и за­пела, аккомпанируя себе на сями-сяне. Пильняк, довери­тельно приблизив к нам свою крупную рыжую голову, уверял, что он часто не знает, как закончить рассказ, и, ложась спать, кладет незаконченную рукопись под по­душку. Проснувшись утром, он находит рассказ законченным.

— Как? Просто написанным? — удивился Саша Мит­рофанов, который иногда бывал удивительно простодуш­ным.

Пильняк блеснул на него очками и, с трудом преодо­левая соблазн воскликнуть: «Да, конечно!» — сказал мягко:

— В уме...

Вот там-то, повторяю, я увидел Кима. Он несколько сторонился нас. Подчеркивал, что он сам по себе. Зачем бы ни привел его в свой дом Пильняк — по литературным ли делам или как живой справочник по Японии, — Ким держался там как свой. С нами не смешивался. Пожа­луй, некоторое исключение он делал для Бориса Лапина, с которым его связывали востоковедческие интересы. Мы же больше, чем хозяином дома, интересовались Кимом. Только что появилась его острая, оригинальная книжка «Три дома напротив, соседних два», очень, кстати, понра­вившаяся Горькому.

В тот вечер Ким прервал наконец свое олимпийское молчание, ввязался в наш спор о сердцевине сегодняш­него дня и заявил, что современность — это субъект, а не объект, что роман о Тиберии и Кае Гракхах может быть остросовременным, а о секретаре обкома — безнадежно отсталым. Мне это показалось правильным, я поддержал его.

Шли мы с ним домой вместе. Сначала я проводил Кима на Мясницкую, потом он меня в Успенский пере­улок. Нашлось о чем порасспросить, порассказать. На следующий день мы встретились словно для того, чтобы досказать недосказанное. Но этого недосказанного нам хватило на годы.

 

Книги переливались через борт его новой небольшой квартирки на Садовой. Среди востоковедов есть немало его учеников. Но теперь он больше не занимался наукой. Он отдался всецело литературе художественной. По ее внешним признакам Кима забрили в строй приключенцев. Он действительно стал писать остросюжетные вещи. Специальная эрудиция приближала его повести к жанру документальному. Распространенное мнение: Ким пишет детективы. Говорилось это соболезнующим тоном: вино­вен, но заслуживает снисхождения!

Но есть ли среди литературных жанров такие, кото­рые нуждаются в снисхождении?

Современный многосерийный фильм «Фантомас» имел предшественника под тем же названием в немом кино. Он был сделан по роману Сувестра и Аллена и пользо­вался огромным успехом, немалой долей которого обязан традиционному издевательству над полицией.

Но не только. Поэт Гийом Аполлинер писал о «Фантомасе»:

«Этот необыкновенный роман, полный жизни и фан­тазии, написанный небрежной, но яркой кистью, приоб­рел благодаря рекламе, созданной ему кинофильмами, широкую популярность. С точки зрения выдумки «Фан­томас» является одним из самых блестящих произведе­ний этого жанра. Описания в нем всегда точны, и со вре­менем этот роман будет ценным источником для озна­комления с современным арго».

Суждения самих писателей не всегда безошибочны в оценке своих произведений. И не обязательно — в сто­рону преувеличения их достоинств. Есть поразительные примеры недооценки собственных вещей. Бальзак вполне серьезно утверждал, что тема его замечательного романа нравов «Блеск и нищета куртизанок» — борьба между сыщиком и преступником.

В «Холодном доме» Диккенса, в «Преступлении и на­казании» Достоевского силен элемент уголовного романа. Но кто отнесет эти произведения к криминальному жанру?

Повести Кима «Кобра под подушкой», «Агент особого назначения», «По прочтении сжечь» полны энергии и оптимизма. Это не просто головоломки. Загонять их в шоры детектива нелепо. Одна из труднейших задач в ис­кусстве— художественно убедительно протянуть причин­ную нить от мировых событий к судьбе рядового чело­века. Именно это и является истинным пафосом повестей Кима. Картины мира, эпохи соединяются с жизненной выразительностью характеров. Не говорю уж о том, как много в прозе Кима фактического материала, малоизвест­ного и вовсе не известного, сколько в ней документальных сведений. Это могло бы ее перегрузить, образовать крен в скуку, в назидательность. Но чувство меры и безупреч­ный вкус Романа Кима сумели сбалансировать материал так, что повести его сохраняют прозрачность, стройность, они и занимательны и глубоки. Нет, не детектив с запу­танной фабулой, не крикливый памфлет, а сдержанный трагизм и точность очертаний более всего в характере этого особенного писателя.

Быть может, самая характерная для Кима вещь — это его небольшой превосходный рассказ «Японский пейзаж». Сюжет здесь глубинный, деталей много и нет незначи­тельных. Тонкость красок такая, что пересказать рассказ невозможно, как невозможно пересказать нашу дружбу.

 

ОДИН В ДВУХ ЛИЦАХ

 

1. Ильф и Петров

 

В записках этих рассказано больше об Ильфе. Евге­ния Петрова я знал не то чтобы меньше, чем Ильфа, но иначе. С Петровым я был хорош. А с Ильфом близок просто биографически — общая молодость. Отсюда не­которая количественная неравномерность в воспомина­ниях. Только отсюда, а отнюдь не от предпочтения од­ного из этих писателей другому.

Но от той же былой близости с Ильфом вспоминать о нем труднее. Бывает так, что то, что ты считаешь главным, в глазах другого не имеет значения. А иногда оказывается, что какая-нибудь мелочь, которая кажется тебе незначительной, она-то и есть главное, через которое становится виден человек. Улыбка, мимолетное слово, жест, поворот головы, миг задумчивости — такие, каза­лось бы, крохотные подробности существования — в сумме своей сплетаются в прочную жизненную ткань образа.

Но вот опасность, пожалуй, самая распространенная в этом жанре воспоминаний: незаметно для самого ме­муариста его рассказ о почившем друге перерастает в воспоминания о самом себе. Как бы мы негодовали, если бы скульптор, создавая памятник писателю, придал ему свои черты! А в мемуарной литературе такая подмена портрета автопортретом не раз сходила писателям с рук.

Чтобы воссоздать образ Ильфа, нужны очень тонкие и точные штрихи и краски. Малейший пережим — и образ этого особенного человека будет огрублен и упро­щен, как это, между прочим, бросается в глаза, когда читаешь некоторые воспоминания о Чехове.

Недавно я наткнулся на подтверждение этой мысли в воспоминаниях вдовы Бунина, В. Н. Муромцевой-Бу­ниной. Она пишет в своей книге «Жизнь Бунина»:

«Перед смертью ему (Бунину — Л. С.) попалась эта книга «Сборник памяти Чехова». Он прочел первую свою редакцию воспоминаний и написал на книге:

«Написано сгоряча, плохо и кое-где совсем неверно, благодаря Марье Павловне, давшей мне, по мещанской стыдливости, это неверное. И. Б.».

Как это ни странно на первый взгляд, но Толстой со всей своей гениальной сложностью и бурной противо­речивостью гораздо явственнее и правдивее встает в вос­поминаниях современников, чем Чехов. И это понятно. Толстой очень мощно, очень кипуче самовыявлялся. А к Чехову пробиться трудно сквозь броню его сдер­жанности, его деликатных иносказаний, его полутонов, его закрытого душевного мира.

Но и Ильф был из людей этого рода. Петрова изо­бразил Валентин Катаев в романе «Хуторок» в образе Павлика. Петров послужил прототипом для фигуры сле­дователя в превосходной маленькой повести Козачинского «Зеленый фургон». К Ильфу и не подступались. Попробуй-ка изобрази этого человека, замкнутого и вме­сте  общительного,  жизнерадостного,  но  и  грустного в самой своей веселости... Быть может, эта   грусть происходила   у  него  от  сознания   своей  недолговеч­ности?

Люди, знавшие Ильфа, сходятся на том, что он был добр и мягок. Так-то это так. Добрый-то он добрый, мяг­кий — мягкий, но вдруг как кусанет — долго будешь за­лизывать рану и жалобно скулить в углу. Ничего не мо­жет быть хуже, чем засахаривание облика почивших учтивыми «некрологами», всеми этими посмертными культами личности, не менее вредными, чем прижизнен­ные. Да, Ильф был мягок, но и непреклонен, добр, но и безжалостен. «За письменным столом мы забывали о жа­лости», — пишет Евгений Петров в своих воспоминаниях об Ильфе.

Раскрывался Ильф редко и трудно. Был он скорее молчалив, чем разговорчив. Не то чтобы он был мол­чальником. Нет, он рассказывал охотно и с блеском, но с большей охотой слушал, чем говорил. Слушая, Ильф вникал в собеседника: какой он, «куда» он живет? За­гадка человека была для него самой заманчивой. Так повелось у Ильфа с молодости. Никто из нас не сомне­вался, что Иля, как мы его называли, будет крупным писателем. Его понимание людей, его почти безупречное чувство формы, его способность эмоционально воспла­меняться, проницательность и глубина его суждений го­ворили о его значительности как художника еще тогда, когда он не напечатал ни одной строки. Он писал, как все мы. Но в то время, как некоторые из нас уже начи­нали печататься, Ильф еще ничего не опубликовал. То, что он писал, было до того нетрадиционно, что редак­торы с испугом отшатывались от его рукописей.

Между тем сатирический дар его сложился рано. Ильф родился с мечом в руках. Когда читаешь его «Записные книжки», видишь, что ранние записи не менее блестящи, чем  те, что сделаны в последний  год его жизни.

В пору молодости, в двадцатых годах, Ильф увлекал­ся более всего тремя писателями — Лесковым, Рабле и Маяковским. Надо понять, чем в то время был для нас Маяковский.   Его  поэзия   прогремела,   как  открытие нового мира — и в жизни и в искусстве. О Маяковском написано много. Но достаточно ли оценена та исключи­тельная роль, которую сыграл Маяковский, привлекая умы и сердца целого поколения к подвигу Октябрьской революции, когда он бросил свою гениальную личность и поэзию на чашу весов коммунизма.

Эту первую, юношескую влюбленность в Маяковского Ильф пронес через всю жизнь. Евгений Петров совер­шенно справедливо пишет в своих воспоминаниях об Ильфе: «Ильф очень любил Маяковского. Его все восхи­щало в нем. И талант, и рост, и виртуозное владение словом, а больше всего литературная честность». Тут же замечу, что чувство это было взаимным. Маяковский вы­соко ценил Ильфа и Петрова. Пьесы «Клоп» и «Баня» появились после романа «Двенадцать стульев», которым Маяковский всегда восхищался, и было бы интересно проследить, как это отношение Маяковского к рома­нам Ильфа и Петрова отразилось в его сатирических пьесах.

Маяковский, Лесков, Рабле были как бы стихийной литературной школой, которую проходил Ильф, ибо он, как и Петров, начинал в то время, когда еще не суще­ствовало литературных институтов. Тем не менее пи­сатели как-то появлялись на свет божий.

Тогда в Одессе было два или три литературных кафе. Одно из них носило несколько эксцентрическое название «Пэон IV», почерпнутое из стихов Иннокентия Анненского: «...Назвать вас вы, назвать вас ты, пэон второй — пэон четвертый...»

На эстраду этого «Пэона IV» всходил Ильф, высокий юноша, изящный, тонкий. Мне он казался даже краси­вым (правда, не все соглашались со мной). В те годы Ильф был худым; он располнел только в последний период жизни, когда болезнь вынудила его усиленно пи­таться и мало двигаться; начав полнеть, он обшучивал появившееся у него брюшко как нечто отдельное от себя, вроде какого-то добродушного домашнего животного, ко­торое лежало у него на коленях.

Он стоял на подмостках, закинув лицо с нездоровым румянцем — первый симптом дремавшей в нем легочной болезни, о которой, разумеется, тогда еще никто не дога­дывался, — поблескивая крылышками пенсне и улыбаясь улыбкой, всю своеобразную прелесть которой невозмож­но изобразить словами и которая составляла, быть мо­жет, главное обаяние его физического существа, — в ней были и смущенность, и ум, и вызов, и доброта.

Высоким голосом Ильф читал действительно необыч­ные вещи, не поэзию, не прозу, но и то и другое, где ме­шались лиризм и ирония, ошеломительные раблезианские образы и словотворческие ходы, напоминавшие Лескова. От Маяковского он усвоил, главным образом, сатириче­ский пафос, направленный против мерзостей старого мира и призывавший к подвигу строительства новой жизни. В сущности, это осталось темой Ильфа на всю жизнь. И хотя многое в юных стихах его было выражено наивно, уже тогда он умел видеть мир с необычной стороны. Но эта необычная сторона оказывалась наи­более прямым ходом в самую суть явления или чело­века.

Читал Ильф неожиданно хорошо. Я говорю «неожи­данно» потому, что Ильф никогда не проявлял «выступательских» наклонностей. Это, пожалуй, и отразилось в известном афоризме Ильфа и Петрова: «Писатель дол­жен писать». Ильф воздерживался от выступлений и в одесской писательской организации «Коллектив поэтов», где наша литературная юность протекала, можно ска­зать, в обстановке вулканически огненных обсуждений и споров. Да и позже, уже когда Ильф и Петров стали популярными писателями, эта часть — устные выступле­ния — лежала на Петрове.

А вот в пору своей юности «допетровский» Ильф чи­тал свои произведения хорошо. Да и не только свои. Были случаи (на моей памяти их два), когда Ильф сверкнул актерскими способностями. Группа молодых одесских литераторов затеяла постановку пьесы Кальдерона «Жизнь есть сон». Ильф там играл одну из ролей. Второй случай: несколько литераторов во главе с Эдуар­дом Багрицким поставили и сыграли поэму Багрицкого «Харчевня». Постановка эта состоялась в литературном кафе «Мебос» («Меблированный остров»). Ильф играл роль одного из путников. Он вел ее изящно и весело, но быстро утомлялся. Мы тогда не подозревали о болезнен­ности Ильфа. Это был человек с  таким   отменным душевным здоровьем, что нам не приходила в голову мысль о его физической хрупкости. Правда, и тогда уже прорывались кое-какие признаки ее. Он, например, не выносил длинных прогулок.

Когда веселой оравой сбегали мы с высокого, обры­вистого берега к морю, Ильф оставался один наверху. Мы долго видели снизу его одинокий, неподвижный си­луэт. В юношеском эгоизме своем мы забывали о нем. Он ждал нас. Вернувшись, мы принимались подтруни­вать над ним. Ну, тут он брал свое, — кто же мог состя­заться с Ильфом в остроумии! Сам Багрицкий с его оше­ломительными сарказмами сдавался.

И только много позже, уже в период славы Ильфа, друзья стали догадываться о физической слабости его и о том, что автомобильное путешествие Ильфа и Петрова по американскому континенту, которое произвело на свет такую превосходную книгу, как «Одноэтажная Америка», имело для Ильфа такие же роковые последствия, как для Чехова поездка на Сахалин.

Впоследствии, когда Ильф стал известным писате­лем, жизнь его наполнилась беспрерывной спешкой на всякие заседания, собрания, комиссии и т. п. Суета эта изнуряла его, и он сказал однажды:

— Я решил больше не спешить. Опоздаю — так опо­здаю!

И действительно, он перестал торопиться. Но это не помогло. Он опоздал в главном: вовремя позаботиться о своем здоровье.

При всей своей хрупкости Ильф был человеком сме­лым. Это видно не только по его литературной деятель­ности. Я помню столкновения, в которых он заставлял отступать хулиганов. И кажется, мало кому известно, что Ильф был некоторое время в красных партизанских ча­стях в годы гражданской войны. Он почти никому не говорил об этом. Из скромности? Да, вероятно. Он не видел в этом ничего особенного. И вообще он не любил выделяться, он терпеть не мог привлекать внимание к своей личности, — еще одна черта, между прочим, род­нившая его с Чеховым. Уже будучи известным писате­лем, Ильф подарил свою книгу одному полюбившемуся ему офицеру войск МГБ и сделал на книге надпись: «Майору государственной безопасности  от   сержанта изящной словесности». Однако подчеркивать, что Ильф был скромен, — это все равно что подчеркивать, что Ильф умел дышать. Скромность была у Ильфа, как и у Петрова, безусловным рефлексом.

Упоминаю об этом потому, что до сих пор время от времени попадаются примитивные характеристики Ильфа и Петрова, в стиле той снисходительной аттеста­ции, что выдал им один критик: «Талантливые и честные сатирики». И уже совершенно умилительна наивность, с какой автор неких воспоминаний о Евгении Петрове восхищается такими его качествами, как добросовест­ность, вежливость, искренность, внимание к человеку. Надо ли говорить, что душевное богатство Ильфа и Пет­рова не исчерпывалось элементарной порядочностью! В них было кое-что побольше.

К бессодержательной и высокопарной болтовне Ильф питал особенное отвращение. Напыщенные банальности немедленно вызывали в нем остронасмешливую реак­цию. Как-то спускались мы с ним по лестнице Дома Гер­цена (где ныне Литературный институт). Два критика стояли на площадке и о чем-то горячо разговаривали. Мы остановились, чтобы закурить. И тут до нас донес­лись обрывки разговора. Оказывается, они спорили о ро­манах Ильфа и Петрова. Один из критиков, горячась, воз­ражал:

— Нет, вы мне все-таки скажите определенно: Ильф и Петров явление или не явление?

Ильф посмотрел на меня, усмехнулся характерной для него насмешливо-доброжелательной улыбкой и шеп­нул:

— Явление меж тем спускалось по лестнице. Оно ку­рило...

 

Ильф, — и не только он один, а вся семья, в которой он родился и вырос, — представляет собой поразитель­ный пример той силы, которой обладает врожденное призвание.

Их было четыре брата. Ильф был третьим по стар­шинству. Отец их, мелкий служащий, лавировавший на грани материальной нужды, решил хорошо вооружить своих сыновей для житейской борьбы. Никакого искус­ства! Никакой науки! Только практическая профессия!

Старшего сына, Александра, — это было задолго до Октябрьской революции — он определяет в коммерческое училище. В перспективе старику мерещилась для сына карьера солидного бухгалтера, а может быть — кто знает! — даже и директора банка. Юноша кончает учи­лище и становится художником. Отец, тяжело вздохнув, решает отыграться на втором сыне, Михаиле. Уж этот не проворонит банкирской карьеры! Миша исправно, даже с отличием, окончил коммерческое училище и стал тоже художником. Растерянный, разгневанный старик отдает третьего сына Илью в ремесленное училище. Оче­видно, в коммерческом училище все-таки были какие-то гуманитарные соблазны в виде курса литературы или рисования. Здесь же, в ремесленном училище «Труд» на Канатной улице, — ничего от искусства. Здесь только то, что нужно токарю, слесарю, фрезеровщику, электромон­теру. Третий сын в шестнадцать лет кончает ремеслен­ное училище и, стремительно пролетев сквозь профессии чертежника, телефонного монтера, токаря и стати­стика, становится известным писателем Ильей Иль­фом.

Нельзя не признать, что это была семья исключи­тельно одаренная для работы в искусстве. И ничто этой непреодолимой тяги не могло остановить.

Можно только задать вопрос: стал ли бы третий сын Ильфом, если бы он в один из наиболее счастливых дней своей жизни не встретился с Евгением Петровым?

Надо сказать, что Ильфа всегда одолевали одновре­менно десятки тем и замыслов. Это видно и по его «За­писным книжкам». Это был ум широкий, но разбросан­ный. Или, может быть, с трудом укладывавшийся в рамки традиционного повествования и блуждавший в поисках новых жанровых путей.

И вот тут как нельзя более кстати встретился ему на жизненном пути Женя Петров, талант уравновешенный, дисциплинированный, умевший, сочетав острую, но разбе­гающуюся фантазию Ильфа со своим упорядоченным и отчетливым воображением, ввести вдвоем с Ильфом все это богатство в привычное русло плавного рас­сказа.

В последние годы своей совместной работы они слов­но пронизали друг друга. Лучший пример этого слияния — целостность «Одноэтажной Америки», которую они писали раздельно. Книга эта стоит, на мой взгляд, ни­сколько не ниже сатирических романов Ильфа и Пет­рова. А местами по силе изображения и выше. Порочные стороны общественного строя США вскрыты глубоко и притом без вульгарного и бездоказательного окарикатуривания американцев, а художественно сильными карти­нами теневых сторон американского образа жизни. Очень высоко оценил «Одноэтажную Америку» А. Н. Тол­стой, который назвал ее «чрезвычайно зрелой художе­ственно».

Те же мотивы мы встречаем и в частных письмах Ильфа из США.

«Только что я пришел со спектакля «Порги и Бесс», — писал Ильф из Нью-Йорка. — Это пьеса из негритянской жизни. Спектакль чудный. Там столько негритянского мистицизма, страхов, доброты и доверчивости, что я ис­пытал большую радость. Ставил ее армянин Мамульян, музыку писал еврей Гершвин, декорации делал русский Судейкин, а играли негры. В общем торжество амери­канского искусства».

Ильф и Петров хорошо знали американцев. «Вино, — записал Ильф в своей «Записной книжке», — вино тре­бует времени и умения разговаривать. Поэтому амери­канцы пьют виски».

Во время войны я наблюдал Евгения Петрова в обще­стве американца. Это был известный писатель Эрскин Колдуэлл. Было это в августе 1941 года. Колдуэлл ока­зался единственным крупным американским литерато­ром на нашей территории в ту начальную пору войны. Американские газеты и агентства буквально засыпали его просьбами писать о военных действиях на Восточном фронте. Евгений Петров, друживший с Колдуэллом, при­водил к нему приезжавших с фронта литераторов для того, чтобы они начиняли его «боевой» инфор­мацией.

Ленинградский фронт тогда освещался в печати до­вольно скупо, и Колдуэлл с жадностью прильнул ко мне. Это был довольно еще молодой человек болезненной на­ружности, с мягкими манерами. Он поразил меня двумя своими особенностями. Во-первых,  размерами   своего шлема. Тогда Москву бомбили, и Колдуэлл во время бом­бежки надевал этот свой стальной шлем, который по­крывал не только голову, но и плечи, и даже часть спины. Где он достал эту штуку, я не знаю. Наверно, ее сделали по специальному заказу. Я не мог отвести глаз от этого грандиозного шлема, он меня гипнотизировал. Нако­нец Петров, воспользовавшись тем, что Колдуэлл на минуту вышел из комнаты, сказал мне довольно сер­дито:

— Слушайте, Лева, что вы уставились на этот шлем? Колдуэлл человек вежливый. Кончится тем, что он вам подарит его. И тогда вы пропали. Это же все равно что выиграть в лотерею корову.

— Но почему он такой большой? — спросил я, все еще не в силах оторваться от шлема.

Женя свойственным ему предостерегающим жестом поднял палец, наклонил набок голову и сказал назида­тельно:

— Американцы любят не только свою голову. Они очень привязаны к своей спине и к своим плечам.

Вторая вещь, которая поразила меня в Колдуэлле,— это его не совсем уверенные познания в географии Евро­пы. Когда я рассказывал ему о положении на Ленинград­ском фронте, выяснилось, что он не только не догады­вается о существовании на свете Финского залива, но и не совсем четко представляет себе, где, собственно, рас­положены Финляндия и Балтийское море.

Когда мы ушли от Колдуэлла, я не скрыл от Петрова своего удивления.

— Слушайте, Лева, — сказал Петров, взяв меня под руку и заглядывая мне в лицо с характерным для него наклоном головы, — зачем ему знать географию? Амери­канцы знают только то, что им нужно для их профессии. Колдуэлл — узкий специалист. Он умеет только одно: хо­рошо писать. Больше ничего. Скажите откровенно: вы считаете, что для писателя этого мало?

Не помню, что я ответил. Но хорошо помню, что меня поразило в этих словах Евгения Петрова. Меня поразило, что то же самое в этом случае, вероятно, сказал бы Илья Ильф. Меня поразило внезапно вспыхнувшее в Петро­ве сходство с Ильфом — через пять лет после его смерти.

Когда хоронили Ильфа, Петров обмолвился горь­кими словами: «Я присутствую на собственных похоро­нах...» И вдруг через пять лет я увидел, что Ильф весь не умер. Петров, так никогда, на мой взгляд, и не уте­шившийся после смерти Ильфа, как бы сохранил и носил в самом себе Ильфа. И этот бережно сохраненный Ильф иногда вдруг звучал из Петрова своими, «Ильфовыми» словами и даже интонациями, которые в то же время были словами и интонациями Петрова. Это слияние было поразительно. Его до сих пор можно наблюдать более всего в той же «Одноэтажной Америке», где двадцать глав написаны Ильфом, двадцать — Петровым и только семь — совместно. Но никто не мог отличить перо Ильфа от пера Петрова. Их литературное братство стало хими­ческим соединением, одним телом.

Трудно сказать, всегда ли так было или это пришло с годами, но у них появились общие черты характера.

Не следует думать, что Ильф и Петров по своему по­ложению сатириков беспрерывно острили и не переводя дыхания извергали из себя сногсшибательные афоризмы. Люди хохочут, читая саркастические страницы их рома­нов, осмеивающие моральное уродство обывателей. Но самих писателей эти бытовые пороки не смешили, а воз­мущали, мучили. Тот, кто знал Зощенко, помнит, что эта черта была свойственна и ему.

Был случай, когда долго и неудачно возились с на­чалом одного строительства. Бездарный проект и бюро­кратические методы работы возмущали Ильфа, который имел возможность часто наблюдать этот объект. На строительной площадке вечно толпилось без дела множе­ство народу. Служащих было едва не больше, чем ра­бочих. Уже построили дом для администрации, контору, склад. А стройка не подвигалась. Как-то, увидев Ильфа, я осведомился о положении на объекте. Он сказал с до­садой:

— Все то же: вырыли большой котлован и ведут в нем общественную работу.

Я рассмеялся, но Ильф оставался мрачен.

Другой случай. Редакция «Литературной газеты». Заместителем редактора был тогда Евгений Петров. Однажды в редакцию приезжает поэт, довольно известный. В руках у него патефон. Он входит в кабинет Пет­рова, заводит патефон и проигрывает только что выпу­щенные пластинки с напетыми на его тексты песнями. После ухода поэта Петров сказал:

— Все-таки Лев Толстой не ездил по редакциям с патефоном...

Мы все, кто там были, рассмеялись. Но Петров не смеялся. Ему было грустно.

Еще один пример. Мы с Ильфом работали когда-то в одной редакции. Редактором у нас был человек грубый и невежественный. Однажды, после совещания, на кото­ром редактор особенно блеснул этими своими качест­вами, Ильф сказал мне:

— Знаете, что он делает, когда остается один в ка­бинете? Он спускает с потолка трапецию, цепляется за нее хвостом и долго качается...

Это не острота в общепринятом смысле этого слова. Это художественный образ, безжалостный в своей точно­сти. Замечание Ильфа о котловане, так же как и отзыв Петрова о поэте с патефоном, — это не игра слов, не острота для остроты.

Надо сказать, что лексика романов Ильфа и Петрова продолжает ощутительно влиять на язык молодых поко­лений. Это видно и по прозе современных молодых пи­сателей. Положительные герои в произведениях молодых авторов выражаются языком жулика Остапа Бендера. Но ведь остроумие Ильфа и Петрова было иронией со­всем другого, высокого порядка. Эффект смешного у Ильфа и Петрова проистекал из того, что вещи, изобра­жаемые ими, не совпадали с распространенными и невер­ными представлениями об этих вещах, и с тем большей пронзительностью сатирические приемы этих писателей вскрывали самую сущность людей и явлений. Образы их были неожиданны, но точны. И в точности своей беспо­щадны.

С годами Ильф и Петров становились в творчестве своем серьезнее, лиричнее, глубже. Именно об этой поре вспоминает Евгений Петров в своих незаконченных на­бросках об Илье Ильфе: «Юмор — очень ценный металл, и наши прииски уже были опустошены». От этих слов, тоже замечательных по своей образной точности, веет некоторой грустью: это похоже на прощание с молодо­стью. Иногда Ильф и Петров мечтали вслух о том вре­мени, когда сатирики не будут нужны, ибо исчезнет са­мый материал для сатиры. Если бы такое время каким-то чудом и наступило при жизни Ильфа и Петрова, это во­все не значило бы, что они перестанут писать. Когда-то сходный процесс переживал и Чехов, уходя от «оско­лочных» фельетонов с их сатирической гиперболизацией в большую реалистическую литературу. Первым опытом Ильфа и Петрова в новом для них направлении явился очаровательный рассказ «Тоня».

Новые настроения сказываются и в письмах Ильфа из Америки. Вот отрывок из одного письма, где он опи­сывает свое впечатление от зрелища, которое испокон веков принято считать романтически красивым и неотра­зимо живописным:

«...Сегодня мы все пошли смотреть бой быков в Хуаренце. Я об этом не жалею, но скажу тебе правду — это было тяжелое, почти невыносимое зрелище. В программе было четыре быка, которых должны были убить две де-вушки-тореадорши. Быков убивали плохо, долго. Первая тореадорша колола своего быка несколько раз и ничего не могла сделать. Бык устал, она тоже выбилась из сил. Наконец быка зарезали маленьким кинжалом. Девуш­ка-тореро заплакала от досады и стыда... Особенно под­лым зрелищем было издевательство над четвертым бы­ком. Все сделалось еще унизительнее и страшнее...»

 

В основе разоблачительного пафоса и сатирического гнева Ильфа и Петрова лежало искреннее чувство любви к родине. Вот почему их книги вызывали такую яростную реакцию со стороны международного фашизма. С какой гордостью писали Ильф и Петров в 1935 году о варвар­ской расправе гитлеровцев с их книгами: «Нам оказана великая честь, нашу книгу сожгли вместе с коммунисти­ческой и советской литературой»!

Жестокость, самодовольство, бездушие, лицемерие и прочая душевная грязь даже в микродозах не усколь­зали от глаз Ильфа и Петрова, от четырех проницатель­ных глаз этого писателя. Они не поддавались никаким иллюзиям. Никакой внешний блеск, никакой деклама­торский пафос не могли их обмануть.

К Ильфу и Петрову тянулись молодые писатели, пробовавшие себя в сатирическом жанре. Группирова­лись они главным образом вокруг Петрова. Общение это было непродолжительным. Петров умер молодым. Но до сих пор бывшие ученики его, «сии птенцы гнезда Петро­ва», ныне люди на возрасте, помнят точную, кропотливую работу его над рукописями, предметные уроки мастерства и излюбленное его присловье: «В искусстве, как и в люб­ви, нельзя быть осторожным».

Однажды в театральном мире Москвы произошел слу­чай, который послужил поводом к появлению на страни­цах «Правды» одного из самых «неосторожных» и благо­родных фельетонов Ильфа и Петрова. Вкратце говоря, дело состояло вот в чем. В один из московских театров пришел на спектакль гражданин с женой. Контроль не впустил их, несмотря на то, что их билеты были в пол­ном порядке. Оказалось, что театр, зная, что эти места уже куплены, тем не менее продал их вторично. При­чина: спектакль пожелал посмотреть не кто иной, как «сам» американский посол. А в таком случае, решило руководство театра, плевать на своих.

До сих пор этот старый фельетон Ильфа и Петрова обжигает огнем гражданского гнева, с каким писатели заступились за достоинство советского гражданина и обрушились на лакейское рвение театральной админи­страции.

 

В ту пору, когда Ильф был уже очень известным пи­сателем, он прочел только что вышедшую книгу моло­дого тогда писателя Юрия Германа — «Наши знакомые». Ильф лично не знал его. Но, услышав, что Герман при­ехал на несколько дней в Москву из Ленинграда, Ильф разузнал, в какой гостинице он остановился, и пошел к нему специально, чтобы сказать этому незнакомому молодому писателю, как ему понравился его роман и по­чему он понравился ему.

Я уже говорил о доброте — чувстве общем у Ильфа и Петрова. Надо уточнить: какая это была доброта? Не та инертная, вялая, стоячая, которая рождается из бес­характерности. Нет, им была свойственна доброта дея­тельная, борющаяся, которая и сообщила их писаниям дух непримиримой борьбы против всяческой глупости, хамства, беспринципности.

Внимание Евгения Петрова к проблемам материаль­ного быта, за которое иные называли его «поэтом сер­виса», проистекало не из какой-нибудь его особой при­вязанности к комфорту, а из никогда не покидавшего его желания облегчить существование людей и из того, что он представлял себе это не в приподнятых, отвлеченных общих фразах, а конкретно, вещественно, по-земному. В основе всей литературной деятельности Ильфа и Пет­рова лежала любовь к человеку. Заботливая, деятельная, воинствующая любовь к человеку, которая, как мне кажется, и является главной причиной популярности этих писателей в народе.

 

2. Ильф и Петров на площади Согласия

 

Всякий раз, когда мне случалось проходить через пло­щадь Согласия, со стороны ли Елисейских полей или из сада Тюильри, я вспоминал Ильфа и Петрова.

Вот что они рассказали мне задолго до того, как я побывал в Париже. Говорил главным образом Женя Петров. А Иля лишь изредка вставлял замечания. Ино­гда, впрочем, они перебивали друг друга и даже спорили довольно запальчиво.

Я отлично помню этот разговор. Закрыв глаза, я и сейчас явственно слышу резкий голос Жени Петрова, смягченный южными интонациями, и холодноватый те­норок Ильфа. Мне кажется даже, что я мог бы воспро­извести их рассказ дословно, от первого лица. Но я бо­юсь упреков в неточности («спустя столько лет вы не могли» — и так далее), и я передам этот разговор в кос­венной речи.

По словам Петрова, оба они, и он, и Ильф, бегали на площадь Согласия чуть ли не ежедневно.

(Ильф: — Мы заболели площадью Согласия).

Иногда они брали стулья в саду Тюильри, садились у балюстрады, вытягивали ноги и подолгу смотрели на площадь в безмолвном восхищении. А иногда станови­лись посреди зданий Лувра па площади Карусель, смо­трели сквозь Триумфальную арку и видели площадь Согласия и за ней всю стрелу Елисейских полей, а в конце их, на площади Звезды, вторую Триумфальную арку, а сквозь нее улетающую вдаль авеню Великой Ар­мии.

Главная прелесть площади Согласия, по словам Пет­рова, в том, что она не обстроена домами, а открыта пространству со всех сторон, за исключением северной. Там стоят, обрамляя вход на улицу Руаяль, два симмет­ричных дворца. А с остальных трех сторон — небо, вода, зелень.

(— Не в этом ее главный смысл, — вмешивался Ильф.)

Петров горячился. Стремясь заглушить Ильфа, он кричал, что заранее знает, что хочет сказать Ильф, — что по краям площади восемь статуй — символы городов. Удивительная память Петрова тут же подсказывала ему: Нант, Бордо, Марсель, Лион, Страсбург, Лилль, Руан, Брест.

(Ильф качал головой: — Нет, не в этом дело. — Фон­таны Луи-Филиппа!—кричал Петров. Но Ильф качал головой.)

Тогда Петров принимался описывать главное диво площади Согласия: Луксорский обелиск. Ему три тысячи пятьсот лет! Он розовый!..

(Ильф: — Строгий и странный.)

— Он из Фив! Храм Аммона! Рамзес Второй! Два­дцать четыре метра высоты! Двести тонн веса...

Исчерпав все аргументы (— Вид на церковь Мад­лен! Кони Марли у Елисейских полей!), Петров напо­следок швырял в нас голову Марии-Антуанетты, которая скатилась на этой площади, и изнеможенно умолкал, уставившись на невозмутимого Ильфа взглядом одно­временно яростным и вопрошающим.

И тогда тот спокойно объявлял, что самую удиви­тельную работу на площади Согласия проделал не скульптор Кусту, не инженер Леба, не архитектор Га­бриэль, а другой великий работник, которого зовут Вре­мя. Это оно собрало и примирило все различные, проти­воречивые, спорящие друг с другом части площади Со­гласия — разных стилей, веков и даже стран — в одну удивительную, непревзойденную гармонию.

Я слушал как завороженный. Я сам, еще не увидев площади Согласия, уже начинал заболевать ею. Но рас­сказ здесь не кончался. Изюминка впереди.

Оказывается, главная беда, по словам Петрова, была в том, что ему с Илей не на кого было излить свои вос­торги.

Ильф подтверждал, что их распирало от восхищения, что оно булькало в них и они боялись, что их разо­рвет.

В самом деле, не парижанам же рассказывать, как хороша площадь Согласия. И не друг другу. А знакомых приезжих, как назло, не было.

И вот однажды, уже перед самым отъездом из Па­рижа, Ильф и Петров встретили в консульстве только что приехавшего из Москвы работника философского фронта и его жену.

Женя и Иля тотчас вызвались стать их доброволь­ными гидами. Рассказывая об этом, Петров уверял ме­ня, что возможность показать другим то, что нравится тебе самому, — одна из самых больших радостей в жизни.

Философ не смог пойти. Пришлось удовольствоваться его женой. Ильф уверял, что ее звали Пульсатила Ефи­мовна. Надо сказать, что Ильф принадлежал к числу писателей, которые коллекционируют необычные имена, подобно Гоголю с его Ляпкиным-Тяпкиным, Земляникой и Яичницей, или Чехову с его Фильдекосовым и Дрекольевым. У Ильфа в «Записной книжке» значится маль­чик по имени Вердикт, некто Сухопарыч и мадам Везу­вий. Ильф утверждал, что помнит слова, с которыми ра­ботник философского фронта обратился к жене:

— Пульсатилочка, есть предпосылки погулять с то­варищами по Парижу.

Видимо, он был польщен тем, что его жену будут со­провождать знаменитые писатели. По описанию Ильфа и Петрова, Пульсатила Ефимовна была крупная дама с величественными манерами. Характеристики друзей не­сколько расходились. Петров говорил, что выражение лица Пульсатилы Ефимовны было кисло-церемонное, как у королевы, у которой заболел живот. Ильф же находил, что она похожа на памятник, который на полчасика спу­стился к людям, а потом вскарабкается обратно на пье­дестал и снова величаво застынет на века.

Но оба сходились в том, что она должна увидеть пло­щадь Согласия всю сразу, а не приближаясь к ней по­степенно и привыкая к ее очарованию.

Поэтому они подвели ее к площади по узенькой улочке Буасси д'Англа и остановились за углом, у зда­ния автомобильного клуба.

Здесь они попросили ее закрыть глаза.

Затем они подхватили Пульсатилу под руки и береж­но повели ее по площади к ее центру, к Луксорскому обе­лиску.

Рассказывая об этом, Петров признавался, что у него было некоторое опасение, как бы поразительная красота площади Согласия, внезапно нахлынув на Пульсатилу, не вызвала бы у нее нервного потрясения. Но он успокаи­вал себя тем, что красота не убивает. По-видимому, и у Ильфа мелькнуло то же опасение, потому что по дороге он вдруг спросил Пульсатилу, как у нее с сердцем. Получив утешительный ответ, оба писателя успокои­лись.

Но вот и Луксорский обелиск. Здесь они останови­лись. Петров торжественно скомандовал:

— Откройте глаза!

Она открыла. Ильф и Петров самодовольно перегля­нулись.

Пульсатила Ефимовна медленно поворачивалась во­круг своей оси, величественно, как полководец на па­раде, оглядывая дефилировавшие перед ней дворцы Габриэля, и в глубине между ними прелестный портик церкви Мадлен, и сад Тюильри, с просвечивающим сквозь деревья историческим «Залом для игры в мяч», и за зелено-голубой лентой Сены — античные колонны Бурбонского дворца, в которые церковь Мадлен глядится как в свое отражение, и упоительную перспективу Елисей­ских полей.

Петров вспомнил, что он и Ильф тоже, как и спут­ница их, вращались вокруг своих осей, сопереживая ра­достное волнение.

Наконец, завершив полный круг, Пульсатила Ефимов­на остановилась и произнесла:

— Ну и что?

Петров признавался, что первым его побуждением было вырвать с корнем Луксорский обелиск и хватить его двумястами тоннами Пульсатилу по голове. Кроткий Ильф подтверждал, что и он был близок к тому, чтобы отправить Пульсатилу вслед за Марией Антуа­неттой.

Оба друга вздохнули, снова встали по обе стороны Пульсатилы и препроводили ее обратно к работнику фи­лософского фронта, молчаливые и мрачные, как кон­воиры.

Вот о чем вспоминалось мне, когда я проходил через площадь Согласия, лавируя меж автомобилен и теней прошлого.

 

 

 

 

ГЕНЕРАЛ ОТ ГРАФОМАНИИ

 

Меня учила Пенелопа.

Меня учила вся Европа.

Вдаль я учителей искал.

И только разве присмотрелся,

Огонь откуда загорелся,

Кто влек меня, на гор таскал.

Муза ль внушила мне бороться,

Когда вся жизнь наша — борьба,

Когда стихов говор — пальба?

Что если кто умел сражаться,

227

 

Достал он пальму первенства.

Достал он пальму равенства.

Достал он подданства поэта

И лавры, все гремушки света.

 

В этой строфе (по счету 126-й) уже видны все осо­бенности графоманского гения этого автора: самовозве­личение, пренебрежение грамотностью, страсть к мифо­логическим (а также историческим, как мы увидим даль­ше) именам, оригинальная система ударений, бешеная одержимость стихописанием и полная несдержанность в обращении с родительным падежом.

Теперь небольшая цитата из отдела «Путешествия» этой книги, потому что автор ее много скитался и решил поведать людям свои впечатления от многообразия мира:

 

Смотрите, там что за дорожки,

Волки где много кругом,

Где видны их дикие ножки

И зубчики с острым клыком.

 

* * *

 

Напрасно я тирал глаза.

Тьма сошла на мой чертог.

И ветер так гнул паруса,

Что от страха я продрог.

 

* * *

 

Вот там птица пролетела,

На волна крылом плывет.

Вот она на рыбку смело

Клювом пикнула на вод.

 

Наконец, небольшая выдержка из отдела писем, по­тому что, надо сказать, книга эта построена строго тра­диционно, в согласии с классическими канонами. Автор включил в нее все, что принято включать в собрания со­чинений великих писателей: стихи, проза, путевые запис­ки, предисловие, послесловие и письма.

«Мой односторонний сын!

Ты не забыл, как мама в колыбели к тебе передавала легенды о странных буйствах гладиаторов, имевших ме­сто в Риме! Пусть люди недрузья говорят, что я парю в небеса, люблю звезд и ночью восходил и нисхожу.

Твой натурщик Дюк-де».

Другое письмо:

«Мой бессмертный сын!

Я люблю горькое, соленое и острое. Чтение, по всей вероятности, мне вредит до боли. Если говорить с док­тором, он тебе посоветует не есть острого перед сном, но иди подражай их совету! Много лет я свою истерзанную душу лечил финиками. Мне лечиться, как рудокоп золо­тых приисков, горькими травами? Отказаться от соленой скумбрии и вареной рыбы значит питаться молоком и шоколадом.

Твой критик Дюк-де».

 

Несколько лет назад один литератор, ныне покойный Михаил Коссовский, показал мне эту книгу и сказал при этом: «Это наша с вами братская могила». Соль этой шутки заключалась не столько в том, что фамилия авто­ра книги тоже Коссовский, а сама книга называется «Георгий Славин», сколько в потрясающей, безысходной и безумной нелепости этого сочинения.

Главную часть ее составляет роман в стихах, состоя­щий из 152 строф. В Одесской научной библиотеке мне любезно сделали фотокопию романа, представляющего собой исключительную библиографическую редкость. В библиотеке есть и другие книги этого автора. Его пол­ная фамилия — Э. Коссовский-Невральгин. Как все гра­фоманы, он был чрезвычайно плодовит. Одна из его книг, между прочим, называется «Огонь к XX веку». Роман «Георгий Славин» вышел в 1905 году. Может встать во­прос: каким образом столь странное сочинение могло быть издано и получить разрешительную отметку цен­зуры?

Во-первых, насколько мне удалось узнать, автор был владельцем типографии в Одессе, что, несомненно, облег­чало ему издательские возможности. Во-вторых, на ти­тульном листе значится: «50% чистой прибыли пойдет в пользу фонда сирот воинов Императорского женского патриотического общества» (только что закончилась рус­ско-японская война). Я сильно сомневаюсь, чтобы сиро­там воинов что-нибудь перепало от этой книги. Един­ственным покупателем графоманских книг обычно яв­ляется сам автор. Небезызвестный граф и графоман прошлого века Дмитрий Иванович Хвостов, этот дедушка русской графомании, подарил Академии наук свою тра­гедию «Андромаха» в количестве 900 экземпляров, то есть почти весь тираж.

Но зачем удаляться в такую старину? В наши дни за границей существуют издатели, которые за большие день­ги, взимаемые с графоманов, выпускают в свет их сочи­нения. Ведь графоман не гонится за гонораром. Настоя­щий, в чистом виде, графоман бескорыстен. Один из таких издателей в Италии имеет 4 тысячи клиентов-графоманов — настолько обширна и выгодна эта, как ее назы­вают, индустрия тщеславия. Конечно, у нас такие нравы невозможны. Хотя должен сказать, что несколько лет назад ко мне пришел некий графоман. Он хотел со мной посоветоваться. Он был в некотором смущении. Дело в том, что одно из московских издательств соглашалось заключить с ним договор на роман. Но при этом ставило негласное условие: гонорар мы вам выплатим, но романа вашего нам не нужно, а вместо него вы нам устройте га­раж...

Что касается до цензурного разрешения, то тут тоже нет ничего удивительного, если вспомнить, что во главе Одесского цензурного комитета стоял действительный статский советник Сергей Плаксин, сам крупный графо­ман. Пользуясь своим служебным положением, он обиль­но печатал в одесских изданиях свои стихи. Одно из его четверостиший, напомню, приводит Ильф. Оно было при­урочено ко дню рождения императора Николая II.

 

Скажи, дорогая мамаша,

Какой нынче праздник у нас?

В блестящем мундире папаша,

Не ходит брат Петенька в класс.

 

Ильфа умиляла эта рифма: «мамаша — папаша».

Надо сказать, что через много лет я столкнулся с по­добной системой рифмовки. В ленинградской блокаде из душевных недр одного довольно известного критика вдруг с шумом вырвался графоман, очевидно долго по­давляемый, и мы с некоторым удивлением читали в одной военной газете его стихи, где он рифмовал «социализм» и «коммунизм». После капитуляции Германии этот автор загнал своего графомана обратно в глубокое душевное подполье и вернулся к своим обычным  критическим писаниям, которые хотя и не представляли собой отрадного явления, но не выходили из пределов нормы.

Как же все-таки появилось на свет сочинение Коссовского-Невральгина, эта до дикости странная книга, до того невероятная, что просто не верится, что она напе­чатана. Когда ее читаешь, это производит впечатление удара в переносицу.

Автор объясняет появление этой книги в своем пре­дисловии:

«Европейская литература последних веков так залило кровью мое сердце и воспалила мои глаза и чувства, или я был золотой кубок сам, но полный слезами? Или при­звал меня к искусству творить дорогой дядя и заслужен­ный генерал И. Д. Антейкер, который мог служить мне в детстве и когда скитался по земле нитью к сплетенью стихийного романа? Да, только он. Но — увы! — его к концу XIX века внезапная смерть постигла на родине моей по неисповедимой воле Провидения.

Готовил я свою книгу ему... Теперь он не нуждается в этих чарующих фразах, в этих огнедышащих стансах, в этом пахучем и зеленом саду; разве только его и мое верное и доброе потомство. И почему завещаю современ­никам эту кипарисовую рощу, зеленое пламя которой клубится отсюда в небеса, которое зажег сам в то время, когда буря всякой страсти прошла и когда я ходил по аллеям этого мира твердой поступью, но назад».

К этому Коссовский-Невральгин прибавляет в своем «Послесловии», которое, кстати, он помещает почему-то сразу после «Предисловия»:

«Это произведение «Георгий Славин» начато мною в то время, когда я еще был так умственно слаб, что не верил, или мне придется когда-нибудь бороться с морем и на земле скитаться, как мученик.

Это было как раз после того дня, когда я кончил поэ­му Байрона «Чайльд Гарольд» и Пушкина «Евгений Оне­гин».

Конечно, черты подражания есть — 14-строчная оне­гинская строфа, описание бала (я приведу его ниже), несчастная  любовь и т. д. Но это не литературное влияние. А это тот случай, когда обезьяна подражает че­ловеку. Роман «Георгий Славин» (я должен признаться, что долго вздрагивал, когда встречал у Коссовского это имя) начинается так же, как «Евгений Онегин»: «Мой дядя...».

 

Но дальше перо в руки берет обезьяна:

Мой дядя, чтимый командиром

(Известный всем России друг),

Хотя готовился жить миром,

Только война вспыхнула вдруг.

Он сам великан, как геркулес.

Ростом он был чуть три аршина.

Но главы его седина

Над чернью не взяла перевес...

 

Графоман пишет с той же твердой уверенностью, что и мастер. Коссовский-Невральгин уверен в своем пред­назначении великого поэта. Он публикует в своей пере­писке такое письмо к сыну:

«Мой волнующий сын!

Я писал тебе в ту пору, когда чувствовал прилива слов. Когда здоровье мое еще не дразнилось со мной, не заставляло еще так поклоняться ему, я не обращал вни­мания на то, что вечер или полночь — я писал.

Твой несуеверный Дюк-де».

 

Одержимый страстью к стихописанию, Коссовский-Невральгин жертвует для нее всем: смыслом, логикой, формой, размером, рифмой, элементарной грамотностью. Совершенно фантастически он жонглирует знаками пре­пинания, этими, по выражению Тынянова, «внетексто­выми факторами», хотя правильнее их было бы назвать «внесловесиыми факторами». Но и со «словесными фак­торами» Коссовский проделывает нечто умопомрачитель­ное. Он даже не заботится о сохранении общепринятого значения слов. Он пишет, например:

 

Счастья дни — увы — настанут,

Перестану я вздыхать.

 

Или:

 

Но говорят, что мы в просторе,

Что только здесь дубы росли,

Что пнями землю припасли.

230

 

Или:

 

Ах, мысленно я люблю стоять

В светлые и темны ночи,

Смотреть ярки звезды на воде,

Ценить блеянье их в темноте.

 

Больше всего, пожалуй, достается от Коссовского не­счастному, замученному им родительному падежу:

Он пишет:

 

Вероятно: только ясный свет

Стихийному мне шлет забав,

В огне диктует сих октав.

 

Я полагал, что жизнь в Крыму

Успокоит грудь, смягчит болей...

 

О, если мушка я для света,

Пусть земли клочек уделит.

Тогда оставлю музагета

И поселюсь под черных плит.

 

Когда я буду крепко спать

Умирая в почести славы,

Моих костей в землю сложат...

 

Пожалуй, не меньше достается и ударению. Не стоит приводить отдельные примеры, вы слышите их в любой цитате из Коссовского. Только один, уж очень он нахаль­ный:

 

Там была моя колыбель.

Водой сладкой я там напился.

Где так любить я научился

На жизнь, может — на погибель!

 

Ему здесь нужна была рифма. А ради этого он готов сломать не только ударение, но и самое слово. Он пи­шет:

 

Но пусть избавит Мельпомела

Вмиг от трагедии мирской...

 

Почему он Мельпомену переделал в Мельпомелу? По­тому что дальше он пишет:

 

(Но пусть избавит Мельпомела

Вмиг от трагедии мирской.)

Я здесь спущу последний «ой!»

И улечу обратно смело...

231

 

Даль в своем толковом словаре дает такое определе­ние графоману: «человек, помешанный на многописании». Словарь «Гранат» определяет графоманию как «болезненную» страсть к сочинительству. В этом же роде определения всех словарей, в том числе и советских. Все подчеркивают болезненность, помешательство, пато­логическое начало графомании.

Я упоминаю об этом, казалось бы, бесспорном поло­жении потому, что существует иногда даже среди лите­раторов такое мнение, что и у хороших, талантливых писателей встречаются, так сказать, графоманские стра­ницы. Мне кажется, что это неверно. Короленко, давая советы молодым писателям, говорил, что если какое-ни­будь место не дается, следует записать его бегло (Коро­ленко называл такую конспективную запись «мост») и идти дальше, с тем чтобы впоследствии вернуться к та­кому «мосту» и его художественно разработать. Случает­ся — по небрежности или по другой причине — «мосты» так и остаются «мостами» и могут показаться графоман­скими вкраплениями в доброкачественную художествен­ную ткань. Но, повторяю, это не так, хотя бы потому, что «настоящие» графоманские писания необыкновенно мно­гословны (вспомните Даля: «помешанный на многописании»).

Следует также сделать строгое различие между гра­фоманией и просто бездарностью. Эти два демона, тер­зающие литературу, ничего общего между собой не имеют. В то время как графомания относится к области патологии, бездарность явление вполне нормальное. Без­дарное литературное произведение отличается своей серой равномерностью. Ильф замечает в «Записной книжке»:

«Все талантливые люди пишут разно, все без­дарные люди пишут одинаково и даже одним почер­ком».

А вот среди чудовищной нелепицы графоманов с их пренебрежением к языку, к стилю, к самой логике ино­гда,— конечно, совершенно случайно, — возникают ост­рые эффекты, на которые никогда не решился бы нор­мальный писатель. В подобном случае Борис Пастернак заметил:

«Бедствие среднего вкуса хуже бедствия безвкусицы».

231

 

Да вот пример. Коссовский пишет с непринужденно­стью графомана:

 

Бела, как куколка немая,

Она из пепла шла сюда...

 

Какая смелость выражения! Но дальше — какой чу­довищный хаос:

 

И горя с апреля до мая,

Мечтала краснеть, как дитя...

 

Некоторые обороты речи Коссовского могут даже слу­жить предостережением для тех авторов, которые тем­ноту выражений выдают за глубокомыслие. Например:

 

Когда свечей же меньше было,

Я б на радугу напирал.

Я б размахнул пером кадило,

Огнем дорогой всей сверкал!

 

Или:

 

Поэту днем видна ехидна.

Поэту тьмой поэта видно.

 

Когда мы пытаемся нащупать сюжет в этом двенадцатиглавном романе Коссовского-Невральгина, нам это не удается. Иногда автор как бы спохватывается, вспо­минает о сюжете. И тогда появляются строфы, в которых он пишет о детстве своего героя (моего однофамильца), а может быть, и о своем, пишет, как всегда, энергично и неясно:

 

Кому придется здесь сказать,

Что я имел плохую мать.

Что с ее груди я не сосал,

Молоко, сладость что не пивал...

Что близь ея не был полней?

Все я вам объясню ясней,

Когда буду властен и в силах

Разить Магомета медный плах.

 

А то вдруг он намекает на какой-то любовный роман. Предмет его любви зовут Энриетта Перлова. Вот ее порт­рет, сделанный кистью Коссовского:

 

К утру красива, как Аврора,

Когда восходит солнце с моря,

В розах неба, горя, плывет...

232

 

Царицы имени достойна,

Только Атальери твердят:

Она любви дверь скрыла тайно;

Женские чувства в ней сидят.

 

Не всегда можно понять, с кем протекает этот ро­ман — с автором или с героем. В конце концов мы вы­нуждены поставить между автором и героем знак равен­ства. Коссовский и Славин — одно лицо. Действительно братская могила.

Этой своей любовной историей, как и всей своей жиз­ни, Коссовский придает в высшей степени великосветский характер. Все это, как всегда у него, не очень ясно. Во всяком случае, в одном из своих писем сыну он выра­жается довольно определенно:

«Мой достойный сын!

Если тебя спросят, кто был твой отец и мать, отвечай, дорогой сын: мой отец принадлежал к польским феода­лам, а мать из старинной аристократической фамилии. Честность отца не имела границ.

Твой нежный Дюк-де».

 

Когда Коссовский обращается к прошлому, он тоже окружает себя выдающимися людьми. Он пишет:

 

Берне, Гегель, Гете, он — Гейне,

Лейбниц, Спиноза — в груди, во мне.

 

В общем, на всем протяжении романа «Георгий Сла­вин» Коссовский дает понять разными намеками, что его жизнь протекает в каких-то пышных чертогах («Я зовуся Энриеттой, близко Ялты мой дворец»), среди рек шам­панского, великосветских красавиц, роскошных балов. Он дает описание одного такого бала. Я обещал его при­вести:

 

Уже далеко за полночи!

Только танцующий кадрильонд,

Тратя веселья полномочи,

С оркестром в ногу шли. Бомонд,

Далеко вина распивая,

В экстазе. Музыка полковая

Играет пупури давно.

А тут за парочкой другая

Несется, в воздухе порхая,

233

 

Хотя свет режется в окно

И кончен Перловых их планец

На диво всем гулявших здесь,

Видавших жирондистов танец

Кадрильным боем в полонез.

Не только в стихах, но и в письмах своих Коссовский-Невральгин подчеркивает, что он окружен аристокра­тами и людьми искусства, поэтами, художниками, акте­рами и главным образом актрисами. Он говорит кокет­ливо:

 

Будто не знал я ласковых актрис.

Будто не знал я английских мисс.

 

Сочетание якобы высоких духовных интересов и вуль­гарной манеры выражаться производит неотразимое впе­чатление. В качестве характерного примера приведу одно его письмо:

«Письмо художнику Перкелю.

...Дорогой друг! Каролина спрашивает неоднократ­но: есть ли у вас готового из картин... Я вздумал не­сколько дней тому (за продолжение 3 лет) в тиши леса обнять ее и поцеловать; она тогда тихо говорила слова Байрона, что «я вся твоя, все для тебя». Когда пришел домой, меня ничего не могло успокоить: натирание и вино не давали мне сна, — я думал, что заболею на почве любви. Мой дорогой Александр! Если бы вы знали, что она мне говорит, когда кроме нас никого в кабинете, — и как держится, когда заходит мамаша, стали думать, что ей не 17 лет, а больше. Ее аристократическая поступь и как себя держит в моем присутствии — не оставляет пожелать большего художнику. Мы сегодня идем на кон­церт — и вы себе можете представить, сколько раз я ее щипну, садясь рядом с ней...»

Тут внимание наше переключается на странность пи­сем Коссовского-Невральгина. Не только на их содержа­ние. Но и на подпись: «Дюк-де». И на те диковинные эпитеты, которыми он сопровождает обращение и под­пись. В самом деле, в своих письмах к сыну он обра­щается к нему со словами:

 

Мой правоверный сын!

Мой неустанный сын!

233

 

Мой затаенный сын!

Мой дореформенный сын!

Мой достоверный сын!

Мой привычный сын!

Мой титулярный сын!

 

Подпись свою он сопровождает такими эпитетами:

 

Твой быстроходный Дюк-де.

Твой многообещающий Дюк-де.

Твой зажиточный Дюк-де.

Твой предположительный Дюк-де.

Твой озверевший Дюк-де.

Твой бытописатель Дюк-де.

Твой юный Дюк-де.

Твой скоротечный Дюк-де.

 

Казалось бы, такая необыкновенная книга не могла пройти незамеченной. Мне не удалось найти ни одного отклика. Несомненно, они были, поскольку Коссовский-Невральгин в одном месте романа огрызается и даже угрожает:

 

...мыслите: то не ново,

Что искру славой скорей судом

Я заброшу в свет своим трудом,

Где критики, скаля зубы,

Ищут все моей погубы!

 

Не знаю, что писали критики. Издевались, должно быть. Может быть, возмущались. Но психиатр, наверно, нашел бы в писаниях Коссовского-Невральгина так на­зываемый психомоторный симптом и сказал бы, что здесь налицо речевой поток. Между прочим, надо сказать, что графомания как патологическое состояние отсутствует в большинстве курсов психиатрии, несмотря на то, что там приведена очень тонкая и разветвленная дифференциа­ция психических заболеваний, вплоть до, скажем, «су­тяжного сумасшествия». Есть там и болезненный страх, и бред ревности, и бред изобретений, и многое другое. А графомании нет даже в известном, очень полном курсе психиатрии Осипова.

И только Бехтерев в своей классификации душевных болезней в пункт «Обыкновенная   психоневрастения» включает подпункт: «Горделивая форма», в скобках — графомания.

Это очень любопытная характеристика: «Горделивая форма». Собственно говоря, от этого комплекса в той или иной степени подчас не свободны и вполне нормальные литераторы. Не все писатели обладают такой высокой и благородной скромностью, какая была свойственна Че­хову, а в наши дни Ильфу, Андрею Платонову.

Бехтерев в данном случае не развивает этого опреде­ления — «горделивая форма». Но самое сближение гра­фомании с манией величия говорит о том, что в графо­мании есть бред самовозвеличения, есть, как и в каждом культе собственной личности, какой-то элемент бегства от чувства своей неполноценности.

 

 

МАСТЕРСКАЯ ЛЕОНИДА БОРОВОГО

 

Около полуночи я обычно выводил на прогулку собак. В Большом Афанасьевском переулке мы проходили мимо освещенного окна на первом этаже. Беглый взгляд — и всегда одно и то же зрелище: небольшая пещера, выдолб­ленная в горе книг, а под сводом ее, нахохлившись над столом, — Леонид Боровой. Он писал.

Что?

Может быть, роман «Тем временем», так и оставший­ся в рукописи. А может быть, путевые заметки о своих театральных скитаниях по стране, тоже рукопись. Но, может быть, комедию «Чуткость третьей степени», — он так и не предложил ее — по стыдливой гордости своей — ни одному театру. А вернее всего, писал он которую-нибудь из книг своей блистательной трилогии о слове.

Но, возможно, он просто заносил на карточки слова, поразившие его своими бурными похождениями. Он де­лал это всю жизнь, и так именно собралась необозримая картотека (один из склонов этой горы, в которой он вы­рыл пещеру для жизни) — бесценный материал для се­мантического словаря русского языка.

Отрывки из него Леонид Боровой как-то огласил на одном собрании, обидно малолюдном, в Доме литерато­ров. При этом, между прочим, открылось то, что я, соб­ственно, знал и раньше, но на этот раз — особенно ярко: свойственное Боровому острое ощущение слова не толь­ко как вместилище смысла, но и его телесной оболочки, его, как он сам выражался, «звуковой упаковки». Трило­гия Борового не только зондаж в смысловые недра сло­ва, но и в его звучание. Он тонко ощущает чувственную природу слова и ее сопряжение со смыслом. Говоря, на­пример, о слове «стерва», он не забывает обратить наше внимание на «самое звучание слова — резкое, как бы разрывающее и раздирающее». В новелле «Оболвани­вать», рисуя речевой портрет этого слова с его, как он выражается, «звонким и наглым корнем», он пишет, что слово это пригодилось, «когда Гитлер начал превращать в болванов целое поколение немецкой молодежи».

Писатели живут среди слов. Когда заходишь в ма­стерскую художника, видишь нагромождение тюбиков с красками, кистей, лаков, карандашей, фламастеров, рас­творителей, рам и прочего инвентаря ремесла. Если бы смыслы слов имели материальную плоть, то, приходя к рабочему месту писателя, мы видели бы нагроможде­ния эпитетов, кучи синонимов, метафор, заваль всевоз­можных модификаций слова.

В оглашенных Боровым отрывках из его семантиче­ского словаря — как и в родившейся отсюда трилогии — есть для писателя какая-то возбуждающая сила. Старый филолог XVI столетия Иосиф Скалигер сказал: «Lexicografis secundus post Herculum labor», то есть он при­равнивал труд составления словаря к подвигам Герку­леса. Этот геркулесов труд Боровой совершал всю жизнь, да так и не завершил. Но, повторяю, отсюда именно и произошел его «Путь слова», одна из оригинальнейших русских книг, и два ее продолжения: «Размена чувств и мыслей» и «О приличиях в литературе».

Кто-то назвал книги Борового «неожиданными». И вправду им нет предшественников, хотя автор — чело­век учтивый — в предисловии обмолвился благодарно­стью Срезневскому, Буслаеву и другим исследователям дореволюционного языка. Но ведь главный нерв трило­гии Леонида Борового в изображении послеоктябрьских приключений русских слов-понятий. А здесь, как он сам пишет, «уже приходилось полагаться главным образом на собственные наблюдения». Вот так и ворвались эти «неожиданные» книги в тихую заводь языковедения.

Но боже упаси назвать его языковедом! Нет, нет, он не считал себя ученым.

— Я писатель, — говорил он с достоинством.

И слово увлекало его именно потому, что оно — до­стояние писателя. Он настаивает на этом. «Эта книга,— строго предупреждает он в предисловии к «Пути сло­ва»,— не ученое исследование», и «она не может слу­жить и справочным пособием».

Я-то всегда считал Борового художником. Книги его эмоциональны, мышление образно. В самом языке его, свободном, местами почти разговорном, явственно слы­шится интонация то страсти, то иронии, то настойчиво­сти, то восхищения. Конечно, трилогия Борового — труд писателя, это — художественные биографии слов. Среди них, как и среди людей, есть персонажи положительные и отрицательные, «строптивые» и «смирные», слова-друзья и слова-враги, «ладные» и «топорщащиеся», «хо­рошие», по определению автора, и «плохие», даже «чест­ные» и «лицемерные». Иногда он скорбит об исчезнове­нии старого хорошего слова, как скорбят об утрате хорошего человека, — например, ломоносовского «совоображения», этой основы остроумия. Кстати, пристрастие Борового к некоторым словам сказалось и на его отно­шении к собственному имени. Подлинное имя его Лев. Почему-то оно ему не нравилось. Он переименовал себя в Леонида. Так мы все его звали, так зову я его и здесь.

Да, трилогию писал художник. А «художество, — напоминал Лев Толстой, — требует еще гораздо больше точ­ности, «precision», чем наука».

Представьте себе роман, герои которого не люди, а слова. Возможно ли это? В романе люди растут или де­градируют, переживают крушения или взлеты, преобра­жаются или раскрывают свою истинную сущность.

Но точно так же ведут себя слова в книге «Путь сло­ва». Кстати, автор первоначально хотел назвать ее «Сло­во в пути». И, может быть, это было бы правильнее. Ибо слова здесь живут во времени. Боровой прослеживает их судьбы, иногда очень драматичные.

Материал этого романа, или, как иногда называет его Боровой, «театра слов», не ограничен замкнутой средой, тем, что Тынянов называл «домашней семантикой», — например, семейным кругом, как язык молодежи семьи Ростовых в «Войне и мире», — или пределами воображе­ния одного человека, как, например, у некоторых героев романа Куприна «Поединок», где Ромашов говорит о не­мецком слове: «Unser»: «Унзер, понимаете, это что-то высокое-высокое, что-то худощавое и с жалом...»

Нет, язык народа, язык литературы — вот ристалище, где сшибаются, умирают и побеждают герои Борового. Связь между жизнью общества и судьбой языка — сю­жет этого необычайного романа. Не отдельная личность но своей прихоти, а общество по своей житейской необ­ходимости вкладывает в слово тот или другой смысл. Писатели закрепляют языковые находки и изобретения народа. Толстой выходил на дорогу беседовать с наро­дом не только для того, чтобы услышать, что он гово­рит, но и как он говорит.

По нашему писательскому цеху «Путь слова», да и вся трилогия Борового имеет значение неоценимое для раз­вития литературного мастерства. Писатель погружается в эти книги с таким же чувством, с каким охотник или боец входит в оружейную мастерскую. Ибо слово, как напоминал еще А. Потебня, «само по себе обладает все­ми свойствами художественного произведения».

Но этот писатель, Леонид Боровой, был и неистовый читатель. Несколько лет он фактически возглавлял «Клуб книголюбов» при Центральном Доме литераторов, хотя по личным пристрастиям ему бы больше подошло воз­главлять «Клуб словолюбов», если бы такой существовал. Познания его были энциклопедичны. Его книги о словах — это в то же время книги о политике, об исто­рии, о поэзии, об экономике, о психологии. Слово «дей­ство» он превращает в новеллу о театральном искусстве. Слово «железнодорожник» вдохновляет его на разговор о политической истории конца XIX века и наших дней. Слово «Трансвааль» — обвинительная речь против ра­сизма. Слово «надолба» — лирический рассказ о буднях второй мировой войны. Сожалею, что он не успел вста­вить в главу «Добрые люди, добрый малый» еще один пример, мной ему сообщенный и им одобренный, — заме­чательные слова Юрия Олеши из его воспоминаний о Маяковском:

«Это был, как все выдающиеся люди, добрый чело­век».

Все примеры — а их чрезвычайно много, настоящий обвал цитат — это не просто по поводу, не просто во­круг да около. А по самой сути понятия, его смысловых граней, его жизненной судьбы. Как стройно, с какой живописной плавностью и поэтическим остроумием раз­ворачивает Боровой историю применения слова «Бес­смертие» — от иронических сентенций Державина, от дуализма Грановского до новых значений, влитых в сло­во современностью.

 

Некогда журналист, в начале двадцатых годов Лео­нид Боровой был секретарем «Моряка», славной черно­морской газеты, выходящей в Одессе, — он не бросил журналистского пера и в позднейшие годы. Характерно, что в статье, помещенной несколько лет назад в газете «Водный транспорт», Боровой тоже, в сущности, пишет о языке. Здесь он был однолюбом. Статья называется «Поэт Багрицкий и кочегар Прохоров». Она рассказы­вает о том, как в двадцатых годах молодой Эдуард Баг­рицкий помогал начинающим поэтам (работа, которую поэт не оставлял всю жизнь).

«Птицелов», как мы называли Багрицкого, — пишет Боровой, — много и упорно работал с Прохоровым каж­дый раз, когда он привозил из плавания свои стихи».

Целомудренное перо Борового воздерживается от того, чтобы через четыре десятка лет приводить слова Багрицкого в прямой речи (здесь мемуаристы обычно врут больше всего). Он их пересказывает. И тут же ци­тирует строки из сохранившегося стихотворения коче­гара Петра Прохорова. На них явственный отпечаток орлиной лапы молодого Багрицкого:

 

...Лишь на берег ногой, —

Вижу тип я другой

В красной феске.

И в нерусской стране

Обратились ко мне

По-одесски.

Чистит тот сапоги,

Тот кричит: «Пироги

И галеты!»

И у этих людей

На плечах до грудей

Эполеты...

 

Журнализм Борового был только одной из боковых тропинок, которые вились рядом с его столбовой доро­гой. Таких «объездов» было несколько. Он переводил с французского Жюля Ренара, с английского — Диккенса, мемуары Ллойд-Джорджа. Во время войны он работал на радио по антифашистской контрпропаганде.

Он исценировал для Малого театра «Евгению Гран­де». Театр имени Моссовета поставил дюамелевскую «Школу неплательщиков» в его переводе. Театральные статьи и рецензии Борового отличались тонкостью суж­дений. Приведу одно из них о пьесе «Интервенция»:

«...не одни только положительные черты утверждают в ней наши самые большие идеалы. Эти идеалы утверждает в ней от обратного по высшим законам искусства и мадам Ксидиас, эта шельма, возведенная, по гоголев­скому завету, в перл создания».

 

Каждый новый штрих в портрете Борового прихо­дится начинать с противительного союза «но». При всей своей усидчивости, при всей фанатической прикованно­сти к письменному столу он отнюдь не был привержен к монашескому образу жизни. Ничего постного, надмирного, бестелесного нет в его образе. Азартный картеж­ник, яростный спорщик, он никогда не чуждался житейских утех и радостей бытия. «Я гусар», — подшучивал он над собой.

В книгах его черты жизнелюбия отразились смело­стью мысли, свободной от шаблонов, ее боевитостью, воинственным духом.

Но...

 

Это, пожалуй, самое серьезное «но». И самое для портретиста трудное. Однако его не избежать. Я всегда стремился изображать свои модели во весь рост. Считаю уместным позволить себе здесь небольшую цитату из сво­его этюда «Кольцов в Испании»:

«Века существования не вытравили лицемерия из ста­рой лукавой пословицы: «De mortuis aut bene, aut nihil. Ничто, даже самая смерть не дает права на посмертное прихорашивание». Ленин писал:

«Фарисеи буржуазии любят изречение: «De mor­tuis aut bene, aut nihil («О мертвых либо мол­чать, либо говорить хорошее»). Пролетариату нужна ПРАВДА и о живых политических деяте­лях и о мертвых, ибо те, кто действительно за­служивают имя политического деятеля, не уми­рают для политики, когда наступает их физиче­ская смерть».

 

Мне могут возразить, что Леонид Боровой не полити­ческий деятель. Но ведь писатель, хочет он этого или нет, уже по самому роду своей работы политический дея­тель. «Шепот, робкое дыханье, трели соловья» — тоже политическая программа, ибо самоотстранение от поли­тики — тоже политика. Да к тому же не только к поли­тическим деятелям применимы прекрасные слова Ленина. То, что неуместно в некрологе, то необходимо в порт­рете. Я не устаю повторять это. В своем этюде «Черты из жизни Михаила Светлова» я писал:

«Я сторонник объемных, трехмерных характеристик. Они дают возможность восстановить образ ушедшего во всем его душевном богатстве».

В третьей части своей трилогии — «Диалог, или раз­мена чувств и мыслей» — Боровой вспоминает любимое свое двустишие из «Евгения Онегина»:

 

Так нас природа сотворила,

К противуречию склонна.

238

 

Это к тому, что диалог, разговорный язык есть, по утверждению Борового, оружие общения. Разумеется, он не останавливается на этом трюизме, а прибавляет да­лее: но общения противоречивого. Разматывая бесконеч­ную цепь увесистых доводов в виде примеров, Боровой настаивает на том, что литература — это диалог, где слова находятся в беспрерывном поединке друг с другом. Ловкость, с какой он это доказывает, вызывает восхище­ние, настойчивость, удивляет.

В самом деле, для чего ему это нужно? И не потому ли он это делает, что сам он, вся натура его, одновре­менно экспансивная и рассудительная, находилась в вечном поединке с собой? Экспансивность эта в исклю­чительных случаях доходила до неосмотрительности, а рассудительность принимала форму преувеличенной осторожности. И тогда наш милый Леонид являл собой странное смешение смелости и уклончивости. В один из таких периодов самоторможения пришлось долго угова­ривать его, чтобы он согласился отдать в печать свои интереснейшие воспоминания о Бабеле. Иногда смеше­ние это проникает на страницы его многоголосых книг, и тогда после великолепного поэтического взлета, после картины зверинца слов, посреди которого Боровой бес­страшно гуляет, как укротитель, ибо он действительно чувствовал себя среди слов, как среди живых существ, не всегда усмиренных, он вдруг, убоявшись эксцентрич­ности, уходит в уклончивость, в ретираду.

Он очень хлопотал по поводу творческого вечера сво­его друга, талантом которого всегда восхищался, при­влекал людей к выступлениям, причем подвергал их строгому отбору.

— Ну, а вы-то сами выступите?

Он начинал мяться, снова эти уклончивые ответы, и в конце концов выяснялось, что нет.

— Я напишу о вас, — пообещал он.

И действительно, написал. Но не произнес этого пуб­лично и не напечатал, а преподнес лично другу. Таким образом, этот опус, весьма для того лестный, имел толь­ко одного читателя. Что делать! Так нас природа сотво­рила, к противуречию склонна...

Сам-то Леонид понимал это противоречие, этот веч­ный, как он выразился, «диалог, если это не «заговари­вание зубов», не «трамвайный разговор», не «вопросы и ответы» в учебнике или катехизисе, не обязательные, по уставу, отзывы на приказ и команду, — настоящий диа­лог свободных людей — это непременно спор: встреча речей, сшибка характеров и мировоззрений».

Настоящий диалог свободных людей... Хорошо ска­зано! В сущности, к этому и сводился удивительный труд жизни Леонида Борового. Для того он и вламывался в чащу слов и прорубал там дороги, горбясь над столом в течение почти полувека в своей книжной пещере по Большому Афанасьевскому переулку.

Ничто при этом не ускользало от него. Натренирован­ное внимание, направленное на существо и жизнь слова, приводило его порой к открытиям удивительным. Когда во время второй мировой войны Кукрыниксы выставили свою картину, изображавшую недавно освобожденный Новгород, Боровой ликовал не только по поводу победы наших войск, но и потому, что картину свою художники назвали «Великий Новгород в 1944 году». Он темпера­ментно доказывал, что именно старинное имя города «и оказалось достойным ратных подвигов воинов, жертв на­рода на алтарь Родины, булатной крепости народного духа». Самим подбором этих слов Боровой подчеркивал, оправдывал и возвеличивал воскрешение архаизмов.

И на этого-то человека, остро влюбленного в родное слово, на это, можно сказать, тончайшее чувствилище русского языка некий прыткий театровед пытался во время оно навесить бирку с надписью: «Космополит».

Другой случай. Существовали в первые годы Рево­люции так называемые «Окна Роста». Там выставляли агитационные плакаты, их делали лучшие мастера — художники и поэты, в том числе Маяковский. Никто не вдумывался в самое значение слов «Окна Роста». Роста так Роста, — известно, что это: Российское телеграфное агентство. Но Боровой услышал здесь и другое звуча­ние, вторичное, символическое, связанное с понятием ро­ста,— роста революционного сознания народа. Ему уви­делась в этом словосочетании «философская форма, вошедшая в наш обиходный язык».

Воображение его поражали не обязательно какие-то редкие слова, старинные или, напротив, новорожденные. Вот будничные, служебные: «может» и «не может». Но, сопоставив стихи Маяковского: «Всем! Всем! Всем! Всем, кто больше не может», с хемингуэйевским: «Один чело­век больше не может» (из «Иметь и не иметь») и ленин­ским «Лишь тогда, когда «низы» не хотят старого и ко­гда «верхи» не могут по-старому, лишь тогда революция  может победить», — Боровой убедительно показывает, как простенькое, незаметное слово в новом применении вдруг разворачивает таившуюся в нем мощь.

Конечно, у Борового были среди слов свои любимцы, он приближал их к себе, делал фаворитами. Иногда это было какое-нибудь малопочтенное, «низкое» или просто устарелое слово вроде «даешь!» или «баской». Иногда же благозвучное и приподнятое, вроде «предназначение века», по поводу которого он запальчиво вскричал, что в наши дни «продолжается Главный диалог: кто лучше понимает наше время, предназначение века? Кто в са­мом деле реалист? Большой спор не на жизнь, а на смерть».

Да, именно вскричал, я не оговорился. Удачная на­ходка счастливого слова, вернее — его счастливого при­менения, народного ли, писательского ли, встречалась Боровым со свойственным ему раскатистым смехом (смех удовольствия!). Он ведь был немножко крикун. В споре он не сдерживал голоса. Но как плавна, почти музыкальна была его речь, когда он развивал мысль — притом без повторений, все сказано единожды, но с точ­ностью безукоризненной, в яблочко.

Крупный художник, оригинальный мыслитель, автор уникальных книг, Леонид Боровой недооценен, он даже не попал в «Литературную энциклопедию». И это напо­мнило мне грустные слова одного из героев Андрея Платонова, какими заключает свой этюд о нем Леонид Боровой:

«Без меня народ не полный...»

 

 

 

ЧЕРТЫ ИЗ ЖИЗНИ МИХАИЛА СВЕТЛОВА

 

Одно время Михаил Светлов и я не расставались. Это были грозные дни начала войны.

Двадцать второго июня сорок первого года я снова стал военным корреспондентом. Говорю «снова» потому, что до того я уже участвовал как корреспондент в одном из военных конфликтов.

Я снова увидел своего старого Редактора, уже изве­стного мне по работе в боевой обстановке прежних лет. Он мало изменился. То же тощее, ловкое тело. Та же резкая, телеграфическая речь. Та же внезапность реше­ний. Работать с ним было интересно и тяжело. Прево­сходный газетчик, журналист «божьей милостью», он иногда был подвержен необъяснимым капризам. На фронте его отличало предельное бесстрашие. Того же он требовал от всех нас.

Разумеется, я не хочу приравнивать труд военного корреспондента к подвигу солдата. Правда, случалось, что и корреспонденты ходили в атаку. Да, но только — случалось. И в атаку, и в разведку, и в десант, и в подлодке хаживали, и на бомбежки летывали. Но это все не вменялось журналисту в обязанность. Забота у него одна: добыча материала для газеты. И все. А каким обра­зом — дело его. В поисках материала военные корреспон­денты, случалось, и погибали. В газетах «Красная звезда» и «Известия» было выбито не менее половины корреспон­дентского корпуса. Так что можно сказать, что гибель в бою входила в число профессиональных трудностей жур­налиста на фронте.

Увидев меня, Редактор вскочил и прижал меня к сво­ей груди. Между ветеранами военной печати существо­вало своего рода братство. Оно сохранилось до сих пор. Круг стал теснее, но чувства от этого только окрепли.

Редактор осведомился о моих пожеланиях. Мне хо­телось поехать на Юго-Западный фронт, там работали военными корреспондентами мои близкие друзья. Сказав об этом Редактору, я тотчас понял, что сделал промах. За два года гражданки я успел позабыть о некоторых чертах его характера. Я попросился на Юг и тотчас был направлен на Север.

Так я попал в Ленинград, на Северо-Западный фронт.

До отъезда мне было предоставлено несколько дней для устройства личных дел. Таким образом я увидел Москву первых дней войны.

На площадях у вокзалов толпились мобилизованные. Поэты и циркачи, взгромоздившись на дощатые, наспех сбитые подмостки, развлекали призывников злободневны­ми клоунадами и стихами. На бульварах появились аэростаты воздушного заграждения — огромные сере­бряные киты, дремавшие на привязях под деревьями в цвету. Стояло сладкое, обильное лето. Затемнение, корот­кие часы полного мрака были в новинку и никого не пу­гали.

Война в те дни не страшила. Мы верили в мощь Крас­ной Армии, в мощь страны, в свою мощь.

В Ленинграде было тревожнее. Враг недалеко. Город стал многолюднее, чем в мирное время. Кругообразная линия фронта — будущее кольцо блокады — гнала сюда людей из многих мест, из самой Эстонии.

Вскоре ко мне присоединился Светлов. В ту пору ему было под сорок. Но никто из знавших его не станет от­рицать, что он оставался молодым и в шестьдесят лет. Мы с ним поехали на запад, в расположение 8-й армии. В Политуправлении мы встретили жизнерадостного Апресьяна, одного из любимых учеников академика И. П. Павлова, и писателя Руд. Бершадского, худенького, в эстонской шинели. Он проделал поход от самого Таллина и казался несколько уставшим.

Армия отступала с боями. Картина войны стала для нас выясняться. Светлов помрачнел. Никогда, ни раньше, ни позже, я не видел этого всегда радостного и нежного человека таким подавленным и одновременно возмущен­ным. Им владело какое-то гневное удивление. Слишком разительно было противоречие между нашим привычным представлением о боевой мощи Советского Союза и от­ступлениями в те дни войны.

Иногда Светлов восклицал:

— Если б и м все объяснить!

Под н и м и он разумел немцев. Наивно, не правда ли? Но эта наивность имела свою подкладку: доброту. Осо­бенную, всеобъемлющую доброту Светлова, о которой я еще буду иметь случай говорить.

Вот почему, хотя он много и хорошо писал в военной печати и часто выступал по радио из осажденного Ленин­града, эта работа не полностью удовлетворяла его.

— Понимаешь, — говорил он, — мы агитируем не того, кого надо. Мы своих агитируем. А своих что агитировать? Они и так убеждены, что Гитлеру надо сломать холку. Немцев — вот кого надо агитировать, чтобы они очуха­лись и сами сломали Гитлеру холку.

Когда позже, в 1943 году, я снова встретил Светлова и мы вспоминали горькую героику начала войны, я спро­сил его, по-прежнему ли он убежден, что надо агитиро­вать гитлеровцев.

Он сказал:

— Знаешь, старик, я уже раскусил их. Эти лингвисты понимают только один язык: язык оружия.

Тогда же он прочел мне своего изумительного «Италь­янца», только что им написанного:

 

Я не дам свою родину вывезти

За простор чужеземных морей!

Я стреляю — и нет справедливости

Справедливее пули моей!

 

Другой поэт на этих прекрасных строках закончил бы стихотворение. Но Светлов не был бы Светловым, если бы не прибавил:

 

Никогда ты здесь не жил и не был!..

Но разбросано в снежных полях

Итальянское синее небо,

Застекленное в мертвых глазах...

 

Убив оккупанта, он его пожалел.

Фронт уже врезался в город. Две армии, четыре тан­ковых дивизии, три воздушных корпуса рвались в Ле­нинград. К боевым участкам подвозил трамвай. За пят­надцать копеек он доставлял вас к рубежу обороны. У во­рот Кировского завода кондуктор объявлял: «Конечный пункт, дальше фронт». Немецкие позиции были всего в шести километрах от завода, «оскорбительно близко», как незабываемо сказал Александр Штейн. Немцы стоя­ли на восточной окраине Урицка и обстреливали город уже не только из тяжелых, но и из легких орудий. На Московском шоссе ротный патронный пункт расположил­ся в квартире одного знакомого журналиста, по каковому поводу Светлов заметил ему:

— Старик, приглашаешь нас к себе на патроны?

На перекрестках моряки складывали в окнах кирпич­ные бойницы. Штурм следовал за штурмом. Уменьшился паек. К концу ноября рабочие получали 250 граммов хле­ба, служащие, иждивенцы и дети — 125 граммов. Иногда давали дрожжевой суп без выреза талона, и это был праздник. В те дни в Ленинграде осталось продуктов на две недели. Подвоза не было. Ели крапиву, липовые листья, прошлогоднюю, червивую картошку, которую трагический юмор народа окрестил «тошнотики».

Немцы взяли Тихвин. Они рассчитывали овладеть Волховской ГЭС, соединиться с финнами в Петрозаводске и замкнуть таким образом вокруг Ленинграда второе кольцо блокады.

С Смольнинского аэродрома увозили детей, раненых, рабочих эвакуированных заводов. Самолеты потеряли последнюю тень романтики. В них была давка, как в трамвае в часы пик.

Мы со Светловым ходили обедать в маленький буфет при редакции фронтовой газеты «На страже Родины». Он помещался в самом начале Невского проспекта, в тем­новатой комнатке на первом этаже. Обеды приносили в ведрах из соседней столовой и здесь подогревали на при­мусах. Рядом с буфетом зиял большой провал в стене: снаряд попал в магазин пишущих машинок.

Жили мы неподалеку, среди нищего великолепия го­стиницы «Астория», той самой, где гитлеровцы уже на­значили офицерский банкет по случаю предстоящего взя­тия Ленинграда. Даже и число было обозначено на спе­циальных пригласительных билетах — один из осенних дней сорок первого года. Ожидание этого банкета не­сколько затянулось. Так годика на три. В конце концов немцы, как известно, драпанули обратно к своему Берли­ну, где их ждало горькое похмелье после несостоявшего­ся пира в «Астории».

Писали мы обычно ночью, заставив окно фанерой и засветив фонарь «летучая мышь». Гостиница была почти пуста, ни света, ни воды. Окна первого этажа были заши­ты мешками с песком. В сквере против гостиницы вместо георгинов и флоксов мирного времени росли укроп, кар­тофель, лук.

Мы могли бы поселиться в роскошных номерах, где останавливались коронованные особы, известных под именем «апартаменты принца Геджасского». Но предпоч­ли занять самые дешевые, маленькие и полутемные номе­ра, так как окна там упирались в кирпичную стену. Это составляло главную привлекательность таких комнат, по­тому что стена защищала от попадания артиллерийских снарядов. Артобстрел считался опаснее бомбежки, он разражался внезапно, без предварительного оповещения: «Тревога!»

На стенах домов появились надписи:

«Граждане! При артобстреле эта сторона улицы наи­более опасна».

А в одной маленькой столовой в начале Невского ви­село даже такое объявление — оно очень смешило Свет­лова:

«Вход в столовую без противогаза воспрещен».

Мы уже научились по звуку определять калибр проле­тающих снарядов. И даже самый штатский из нас, Миша Светлоь, вслушавшись, говорил с видом знатока:

— Старик, по-моему, это сто пять миллиметров из-за Пулковских.

Однажды мы со Светловым пришли на завод, где де­лали автоматы. Ветер вбивал через бреши в стенах мо­крый снег. Электрического тока не было. Но станки рабо­тали. Вручную! Двое рабочих крутили станок. Третий сверлил и шлифовал стволы автоматов.

Пока мы наблюдали эту поразительную картину, в цех пришли три автоматчика. Они пришли с ближайшего участка фронта. Для этого не нужно было много времени. Они похвалили автоматы, но была у них и претензия к заводу: приклад слабоват.

— Хватишь фашиста по голове — дерево ломается,— пояснил один из них.

— А вы не по лбу, — серьезно посоветовал Светлов.

Полупустынный Ленинград, весь в пожарах, в разры­вах снарядов, в голодных смертях, отчаянно дравшийся и неистово работавший, потрясал и восхищал Светлова. Как-то он показал мне книгу старых арабских легенд.

— Здесь про Ленинград, — сказал он. Я удивился.

Он прочел подчеркнутую им фразу:

— «Сахара была просеяна через сито, и в сите оста­лись львы...»

Днем тракторы растаскивали на топливо деревянные дома. Однажды ночью горели за Невой «Американские горы». Зарево — в полнеба. На фоне его, ослепительно освещенные этим трагическим светом, — Ростральная ко­лонна и белая башня Петропавловского собора.

Почти каждый день мы отправляли свои корреспон­денции в Москву по радио. В один из сентябрьскгх дней (если не ошибаюсь, 18 сентября) был прерван и этот по­следний вид связи с Большой землей (не считая, конечно, воздушной почты): над Ленинградом разразилась ма­гнитная буря. В небе бушевало северное сияние. Мы со Светловым шли в эту ночь по Суворовскому проспекту, возвращаясь из Смольного, из штаба фронта. Миша смотрел в небо, на сумасшедшую пляску гигантских ог­ненных сполохов. Потом сказал:

— В этом есть что-то подавляющее, что-то более силь­ное, чем война, чем человечество.

Глаза его сощурились, лицо пересекли морщины иро­нии, и он прибавил:

— Я, кажется, стал похож на того старичка, который, выйдя из Планетария, сказал: «А еще говорят, что бога нет...»

Ирония Светлова! Есть люди, которые появились на свет, чтобы обличать. Другие — чтобы властвовать. Третьи — чтобы спасать человечество. Светлов родился, чтобы радоваться и чтобы радостью своей делиться с дру­гими. Радоваться и радовать. Отсюда всеобъемлющий (как и у его доброты) характер его обаяния. Светлов был площадкой, на которой сходились все. Обаяние Светлова, как я понимаю, происходило от его страстного интереса к жизни и от абсолютной душевной свободы. Он любил жизнь и был свободен от привязанности к ее материаль­ной стороне. Мир представлялся ему одушевленным, и он сам говорил, что для него «нет предмета без души».

От этой внутренней свободы он был бесстрашным, в чем я убедился на фронте. В сущности, он боялся в жизни только одного: таблицы умножения. Он сказал, обраща­ясь к молодым поэтам: «То, что 9x9 = 81, — не ты сочи­нил. Любить родину — не твоя идея. А вот как ее лю­бить, ты должен сообщить людям. Ты должен не повто­рять патриотизм, а продолжать его. Иначе ты будешь по­хож на человека, который изобрел деревянный велосипед, не зная, что уже есть металлический».

Излучение радости исходило от него всегда, как и его знаменитая ирония. Иной раз она проявлялась в такие моменты, когда не каждый способен был воспринять ее. Мы как-то с ним попали под довольно жестокий обстрел, а такие ситуации не очень располагают к шутливости. Лежавший рядом со мной Светлов вдруг сказал:

— Старик, ты представляешь себе, один снаряд в задницу — и талант, успех у женщин, гениальные мысли, большие тиражи, все это — трах! — к чертовой матери!

Ирония, которая обычно является благодетельной ди­станцией между художником и действительностью, иног­да у Светлова превращалась в избыток дистанции.

Я сторонник объемных, трехмерных характеристик. Они дают возможность восстановить образ ушедшего во всем его душевном богатстве. Именно потому, что добро­та Светлова распространялась более вширь, чем вглубь, он завоевывал все сердца.

Я никогда не видел его в инертном, нейтральном со­стоянии, в позиции воздерживающегося. Он всегда был или за, или против. Состояние душевной невесомости бы­ло не свойственно ему до такой степени, что как только ему становилось скучно, он стремглав бежал от источни­ка скуки, будь то книга, гость, заседание или подруга.

Я не знаю, сохранились ли его записи о блокадном Ле­нинграде. Это нельзя было назвать дневником. Это были отрывочные наблюдения, солдатские разговоры, отдель­ные стихотворные строчки.

— Слушай, старик, — сказал он как-то, — какую пье­су можно написать о Ленинграде! Если я выживу, я буду писать пьесы.

Он так и сделал. Он написал после войны еще не­сколько пьес. Он любил писать для театра. Пьесы его трудны для постановок. Они слишком лиричны. Этот че­ловек, казавшийся таким мягким, не шел на компромис­сы ни в чем — в театре тоже. Он не шел на сделку с «теа­тральностью» театра. Пьесы его превосходны. Но для того чтобы они удались на сцене, нужно, чтобы не только автор, но и постановщик, и художник, и композитор, и все исполнители были Светловы. А где их столько наберешь? И одного-то мы получили только однажды.

 

Кольцо вокруг Ленинграда становилось все туже. Го­род готовился к уличным боям. Некоторые корреспонден­ты, помимо обязательного пистолета, обзавелись автома­тами и гранатами. Один Светлов ходил без оружия. Он не был в кадрах армии и не состоял на армейском снаб­жении. Я привел его на артсклад, к знакомому воентех­нику.

— Пистолетов ТТ у меня сейчас нет, — сказал воен­техник, — но вот вам старый добрый наган.

Миша ответил:

— Это как раз мне подходит, потому что сам я моло­дой и злой.

Он с удовольствием вертел в руках наган. По-видимо­му, он обрадовался ему. Возможно, в нем вспыхнула мальчишеская страсть к оружию. За все наше с ним пре­бывание на фронте он обнажил его только один раз, ког­да собирался убить меня.

Вот как это произошло.

Немцы уже заняли завод «Пишмаш» в черте города. В больнице имени Фореля был штаб армии. Когда мы взбирались на крыши многоэтажных домов, к наблюда­тельным пунктам контрбатарейщиков, мы явственно ви­дели немецкие расположения.

Пятнадцатого и шестнадцатого сентября были неви­данные по продолжительности артобстрелы города: каж­дый длился свыше восемнадцати часов!

Позже, через два года, когда блокада была разорва­на и немцы бежали из-под Ленинграда, были найдены не­которые их документы, брошенные или утерянные в спешке отступления. В том числе — планы Ленинграда, изданные гитлеровцами. Они испещрены цифрами. Вот, например, № 736, и тут же инструкция: стрелять по нему осколочно-фугасными снарядами. Что же скрывалось за этим номером? Школа в Бабурином переулке... А вот по № 192 приказано стрелять фугасно-зажигательными. № 192 —это Дворец пионеров... А по № 757 — много­этажный жилой дом на Большой Зелениной — фугасными и бризантными...

Корреспондентский долг заставлял нас находиться на улицах. В один из этих горячих дней, возвращаясь от ко­менданта города, я свернул с Садовой на Невский и по ту сторону проспекта увидел Светлова. Он перебежал ко мне, схватил меня за руку и потащил через мостовую на противоположную сторону, к Гостиному двору.

— В чем дело? — спросил я, вырываясь.

— Старик, загар тебе не к лицу,— сказал он.

Дело объяснилось просто. Светлов, оказывается, уже знал то, чего я еще не знал: когда немецкие батареи стре­ляли с Дудергофских высот, солнечная сторона улицы была опаснее теневой.

Над городом висел, как второе небо, необъятный и бесконечный орудийный грохот. Изощрившийся слух наш различал в этой адской кутерьме ободряющий гром на­ших пулковских и колпинских батарей. Через головы ле­нинградцев били наши балтийские эсминцы, кронштадт­ские форты, башни линкоров и крейсеров.

Никогда еще положение Ленинграда не было таким угрожающим. В штабе фронта нам показали перехват гитлеровского радио:

«Немецкие войска проникли в Ленинград».

Миша добавил:

«Передачу ведет барон Мюнхгаузен».

Как описать наши чувства в те дни? Я был твердо уве­рен, что немцы не пройдут. Может быть, моя уверенность проистекала из того, что я был в кадрах армии и имел командирское звание. Это много значило. Я ощущал себя частицей великого коллектива Красной Армии. Позади нас — Родина. Мы — ее оружие, сгусток ее силы. Враг проник глубоко в нашу страну. Мы выметем фашистов в их логово и там перешибем им хребет. Это было больше, чем вера в победу, это было сильнее, чем предвидение по­беды, это было з н а н и е: мы победим!

Когда Светлов возвращался с переднего края, он бы­вал преисполнен бодрости.

— Знаешь, что я видел на Пулковской высоте? — ска­зал он. — Орудие с «Авроры». Да, да, то самое, которое грохнуло по Зимнему дворцу в семнадцатом году. Так вот, оно сейчас стоит на огневой позиции и грохает по немцам. Здорово, а? Нет, ты только вдумайся! Сама Ок­тябрьская революция бьет по фашистам!

А когда в тот же день мы проходили по Дворцовой площади, Миша сказал:

— Знаешь, сколько отсюда до немцев?

— Знаю: четырнадцать километров. Ну и что?

Он ничего не ответил.

А вечером к нам пришли два известных кинорежис­сера и предложили нам организовать вместе с ними пар­тизанский отряд ввиду неизбежности падения Ленин­града.

— Они не пройдут, — быстро сказал я, прежде чем Миша успел согласиться.

Я рассказываю обо всем этом для того, чтобы было понятно, почему Светлов обнажил свой револьвер, чтобы убить стоящего перед ним.

В эти дни — от двенадцатого до двадцать пятого сен­тября — шли непрерывные штурмы Ленинграда с бли­жних подступов, местами просто с окраин города. На Ле­нинград бросились шестнадцать пехотных, три механизи­рованных и несколько танковых дивизий.

В сущности, это был один сплошной штурм, не преры­вавшийся в течение тринадцати дней.

В один из них Светлов поднялся непривычно рано. Ему не спалось. Он снял трубку внутреннего телефона и позвонил к товарищу корреспонденту. Тот, раздосадован­ный тем, что его разбудили, послал Мишу к черту.

— Кто это говорит? — обеспокоенно спросил Светлов, не узнав голоса.

Корреспондент прохрипел угрожающе:

— Это вы сейчас узнаете. И бросил трубку.

В этом хриплом спросонья голосе Светлову почудился немецкий акцент. Его легко возбудимое воображение, щедрое и податливое, бешено заработало. Прорвались? Рассыпались по городу! Идут уличные бои! Захватили «Асторию»!

Он быстро подпоясался и расстегнул кобуру.

В это время раздался нетерпеливый и, как показалось Мише, повелительный стук в дверь.

И когда в овальном матовом стекле вверху двери смутно обозначились неясные очертания чьей-то головы, Светлов уже не сомневался: немцы!

И он решил дорого продать свою жизнь.

Он не станет ждать, пока они вломятся в комнату. Еще один стук в дверь, и он будет стрелять в эту фашист­скую башку, отвратительно темнеющую за стеклом.

Нет, надо как следует представить себе эту картину.

Стало быть, по ту сторону двери, в представлении Светлова, орава фашистских убийц, отборные эсэсовцы, может быть, сам фельдмаршал Риттер фон Лееб, явив­шийся в «Асторию» на обещанный офицерский банкет по­беды. По эту сторону — худенький Миша Светлов с наганом в вытянутой (и слегка дрожащей) руке и с решитель­но сжатыми губами.

Конечно, это смешно, принимая во внимание, что в ко­ридоре стоял не фельдмаршал Риттер фон Лееб и не по­лицейская дивизия СС, а всего только я. (Я шел завтра­кать в наш буфетик на Невском и постучался к Мише, чтобы взять его с собой.) Подождав немного и не услы­шав ответа, я поднял руку, чтобы постучать вторично. Но передумал — пускай поспит еще — и опустил руку, не по­дозревая, что этим движением я спас свою жизнь.

Да, это смешно. Но это и трогательно, учитывая несо­измеримость противостоящих друг другу сил, когда Свет­лов решил выступить один против двадцати двух пехот­ных, моторизованных и танковых дивизий.

В этом его решении было что-то рыцарское, была та «высокая честь», о которой он писал в бессмертной «Гре­наде» и которая всегда лежала в основе его натуры и в критические моменты вспыхивала со взрывчатой силой.

Так он стоял, широко расставив ноги, слегка наклонив торс и простерев руку, в позе солдата, изготовившегося стрелять, стоял минуту, три, пять, — воплощение муже­ства и героизма. Постепенно рука стала замлевать, невы­носимо зазудело где-то между лопатками (он даже по­зволил себе на мгновенье почесать спину наганом), в но­гах забегали мурашки, и страшно захотелось есть, даже в животе забурчало.

Тем временем снизу, со двора, донеслись, как каждое утро, мирные звуки пилки и колки дров. Где-то звучно выбивали ковер. Кто-то в коридоре совершенно обыден­ным голосом клянчил у уборщицы горячей воды для бритья.

Миша, как безумный, ринулся на Невский, в буфет. Он был потрясен, но старался, как всегда, прикрыть это шуткой. После объяснения, полного крепких речений и хохота, между нами произошел такой обмен репликами:

Он:

— Да, старик, все-таки Дантеса из меня не получи­лось.

Я:

— Не расстраивайся, Миша, ведь, между нами гово­ря, и я далеко не Пушкин.

Он тут же выдал мне двадцать копеек за эту репризу.

Прилетев в Москву и встретив мою жену, он сказал ей:

— Знаешь, старуха, я чуть не сделал тебя вдовой.

Всю жизнь он любил рассказывать об этом ленин­градском происшествии. В последний раз мы со Светло­вым вспоминали об этом незадолго до его конца, уточня­ли обстановку, фантазировали на тему: «Что было бы, если бы...» При этом выяснилась одна новая подроб­ность.

Я спросил:

— Что было бы, когда ты узнал бы, что убил меня? Миша изумленно посмотрел на меня:

— Я не узнал бы.

— Почему?

— Потому, что следующую пулю я собирался пустить в себя. Неужели ты думаешь, что я дался бы им в руки живым!

Сказано это было в свойственной Светлову манере — мягкой и непреклонной.

 

 

 

О ЛАПИНЕ И ХАЦРЕВИНЕ

 

Когда я впервые увидел Бориса Лапина, ему было лет двадцать пять.

У него была репутация «старого» литератора. Он пе­чатался с шестнадцати.

Но эти первые его юношеские стихи я прочел через много лет, и они задним числом удивили меня. Они со­всем не походили на ту умную, полнокровную прозу, ко­торую он стал писать, перевалив за двадцать. Лапин на­чал в эксцентрическом роде. То была какая-то странная помесь Карамзина и Хлебникова, допотопных романти­ческих баллад и словотворческих изысков наимоднейше­го покроя. «Я писал стихи книжные, туманные и оторван­ные от жизни», — вспоминает Лапин в автобиографиче­ской заметке. Явственный дух романтики бился и не мог выбиться из этих архаически-заумных упраж­нений.

Первые шаги всегда подражательны. Чем больше юный автор упорствует в неповторяемости, тем неотвра­тимей он эпигонствует. Надо вспомнить то время, когда иждивением авторов выходило в свет безмерное количе­ство тощих эстетских сборничков под марками «Цеха по­этов», «Московского Парнаса», какого-то «Издательства Чихи-Пихи», тиражом в двести пятьдесят — триста экзем­пляров и с явной претензией ниспровергнуть всю пред­шествующую мировую литературу. Об их существовании не подозревала страна, напрягавшая силы в трудах и боях. Ни даже Москва. Может быть — только несколько переулков, окружавших «Кафе поэтов» на Тверской, где ежевечерне происходило комнатное кипение поэтических страстей. Вскоре эта армия, рекрутировавшаяся по преимуществу из пошляков и графоманов, бесследно растворилась. Одни шагнули из поэзии прямо в ком­мерцию только что объявленного нэпа. Другие стали благопристойными авторами опереточных либ­ретто.

В литературе от всего этого осталось несколько истин­ных талантов, для которых мальчишеская игра в гениальничанье была первой пробой сил. Среди них был Борис Лапин.

 

* * *

 

Нас познакомили. Признаюсь, не таким представлял я себе этого неутомимого путешественника, автора «Тихо­океанского дневника» и «Повести о стране Памир». Пере­до мной стоял невысокий, худенький юноша с изящной и хрупкой внешностью типичного горожанина, сутулый, словно от неумеренного сгибания над письменным сто­лом, неразговорчивый, порывистый. Речь его была сдер­жанна и как-то рассчитанно банальна. Толстые стекла очков  отстраняюще  холодно  мерцали  под  высоким, чистым лбом. Красивый, нежный рот улыбался редко, С напряженной вежливостью. А подо всем этим была ка­кая-то невыраженная, но явственно ощущаемая сила.

Он похвалил что-то написанное мной все в той же не­брежной, отрывистой манере. Позже я стал догадывать­ся, что истоки этого ненатурального высокомерия — в застенчивости Лапина. Изредка он оживлялся, и тогда все существо его вспыхивало детской све­жестью.

Впоследствии, когда я с ним подружился, я увидел, что основой его душевной организации была именно эта прелестная, непосредственная, детски нетронутая све­жесть. Но и тогда временами он вдруг ускользал в свою скорлупу несколько надменной замкнутости, увлекае­мый туда отвращением к интимным излияниям, в которых всегда ему чудилось подозрительное красно­речие.

Иногда, рассказывая что-нибудь (а рассказывал он с блеском истинного художника), он вдруг осекался и, к удивлению слушателя, впадал в бесцветное бормотание. Он стыдился своего блеска, он намеренно притушивал его, боясь быть уличенным в неестественности, в позе, ко­торой он чурался больше всего на свете.

 

* * *

 

Лапину скоро надоела мышиная возня московской са­лонной поэзии двадцатых годов. Однажды он отшвырнул от себя всех этих Новалисов и Кусиковых, «общительных мамелюков» и «радучих горевальцев».

Что ему весь этот прокатный бред эспрессионизма! Он вырос из него, как вырастают из детского платья. К тому же оно было не свое, заемное, не гревшее на русских мо­розах. А Лапин был человек очень московский, родив­шийся и выросший в Москве, в гуще сретенских переул­ков, очень любивший Москву, пропитанный ее своеобыч­ностью, ее говорком, духом ее вольности. В Октябрь­скую революцию ему исполнилось двенадцать лет, он рос в годы гражданской войны, созревал в пяти­летке.

Пятнадцати лет Лапин попал на деникинский фронт вместе со своим отцом, военным врачом красноармейско­го полевого госпиталя. Впечатления эти глубоко запали ему в душу. Они пробиваются даже сквозь манерные ин­тонации его мальчишеских стихов:

 

На курке от нетерпенья так дрожит моя рука.

 Истекаю, истекаю местию большевика...

 

Он был объят романтическим патриотизмом. Но что было более романтического в мире, чем Советская республика? Он захотел увидеть свою удивительную страну.

Жизнь Лапина превратилась в беспрерывные стран­ствования. «Тонкая стена обыкновенного была проби­та»,— пишет он в свойственном ему тогда приподнятом тоне («Тихоокеанский дневник»).

Он думал, что уезжает на Восток за экзотическими впечатлениями. На самом деле он пошел в люди, по вели­кому примеру славных писателей-реалистов. Он был сли­шком проницателен и честен, чтобы долго увлекаться внешней живописностью Востока.

«На моих глазах, — пишет он в автобиографической заметке, — совершилось удивительное преображение Средней Азии в Советскую республику, на моих глазах нарушились все старые отношения, возникли совершенно новые... Я увидел Народную Бухарскую республику, со­вет назиров в эмирской цитадели, коммунистов, управ­лявших городом средневековых цехов...»

Лапин выехал, чтобы увидеть Восток глазами эстета. Он увидел его глазами исследователя и борца, глазами советского гражданина. Приблизившись к колониальным странам Тихого океана, он записал в «Тихоокеанском дневнике»:

«Трагедия существования всех этих живущих под кру­пом цивилизации народов и племен — в их жестокой и неумолимой зависимости от европейцев, созданной императорами биржи и конторскими конквистадо­рами...»

Как это не похоже на кокетливые экстравагантности всяких ничевоков и беспредметников, рядом с которыми еще так недавно соседствовал Лапин! Талант его пре­образовался на ходу, в работе. Прорвавшись к большому миру, Лапин прорвался к самому себе. Его искусство на­полняется жизненностью и боевой политической тенден­цией. Оно приобретает значительность.

 

* * *

 

В течение нескольких лет Лапин печатал в газетах свои корреспонденции, подписываясь «Пограничник». Он не был журналистом обычного типа, который наблюдает жизнь с пером в руках. Он всюду вторгался в жизнь как соучастник. Энергии в этом несильном теле хватило бы на добрый десяток здоровяков.

Он прошел горные кряжи Памира как регистратор переписи Центрального статистического управления. При этом он в совершенстве изучил персидский язык. Он ра­ботал в Крыму как сотрудник археологической экспеди­ции. Он исколесил Чукотку как служащий пушной факто­рии. Вернувшись оттуда, он передал в Академию наук составленный им словарь одного из небольших северных племен. В качестве штурманского практиканта на паро­ходе «Чичерин» он посетил порты Турции, Греции, Сирии, Палестины, Египта. Он ездил по Средней Азии как ни­велировщик геоботанической экспедиции. Он превратил свою жизнь в практический университет. Познания его были разнообразны. Он никогда не щеголял ими. Все в себе ему казалось заурядным. Так, случайно открылось однажды, что он, между прочим, обучался и в авиашколе и получил звание летчика-наблюдателя. Через много лет эти практические знания всплыли в повести «Подвиг», где с профессиональной точностью описаны детали бое­вой работы военного летчика.

После каждого путешествия круг его друзей расши­рялся. Среди них были и академик с европейским име­нем, годившийся ему в деды, и молодой монгольский по­эт, повстречавшийся где-то в Гоби, и капитан лайнера, совершающего международные плавания, и другие. Ла­пин любил людей и книги.

Он любил книги, но не был книжником. И его обшир­ная библиотека вряд ли пленила бы коллекционера, вы­держивающего свое собрание в строгом стиле (например, только первоиздания или только восемнадцатый век, только классики и т. п.). Какой-то библиофил, забредший к Лапину, высокомерно заметил: «Это библиотека варва­ра».

Это была библиотека энциклопедиста. Она отражала широкие жизненные интересы Лапина. Оглядывая его книжные полки, можно было подумать, что они принад­лежат нескольким специалистам по разным областям знания.

В газетных очерках Лапина сомкнулись искусство и репортаж. Из поэзии он принес в журналистику взыска­тельное отношение к слову. Газета влила в него дух по­литической страстности, научила его точности, конкрет­ности, оперативности.

Так родился жанр его книг. Он был настолько свое­образен, что его можно обозначить только словом — кни­га. В одном произведении — и новеллы, и стихи, и доку­менты, и публицистика, и научный трактат, и лирика, и политический памфлет, и сочиненное и подлинное. Все это сгущено на немногих страницах. Таковы и «Набег на Гарм», и «1869 год», и «Разрушение Кентаи», и «Тихо­океанский дневник», и «Посторонний наблюдатель», и да­же одна из наиболее зрелых его вещей, обозначенная им самим как повесть: «Подвиг». Это был сознательный сти­левой прием. «Эта книга — рассказ о Таджикистане в стихах, повестях, письмах, дневниках, газетных выдерж­ках, рисунках и песнях» (Предисловие к «Сталинабадскому архиву», 1935).

В то же время каждое из этих произведений не моза­ично, а, напротив, стройно, неразделимо, цельно. А герои Лапина обладают такой силой жизненности, что автору приходилось в специальных предисловиях предупреждать читателя, что они вымышлены.

«В эти тревожные дни два вымышленных героя едут в путешествие на пароходе «Браганца» мимо берегов Си­рии...» и т. д. (Предисловие к книге «Путешествие», 1937).

Эту книгу Лапин написал вместе с Захаром Хацревиным. С некоторого времени они были неразлучны в стран­ствованиях и в труде.

 

*   *   *

 

Всюду, где появлялся маленький Лапин, улыбаясь с нежной рассеянностью и заносчиво поводя упрямым под­бородком, рядом с ним шагал, раскачиваясь на длинных ногах, рослый Хацревин в изящной пиджачной паре, со своей счастливой, немного беспечной улыбкой и чуть рас­косыми, беспощадно наблюдательными глазами. Тенорок Лапина и баритон Хацревина сливались не в дуэт, а в унисон. Один начинал, другой подхватывал, первый опять вырывался вперед, второй на ходу вставлял детали. Они много видели вместе, много передумали вместе. Даже ко­гда они пререкались, казалось, что они подходят разны­ми путями к одному и тому же и здесь сталкиваются. По­ходило на спор, но было согласием.

Захар Хацревин встретился с Борисом Лапиным, ко­гда тот был уже сложившимся писателем. Сам Хацревин только начинал, хотя он был старше Лапина.

У Хацревина была превосходная фантазия. Он был выдумщиком в сказочном роде. Но это еще предстояло расположить на бумаге, которая одна в состоянии отце­дить литературу от словесной пены. Есть авторы, кото­рые предпочитают тяжелому труду над бумагой эффект­ный шум устной импровизации. Почему? Ссылка на лень тут ничего не объясняет. Талант и лень несовместны. Ес­ли о ком-то говорят «талантливый лентяй», — значит, на самом деле талант его неполноценен. Или — он дилетант. В состав дарования входит трудолюбие, признак количе­ства.

Каждый писатель несет в самом себе некоего «вну­треннего критика», голос которого и является для него решающим.

А тут у Лапина появился и «критик внешний», но при­общенный к процессу его творчества так интимно, как если бы он был частью самого Лапина. Это было тем бо­лее значительно, что Хацревин обладал своего рода аб­солютным литературным слухом, чья сила действовала особенно метко, когда она бывала направлена не на са­мого себя.

Так появился новый писатель: Лапин плюс Хацревин. Наряду с ним продолжал действовать и прежний Ла­пин. Можно удивляться его высокой продуктивности.

Вместе с Хацревиным он написал: «Америка граничит с нами» (1932), «Сталинабадский архив» (1932), «Дальне­восточные рассказы» (1935), «Путешествие» (1937), «Рассказы и портреты» (1939).

И в те же годы один он написал: «Разрушение Кентаи» (1932), «Новый Хафиз» (1933), «Подвиг» (1934), «1869 год» (1935), «Однажды в августе» (1936), «Врач из пустыни» (1937), «Витька» (1938), «В нескольких шагах от реки» (1939), «Приезжий» и «Человек из стены» (1940).

Что касается Хацревина, то он растворился в своем соавторе почти без остатка. До объединения с Лапиным он выпустил интересную маленькую книгу рассказов «Те­геран». После — ничего, если не считать двух-трех рас­сказов.

При некоторых совпадающих чертах это объединение двух писателей не было таким полным и органичным, как, например, у Ильфа и Петрова, которые сливались, так сказать, химически. Если их книги уподобить воздуху, то Евгений Петров в них играл роль азота. Одним кисло­родом нельзя долго дышать. Он сжигает. Жгучую едкость Ильфовой иронии Петров разбавлял своим живительным юмором. Они были неразделимы. Когда они обособля­лись, воздух распадался, писателя не было.

Лапин и Хацревин иногда явственно отслаиваются друг от друга. Но временами, когда их соединенные уси­лия достигали гармонии, им удавалось создать такие ма­ленькие шедевры, как «Дональд Ши» или «Знаки», при­надлежащие к лучшим образцам советской новелли­стической литературы. Одна из совместных книг их — «Дальневосточные рассказы» — превосходна.

 

Хацревин иногда говорил о Лапине, что по всему строю дарования он больше ученый, чем поэт.

Нужно сказать, что сам Хацревин был широко обра­зованным человеком, особенно в востоковедческих ди­сциплинах (он окончил Ленинградский институт востоко­ведения, тогда как Лапин был самоучкой).

Но в этих словах его отразились творческие споры coавторов. Хацревин тяготел к чувствительности, к эмоцио­нальной раскраске сюжета, к плавному рассказу о страстях, к музыкальному построению фразы, даже к строфич­ности в прозе. Лапин — к изображению эпохи, социальной психологии, к снайперски точному выражению мысли, идя на тяжеловесность ради ясности. В его искусстве ца­рят порядок и своего рода суровость, выраженные с при­сущей ему сдержанной силой. Он ненавидит полногласие. Он находит свой пафос в сухости, свое красноречие — в краткости. В манере его было что-то от «Записок Цезаря» или от прозы Пушкина. Недаром всегда восхищался он Пушкинским «Кирджали». К слову сказать, эта восьмистраничная повесть, на наш взгляд, не что иное, как ре­портаж, гениально вознесенный на высоты большого ис­кусства. Именно этот жанр — с его фактичностью, сво­бодной манерой повествования, коротко, но глубоко врезанными характеристиками и ярко обозначенной по­литической тенденцией — был излюбленным жанром Ла­пина.

Но в словах Хацревина была и верно подмеченная черта его друга. И вправду Лапин иногда напоминал уче­ного, который приневолил себя к искусству и принес туда точность и обстоятельность лабораторного иссле­дователя. Его книги местами переходили как бы в изы­скания.

Лапин, чрезвычайно сознательно относясь к своей работе, знал это и подчеркивал. В «Подвиге» мы читаем:

«Как ученый исследователь по осколку пористой кости, найденному среди силурийских пластов, восста­навливает неведомый скелет давно погибшего животного, так и я должен был восстанавливать душевный скелет капитана Аратоки, пользуясь отрывками лживых ин­тервью, рассказами невежественных очевидцев, прекло­нявшихся перед газетной мудростью...»

Не отсюда ли у Лапина эта страсть документировать свои фантазии, превращая документы в элемент повест­вования?

Однако не холодное научное исследование было его целью.

«Не как антрополог, не как психолог и не как портре­тист хотел бы я смотреть на людей. Я хотел бы изучить место, какое люди занимают в своем времени. Я хотел бы, чтобы, взглянув на моего героя, каждый говорил: «Живи я в одно время с ним, я был бы его другом», «Я был бы его врагом...»

Это из книги «1869 год» — о пушечном негоцианте и авантюристе Генрихе Кеферлейне, немецком фабрикан­те смерти. Сквозь его биографию просвечивает детство империализма, взрыв колониальной экспансии, начало роста вооружений. Из выше приведенной цитаты стано­вится ясной творческая программа Лапина, как она опре­делялась для него в 1935 году, когда ему исполнилось тридцать лет: с точностью ученого, действуя приемами ху­дожника, добиваться политических результатов, заражая читателя любовью или отвращением к героям своего по­вествования, всегда окрашенными социально. И он этого добивается.

Не сомневаюсь, что, ставши ученым, Борис Лапин, при своих блестящих дарованиях, сделал бы значительные от­крытия. Но воображение, вся пылкость образного мышле­ния увлекли Лапина в искусство. Научный метод он ис­пользовал как поэтический прием. Потому что, вопреки характеристике Хацревина, больше всего Лапин был все-таки поэтом.

 

* * *

 

Они были очень дружны. Эта дружба выдерживала испытания работой, опасностями, самой смертью.

Они были товарищами в труде, в путешествиях, в вой­нах. Это была дружба мужественных людей. Они обходи­лись без сентиментальных заверений во взаимной прияз­ни. Напротив, они нередко препирались.

Хацревин не упускал случая подтрунить над феноме­нальной рассеянностью Лапина.

Эта рассеянность происходила от сосредоточенности. Иногда она бывала так глубока, что походила на одержи­мость. Это означало, что Лапин охвачен идеей новой кни­ги или замыслом нового путешествия, куда непрерывно гнал его беспокойный и отважный дух исследователя. Ре­шения его часто казались внезапными. На самом деле они длительно и незримо созревали в недрах его деятельного мозга, что бы другое, видимое, ни делал он в эту минуту: читал ли, гулял ли, разговаривал ли на постороннюю те­му. И тогда под незначительностью обыденного разгово­pa порой чувствовалась пылающая работа его воображе­ния. Легкий тик, пробегавший в такие минуты по его лицу, казался произвольным мускульным усилием, спо­собствовавшим напряженной работе мысли.

Лапин любил Хацревина немного покровительствен­ной любовью старшего брата (хотя он был моложе Хац­ревина) или матери, которая хоть сама и покрикивает на своего несмышленыша, но никому другому не позволяет обижать его. В этом, несомненно, был и оттенок жалости. Широкоплечий, жизнерадостный Хацревин был очень больным человеком. Это не помешало ему в 1939 году, когда вспыхнули военные действия на реке Халхин-Гол, домогаться командировки на фронт.

Там, в районе боев, этот хилый человек с привыч­ками изнеженного горожанина, страдавший жестоким пороком сердца и изнурительными припадками ноктурны (род падучей болезни), не знал ни страха, ни уныния, ни усталости.

Койки Лапина и Хацревина в редакции армейской га­зеты всегда пустовали. Друзья вечно пропадали на пе­реднем крае. Уже тогда ими владела мечта «растворить­ся в безымянной красноармейской массе». Впоследствии они развили эту идею в своей пьесе «Военный коррес­пондент», не достигнувшей сцены, но оказавшей извест­ное влияние на нашу драматургическую литературу.

 

* * *

 

В боевой обстановке фронта Лапин и Хацревин по­казали себя бесстрашными людьми.

Мне кажется, что это бесстрашие покоилось не толь­ко на их личных свойствах, на врожденной силе духа или на крепости нервной организации.

Мне кажется, что это бесстрашие происходило и от острого осознания благородства цели, за достижение ко­торой борется Советский Союз и обороняющая его Крас­ная Армия, от сознания, что вся чистота и правота мира на нашей стороне.

Отсюда рождалось ощущение бессмертия — бессмер­тия дела, защищаемого нами, бессмертия коммунизма. Это, в сущности, и было тем, что называется советский патриотизм.

Лапин и Хацревин никогда не затрепывали этого вы­сокого чувства в болтовне житейских разговоров, но оно выразилось во всем их жизненном поведении, в самой фактуре их произведений, оптимистичной, ясной, жизне­радостной. Иной литератор из «бодрячков» бубнит всю жизнь в такой уныло-монотонной ноте, словно он пишет о зубной боли, а не о строительстве нового мира. Жизне­радостный тон, который так характерен для произ­ведений Лапина и Хацревина (так же как и одного Лапина), является как бы отпечатком самой натуры их, бодрой, неутомимой, бесстрашной натуры бой­цов.

Таково было их умонастроение, так и вели они себя на полях этой короткой, но жестокой войны в недрах Азии. Им было нелегко. Никто никогда не слышал от них жалоб. Хацревин мужественно преодолевал свою физи­ческую хрупкость, свои сердечные обмирания, свои эпи­лептические припадки, которые почти каждую ночь били его. У Лапина от невзгод фронтовой жизни открылся ста­рый рубец на спине, оттуда все время сочилась кровь. Он больше всего боялся, чтобы редактор не заметил этого и не откомандировал его с фронта.

Помимо всего, война остро интересовала их как не­повторимый материал для наблюдений. Вот тут и начи­наются различия.

Хацревин наблюдал войну с жадной любознательно­стью, не затрудняя наблюдения никакими литературными расчетами. Эта неутомимая любознательность гнала его под огонь минометов, в гущу атаки, делала его опасным спутником.

У Лапина же этот процесс осложнялся чрезвычайным напряжением внимания, направленным на запоминание. Не доверяя памяти, он записывал все, что видел, в свою тетрадку, которая, так же как и пистолет, всегда была при нем. Он заносил в нее как бы моментальные снимки с натуры — короткими словами, почти стенографическими иероглифами. Тут же с лихорадочной быстротой он за­печатлевал обобщения, образы, ассоциации, вихрем про­носившиеся в его мозгу. Он запоминал войну как мате­риал для искусства. И никакая острота обстановки не в состоянии была парализовать эту профессиональную потребность писателя.

Как-то на одном из участков на Халхин-Голе наблю­датель доложил, что японцы надевают противогазы. Можно было ожидать химической атаки. Ни у кого из нас троих не было противогазов, — по недопустимой не­брежности мы оставили их в машине и отпустили ее. Все вокруг натянули на себя противогазы, запасных не ока­залось.

Я закурил папиросу, чтобы определить направление ветра по дыму. Но медлил смотреть на него. Странное оцепенение овладело мной.

Хацревин беспечно улыбался и, засунув руки в кар­маны, с любопытством озирался по сторонам.

Лапин же выхватил из кармана свою тетрадку и при­нялся писать. Он фиксировал свои «предсмертные» ощу­щения. Он писал очень быстро, чтобы успеть записать как можно больше.

Наконец Хацревин сказал, покосившись на дым моей папиросы:

— Ветер к японцу.

Мы вздохнули и рассмеялись.

Потом Лапин читал нам свои лжепосмертные записки:

— «Газовая тревога. Барханы. Глубокий песок. До японцев 350 метров. Сидим под высокой насыпью. Над головами жужжат пули. Массивность майских жуков. Здесь, в песках, портится все автоматическое — писто­леты, часы, ручки. Минометы молчат. Вечер. Но еще светло. Где же газы? Все в масках. Тупоносые. Ворочают серыми резиновыми пятачками. Наших три голых безза­щитных лица. Чувство неизбежности. Газ еще не дошел. А может быть, он без запаха? Пульс учащенный. Смуг­лое небо. Орлы. Низко пролетают. Бегут Мясистые крылья свистят, сдвигаясь...» И так далее, все в том же стиле скрупулезно точного описания обстановки.

Они оба не чувствовали страха смерти. У одного он вытеснялся страстью видеть, у другого — страстью изо­бражать.

 

* * *

 

Разразилась Отечественная война. Лапин мог бы эва­куироваться вместе с теми, кто уехал в тыл заниматься литературой. Он уже достиг того возраста, когда писатель начинает меньше скитаться, а больше сидеть за письменным столом и разрабатывать накопленное. Но ему показалось невозможным писать, покойно располо­жившись за широкой спиной Красной Армии. Не жажда впечатлений гнала его на войну, а высокоразвитое чув­ство патриотического долга. Он примкнул к тому отряду писателей, которые шли, погибали и побеждали вместе с солдатами.

В сторону неоконченные рукописи! Из-под кровати извлечены запыленные сапоги, на пояс подвешен писто­лет, сунута в карман тетрадка. Военные корреспонденты Лапин и Хацревин уехали на Юго-Западное направле­ние. И вскоре на страницах «Красной звезды» стали появляться их «Письма с фронта» едва ли не еже­дневно.

С волнением перебираешь сейчас эти газетные вы­резки. Они пожелтели от времени. Но короткие фразы еще горячи. В них жар боя и пламя горящих хлебов на полях Украины. Как все написанное Лапиным и Хацревиным, эти корреспонденции о тяжком воен­ном лете 1941 года дышат верой в победу, волей к победе.

По своему обыкновению Лапин и Хацревин значи­тельно раздвинули привычные функции корреспондент­ской работы. В одной из немногих существующих в на­шей литературе статей о работе журналистов на фронте (сборник «Бои у Халхин-Гола») Лапин и Хацревин пи­шут, вспоминая опыт 1939 года:

«Часто материал для номера собирали во время боя... Пробираясь по узеньким ходам сообщения, военные кор­респонденты записывали в свои блокноты боевую хро­нику дня. Они наблюдали из окопа за атакой. Им слу­чалось брать интервью, сидя в щелях во время налетов авиации. Дальние и ближние разрывы не мешали сосре­доточенной деловой беседе... Вели и политическую ра­боту на передовых позициях... Проводили короткие бе­седы... о сегодняшнем международном положении, о приеме в партию на позициях, даже о советской художе­ственной литературе...»

Лапин и Хацревин гордились своим родом оружия. В армии во время Отечественной войны работали несколько сот журналистов и писателей. Они шагали рядом с солдатами, они мокли в окопах, вылетали на штурмо­виках, ходили на подлодках в неприятельские воды, вы­саживались с десантами, работали среди партизан в тылу врага. Как у всякого рода оружия, у них были свои обычаи, свой фольклор, своя честь. Они пели свои песни, которые им написали Лапин с Хацревиным и Си­монов. Они жили с народом на войне, звали его в бой и сами ходили в бой. Поистине перо было прирав­нено к штыку, и к свинцу пуль — свинец типограф­ского набора. Среди храбрейших из них были Лапин и Хацревин.

С самого начала войны нас разбросало по разным фронтам. Я был на Ленинградском. Все же еще раз я увидел их.

 

* * *

 

В августе 1941 года редакция вызвала отовсюду сво­их военных корреспондентов на несколько дней в Мо­скву, чтобы дать им новые инструкции. Из-под Киева примчались на пятнистой простреленной «эмке» Лапин и Хацревин.

Ночью мы с Борей стояли на крыше девятиэтажного дома в Лаврушинском переулке, и после фронтовых ис­пытаний это дежурство во время бомбежки казалось нам заслуженным отдыхом.

Краткое пребывание в Москве Борис использовал, между прочим, и для того, чтобы записать свои стихи прежних лет. До тех пор они хранились только в его памяти. Но вдруг он решил собрать их на бумаге. От­куда это «вдруг»?

Испугался ли он, что попадет в положение героя бальзаковского рассказа «Неведомый шедевр», которого маниакально одержимая работа над формой привела к обессмысливанию самого произведения?

Или Лапин решил закрепить свои стихи на бумаге потому, что память так хрупка, да и мало ли что может случиться с их автором! Не забудем, то были тревожные дни сорок первого года.

Так появился этот рукописный сборник, тонкий аль­бом в кожаном переплете с медной застежкой, единствен­ное хранилище поэзии Бориса Лапина.

В немногие дни нашего последнего свидания Борис Матвеевич сказал мне, что хочет писать поэму. А мы-то, друзья его, полагали, что он отошел от стихов. На са­мом деле, он не переставал писать их. Оказалось, что среди них есть подлинные шедевры. Но Лапин не опубли­ковывал их, стремясь еще к большему совершенству. Да, он не вмещался в одной прозе. В сущности, поэзия все­гда прослаивала его прозу. Но сам он считал, что его стихи не более чем обещания.

Между тем это не только обещания, но и свершения.

В ночь перед возвращением на фронт Хацревин ме­тался в сорокаградусном жару. К его обычным недугам добавилась дизентерия. Он запретил нам сообщать ре­дактору о его болезни. На следующее утро никто не ска­зал бы, что он болен. Он был, как всегда, весел, ясен, бодр, он в совершенстве сыграл здорового. И они уехали на своей пятнистой машине обратно под Киев.

А на следующий день уехали обратно в Ленинград Михаил Светлов и я. Поезда уже не ходили. Мы поехали на машине. Но и Ленинградское шоссе оказалось пере­резанным. Обходными путями, через леса, мы добрались до Мги и проскользнули сквозь нее. Через несколько ча­сов она была занята немцами. Последняя дверь в Ленин­град захлопнулась за нашей спиной. Мы въехали в бло­каду.

Но оставались воздушные пути. Самолеты из Москвы садились на маленьких площадках на окраинах Ленин­града. В октябре прилетел один знакомый летчик. Он рассказал, что Лапин и Хацревин погибли в боях под Киевом.

Офицер, который видел их последним, рассказывал. На охапке сена при дороге лежал Хацревин. Он был окровавлен. Лапин склонился над ним, в солдатской ши­нели, сутулый, с винтовкой за спиной. Они пререкались. Хацревин требовал, чтобы Лапин уходил без него. Лапин отвечал, скрывая нежность и грусть под маской раздра­женности: «Ну ладно, хватит говорить глупости, я вас не оставлю...»

 

* * *

 

Почему их жизнь мне кажется такой замечательной? Ничего как будто и особенного: труд, скитания, война.

Но доброта, талант, естественное и деятельное благо­родство, честность, мужество, скромность, рассеянные по многим людям, соединялись в каждом из них слитком высочайшей пробы.

«Мальчики убиты!» — эта весть горестно поразила всех друзей. Я забыл сказать, что их называли «маль­чики» (хотя старшему из них исполнилось тридцать семь), — вероятно, за то сияние душевной чистоты, кото­рое так молодило их.

 

 

 

 

 

 

 

 

О СЕБЕ

 

1. Рассказ с примечанием

 

После того как я порвал четыре начала своей авто­биографии, я понял, что это довольно трудный жанр.

К счастью, ко мне на помощь поспешил Пушкин. Я вспомнил, что великий поэт показал знаменитому ар­тисту Щепкину, как тот должен начать свое жизнеописа­ние. Около полутораста лет назад Пушкин собственно­ручно написал первые строки «Записок» Щепкина:

«Я родился в Курской губернии Обоянского уезда в селе Красное, что на речке Пенке...»

— Это просто, как все великое, — вскричал я восхи­щенно и тотчас отстукал на машинке:

«Я родился в городе Одессе, что на Черном море...»

Но на этом строки Пушкина оборвались, и дальше я был предоставлен самому себе.

Тут мне пришло в голову, что в автобиографии не ме­шает указать свой возраст. Что ж, мне семьдесят шесть лет...

Должен признаться, что, написав эту цифру, я отки­нулся на спинку стула и задумался. Как же, черт побери, случилось, что мне так много лет? Не ошибся ли я? Увы! В этот маленький отрезок времени— 1896—1972 — укла­дывается ровно столько лет. Ни больше, ни меньше.

Что ж, семьдесят шесть так семьдесят шесть. Бывает и хуже. Например, семьдесят семь. Но почему же я не ощущаю в себе солидности этого библейского возраста? Не обзавелся палкой? И не притупился мой глаз ни те­лесно, ни духовно? И девушки в метро не уступают мне место?

Классические каноны автобиографии требуют далее, чтобы я перечислил, что я делал в своей жизни. Это не трудно.

Читая чужие автобиографии (в порядке подготовки к своей), я с завистью обнаружил, что многие писатели прошли через десятки профессий. Это выглядит так ро­мантично! Как жаль, что я не могу сказать о себе, что я был матросом, золотоискателем, строителем плотин, арктическим летчиком, цирковым акробатом и автомо­бильным гонщиком. Нет, нет! Ничего этого со мной не было. Я даже не был студентом Литературного инсти­тута. Я вел жизнь тихую, размеренную: участвовал в че­тырех войнах, из коих две мировые, а в свободное от них время писал...

Мне всегда казалось, что писатель — это, в сущности, разновидность философа. Это философ, который мыслит образами. Мое поколение примкнуло к тому отряду фи­лософов, о которых Карл Маркс сказал:

«Философы до сих объясняли мир. Задача состоит в том, чтобы изменить его».

Но я замечаю, что я перескочил с моего личного жиз­неописания на биографию моего поколения. Я восприни­маю это как внутренний председательский звонок:

— Ваше время исчерпано!

Как человек дисциплинированный, я немедленно по­кидаю автобиографическую трибуну.

Примечание. Да! Я забыл сказать, что я написал несколько романов, сценариев, кучу рассказов и один раз даже пьесу.

 

2. Моя рухнувшая карьера

 

Во времена моей молодости,— вы понимаете, что это было довольно давно, — меня соблазнили поступить в Театр оперетты. Нет, я не пел, что вы! Если бы я запел, меня не приняли бы в театр. Я был безмолвным стати­стом. Работал я на чистом энтузиазме, ничего мне не платили, но я имел бесплатный пропуск на все спектакли (а был я в ту пору большим театралом), а кроме того, иногда получал пропуска для своих родственников. Вот именно это обстоятельство меня и погубило как актера.

Шла оперетта «Жрица огня» из какой-то экзотиче­ской, если я не ошибаюсь — древней индийской, жизни. Мне было поручено изображать воина, стоящего у трона владыки. Это уже была почти роль. Неподвижная, но роль. Безмолвная, но роль.

Я очень гордился этой новой ступенью в своей арти­стической карьере и пригласил на спектакль свою люби­мую тетку, которая давно рвалась увидеть меня на сцене. Она меня обожала. Это была любовь слепая, нерассуждающая. Всю жизнь ко дню моего рождения, где бы я ни был, она присылала мне пирог собственного изделия. Из любви ко мне она начиняла его таким количеством вкусных вещей, делала его таким добротным, что его нельзя было разжевать.

И вообще тетя считала меня верхом совершенства. Мои желания были для нее законом. Я не сомневаюсь, что если бы я, положим, сказал ей: «Тетя, пойди и убей такого-то», — она, не говоря ни слова, поднялась бы с места и пошла выполнять поручение. Только у двери она, может быть, оглянулась бы на меня и спросила: — «Ле­вочка, надо его повесить или можно просто зарезать?»

Тетя пришла в театр задолго до начала спектакля. Я усадил ее в ложу, а сам поспешил за кулисы одевать­ся и гримироваться.

Меня нарядили в какой-то доисторический балахон, дали в руки алебарду и загримировали. Вот этот грим и сыграл роковую роль! Парикмахер был пьян и спутал Древних индусов с не менее древними ассирийцами. А ассирийские воины, по твердому убеждению парик­махера, не носили усов, а только бороду, длинную, чер­ную, клинообразную бороду, которая не закрывала рта.

Поднялся занавес. Тетушка долго взволнованно искала меня глазами. Я стоял у подножья трона, а вла­дыка в это время исполнял свой коронный номер:

— «Я раджа, индусов верных повелитель...»

Посреди этой арии есть небольшая пауза, когда раджа поворачивается к верным индусам и величествен­но простирает к ним руки.

И эту паузу вдруг заполнил ликующий голос моей тетки. Когда она наконец увидела меня во всем моем великолепии, с алебардой, с ассирийской бородкой, бок о бок с самим повелителем индусов, — сердце ее пере­полнило счастье, и она крикнула в восторге и умилении голосом, который донесся, как мне потом передавали, до самых отдаленных уголков галерки:

— Боже мой! Как Левочка похож на свою маму!

Очевидно, эта проклятая борода оттенила в моем лице какие-то черты фамильного сходства. Я от неожи­данности уронил алебарду. Повелитель индусов испу­ганно шарахнулся. В публике засмеялись.

По окончании спектакля заведующий труппой вы­звал меня к себе. Он посмотрел на меня с сожалением и сказал:

— Ассирийские воины, которые похожи на свою маму, нам не нужны! Вон!

Так кончилась моя артистическая карьера.

Поначалу я жалел об этом. Особенно когда я начал писать. Мне казалось в ту пору, что произносить чужие слова легче, чем сочинять собственные.

Но с годами я понял, что легкой работы нет и что есть только два вида искусства: хорошее и плохое.

1973

 

 

СОДЕРЖАНИЕ

 

Рассказы

Роман   с  башней

Концерт

Деятели    

Жена

Художник

Надпись на стене

Кармелина    

Кригскорреспондент   

Грумы

Мой чувствительный друг

Бычки в маринаде

Малый трактат о скуке

Рассказ о Викторе Шкловском

Девочка и мальчик

 

Записки

Здравствуй, Польша

В те дни на фронте

Армения!   Армения

Ижоры трижды

 

Портреты

Таинственный цветок спектакля (Рубен Симонов)

Андрей   Платонов

Не все можно рассказать (Роман Ким)

Один в двух лицах (Ильф и Петров)

Генерал от графомании (Коссовский-Невральгин)

Мастерская Леонида Борового

Черты из жизни Михаила Светлова

О Лапине и Хацревине

О себе