Мих. Слонимский; Избранное в двух томах, том 1.

Ленинград, ИХЛ, 1980.

OCR и вычитка: Давид Титиевский, март 2007 г., Хайфа

Библиотека Александра Белоусенко

------------------------------------------------------------------------

 

 

Михаил СЛОНИМСКИЙ

 

БЛУЖДАНИЯ

 

 

Она гуляла по перрону, позевывая. Ей хотелось спать. Дождь стучал по крышам вагонов. За пять минут до отхода поезда она села у окна в купе, разглядывая спутников. Армеец с тремя квадратиками изучал немецкую хрестоматию, то и дело листая немецко-русский словарь. Немец, раскрыв обширное чрево своего чемодана, поворачивался то спиной, то в профиль, выкладывая на столик перед окном гребешок, щетку, зубочистку, «Хлородонт», мыло, одеколон. Он был похож на свой тоже большой и плотный чемодан. Молодая еврейка вошла в купе и огорчилась, узнав, что ее место — верхнее. Железнодорожные запахи, скрипы и голоса клонили ко сну.

В Столбцах она выпила чашку кофе, купила плитку шоколада, «Берлинер тагеблатт», «Нью-Йорк тайме» и пересела в поезд на Берлин. Теперь она была в купе одна с немцем и его большим чемоданом. Грузный, как его хозяин, чемодан отправился наверх. Толстый, широкий, важный, чемодан лег в сетке молчаливо, неподвижно и устойчиво.

Немец продолжал разговор, начатый еще до Негорелого. После двух лет работы на заводах Урала он возвращался домой в Ганновер. Он надеялся к осени вновь отправиться на работу в Россию. Он не был, кажется, уверен в том, что его дом в Ганновере, а не на Урале. — он даже не сердился на то, что в Свердловске на вокзале у него украли саквояж. Он любил подругу, которую он оставил в Магнитогорске, и не любил жену, которая встретит его в Ганновере. Наконец он замолк, и тогда она сразу заснула.

Ей все время хотелось спать — это было даже странно. В Польше шел дождь — от границы до границы, «сон от этого был крепче: на немецкой пограничной станции она даже не сразу сообразила, обедала она вчера или нет. Испугавшись, что заболевает, она выпила чашку кофе, купила две плитки шоколаду, «Берлинер тагеблатт», «Нью-Йорк тайме», «Фелькишер беобахтер», а «Роте фане» в газетном ларьке не оказалось. Вернувшись в купе, она спала до Берлина.

В Берлине ее ждала пустая квартира ее друзей, уехавших на дачу. На вокзале в ресторане она пообедала. По дороге с вокзала она остановила такси у аптеки, купила градусник и кстати взяла у газетчика возле аптеки по экземпляру всех газет, какие у него были.

Шофер помог ей втащить чемоданы в квартиру. Оставшись одна, она скинула свое синее пальто, расстегнула розовую вязаную кофточку и сунула градусник под мышку. Температура оказалась нормальной.

Чувствуя непреодолимое желание спать, она быстро распаковала постельное белье, постлала на диване, разделась, и укутавшись с головой в одеяло, заснула. Проснулась она среди ночи, совершенно бодрая и голодная. В саквояже она нашла кусок колбасы — еще из московского торгсина, в кармане пальто оказалась непочатая плитка шоколаду. Поев, она решила писать очередную корреспонденцию в Нью-Йорк.

В шелковой голубой пижаме и легких туфлях (подошва с ремешками) она расхаживала широким, почти мужским шагом по комнате, теребя бантик на груди. Остановившись перед трюмо, она понравилась себе и улыбнулась. Улыбка открыла очень белые зубы и углубила ямочки на полных щеках.

Отвернувшись от трюмо, она заставила себя думать дальше. Но все виденное представлялось ей в обрывках, в разрозненных эпизодах. Наконец она так устала, что завернулась в одеяло и вновь заснула.

Утром она выпила рядом, на углу, чашку кофе, купила шоколаду и все сегодняшние газеты и, завалившись на диван, принялась читать все газеты подряд. Тогда ей стало казаться, что она слушает хор сумасшедших, из которых каждый тянет свою бредовую ноту, и, отбросив газеты в угол, она больше часу посвятила телефону. В результате ее время оказалось расписанным на несколько дней вперед.

Обедала она в компании американских журналистов, из которых один, как и она, был в Москве. Он авторитетно и ядовито ругал московские порядки, и она завидовала его уверенному тону.

— Если так не ругаться, то газета выгонит.

Это сказал старый репортер, и журналист весело рассмеялся в ответ, но потом, согнав со своего лица всякое подобие смеха, заявил, что в данном случае его мнение вполне совпадает с мнением редакции: он против деспотизма каких бы то ни было идей и терпеть не может фанатиков.

Послушав, она расплатилась за обед, распрощалась с веселыми коллегами и, увидев свое отражение в зеркальном окне, опять очень себе понравилась — в кремовом пальто и белом берете, с выбившимися на виски темными волосами. Но все-таки если она не возьмет себя в руки, то придется присоединиться к безработным, которыми полон Берлин, — бесспорно, газета прекратит высылку денег, и она погибнет.

Она отправилась к известному анархисту, с которым условилась о встрече, — это нужно было уже для изучения Берлина.

Анархист жил в пригороде, где дома были странным образом похожи на очень чистые арестантские халаты, а окна — на бубновые тузы. Анархист шумно провел ее к себе, в кабинет. Это был человек, заросший волосами, который, забывшись, в середине разговора стал называть ее «мистер» и предложил ей сигару. Он показался ей сумасшедшим, как очередная газета.

По словам анархиста выходило, что все не правы, кроме него. Он издевался над всеми, но о себе отзывался с уважением. Особенно нападал он на коммунистов и гитлеровцев и потому показался ей похожим, несмотря на весь свой анархизм, на либеральную газету.

Узнав, что она только что из Москвы, он позвал жену, сестру и сестру жены. Откуда-то из задних комнат был выведен даже некий alter Genosse, седенький, чистенький, бритый, — к нему вся семья анархиста относилась с особым почтением, а он мягко улыбался, кивал головой и очень понравился американке.

О Москве она ничего не рассказала — не потому, что не хотела, а потому, что анархист не дал ей и слова сказать. Он никогда не был в Москве, но с огромным темпераментом описывал московскую жизнь, особенно настаивая на ошибках Коминтерна.

— Вы должны согласиться со мной, что в Москве раздавлена всякая свобода! — восхищался анархист, ища кончиком сигары отверстие рта в гриве бороды, усов и бакенбард. — Мы друг с другом совершенно солидарны, мистер!

И он вновь предложил ей сигару.

Ей совсем не хотелось спать, когда она в поезде подземки мчалась домой. Жизнь представлялась ей загадочной, непонятной и страшной. У фашистов и коммунистов цели были точны и ясны, все остальное было запутано до крайности, а газета, на счет которой она существовала, была в этом всем остальном. Она разглядывала сидевшего рядом гитлеровца в новенькой форме и удивлялась, что у него очки на носу и довольно истощенный вид. В ее представлении каждый гитлеровец должен был походить на боксера.

Потом вновь странная апатия овладела ею. Может быть, все-таки она больна? Может быть, просто у нее грипп, и когда она выздоровеет, то все представится ей в ясном и благополучном виде? В нетерпении кинулась она к градуснику, сунула под мышку и держала целых двадцать минут. Температура оказалась нормальной — 36,4. Видимо, просто на нее подействовала быстрая смена впечатлений: от коммунистической Москвы до тревожного Берлина. Нервный шок — ничего больше.

Нахмурив брови, она села за стол и быстро, без помарок, написала корреспонденцию о Москве, в точности изложив все, что рассказывал ей анархист. Она перечла свою статью, как чужую, и, не давая себе опомниться, запечатала в конверт и побежала на почту. Надо же зарабатывать деньги.

По дороге домой она поела в трактирчике на углу сосисок, запивая их пивом. Сидя одиноко за столиком, она испытывала жалость к себе. Вот уже пять лет, с девятнадцатилетнего возраста, она мотается из страны в страну, покорная приказам из Нью-Йорка. В Филадельфии учительствует сестра, там же на заводе работает брат — живут тихо, спокойно, только она, несчастная, гоняется по свету и вот дошла до того, что все виденное ею по разным странам забродило в ней сейчас и не хочет угомониться.

— Разрешите?

И к ее столику присел плотный человек в сером костюме. Он заказал кружку пива и сосиски. Изредка он взглядывал на нее внимательными оценивающими глазами. Наконец он обратился к ней:

— Пойдемте со мной после ужина.

Сказано это было столь положительным тоном, что она автоматически спросила:

— Куда?

— Ко мне, — удивился немец.

— Зачем? — рассеянно спросила она, думая о своем, и только теперь взглянула на неожиданного собеседника.

Тот усмехнулся игриво и значительно.

Она поняла его незамысловатое предложение, и ею овладел неудержимый смех. Она смеялась до кашля, до хрипа. Наконец она утихла, допила пиво, расплатилась и встала. Взглянув на удивленное и обиженное лицо немца, она вновь рассмеялась и, не удержавшись, хлопнула немца по плечу.

У себя в комнате она почувствовала, что устала от политики. Она явно не годится для сложной, требующей такого умственного напряжения политической борьбы. Может быть, она неправильно выбрала себе профессию, — журналист обязан быть в курсе всей этой мировой склоки...

Вновь она полюбовалась своим отражением в трюмо. Почему бы ей, например, просто не выйти замуж? Это было бы, пожалуй, самым лучшим выходом из положения. Пусть за нее думает муж,— она не хочет щебетать, как Фанни Херст, о «новой расе», она не хочет больше думать, ей надоело! И ей так неудержимо захотелось иметь мужа, что она пожалела даже об этом смешном немце. Она ничком бросилась на диван и принялась плакать, как в детстве, — шлепая ладонями по подушке, болтая ногами и слегка даже подвывая, как пес. Потом она долго мылась под душем, надела чистую пижаму и сразу заснула.

А Берлин качало со дня на день, и, казалось, качке этой не будет конца. Было похоже, что не то началась уже, не то вот-вот начнется гражданская война. Близился день выборов в рейхстаг, и этот день маячил впереди не то как избавление, не то как катастрофа. Жизнь была вывернута наизнанку, и все хорошее и плохое, вопреки европейским обычаям, торчало наружу, как чистое и грязное белье. Может быть, эта жизнь, этот новый, на себя непохожий Берлин так подействовал на нее, что она сама не знает, чего хочет? Может быть, в Париже или в Лондоне все представлялось бы ей иначе?

Человек из пансиона, того, что рядом с квартирой американки, находил сходство между сегодняшней Германией и русским семнадцатым годом. Из вежливости или осторожности он не продолжал сравнения. Это было вчера. Она умела знакомиться с людьми, и достаточно было раза два столкнуться ей с ним на площадке, чтобы, встретившись с ним вчера в Кадеве, попросить его донести до такси тяжелый пакет бумаги и, кстати, поговорить о политике.

Выходя утром за газетами (кофе она выпила дома), она вынула письма из ящика и, не глядя, сунула их в сумочку. Вернувшись домой, она жадно стала отчеркивать в газетах все, что касалось Москвы. Когда все отчеркнутое она свела воедино, получилась сумятица необыкновенная. На этой сумятице она решила отыграться в очередном фельетоне — это тоже была тема. Потом она вспомнила о письмах. Вот письмо от сестры. Сестра просила денег,— брат потерял место, потому что завод законсервирован, и остался без цента денег...

Весь день она ходила и ездила по Берлину, забираясь на север, в рабочие районы, туда, где полицейские патрули и выстрелы фашистов. И неправдоподобной показалась ей после этого блистательная, расцвеченная разноцветными огнями и одеждами площадь. Она вошла в одно из лучших кафе Берлина, неся в себе все ощущения нищего.

Если денег мало, а хочется провести вечер в ярком свете, в шуме оркестров, в толкучке танцев — то надо весь вечер пить одну кружку пива, или одну рюмку вермута, или одну чашку кофе, или один стакан чая. Искусство пить медленно необходимо всякому, кто вошел в кафе с намерением пробыть в нем весь вечер, но истратить не более одной марки. Поднимаясь по широкой лестнице, обвивающей огромный пролет в три этажа, в котором гремели оркестры, она оглядывала столики, и ей казалось, что искусство медленно пить прекрасно изучено всеми этими мужчинами и женщинами. Бесспорно, их пальцы приобретали замедленный, умирающий темп, когда надо было коснуться чего-нибудь, за что следовало платить. Ей казалось, что это не от обычной европейской расчетливости, а от всеобщей нищеты. И она тоже нищая. Ей было страшно, что она потеряет работу в своей газете. У нее оказывалась слишком шаткая опора в мире, ведь она должна теперь еще помогать брату!

За одним из столиков она заметила знакомого литератора, молодого, длиннолицего, с гнилыми зубами и гладкими баками, отпущенными до середины щек. Позавчера он советовался с ней о том, как найти работу в России. «Россия — единственная страна, где можно работать»,—говорил он. Вчера днем он, встретившись с ней, отзывался о России уже иронически и восхищался Швейцарией. «Вот страна, в которой действительно осуществляется полная свобода!» — восклицал он. Вечером он звонил ей по телефону и спрашивал, куда обратиться для того, чтобы попасть на работу в Москву, — он окончательно решил навсегда переселиться в Россию. Он был германский подданный, но поляк по происхождению, и мучительно боялся победы Гитлера... Если Гитлер не победит, — он будет ругать и Россию, и Швейцарию. Сейчас поляк сообщал собеседнику, тяжеловесному мужчине в черной заупокойной тройке, о намерении своем навсегда переселиться в Швейцарию.

— Это единственная свободная, демократическая страна,— говорил он и ссылался на пример Ремарка, принявшего, как он слышал, швейцарское подданство.

— Ремарк — еврей, — веско ответил тяжелый мужчина.— Он не Ремарк, а наоборот — Крамер. Это доказано.

...Германию спасет только твердая власть. — И кулаком, поднесенным к носу собеседника, мужчина показал, как он понимает твердую власть.

— Твердая власть выпотрошит из Ремарка его миллионы. Кто разрешил ему вывезти их в Швейцарию?

В испуге поляк подался вновь из Швейцарии в Россию. Странно было только, что он совсем забыл о своей родине — Польше, как будто молчаливо признавал, что там уже совсем жить нельзя.

Американка быстро пошла прочь от этого столика, довольная тем, что ее не заметили. Она не знала, куда бежать от политики и катастроф. Наконец она нашла тогo, кого искала, — молодого французского инженера, с которым условилась встретиться здесь.

Она сразу же разочаровалась в нем — она ожидала увидеть нечто такое, что сразу ее успокоит и укажет цель жизни, что-нибудь необыкновенно красивое и умное, а увидала худощавого черноволосого человека, с черными каплями усов под ноздрями, который, изгибаясь, поднялся навстречу ей, необычайно вежливый и почтительный. А ведь еще несколько месяцев тому назад в Париже она была почти неразлучна с ним.

Бесспорно все же, что тут, за столиком, был покой и отдых. Инженер презирал политику, к немцам относился с высоты Версальского договора и разговор вел о музеях, изящной словесности и полетах в стратосферу. Бесспорно, что с ним можно найти покой и отдых. Но это был какой-то глупый покой, не тот, которого она хотела. Ожидая встречи с ним (он специально ради нее приехал из Парижа), она ждала чего-то более значительного. Теперь оказывалось, что он просто будет спать с ней — ничего больше. Это было определенно скучно. Может быть, она даже почувствовала разочарование — иначе зачем же ей было утром, когда он позвонил с вокзала, отдалить свидание на вечер? Она уже начинала злиться и нарочно завела разговор на политические темы. Искусно комбинируя фразы из коммунистических газет, она наконец добилась того, что согнала с лица собеседника снисходительную усмешку. Когда она заметила, что он уже всерьез рассердился, она оборвала на полуслове и сказала:

— Простите меня. Приходите ко мне завтра вечером. Я хочу покоя и отдыха. Я ужасно устала.

Вместо того чтобы открыть ключом свою квартиру, она позвонила рядом, в пансион, вызвала того, кто говорил ей про семнадцатый год, и предложила пройтись.

— Без прогулки не засну,— объяснила она.— А одна я боюсь.

Он принял объяснение как правдоподобное. На улице она заметила, что у нее нет платка — где-то потеряла.

— Дайте, пожалуйста, платок, — попросила она и прибавила нетерпеливо: — Если грязный, то ничего. Не могу же я сморкаться в руку.

Сейчас она говорила по-немецки. За день ей приходилось все время переходить с одного языка на другой — то немецкий, то французский, то английский. Может быть, и от этого она устает.

Беседуя, они медленно прогуливались по уже опустевшим и потемневшим улицам. Ее спутник говорил о немцах с такой нежностью, как будто несчастья этого народа были его несчастьями, — это удивляло ее. Немецким языком он, впрочем, владел плохо. А завтрашнее утро надо будет начать с французского языка, — она обещала только что в разговоре помочь своему спутнику во французском консульстве: он хотел ехать в Париж и, кажется, не знал, что нужно для этого сделать. Но пусть он за это угостит ее, кроме прогулки, еще и сосисками с пивом.

Белая подкова «V» сверкнула за углом, указывая вход в подземку. Тут, возле остановки, хороший трактирчик. Было приятно, что русский молчал, запивая сосиски пивом,— молчал спокойно и отдохновенно. Отставив тарелку и кружку, она поискала глазами уборную, нашла ее прямо перед столиком и скрылась в ней. Выйдя, она любезно сообщила своему спутнику:

— Для мужчин — выше, вот там (она показала рукой). Я вас обожду.

Они условились встретиться завтра в одиннадцать часов у консульства, — она любила утром поспать и боялась, что он слишком рано разбудит ее, если попросить его зайти за ней. Платок она, конечно, забыла вернуть ему.

Она проснулась только в одиннадцать часов. Выпила чашку кофе, поела бисквитов и, зевнув, отправилась во французское консульство. Она уже досадовала на себя, что ни с того ни с сего взялась помогать взрослому человеку в деле, которое только варвар не сумеет выполнить. Надо заполнить анкету, вложить ее в паспорт и передать консулу — вот и все. Через десять — пятнадцать минут паспорт возвращается с визой. Взрослый человек не может сам это сделать! Что за чудаки живут на свете! Или он не умеет писать по-французски? Наверное, так.

Он, кажется, еще осмелился обнаружить недовольство тем, что она опоздала.

— Я уже сорок минут жду, — сказал он очень, правда, вежливо.— А на такой улице мне ждать не совсем удобно.

— Чем вам не нравится эта улица? — спросила она резко.— Хорошая, улица.

Он пожал плечами, досадуя, что согласился на помощь этой американки.

В приемной консульства было человек двенадцать. Позолоченный курьер принимал паспорта и анкеты и затем вызывал в канцелярию. Американка взяла бланк и, вынув «паркер» из сумочки, осведомилась:

— Ваше имя?

— Я сам заполню, — отвечал русский.— Я умею писать по-французски.

Она поглядела на него с недоумением — для чего же тогда она тут нужна? — и отсела от столика, сердито покачивая ногой. Она бы окончательно рассердилась и, может быть, даже ушла бы, если б не занялась своей ногой, которая — в шелковом, телесного цвета, чулке — так ей вдруг понравилась, словно она в первый раз ее увидела. Она покачивала ею с удовольствием, не одергивая короткой, по старой моде, юбки.

— Дайте анкету,— сказала она, когда он, свинтив, сунул перо обратно в карман синего пиджака. — Теперь дайте паспорт.

Паспорт оказался большой, тяжелый, красный, с золотыми буквами. Она понесла паспорт с анкетой курьеру. Ее спутник взволнованно объяснял ей что-то, чего она даже и слушать не хотела,— он сообразил наконец, что она решительно ничего не понимает.

Отдав паспорт и анкету, она резко обернулась к нему.

— Что вы нервничаете! Сейчас вам будет виза.

— Не будет, — отвечал он с явным раздражением. — Вы не знаете правил, вы...

— Я знаю правила, — оборвала она его сердито.— Я всегда так получаю визы. И все так получают. Поглядите вокруг и увидите. Что вы за человек такой особенный, чтобы для вас были особые правила. Не преувеличивайте!

Он пробормотал что-то по-русски — судя по его лицу, выругался.

— Если вы будете нервничать — так до свиданья. «До свиданья» она произнесла по-русски — это было единственное, что она знала из русского языка.

Он мрачно сел в угол, злясь на эту самонадеянную дуру.

Появился позолоченный курьер. Он снял со стены объявление и пошел к обладателю красного паспорта.

— Карашо, — произнес он единственное известное ему русское слово и осклабился — рот его, широко раздвинувшись, превратился в пасть.— Карашо,— повторил он, изогнувшись с комическим почтением, и вручил русскому объявление, на котором чистым русским языком было написано, что советские граждане могут получать визы только по разрешению министерства иностранных дел в Париже и французского посольства в Москве.

Русский начал переводить это объявление американке.

— Не понимаю, — отрезала та и повторила упрямо: — Сейчас вам будет виза. Прошу вас не нервничать. Это неудобно.

Она отказывалась понимать то, что обыкновенному человеку (а это был обыкновенный человек — инженер, что ли, или педагог) почему-то не дают визу. Если б он был знаменитый революционер, опасный агитатор, тогда дело другое!

Она пошла вместе с ним в канцелярию, когда его вызвали. Она избегала глядеть на него и была слегка бледна. В канцелярии красный паспорт был возвращен его обладателю и было повторено то, что изложено было в объявлении на стене в приемной. Она не могла на этот раз отмахнуться от факта — обыкновеннейший человек не мог получить визу в обычном порядке только потому, что был советским гражданином. Это чудовищно!

— Вам не дали визу! — пробормотала она, когда они вышли уже на тихую дипломатическую улицу.— Что же это такое!

— Я вам пытался объяснить, — отвечал ее сегодняшний спутник.— Я думал, что у вас есть возможность ускорить дело, потому вчера и условился. Вы так уверенно предложили помощь.

— Но ведь вам должно быть страшно жить! — воскликнула она. В ее сознание с трудом входил этот только что происшедший факт. — Ведь вы не можете свободно путешествовать! Вам не дают виз!

Он рассмеялся, что окончательно поразило ее.

— Это страшно, а не смешно. Что ваша страна сделала, чтобы с вами так обращались?

— Революцию сделала, — отвечал он.

У остановки автобуса она крепко пожала ему руку и сказала по-русски:

— До свидания.

Она была потрясена.

Двухэтажная громада потряхивала пассажиров, продвигаясь к скрещению центральных улиц Берлина. Пошел дождь, и зонтики зачернели на тротуарах. Американка плыла сквозь дождь, над зонтиками, в почти пустом верхнем отделении и мучительно думала о том, что она никуда не годная журналистка, если до сих пор не замечала особого положения огромной страны. Но ведь она не знала. Но все это она знала отвлеченно, как нечто постороннее, ее лично не касающееся. Может быть, только поездка в Москву показала ей реальность всего этого, но она до этого визита во французское консульство отмахивалась, не хотела в это вникать. Теперь она с ужасом думала о стране, население которой изолировано такими вот правилами. Эта страна окружена враждой,— но, может быть, враждой правительств, а не народов? Тут она вспомнила о своей корреспонденции и заерзала на кожаном сиденье — она тоже бросила камень в эту романтическую Москву. Бесспорно, она — дура, самая обыкновенная дура. Нужен был этот глупейший эпизод с визой, чтобы она поняла наконец, как страшно раскололся и продолжает раскалываться весь мир.

Тут она заметила, что едет не в том направлении, куда нужно, а как раз в обратном. Она, кажется, совсем запуталась. Быстро спустившись по витой лестнице, она сошла под дождь. Подумала о брате, о том, что до сих пор она не выслала ему денег, и ощущения нищего вновь заполнили ее. Плохо под таким дождём без денег, без работы, без надежд!

Она пересела в другой автобус и опять забралась наверх, где меньше народу. Один московский эпизод вспомнился ей. Большой зал был полон женщин. Мужчин было очень мало, и вид они имели несколько растерянный. Один из них до открытия собрания все ходил вокруг зала, от двери к двери, пытаясь выйти (наверное, в уборную), но его со смехом не выпускали. Наконец выпустили. Председательствовала женщина, докладчицей тоже была женщина, уже пожилая, которая с трудом взобралась опухшими ногами по лесенке на эстраду. Тут такие женщины нищенствуют под дождем. Ее брат тоже дойдет, может быть, до нищенства. Она почувствовала внезапную ненависть ко всем тем женщинам — хорошо им восхвалять революцию там, в России! Попробовали бы тут. Там их за это не погонят из газеты, не лишат заработка! Ощутив несправедливость этих мыслей, она покачала головой, хмуря темные брови. Можно сделать хорошую корреспонденцию из этого собрания женщин.

...Большеротая светловолосая немка приняла ее с ворчливым добродушием. Это была приятельница ее матери. Американка знала ее еще у себя на родине, когда та бедствовала в эмиграции. Потом эта немка вернулась в Германию, и теперь она — коммунистка.

Тут же, у нее на квартире, американка, не давая себе опомниться, написала корреспонденцию о Москве, такую, какая могла быть напечатана только в коммунистической газете.

— Передам в «Роте фане»,— сказала немка.— Хорошо написала, молодец, ты еще в детстве была способная. Послезавтра, наверное, и напечатают.

Американка, отговариваясь разными делами, сразу же ушла, — она боялась, что не выдержит и возьмет обратно эту корреспонденцию, после которой нью-йоркская газета, бесспорно, выгонит ее и прекратит высылку денег. Пообедав в ресторане, она купила шоколаду, газеты не взяла ни одной и дома тотчас же, не раздеваясь, заснула.

Ее разбудил звонок. Растрепанная, помятая, протирая ладонями глаза, она пошла к двери. Отворила и увидела своего француза. Она глядела на него непонимающими глазами, удивляясь его внезапному приходу.

— Вы меня просили зайти сегодня, — промолвил он с достоинством.

— Ах, да! — вспомнила она и поморщилась.

Он ласково взял ее за руку — в сущности, это была бы покойная жизнь с ним в Париже! Выйти за него замуж — и....

— Знаешь что — пошел к черту! — неожиданно для самой себя сказала она.— Я хочу спать.

И захлопнула дверь.

Вернувшись к дивану, она ужаснулась тому, что сделала. Ведь он нужен ей теперь больше, чем когда-либо,— теперь, когда из-за этой статьи в «Роте фане» она наверняка потеряет заработок!

Она выбежала на. лестницу и окликнула его. Но он уже был далеко. В крайней досаде мчался он в поезде подземки к себе в отель, решив завтра же вернуться в Париж. Досадней всего было, что он зря истратил столько денег! Как окупить этот расход? С кого содрать? Романтизм!.. Чистый романтизм!.. Дрянная девчонка!..

Ночью она не спала. Она обдумывала свое положение. Весьма возможно, что катастрофичны только эти дни и только в Германии. Придет после выборов твердая власть, как говорил тот тяжеловесный мужчина, и страна оправится и поздоровеет. Все еще может оказаться устойчивым и благополучным. А статья «Роте фане»? Что ж, пока что этот эксцентрический поступок придаст ей больше весу, вызовет к ней интерес, и она вернется в свою газету уже известной журналисткой, за которой будет числиться несколько необычная биография. Ведь есть же такие случаи в практике.

Все же весь следующий день прошел для нее в мучениях. А утром того дня, когда должна была выйти «Роте фане» с ее статьей, она боялась подойти к газетчику. Так, до самого вечера избегая газет и встреч, она просидела дома, питаясь кофе и бисквитами, и наконец, не выдержав, отправилась к своей большеротой немке.

Та сегодня не улыбалась. Она двигалась деловито и озабоченно. В ее кабинете, на круглом столе, лежала вечерняя газета. На первой странице огромными буквами объявлялось военное положение. Над газетой, зажав ладонями щеки, согнулся светловолосый полный юноша.

— Ой-е-йе, — приговаривал он, качая ладонями голову.— Ой-е-йе!

— «Роте фане» не вышла, — рассказывала большеротая немка.— Вчера заняли типографию. Твоя статья у меня...

Американка сразу успокоилась, и немка, быстро глянув на нее, продолжала:

— Ты можешь взять ее, а можешь оставить — напечатаем позже. Могут запретить нашу партию, а может быть, и не запретят. Но, как ни запрещай, она будет жить...

— Ой-е-йе, — приговаривал полный юноша.

— История за нас, — строго сказала немка. — Тут дело не просто в чувстве, особенно случайном, — тут она опять взглянула на американку, — тут надо думать, много думать... У нас есть опора — Россия, а тут надо работать нам, нам самим...

Она вдруг резко обернулась к американке и спросила:

— Ну, что ты стоишь, как дура? Не решила, куда податься?

Американка действительно стояла, сама себя не понимая и только предчувствуя некий еще неясный ей самой поворот в своей жизни...

 

Сентябрь 1932