Рассказ
— Здесь? — спросил Борис, разглядев наконец в густой траве под
яблоней маленький холмик.
— Здесь,— подтвердила Вера Арсентьевна.
— Когда, говоришь, это случилось?
— Весной, в мае. Мы с ней только-только перебрались сюда... Я не виновата, Боря. Я, конечно, сразу вызвала ветеринара, он долго возился с ней, но ничего не
помогло... Как я плакала, если б ты знал...
И, как нарочно, хоть бы кто-нибудь приехал: когда
не надо, полон дом народу, не знаешь, куда от этого гвалта деться, а тут
никого...
— Надо было дать мне телеграмму,
тетя Вера. Я бы приехал.
— Но откуда же я могла знать, где
ты? Ты вечно в разъездах. Мог бы и сам вспомнить
о старухе. Вот и лето, считай, кончилось, а мы с тобой не виделись чуть не
с зимы.
Они были одни в саду. В доме, на веранде, слышались
голоса, смех, звон посуды, а здесь было покойно и тихо, солнце
золотило листву, соседские пчелы жужжали над кустами флоксов, высаженных вдоль
дорожек, мирно журчала вода
из шланга, брошенного на траву... Все было знакомо
Борису с детства: дом с высокой крышей и крохотным балкончиком наверху, сад,
желтые шары, каждую осень разраставшиеся
у забора сплошной стеной, гуденье и перестук колес электрички, под которые он
когда-то, набегавшись за день, засыпал
у себя на чердаке... К сожалению, тетка была права:
если бы не стойкая, многолетняя традиция
собираться всем в день ее рождения на даче, он так бы, наверное, и не выбрался в это лето к ней. Что поделаешь — дела.
Дела, будь они неладны...
— Тетка, как ты
думаешь, я очень виноват перед ней?
— Не знаю, Боря. Тебе виднее... Нет, ты не думай, у
меня ей неплохо было. В конце концов она привыкла и привязалась ко мне... Но тебя, по-моему, она так до конца и не забыла...
...Борис купил ее, когда она была четырехмесячным
щенком: порода — боксер, кличка —
Адель, родословная — чуть не до двадцатого колена,
в длинном ряду ее предков почти сплошь немецкие фамилии. Она была поразительно
хороша собой: белое стройное тельце,
коричневая шапочка на голове, добродушнейшая
морда с блестящими, как маслины, глазами,
черные очки, подрубленные ушки торчком, коричневая нашлепка вместо хвоста...
Как, с каким благородством она
шла, как изящно, своенравно и в то же время сдержанно шалила, с каким восхищением
оборачивалась на нее толпа — надо же, сотворил этакую красоту господь!
Зачем он тогда купил ее? Из щегольства? Может быть, отчасти и из-за этого, но, очевидно, были и другие причины, которые
он тогда не очень-то сознавал... Когда появилась Адель, ему было двадцать шесть лет, он был уже преуспевающим
журналистом, много ездил и много печатался, имел множество друзей, охотно кутил
и вел весьма рассеянную жизнь, легко, без слез и скандалов, переходя из одного
романа в другой. Ему уже начинали немного завидовать, и, признаться, он и сам в
то время посматривал на свою жизнь со
стороны как на какое-то в высшей степени удачное, пожалуй, даже
уникальное произведение искусства. А почему
бы и нет, в самом деле? Почему не тень, а сама реальная жизнь человека
не может быть предметом искусства? Ему все
удавалось, он никому не делал зла, и люди, по крайней мере в то время,
платили ему тем же, его любили женщины, он никогда не знал, что такое скука...
Это было захватывающе интересно: смотреть, как постепенно
складывается, возникает легкое ажурное сооружение,
чем дальше, тем более сложное, тем
более причудливое, тем более прекрасное,— его жизнь. Естественно, это
требовало постоянного труда, внимания, отчета себе и в мыслях, и в поступках:
нужно было по возможности отсекать от жизни все безобразное, уродливое — и он
отсекал, нужно было не лениться, не бояться
сложностей, усилий над собой — и он не боялся, нужно было не обижать
никого — и он не обижал. Были, например,
такие моменты, когда ему приходилось тянуть по два романа сразу, чтобы
только как-то сгладить все, спустить на
тормозах, обойти, затуманить боль,— и даже это удавалось ему: все
действительно как-то сглаживалось, успокаивалось,
растворялось само собой в потоке повседневных событий, и
если было начало, то конца потом уже никто —
ни он сам, ни другие — заметить не мог. Не случайно ни одна из его тогдашних привязанностей не стала его врагом,
наоборот, с большинством из них у него надолго сохранились самые теплые,
почти дружеские отношения, и даже о тех, кто
так и исчез потом без следа, он и сейчас не мог вспомнить ничего плохого.
Родители довольно рано отделили его, и жил он уже
тогда один, в уютной однокомнатной квартире, стены
которой от пола до потолка были сплошь уставлены книгами, собранными им самим.
Книги были такой же его страстью, как и женщины, и времени книги требовали не
меньше, чем они: сколько раз он старательно,
вкладывая в голос всю нежность, на которую был способен, врал по
телефону, чтобы только увильнуть от
очередного свидания, остаться дома, одному, в кресле, под
теплым, красноватого света торшером, и медленно, запахнувшись в халат и вытянув
ноги в тапочках, погрузиться в придуманный
кем-то другой, незнакомый мир.
Но книги — опасное занятие: есть в них какой-то яд с еле уловимым трупным запахом, который исподволь,
незаметно подтачивает человека,
заставляет его томиться, тосковать, рваться вон из
четырех стен — а куда, зачем? Если бы кто-нибудь за все долгие тысячи
человеческих лет мог ответить на этот вопрос... Все это кончалось обычно одним
и тем же: подойдя к балконной двери и прижавшись лбом к стеклу, он долго стоял так, прислушиваясь к спящему дому, разглядывая фонари внизу, подъезды,
серый тротуар, огромную пустую площадь, которую, если подождать, обязательно кто-нибудь, еле видимый отсюда, пересекал
напрямую, из конца в конец.
Потом ему нужно было время, чтобы уснуть, и
были такие ночи, когда уснуть не удавалось до самого утра: тоска сжимала
сердце, было жаль себя и еще кого-то, кого он не знал. «Что не так? — спрашивал
он себя, ворочаясь на своем стареньком,
продавленном во многих местах
диване.— Что плохо у меня? И кому от меня
плохо? Мне интересно, мне не
хватает суток, чтобы жить, жизнь набита до отказа, у меня все получается, я не
боюсь никого и ничего, я не враг никому, и
мне никто не враг, совесть моя чиста, я хороший человек, я знаю это, я
не совершил никакой подлости, я никому не
причинил зла. Что же не так? Все так, как надо... И все-таки что-то не так. Но
что? Фонари, что ли, не так
горят на улице? Человек зачем-то ночью пошел через всю площадь, один? Но они-то
тут при чем? Или все дело именно в них?..»
Может быть, Бунин в одну из таких долгих ночей подсказал ему эту мысль:
«Хорошо бы собаку купить»? Может быть.
Может быть, и он. Во всяком случае, Адель пришлась тогда удивительно кстати, как будто ее только и не
хватало в его жизни: войдя в дом, она сразу выбрала себе место на коврике у окна, рядом с батареей, и, покрутившись
немного, покорно затихла там, положив морду на лапы и закрыв глаза. Там она
и спала всегда, пока Рита не появилась у него в доме...
Адель быстро вымахала в рослого сильного пса с широкой грудью и мощным торсом. Но в характере у нее явно преобладала
презумпция невиновности. Поначалу он даже сердился
на ее ничем не пробиваемое добродушие: казалось, она была создана только
затем, чтобы всем улыбаться, всем подавать лапу, таскать, загибаясь кренделем и
радостно фыркая во все стороны, тапку в
зубах при встрече с каждым, кто входил к нему в дом.
«Ну зарычи же, черт, ну рявкни хоть раз во
всю свою страшенную пасть, ведь ты же никогда раньше не видела этого человека,
откуда ты знаешь, что он мой друг, а не мой враг?» — нередко думал он, глядя,
как это могучее существо, встав во весь рост, прижимало к стенке своими лапищами очередного посетителя,
силясь дотянуться языком до его перекошенного от страха лица. Нет,
рычала она только на него самого, когда, войдя в раж, они вместе катались в
обнимку по ковру или когда где-нибудь на прогулке он крутил вокруг себя палку,
а она, уцепившись зубами за нее, кружилась, кружилась в воздухе, подбадривая их обоих глухим, утробным каким-то рыком, означавшим высшую степень удовольствия
от жизни.
Но однажды случилось происшествие, которое
заставило его взглянуть на Адель
другими глазами. Зачем-то их вдвоем занесло в тот вечер
довольно далеко от дома, в район Марьиной
рощи. Кончался сентябрь, было холодно, ветрено, оба они устали, и Борис
даже подумывал взять такси. Они шли по мрачной, плохо освещенной улице, Борис
молчал, Адель без поводка, понурив голову и уже не отвлекаясь более по
сторонам, брела рядом. Справа от них тянулся длинный
дощатый забор, огораживающий какое-то предприятие, кажется, хлебозавод. На улице, кроме них, не
было ни души, стояла мертвая тишина, только сухая листва шуршала под
ногами. Борис остановился у ствола старого тополя,
чтобы под защитой его без помех чиркнуть спичкой — хотелось
курить. Адель сейчас же уселась на асфальт рядом с ним. В этот момент в заборе
вдруг тихонько раздвинулись две доски:
оттуда, озираясь по сторонам и, видимо, не заметив их в темноте, вылез
мужичонка в телогрейке, вытащил за собой из
дыры тяжелый мешок, задвинул обратно доски, взвалил мешок на спину и,
прижимаясь к забору, затрусил вперед мелкой воровской трусцой. Борис даже
шевельнуться не успел, как Адель уже была на спине этого человека. Мужичонка
сдавленно ахнул и кувыркнулся на бок вместе с мешком, который он тут же
выпустил из рук. Расставив лапы и
оскалив пасть, Адель стояла над ним, сдержанно
рыча. Борис бросился к ней, ухватил за ошейник, оттащил в сторону —
она не сопротивлялась. Пока он пристегивал поводок, мужичонка лежал неподвижно
и смотрел на них: такого ужаса в
человеческих глаза Борису никогда
больше видеть не доводилось. Ни он, ни мужичонка за это время так и не
произнесли ни слова... «Дуреха, что ты делаешь? Ну какое, скажи на милость,
тебе было дело до него?» — ругал он ее потом, уже дома. Обычно, когда Адель
была виновата, она вздыхала, извинялась, как-то по-особому подавая при этом
лапу: мол, ну брось, ну что ты сердишься, давай лучше забудем, давай лучше будем играть. В тот вечер она
лапы не подавала, она лишь отворачивалась от него.
В другой раз, пока Адель вольно
бегала где-то в кустах, в Бориса вцепились две цыганки — дело было на Цветном бульваре,— наглые, крикливые, они что-то
требовали от него, что-то предлагали, хватали за руки, не давая ему
пройти. Борис затравленно глядел по сторонам, не зная, как ему
отделаться от этих фурий. Выручила его Адель. Она не спеша вышла из кустов, спокойно уселась за спиной у цыганок
и негромко, но внятно рыкнула. Цыганки тут же лишились
дара речи: они лишь умоляюще смотрели на Бориса, не
решаясь сдвинуться с места... Кроме этих двух случаев,
никаких других боевых заслуг за Аделью больше не числилось,
по крайней мере в то время, пока она жила с ним.
Борис вскоре понял: нет, просто Адель была умна, слишком умна, чтобы ни с
того ни с сего рычать и кидаться на людей. Действительно, ну с какой стати
показывать клыки человеку, который в первый раз вошел к ним в дом? Хозяин
улыбается ему, жмет ему руку, голоса и у того, и у другого звучат дружелюбно, ну и прекрасно, значит, им
обоим хорошо, а мне и того лучше, потому что сейчас будут шум, игра, веселье, сейчас будут отнимать у меня
тапку, а я буду убегать, и меня будут ловить, и жизнь опять сделается
интересной, хозяин перестанет как сыч сидеть за письменным столом, совершенно
не обращая внимания на то, что мне скучно.
Ну а если это какой-нибудь его старый друг или женщина — это тем более хорошо: он или она усядется потом в
кресло, можно будет подойти и положить морду в теплые колени, и человек в
кресле обязательно догадается погладить меня по ушам или потереть мне
переносицу, и можно будет долго сидеть так, зажмурив глаза и вздыхая от полноты
чувств. Еще может прийти мать хозяина; с этой у меня свои отношения: она кормит
меня, гуляет со мной, когда хозяин в отъезде, она милая, но какая-то растерянная
старушка, у нее немного подергивается
голова, она все забывает, и мне ее жалко. Иногда,
когда хозяин болеет, является доктор в очках и белом халате, он аптечно пахнет,
хочется фыркнуть на этот запах, но
приходится сдерживаться, потому что он испуганно вздрагивает каждый раз, когда я фыркаю или чихаю. И вообще он все делает не так: пишет
какие-то бумажки, зачем-то затыкает в уши концы длинных резиновых
трубок, и ему невдомек, что всего-то нужно подойти
и положить морду на подушку, рядом с головой хозяина, и так стоять, пока хозяин дремлет или просто лежит с закрытыми глазами: очнувшись, он обязательно
улыбнется и легонько ткнет ладонью в
черный холодный нос — хватит, мол,
иди на место, я еще не умер и умирать не намерен...
Она и Риту встретила так же, как
других: еще в дверях отняла у нее сумочку и, радостно вскидывая голову, бегала
от нее по всей квартире, а потом улеглась у ее ног и тихо пролежала так весь
вечер, ничем не мешая им. Более того,
случайно или намеренно, но когда наступила ночь и Рита осталась у него, она как-то незаметно выскользнула на кухню, устроилась там под столом и не входила
больше в комнату до самого утра...
Эх, угораздило ж его тогда столкнуться именно с этой женщиной! Колючая, вздорная, злая, когти
выпущены, губы сжаты, в глазах глухая неприязнь к нему, да что к нему —
ко всему свету, но, боже мой, какое это было ласковое, покорное существо, когда
он гасил наконец свет! Какие длинные, нежные пальцы были у нее, как глубоко они забирались в его волосы, как мягко тянули они его
голову навстречу этому безвольному, влажному, все шире и
шире открывающемуся рту, как медленно, обвиваясь вокруг его горячего,
гудящего от дрожи тела, втягивала она его в себя! Какие тайные, странные слова она знала, которых никогда — ни
до, ни после — никто больше не говорил ему... Потрясенный, измученный,
опустошенный вконец, он засыпал уже под утро, но и во сне она не отпускала его:
она не уходила из сна, сон и явь перемешивались в одно, и сны его были о
ней же...
Откуда, почему возникла в ней такая злоба на весь мир? А черт ее знает. Была в ней капелька какой-то
азиатской, кажется китайской, крови: у нее были чуть раскосые глаза и прямые, черные как смоль волосы. Когда она, стоя
перед зеркалом, распускала их по
спине — смуглой, матовой, с узеньким треугольником белой кожи внизу,— они
доходили ей до пояса, и одним из самых больших его наслаждений было
провести в этот момент ладонью по их гладкой, блестящей поверхности: от
затылка, от шеи, по спине — вниз, до той крохотной
ложбинки, где волосы кончались и где начинался другой, более крутой изгиб...
Но мало ли у кого какая кровь? У всех у нас кровь... Нет, дело было не в
крови... Детство? Но что ж детство? Детство было обычное, как у всех. И жизнь
была обычная, и работа была обычная — не хуже, не лучше, чем у других. Не замужем в двадцать пять лет? Так разве она
одна?.. И ведь красивая была женщина, и знала это, очень знала! Вечно всякие дураки приставали к ней:
на улице, в метро — везде...
Чуть не каждая встреча их сопровождалась ссорой — мелочной, глупой ссорой ни из-за
чего, когда в конце концов в
бессилии опускались руки, а в голове начиналась тупая, безвыходная, какая-то каменная боль. Все слова становились лишними, ничего, даже самые простые вещи,
объяснить уже было нельзя, и надо было немедленно встать, и проводить ее к
двери, и покончить с этим раз и навсегда, но он продолжал сидеть и
смотреть на нее, все еще надеясь на что-то. В ответ зеленые глаза ее начинали
светиться злорадным блеском, губы кривила презрительная усмешка. «Молчишь? —
спрашивали ее глаза.— Молчи, молчи...
Посмотрим, на сколько тебя хватит. Я-то могу
молчать сколько угодно, хоть до утра, а вот ты — сможешь ли? Нет, не
сможешь, сдашься. Еще как сдашься...» И она
была права: каждый раз он не выдерживал, сдавался, презирал себя и
все-таки тут же подыскивал себе какое-либо
оправдание... Потом кто-нибудь из них
одним судорожным движением гасил свет, и опять начиналось то, ради чего,
наверное, их и свела жизнь. «Китайчонок...
Китайчонок мой...» — шептал он, теряя всякую власть над собой
и вновь погружаясь в этот омут.
— Люблю?! Я тебя люблю?! Еще чего! — говорила она иногда, дразня его и явно
наслаждаясь тем отчаянием, в которое его
вгоняло это состояние безысходной, изматывающей вражды.— Я живу с тобой
— вот и все. Разве таких, как ты, любят? Любят только неудачников. А таких, как
ты... Таких, как ты, ненавидят. Я бы стреляла таких, как ты. Есть за что...
И самое печальное было то, что она, по-видимому, не врала. Бывали минуты,
когда, казалось, она была готова убить его,
плеснуть в его лицо купоросом, вцепиться зубами ему в руку или в плечо и
сжимать их, сжимать, упиваясь его болью, проклиная его за беспомощность,
за неспособность хоть раз выйти
по-настоящему из себя, взорваться, врезать ей так, чтобы она,
завертевшись волчком, отлетела в угол: однажды
она действительно прикусила ему руку до крови, и шрам от ее зубов так и
остался у него на руке, повыше запястья,
на всю жизнь.
— Ну что же ты? Ну ударь, ударь же! Мужик ты или нет? — шептала она, задыхаясь от ненависти и приблизив
лицо вплотную к его лицу.— Ох, как я ненавижу твое это умение никого не
обидеть, все устроить, сгладить все углы, твой
мягкий, ровный тон, твое терпение, твою внимательность ко всем, твою
удачливую жизнь, твое нежелание ничем пожертвовать,
ничем поступиться, твою эту чудовищную способность тянуть все сразу, весь воз
жизни, не теряя ничего... Ты лжешь!
Ты чудовище! Эгоист, ни разу не поступившийся ничем ради других... У,
моя бы воля! Я бы спалила все эти твои
книжки, я бы выгнала эту клыкастую тварь, оборвала бы этот проклятый
твой телефон, чтобы он наконец замолчал, замолчал,
черт бы его побрал! Ты думаешь, я не понимаю, кто тебе звонит? Ты хорошо
притворяешься, ты очень хорошо притворяешься, но мне-то тоже не семнадцать лет!
Ему, видите ли, всех жалко, он не может никого обидеть... Ложь! Книжки, собака,
друзья твои, твои шлюхи — все это ложь! Ложь!
Сам-то он любил ее когда-нибудь? Или это было наваждение, какой-то дурман, помутивший его разум и лишивший его на время всякой воли? Наверное, любил, раз
почти четыре года терпел эту муку...
Ну и конечно же был еще азарт, было взбудораженное самолюбие: как же
так? Неужели я, умный, терпеливый, неслабый
человек, понимающий кое-что в
технологии человеческих отношений, так и не обломаю ее? Неужели я
бессилен перед ней, неужели именно она и будет моей первой и пока единственной
неудачей в жизни?
— Что ты все топорщишься, зверек ты мой колючий? — как-то раз, под настроение, сказал он ей, сидя с
ней в кресле и гладя ее распущенные волосы.— Ведь ясно же: приручу я тебя... Никуда ты от меня не денешься...
— Приручишь? Может быть... Да, наверное, приручишь...— вздохнув, неожиданно вдруг покорно согласилась
она и невесело как-то усмехнулась.—
Ты это умеешь... Только как же больно
будет потом отвыкать от тебя...
Первой жертвой всей этой педагогики стала, однако, Адель. Когда Рита
окончательно поселилась у него, Адель было
попыталась найти с ней
какой-то общий язык, но вскоре, видимо,
поняла, что это бесполезно, погрустнела, скисла, стала жаться по углам, не
находя себе места, и даже на улице уже больше не прыгала, не просила отстегнуть
поводок — так и шла за ними, куда они ее вели. Она не враждовала с
ней, нет, не скалила на нее зубы: она просто не замечала ее, никогда не подходила к ней и спала теперь только на
кухне, под столом, куда вскоре был перенесен и ее коврик.
По-видимому, именно это безразличие больше всего и выводило Риту из себя.
Она с особым, каким-то мстительным удовольствием указывала Борису каждый раз на
ее грязные следы на полу, когда он и Адель в какой-нибудь дождливый день возвращались с прогулки, медленно,
тщательно, с невыносимо страдальческим видом выцарапывала каждый белый
ее волосок, застрявший в гардинах или в пледе, а если под ноги случайно попадался ее мячик, то обязательно коротким, злым
толчком отшвыривала его куда-нибудь подальше
под диван, чтобы Адель потом не могла его найти. Сколько
Борис ни уговаривал ее, ни просил прекратить бессмысленную эту вражду, от которой ни ей, ни
им не будет никакой пользы,— не помогало ничего.
Но однажды Адель все-таки не выдержала — отплатила ей за все. У Риты была
роскошная кашемировая шаль в ярких цветах, с длинной мохнатой бахромой — она
очень гордилась ею. Обычно она клала ее на спинку кресла: шаль целиком
покрывала собой и спинку, и сиденье, и концы ее в царственном беспорядке свисали
вниз. Рита потом утверждала, что в тот день ничем
не обидела ее, что никакой особой ссоры
между ними не было. Адель оставалась вечером дома одна, они задержались в гостях и когда, уже
ночью, вернулись, то, открыв дверь, оба так
и остолбенели на пороге: Адель сидела посреди прихожей и в клочья, в мелочь, в
нитку разрывала эту шаль, рыча и яростно дергая когтями по еще державшимся ее кускам. Отрепья и бахрома валялись кругом
нее на полу... На лице Риты было написано такое отчаяние, что Борис, даже не
успев ни о чем подумать, схватил висевший
на вешалке ременный поводок и что было силы вытянул им Адель вдоль спины. Адель
взвизгнула, бросилась от него на
кухню, забилась под стол, но он вытащил ее оттуда за загривок, швырнул
на пол и хлестал, хлестал ее до изнеможения, а напоследок еще пнул со всего размаху ногой по животу... Господи, хоть бы не
было этого последнего пинка, может быть, не так бы тошно было вспоминать
сейчас все это... Бока и ребра ее вздрагивали от ударов, сыпавшихся сверху: она не сопротивлялась, даже не скулила — она лишь прятала голову поглубже в
лапы, пытаясь защитить хотя бы ее. Когда, задохнувшись, он опустил
наконец плеть, Адель подползла к нему и подняла голову: в глазах у нее стояли
слезы...
Против обыкновения Рита не кричала, не ссорилась с ними, она лишь сказала:
«Все, хватит... теперь или я, или
она» — и сразу ушла в ванную... Борис
не спал всю ночь, курил, сидел на кухне, гладил Адель по ушам, а
утром позвонил Вере Арсентьевне и
уговорил ее взять Адель к себе: тетка жила одна, боялась воров и давно
хотела завести себе собаку. Когда — уже вечером — они вышли из дома, Адель ни за что не хотела идти с ним, садилась
на асфальт, скулила, оборачивалась назад, мотала головой, вырываясь из поводка,
и ему пришлось чуть не волоком тащить ее до самых Покровских ворот, где тетка
тогда жила...
Поначалу он даже почувствовал нечто похожее на облегчение: Адель пристроена, Рита вроде бы успокоилась, можно было
опять думать только о приятных, интересных вещах
и не отравлять себе жизнь всякой ерундой. Но потом... Потом как-то незаметно возникла и начала сосать, разрастаться тягостная, темная мысль,
достававшая его чаще всего неожиданно, в минуты самых больших удач, самого
большого согласия с собой и со всем миром:
«Борис Аркадьевич, а ведь ты... А ведь ты скотина... За что ж ты так ее? И
выгнал ты ее — зачем? Кто еще так относился к тебе, как она?» Особенно не по себе было, когда приходилось
навещать тетю Веру: Адель с самого
порога не отходила от него ни на шаг,
лизала ему руки, а когда он натягивал
пальто, собираясь уходить, она всякий раз впадала в страшное
волнение, подпрыгивала, стаскивала
зубами с вешалки поводок, видимо, надеясь, что уж сегодня-то он наконец
уведет ее обратно к себе.
«Ну что ж,— уговаривал он себя,— ну ошибся один раз в жизни. Но ведь
остальное-то все было правильно... Да, вина. Но одна-единственная вина! И не
убил же, не зарезал я ее, в самом-то деле. Тетка любит ее, балует, не так уж
собаке плохо у нее...»
«Да? — возражал чей-то другой, чужой и явно издевательский голос.— Одна-единственная, говоришь? А по-твоему, их
много надо? Может, хватит и одной? И разве обязательно
надо зарезать кого-нибудь, чтобы чувствовать себя негодяем всю жизнь? Да
и одна ли вина за тобой? А других не было? Ты действительно уверен, что не было
больше ни одной?»
Нет, и в этом он не был уверен. Особенно теперь, в тридцать пять, когда
многое из того, что было в прошлом, стало видеться по-иному. Если не врать
самому себе, то и Рита тоже, наверное, его вина. Конечно,
у него есть оправдания, серьезные оправдания. Кто еще стал бы с ней
возиться столько, сколько провозился он? Кто еще мог бы выдержать эту ведьму, и
не день, не два — годы? С матерью — вражда,
с друзьями — вражда, с книгами — вражда, да что там говорить — вражда с
любым телефонным звонком, если только этот звонок предназначался ему. Что ей
нужно было? Чего еще он тогда не отдал ей?
Да почти все отдал, почти от всего
отступился, только бы приручить
ее, как-то устроить так, чтобы ей
наконец стало тоже хорошо. И ведь почти удалось, почти приручил человека. Почти... В
этом-то «почти» и был весь смысл...
Они переживали тогда период какого-то нового сумасшествия,
мучительной, ненасытной тяги друг к другу, когда случился
этот злосчастный визит. Не было в ту осень более любящей, более ласковой на свете женщины, чем она... Пробило уже одиннадцать, они
собирались ложиться спать, когда раздался резкий звонок в дверь. Он открыл — на
пороге стоял абсолютно пьяный, растерзанный
Гек Наумов, его товарищ еще по
университету. Ничего толком объяснить он не мог: заплетающимся языком,
силясь побороть какую-то густую кашу во рту, он твердил одно — домой ему больше
нельзя. Борис втащил его на кухню, заставил
раздеться, достал из холодильника бутылку холодного молока; Гек икал, плакал, стакан стучал у него в зубах,
расплескивая молоко по лацканам пиджака. Борис вынул из стенного шкафа
раскладушку и пошел устанавливать ее в комнате. Оставалось только набросить на
приготовленную постель плед, когда он услышал, как хлопнула входная дверь: он выскочил в коридор — Гека уже не
было, Рита вытаскивала из замочной скважины ключ. «Что случилось?» — спросил он. «Ничего. Я его выставила»,—
спокойно ответила она и спрятала ключ в карман джинсов...
Утром он наскоро сложил чемодан и, взяв его с собой, уехал в редакцию. Шеф давно предлагал ему
командировку в Анадырь — ночь он
встретил уже в самолете. Пробыл он там месяца три и ни разу оттуда не
написал ей. Когда он вернулся, в квартире было все прибрано, все чисто, а на
письменном столе лежала записка, уже успевшая немного пожелтеть: «Ты так и
умрешь один — как волк, в яме...»
Однажды вечером, прошлой зимой, он встретил ее в
ресторане с каким-то облезлым, до отвращения
паскудным на вид мужиком, судя по манерам —
явно из подпольного, полуворовского мира. На лбу у нее обозначилась
резкая морщина, лицо было накрашено, она жеманилась, закатывала глаза,
неестественно хохотала, и было ясно, что она ненавидит
этого мужика, но находится в полной его власти. Дождавшись, когда ее
спутник на минуту вышел, Борис подсел к
ней. «Уйди, убийца...» — сказала она и отвернулась.
Так что же, все было напрасно? И его стремление,
чтобы всем вокруг было
хорошо,— это и была самая главная ошибка, ошибка с начала и
до конца? Или линия была верная, но только
у него на нее не хватило сил? И надо было и дальше разрываться пополам,
лавировать, врать, изворачиваться, примирять
непримиримое, поступаться одним, терпеть другое, не спать ночей,
препираться по пустякам, валяться в ногах,
убеждать, уговаривать, упрашивать, просить прощенья и самому прощать — и
все-таки гнуть, гнуть свою линию, несмотря
ни на что? Ну почему, почему не может быть всем хорошо? Почему «или —
или»? Кто доказал, что это закон? Разве
иначе нельзя?.. Да нет, можно, конечно.
Только на это надо много сил, очень много сил — это груз, тяжкий груз, и
тянуть его нужно всю жизнь... Он лично
не смог, этот груз чуть было не раздавил
его. Нет, с него хватит, пусть
теперь пробует кто-нибудь еще...
— Боря, знаешь что...— вдруг сказала Вера
Арсентьевна, решившись наконец
прервать слишком уж затянувшееся молчание.—
У нее остался сын, ему еще и года нет... Он очень похож
на нее... Я отдала его соседям — здесь, за забором. Ему у них плохо, он
раздражает их. Они бы с удовольствием сплавили его кому-нибудь... Понимаешь, я
бы сама взяла... Но я стара, мне, наверное, уже немного осталось...
Борис долго не отвечал, ковыряя прутиком мокрую
землю под ногами... Перед глазами
на секунду вдруг возникла его комната
— обжитая, тихая, без проблем, где люди теперь появлялись как сон, не задевая и не тревожа больше
ничего Все уже отболело, отшумело, все встало на свои места, и, по существу,
кроме пишущей машинки да нескольких любимых книг,—
что еще теперь было нужно ему? Люди? Но сколько же можно говорить на этом языке
глухих? Нет, ему не нужен никто, он заматерел, окреп, свыкся с миром и с собой, и как-нибудь он уж сумеет дотянуть
один... И пса — не надо! Не надо пса!.. А впрочем... Эх, Борис Аркадьевич, не надо бы
этого. Не надо! Ты же знаешь, что не надо... Остановись!
— Ладно, тетя Вера. Веди.
1977
-----------------------------------------------------------------------------------
Николай Шмелёв: “Спектакль в честь госп. первого
министра”. Повести, рассказы.
Изд-во: “Советский писатель”, Москва, 1988.
OCR и вычитка: Александр Белоусенко, 22
августа 2002.