«Спускаться?
— остановившись на секунду перед влажной, исходящей паром дырой подземного
перехода, подумал Горт. — Или пройти немного дальше, к Военторгу, и там перейти
поверху?.. А, что я, в самом деле... Там теперь тоже не перейдешь — недавно и
там прорыли... Теперь уже все, брат, навсегда: хочешь не хочешь, а полезай под
землю, другой дороги больше нет... Перебегать же — глупо: и возраст не тот, и
милиция, конечно, остановит, оправдывайся потом. Вон на той стороне маячит
фигура, и на перекрестке у Грановского тоже, надо думать, стоит, да еще,
наверное, не один... Ничего не поделаешь, приходится подчиняться — прогресс...»
Александр
Иванович Горт терпеть не мог подземные переходы и, где только можно было,
старательно их избегал. И дело было, конечно, не в двадцати ступеньках вниз и
потом двадцати ступеньках вверх: дома, когда ломался лифт, он пока еще
спокойно, без остановки, поднимался на свой пятый этаж, и настроение у него от
этого никогда не портилось. Нет, неприятен был сам факт, что тебя, солидного,
уважаемого человека, не спрашивая на то никакого твоего согласия, заставляют
лезть в этот люминесцентный, заполненный толпой туннель, где люди идут, тесно
прижатые друг к другу стенами, строем, одни в одном направлении, другие в
другом. Если же время было позднее, то возникало иное, но тоже, признаться,
достаточно неприятное ощущение: пусто, холодно, длинный кафельный коридор,
никого, только стены, да низкий потолок над головой, да шаркающие шаги, твои же
собственные — кричи не кричи, как в подземелье, в дурном сне, все равно не
отзовется никто.
Наверное,
это может показаться кому-то своего рода странностью, может быть, даже
чудачеством, но в последние два десятка лет для него это был действительно
немаловажный вопрос, к тому же вопрос, возникавший чуть ли не каждый вечер: как
бы так исхитриться, чтобы пройти от Неглинной, точнее, от Третьего Неглинного
переулка до Библиотеки Ленина, ни разу не нырнув при этом под землю? Троллейбус
или метро исключались — без крайней нужды он ими никогда не пользовался, а
пешком эта задача постепенно, на его глазах, с тех пор как прорыли первый
подземный переход в Охотном ряду, становилась все более и более
трудноразрешимой, пока наконец не стала неразрешимой полностью, совсем, какие
бы хитроумные маршруты он себе ни представлял. Поначалу еще можно было пройти
верхом через проезд Художественного театра, улицу Огарева и дальше — через
улицу Грановского или же бульварами от Трубной через Пушкинскую площадь,
Никитские ворота и Арбат, но потом понастроили переходы у телеграфа, у
Моссовета, у памятника Пушкину, у Дома журналистов, потом, совсем недавно, у
Военторга, и теперь, какой бы дорогой он ни шел, ему приходилось как минимум
дважды, а если не из дома, то нередко и трижды спускаться вниз и опять вылезать
наверх.
Перемены?
Конечно, перемены, и что до него, то лучше бы их и вовсе не было — не так уж
длинна человеческая жизнь, можно было бы, наверное, обойтись и без них. Но что
поделаешь? Отныне единственный выход для него — научиться не обращать внимания
на все эти переходы, как научился он уже, сам того не осознавая, не обращать
внимания на нескладный, будто отгрызанный кем-то угол у бывшего Звонарского
переулка, где когда-то стоял белый двухэтажный дом и в нем, во дворе, —
крохотная керосинная лавка, а теперь был пустырь, утыканный чахлыми прутиками,
никак не хотевшими расти; как простил он, хотя и не сразу, снос небольшого, но
на редкость изящного здания, примыкавшего к Малому театру, и вместо него —
новую часть ЦУМа; как пережил он исчезновение бывшей гостиницы «Европа»,
разваленной чуть ли не в одну ночь, и вместе с ней — исчезновение известного
всей Москве магазина «Чай», как смирился он с новой пристройкой к гостинице
«Москва», заменившей «Гранд-отель», куда он лет двадцать, не меньше, ходил
стричься в парикмахерскую, и не только с этой пристройкой, но и с непонятно
зачем нужным камнем на Манежной площади, и с нелепой башней нового «Националя»,
и со многим, очень многим другим... Все так. Все это так, конечно... Но что ни
говори, а главное-то все-таки осталось: осталась дорога от дома до Моховой,
Банк, Большой театр, Госплан, старый «Националь», остались старые здания
университета и дворик перед его бывшим ректоратом, где он в студенческие годы
после лекций или в ожидании экзаменов сидел и жмурился на солнце, пробивавшееся
сквозь листву, и где он и теперь иногда сидит на той же лавочке, отдыхая, если
в расписании получалось «окно», — уже немолодой, уже почти что лысый доцент
университета, больше двух десятков лет преподающий студентам историю
средневекового Китая, отец двух дочерей, последний представитель древней, еще с
екатерининских времен русско-немецкой фамилии, чудом уцелевшей до сих пор
вопреки всему.
Так. Все
так, конечно... Только вот чем дальше, тем холоднее, длиннее становится эта дорога.
Все-таки раньше, до всех этих перемен, она такой не была...
Сложив
зонт и с силой тряхнув его, чтобы сбить последние капли дождя, весь день
шедшего вперемежку с мокрым снегом, он толкнул тяжелую, с толстыми стеклами
дверь и вошел в вестибюль. И сейчас же привычное тепло библиотеки, комфорт,
тишина, привычные запахи и приглушенные, будто сквозь вату, голоса приняли его,
оттеснив куда-то дождь, и темноту, и суету вечерней Москвы, быстро-быстро, не
задерживаясь, разбегавшейся после работы по своим норам и закуткам. Скучающий
милиционер дружелюбно, как всегда, кивнул ему, и так же дружелюбно,
по-домашнему улыбнулась, узнав его, старушка, проверявшая, сидя за столом под
низенькой зеленой лампой, пропуска, и еще кто-то из персонала поздоровался с
ним, когда он медленно, не торопясь, поднимался по длинной, устланной ковром
лестнице наверх, на второй этаж. Там, на выдаче, ждала его стопка еще вчера
отложенных для него книг, и там же в небольшом тихом зале, где редко бывали
случайные люди, ждал его стол, уже давно признанный всеми как бы его
собственностью, и там, он знал, никто и никогда не посмеет чем-то потревожить
его, чем-то помешать, да, наконец, даже просто напомнить ему, что помимо этого
зала существует еще и иная жизнь.
Пригнув
пониже лампу, тоже зеленую, так, чтобы свет падал строго перед ним, он начал
потихоньку разбирать взятые книги — часть из них была записана за ним еще
раньше, другие же поступили только вчера. Это был заказ, которого он давно
ждал: две книга из Института востоковедения, из Ленинградского его отделения,
одна из Библиотеки иностранной литературы и еще две из Фундаментальной
библиотеки общественных наук. Надо сказать, что и в этом тоже Горт был верен
себе: он не любил никуда ходить, кроме этого зала, и предпочитал ждать, пусть
иногда и долго, пока нужные ему книги пришлют из других библиотек, только чтобы
не ходить туда самому. С журналами же и вообще было просто — почти все они были
всегда здесь, под рукой, да, по правде говоря, особой надобности в них и не
ощущалось, по крайней мере в последние годы: кандидатская диссертация написана,
вторую, докторскую, уже ясно, он не будет писать никогда, а раз так, то зачем
ему все эти мелочи, детали, которыми обычно заполнены специальные журналы? Надо
смотреть правде в глаза, возраст есть возраст, мозговые кладовые не
беспредельны, нет никакого смысла забивать их под старость всякой ерундой. Эту
ли идею предположительно включил Конфуций в свой исчезнувший трактат о музыке
или у него была какая-то другая, в такой же степени предположительная мысль? Этим
ли путем пришли дикие орды киданей в один из очередных своих набегов в эпоху
пяти династий, десяти царств, или они напали с другой стороны? Он, Горт, не
исследователь, он преподаватель, курс его сложился уже давно, многие годы
назад, и в тех рамках, которые ему отведены, дай бог хотя бы главное-то успеть
сказать ребятам, тут уж, что называется, не до мелочей.
Ах, эти
мелочи, мелочи... Эти якобы важные детали, на самом деле не нужные никому...
Сколько же крови, сколько нервов они стоили и стоят ему... Вот уже около
пятнадцати лет он все свое свободное время тратит на переводы из старой
китайской и старой японской поэзии, и все эти пятнадцать лет он пытается
избавиться именно от деталей, от мелких провинциальных частностей, от всего
этого исторического и географического хлама, который не привлекает, а лишь
отпугивает читателя, тем более читателя, не имеющего ни малейшего представления
о тех давно ушедших временах...
Господи,
неужели не ясно? Неужели никому, кроме него, это не ясно? Такая ведь простая,
такая бесспорная мысль... Зачем, скажите на милость, отвлекать внимание
человека сносками и комментариями, раздражать его какими-то давно исчезнувшими
собственными именами или названиями мест, которых уже и в помине нет и которые
сплошь и рядом ничего не говорят даже образованному китайцу или японцу, не
говоря уже о других? Или если и говорят, то не имеют никакого касательства к
делу и только лишь затемняют кристально чистую во всех других отношениях мысль?
Вот, кстати, пожалуйста, полюбуйтесь, только что вышел перевод из Оуян Сю:
— Как ляодунский аист, я
Закончив перелет,
Вернулся и дивлюсь всему,
И вот — не узнаю
И этот город, и людей…
Да разве кто поймет,
Что здесь когда-то я провел
Всю молодость мою?
Неплохой вроде бы перевод, не
правда ли? Но, во-первых, как же так можно: «закончив перелет»? Это что,
Блерио? Или Чарльз Линдберг? Это же аист! Аист, черт возьми! Черно-белый аист с
красным клювом... Понимаете? Птица! Птица же, не самолет... Но если подумать,
то даже и это не главное. Главное — при чем тут, скажите, «ляодунский»? Что это
говорит мне, русскому читателю? Ничего. Ровным счетом — ничего! И более того,
одно такое ненужное историческое или географическое уточнение — и все, и
великая вещь сведена к чему-то глубоко
провинциальному, мелкому, имеющему отношение только к тем людям, которые живут
где-то там, где этот Ляодун, и не имеющему отношение ко мне, к тебе, ко всем
нам, кто живет не тогда, а сейчас, и не там, а здесь. В лучшем случае
получается, что это только курьез, раритет, но уж никак не сегодняшняя мысль...
И вообще,
как вы считаете: имеет ли право переводчик на свои коррективы, оправданные
временем и величием той общечеловеческой, хотя и чужой мысли, которую он
пытается донести до сегодняшнего дня? Имеет? Если отмерять от Пушкина — то да,
конечно, имеет. Пушкин вон даже на Горация замахнулся, перекроил его, как
хотел, и ничего, никто в его адрес никаких обидных слов по этому поводу не
говорит. Ну а если это не Пушкин, а я, Александр Иванович Горт? Человек,
имеющий достаточную профессиональную подготовку и тоже не лишенный чувства
слова? Почему я не имею права на то же самое?..
Почему,
почему... Спросите утех, по чьей вине уже восьмой год лежит в издательстве мой
сборник из старых китайских поэтов... Они вам скажут, почему... Я, видите ли,
совершаю насилие над ними, я позволил себе убрать из них все эти названия
местечек, уездов, городов, все эти фамилии ничтожных провинциальных чиновников,
по какой-то причине вклинившихся в их жизнь когда-то, больше тысячи лет
назад... Но, честное слово, кому какое сегодня дело до этих бывших некогда
уездов или имен их начальников? Разве в них суть? Суть в том, что и Тао
Юань-мин, и Ли Бо, и Ду Фу, и Бо Цзюй-и, за исключением этих никому не нужных
частностей, — это, дорогие мои, наши современники, более того — они не чужие,
они, смею сказать, наши с вами соотечественники: слава богу, они и сегодня
живут среди нас, и они учат нас не вчерашнему, а сегодняшнему, и если хотите
знать — то даже не сегодняшнему, а будущему, потому что человек в массе своей
еще не дорос до них, и неизвестно, сколько еще пройдет веков и тысячелетий,
прежде чем он до них дорастет...
Нет, с
японцами все-таки легче, они не так любили привязывать свои мысли и ощущения к
географии или к какому-нибудь конкретному лицу. Писали просто, что видели и что
думали... Если дождь, то он дождь, у всех народов и при всех правителях, если
снег, то он всегда снег, если человеку холодно, неприютно одному в пустом доме,
то ему в нем неприютно всегда и везде, так было, так есть и так будет во веки
веков... И именно поэтому пойди-ка купи сейчас мою книгу переводов из них:
небось на толкучке на Кузнецком мосту или у памятника Ивану Федорову она теперь
стоит рублей пятьдесят, не меньше, а номинал всего-навсего рубль... Да-да, не
меньше пятидесяти... И то еще попробуй найди...
Вздохнув,
он откинулся на спинку стула, вытянул перед собой руки, сжатые в кулаки, и
закрыл глаза... Прислушавшись, можно было различить в тишине чье-то сухое
старческое покашливание в углу, шорох переворачиваемых время от времени
страниц, мягкие, будто крадущиеся шаги за спиной — мимо, к дверям, по ковровой
дорожке в проходе у стены. Потом, если немного подождать, в зале раздавалось
низкое нарастающее гуденье, толстые стекла в окнах начинали дрожать и
дребезжать, все громче и громче — это машины, скопившиеся внизу, у перекрестка,
срывались все разом с места, набирая скорость по прямой от Манежа до поворота к
Большому Каменному мосту. Проходило десять-пятнадцать секунд, рев их стихал, и
в зале опять устанавливалась тишина — до следующей перемены светофора там, на
углу.
Странное
дело! Вот и люди сидели здесь, рядом с ним, всего на расстоянии локтя, и машины
гудели за окном, и двери иной раз хлопали, пущенные небрежной рукой, и даже
очень громко, а все-таки здесь он был больше один, чем в любом другом месте,
включая и собственный дом. Никому здесь не было до него никакого дела, и стоило
только поближе придвинуть стул и зажечь лампу, как сейчас же вокруг него
устанавливался прозрачный, но непроницаемый колпак, и под ним был только он со
своими книгами, а все остальное, то, что двигалось, скрипело, шелестело
страницами за спиной, — все это было там, далеко, и никоим образом не касалось
его... Проходило совсем немного времени, и под этим колпаком, под падающим на
поверхность стола светом оживали важные, церемонные китайцы в длинных одеждах;
медленно, заливая все вокруг серебристым светом, всходила луна; покачивались на
темной глади озера длинноносые лодки; ветерок пробегал по ивам; слышался
далекий стук вальков, женский смех, жалобный крик цапли на скошенном лугу...
Сколько же
он просидел так, в этой тишине? Сколько? Если говорить именно об этом зале, то
лет двадцать — с тех пор как стал преподавать. А вообще? А вообще — всю
жизнь... По крайней мере, всю свою сознательную жизнь... Это было... Когда это
было? Когда он впервые пришел в детский филиал этой библиотеки, помещавшийся
тогда на углу, напротив уже не существующей теперь аптеки, в левом крыле
баженовского здания? В сорок седьмом? Да, в сорок седьмом. Ну вот, с тех пор он
сидел и сидит здесь, только залы менялись: сначала детский, потом студенческий
— большой, высокий, с балюстрадой, некогда главный зал Румянцевской библиотеки,
потом общий зал здесь, потом этот, научный, где он и сейчас сидит и откуда,
наверное, его когда-нибудь и вынесут вперед ногами... Если, конечно, еще раньше
ничего очень уж неожиданного не произойдет.
Почему
здесь, почему не у себя дома? Трудно сказать почему... Начиналось, конечно,
из-за книг: то, что он мог найти здесь, ни дома, ни у друзей, ни в каком-либо
другом месте достать тогда было невозможно, никакого другого выбора просто не
существовало, и потому даже вопроса тогда не возникало и не могло возникнуть:
идти или не идти? Конечно же, идти — какой может быть разговор... В детстве это
были «Одиссея капитана Блада» и «Королева Марго», в юности, в студенческие
годы, — Дос Пассос, Андре Жид, Олдос Хаксли, Фейхтвангер, Хемингуэй, из русских
— Достоевский и Лесков, потом пошли Пруст, Гамсун, Томас Манн и наши: Зощенко,
Булгаков, Платонов, Олеша (его «Зависть» тоже переиздали, кажется, только в
60-х годах) — да мало ли кто? Потом наступила очередь профессиональных книг...
Но все это
было давно, очень давно. Вот уже почти два десятка лет он имеет право брать
книги на дом и все-таки практически не пользуется им: так только, иногда, когда
очень хочется взять что-либо с собой в отпуск, но и это не часто, потому что в
отпуске он обычно не читает ничего, кроме чепухи... Нет, теперь уже дело было
не в книгах, вернее, не только в них. И не в том, что здесь у него был стол:
дома тоже был стол, и даже, наверное, более удобный, чем этот, и была такая же,
только под шелковым абажуром, зеленая лампа, и была своя библиотека, и было
кресло, в котором можно утонуть с головой и с ногами и в котором он, если
нездоровилось или очень уж тяжко было на душе, случалось, иногда даже и засыпал
под теплым пледом, вроде как бы затаившись и спрятавшись от всех. И тишина тоже
была в доме: в его кабинет, он же гостиная, без крайней надобности, особенно
когда он работал, никто из домашних обычно не входил... И все-таки почти каждый
вечер он шел сюда, дождь ли, снег ли, жара — все равно... Нет, привычка есть
привычка. Когда тебе почти пятьдесят, начинаешь понимать, что это такое. Так
сложилась жизнь — иной она, наверное, и не могла быть...
А, да
хватит... Хватит, Александр Иваныч. Шабаш... Полчаса небось сидишь, как пень,
уставившись в одну точку... Почему здесь, почему не там... Привычка, не
привычка... Могла ли жизнь быть иной, не могла... За годы целые, за десятилетия
не удалось ничего решить, так не в один же присест... Хватит, кончай. Пора
наконец приниматься и за дела...
Еще вчера,
пытаясь как-то поудачнее переложить на русский язык одно коротенькое, всего в
две строфы, стихотворение, которое, однако, уже прожило среди людей без малого
две тысячи лет и, надо думать, еще проживет не меньше этого, он стал в тупик.
Если идет снег, густо, снежинка к снежинке, то как лучше сказать: заметает он
время, и землю, и всякие следы жизни на ней или засыпает их? «Заметает» — это
точно, энергично, без всякой надежды на обратный ход, но вместе с тем есть в
этом слове явные признаки метели, вихря, резких порывов ветра, а мысль в стихе,
наоборот, спокойная, тихая — падает снег и падает, покрывает землю, и все
исчезает под ним... А «засыпает» — несколько двусмысленно по звуку, не сразу поймешь,
что это, снег или сон, но зато при этом слове происходит все медленно,
неспешно: снег сыплется с неба, и ничего, кроме него, не видно вокруг, и
невольно представляешь себе поле или степь под снегом, похоронившим под собой
все — и могилы, и жилье, и самих людей... Вчера он так и не решился на этот
выбор, а выбирать нужно было — иначе дело дальше не шло.
Но
работать сегодня, хоть убей, не хотелось, как он себя ни убеждал. Возможно,
причиной тому было легкое недомогание, не отпускавшее его еще со вчерашнего
вечера... А может быть, и иное что... Нет-нет, было, несомненно, и еще что-то,
что произошло с ним именно сегодня, по дороге сюда, в библиотеку... Но что?
Мокрый снег на улице? Слякоть? Переходы? Толпа, спешащая в метро?.. Нет,
наверное, все-таки не это... А, вот оно... Вот оно, наверное, что... Наверное,
именно эта, так ясно вдруг возникшая где-то еще по дороге от дома мысль, что
чем дальше, тем труднее и холоднее ему сюда идти... Возраст, Александр Иваныч.
Возраст... Или перемены... Или... А, да какая тебе в конце-то концов разница —
что...
В памяти
всплыл тот мокрый, холодный октябрьский день, когда он впервые пришел сюда:
робкий, насупленный мальчик в очках, худой, нескладный, долговязый, в
аккуратной синей курточке, перешитой из отцовской толстовки, в стоптанных,
забрызганных грязью ботинках, которых он тогда, помнится, ужасно стеснялся — до
того они были нехороши... На лестнице, выгибаясь с нижнего ее пролета на
верхний, стояла терпеливая очередь — мальчики и девочки разного возраста, в
основном постарше его; все говорили почему-то полушепотом и напряженно, задрав
головы, всматривались вверх, в высокую двустворчатую дверь с массивной
бронзовой ручкой, ожидая, когда она откроется, чтобы выпустить кого-нибудь из
зала, после чего всем можно было сделать еще шаг на ступеньку выше — пускали по
одному. На площадке между пролетами, где очередь делала изгиб, стояла толстая
мраморная колонна с бюстом какого-то античного мыслителя, к ней можно было
прислониться спиной, еще и сейчас он ощущал холод ее мрамора на своих ладонях —
в помещении было тепло, даже жарко, и, кроме того, он очень волновался тогда:
что-то его ждет там, за этими высокими дверьми? Наконец подошла и его очередь:
собравшись с духом, он нажал на тяжелую, плохо поддающуюся бронзовую ручку, дверь,
скрипнув, приоткрылась, створки ее разошлись, и он перешагнул порог. Помнится,
войдя, он на мгновение задержался у дверей, не зная, куда идти: глаза не сразу
привыкли к мерцающему, тусклому свету люстр под потолком, и первое время он
видел только высокие, вдоль всего зала, книжные стеллажи по стенам, окна под
белыми волнистыми шторами, длинные столы, двери еще одного зала впереди...
Кто-то — вероятно, дежурная — тронул его за рукав и указал на стол у правой
стены, в углублении между перилами, отгораживавшими стеллажи от зала: там,
сообразил он наконец, и была выдача книг. А дальше... А дальше всего несколько
минут — и он уже держал в руках нечто такое, во что он просто не верил, что это
существует на самом деле, а не в воображении кого-то из его приятелей, кто
недавно под секретом, шепотом, как большую тайну, сообщил ему, что такая — «во
закачаешься, честное слово говорю тебе, запрещенная...» — книга есть: кажется,
это был «Вечный жид» Эжена Сю.
Ему было
тогда уже пятнадцать лет, он учился в восьмом классе, учился легко, не
надрываясь, и времени у него было более чем достаточно, чтобы проводить все
вечера здесь. Привлекали не только книги: привлекала таинственность, какая-то
избранность этого маленького мирка, так непохожего на шум, грязь, матерщину,
бессмысленную жестокость той первой половины дня, которую он вынужден был
отбывать в школе, в Колокольниковом переулке на Трубной — одном из самых
трущобных районов старой Москвы. Здесь же, в библиотеке, никто никого не
притеснял, не задевал, не показывал чугунные кулаки, здесь читали, думали и
даже если разговаривали, то только шепотом, чтобы не мешать другим, и здесь,
рядом, так, что можно было коснуться незаметно локтем или притронуться под
столом ногой, сидели тихие задумчивые девочки в черных передниках и белых
отглаженных воротничках, и на каждую из них можно было долго смотреть, не
отрывая глаз, пока она не замечала этот взгляд, но и потом тоже можно было
смотреть, но уже только изредка, украдкой, будто невзначай. И здесь же, в
самостийной курилке в туалете, куда надо было взбираться по крутой железной
лестнице, можно было часами стоять, привалившись спиной к выкрашенной масляной
краской стене, и сквозь дым, вертя в пальцах пока еще непривычную сигаретку,
вытащенную из желтой пачечки под названием «Дукат», слушать, о чем говорят
серьезные, солидные, уже видавшие виды десятиклассники: о политике, о только
два года как закончившейся войне, о футболе, об артистах — обо всем.
Особенно
много тогда еще говорилось о войне. Помнится, он молча, про себя, очень
гордился тем, что, судя по разговорам, он был здесь одним из немногих, кто
прожил войну не в эвакуации, а с первого до последнего ее дня в Москве. И если
бы его спросили, он бы, конечно, многое мог бы рассказать им и о воющих,
изводящих душу сиренах по ночам, об аэростатах в черном небе, и о панике 16
октября сорок первого года, когда Москва осталась фактически без власти и
тронулась бежать, и о темных окнах, крест-накрест заклеенных белыми полосками
бумаги, о холоде в домах и о крысах, выбегавших иной раз даже при людях на
середину комнаты, и о вкусе лебеды, из которой летом сорок второго года мать
иногда варила щи, и об однажды потерянных им карточках на хлеб на целых
полмесяца, и о шеренгах пленных немцев на Садовом кольце, и о том, как мать
плакала, как прижимала его к себе в тот день, когда открылось, что отец,
оказывается, не погиб, не пропал без вести, как считалось почти целый год, а
жив, здоров и опять в строю... Многое бы мог он рассказать этим важным,
самоуверенным десятиклассникам, но они не спрашивали его, а самому ему
встревать в их разговоры было неловко, ему хватало и того, что он здесь, среди
них, в курилке, в библиотеке — если не совсем на равных, то почти...
Но самым
главным были, конечно, книги — бездна книг: то порывистые, цепкие,
перехватывающие дыхание, закрученные так, что до самого конца невозможно
понять, кто злодей и кто кого убил, — ах, как трудно было в десять, по звонку,
бросать такую книгу на полуслове и идти домой спать! — то, наоборот, медленные,
неторопливые, шаг за шагом втягивавшие тебя вглубь, в чужую неведомую жизнь,
где люди говорят, думают и делают не то, что каждый день говоришь, думаешь и
делаешь ты, и не только ты, но и все, кого ты знаешь вокруг, и где от одних
только названий мест и городов туманится голова и слипаются, слепнут, не
выдерживают глаза... Стамбул, Сринагар, Бенарес, Мандалай, Гонконг... Наверное,
оттуда, от тех еще лет и пошел его интерес к Востоку: дома знали английский, он
уже и тогда читал на нем, и первое, что помнилось ему от тех времен, это был
Киплинг — «Ким». Ничего конкретного сейчас, уже, конечно, не вспомнишь из этой
книги, а вот ощущения тех дней остались: выжженная солнцем дорога, пыль,
буйволы, запряженные в повозку, молчаливая толпа паломников в белых дхоти,
голая бронзовая спина какого-то старика со шнурком на шее, утро, синее небо,
снежные горы вдали...
Однажды
(это было, наверное, уже спустя год, как он начал ходить сюда) напротив него,
через стол, села явно впервые появившаяся здесь девочка с толстой черной косой,
смуглыми скулами, большущими глазами под торчащими во все стороны ресницами и
пухлым, полуоткрытым ртом. Одета она была в мягкий коричневый свитер, высоко,
под подбородок, облегавший ее шею; на груди, в только-только что обозначившейся
ложбинке, поблескивала какая-то маленькая побрякушка, руки были длинные,
тонкие, на безымянном пальце — серебряный перстенек, у запястья выглядывал
кончик кружевного платочка, воткнутого под рукав... Так здесь тогда еще не
одевались, время было не то: большинству его сверстников и сверстниц
приходилось тогда думать не о нарядах, не о платочках — о драных локтях.
Усаживаясь, она посмотрела на него, чему-то улыбнулась и сейчас же уткнулась в
книгу, положив руку с зажатым в ней игрушечным карандашиком на цепочке поверх
стопки тетрадей, а другой, левой, подперев подбородок: он видел только
опущенные ресницы, матовый лоб и тонкий пробор, разделявший волосы пополам. Но
через какое-то время он вдруг обнаружил, что и она тоже смотрит на него —
украдкой, мельком, тут же отводя глаза, если он перехватывал ее взгляд, но при
этом сохраняя на губах легкий след все той же улыбки, вряд ли предназначенной
именно ему, но, казалось, среди всего прочего имевшей какое-то отношение и к
нему тоже, и это продолжалось до тех пор, пока один раз взгляды их не
встретились прямо, глаза в глаза, и тогда она улыбнулась уже именно ему,
просто, дружелюбно, как давнему приятелю, — так ему не улыбался еще никто.
Помнится, он тогда почувствовал, как предательская краска поползла у него вверх
по лицу, заливая скулы, щеки, лоб, кожу у корней волос, и, конечно, не выдержал
— первый опустил глаза...
Когда, уже
после звонка, он оказался у нее за спиной в очереди в гардеробе, она обернулась
и, глядя на него через плечо, снизу вверх, так, что ресницы ее, дрогнув, чуть
приподнялись — он был заметно выше нее, — спросила:
— Как вас
зовут?
— Саша...
— А меня
Леля... Вы, наверное, часто ходите сюда? Представляете, а я сегодня в первый
раз...
Они пошли
вместе: мимо аптеки, мимо Александровского сада, по казавшемуся тогда безмерным
по своей широте Большому Каменному мосту, потом спустились в конце его к скверу
на Болотной площади, пустому и темному в этот час, но в него не свернули, а
перешли на другую, светлую сторону, посмотреть, что идет в «Ударнике», потом
наискось — тогда москвичи ходили по улицам, кто как хотел, — вернулись назад,
перешли через Малый мост, пошли по кривой, тускло освещенной Кадашевской
набережной и, не доходя до ее поворота к Балчугу, через Лаврушинский переулок,
мимо Третьяковки и серой громады писательского дома вышли, повернув налево, на Ордынку:
там, недалеко от церкви, стоял старый купеческий особняк с колоннами, двумя
белыми флигелями и уже облетевшим, устланным листьями садиком во дворе — в этом
доме она и жила. Она была мила и ласкова с ним, расспрашивала, как он жил, что
читал, куда любил ходить, рассказала кое-что и о себе, но задерживаться у
подъезда не стала — пожала ему руку на прощанье и сейчас же скрылась в дверях:
он только видел сквозь стекло, как с полутемной лестницы, уводившей на второй
этаж, она еще раз обернулась и помахала ему рукой.
Домой он
возвращался через Москворецкий мост. Было преддверие праздника. Зубцы Кремля,
башни, фасад ГУМа были очерчены рядами ярких белых лампочек, справа же,
напротив мрачноватого, темного Зарядья, горел МОГЭС — россыпь его огней
раскачивалась, дробилась, переливалась в черных водах Москвы-реки, медленно и
тяжело уходивших под мост. Безлюдье на улицах, редкие машины, огни, пустой
трамвай, спешащий в парк, — да много ли надо было ему тогда, в шестнадцать лет,
чтобы почувствовать себя счастливым? Конечно, это только сейчас, под грузом
прожитых лет, понимаешь, что то, что было тогда, это и было счастье. Но и тогда
— разве и тогда он что-то похожее не ощущал?
Ах, как
легко, светло было у него в тот вечер на душе, как мелодично звучал в ушах ее
голос, как долго длилось в ладони прикосновение ее руки, и какими, наконец,
мелкими, ничтожными казались все эти его обиды и неудачи, еще вчера только, еще
сегодня даже, до этой встречи, отравлявшие его жизнь и по временам вгонявшие
его в такую мрачную и, как всерьез думалось тогда, такую безысходную хандру...
На Петровке, на катке, он был если не последним, то одним из самых последних,
потому что ноги, как он ни бился, никак не слушались его. Так что из этого?
Ведь научился же все-таки, не падал, не уставал, катался, сколько хотел, ну а
то, что другие вокруг него закладывали виражи, чуть не касаясь рукой льда, а он
ничего этого не мог, — разве это так уж было важно, в конце-то концов?.. Не
умел и не любил драться? Но и это тоже было уже в прошлом. Теперь, к концу
школы, как-то так получилось, причем само собой, без особых усилий с его
стороны, что ни у кого — ни в классе, ни на улице — не поднималась рука ударить
его. Да и тогда уже, в шестнадцать лет, он смутно чувствовал, что время лидеров
тех детских лет — угрюмых силачей из подвалов и высокомерных вундеркиндов,
щелкавших любые задачки, как орехи, — уже уходит и уйдет очень быстро, что
дальше они обречены на то, чтобы уступить свое место другим, кто силен чем-то
иным, не силой и не блеском, а вот чем — тогда, по крайней мере, он бы не смог
сказать, да, признаться, вряд ли смог бы сказать и сейчас... Школа? Образ
Онегина, образ Печорина? Положительные черты, отрицательные черты, вызывавшие у
него лишь зубную боль и больше ничего? Неприязнь к педагогам и их ответная
неприязнь к нему, колючему, резкому, не прощавшему им в своей детской
нетерпимости ни убогого языка, ни боязни начальства, ни плохо скрытой радости
при мелких подарках и подношениях? Но ведь и здесь, если подумать, тоже не все
было так скверно, как иногда казалось: в сущности, все они были неплохие люди,
большинство из них искренне любили и школу, и своих ребят, но и их тоже
задавила жизнь — нужда, нищенская зарплата, сорок человек в классе, горы
тетрадей по вечерам, какие-то комиссии, методисты, инспектора или кто там тогда
они были, неизвестно кто...
Что еще?
Вечный страх в доме? Молчаливая, затаенная тоска, скрываемое, но тем не менее
ясное для всех ожидание стука в дверь ночью, разговоры шепотом, под отключенный
телефон? Что ж, и отца, и мать можно было понять. Поднималась новая волна
арестов, в их доме несколько семей уже взяли, и отец, каким бы крепким
характером он ни обладал, не мог, естественно, чувствовать себя спокойно: он
был военный инженер, имел дело с приемкой оборудования по репарациям,
неоднократно выезжал в Австрию, в Германию, а тогда это было уже само по себе
если не криминалом, то, по крайней мере, нечто весьма настораживающим, да и
фамилия Горт по тем временам была далеко не из лучших... От тюрьмы и от сумы не
зарекайся — тоже ведь русская мысль, тысячелетняя мысль, и неспроста она
родилась именно у нас...
Но для
него, для мальчишки в шестнадцать лет, разве этот страх был таким уж
всепоглощающим, разве он не оставлял места ни для чего другого? Нет, этот страх
был далеким, расплывчатым, он касался других — родителей, друзей родителей,
соседей, — но он не касался его самого, его жизни, его мыслей, направленных в
ту пору, по естественному детскому эгоизму, почти исключительно на самого себя.
Этот страх не мешал ему читать, ходить в библиотеку, бегать на каток, нести в
классе любую ахинею, какая только взбредет в голову, не важно, про политику или
про что другое — в крайнем случае двойка за ответ и больше ничего, дружить с
товарищами, болеть за «Спартак»... и разве он, страх, мешал ему любить — уже
любить! — эту девочку, которая, как ангел с небес, вдруг возникла перед ним и
отныне и навсегда, в этом не могло быть никакого сомнения, вошла в его жизнь?
Каждый
вечер теперь после звонка они уходили из библиотеки вместе, бродили по
набережным, по улицам, бродили долго, даже если шел дождь или мокрый снег — кто
когда в их годы обращал внимание на такую ерунду? Он нес, перекинув через
плечо, ее кожаную планшетку с тетрадками, изредка она брала его под руку, и
тогда ему приходилось приноравливаться к ее шагу, это было трудно, непривычно,
но это было восхитительно, голова его кружилась, сердце замирало, и он мысленно
молил ее не убирать руку, повисеть еще немного у него на локте — ну, вот до
того угла, до того серого дома, а если можно, то и дальше, хотя бы до конца
улицы, вот до того перекрестка, где горят сразу три фонаря... Каждое
прикосновение ее плеча, ее бедра — случайное или нет, не все ли равно? — как
током пронизывало все его существо, он замолкал, терялся, потрясенный этим
новым для себя ощущением, и всякий раз ему нужно было время, чтобы проглотить
неизвестно откуда взявшийся комок в горле, а когда потом, краснея и запинаясь,
он опять начинал что-то бормотать — что-то в высшей степени невнятное и
невразумительное, нужное только, чтобы не молчать, — она незаметно вытаскивала
у него руку из-под локтя и чуть-чуть отстранялась: видимо, она уже и тогда
вполне понимала это его состояние и не хотела его зря дразнить.
Конечно, в
каком-то смысле он был взрослее ее, но именно в каком-то смысле: больше думал,
больше знал, больше читал, но, как довольно скоро обнаружилось, это было далеко
не все. В ее взгляде, брошенном вскользь на кого-нибудь встречного — это мог
быть не только юноша, но и человек уже в летах, — вдруг вспыхнуло что-то,
сверкнуло и сразу потухло, прикрытое опустившимися вниз ресницами; в повороте
ее головы, когда она проходила мимо большого, в рост, зеркала, висевшего в
вестибюле библиотеки; в той мягкой, ускользающей лжи, на которой он ее иногда
ловил, когда, случалось, не очень ловко пытался у нее узнать, где она была
вчера, почему не пришла, что она делала и вообще чем она жила без него, — лжи
не ради лжи, а затем, чтобы пощадить, не огорчать его; в ее манере подавать
руку на прощанье: маленькая леди, а он ее паж, — во всем этом чем дальше, тем
больше ему чудилось какое-то снисхождение к нему, терпеливая благожелательность
взрослого к симпатичному, но беспокойному и, что греха таить, иногда даже
назойливому подростку, от которого, может быть, и надо бы отделаться, пока не
поздно, но уж больно не хочется его обижать... Иногда в знак протеста он
пытался хмурить брови, напускать на себя значительность, даже суровость — это,
однако, не помогало никак, наоборот, только вызывало у нее улыбку, а то и смех,
и тогда ему делалось стыдно за самого себя, он замолкал, отдалялся от нее, и
так продолжалось до тех пор, пока она, наскучив его горестным видом, не дергала
его за рукав и не прижималась к нему:
—
Перестань. Перестань дуться. Ты большой, нескладный и очень милый ребенок. Мне
хорошо с тобой...
Однажды —
это было уже весной — она пригласила его к себе: он кое-что понимал в марках, и
она давно хотела показать ему свою коллекцию, оставшуюся еще от родителей. И
мать, и отец ее исчезли перед самой войной, ее вырастила тетка, иногда Леля
вспоминала про них, но как-то робко, нехотя, все больше по каким-то крохотным
детским пустякам, вдруг замолкая на полуслове, как будто, чуть дав волю памяти,
она тут же наталкивалась на некий невидимый барьер, за которым о них уже нельзя
было говорить, — нет их, и все.
Она жила в
большой коммунальной квартире с длинным коридором, уставленным рассохшимися
шкафами и всякой рухлядью, со сводчатым потолком, прокопченными стенами,
единственной тусклой лампочкой над головой и тяжелым, застойным запахом общей
кухни, который нельзя передать никакими словами, но который до самой своей
смерти будет помнить каждый, кто когда-нибудь в таких квартирах был и тем более
жил. Чтобы попасть к ней в комнату, надо было пройти весь этот коридор из конца
в конец — тем поразительнее было то, что он увидел, когда она, пропустив его
немного вперед, открыла перед ним дверь, снаружи такую же обшарпанную, как и
те, мимо которых он только что проходил.
Когда-то,
наверное, это была зала: огромная, метров в сорок-пятьдесят комната,
полукруглое, задернутое кисейными занавесками окно, лепной потолок, низко
висящая массивная люстра венецианского стекла, белый с золотом концертный рояль
в углу и на нем ноты на подставке и два старинных бронзовых канделябра, тяжелые
кресла, резной, в фигурах книжный шкаф с зеркальными дверцами и овальный,
покрытый бархатной скатертью с кистями стол и вокруг него высокие стулья с
прямыми спинками, на стенах картины — хоровод нимф, итальянские пейзажи,
какая-то дама в напудренном парике... В кресле сидела пожилая полная женщина в пенсне
и в темном платье с косым, неглубоким вырезом на груди, отделанном кружевами и
заколотом брошью с крупным камнем. Когда они вошли, она положила книгу на ручку
кресла и встала им навстречу: помнится, он тогда подумал, что так, в рост, она
была похожа не на Лелину и вообще на чью-нибудь тетку, а скорее на некий
монумент, установленный здесь кем-то еще с императорских времен. Как выяснилось
потом, тетка была долгие годы преподавателем консерватории и знала на своем
веку много интересных, тогда еще не забытых людей: если намять ему не изменяет,
у нее где-то даже висел портрет Неждановой с ее автографом, подаренный еще в
20-х годах. Она была отменно вежлива с ним, говорила ему «вы», даже зачем-то
спросила его отчество, усадила за стол, поила чаем с вареньем и, по-видимому,
была искренне рада, когда он похвалил какое-то удивительно вкусное печенье, так
и таявшее во рту, которое, как оказалось, она испекла сама, говорила с ним о
книгах, расспросила его о семье, приглашала приходить еще... И все-таки и в тоне
ее, и в том, как она смотрела на него, и даже в том, как она была внимательна
за столом — передаст чашку или блюдечко с вареньем и смотрит, что он будет
делать с ними дальше, — ему сразу же почудилась та же самая благожелательная
снисходительность, которую он так болезненно переживал, когда чувствовал ее в
отношении Лели к нему... Как, почему он так решил — теперь уже, конечно, не
скажешь, но, помнится, он тогда ушел с твердым убеждением, что тетка оценила
его весьма невысоко. Он так и видел, как, закрыв за ним дверь, она опять грузно
опустилась в свое кресло, опять взяла книгу, но не раскрыла ее, а положила на
колени и на минуту задумалась и потом, вздохнув и не поворачивая головы, через
плечо, сказала Леле, прибиравшей в этот момент со стола, сказала тихим, скучным
голосом, как про факт, который сам по себе был так мелок, что вообще-то и не
стоило про него говорить:
— Нет,
Леля, не то... Как знаешь, но, по-моему, не пара... Я имею в виду, конечно,
тебе...
Спустя
недели две или три после этого визита, в субботний вечер, они с Лелей, сдав
книги, вышли на улицу, как всегда, вместе: она была в легком светлом платье и в
туфельках на каблучках, помнится, он еще подшучивал над ней, что до дома ей в
них ни за что не дойти — придется ему ее нести. Сгущались майские сумерки,
фонари еще не зажигали, но в домах напротив уже горел свет, мостовая была
только что полита, пахло свежестью, тротуары и дома, прогретые за день солнцем,
дышали теплом, особенно ощутимым после мраморной лестницы и толстых стен
библиотеки, где всегда было прохладно после того, как переставали топить.
Знаменка была пуста. Впрочем, не совсем: чуть в стороне, прислонившись спиной к
водосточной трубе, стоял человек в военной форме и смотрел на них — судя по
погонам, это был курсант какого-то военного училища, или, как тогда говорили,
«спец». Что-то в этом курсанте сразу насторожило его: может быть, потому, что
Леля вдруг, прямо у дверей, прижалась к нему и повисла на его локте так, как
еще ни разу не висела до сих пор, — будто ноги ее сразу стали ватными и не
могли идти. Они успели сделать только несколько шагов, как курсант отделился от
стены и подошел к ним: он был строен, подтянут, на груди его поблескивали
какие-то спортивные значки, взгляд, однако, был тяжел и неприятен — сколько уже
прошло времени, а он и сейчас еще ему помнится, этот взгляд...
— Добрый
вечер... Леля, я могу вас попросить на минуточку? Два слова...
О чем они
говорили — он не слышал, и говорили они вроде бы недолго и даже не очень
оживленно, но после этого к нему подошла иная Леля — притихшая, прячущая от
него глаза:
— Саша, не
надо меня сегодня провожать. Сегодня я не могу. Я тебе завтра позвоню...
Но она не
позвонила ни завтра, ни послезавтра, ни через неделю — она позвонила лишь через
три, нет, если быть точным, то почти через четыре года, когда он уже кончал
третий курс. Сам он тоже не звонил, хотя, признаться, не раз набирал ее номер,
но только до последней цифры — ее, эту последнюю цифру, он так и не решился за
все эти годы набрать...
Как же
было жаль ему тогда себя, какой несправедливой казалась вокруг жизнь, сколько
вечеров он провалялся у себя в комнате, на диване, отвернувшись носом к
стене... И в библиотеку он тоже не ходил, а если и заставлял себя встать и
пойти, то всякий раз возвращался назад с полдороги. Удивительно, каким мучением
для человека могла стать обыкновенная московская улица Неглинка, тысячи раз
исхоженная из конца в конец, каким зловещим мог казаться тогда свет убогих,
тускло подсвеченных изнутри витрин Петровского пассажа, у которых он обычно и
застревал, уже точно зная, что дальше этих витрин ему не дойти, какими
невероятно черствыми, даже жестокими могли быть вокруг люди — улыбающиеся,
довольные собой, спешащие туда, где их ждут, абсолютно безразличные и к нему, и
к тому, что с ним произошло... Эх, дурак ты, милый, дурак... Уж если и был кто
тогда счастливым на всей этой Неглинке, так это, братец мой, ты... Тебя-то
жизнь не обнесла, ты-то любил, мучился, переживал, и не из-за куска хлеба, не
из-за копейки, не из-за житья в коммунальном аду, когда хоть повисни на крюке,
выхода нет и не будет никогда, — из-за великой причины переживал! А скольких
их, других, судьба обделила, обнесла так, что оглянись назад — и не было-то, по
существу, в жизни ничего: ни слез, ни улыбок, ни волнений, да и горя-то
большого тоже не было... Так только, дым один да суета. Изо дня в день...
Но однажды
он, уже под конец десятого класса, все-таки пересилил себя, дошел до места, где
Волхонка сливалась с Моховой, и с этого дня началось выздоровление. Он опять
сидел вечерами в библиотеке, опять читал книги, опять решал в курилке мировые
проблемы с такими же вихрастыми, взбудораженными, как и он, юнцами...
Удивительно, особенно теперь, оглядываясь назад: и как у них терпения-то
хватало тогда каждый раз вновь и вновь выстаивать на лестнице эту длиннющую
часовую очередь, чтобы только провести вечер не где-нибудь в другом месте, а
именно здесь... В 1950 году он поступил в университет.
Нет, что
ни говори, а молодость есть молодость... Конечно, на душе все еще саднило,
болело, особенно по вечерам, когда он, теперь уже студент, возвращался домой
один, и не дай бог, если это был тихий, теплый московский вечер, и улицы были
пусты, и почти не было машин, и деревья на Неглинке уже распустились, — как же
тогда тянуло к ней, как хотелось побежать, позвонить, найти ее, объяснить... И
было непонятно, как это так легко все получалось у других, у его товарищей и их
подруг: сошлись, разошлись, сегодня одна, завтра другая, подумаешь, невидаль,
ну легли — ну так и что?.. И вокруг было более чем неспокойно: на факультетах
продолжали громить космополитизм, случалось, время от времени кто-нибудь и
исчезал, без объяснений, совсем, и все тогда старались делать вид, что ничего,
в сущности, не произошло, что его и вообще-то не было никогда... И на любом
вокзале, в любой электричке хотелось отвести глаза, не смотреть, забыть про
этих убогих калек — инвалидов войны, выпрашивающих подаяние, этих баб с детьми,
в лохмотьях, с котомками, сбежавших из деревни, про блатных в сапогах
гармошкой, в серых кепочках на глаза и кожаных пальто, нагло, по-хозяйски
гогочащих в углу, — гуляй, их время, они пока еще соль земли... Конечно, было
много и другого, столь же тягостного, столь же печального. И все-таки...
И все-таки
было хорошо! Что хорошо? Да все. Все было хорошо... Хорошо было сидеть на
лекциях и слушать про Древний Рим, про великие деяния и великие преступления
давно отшумевших веков — тогда еще были живы, не вымерли старые профессора,
сумевшие сохранить достоинство и благородство даже и после всех страданий и
унижений, которые им довелось перенести... Хорошо было читать по вечерам книги
— каждая из них была тогда событием, и не было еще никаких признаков этой
усталости, скуки, стариковского равнодушия, когда уже заранее знаешь почти все,
что они, книги, могут тебе сказать, и читаешь просто так, по инерции, потому
что уже не можешь не читать... Хорошо было кататься зимой на катке, по длинным
заснеженным аллеям парка, под разноцветными фонариками, или же на пруду, в
слепящем свете прожекторов, в косых, колючих отблесках синеватого льда, где ты
был один, а вокруг тебя смех, голоса, интриги, музыка, звон и шорох коньков...
Хорошо было сидеть весной в недавно открытом для публики Александровском саду,
смотреть на коляски с детьми, катившиеся мимо, на чистеньких московских
старушек, примостившихся с вязаньем где-нибудь на скамеечке под сиренью, на
девушек-студенток, облизывающих эскимо, — веселых, смеющихся, стреляющих
глазами по сторонам, доступных всем и никому... А сенокос в июле в
Красновидове, в колхозе, куда их каждое лето посылал факультет? Копешки сена,
разбросанные по лугу, огромные стога, жара, пот, слепни, цветастые косынки,
бронзовые тела, а вечером — костер, угольки, мимолетные влюбленности, чей-то
сдавленный, задыхающийся шепот тут же рядом, в кустах, в темноте, звук
неловкого поцелуя, потом тишина, долгая тишина, потом треск раздвигаемых веток,
удаляющиеся шаги... А прекрасные, дымные, шумные студенческие пирушки в
общежитии на Стромынке? Газета на столе, на ней горячая картошка, селедка, лук,
бутылки с водкой, дешевый портвейн, тарелки с окурками, гвалт, гитара, крик
«заходи!», молчаливые девочки с поджатыми под себя ногами, затихшие на
чьей-нибудь кровати в углу... И дискуссии, дискуссии до рассвета, до утра,
чтобы только успеть ополоснуть голову под краном — и айда, в метро, на Моховую,
на лекции, протирая по дороге кулаком слипающиеся глаза... О чем дискуссии? Обо
всем: о том, что было и что есть, о том, что скоро все изменится и будет, не
может не быть другая жизнь — светлая, праздничная, разумная, доброжелательная,
что для этого надо сделать то-то и то-то и все тогда пойдет как по маслу, что
старики не правы, а правы мы, что... Да мало ли что? Так много было тогда
наговорено, что и сейчас еще, спустя почти тридцать лет, ловишь себя на том,
что все отвечаешь и отвечаешь кому-то из того времени, с кем так и не договорил
тогда, не доспорил до конца...
А как
хорошо, как самозабвенно гуляла тогда Москва! Что это было? Разрядка, спад
чудовищного напряжения после войны? Безудержное веселье людей, все еще не
верящих до конца, что они остались в живых? Или рассчитанная кем-то свыше линия
— приподнять крышку, выпустить пар из котла? Или молодость, плещущий через край
избыток сил послевоенного поколения, только-только вступавшего в жизнь? Нет,
скорее всего все вместе — и то, и другое, и третье, и вряд ли здесь можно
выделить что-либо одно. Но факт остается фактом: рестораны тогда работали до
пяти утра, все было невероятно дешево и доступно, и что-что, а уж выпить-то
человеку в хорошем месте и в хорошей компании не составляло тогда никакого труда.
Университетское студенчество не особенно любило в те годы слишком удаляться от
«альма матер»: «Аврора», «Астория», коктейль-холл на улице Горького, шашлычная
на Никитской, в подвале кинотеатра Повторного фильма, пивные бары на Пушкинской
площади и в не существующем более Лубянском пассаже — все это было рядом, все
это было по карману, особенно в дни стипендии... Сколько же добрых воспоминаний
связано с этими гостеприимными заведениями у тех, кто был тогда молод, здоров и
по натуре не монах... Светлая им память, этим местам и названиям, исчезнувшим в
большинстве своем навсегда...
Почему-то
вспомнилось, как однажды, тоже осенью, он сидел с одним из приятелей в пивном
баре на Пушкинской площади, напротив только что перенесенного тогда на новое
место памятника: бар этот находился как раз там, где сейчас вместо старого
двухэтажного дома разбит небольшой сквер. Время было позднее, бар гудел,
подмигивал подслеповатыми своими люстрами, окна его запотели изнутри, было
людно, пахло сосисками, мокрой одеждой, опилками на полу, над мраморными
столами неслышно скользили подносы, уставленные тяжелыми пивными кружками,
хлопали двери, в клубах пара возникали и исчезали чьи-то лица, гул голосов
сдавливал уши, заставлял пригибаться вплотную к соседу, чтобы понять, что он говорит...
Напротив них, уронив голову на грудь, сидел грузный седой старик и, казалось,
дремал, по крайней мере глаза его, смутно видимые из-за очков, все время были
закрыты, он, наверное, даже и не заметил, как они подсели к его столу.
Сидел
старик, по-видимому, давно: перед ним стояли одна полная и несколько пустых
пивных кружек и порожний графинчик из-под водки — почему-то официант их не
убирал. Вдруг этот человек, тяжело опираясь на стол, медленно, с усилием встал
и произнес, не обращаясь ни к кому, но так громко, таким властным, уверенным
басом, что зал сразу стих:
— Господа!
Человек
покачнулся, помолчал, зачем-то снял очки, протер ладонью лицо — плотно, вниз,
по скулам, от глаз к подбородку, и продолжал, глядя поверх голов:
— Следует
признать, господа, что ничего не получилось... Эрнест Теодор Амадей Гофман был
прав: все это сон... Все это сон... господа...
Качнувшись
еще раз, он сел, закрыл глаза, и голова его опять свесилась на грудь. Зал
молчал. Потом гул голосов вспыхнул с новой силой, где-то в углу опять
задребезжал притихший было скандал, кто-то что-то выяснял, доказывал, спорил,
кого-то уводили под руки, мимо опять поплыли люстры, подносы, кружки, сизый
табачный дым...
* * *
Она
позвонила в пятьдесят третьем, в начале марта, вечером, часов около восьми.
Было уже темно, он лежал у себя в комнате на диване, давно надо было бы
подняться и зажечь свет, но он, найдя наконец удобную позу, боялся пошевелиться
— накануне в давке на похоронах Сталина ему сломали ребро.
Грудь
болела, было трудно дышать, узел от полотенца, которым стянули его, давил в
бок, глазные впадины щекотали капельки пота, время от времени сползавшие со
лба... И зачем полез, дурак? Ведь не любил же, никогда не любил этого человека.
А вот поди ж ты — полез, как и все. Одно оправдание: все тогда сошли с ума...
Дьявол! Будто не мог уйти, чтобы не утащить с собой в могилу напоследок еще
пропасть народу. На помин души... Ах, этот угол Трубной улицы и Трубной
площади! Как же долго он ему снился потом, сколько лет... Стены дома,
подвальная яма в тротуаре, почти у самых его ног, чьи-то две спины, втоптанные
туда вниз, сквозь погнутые прутья решетки, и он, расплющенный на стене,
сдавленный, задыхающийся, молящий только об одном: только бы толпа качнулась
назад, не вперед, потому что если вперед — быть ему третьим в этой яме, через
нее ему не перейти, не перескочить... Потом он узнал, что это был как раз самый
страшный момент во всех похоронах, когда обезумевшая, плачущая, ревущая толпа
почему-то со всех сторон кинулась на Трубную площадь: с Петровского бульвара, с
Неглинки, с Цветного, с Рождественского — и все вниз, на площадь, по спинам, по
головам, навстречу друг другу, давя и сметая все на своем пути...
— Саша?
Ты? Ты меня узнал? — раздался в трубке звонкий взволнованный голос, когда он,
скривившись от боли, дотянулся наконец до телефона, стоявшего рядом, на
маленьком столе.
— Узнал.
Это ты...
— Как
давно мы с тобой не говорили! Ты все такой же... Я имею в виду — голос такой
же: медленный, рассудительный... Саша, я ужасно хочу тебя видеть. Мне очень
нужно с тобой поговорить. Ты знаешь, я теперь живу одна, в общежитии. С мужем я
разошлась, с теткой разругалась... Она все никак не может простить мне, что я
развелась... Саша, как ты думаешь, маму теперь отпустят? Скажи — отпустят?
Отца, я думаю, уже давно нет. Ни одного письма за все эти годы... Но ее-то
отпустят? Ты же ведь все знаешь, скажи...
Оказалось,
что все было проще и оттого еще больнее, еще обиднее, чем было все это время,
когда он не знал, где она и что с ней. Она даже не успела тогда сдать экзамены
за десятый класс, пришлось ей их потом досдавать экстерном: курсант, окончив
училище и получив назначение, сразу же увез ее в часть, в маленький военный
городок, затерянный где-то в глуши, в белорусских лесах. Гарнизон, бараки,
ребенок, который умер вскоре после родов, скука, стояние у плиты, пьянство мужа
и его товарищей, ссоры с их женами, пикники, патефон, рыбалка, грибы, черт бы
их побрал... Однажды, пьяный, он ее избил... Тетка — тоже мне философ! — все
время твердила, да и сейчас твердит одно и то же: «Хочешь стать генеральшей —
выйди замуж за лейтенанта и сделай из него генерала...» Что ж, тетка, наверное,
права, но у нее на это не хватило ни терпения, ни сил... Они прожили всего два
года, не прожили — промучились, если честно говорить, потом она сбежала от
него, вернулась обратно в Москву, поступила в библиотечный институт... Знаешь,
на Левобережной? Там же в общежитии и живу, девочки в комнате подобрались
хорошие, не ссоримся, а с теткой вижусь редко, по праздникам... Все-таки
родственники, ни у нее, ни у меня больше никого нет... Или считается, что
нет...
— Господи,
ну что я все про себя да про себя! Ты-то как? Как ты жил без меня? —
встрепенулась вдруг она, оторвав глаза от окна, за которым тяжелая машина,
ловко орудуя своими захватистыми лапами, убирала с мостовой грязный снег. Был
день, они сидели в кафе «Артистическое» напротив Художественного театра,
помнится, на столе стояла бутылка портвейна и ваза с яблоками, сухое вино тогда
еще в моду не вошло. — Ты теперь большой, взрослый, умный... Боже мой, какие мы
с тобой были тогда дураки... Ты меня еще любишь?
— Люблю...
Она сильно
похорошела за эти годы. Теперь это была статная молодая женщина с высокой
грудью, длинными ногами, копной густых черных волос, рассыпанных по плечам, и
большими, чуть раскосыми глазами, влажно поблескивавшими из-под ресниц. Когда
он где-нибудь появлялся с ней, начиналось тихое столпотворение: у друзей ли, в
театре, на студенческих вечеринках, на так называемых «ночниках», которые она
особенно любила, — было такое время в Москве, когда снимался на ночь
какой-нибудь зал, приглашался оркестр, продавались билеты, и можно было
танцевать хоть до утра... Обычно она входила, держась чуть-чуть за его плечом,
сзади, будто прячась за него, слегка ссутулившись и опустив глаза, — тихая,
скромная девушка, ни на что не претендующая, пришедшая потанцевать, посмотреть
на людей, немного смущенная этим ярким светом, этим обилием незнакомых лиц,
готовая вспыхнуть от любого неосторожного взгляда или слова, не знающая, куда
деть шаль, куда положить сумочку, где встать, чтобы никому не мешать... Но
каждый раз ее появление производило впечатление электрического шока: мужчины
вздрагивали, начинали возбужденно и громко говорить, женщины напрягались, губы
их сжимались плотнее, в глазах загорался стальной блеск, в воздухе сейчас же
возникали какие-то разряды, шипенье, треск, обнажались, оголялись какие-то
контакты и провода, сыпались искры, через минуту-другую кто-то уже тащил ее
танцевать, кто-то пристраивал ее шаль и сумочку, потом ее перехватывал другой,
третий, музыканты оживлялись, рявкал саксофон, карусель начинала вертеться все
быстрее и быстрее...
Ну а он? А
что — он? Он гордился ею, любовался ее победным видом, ее гордо, чуть с вызовом
откинутой головой, прямой спиной, изящными, гибкими движениями, ее столь явным
успехом среди всех этих знакомых и незнакомых людей. Ревновал? Нет, не
ревновал. По сравнению с тем, что он пережил за те годы, когда ее не было, это
все было неважно, несерьезно, ерунда, мелочь, не имевшая, в сущности, никакого отношения
к ним двоим. Он-то знал, что еще на выходе, на лестнице, она прижмется к нему,
найдет губами его шею, повиснет у него на руке, и они пойдут потом вместе
пешком к трем вокзалам, через ночную, тихую Москву, и он будет обнимать ее
податливые, мягкие плечи, и они будут останавливаться у каждого фонаря и
целоваться, и она будет что-то говорить ему, улыбаться, заглядывать ему в
глаза, и весь этот шум, гвалт, музыка останутся где-то там, без них, позади...
Но такие
«ночники», надо сказать, были все-таки нечасты. Обычно же они, как и раньше,
просиживали вместе почти все вечера в библиотеке (теперь уже в другом,
студенческом зале), рядом, касаясь друг друга локтями и коленями, под одной и
той же зеленой лампой, изредка отрывая глаза от книги и обмениваясь улыбкой,
или взглядом, или парой фраз. Он тогда уже стал понемногу втягиваться в
серьезную работу: выискивал какие-то книги сверх обязательной программы,
пытался читать в подлинниках китайских авторов, шаг за шагом осваивал японский
— сам, добровольно, без чьего бы то ни было принуждения, что вызывало в ней
искренний ужас и столь же искреннее восхищение. Сама же она предпочитала
беллетристику, детективы, воспоминания про великих людей — последнее, пожалуй,
больше всего: технология успеха всегда, а тогда особенно интересовала ее...
Выходили
они вместе, незадолго до звонка, ныряли в метро и ехали до «Комсомольской».
Там, на галерее, всегда возникал маленький спор, кончавшийся, как правило, тем,
что она уступала: ехать ему или нет провожать ее до Левобережной. «Не надо,
Саша, возвращайся, — убеждала она. — Я и сама прекрасно доберусь, ведь поздно
уже, и там еще от станции надо идти, и обратно, через лес, да еще ждать
электричку на пустой платформе, родители же будут беспокоиться, когда ты домой
заявишься — во втором часу?..»
Конечно,
вечеринки, библиотека, электрички — это было отнюдь не все. И он, и она уже
были взрослые люди, и то, что рано или поздно должно было произойти, произошло
на даче, у кого-то из его товарищей, когда хозяин и другие гости ушли купаться
на пруд, оставив их ненадолго одних. Но ту, первую их такую встречу, по правде
говоря, не хочется даже и вспоминать — до того это все было бестолково, вернее
он был бестолков, неловок, неумел.
Даже
сейчас он краснел, вспоминая себя в тот день — свои дрожащие руки, суетливые,
судорожные движения, торопливость, пот на лице, и ее улыбку потом, и этот
мягкий снисходительный жест, которым она, взъерошив его волосы, чуть отстранила
его от себя: ничего, все хорошо, не надо расстраиваться, одевайся, скоро они
придут...
По-настоящему
их близость началась не тогда, а позже, уже зимой, когда ее соседки по комнате
разъехались на каникулы по домам и она осталась в ней одна. Был, как сейчас
помнится, стылый морозный вечер, он стоял в тамбуре электрички, курил и смотрел
на пролетавшие мимо огни пакгаузов, дома, придвинувшиеся вплотную к
железнодорожному полотну, деревья в снегу, тускло освещенные платформы, столбы,
рельсы, провода... Вслед за вагоном высоко в небе, перепрыгивая через рваные
лохмотья туч, бежала луна. Снег по откосам синел, иногда, на переездах, в глаза
упирались фары какого-нибудь грузовика, застывшего там, перед шлагбаумом, потом
опять начинались темь, синий снег, овраги, луна... Леля ждала его у себя, он
сказал дома, что уезжает за город на несколько дней, может быть, недели на две.
В городе
погода была в тот вечер тихая, но здесь, на Левобережной, мело. Когда он шел по
занесенной снегом тропинке к общежитию, лес шумел и волновался у него над
головой, сосны скрипели, вершины их раскачивались на ветру, и на спину ему и плечи сыпалась мелкая снежная пыль...
Без
пропуска в общежитие проникнуть было нельзя, и он долго топтался в снегу, с
обратной стороны здания, у пожарной лестницы, дожидаясь, пока, согласно
уговору, сверху, из ее окна, ему не подадут какой-нибудь знак. Наконец шторы в
ближайшем к лестнице окне на четвертом этаже раздвинулись, и в пятне света,
брызнувшего оттуда, возникла Лелина голова. Увидев его внизу, Леля с треском
высадила обе половинки рамы и, свесившись вниз, замахала рукой. Он подпрыгнул,
ухватился ладонями за липкую, обжигающую металлом нижнюю перекладину лестницы,
подтянулся на руках, потом уцепился за следующую перекладину, потом за
следующую, пристроил одно колено, другое, еще подтянулся, встал — и через
несколько секунд оказался наверху, вровень с ее окном. Но этого было мало: окно
было больше чем в метре от лестницы, он мог дотянуться рукой до подоконника, но
ноги — как же ноги? Хоть бы какой-нибудь выступ, щербинка — нет, стена, ровная
как стол. Поколебавшись мгновение, он резко, рывком бросил левую руку и тело
вперед, схватился за внутренний выступ подоконника, повис, но... Если бы она в
ту же долю секунды не вцепилась обеими руками в воротник его пальто, не
откинулась назад и, падая, не потащила его на себя... Черт знает что, от каких
же все-таки пустяков зависит иной раз человеческая жизнь...
Эти
десять-двенадцать дней, что они прожили вместе, одни, за наглухо запертыми
дверями ее комнаты, остались, пожалуй, самым ярким воспоминанием на всю его
жизнь... Как нежна, как ласкова была она, как, оказывается, легко было понять
друг друга, если ничто — ни страх, ни заботы, ни необходимость оглядываться на
часы — не висело над головой, какой опустошающей и вместе с тем неистощимой, не
знающей ни усталости, ни сна могла быть страсть... Часами она лежала у него на
плече, на голой руке, перебирала, гладила его волосы, целовала уголки его рта,
что-то шептала, что-то рассказывала ему... Как же долго помнились ему потом ее
ладони, ее прохладная кожа и этот изгиб спины, так легко, так мягко прогибавшийся
ему навстречу, когда он прижимал ее к себе... И не важно, днем ли, ночью, но не
было тогда для них ничего запретного, ничего невозможного — ни для нее, ни для
него...
Наверное,
надо было тогда жениться на ней: не только он любил ее, и она, надо думать,
тоже по-своему любила его, по крайней мере в те счастливые дни, когда никто им
не мешал, когда они были без людей, вдвоем... Кто знает, как бы тогда
повернулась жизнь. При его-то умении ворочать камни, тащить любой воз, любую
поклажу, которую навалит жизнь, и ее амбициях, ее способности очаровывать всех
и каждого они бы, наверное, далеко пошли... И он уже готов был сделать этот
шаг, уже решился внутренне на него и даже представлял себе, и очень живо, как
он введет ее в свой дом, познакомит с родителями, что он при этом скажет, что
скажут они, как они будут сидеть все вместе и решать, где, в какой комнате им
жить, какие надо будет сделать перестановки, что им нужно сейчас и что
потребуется потом, и мать будет неслышно, как всегда, сновать из столовой на кухню
и обратно, накрывать на стол, расставлять чашки и искоса, будто невзначай,
бросать на нее взгляды, пытаясь угадать, что за человек вошел в их жизнь и что
их всех теперь ждет, а отец наверняка скинет китель, закатает по локти рукава
своей зеленой защитной рубашки, достанет из шкафа коньяк и по сигаре себе и ему
и будет весь вечер шутить, балагурить, хлопать его по плечу — кто-кто, а уж
он-то мог по достоинству оценить красивую женщину, сам всю жизнь был не промах;
надо думать, матери с ним было ох как нелегко. Но...
В тот
вечер случайно он оказался около бывшей гостиницы «Люкс», теперь «Центральная»,
на стоянке такси — куда-то ему очень нужно было спешить... Случайно? Может
быть. Но почему именно эта случайность, а не другая? Ведь ее могло бы и не
быть, этой случайности? И что тогда?.. Тогда? А ничего тогда. Все равно все
было бы, конечно, так, а не иначе. Только место и время могли бы быть другими.
Как говорится, кому что написано на роду...
Он уже
порядочно ждал, прислонившись спиной к стволу одной из лип, высаженных вдоль
тротуара, когда от потока машин отделилась серая «Победа» и медленно, сбавляя
ход, припарковалась метрах в десяти ниже того места, где он стоял. Правая
передняя дверца ее чуть приоткрылась, внутри зажегся свет — он вздрогнул: на
переднем сиденье, рядом с водителем, сидела Леля. Повернувшись влево и держа
дверцу приоткрытой, она что-то сказала своему спутнику, тряхнула головой,
засмеялась, быстро поцеловала его в щеку, потом выскочила, торопливо перебежала
тротуар и тут же скрылась в филипповской булочной. Пока в машине горел свет, он
успел узнать и его: это был высокий, красивый парень, старше его на курс, сын
какого-то модного тогда архитектора, наглый, развратный, с пустыми, бесцветными
глазами и руками как две клешни, всегда при деньгах, при машине, всегда
свободная квартира в высотном доме на площади Восстания, папа-мама на даче,
места сколько хочешь, магазин внизу... Когда спустя несколько минут она
вынырнула из булочной, в руках у нее был перевязанный лентой торт. И сейчас же,
будто нарочно, к тротуару подкатило свободное такси. Решение пришло сразу,
мгновенно — ехать за ними, плевать, кто и где его там ждет, сейчас не до этого,
сейчас важнее всего то, что там, в этой серой «Победе»: красные огоньки ее уже
засветились, замигали впереди, только бы теперь не упустить их, не застрять у
светофора, не дать себя оттеснить потоку других машин... Все, к сожалению,
получилось так, как он и представлял себе еще там, на стоянке такси: «Победа»
остановилась на площадке перед высотным зданием на Восстания, медленно, задним
ходом подала к кромке сквера и, поерзав, встала там. Они вышли из нее, Леля
достала с заднего сиденья свою сумку и торт, парень запер ключом дверцы, потом
они вошли в магазин, потом вышли из него, потом вошли в его подъезд...
Удар был,
конечно, сокрушительный — что называется, оглоблей по ногам... Еще оставалась
крохотная надежда, что это все не так, что там, наверху, собралась обычная
студенческая вечеринка, что сейчас, если подождать, начнут подъезжать другие, и
среди них обязательно будет еще кто-то, кого он знал, и все выяснится, все
образуется, и можно будет спокойно уйти и никогда ей об этом не говорить. Но
проходило время, открывались и закрывались массивные, утяжеленные бронзой двери
подъезда, туда и обратно входили и выходили люди — отцы семейств, женщины с
сумками, припозднившаяся где-то детвора, один раз даже гурьбой высыпала
компания подвыпивших ребят с гитарой, с ними были девушки, они долго толкались
у подъезда, шумели, все решая, кому, куда и с кем идти, но эти были явно не
оттуда, и потом даже если и оттуда, то они были не к ним, а от них... Площадка
и тротуары вокруг здания постепенно опустели, магазин закрылся, люстры его
потухли, Красная Пресня и Садовое кольцо тоже начали понемногу затихать:
временами было даже слышно, как шевелится листва у него над головой и как
резко, противным голосом, будто спросонок, вскрикивает какая-то птица — рядом в
зоопарке, на пруду. Он сидел на каменном парапете, курил и смотрел, как одно за
другим гасли окна в том крыле здания, где была сейчас она. Мимо него медленно,
не торопясь, прошел милиционер, потом, дойдя до угла здания, повернул обратно и
опять подошел к нему, но разговаривать почему-то не стал, а только спросил
кивком головы: ты, мол, что? Он тоже молча, движением головы, ответил ему,
указав на окна наверху: жду. Милиционер пожал плечами и, видимо успокоенный его
понурым видом и его очками, ушел.
Был конец
мая, ночь была теплой, но его начало знобить. Он поднял воротник куртки,
подтянул молнию, сунул руки поглубже в рукава, но вставать не стал: он должен
был, обязан был дождаться, пока в этой части здания не погаснет последнее окно.
Сначала их оставалось три, на разных этажах, потом два, потом, на девятом этаже
— одно. Наконец часа в три погасло и оно... Ну вот теперь можно было и
уходить... На улицах, на бульварах в этот час уже не было ни души и не было
никаких машин, даже поливальных, только огни светофоров исправно мигали на
перекрестках: красный, желтый, зеленый... Для кого? А кто его знает, для кого.
Может быть, и для него... Придя домой, он рухнул в постель. В комнате было уже
почти светло, пахло свежестью, как после дождя, перед открытым окном на
подоконнике чирикали уже проснувшиеся воробьи. Начинался рассвет. Ни злости, ни
ненависти в нем не было. Было недоумение: как же так? И как же теперь ему жить?
В тот
последний свой студенческий год, спасаясь от самого себя, он перепробовал все:
кутежи, минутные связи с милыми, простодушными, легкими на подъем продавщицами,
карты, ипподром, походы на байдарках или по лесам пешком — не помогало ничего.
Он высох, почернел, стал мрачен, дома груб, на людях замкнут, молчалив...
И опять,
теперь уже во второй раз, вылечила библиотека. Надо было писать диплом, надо
было готовиться в аспирантуру, надо было, обязательно надо было прочитать, и не
откладывая, все, что только-только начало тогда выходить из-под запрета...
Великое слово — надо! Скольким же в своей жизни он обязан ему... Если он вообще
не сломался, не сошел с круга, если он что-то сделал в жизни, то только потому,
что оно, это слово, всегда давило на него, не отпускало, не давало
расслабиться, не позволяло никакой передышки — сегодня одно, завтра другое,
послезавтра еще что-то, чего нельзя было ни забыть, ни хотя бы отложить... Как
же часто хотелось тогда плюнуть на все, растянуться у себя на продавленном
диване, отвернуться к стене и никуда не ходить, ничего не делать, лежать так и
думать о ней, о себе, о том, почему же так нескладно получилось, зачем ей это
нужно было, почему возник этот человек... Или же, наоборот, вскочить, позвонить
ребятам, натянуть пиджак, галстук, сунуть в карман все, что еще осталось от
стипендии, закатиться куда-нибудь, где дым, шум, веселье, где его ждут, где его
примут с распростертыми объятиями и где, слава богу, никому нет никакого дела,
что там, какие булыжники ворочаются у него в голове: давай, Саня, друг,
наливай, пей, веселись — однова живем!.. Но ведь надо было идти? Надо. И он
шел: по Неглинной, мимо Большого театра, мимо «Националя», мимо университета —
туда, где на зеленом пригорочке, видный отовсюду стоит известный всей Москве
Пашков дом.
Конечно,
дело было не в одной библиотеке, или, во всяком случае, не только в ней.
Помогало, конечно, еще и то, что товарищи в большинстве своем любили его, и
жилось ему поэтому, особенно в студенческие годы, грех жаловаться, в общем-то,
легко: по свойствам ли своего характера или просто по везению, но обычно он был
избавлен от этих мелких, иссушающих душу дрязг, мышиной возни, уколов в
открытую или исподтишка, за спиной, этих унизительных ссор, перешептываний, косых
взглядов вслед... Что ж, поводов для зависти он не давал, никуда не лез, никого
он не толкал, не подводил, во все эти дележки — кто первый, кто второй, кто
третий — не вникал и в них не участвовал, выполнял, что ему поручат, и выполнял
вроде бы неплохо, никого не дразнил, не обижал, никого не учил... На пятом
курсе после одного удачного выступления на факультетской конференции ему
предложили возглавить научное студенческое общество, и это тоже было воспринято
всеми как должное: один из самых заметных студентов на курсе, умный парень,
спокойный, не суетится, не мельтешит — кого же тогда и выдвигать, если не
таких? И свой: все знали, что если какое веселье, шум, только без битья стекол,
то он и в этом тоже был не последний человек.
Тогда же,
к концу университета, как-то незаметно рядом возникло и новое существо — тоже
студентка, с его же курса, милая, курносая, приветливая девочка, которую он
раньше не замечал, а теперь заметил, и не только заметил, но и довольно скоро
понял, что с кем с кем, а с ней ему действительно хорошо: нет никаких особенных
волнений, но и огорчений тоже нет, она добра, ласкова, она хорошо относится к
нему, ей с ним интересно — никаких сомнений в этом нет, она ничего не требует
от него, но и не скрывает своей радости, когда он звонит ей или провожает ее
после занятий домой, до Кропоткинской, по Гоголевскому бульвару, и там, на
лавочке, под Тургеневским особняком, если нет дождя, с удовольствием часами
сидит с ним, болтая о том, о сем. Как-то раз, тоже в мае, вечером, когда они
сидели на этой лавочке — она и сейчас еще там стоит, у самого выхода с бульвара
на Сивцев Вражек, на маленькой дорожке, не на большой, — он, растроганный
чем-то, обнял ее за плечи и чуть притянул к себе: она так легко, сразу и так
уютно прильнула к нему, так мягко, по-домашнему, как будто всегда так и было и
так и должно быть, устроилась у него на плече, что он понял — назад ему дороги
нет. Никогда в жизни он не мог ударить никого, ни кошку, ни человека, и отнять
теперь у этой милой, славной девочки так ясно вспыхнувшую надежду? Нет, на что
другое, а на это у него никогда не хватило бы сил... В тот самый день, когда
они получали дипломы, она стала его женой... И было это, дорогие мои, —
господи, даже поверить невозможно! — двадцать пять лет назад. И пролетели они как
один день...
Пролетели...
Не очень-то пролетели... Пролетели — это когда нечего вспомнить, когда все
ровное, тусклое, как длинный коридор в каком-нибудь казенном учреждении, где от
начала до конца — никого и ничего, одни таблички на плотно запертых
дерматиновых дверях... Конечно, ничего такого сверхнеобычного в его жизни не
происходило, никаких шекспировских драм и трагедий не было, слава богу,
обошлось без них, все было, в общем-то, как и у других, по крайней мере у
большинства других. Но разве события человеческие — это обязательно война,
пожар, землетрясение, чума, голод, гибель в автокатастрофе, тюрьма, эшафот?
Нет, это удел немногих, во всяком случае — далеко не всех, большинство же
рождается и умирает в своей постели, но и им тем не менее приходится испытать в
своей жизни все: радость, боль, горечь утрат, как бы они ни были на
поверхностный взгляд — но только на поверхностный взгляд — неинтересны и мелки.
И дело здесь не в мере, потому что общей меры здесь нет, не было и никогда не
будет, а в том, что каждому из нас есть за что благодарить судьбу и каждому
есть за что ее проклинать... Что-то же придавило ему плечи, согнуло спину к
пятидесяти годам, откуда-то возникли эта лысина, этот тик под глазом, который
ему иногда не удается унять по целым дням, эти частые головные боли по вечерам,
а иногда и по утрам, особенно если меняется погода или если ночью не спалось...
Многого ведь не надо, хватит и того, что было... Да-да, того, что было... И
его, и того, что есть...
Сейчас,
оглядываясь назад, он понимал, что Леля, женитьба на Татьяне, поступление в
аспирантуру — это все было по существу еще детство, милый, легкий туман поутру,
поток событий, в котором он играл какую-то подчиненную, даже скорее какую-то
созерцательную роль, будто бы все это было даже и не с ним: появилась одна —
потом исчезла, появилась другая — и осталась, предложили аспирантуру — тоже
особенно много думать не нужно было, кто же когда отказывается от того, что
само собой в руки идет? Нет, это выбирал не он, это жизнь выбирала за него, а
он лишь принимал ее выбор: так — значит, так, иначе, наверное, и не могло быть,
ты можешь радоваться, можешь печалиться, это твое дело, но тебя, в сущности,
никто и ни о чем не спрашивал и не спрашивает, и от тебя здесь не зависит
ничего или почти ничего... Что и говорить: жил как во сне...
Но,
конечно, долго так продолжаться не могло. Жизнь есть жизнь, и первый свой
сознательный (и надо сказать, весьма недвусмысленный) выбор ему пришлось
сделать довольно скоро — на втором году аспирантуры, когда, сдав кандидатские
экзамены, он только-только приступил к работе над диссертацией — о системе
формирования кадров провинциального чиновничества в Китае в XIV— XVII веках, в эпоху
династии Мин... И может быть, это-то и был единственный по-настоящему серьезный
выбор за всю его жизнь... От него-то все потом и пошло...
На
повестке дня того собрания осенью 1956 года стоял один вопрос: исключение из
партии доцента Н. — доносчика, убийцы, клеветника, погубившего своими доносами
множество ни в чем не повинных людей. Мнение было единодушным: исключить,
выгнать из университета и мало того — просить соответствующие органы о
возбуждении уголовного дела, чтобы впредь этой нечисти и духу не было нигде.
Однако, когда стали голосовать, против вдруг поднялась одна рука — это была
рука его, Горта. Естественно, его попросили выступить с объяснениями. Что
конкретно он тогда нес — горячо, путанно, сбиваясь и проглатывая слова, —
сейчас, конечно, уже не вспомнишь. Но суть была примерно в следующем: Н. —
негодяй, в этом нет никаких сомнений, но важен не он, важен принцип — или всех,
или никого. Но даже если и всех — мы и тогда ничего не достигнем и не решим
тем, что навстречу одному потоку людей, возвращающихся из лагерей назад,
направим другой, почти столь же значительный, потому что важна не месть, важны
гарантии, что никогда больше ничего подобного не повторится, гарантии же
создаются не местью, они создаются по-другому, гарантии — это медленный,
упорный, позитивный процесс, и надо не мстить, надо работать над гарантиями, а
этот доцент и все другие, подобные ему, — черт с ними, пусть живут, копошатся
где-нибудь, зарабатывают в меру сил свой кусок хлеба, всего через поколение-два
от них само собой не останется и следа.
Надо
сказать, что для всех присутствовавших, включая и обвиняемого, съежившегося,
сжавшегося где-то там в углу, за чужими спинами, это его выступление было
полнейшей неожиданностью: кто-кто, но он?! Никто, конечно, не внял его призывам
— доцента исключили. Ему же потом пришлось не один вечер отбиваться от
товарищей, вновь и вновь объясняя им столь очевидное для него самого, а для них
непонятное никак, что бы он ни говорил... Но больнее всего все-таки
отреагировали его домашние. Жена, ходившая тогда уже на пятом месяце, как-то
сразу сжалась вся, не поднимала на него глаз, вечерами подолгу сидела,
забравшись с ногами в кресло, и молчала, отвечая на все его вопросы короткими,
иногда почти неслышными «да-нет»... Мать плакала, вздыхала, бродила из комнаты
в комнату, не находя себе места: «Господи, что теперь будет, что будет? Что же
ты наделал, Саша? Как же ты мог? Ведь у тебя теперь семья... А мы с отцом?..»
Отец же, узнав обо всем, рассвирепел, обругал его дураком и целую неделю вообще
не разговаривал с ним.
— Нет, ты
смотри, — спустя несколько дней, уже отойдя немного, убеждал его отец, — как же
ты не дурак? Не просто глупость — двойная глупость: во-первых, ни с того ни с
сего ты посеял у людей сомнение в своей личной порядочности, можно сказать, сам
наклепал на себя, а во-вторых, куда ты прешь? Машину теперь развернуло в эту
сторону, а не в другую — и ты что, собираешься один поперек? Ведь сомнут же,
места мокрого не останется... Да и вообще, чему ты сопротивляешься? Процессу
очищения? На чью ты встал защиту? Кто тебе сукин сын этот? Сват, брат?
— Ну как
же... Ну как же ты не понимаешь, отец? — не сдавался он. — И ни ты, ни другие —
никто не понимает... Очищение? Да, очищение... Но разве именно эта вошь
виновата во всем? Не он, так другой... Дело не в нем, дело в том, что этот
метод, метод вражды, уже исчерпал себя. Нужна не вражда — сегодня против этих,
завтра против тех, нужна будничная, тяжелая, конструктивная работа на том
материале, который есть, и со всем хорошим и дурным, что в нем есть... По
какому принципу ты будешь отделять овец от козлищ? Где критерий, кого надо
оставить, а кого нет? Не лучше ли... Если хочешь — не рациональнее ли... Никого
не трогать, никого не гнать, а заняться тем, чем и следует заняться, —
созданием гарантий? Для всех и для каждого? Гарантии внешней нашей
безопасности, и ты это знаешь лучше меня, нам уже удалось создать... Или,
скажем, почти удалось... Теперь очередь внутренних гарантий... Это великая
историческая задача, и мне как историку...
— А, брось
ты! Какой ты историк... Дурак ты, а не историк... И слушать не хочу. Уши
вянут... Моли бога, чтобы это все тебе когда-нибудь не аукнулось... Да нет,
аукнется — это уж точно. Хорошо бы только попозже. А еще бы лучше — совсем уж
без меня...
Отец был
прав — конечно, аукнулось, но аукнулось, если судить по внешней стороне жизни,
все-таки пустяками: какое-то, но очень недолгое время кое-кто из товарищей
сторонился его да еще деканат под явно надуманным предлогом не утвердил тогда
его кандидатуру на полугодовую стажировку в Китай — вот, пожалуй, и все.
Последнее, кстати говоря, может быть, было и к лучшему: вскоре родилась Ларка,
Татьяне да и всем тогда пришлось трудно, очень трудно, эта кроха нашла работу
всем, одни ночные бдения чего стоили, да и днем то за бутылочками, то в
прачечную, то доктора вызвать, то еще там что-нибудь — вертись, как умеешь, а
диссертация не ждет, сроки поджимают, не уложишься — пеняй на себя. В его
ситуации особенного снисхождения ожидать не приходилось, высунулся — ну так,
будь любезен, держись. Все, однако, обошлось как нельзя лучше, вопреки
ожиданиям отца да и некоторых других: блестящая защита, ассистент на кафедре,
сразу же спецкурс, который он — конечно, со всякими там изменениями и
дополнениями, — но так и читает до сих пор, вот уж двадцать с лишним лет...
Вспомнился
банкет в «Арагви» после защиты: низкий потолок, дым, свет по стенам, цветы на
столах, счастливая жена рядом с ним, веселые, беззаботные ребята, шампанское,
музыка, шум... И ныне покойный, уже тогда старенький Сергей Сергеич, его
руководитель, с бокалом в дрожащей руке, растроганный, радостный, в помятом
пиджаке, с бородкой клином и с добролюбовскими, без оправы, очками на носу:
— Дорогие
мои... Я хочу... Я хочу выпить за вас... За вас за всех... И не только за ваши
таланты, за ваше умение работать, за ваше товарищество... Я хочу выпить за вашу
детскость... Да-да, не удивляйтесь, за вашу детскость... Несмотря на то, что
всем вам уже под тридцать, а то и за тридцать и у всех у вас уже дети, семья...
За ту детскость, которая в вас еще осталась... И в Саше, пожалуй, больше
всех... Дай бог вам сохранить ее до седых волос... Эту способность удивляться,
переживать, делать глупости... В этом — надежда... И вряд ли в чем-либо
другом...
* * *
Спустя год
после защиты ему пришлось принять еще одно решение и тоже вопреки всем. Ему
предложили перейти на дипломатическую работу, поехать в Пекин, в посольство,
вторым секретарем. Соблазн был, конечно, велик, велик сам по себе, и, кроме
того, все, чье мнение он ценил или, по крайней мере, должен был ценить, думали
на этот счет только одно: надо ехать, это шанс, другого такого в жизни может и
не быть. Поколебавшись и просидев пару ночей в одиночестве на кухне, он,
однако, отказался. Отец опять обругал его дураком, друзья пожали плечами, а
жена... Жена, наверное, так до конца и не смогла ему этого никогда простить.
Что ж, ее, конечно, тоже можно понять: пора было слезать с родительской шеи, а
на зарплату ассистента не очень-то разгуляешься, к тому же еще с ребенком, да и
потом, после, все эти прожитые вместе двадцать пять лет — когда с деньгами было
легко? Никогда... С чем, с чем, а с ними, откровенно говоря, никогда не было
легко...
Почему, по
каким мотивам он отказался? Трудно сказать. Никакой отчетливой цели, которая бы
подчиняла себе все, у него тогда не было, а было лишь смутное ощущение, что это
всё не его. И не то чтобы он боялся работы, перегрузок, ответственности, боялся
потерять ту иллюзию свободы, которую ему давал университет, — нет, ничего этого
он не боялся, и работал всегда он много больше, чем ему полагалось, по крайней
мере никаких суббот и воскресений он ни тогда, ни во всю свою последующую жизнь
не знал, да и не хотел знать. А вот топорщилось что-то у него внутри,
протестовало против такой перспективы, и руки-ноги сразу делались ватными,
когда он представлял, как он пойдет, как согласится, как должен будет выдавить
из себя прямое и необратимое: да, согласен, хочу... Нет, не пошел, не
выдавил... И надо отдать должное жизни: она-таки знает, как отделять овец от
козлищ, — больше ничего подобного ему уже никто никогда не предлагал...
А и тогда
тоже много было хорошего в жизни! И тогда тоже было хорошо... Все бурлило,
кипело, все двигалось вокруг, рушились какие-то, как прежде думалось, на веки
вечные установившиеся представления, отовсюду, как ростки из-под слежавшегося
апрельского снега, полезли наружу какие-то надежды, вновь ожили умолкнувшие,
казалось бы навсегда, голоса, все во всем сомневались, все что-то предлагали,
каждый дудел кто во что горазд...
Вспомнилось,
как они с Татьяной две недели подряд каждый вечер бегали в консерваторию, на
первый конкурс имени Чайковского — это было событие, такого в Москве прежде не
бывало, конкурс взбудоражил всех. Какими путями Татьяна добыла им обоим
абонементы — сейчас, конечно, не вспомнишь, но что достала именно она, а не он,
это он помнил хорошо. И помнил, и тоже очень отчетливо, как они собирались тогда
на эти концерты, какая суета стояла в доме, как Таня металась от туалетного
столика к большому зеркалу в ванной и обратно, как она долго, морщась и вертя
головой то в одну сторону, то в другую, примеряла серьги, взятые по этому
случаю напрокат у матери, как спорила с ним, какой галстук ему надеть, как они
вместе уговаривали Ларку не бузить, слушаться бабушку, пока их нет, и не ждать
их, самой ложиться спать. А у подъезда консерватории их встречали огни, блеск,
полированная гладь машин, пристроенных как попало на тротуаре, оживленная,
приподнятая толпа, возбужденные голоса, красивые женщины, еще не вымершие
московские чудаки, старушки в декольте, очкастая молодежь.
Особенно
отпечатался в памяти последний, уже не конкурсный концерт, а в нем двое — Ван
Клиберн и Лю Шикунь. Один кудрявый, курносый, артистичный, с изнеженными
женственными движениями и плавными, волнистыми изгибами невероятно длинных рук,
взлетавших и падавших над роялем, беспрестанно откидывавшийся назад,
закатывавший глаза и каждый раз вдыхавший в себя воздух так, как будто это был
вовсе не воздух, а пряный аромат каких-то экзотических цветов, от которых у
него кружилась, изнемогала голова, и не игравший даже, а уносившийся вместе с
музыкой куда-то ввысь, в поднебесье, в иной, божественный мир, где нет и не
может быть ничего низменного и подлого, ничего, что могло бы оскорбить его
возвышенную душу... И другой — суровый, строгий, весь какой-то деревянный,
негнущийся, если судить по тому, как он стоял в тот вечер на сцене и как
отвечал на рукоплескания зала — короткими, частыми кивками головы.
Но за
роялем это был спрессованный, сжатый в комок сгусток эмоций, разом, стоило ему
только сесть и прикоснуться к клавишам, вырвавшихся наружу и как огненная
вспышка опаливших, разметавших вокруг себя все и всех... Они и играли-то тогда
то, что, видимо, больше всего подходило натуре каждого из них: Ван Клиберн —
сентиментальный, сказочный, чуточку слезливый Первый концерт Чайковского, Лю
Шикунь же какую-то бурную, тревожную вещь Листа, кажется Шестую его рапсодию,
если, конечно, память сейчас, спустя уже столько лет, не изменяет ему...
Удивительно, как все в жизни на самом деле наоборот! Казалось бы, Татьяне по ее
характеру должен был больше понравиться Лю Шикунь, все-таки она была четкий
человек, не сторонница всех этих мечтаний и полутонов, а ему, по логике вещей,
естественно, полагалось восхищаться Ван Клиберном, а поди ж ты — как раз
наоборот: чуть не впервые тогда он увидел у нее слезы на глазах, и, помнится,
они чуть даже не поссорились с ней в тот вечер, потому что он, когда все
кончилось, все же позволил себе обронить что-то ироническое по поводу этого
кудрявого мальчика и Чайковского вообще...
А после
концертов они шли обычно в «Националь» или в ВТО ужинать или, если есть не
хотелось, то выпить хорошего кофе и коньяку, посидеть, посмотреть на людей,
глотнуть этого дыма, этого дразнящего запаха всеобщей интриги, только-только
начинающей завязываться здесь, у них на глазах, под этими люстрами, за этими
столами вокруг, и, несомненно, уведущей вскоре всех куда-то, куда им с Татьяной
доступа уже нет и, вероятно, уже не будет никогда... И обязательно в зале был
кто-нибудь немного знакомый, и даже не один, и этот кто-нибудь подсаживался к
ним, и начиналась беспечная, беззаботная болтовня ни о чем, ухаживания, улыбки,
добродушные насмешки над другими и над собой, легонькие уколы ревности, от
которых ни он, ни она тогда еще не только не мрачнели, а, наоборот, лишь
оживлялись, делались дружелюбнее и друг к другу, и к другим.
Боже мой,
о чем они тогда говорили? О чем? И куда делись все эти талантливые мальчики и
девочки, которых так много было тогда вокруг них? В свитерах, лохматые, нищие,
но обязательно на толстых каучуковых подошвах или на высоченных каблуках,
остроумные, неунывающие, подающие надежды, всегда в кого-нибудь влюбленные,
всегда в стадии перехода от одного к другому и от одной к другой... Неужели
этот обрюзгший, мрачный субъект, так тяжело, так коряво излагающий вслух нечто,
весьма отдаленно напоминающее человеческую мысль, которого он вчера видел по телевизору,
— это и есть Ленька Б., самый веселый, самый ядовитый человек из всех, кого он
когда-либо знал на своем веку, не щадивший, бывало, ради красного словца
никого, даже собственного отца, слишком уж удачно, по мнению сына,
приспособившегося тогда к рынку настолько же парадных, насколько и бездарных
боевиков? А эта жеманная, насквозь, от ресниц до кончиков мизинцев, фальшивая
прима в королевских одеждах, играющая роскошную, а-ля Людовик Четырнадцатый,
жизнь так, как она может видеться только из подвалов или коммунальной кухни,
завешанной сохнущим бельем? Неужели эта та самая Машенька Д. с ее чудовищно
голубыми глазами и действительно королевской статью, по уши влюбленная тогда в
этого Леньку и не отпускавшая его от себя ни на шаг? Ах, какая же это была
прелестная девочка тогда, в те блаженной памяти времена...
А потом
они шли домой по Охотному ряду и Неглинной или же по пустым, еще голым в это
время года бульварам от Пушкинской площади вниз, шли молча, прижавшись друг к
другу и стараясь унять легкую дрожь, все еще не отпускавшую их обоих, — то ли
от ночного холода, то ли от возбуждения, от всего этого обилия лиц и голосов,
опять растревоживших, растормошивших в них что-то, чему давно уже, казалось бы,
пора было утихнуть и отмереть: действительно, какое им в конце концов дело, что
где-то что-то сейчас происходит, что кто-то сейчас плачет, а кто-то смеется,
что кто-то кого-то любит, а кто-то кого-то нет? На улицах уже не было никого,
домой не хотелось, хотелось идти так и идти одним, по пустым улицам хоть до
утра, и, бывало, они с Татьяной нарочно выбирали какие-нибудь самые длинные,
самые обходные пути до своей Неглинки, чтобы подольше не расплескать, удержать
еще немного это счастливое состояние, которому, как они знали оба, стоило
только переступить порог их дома, неизбежно придет конец... Удивительная вещь —
ночной город! Люди, что ли, причина всему, вернее, их почти полное отсутствие
на улицах в эти часы? Казалось бы, те же мрачноватые дома, те же деревья, те же
фонари, что и по вечерам, когда еще суета не улеглась, но как чисто, как светло
на душе ночью, как хорошо идти по безлюдным площадям, по улицам, по маленьким
уснувшим переулкам, прислушиваясь к звуку собственных шагов, заглядывая в
темные окна и недоуменно озираясь по сторонам — куда, в какой мир тебя занесло?
А еще были
в жизни тогда и другие радости, другие открытия... Сколько, например, чуть не с
самого детства слышал он вокруг себя: «Балет, балет... Ах, балет!» Слышал и не
мог понять — чего люди с ума сходят, чего ахают?.. Балет — ну и балет... А
как-то раз попали они с Татьяной на «Отелло», который привез тогда в Москву
Чабукиани... И вещь-то была, по совести говоря, не ахти. Слабенький был
балет... Но в нем был один выход самого Чабукиани, танцевавшего Отелло... Боже
мой, что с ними тогда было! Никогда в жизни не забыть ему этого помешательства,
этих двух-трех минут, вывернувших его душу наизнанку, вытряхнувших из него
наружу все, что лежало там, в самых его потемках, и чего в себе он никогда
прежде не подозревал. Был момент — он даже испугался тогда самого себя: этот
безумный, плачущий человек, рвущийся в полном беспамятстве туда, к сцене, где
стоит, вытирая пот со лба, этот волшебник, этот шаман, околдовавший всех,
заставивший всех кричать, махать руками, проклинать свою бездарную, убогую, муравьиную
свою жизнь, — неужели этот человек и есть я?.. Или Эдит Пиаф — ведь он, может
быть, чуть не первый открыл ее тогда в Москве, это уж потом, где-то в половине
60-х годов, о ней узнали все... Сколько же силы, сколько красоты было в этом
маленьком уродце, подыхающем от туберкулеза, от наркотиков, от своей не нужной
никому любви, в этой худенькой женщине с измученными, намотанными, как жилы на
кулак, нервами, захлебывающейся от отчаяния, шатающейся под ударами,
сыплющимися на нее со всех сторон, но не сдающейся никогда и ни перед кем и
каждый раз, тряхнув головой и проглотив комок в горле, начинающей все с нуля!..
И Брейгеля он тогда открыл для себя, и Тулуз-Лотрека... И о Шагале тогда Москва
только-только начала узнавать... Кто-то из друзей сделал ему тогда царский
подарок — привез из-за рубежа альбом раннего Шагала: Витебск, купола церквей,
покосившиеся деревянные домишки, коза у забора, старый еврей в длиннополом
сюртуке, тоненький серп луны... А в небе, взявшись за руки, в подвенечном
платье и строгой черной паре, бледные, сосредоточенные, недоступные в этот час
ни для чего земного жених и невеста... О, какой щемящей грустью веяло от его
картин, какой робкой была в них человеческая надежда, как же мало просили эти
люди от судьбы и как уже тогда этот еврейский мальчик из Витебска точно знал,
что даже и этой малости она им никогда не даст...
А, каких
только открытий тогда не было! Такое чувство, что если что и было им открыто в
жизни, так все это было именно тогда, в тридцать лет...
И
преподавал он в те годы еще с постоянным ощущением радости, с азартом,
увлекаясь сам и увлекая за собой других, острил, устраивал представления на
кафедре, и ему еще невозможно было тогда каждый раз говорить одно и то же и
одними и теми же словами — нет, этого он в то время еще позволить себе не мог,
потому что совестно было даже и не перед теми, кто сидел и слушал его, а прежде
всего перед самим собой. И каждый раз он выискивал тогда какие-то новые
подробности, новые мысли из того запаса знаний и мыслей, которым он владел, чтобы
только не повториться, не потерять уважение к себе, чтобы задавить, не дать
разрастись тому тягостному подозрению, которое сопровождало его всю его
профессиональную жизнь и сохранилось, к сожалению, до сих пор, — подозрению,
что на самом деле он никакой не ученый, а только лишь достаточно грамотный,
достаточно начитанный попугай, добросовестно затвердивший раз и навсегда все,
что ему надлежало затвердить. И ему тогда еще было отнюдь не все равно, кто и
как слушает его, и если он замечал где-нибудь наверху, в последнем ряду,
одно-другое отсутствующее, не видящее его лицо, он весь сжимался изнутри,
напрягался, впивался в это лицо глазами и всем своим существом начинал долбить
именно в него, в это лицо, всеми словами, мыслями, образами, всеми интонациями,
какими он только мог его достать, и не успокаивался до тех пор, пока эти
отсутствующие, сонные глаза не раскрывались, не загорались вниманием и человек
этот, сам того не замечая, не попадал наконец, как другие, в полную его власть.
Каждый раз это доводило его до изнеможения, и рубашка у него в таких случаях
под конец делалась мокрой от пота и прилипала к спине, хоть выжимай, но зато
какое все-таки потом это было блаженство сидеть где-нибудь в уголке у себя на
факультете или на скамеечке во дворе и переживать эти только что прошедшие два
часа, и сознавать свою силу, и знать, что лучше тебя никто не сделает и не
может сделать того, что можешь и умеешь делать ты... Суета сует, конечно,
тщеславие человеческое, но как же радостно бывало у него тогда на душе, как неловко,
совестно, но в то же время как хорошо ему было, когда в ответ на последние его
в лекции слова раздавались аплодисменты — и с первых рядов, и с верхних
студенты вставали, и юные, блестящие, восхищенные глаза провожали его, когда
он, чуть ссутулившись, спускался с кафедры и, кивнув на прощание, медленно шел
к дверям...
И еще
тогда были друзья, близкие друзья, без которых не мыслилась жизнь... Кто-то
звонил, кому-то ты всегда был нужен, с кем-то надо было поговорить, что-то
обсудить или просто так посидеть, выпить по стакану: давно не виделись,
непорядок, эдак и совсем можно друг про друга забыть... Каждый вечер в те годы,
вернувшись домой из библиотеки, он находил у телефона бумажку, исписанную
Ларкиными каракулями:
«Папа,
звонил дядя Игорь, и дядя Володя, и еще кто-то, только не сказал кто. Ты им
позвони...». Давно уже не лежит эта бумажка у них на телефонной тумбочке, нет
ее, не нужна она стала никому... И дело было тогда, конечно, не в помощи — кто
кому из них мог в то время в чем-либо серьезном помочь? Ну, десятку-другую
ссудить взаймы, ну хорошего детского врача посоветовать для дочери, ну, ключи
иной раз дать от квартиры, если что у кого не так... Слишком еще слабенькими
были, слишком еще сами нетвердо стояли на ногах, чтобы помогать... Нет, не помощь
тогда друг от друга была нужна, сами они были нужны друг другу — вот в чем все
дело... Да-да, сидеть так просто, и смотреть на симпатичного тебе человека, и о
чем-то говорить, неважно о чем, — это-то и было нужнее всего... Просто?
Несложно? Конечно, просто, конечно, несложно. Но когда была эта простота, были
и они, а когда все повзрослели, все посложнели, все это исчезло куда-то и
перестало быть, причем само собой, без всяких на то видимых причин...
И тогда
же, в те годы, то есть где-то в тридцать лет, он набрел и на главную свою
мысль... Пожалуй, ничего крупнее этой мысли он так и не смог найти за всю свою
сознательную жизнь, а если смотреть правде в глаза, если не обманывать себя, то
больше уже, вероятно, и не найдет. Вряд ли к старости люди делаются умнее;
больше знают, больше размышляют, это верно, но это, как говорится, совсем уже
иной вопрос... Эта мысль заняла тогда лет пять-шесть его жизни, не меньше — не
появление ее, нет, родилась она как-то сразу, легко и просто, в один из таких
же вот длинных ненастных вечеров, а ее воплощение во что-нибудь конкретное.
Сначала это, как водится, был роман, вернее, попытка его, потом, когда не
получилось, на этой же основе — довольно обширное эссе, и в конце концов —
солидное историко-философское исследование, которое до сих пор лежит у него в
столе и, надо думать, так и пролежит там до самой его смерти, если, конечно,
ничего очень уж неожиданного не произойдет... Да и потом, когда его уже не
будет, — кто знает? Булгаков, правда, утверждает, что рукописи не горят... Что
ж, простим ему эту маленькую ложь в утешение слабодушным, он ведь был писатель,
сказочник, не историк, он не обязан был все время оглядываться назад.
Мысль эта,
в примитиве, сводилась к следующему: милосердие — самая выгодная политика по
чисто коммерческим соображениям. Не по нравственным критериям, не по выбору
между добром и злом — нет, именно по циничному будничному расчету в категориях
прибылей и убытков, то есть исходя из трезвой оценки эффективности прилагаемых
усилий: поступаем так — и получаем то-то, поступаем не так — и не получаем
ничего или получаем, но такой ценой, что эффект не выдерживает никакого
сопоставления с затратами, которые пришлось для этого приложить... Иными
словами, что выгоднее, что эффективнее: кнут или пряник? Нельзя не признать —
существенный по жизни вопрос. Может быть, даже главный вопрос.
Много он
тогда перелопатил всего, нужного и ненужного, горы целые — кого только и о ком
только не пришлось тогда прочесть... И вся эта тысячелетняя китайская распря
между легистами и их противниками, и Макиавелли, и Торквемада, и Монтень, и
наши поп Сильвестр и соратник его по управлению государством окольничий Адашев,
обеспечившие такой успех началу царствования царя Ивана, — великое множество
имен, и каких имен!.. «Милосердие как политический инструмент: опыт
сравнительного анализа некоторых средневековых доктрин» — так он назвал в конце
концов этот свой манускрипт...
Самым
интересным во всех тогдашних его изысканиях была, пожалуй, даже не теория
вопроса, не разработка принципа как такового — что ж, что принцип, мало ли было
и есть таких принципов, этот тоже только один из возможных, может быть, он и
умнее других принципов, а может быть, и нет, на словах же не докажешь, — нет,
не теория вопроса, а то, что это все, оказывается, уже было на практике, уже
действовало когда-то, и успешно действовало, очень успешно, но почему-то
заглохло и не прижилось... Печально, но не прижилось... К примеру, тот же
период юности Ивана Грозного... Как хорошо все тогда начиналось! Успокоение
страны, внутренний порядок, тишина, достаток, завоевание Казанского царства,
потом Астраханского... И вдруг, на ровном месте, ни с того ни с сего — террор,
опричнина, избиение целых городов, военные авантюры, разорение государства, и
пошло-поехало, и ничего уже не остановить... Но вначале был не Иван — вначале
был благочестивый, трезвый, кроткий, щедрый, уступчивый, лукавый, изворотливый
протопоп Благовещенского собора Сильвестр, и был превосходный администратор,
выдающийся технолог власти окольничий Алексей Адашев. А потом... А вот потом
стало действовать известнейшее во все времена правило: лучше перебить десять
невиновных, чем упустить одного виновного, и вот тогда-то и пошло все черт-те
как и черт-те куда...
Развитие,
конечно, развитием, законы законами, но и люди тоже ведь что-то значат, тем
более те, кто во главе... Каким человеком был Сильвестр, можно вполне, видимо,
достоверно судить хотя бы по его «Домострою»: там он прямо говорит, что добро,
кротость, снисходительность, щедрость, маневренность — самый эффективный путь
приобретения выгод житейских как в малых делах, так и в больших... И в этом
смысле он, Горт, здесь, собственно говоря, не открыл ничего нового, он лишь
приподнял эти житейские правила до государственного уровня, до уровня
политического принципа, т. е. сделал то, что не на деле — на деле-то поп как
раз так и поступал, — а на словах, на бумаге не смог или не счел нужным сделать
Сильвестр. Почему? Кто ж его знает, почему: может быть, потому, что не по чину
был бы по тем временам замах — печатно учить государей, как вести дела, а может
быть, и потому, что поп уже тогда сознавал, что здравый смысл, деловой цинизм
как руководящая идея вряд ли когда-нибудь найдут отклик в размашистой, истовой
душе русского человека, вечно озабоченного поисками какой-то вселенской правды
и предпочитающего жить, как живется, но зато с надеждой, что есть где-то земля
обетованная и есть где-то праведные люди, которые постом и молитвою, и святым
пастырским благословением спасут когда-нибудь всех страждущих, всех убогих и
отчаявшихся, указав им единственно верный, единственно возможный путь ко
всеобщему спасению и счастью.
Как
возмущался, даже спустя уже триста лет, Сергей Михайлович Соловьев этим
цинизмом Сильвестра! «Страшно было состояние того общества, — писал он, — в
котором лучшие люди советовали щадить интересы ближнего, вести себя
по-христиански с целью приобрести выгоды материальные, как советовал знаменитый
Сильвестр». Как же можно, чтобы «добрые дела служили только средством
достижения корыстных целей»? Ведь это же фальшь, лицемерие, профанация святых
идей, это не от сердца, это опять от лукавства и от корысти человеческой! Нет,
если уж ты пастырь, то ты и сам облачись в ризы светлые, и нас одень во все
чистое, чтобы ни пятнышка не было нигде!.. Эх, Сергей Михайлович, Сергей Михайлович!..
Светлыми-то ризы больше одного дня никогда не бывают, потом на них всякое
налипает, иначе и не может быть. А жить надо, и двигаться, и шевелиться тоже
надо...
Да и не
только Соловьев, и другие тоже... Нет, никогда здравый смысл, трезвость, расчет,
умеренность не были популярны на Руси, все так или иначе святую идею искали и
только ее и призывали: все — или ничего! Не надо нам прогресса, не надо нам
процветания, не надо нам милосердия и человеческих условий жизни, если это от
головы, а не от души. Мы скорее вместе с каким-нибудь новым Аввакумом и себя
сожжем, и других спалим — за любую сказку, за любую надежду, если только она от
святости, от юродства, если только она от мира того, а не сего... Креститесь,
православные, вот ситцевым знаменем, и за единый аз — в огонь!
Когда
рукопись, вернее начальный вариант ее, впервые попала на глаза отцу — он уже
был в отставке, — отец, пробежав первые несколько страниц, вскинул на него
недоуменный взгляд. Как сейчас помнится, отец сидел тогда в кресле, а он,
волнуясь и не подавая виду, что волнуется, стоял рядом с ним.
— Ты что
это — всерьез?
— Всерьез.
А что?
— Так...
Будем обращаться к психиатру или обойдемся домашними, так сказать, средствами?
—
По-твоему, уже пора?
—
По-моему, пора... Куда уж больше...
— Что так?
—
Улыбаешься? Ну-ну... Зря ты улыбаешься, Саша... Ты-то улыбаешься, а мне не до
смеха... Нет, когда же я все-таки тебя проглядел, а? Был нормальный парень. Ну с
завихрениями, конечно, не без этого... Но, в общем-то, хороший парень, хорошая
работа, дом, семья... Радовался, думал, можно спокойно теперь и умирать... Я
ведь и представить себе не мог, над чем ты, оказывается, сидишь...
— Да что
ты, в самом деле? Что ты причитаешь? Что не так?
— Что?
Ты... Прежде всего ты... Ты не так... Как ты будешь жить дальше? Не знаю...
Честное слово, Саша, не знаю... Раньше, думалось, знал... А теперь — не знаю.
— Как жил,
так и буду жить. Не беспокойся, проживу. Не хуже других... А в чем дело? Ты с
этой моей основной мыслью не согласен? Из-за нее ты взвился или еще из-за чего?
— Ну, про
мысль я вообще не говорю...
—
По-твоему, бред?
— Нет, не
бред... Хуже... Всякое я в жизни видел. И всякое слышал... Но чтобы так, в лоб,
в открытую кто-нибудь говорил, что человечность, добро — это лишь инструмент,
чтобы успешнее помыкать людьми...
— Да не
так же, отец! Я же не это пытаюсь доказать... Я пытаюсь доказать, что добро,
милосердие эффективны и выгодны сами по себе, мало того — что они на деле более
эффективны, более выгодны, чем злоба и жестокость...
— Так эдак
же любой мошенник станет править людьми! По твоей теории — только им и быть
наверху...
—
Мошенник? Ну и что ж, что мошенник, отец? Лишь бы умный был, лишь бы выгоду
свою и выгоду дела соблюдал... Через выгоду других... Какая разница — мошенник
или не мошенник? Важно не это, важен результат...
— С
циниками, не с дураками, с циниками жить можно, так, что ли, по-твоему?
— Именно!
Именно так... Не к святости надо апеллировать — к расчету! К деловому,
циничному расчету — понимаешь? Святых людей на земле всегда немного было. Что
наверху, что внизу... Непосильное это дело для людей — вериги носить...
— Значит,
давай, хватай, жми, пока можешь?
— Нет,
именно не давай, именно не хватай, именно не жми, пока можешь! Именно этого-то
как раз и нельзя... Но нельзя не по Евангелию, не по слезам и соплям
человеческим, а потому, что это прежде всего невыгодно тебе же самому, если уж
тебе приходится руководить людьми...
— Выходит,
побоку все идеалы? Так?
— Почему
же побоку? Идеалы идеалами, кому они мешают? Но дело не в них, а дело в том,
что прежде всего нужно научиться силы человеческие экономить, это только
кажется, что они неисчерпаемы, что их много. И не потому экономить, что людей
жалко, — я не про нас с тобой говорю, я вполне допускаю, что есть и всегда
будут такие, кому никого не жалко, — а потому, что дать человеку жить, не
мучить его — это значит и что-то получить от него, а не дать сгубить его на
корню или даже просто не дать ему развернуться по силам — и сам с него, считай,
ничего не получишь, и дело твое никуда не пойдет... И никакой электроники здесь
не надо, здесь хватит и обыкновенных бухгалтерских счетов. Костяшка туда,
костяшка сюда... Именно это надо наконец понять, именно этому надо сначала
научиться. А научившись этому, тогда и о чистой морали можно думать, о святых,
без пятнышка, идеях, благо их искать не надо, все они придуманы уже давно. И в
чем, в чем, а в них-то как раз недостатка никогда не было и нет...
— Н-да...
Тоже ведь конструкция, ничего не скажешь... Ну что ж... Если так... Если ты
действительно так... Дай-то бог, как говорится, вашему теляти нашего волка
съесть... Эх, Саша, грустно! Грустно, я тебе скажу. Так грустно, что плакать
хочется... И за тебя грустно, и за себя... Думаешь, хоть так уговоришь? Никого
ты не уговоришь... Никого... На, возьми... Не сердись, дальше читать не буду:
не могу...
Так эти
пять-шесть лет и прошли: днем студенты, семинары, лекции, вечером книги,
исписанные, исчерканные листы, покой, тишина, а иногда и наоборот — дрожь в
руках, дрожь во всем теле, озноб, стремление вскочить, куда-то побежать,
замахать руками, схватить кого-то за пуговицу, рассказать... Это когда
удавалось вдруг набрести на какие-то еще не затасканные слова или на новую, по
крайней мере для него новую, мысль или даже просто отыскать непривычный поворот
достаточно известным уже вещам... Что ж, как бы там ни было, и вдохновение он
тоже знал, и слезы радости в глазах, и комок в горле — и в этом тоже жизнь его
не обделила, не обнесла, а могла бы ведь и обнести...
За эти
годы выросла, пошла в школу его старшая дочь, умер отец, катастрофически, прямо
на глазах одряхлела и рассыпалась мать...
И тогда же
в Охотном ряду прорыли первый подземный переход, построили в Театральном
проезде вместо Лубянского пассажа «Детский мир», разломали Большую Молчановку,
Малую Молчановку, Собачью площадку — чуть не весь старый Арбат, с Трубной, с
Рождественского бульвара убрали трамвай... Индустрия? Да, индустрия. Прогресс,
будь он неладен. Двадцатый век... Но в то же время именно тогда впервые к нему
на Неглинную в окно стали прилетать синицы, которым он с тех пор аккуратно,
особенно зимой, высыпал по утрам горсть пшена на дощечку, прилаженную к
форточке, и люди перестали топтать и рвать цветы на бульварах и скверах и
сшибать зеленые яблоки с яблонь в садике перед Большим театром просто так, без
нужды, из озорства, и на набережных Москвы-реки появились рыболовы с длинными
удочками в руках, простаивавшие там, в отдалении один от другого, по целым
дням, и, по слухам, в некоторых московских рощицах, зажатых со всех сторон
новыми домами, поселились и прижились белки, и никто их не гонял, не убивал,
наоборот, подкармливали кто чем мог... Что-то изменилось в людях, или, вернее,
что-то начало меняться в них: он чувствовал, он знал это, только вот не мог с
достаточной ясностью сказать, что... Но не только общее зло — индивидуальное
зло тоже вроде бы стало не так очевидно, не так лезло в глаза: смягчились лица,
смягчились, пусть и не у всех, голоса, крикливое, агрессивное уродство и злоба
начали постепенно исчезать с улиц и площадей, прятаться по подворотням,
забиваться подальше вглубь, на свое место — на человеческое дно, и никто уже,
во всяком случае вслух, в открытую, не говорил, что бесчестье, предательство,
ненависть — это и есть норма и что только им и надлежит жить... По крайней
мере, так казалось тогда, в середине 60-х годов. Зря казалось? Может быть, и
зря. А может быть, и не зря — все зависит ведь от того, как и откуда
отмерять...
— Нет, ты
невозможный человек, — говорила ему уставшая, измотанная работой, транспортом,
стоянием в очередях жена, когда они поздно вечером встречались с ней на кухне и
сидели вдвоем, пили чай, радуясь тишине, установившейся наконец в доме. Ни
радио, ни Ларкиной беготни, ни шаркающих туда-сюда шагов матери, ни даже
голосов и передвигаемых стульев там, у соседей за стеной... — Где ты это все
увидел? Где? Все со слезами, с мукой, везде локти, везде кулаки, все
невыспавшиеся, злые, ненавидящие друг друга... Этого нет, того нет, там стена,
здесь стена... Все черт-те как, все через пень колоду... Это, что ли, твое
смягчение жизни? Пьянство, воровство, бестолковщина... Нищета... Ты посмотри, в
чем я хожу... Знаешь сколько раз я эти туфли чинила? А у меня муж доцент. И
сама я тоже вроде не последний человек... Старший редактор в солидном журнале —
казалось бы, для женщины чего еще?
— Брось
ты... Туфли, туфли... Ну не хватает — давай я где-нибудь полставки возьму...
Живем же как-то... Не хуже других...
—
Полставки... Сиди, полставки... Они что, даром даются, твои полставки? Мне
живой муж нужен, не инвалид... Прошляпил иную жизнь — так уж не рыпайся тогда,
не суетись... Если полставки — тогда о библиотеке забудь. А ты без нее не
можешь... Да я не против. Сиди сколько хочешь, хорошо, что хоть домой
возвращаешься... Но что меня, по правде говоря, бесит, так это твои эти все
рассуждения о гарантиях, о смягчении жизни, о тысячелетней русской традиции...
Мол, все идет, как надо, надо только радоваться и ждать...
— Таня, но
я же историк, я действительно так думаю! Я действительно убежден, что все идет
так, как надо... Вернее, может быть, и не так, как надо, а так, как оно только
и может идти, учитывая все наше прошлое...
— Да
наплевать мне на прошлое! И всем вокруг — тоже наплевать! А если честно
говорить, то и на будущее тоже наплевать! Я сейчас жить хочу, не в следующем
тысячелетии, до которого нам, может
быть, с тобой и не дожить... У нас-то с тобой одна жизнь. И половину ее уже,
считай, прожили... Мне, например, отнюдь не легче от того, что моя жизнь так
удачно вписывается в твою эту тысячелетнюю традицию... Я-то за что должна
страдать? Я, понимаешь? Я?
— А вот
это, друг мой, вопрос, на который мне нечего тебе ответить... И, пожалуй, это
единственный вопрос, который я задам Богу, если нам все-таки доведется
когда-нибудь с ним встретиться... Аминь.
— Аминь.
Ему было
уже тридцать пять, когда он решился наконец отнести свою рукопись в
издательство. Перед тем она, почти законченная, года два пролежала у него в
столе: все казалось, что чего-то он не учел, чего-то недодумал, какие-то
источники пропустил, какие-то места ему не удались и их лучше бы переписать
вновь... Рукопись взяли и сказали, что месяца через два-три ему сообщат,
подойдет или не подойдет. Нечего и говорить, что эти несколько месяцев прошли
для него как во сне. Даже Татьяна и та заразилась его надеждами и относилась к
нему в те дни как к больному — ласково, снисходительно, терпеливо: потерпи,
Саша, потерпи, может быть, и примут, должно же и нам с тобой когда-нибудь
повезти?.. Трогательно, но, не спросив его, она даже достала ему путевку в
какой-то санаторий, чтобы он хоть таким образом отвлекся, перестал, как
помешанный, ходить из угла в угол... Но он отказался, не поехал, рассудив, что
нечего попусту тратить деньги — от себя-то все равно никуда не сбежишь.
Голос,
позвонивший ему домой однажды вечером и назначивший ему встречу на завтра, в
кабинете у заведующего редакцией, был тихий, вкрадчивый, осторожный, как кошка
лапой: тронет — отдернет, опять тронет — опять отдернет... Ему даже показалось,
что он знает этот голос... «Что вы говорите?.. Да или нет? Ну зачем же,
Александр Иваныч, так ставить вопрос... Потерпите, не нервничайте, завтра,
завтра, обо всем и поговорим, а пока отдыхайте, не волнуйтесь, люди мы с вами
солидные, серьезные, это все не телефонный разговор...».
Заведующего
редакцией он узнал сразу, как только переступил порог его кабинета: в углу у
окна, так что свет падал слева, за большим столом, заваленным бумагами и
папками, сидел тот самый доцент Н., за которого он так неудачно заступился
тогда, десять лет назад. То же мелкое, неприметное лицо, только еще более
сморщенное, чем тогда, те же обвисшие плечи в мешковатом пиджаке, те же
причмокивающие губы, редкие, теперь уже седые волосы на пробор, круглые очки,
тот же взгляд из-под приспущенных век... А кабинет был хорош, ничего не скажешь
— прекрасный кабинет, никто бы, наверное, не отказался от такого! Большие окна,
белые шторы на них, мягкие кресла и такой же диван, книги, бюст Толстого на
шкафу... Тускло-коричневый паркет и ковровая дорожка от двери к окну... Чай с
лимоном на столе... Н-да, значит, вот ты теперь где... Тихо, покойно, хорошо, и
время, наверное, течет здесь себе и течет, и дни проходят, и люди проходят, и
хозяин кабинета так же тихо, незаметно стареет в своем углу, оседая все глубже
и глубже в кресло, в полудремоте, давно познав всю суетность и зыбкость этого мира
и простив всех ближних и дальних своих...
— Вот и
свидеться пришлось, Александр Иваныч... А давненько не видались... Садитесь,
прошу вас... я-то вас хорошо помню, не знаю, как вы меня... Да, давно это
было... Признаться, я был уверен, что вы полностью пошли по китаистике... А
вас, оказывается, вон куда повернуло... Что так?
— Не
знаю... Сразу, наверное, не ответишь... Вы считаете, что зря?
— Почему
же зря? Это как посмотреть... Если в качестве гимнастики мозгов — то, может
быть, и не зря... Сюжеты-то, что ни говори, любопытные... Поучительные
сюжеты... Ну а если говорить о куске хлеба, то тогда, наверное, зря. Ваш-то
профессиональный кусок хлеба, думается, ненадежнее был, чем этот... Много
ненадежнее...
— Так...
Значит, не подойдет?
— Нет.
Александр Иваныч, должен вас сразу огорчить — не подойдет. И это не только мое
мнение... Вещь, безусловно, получилась интересная, талантливая вещь... Мы,
чтобы не ошибиться, дали ее даже не одному рецензенту, как обычно, а двум... И
оба, должен вам сказать, очень уважаемые, очень знающие люди. Мимо них в таких
вопросах не проедешь — нельзя. Пожалуй, более авторитетных-то в этом деле и нет
никого...
— И обе
рецензии отрицательные?
— Да,
Александр Иваныч, обе. Обе отрицательные. Плюс мнение редакции... Мой вам
совет... Честный совет, Александр Иваныч... Бросьте вы это дело. Поверьте моему
опыту — никаких перспектив я здесь не вижу. На всю вашу жизнь... У вас же в
руках такое богатство — средневековый Китай! Копать бы только да копать...
—
Простите, мне хотелось бы все-таки ближе к делу... Что, рецензенты отмечают
какие-нибудь ошибки с профессиональной точки зрения? В чем-то я не дотянул?
— Да нет.
Вполне профессионально сделано, ничего не скажешь... Концепция неверна,
Александр Иваныч! Вот в чем дело. Концепция вызывает возражения. Резкие,
принципиальные возражения... Это не наш взгляд на вещи, Александр Иваныч. И,
уверяю вас, нашим никогда не будет...
— Не
будет?.. Как знать... А почему вы, собственно, так уж уверены, что не будет?
— Почему?
А вам это самому не ясно — почему? Ну, раз не ясно... Что ж, попытаюсь ответить
вам... Между прочим, вашими же словами... То есть не вашими словами, а опираясь
на вашу же книгу... Вот вы здесь приводите одно место из переписки Ивана
Грозного с Курбским... Царь, конечно, в сердцах писал... Но ведь прав был!
Абсолютно прав, и не только для своего времени, а если подумать, то и на все
времена, пока человек жив... Помните, он укоряет Курбского? Дескать, ты хотел,
чтобы царство управлялось попом-невеждою, а разве так повелел Господь? Не
случайно он именно Моисею повелел править, а священствовать не повелел, а
Аарону, брату его, первосвященнику, наоборот, править не доверил, а доверил
только утешать, души человеческие спасать... А вы, Александр Иваныч, чего от
жизни требуете, вне всяких ее законов? Чтобы попы-невежды, то есть моралисты,
если по-нынешнему, управляли людьми? Не было так никогда, и никогда не будет.
На том стоял мир, на том он и стоит... Богу богово, кесарю кесарево — этой-то
мысли сколько? Почти уже две тысячи лет. Так?
— Так.
— Ну вот,
а вы говорите... Так что, Александр Иваныч, прошу на нас не обижаться...
Человек вы молодой, талантливый, вы еще себя найдете... Если будет что про
Китай, не стесняйтесь, приносите. Что-что, а наша благожелательность вам
гарантирована... По крайней мере, пока я здесь...
Что ж, и
этот удар он пережил... Не сразу, конечно, но пережил, хотя, бог свидетель, ему
тогда было нелегко, очень нелегко, особенно в первые года два-три... Помнится,
все время было такое ощущение, что он или уже заболел или заболевает клаустрофобией
— боязнью замкнутого пространства: казалось, что его замуровали, что со всех
сторон его окружает глухая каменная стена, которую ничем не прошибить, хоть ты
разбейся, хоть размозжи себе голову об нее, и уж не кулачонками же стучать об
эту стену — стучи не стучи, что толку, все равно ничего не изменится, все равно
не услышит никто... Но ко всему привыкает человек. Подходил вечер, и ноги сами
собой несли его на Моховую, в давно знакомый зал, где стоял его стол под
зеленой лампой и где на выдаче его ждали книги — разные, обо всем и ни о чем,
надерганные, казалось бы, случайно, по первому импульсу, порожденному обычным
праздным любопытством, а на самом деле, как постепенно выяснилось, вовсе не
случайно, а под влиянием каких-то новых сил, медленно, тяжело ворочавшихся в
его душе и развернувших его в конце концов на то, чего он и сам не ожидал, — на
стихи. Разумеется, не свои, нет: поначалу это были старые китайские поэты,
потом пошли японцы, поразившие его своей изысканностью, простотой и прирожденным
чувством меры, потом поэзия вообще, и, наконец, в один из таких вечеров он
вдруг обнаружил, что сидит и тупо смотрит на лист бумаги перед собой, на
котором его почерком и его словами изложена одна строфа из Ли Бо. С этого все и
началось.
Вспоминал
ли он потом про этот свой трактат? Конечно, вспоминал, не мог не вспоминать. И
до сих пор у него на душе что-то саднит, что-то тихо жалуется неизвестно кому,
когда он думает о своей молодости, о своих ребяческих надеждах на большую
удачу, на — к чему лукавить? — имя и славу человека, высказавшего другим новую
и, несомненно, многообещающую мысль... Но что поделаешь? Видно, не пришло еще
время этой мысли, не выросла она еще, не выделилась отчетливо и неоспоримо из
естественного хода событий, из традиций, из кипения человеческих страстей.
Конечно, придет время, обязательно придет, когда она станет столь же проста и
общепринята, как и другие, столь же простые и столь же трудно, столь же
мучительно достигнутые мысли: не убий, не укради, не сотвори себе кумира... Но
это будет уже, по всей вероятности, без него...
Хорошо —
будет. А как же он?.. Он? А что он? Это пятнадцать лет назад казалось
катастрофой — все, неудача, непризнание, крушение всех надежд, как же и зачем
теперь жить? Пятнадцать лет назад, когда он был еще молод, когда каждой его
мысли, слову, каждому поступку или движению души нужно было признание со
стороны, когда он, осознанно или неосознанно, все время оглядывался на кого-то
за спиной — были ли то гипотетические высшие силы, или люди вокруг, или жена,
или висевший у него в комнате большой фотографический портрет покойного отца...
За эти пятнадцать лет многое изменилось, и прежде всего в нем самом...
Признание, непризнание... Какая, в сущности, разница? Важно то, что он сделал
это, что он докопался до этой мысли, что он осуществился как человек... Да-да,
именно осуществился! Я отдаю себе отчет в том, что я говорю, это не просто
слова, это констатация факта, до которого я, может быть, дорабатывался всю мою
жизнь... И, слава богу, для меня больше нет и, надеюсь, теперь уже больше
никогда не будет этого вопроса: кто я, и зачем природа пустила меня на свет, и
зачем я жил? Я осуществился, я счастливый человек, может быть, один из немногих
действительно счастливых людей на земле, а лежит ли у меня в столе рукопись в
картонной папке или вместо нее стоит на полке книга с моей фамилией на
переплете — какое это имеет значение в конце-то концов?
Так-то оно
так... Все так, конечно... Но это я знаю, не они... Они? А кто они?.. Многие
они... И в первую очередь, конечно, жена... Она-то ничего не забыла и ничего не
простила, вплоть до сегодняшнего дня... Как она расстраивалась тогда! Какие
проклятья сыпались на голову тех, кто не пустил его книгу в свет, кто, как она
считала, лишил их будущего, растоптал их надежды на иную — более значительную и
более интересную жизнь... Да и он сам, говорила она, тоже хорош — сдался,
отступился, крылышки вниз, а надо было писать, требовать, протестовать: что ж
это такое, в конце-то концов? Выходит, никакой управы на них нет?!.. Сколько
раз твердила она ему это, сколько раз пыталась заставить его куда-то пойти,
кому-то позвонить, обеспечить чью-то поддержку, да если надо — ведь для святого
дела надо, даже и не для себя! — и голову склонить, что-то там признать,
слукавить, попросить... И все зря.
Конечно,
ее можно попять. Человек она неплохой, простой, женщина как женщина, здоровая,
по-своему красивая, иногда умная, иногда нет, и взгляды на жизнь у нее простые,
понятные: должен быть дом, должна быть семья, дети должны быть сыты и обуты, а
мужик должен деньги зарабатывать, на то он и мужик, а соседям нечего нос
задирать — подумаешь, тоже мне, из грязи в князи, видали мы таких, а если кто
против меня, или моего мужа, или моих детей — значит, сволочь, значит, враг,
таких надо давить, и нечего сопли разводить на пустом месте... И вообще жил бы
ты, Саша, как люди живут, а то торчишь там, неизвестно где, до ночи, другой раз
и не дождешься тебя, свалишься снопом, я ведь не железная, целый день на ногах
туда-сюда, попробуй тут, дождись... Жена я тебе или не жена? Что ты молчишь?
Молчишь, молчишь, целыми днями или нет тебя, или молчишь... Другая на моем
месте небось давно бы сбежала! Это только я такая дура, вышла замуж за такого
нескладеху, как ты, вот и сиди теперь целыми вечерами, жди, грызи ногти перед
телевизором, дожидайся, пока тебе там в твои игрушки играть не надоест...
Послушай, а может быть, все не так? А может быть, у тебя другая есть? А я,
дура, верю, переживаю за тебя... Так или нет? Опять молчишь? Убери руки, я
серьезно спрашиваю: так или нет? Почему у тебя сегодня круги под глазами? Ты же
ведь не болен? И от тебя не пахнет — ты не пил...
Но это
была, так сказать, основа, природная основа... Конечно же, на нее
напластовалось и многое другое — воспитание, образование, общение с другими
людьми... Татьяна, например, очень следила за всеми новинками в журналах,
бегала по выставкам, любила, чтобы вокруг были люди, много людей, чтобы они
сидели, разговаривали, рассказывали что-нибудь интересное, чтобы был стол и
чтобы они галдели, спорили за этим столом, а она чтобы участвовала во всем этом
— одним словом, чтобы вокруг была жизнь, настоящая жизнь, а не почти могильная
тишина, которую он в отличие от нее так ценил. К тому же с годами его личные
связи не только не расширялись, а, напротив, все больше и больше ослабевали: в
итоге, если говорить о нем, то остались лишь двое-трое таких же чудаков, как и
он сам, которых он знал еще со студенческих лет и которые по своему характеру и
по своей манере жить давно уже не представляли никакого интереса для нее. Придут,
сядут, курят, играют в шахматы, молчат или же залезут в такие дебри, в такой
нафталин, что хочется плюнуть и выйти вон из комнаты — неужели это все
действительно интересно им самим? Господи, хоть бы врезали раз по-настоящему,
ведь здоровые же мужики, кажется, своими руками налила бы каждому до краев,
только бы их расшевелить, только бы заставить их вспомнить, что есть же в конце
концов и кроме всей этой их чепухи какая-то иная жизнь... Небожители... Кругом
черт знает что делается, страдают люди, всякая сволочь лезет отовсюду,
подминает под себя всех и вся, а им хоть бы хны...
Пожалуй,
только одного из его старых приятелей она и любила — Андрюшеньку К., но этот
давно уже был скорее даже не его приятель, а ее. Преуспевающий
журналист-международник, седые виски, гвардейская выправка, внушительный, но
подтянутый жилетом живот, полная благожелательность к окружающим, а к женщинам
в особенности, уверенный взгляд, уверенный голос, отменный аппетит, согласие со
всем и в то же время легкая насмешка над всеми и над всем, в руках всегда
цветы, или коробка конфет, или какая-нибудь пустяковина, но привезенная не из
Моршанска, а по меньшей мере из Монте-Карло, если не прямо с Гавайских
островов... Приятно было на него смотреть, всегда он был добр, всегда
приветлив, а от души это было или нет — какая, в сущности, разница? Жаль, что и
он в конце концов как-то незаметно почти ушел из жизни... Что ж, большому
кораблю большое плавание... Что ни говори, а это был все-таки сравнительно
порядочный человек...
И если
подумать, то, наверное, именно из-за его, Горта, манеры жить и начали
появляться тогда, ближе к концу 60-х годов, в их доме какие-то странные люди,
которых он раньше не знал и на которых он поначалу даже и не обращал особого
внимания, будучи уверен, что эти посещения случайны и не сегодня-завтра все
будет опять так же, как и было до них...
Помнится,
первыми были две ее подруги по редакции, — Татьяна работала в одном известном
педагогическом журнале: ухоженные, интересные, но, судя по всему, одинокие дамы
не очень определенных лет. Когда он впервые, вернувшись поздно вечером из
библиотеки, увидел их, они и жена сидели на кухне и пили чай: обе дамы
почему-то смутились при его появлении, разговор их затих, и они, очевидно, были
рады, когда он, после нескольких фраз ни о чем, ушел тогда к себе спать. Потом
за ними потянулись и другие, преимущественно мужчины, и теперь уже нередко,
возвращаясь домой, он заставал у себя в гостиной за столом целую компанию,
оживленно беседующую о всяких животрепещущих вещах. Обычно на столе стояли две-три
бутылки вина, водка, маслины, пирог, испеченный на скорую руку Татьяной,
чайник, их любимые чашки из майсенского сервиза, когда-то привезенного из
Германии его отцом, свет был полупритушен, под потолком плавал табачный дым, в
углу негромко мурлыкал проигрыватель, иногда разговор нарушал бой больших
стенных часов, отбивавших время каждые полчаса, но и после двенадцати никто из
них обычно не уходил — как правило, каждое такое заседание кончалось не раньше
двух...
— Этот, с
бородой, очень хороший художник. Конечно, не выставляется, но покупают теперь
все. Даже Костаки покупает, — шептала ему на ухо Татьяна, когда он, притащив из
кухни табуретку, усаживался рядом с ней. — Это лингвист, переводчик на
английский, перевел, между прочим, почти всего Пастернака. А до этого не то
пять лет, не то семь своих отсидел... А это экономист, профессор, ты как-нибудь
поговори с ним, думаю, тебе будет интересно...
— И тоже
сидел? — спрашивал он.
— Нет,
кажется, не сидел... Да какая тебе разница — сидел, не сидел? Интересный
человек — и хватит... Почему обязательно сидел?
Бесспорно,
это все был интересный народ. Говорили они смело, резко, размашисто: Бердяев,
Оруэлл, Конквест, другие, в том числе и свои, домашние, так сказать, имена так
и мелькали за столом, их собственный анализ был беспощаден и порой
математически точен — все болевые точки они знали, что называется, наизусть,
ответы на вопросы у них были четкие и, как правило, однозначные: ломать, все
ломать, все прогнило, все надо заново, иначе нет никаких надежд, иначе тупик...
Ломать — не строить? Демагогия! Нет, чтобы построить, надо прежде всего
сломать, именно сломать, всякие коррекции имеют смысл только в том случае, если
их конечная цель уничтожить то, что — разве не ясно? — не оправдало, изжило
себя, что уже и так обречено... Во все вложено столько страданий, столько сил?
И это устраивает большинство, подавляющее большинство? Ну, что ж, тем хуже для
этого большинства! Если его устраивает всю жизнь копошиться в грязи, пить,
воровать и ничего не делать — значит, само по себе оно не способно ни на что,
значит, кто-то должен вывести его из этого состояния, разбудить, показать
дорогу, показать, что может быть альтернатива, может быть иная, более
достойная, более осмысленная жизнь...
Он, Горт,
обычно мало участвовал в этих дискуссиях, предпочитая не выходить из той роли,
которую он сам же себе и определил: чудак, увалень, тугодум — доктор Дымов при
своей умной и обаятельной жене. Помимо свойств его характера объяснялось это
еще отчасти и тем, что ему, человеку, действительно думающему медленно и
тяжело, было крайне важно понять не круг этих идей и размышлений, — чего ж тут
было не понять, все это было известно и понятно, можно сказать, еще с пеленок,
— а самих этих людей.
Как,
откуда взялась у них эта размашистость? Эта способность не щадить никого и
ничего? Эта слепота, нежелание видеть, что за благородными словами и
намерениями вновь, в который раз, маячат кровь и разрушение? Наконец, это
легкомысленное пренебрежение к вещам, которые, казалось бы, теперь-то уж должны
быть очевидны для всех, — к тысячелетним корням, к урокам и опыту истории, к
логике самодвижения такого огромного, такого сложного организма, каким является
народная жизнь. Было! Все было, дорогие мои... И что вы ни делайте, как ни
бейтесь, но она рано или поздно все равно возьмет свое и пойдет именно тем
путем, каким ей от века только и надлежало идти... К лучшему или к худшему? Ну,
это, как говорится, другой вопрос. Лично я, например, уверен, что к лучшему, но
это даже и не важно, важно, что иного пути у нее не было и нет: он, этот путь,
органически вырос из всего нашего прошлого, из нашего характера, нашего
отношения к себе и другим, из нашего — не чужого, а именно нашего — способа
жить. Он может не нравиться, этот наш способ жить, согласен, в нем много мрачного,
отталкивающего, но он наш, и у каждого из нас есть только один выбор: либо
принимай, либо отстранись. Благо теперь-то этот выбор реален, он доступен для
всех: не хочешь? Не приемлешь? Не мешай, отстранись. С голоду не помрешь...
Интересно,
Чаадаева-то из них хоть кто-нибудь читал? Нет, боюсь, что не читали, а если и
читали, то не поняли ни строки из него, усвоили лишь, что объявили умного
человека сумасшедшим, — еще тогда! — только и всего. А ведь он дело писал, и
писал не для кого-нибудь — для них... Грустно, но все возвращается на круги
своя... Как легко они швыряются сотнями тысяч и миллионами — одних туда, других
сюда! Как мало им надо, чтобы объявить всю толпу, всю мятущуюся, задавленную
заботами, изнемогающую в борьбе за жизнь человеческую массу быдлом, а тех, кто
ведет эту толпу, — негодяями, зажравшимися на дармовых хлебах... И как горят у
них глаза, когда мечты их заносят в такую даль, где они уже ясно видят себя
хозяевами жизни и человеческих судеб! Безначалие? Нет, не безначалие! Они не за
безначалие, они лишь за другое начальство, за начальство, составленное из них
самих... О, какими же жесткими бывают у них иногда глаза, какой металл звучит в
голосе, как они точно знают все, что должно быть! И каким же тошнотворным,
трупным запахом тянет в воздухе, когда они произносят даже такие слова, как
свобода, равенство, братство, человек... Между прочим, дорогие мои, не такой уж
я лопух, как вам кажется: я-то, например, помню — интересно, помните ли вы? —
первую выставку этого бородача на Кузнецком мосту, в пятьдесят втором.
Помнится, очень тогда его хвалили, и помню две его тогдашние сверхударные вещи,
одна, кажется, называлась «Строитель будущего», вторая — «Полет к звездам»...
Так когда же он лгал — тогда или здесь? И теперь, по-вашему, я — я должен верить
ему?!
— Вы же,
Александр Иваныч, историк, следовательно, рационалист, — говорил ему, бывало,
этот профессор, пожилой, нервный, дерганный человек, преподававший
политэкономию в каком-то техническом институте. — Как же вы можете искать
объяснений и оправданий необъяснимому? Тому, что за пределами всякого здравого
смысла, что алогично по самой своей сути? Какая, какой системе, скажите, угроза
— приусадебный участок? А сколько сил мы до сих пор тратили и тратим на эту
бессмысленную войну с ним? Вместо того чтобы сделать его еще одним источником
богатства нации? Нам же есть нечего! А мы?! Ну, нажил лишнего — так налогом его
подстриги, вместо того чтобы воевать с ним. И тебе хорошо, и ему хорошо... А
такую сценку вам видеть не доводилось? По подземному переходу бежит, выпучив
глаза, старуха с корзинкой флоксов, а за ней два здоровенных лба, и оба с
кобурой на боку? Эти-то силы мы на что тратим? Кому она помешала, эта старуха?
Что, у нас других проблем нет, как только гонять ее почем зря?
— Я не
оправдываю. И оправдать, естественно, не могу, — отвечал Горт. — Более того,
то, что вы говорите, совпадает с моими собственными размышлениями. Я даже
когда-то пытался писать о подобных вещах. Совсем недавно пытался, всего пару
лет назад. До сих пор в столе лежит... Но если не оправдать, то объяснить это
я, мне кажется, могу... Во-первых, у алогичности тоже, как правило, есть своя
логика, и, хочешь не хочешь, с ней тоже приходится считаться. Если задача —
стабильность, равновесие, а равновесие, как известно, вещь чрезвычайно хрупкая,
то на каком-то этапе, как это ни дико звучит, и старуха-цветочница тоже может
быть угрозой. Пусть кажущейся, но угрозой. Устоится все, утвердится
окончательно — тогда и о ней можно будет забыть... А во-вторых... А во-вторых,
у всякого явления или движения тоже есть своя инерция... Сколько десятилетий мы
воевали с этой старухой? Зря? Конечно, зря. Но одним указом эту войну не
остановить. Целый слой людей вырос и утвердился на этом, их тоже надо
развернуть на другое, им тоже надо дело найти... Погодите, придет и этому
черед...
— Доки
солнце зийде, роса очи выисть... А? Ведь не новая мысль, Александр Иваныч, как
вы считаете?
— Что
делать?.. У истории свои темпы. И подгонять ее — напрасный труд... Тоже ведь,
согласитесь, не новая мысль...
— Ах,
Саша, Саша... «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» И как тебе это
удалось — достичь такой нирваны, живя в Третьем Неглинном, бывшем
Нижне-Кисельном переулке, в городе Москве, в одна тысяча девятьсот шестьдесят
восьмом году? Может, поделишься секретом, а? — сейчас же откликался на это
другой их постоянный теперь гость, единственный из присутствовавших, кого он
знал еще раньше: учились когда-то вместе, в параллельных классах, потом он
как-то потерял его из виду почти на два десятка лет... Нелегкую, как оказалось,
дорогу выбрал себе этот человек: окончил медицинский институт, работал врачом,
потом увлекся каким-то таинственным направлением в восточной медицине, дальше —
больше, бросил клинику, бросил дом, семью, стал уже даже не врачом, а по
существу бродячим проповедником какой-то мало кому понятной пока религии и
теперь был, что называется, полностью на вольных хлебах — сам себе хозяин, ни
кола ни двора, ни начальства, ни семьи, куда хочешь, туда и иди, где хочешь,
там и живи... Живи, проповедуй какого-то своего, нового бога, только не очень
попадайся на глаза властям... Они, как известно, неорганизованности не любят,
на бога-то им наплевать, а вот если шатается беспричинно человек туда-сюда...
—
Поделюсь, друг мой, Константин Иваныч, — в тон ему отвечал Горт. — Отчего ж не
поделиться? Поделюсь... Поменьше бы надо человечество спасать... Побольше бы
надо думать о тех, кто рядом, кому без тебя не прожить... И о себе. И о себе
тоже думать... Может быть, главное-то зло — не в человечестве? Может быть, оно
в тебе, во мне, в каждом из нас, кто здесь сидит?
Прошло,
однако, какое-то время, и он начал замечать, что за столом у них собиралась не
просто компания симпатизирующих друг другу людей, нет, это было, несомненно,
нечто большее, только вот что конкретно — тогда, по крайней мере, он не смог бы
объяснить. Иногда он перехватывал обрывки каких-то фраз, которые можно было
истолковать как деловые сообщения или даже поручения то одному, то другому из
сидевших за столом; не раз, обычно на журнальном столике в углу, — видимо,
читали до его прихода — он находил потрепанные, явно прошедшие через многие
руки листки, либо посвященные какому-нибудь обиженному властями лицу, либо в
форме хроники всего происшедшего в этой области за тот или иной срок; иногда у
них в доме появлялись и новые личности — все больше какие-то хмурые,
настороженные юноши, по-видимому, без определенных занятий, которых
представляли обычно или с улыбкой — вот познакомьтесь, наш новый Ломоносов,
тоже из Холмогор, пешком пришел, — или просто как факт: двоюродный брат из
провинции, проездом, деваться ему некуда, если не возражаете, пусть с нами
немного посидит.
Признаться,
иногда ему, Горту, до боли бывало жалко всех этих людей, особенно молодых. В их
резких, подчеркнуто независимых голосах ухо его частенько — и очень явственно!
— слышало какую-то странную растерянность, неприкаянность, какую-то давнюю,
идущую издалека жалобу, обращенную к кому-то, кто мог бы терпеливо, не сердясь
и не бранясь, хотя бы однажды выслушать их, выслушать то, что наболело, — про
самого себя, про свою нескладную, никак не получающуюся жизнь, про тех злых
людей, которые когда-то обидели их и продолжают обижать...
Разве так
уж трудно было бы при желании, думал Горт, понять этих неприкаянных молодых
людей, обласкать их, смягчить, помочь им как-то с толком устроить свою жизнь? И
разве представляло какую малейшую трудность устроить хоть одну выставку этому
художнику? Ну, стал человек вместо строителей будущего писать берцовые кости на
красном фоне — ну так и что? Кому от этого плохо? Не нравится — не смотри. Нет,
бульдозером по мольбертам, по холстам... Зачем? И разве трудно было дать
высказаться на страницах какого-нибудь журнала этому профессору политэкономии?
Ведь он же за дело болеет, за дело — не за пустяки! А вдруг и скажет что-либо
путное, нужное всем?.. И если уж на то пошло — разве так это немыслимо, так
невозможно было принародно, в полный голос, попросить прощения у всех тех, кто
ни за что ни про что попал в свое время под безжалостное сталинское колесо?
Ведь вы же даже сами тогда еще, в начале 60-х годов, собирались памятник
поставить в Москве, по крайней мере тем из них, кому так и не посчастливилось
уцелеть.
Но это
сочувствие к ним, к своим гостям, держалось у него, по чести говоря, обычно
недолго. Так, уколет что-то в сердце, защемит, напомнит что-то давнее, больное,
знакомое и ему — и пройдет... А пройдет скорее всего потому, что каждый из них,
включая и вновь прибывших, за вечер хоть раз да должен был обязательно сказать
что-нибудь такое, отчего его, Горта, сразу охватывала тоска... Что-нибудь, из
чего всем вокруг должно было стать сейчас же, немедленно ясно и понятно, что и
он, этот человек, тоже лидер, тоже ведущий, и ему тоже известна истина, скрытая
или скрываемая от всех других — от улицы, от толпы, от всех тех, безликих и бесчисленных,
кого, по их мнению, полностью подмяла под себя и подчинила нынешняя жизнь...
Но больше
всего его, однако, раздражало даже не это, даже не сама обстановка в доме, а,
как он вскоре понял, один, вполне конкретный человек в ней — лингвист. Это был
высокий, сутулый мужчина лет сорока, костистый, жилистый, с вздувшимися венами
на руках, почти уже седой, с низким лбом, жестко обтянутыми скулами и
немигающим взглядом неподвижных глаз. Угнетало в нем все: как он сидел —
твердо, основательно, попробуй такого сдвинь; как он слушал других — холодно,
молча, не позволяя себе шевельнуть даже мускулом на лице и не отводя от
говорящего глаз; как он улыбался, не размыкая губ; как отвечал, если обращались
напрямую к нему, — не сразу, нехотя, будто роняя камни, а не слова.
Многое,
видно, прошел человек, думал Горт, глядя на него. Все прошел… И голод, и нары,
и лесоповал, и замерзал, и бит бывал, наверное, неоднократно смертным боем, и
ножом за жизнь свою отбивался, и если что опять — такой уж не погибнет, не
сдастся, выживет, куда бы ни попал, разве что только сразу в расход... И такого
теперь уж ничем не умолить, не уговорить... Да, но как же Пастернак? Ведь он,
как они говорят, перевел его почти всего?.. «Мирами правит жалость...» Ах,
Борис Леонидович, Борис Леонидович... Какая же ирония судьбы! Если бы ты знал,
у кого, в чьем обиходе теперь эта твоя, может быть, самая великая по отчаянной
смелости своей мысль из всех, когда-нибудь произнесенных на земле...
Несомненно,
лингвист был главным среди них. Даже художник — бурбон, грубиян, то и дело
толкавший стол своим толстым животом, не умещавшимся у него на коленях, и вечно
либо с порога уже пьяный, либо напивавшийся к концу вечера, — даже и он
относился к нему с явным почтением и ни разу не задрался с ним... Хуже всего,
однако, было то, что, как он, Горт, видел, и Татьяна тоже уже каким-то образом
попала в зависимость от этого человека. Достаточно было одного его взгляда — и
она обрывала только что начатый и, казалось бы, совершенно безобидный разговор
или, смутившись, начинала сновать туда-сюда из кухни в комнату и обратно,
переставлять посуду, искать что-то явно ненужное в шкафу; когда же она слушала
его, глаза ее загорались, делались влажными, губы потихоньку раскрывались, шея,
лицо вытягивались вперед, пальцы вздрагивали, переплетались или же, словно в
лихорадке, начинали мять и комкать платок, зажатый в кулаке... И не раз он
замечал, что и после того, как они уходили и в доме устанавливалась тишина,
она, прибрав со стола, долго еще сидела на кухне — одна, не зажигая свет, в
темноте.
Однажды,
когда Горт, как всегда, часов около одиннадцати вернулся домой, он застал их,
Татьяну и лингвиста, вдвоем: они сидели в креслах у журнального столика, перед
ними стояли два стакана и только что начатая бутылка шампанского, атмосфера в
комнате была тихая, покойная, и он, чтобы не быть невежливым, тоже подсел к
ним, хотя, конечно, если бы не именно этот человек, он, наверное, предпочел бы
просто пойти к себе и лечь спать. Разговор крутился вокруг стихов, это было
все-таки небезынтересно для него, лингвист зло и компетентно высмеивал кого-то
из нынешних крикунов — вернее, всех их сразу чохом. Горт, хотя в душе и был
согласен с ним, из духа противоречия стал возражать, беседа оживилась, голоса
стали звучать громче, Татьяна тоже ввязалась в спор, конечно же на стороне
гостя, и незаметно как, само собой, от стихов они опять свернули на большие
проблемы, на то, что в жизни вообще не так и что надо для того, чтобы было так,
как оно должно быть.
—
Понимаете, Анатолий Сергеевич, вот вы говорите: преобразовать, изменить... —
тщательно, осторожно подбирая слова, говорил Горт. — А кто, позволительно
спросить, будет преобразовывать? Вы? Вы и ваши товарищи?
— Мы...
Или не мы, но другие — такие же, как мы...
— Так.
Понятно... В связи с этим, должен вам признаться, у меня иногда возникает один
вопрос... А среди вас кто, так сказать, впереди, кто лидер? Вы, или ваш этот
друг — художник, или экономист, или еще другой кто-нибудь?
—
По-видимому, я... А что? Какое это имеет значение? Не я — так другой...
— Подождите,
подождите... Имеет, очень даже имеет... Значит, если я вас правильно понял, у
вас тоже, говоря на нынешнем языке, есть свой председатель, свой
зампредседателя, свой заворготделом, свой инструктор или, как там его,
референт? А когда-нибудь будут и своя уборщица, и свой вахтер? Так?
— Ну,
так... Если других слов вы не знаете — что ж, сгодятся и эти. Дело в конце
концов не в словах... А разве может быть по-иному? Вы разве знаете какой-нибудь
другой путь?
—
Минуточку, прошу вас... Сейчас мы не об этом. Сейчас мы о другом... Значит,
если так, то вы, лично вы, Анатолий Сергеевич, играете не только за себя, но и
за других тоже? И вас не смущает, что никто вас на это не уполномочивал, никто
вас об этом не просил? Вы никогда не задавались вопросом: имеете ли вы право
играть не только за себя, но и за других? Имя которым — легион?
—
Легион... Если бы — легион... Так, значит, не верите, Александр Иваныч?
— Кому?
— Нам,
мне...
— Нет, не
верю. Извините меня, но не верю...
— Хорошо,
нам вы не верите... А кому вы тогда верите, если так?
—
Никому... Никому, кто играет не за себя, а за других... Хотите знать, кому я
действительно верю? Тому буддийскому монаху во Вьетнаме, который облил себя
керосином и сжег на площади, на глазах у всех... Только ему, пожалуй, и верю...
— Вот вы,
значит, как... — вздохнув, лингвист медленно, согнувшись, приподнялся с кресла,
ткнул окурок в пепельницу, придавил его, повертел туда-сюда, потом распрямился
во весь свой рост и отошел к окну. Какое-то время он стоял молча, повернувшись
к ним своей сутулой спиной и постукивая пальцами по подоконнику. В комнате
установилась гнетущая тишина, было слышно, как тикают часы и как бормочет
что-то там свое радио у соседа за стеной.
— Вот вы,
значит, как... Выходит, по-вашему, Александр Иваныч, я тоже негодяй? Что ж не
договариваете? Так?.. Ну, а теперь моя очередь спрашивать... Что вы знаете про
меня? Вы, проживший всю жизнь как у Христа за пазухой? Страус, уткнувший голову
в песок?.. А то, что у меня уже в двадцать лет не было зубов, — это вам о чем-нибудь
говорит? А этот шрам, от ключицы до ключицы — он, по-вашему, откуда взялся?
Может вам показать еще и отмороженные пальцы на ногах? Или поверите и так?
— Не
стоит, Анатолий Сергеевич. Право, не стоит... Поверю и так... Но ведь не об
этом сейчас разговор...
— Не об
этом? Ах, не об этом... Тогда о чем?
— О том,
что каждая действительно крупная перемена — это прежде всего миллион вакантных
мест. И, как я понимаю, лучшие места в этом случае уже зарезервированы — для
вас и ваших друзей... Ну, а другим как быть? Нам с Татьяной, например?
— Тебе...
Тебе, шкура... — Пальцы гостя, хрустнув, стиснули на секунду край подоконника.
Потом, помедлив, с усилием, он оторвался от окна и шагнул к столу. Тяжелое, из
ноздрей, дыхание опалило Горту лицо, и он невольно дернул головой: лоб,
стиснутые губы и холодные, еще более бесцветные от бешенства, чем всегда, глаза
теперь были прямо перед ним, вернее, сверху, над ним, поскольку он продолжал
сидеть. — Тебе мы тоже место найдем... Моли бога, если действительно сжалимся —
возьмем вахтером... И за это-то... И за это-то еще поползаешь в ногах...
Вахтер... Это еще будет счастье для тебя, если вахтер...
Глухо
стукнула входная дверь — гость ушел. Они с Татьяной долго еще сидели потом друг
против друга: она плакала, он молчал. Потом она встала, составила со стола
посуду на поднос и ушла на кухню. Было около двенадцати. Понимая, что ему
теперь не скоро уснуть, он достал с полки какой-то средневековый роман и
погасил большой свет... Больше этих людей у них в доме не было, по крайней мере
при нем. Татьяна, надо отдать ей должное, выплакавшись тогда вволю, больше уж
ничем не напоминала ему о них, и если он потом что-либо и знал или слышал о ее
прежних друзьях, то знал не от нее, а по газетам или стороной. Говорили, что
кое-кто из них в начале 70-х эмигрировал; во всяком случае, разговоры об этих
людях и в прессе, и в московских домах вскоре начали стихать и постепенно сошли
на нет... Да, бесспорно, интересный был народ. Но... Но, как оказалось,
жидковат.
* * *
Что же еще
было потом, после того столкновения у них в доме? Многое было... Было и
хорошее, было и плохое, было и такое, что он и сейчас не мог бы сказать —
благодарить ли за это судьбу или же, наоборот, сетовать на нее... Что такое,
например, была та встреча в каталоге, у столика библиографа, той же зимой, чуть
было не перевернувшая тогда всю его жизнь?.. А... Даже о таких вещах,
касающихся лишь его одного, человек не может ничего с уверенностью сказать...
Так как же можно тогда утверждать, что ты знаешь, что лучше, а что хуже для других?..
Что-то он
такое нужное искал в тот вечер, статью или комментарий какой-то — неважно,
сейчас уже не вспомнишь, все-таки прошло уже столько лет... Просмотрев и
алфавитный, и систематический каталоги и не найдя в них ничего, он решил
обратиться к дежурному библиографу — кто знает, может быть, помогут, ведь у них
какая-то своя система поисков, и не раз он убеждался, что даже и очень
специальные вещи не так уж трудно было найти, если за дело брался знающий эту
систему человек. В углу, в конце балюстрады, за отдельным столом, так, что ее
видно было отовсюду, сидела, склонившись над книгой, женщина в цветастой шали,
наброшенной на плечи: лица ее он сначала не разобрал, только издали еще заметил
ее черные волосы, расчесанные на пробор и собранные в узел на затылке, и
большие, чуть притемненные очки — такие тогда только входили в моду. Подойдя к
ее столу и постояв немного около него — она все еще не поднимала головы, — он
осторожно кашлянул в кулак:
—
Здравствуйте...
—
Здравствуйте... — оторвавшись от книги, дружелюбно, профессионально
благожелательным тоном ответила женщина и подняла на него глаза, — Извините,
увлеклась... Я могу быть чем-нибудь полезна вам?
Он
похолодел. Сердце застучало, ладони сразу стали мокрыми, что-то сдавило грудь:
он хотел схватить воздуха — и не мог...
— Леля...
— наконец выдавил он из себя.
— Саша...
Ты... Господи... Не может быть... Неужели... Неужели — ты?!
И все —
будто и не было этих четырнадцати, да нет, уже четырнадцати с лишним лет...
Сколько же
им было тогда, когда они расстались? Двадцать два. Значит, теперь ей как
минимум тридцать шесть. Но как же она сумела так сохранить себя? Те же волосы,
те же длинные стройные ноги... И ни морщинки на лице, когда она снимает очки...
Или это все чудеса косметики? Раньше, помнится, она не подводила так явно
глаза... Но и это ей идет — синий тон, синие глаза... Губы, как всегда,
полуоткрытые, родинка слева на подбородке, улыбка такая же, как тогда... Бог ты
мой, и та же серебряная побрякушка на груди — неужели и это еще с тех времен?..
Леля, Леля, где же ты была все эти годы? И почему все было без тебя? Или и не
было ничего без тебя, и это все был только сон, длинный, мутный сон, а теперь я
проснулся, и все опять как было тогда, и ты опять здесь?
Она
куда-то сбегала — видимо, отпросилась, он сдал книги, и через пять минут они
были уже на Моховой. Было около восьми, шел снег, у стоянки такси чернела
очередь — нет, ждать они не могли. Автобус? К черту автобус — автобус тоже был
сегодня не для них... Молча, быстро, скользя и прижимаясь друг к другу на плохо
вычищенных, бугристых от наледи местах тротуара и мостовой, они перебежали на
другую сторону улицы — аптека на углу, помнится, тогда еще была, обогнули
Александровский сад, прошли из конца в конец Большой Каменный мост — навстречу
ветру, уткнувшись носами в воротники пальто и не поднимая головы, потом
свернули на безлюдную Кадашевскую набережную — быстрей, быстрей, только
осторожно, здесь очень скользко, черт, хоть бы посыпали песком, потом в
Лаврушинский, потом налево, уже задыхаясь, еще одним переулком на Ордынку — и
вот он, ее дом, флигель, садик перед ним в снегу, дорожка вокруг, скамейки,
сугробы в человеческий рост... Какой же он, оказывается, маленький, этот садик,
а казался когда-то таким пустынным, большим... Вот и подъезд, так же плохо освещенный,
как и тогда, и широкая, в два пролета лестница на второй этаж, и та же дверь,
обитая черной кожей, и табличка около нее... А в коридоре уже не одна лампочка
— три, и не голые, а под стеклянными колпаками, и никакой рухляди по стенам уже
нет, только чей-то огромный сундук как стоял тогда в передней, так и стоит... И
белый рояль в комнате с поблескивающими в полутьме подсвечниками на нем, и
длинные кисейные занавески, и фотографии пятнами на стене, и овальный, под
скатертью, стол, и все тот же фонарь за окном... Не надо, Леля, не зажигай
свет, здесь так хорошо, дай мне вспомнить, дай мне постоять в темноте... Мне
только провести ладонью по твоим волосам, почувствовать холод твоей щеки, мне
так немного надо, если бы только знала... Если бы я сам это знал тогда, когда
можно еще было все спасти...
— Милый
мой... Саша... Саша... Как же я тебя люблю... Потом, уже ближе к одиннадцати,
накинув халат, она вышла на кухню, принесла оттуда чайник и банку растворимого
кофе, достала из шкафа коньяк, включила лампу в углу, пододвинула поближе к
дивану маленький стол, сама же примостилась рядом на ковре, облокотившись на
диван и положив голову ему на грудь... Пальцы ее медленно перебирали его
пальцы, свисавшие вниз, колени ее были почти у самого его лица, он дотянулся до
них губами и так затих...
— Давай
выпьем... — вздохнув и оторвавшись наконец от него, сказала она. — Господи...
Ведь еще три часа назад не думала, не гадала ни о чем... Как же это так, а?
Откуда ты взялся, скажи?.. Ну, за встречу?
— За
встречу... Нет, этого мало... Не только за встречу... За то, что ты — это ты, и
всегда будешь ты... И за то, что ты опять со мной...
— С
тобой?.. Если бы... Нет, Саша, к сожалению, не с тобой... Сама с собой... Так
будет точнее... Ах, какая же я была тогда дура! Какая дура... Ты меня простил?
—
Простил... Давно простил. Может быть, даже еще тогда... Только не надо об этом,
хорошо?
—
Хорошо... Тебе еще не нужно уходить?
— Брось...
Нужно — не нужно... Разве это меняет что-нибудь?
—
Меняет... Меняет, Саша... Прошу тебя, если уже нужно — уходи... Я не хочу,
чтобы тебе было трудно со мной, не хочу быть для тебя обузой... Я хочу еще
много, много раз тебя видеть... Пока ты меня не бросишь, пока я тебе не
надоем... Теперь ведь твоя очередь бросать меня...
—
Прекрати... Что с тобой? Ну, вот, и слезы на глазах... Это еще зачем?
— Это от
счастья...
— Тогда
какого же черта ты несешь всякую чепуху?
— Нет,
Саша, не чепуху... Совсем не чепуху. Если бы ты знал, какая я теперь умная... И
как я теперь знаю все...
Она
работала попеременно — день утром, день вечером, и, значит, как минимум три-то
вечера в неделю и в эту зиму, и потом всегда были их. А если добавить к этому и другие маленькие удачи —
заболела, отпросилась, или выходной, или даже просто возможность посидеть с ней
полчаса рядом, на балюстраде, у ее стола, особенно если работы было немного и
никто им не досаждал, то получалось, что они виделись в то время почти каждый
день... Никуда они не ходили — ни в кино, ни в театры, ни к кому-нибудь в
гости, никого не видели, и к ним никто не приходил: зачем? Это все было лишнее
теперь, ненужное — хватит и того, что у них есть комната, есть три-четыре часа,
которые принадлежат им и только им, есть он и она, она и он, а кто там, что там
за окном, за этими толстыми стенами — какое им до этого дело в конце-то концов?
Сегодня, сейчас, когда каждое мгновение из этих трех-четырех часов хочется
сжать в кулак и не выпускать, не разжимать пальцы — лучше уже не будет,
неоткуда ему взяться, этому лучшему, и ты, и она — вы же оба знаете это...
Потому-то и все движения у нее были такие медленные, долгие: только не
торопись, пожалуйста, не торопись, пусть все будет как можно медленнее, как
можно дольше... Если уж нельзя, чтобы все оставалось всегда так, как оно
есть...
Иногда,
правда, какое-то беспокойство, сомнение овладевало им, и он тогда спрашивал ее:
— Тебе не
скучно со мной? Нет? Мы ведь никуда не ходим, нигде не бываем, все вдвоем и
вдвоем...
— А тебе
нужен кто-нибудь третий?
— Нет, ты
не смейся... Я ведь помню, ты всегда любила шум, блеск, толпу вокруг себя...
—
Любила... Мало ли что я любила, Саша... Я многое любила. И многих... А теперь
опять люблю тебя... Милый мой... И ничего мне больше не надо... Можешь ты это
понять — ничего?
Никаких
планов они не строили и о будущем, как правило, не говорили. Но прошлое
вспоминали часто — все больше какие-то мелочи, никому не известные, кроме них
двоих. И каждый раз, когда они начинали вспоминать, больше всего его удивляло и
трогало даже не то, что она помнит все эти маленькие события тех лет, а то, что
и про него, тогдашнего, она помнит, оказывается, почти все: в чем он был в тот
день одет, что он тогда сказал и что она ответила ему, куда он потом пошел... А
ведь сколько было с тех пор всего, и чего только не было, и времени прошло с
тех пор больше, чем достаточно, чтобы забыть... И уж тем более такую, в
сущности, ерунду, как было ли солнечно в тот день, когда они поехали к кому-то
из ребят в гости на Николину гору, или действительно накрапывал дождь, и на чем
они тогда добрались до Перхушкова — на автобусе или на леваке, и держал ли он
тогда длинный черный зонт в руках или это было в какой-то другой раз...
— Ни о чем
я не жалею, Саша, — как-то вечером, лежа у него на руке, призналась она. — Ни о
чем... Но и простить себе ничего тоже не могу... Понимаешь? Вот так вот: не
жалею, но и не прощаю — все вместе. Думаешь, так не может быть? Может, поверь
мне... И как я тогда пошла с рук на руки, и этого подонка, из-за которого мы
тогда с тобой расстались, и своего второго мужа, и всех этих своих приятельниц,
эту московскую якобы элиту, которая с утра до вечера шныряет по комиссионным...
Или сидит в Доме кино... О, Саша, зверье! Ты не представляешь, какое зверье...
За самую дрянную тряпку, которую моисеевцы или «Березка» привезут, — убьют,
задушат, продадут кого хочешь, хоть родную сестру... Только чтобы им в руки
попало, не другим... А уж про камушки и говорить нечего... Это уж, Саша,
Чикаго, Аль Капоне, помешаешь — пощады не жди, могут и действительно убить...
На это у них тоже люди есть... Какие в Москве деньги ходят, Саша, если бы ты
только знал!.. Какие дела делаются... И все, как черти хвостами, — в один
клубок... Смотришь, сидит какой-нибудь писатель, говорят, известный... Или
начальник какой-нибудь — важный, солидный, все к нему с почтением, голова
откинута, волосы седые... А рядом с ним кто? Вор, да еще какой вор! Но жена у
вора — балерина, ближайший друг — скрипач-лауреат или реставратор икон, дети
учатся в английской школе, отдыхать он ездит на Балатон... А на другом конце
стола — тоже их человек, тихий, скромный, незаметный, улыбается, ручки дамам
целует, но он-то и есть страшнее всех! Он-то и есть последняя инстанция... И
все это, Саша, я прошла. Все знаю и всех знаю... Слава богу, ноги унесла
подобру-поздорову, а могло бы ведь и всякое быть.
— А муж
твой — он что, тоже был из таких?
— Нет, не
из таких... Вернее, из таких и не из таких... Там ведь тоже не обязательно так,
чтобы все как один воры... Нет, он солист, играет в одном из наших
симфонических оркестров. На флейте и на кларнете... Теперь и пластинки с ним
стали выпускать... Он был неплохой человек, по-своему добрый. И меня он любил,
особенно вначале... И к маме он тоже неплохо относился. Она ведь года два с
нами прожила, пока не умерла. А она с причудами была человек, сам понимаешь,
такое, что с ней было, даром не проходит. Ни для кого... Но уж очень он слабый
был. Тряпка. Никогда не подумаешь: рост метр восемьдесят пять, львиная грива по
плечам, голос низкий, глухой... Детей у нас не было... Вернее, у меня не было.
Ну, знаешь, это все еще с тех времен... Лет восемь мы с ним прожили... Попивал,
правда. Сильно попивал... Дым, деньги, поездки... Друзья...
— Ну,
это-то... Это-то вроде бы не такой уж и великий грех... По нынешним-то
временам... Кто теперь не пьет? Пойди-ка такого поищи...
— Да
нет... Не в этом дело, Саша... Не в этом... В другом... Другое в конце концов
выяснилось... Ребенок, как оказалось, у него был. Девочка. И знаешь, сколько
лет ей тогда уже было? Шесть!.. Все тебе понятно, ничего не надо объяснять?..
Какая-то массажистка из сауны, из бассейна «Москва»... Тоже, между прочим,
местечко... Вот где, Саша, дно! О, какое дно... А, да зачем тебе все это знать!
Не знаешь — и не знай. Дольше проживешь... Оказалось, там, у этой женщины, у
него и был дом, там у него и было все... А я, наверное, была так, для
престижу... В люди со мной сходить... Ну... Ну, вот и все...
А потом...
А потом я собрала кое-какое барахло и переехала сюда, к тетке, она еще тогда
была жива... Поступила работать в библиотеку: сначала в фонды, потом перевели в
библиографы... Так мне, Саша, было тогда тошно! Так тошно... Если б ты только
знал... Что-то сломалось во мне тогда. Внутри... Никого я не осуждаю, никого не
кляну, я только не хочу ничего больше — вот и все... Что? Когда это было? Да не
так давно. Года два назад... Да, два года назад. Год уже прошел, как тетка
умерла...
— И все...
И все эти два года ты была одна?
— Одна...
Не удивляйся, в этом ничего удивительного. Устала, наверное. Слишком много
всего было... Силенок не хватило, надо было передохнуть... Понимаешь, я просто
впала в какой-то анабиоз: встаю — во сне, на работу иду — во сне, вечером
книжки какие-нибудь читаю — тоже во сне, ничего потом не помню, что читала, о
чем... И людей вокруг я не видела: кто они, какое они имеют отношение ко мне...
Смотрю на человека и не вижу: кто он такой, зачем, что он такое говорит...
Вроде бы это он ко мне обращается, а может быть, и не ко мне... Иди-ка ты,
дядя, лучше с богом, оставь меня в покое, все равно я ничего не пойму...
Поверишь, даже и о тряпках забыла — и это тоже как-то исчезло из головы...
Донашиваю то, что тогда на мне было, благо было-то достаточно. За пару лет, во
всяком случае, не сносить... С туфлями вот только плохо, надо бы заняться
этим... Нет, нехорошо, с этим надо кончать. Когда на тряпки наплевать — это уже
совсем нехорошо. Для женщины это начало конца... А я, Саша, совсем сдаваться не
собираюсь, я еще поборюсь...
— А может,
хорошие мои... А может быть, зря? Может быть, хватит бороться? Может, пора
начинать жить?
— Жить?..
Ты не думай, Саша, я совсем не такая дура, как иногда кажусь. Я многое понимаю.
Понимаю и то, что ты сейчас говоришь... Да, сейчас, сию минуту я не борюсь. Я
живу... И ничего мне больше не надо... И так будет до тех пор, пока ты со
мной... Но ведь должно же что-нибудь быть и потом?
— Ну... И
что, по-твоему... И что, по-твоему, будет потом?
— Потом?..
Ясно, что будет потом... Наступит момент, когда тебе придется выбирать... И,
наверное, скоро... Тебя я знаю. Знаю, наверное, лучше, чем кто бы то ни было... И выбор твой я тоже знаю...
— Знаешь?
Даже если я сам не знаю его?
— Знаю,
Саша... Знаю... Ну что ж, не вены же себе вскрывать... Тем более что я и права
никакого на это не имею... Судьба мне ни за что ни про что преподнесла
подарок... О котором я и думать не смела... Спасибо ей, я отлежалась,
отогрелась, в себя пришла... И я теперь — опять я... Ты за меня не бойся, я не
пропаду... Квалификация по жизни, слава богу, есть. И хватка тоже имеется...
Найду себе какого-нибудь мужика лет под пятьдесят... Которому, как и мне, тоже
уже ничего, кроме покоя, не надо... Желательно не дурака и не бедного... Буду
ему неплохая жена... Буду жить, про тебя вспоминать...
Верил ли
он тогда в эти ее предсказания? Нет, не верил. По честному, не верил. Более
того, для себя он уже тогда, той же зимой, решил, что, вероятнее всего, они
теперь больше не расстанутся: надо только сделать это все постепенно, без
резких шагов, с минимумом боли для всех, надо только потерпеть, подождать, пока
всем все станет ясно и все отсохнет само собой. И какое-то время развитие
событий, казалось бы, только подтверждало это его убеждение. Постепенно стали
образовываться дни или вечера, когда вместо того, чтобы идти в библиотеку, он
приходил к ней, раскладывал на ее овальном столе свои бумаги и словари, просил
ее заварить кофе и работал допоздна, в тишине, не поднимая головы, — ни сама
комната, ни Леля не мешали ему, даже наоборот, как он вскоре заметил, здесь у
него работать получалось много лучше, чем где-либо еще... Она очень радовалась
таким его приходам: он даже подозревал, что им она порой радовалась больше, чем
тем, иным вечерам, когда, что называется, с порога и до самого его ухода они не
зажигали свет. Он работал, курил, она сидела v него за спиной на диване, что-то читала,
иногда они перебрасывались словечком-другим о том о сем...
Господи,
как же хорошо было тогда! Иногда, намотавшись за день в университете или
расстроившись там из-за чего-нибудь — воспитательная работа, или заседание
кафедры ни о чем, или встреча какого-то очередного принца: стой, как дурак, на
Большом Каменном мосту и размахивай флажком, — он приходил к ней обычно часа в
четыре, ложился на диван носом к стене и засыпал. Проснувшись через
полчаса-час, он всякий раз видел, что она сидит в дальнем углу комнаты и
смотрит на него, а на стуле рядом с диваном стоит чашка кофе и пепельница и
лежат сигареты, или же это было яблоко и стакан воды — в общем, что-нибудь,
чтобы ему сразу прогнать сон и сесть к столу, к своим бумажкам, поработать
спокойно: впереди у них еще целый вечер, времени больше чем достаточно, хватит
на все...
В августе
им удалось вместе уехать отдыхать на юг, в Крым, на целый месяц: они сняли
комнату в двух шагах от моря, одевались во что попало, питались черт-те чем,
купались, валялись на пляже, иногда пили шампанское, разговаривали обо всем, он
даже и здесь пытался что-то писать... И, может быть, самое сильное воспоминание
тех дней — сухой, горячий запах ее волос, прокаленных за день солнцем, и
горький привкус соли на кончике языка, когда он целовал ее: поселок был
крохотный, погранзастава далеко, и вечером, в темноте, когда уже никого не было
на пляже, они всегда купались, плавали по лунной дорожке до буйка и назад, и
только после этого шли к себе домой спать...
Татьяна,
конечно, довольно скоро поняла тогда, что что-то происходит, но виду не
подавала, держалась стойко: так только, бросит на него иной раз взгляд
исподлобья, скривит губы, усмехнется какой-то новой, всепонимающей усмешкой, и
вроде бы даже ни из-за чего, или, когда он слишком уж поздно возвращался домой,
щелкнет на секунду выключателем ночника в спальне, глянет на будильник у
изголовья и сейчас же молча, не спрашивая его ни о чем, погасит свет, — вот,
пожалуй, и все. А так... А так что ж... Те же домашние заботы и разговоры, тот
же телевизор по вечерам, Ларкины успехи и неудачи в школе, пылесос по воскресеньям,
его рубашки, которые опять нужно отвезти в прачечную — вон сколько их скопилось
в баке для белья, привычное в своей безысходности ворчанье на магазины —
«молоко почему-то пропало, ты мне можешь объяснить?», скучные, утомительные
расчеты и маневры в деньгах — это туда, это сюда, надо покупать новый
холодильник, старый уже не годится, не выключается по целым дням, и Ларка
совсем выросла из своего пальто, тоже надо покупать, неудобно, ведь барышня
уже... Даже изредка, под настроение, остатки прежней близости: все-таки прожито
вместе ни много ни мало — тоже четырнадцать лет... Но однажды, в конце
сентября, поздно вечером, когда Ларка уже спала, и они сидели в большой комнате
одни, она вдруг отложила какой-то журнал, который лежал у нее на коленях, и
сказала, не глядя на него:
— Саша...
Я... Я хочу тебе сказать...
— Да?
— Я хочу
тебе сказать... Ты, конечно, можешь жить, как хочешь... Только, наверное,
лучше, чтобы ты знал... Дело в том, что у меня уже пошло на седьмой месяц... И
тебе очень скоро придется выбирать... Если уходить, то уходи лучше сейчас. Мне
будет легче... А если нет, то я хотела бы, чтобы у ребенка был все-таки отец...
Не просто по записи, а именно отец...
Было ли
это все продумано заранее? Или случилось так просто, само собой? По-видимому,
да, заранее — об этом говорило многое: и ее молчание в течение шести месяцев, и
выбор момента, чтобы сказать — тогда, когда, даже при всей его
невнимательности, ничего уже нельзя было дольше скрывать, и сам аргумент — не
мелочь, не слезы, просьбы там или убеждения, а вот так, сразу обухом по голове,
факт, и факт такой, крупнее которого ничего, наверное, и не может быть: если уж
он не сработает — значит, все, безнадежно, значит, конец... Она ведь тоже знала
его. Знала, как и чем его достать. И тоже боролась по-своему, как могла... Это
было ее право, и она в полную меру воспользовалась им... Умело, твердо, умно...
И с большой дозой риска. Могла бы ведь и промахнуться... Да нет, не могла — она
точно знала, на что шла... Недаром Леля, когда он сообщил ей об этом, в буквальном
смысле слова рухнула как подкошенная. Все-таки, что бы она там себе ни
представляла, такого быстрого конца она, вероятно, не ждала...
Даже и
сейчас, спустя столько лет, все сжималось у него внутри, когда он вспоминал
тот, по существу, последний их вечер у нее в доме: свой приход, свою
растерянность, страх, нерешительность — сказать, не сказать... Наконец
пересилил себя, сказал... Потом какой-то провал в памяти: сказала она ему
что-нибудь в ответ или нет?.. Кажется, нет... Нет, не сказала ничего: она
просто рухнула в угол дивана, закрыв лицо ладонями, как от удара, и сжавшись в
комок... Помнится, он подложил ей под голову подушку, пристроил поудобнее ей
ноги, сел рядом, на краешек дивана, положил ей руку на плечо... Потянулись
минуты, потом часы... Чем он мог помочь ей? И что еще он мог ей сказать?.. Она
лежала на диване, уткнувшись в подушку, плечи ее сотрясались от рыданий, он
гладил ее волосы, целовал ее, что-то бормотал, даже, помнится, искал какие-то
таблетки в ящике комода, пытался заставить ее успокоиться, выпить валерьянки
или хотя бы просто стакан воды... Но это было бесполезно — голова ее тряслась,
и вода только расплескивалась у нее по подбородку и по груди... Изредка рука ее
схватывала его руку у самого запястья, стискивала ее до боли, или, обняв его за
шею и притянув к себе, она начинала исступленно, молча, словно в последний раз,
целовать его, и тогда щеки его, лоб, глазные впадины становились мокрыми от ее
слез...
— Все...
Все... Все... — твердила она. — Я так и знала — все... Пожалуйста, не надо
больше... Не приходи... Прошу тебя — не приходи...
* * *
Верочка
родилась беленькой, складненькой, как две капли воды похожей на Татьяну, за
исключением тоненького прямого носа — это было не Татьянино, у Татьяны был
вздернутый, немного курносый нос, а у Верочки точеный, правильный, и когда она
чуть-чуть подросла, это придало ее лицу, и без того привлекательному, какую-то
еще особую прелесть. Породистость, что ли... В общем, необычность — мимо, как
говорится, не пройдешь... Тогда, по крайней мере, на эту девочку и во дворе, и
на улице оборачивались почти все: локоны до плеч, ловкая фигурка, синий
вельветовый комбинезончик, красные на пуговках башмачки... И это все в
сочетании с какой-то ленивой, несколько замедленной грацией в каждом ее
движении — о, с ума можно было сойти!.. А какие у нее в детстве были глаза...
Большие, лучистые, простодушные, верящие всему — разве можно было такие глаза
хоть в чем-нибудь, хоть в самом крошечном пустяке обмануть?.. И какое
наслаждение было учить эту девочку буквам, листать вместе с ней книжки с
картинками, рисовать ей, выдумывать сказки — неважно какую чепуху... Про
Мапти-Напти и Чугу-Myгу,
например. Она сама придумала их, он только каждый раз изобретал для этих
человечков какие-нибудь новые приключения с продолжениями и, конечно же, со
счастливым концом... Мапти-Напти был веселый, смелый, круглощекий здоровяк,
всегда заступался за всех, всегда готов был всем помочь, а Чуга-Муга, наоборот,
— нытик, зануда, с длинным носом, все у него получалось не так, все валилось из
рук, он был плакса, ябеда и даже одеваться сам и то толком не умел... А когда
ей было лет шесть, она вдруг придумала еще одну игру — в экскурсовода. Это было
после того, как они съездили в Пушкинские горы. Взяв в одну руку какую-нибудь
палочку или карандаш, а другой таща его за собой, она водила его по всему его
кабинету и показывала: «Здесь жил великий русский историк Александр Иванович
Горт, он написал много книг, эта квартира — его музей, это его книги, у него
было очень много книг, ни у кого на свете не было столько, а это его лампа, под
которой он очень любил сидеть, а в этом кресле жил его кот...». Потом,
постарше, выпросив у него для себя целую книжную полку, она устроила в ней
дворец: там был замок с башнями, пруд, лебеди, грот из огромной ракушки,
принцессы на дорожках, рыцари с алебардами, волшебник с бородой... Сейчас она,
конечно, уже охладела к этому дворцу, но он все равно не дает его убрать...
Теперь главным их с Верочкой развлечением стало путешествие по его книжным
полкам: когда и что ей можно будет отсюда читать. Дюма и Жюля Верна они уже
прочли, «Трех мушкетеров», наверное, не меньше десятка раз, сейчас идут Лопе де
Вега и Шварц, на очереди «Оливер Твист» и «Хижина дяди Тома», а там... А там —
как получится... Хватит, что называется, на всю жизнь. И не только ей — внукам
тоже... Вот именно. Хватит и им.
Да,
выросла девочка... И опять он не заметил, как... Все дела, заботы, суета. Сорок
лет, расцвет творческих сил... Как же, расцвет! Нет, дорогие мои, не расцвет.
Совсем не расцвет... Именно тогда-то, в сорок лет, он и понял окончательно, что
все главное в его жизни уже было, уже произошло, что оно теперь не впереди, а
позади, за спиной...
Главное? А
что главное?.. А бог его знает что. Попробуй определи... Может быть, и какие-то
вехи, события, достижения, а может быть, и это ощущение: раньше — все в гору,
вверх, вперед, а теперь... А теперь — вниз... Как говорится, подъем помню,
уклон вижу, а вот где была макушка — хоть убей, заметить не пришлось... А
кажется, ведь следил за этим, все время следил... Но... Сегодня удалили еще
один зуб, завтра второй, послезавтра третий, а потом вдруг обнаруживается, что
надо срочно делать мост, иначе нельзя, иначе неприлично даже и на кафедру
вылезать... Сначала одна прядь волос в ванной у водостока — маленькая, сразу
даже и не заметишь, потом другая, чуть побольше, потом еще и еще — и
пожалуйста, вот она, лысина во весь лоб, что там ваш Сократ... Сегодня ты еще
Саша, завтра Саша, а потом вдруг оказывается, что ты давно уже не Саша, а
Александр Иваныч, и Саша ты только для жены да еще, может быть, для одного-двух
старых твоих друзей... Но, пожалуй, самое важное то, что где-то наступает рубеж
— только вот где? — когда ты начинаешь понимать, что ничего уже не изменится ни
в тебе, ни вокруг тебя, и как ты жил в этом, так и будешь жить дальше, и люди
будут те же, и жизнь будет та же, и не надо ждать никаких перемен, и то, что
есть сейчас у тебя и вокруг тебя, — это и будет твое до самого твоего конца...
Устоялась жизнь, устроилась окончательно — плохо ли, хорошо, это уже другой
вопрос. А если и будут в ней какие-то сдвиги, то такие, что, дай бог, если
заметишь их — и то уже будет хорошо.
Нет, но
макушка все-таки была... Была макушка... Похоже, что те несколько дней, которые
он тогда, когда ему было сорок два, провел зимой под Тарусой, в доме отдыха на
высоком, заросшем соснами берегу Оки, напротив Поленова, — это и была та
отметина, после которой уже ничего не было в его жизни вверх, а все было только
вниз...
Конечно,
не кубарем, конечно, медленно, постепенно, но все-таки вниз и только вниз...
Ему
поручили тогда руководить зимней школой-семинаром китаистов: факультет снял на
две недели маленький дом отдыха с сауной, кинозалом и собственной лыжной базой,
разослал приглашения по всей стране, народу приехало не много, но и не мало —
человек восемьдесят, половина из них аспиранты и студенты-дипломники, лекции
читали ведущие в этой области специалисты, программа семинара была достаточно
свободной — говори, что знаешь, а если нечего сказать — тоже не беда, сиди и
слушай других... Работали не надрываясь, фактически только первую половину дня,
потом, после обеда, все разбредались кто куда хотел: кто на Оку или в лес, на
лыжах, кто в Тарусу — поклониться святым местам, кто в сауну или просто спать,
а кто и по номерам — разговаривать, бренчать на гитаре, выпивать, ухаживать за
девушками...
По вечерам
же, после кино, собирались обычно у него — в так называемом штабном номере, где
в большой комнате стоял рояль и где, отодвинув к стене длинный полированный
стол, можно было даже и танцевать. Никто в таких случаях специально не
приглашался, но никому и не возбранялось приходить, дверь была открыта для
всех, и получалось так, что чуть не каждый вечер к нему в номер набивалось
человек пятнадцать, а то и двадцать — преподаватели, аспиранты, студенты,
студентки, с бутылками, с конфетами, с магнитофоном, народ все больше молодой,
веселый, бесцеремонный, в радостном возбуждении, в готовности жить дальше,
шуметь, спорить, смеяться — и танцевать, танцевать хоть до утра, лишь бы их
отсюда никто не выгонял. А он и не выгонял — наоборот, шумел так же, как и они,
веселился, был умен, легок, остроумен — откуда только все взялось? — танцевал,
произносил речи, ухаживал и за своими, и за чужими студентками, и ухаживал,
честное слово, весьма небезуспешно; во всяком случае, стоило ему только
присесть в угол на диван, покурить, передохнуть немного, как сейчас же рядом
образовывалось какое-нибудь существо с большими глазами, и эти глаза восхищенно
смотрели на него, а потом мягкая, но настойчивая рука деликатно отнимала у него
сигарету, тушила и опять тащила его на середину комнаты, где в полутьме,
обнявшись, под приглушенные звуки рояля или магнитофона все время топталось
несколько пар.
А эта
девочка была даже и не с их факультета, нет — уж здесь-то его служебное
положение было действительно ни при чем... Откуда она была? С экономического?
Кажется, да... Или с экономического, или с географического... Черт, уже и не
вспомнишь, откуда... А жаль... Нет, ничего не поделаешь, забыл — значит,
забыл... Как ее звали? Лина... Да, Лина... «Мы на лодочке катались, золотистой,
золотой... Не гребли, а целовались — эх, не качай, брат, головой...» А,
проклятая песня... До сих пор звучит в ушах... И всегда с тех пор если тоска —
она... Обязательно она... Почему она, почему не другая?.. Почему, почему... Кто
ж ее знает, почему... Привязалась — вот и все, что ж тут думать, почему...
Может быть, и просто потому, что пела тогда ее эта эмигрантка на магнитофоне
очень уж хорошо, у нас так не поют — стесняются, сдерживают себя...
Это была
худенькая девочка лет двадцати двух с глубоким, внимательным взглядом, тихой
улыбкой и неправильными, но сразу привлекавшими внимание чертами лица: кто бы
сказал — дурнушка, а кто — великой красоты женщина, у кого какие на такие вещи
глаза... Последние два-три вечера он танцевал преимущественно с ней, и сидели
они по большей части рядом, и поговорить им за это время удалось не раз, хорошо
поговорить — про нее, про него, про жизнь вообще... И эта гибкая, податливая
фигурка... И этот взгляд: прямо в глаза — не отрываясь, не боясь, не замечая
больше ничего вокруг, кроме него...
В этот
особенно памятный ему вечер он, конечно, устал. Устал от шума, от гвалта, от
всего этого дыма столбом... Помнится, время тогда было уже за полночь, веселье
было еще в полном разгаре, и он, почувствовав вдруг себя нехорошо, был уверен,
что никто в этом дыму не заметит, если он спрячется на несколько минут у себя в
спальне, полежит немного — надо все-таки и меру знать, не семнадцать же, в
самом-то деле, лет... Дверь из спальни выходила в большую комнату, он плотно
прикрыл ее, чтобы ослабить шум, потом вытянулся в рост на кровати, зачем-то
зажег ночник у изголовья, закрыл глаза... Но через минуту-другую дверь
скрипнула, кто-то мягко вошел в спальню, сел рядом с ним на постели, взял его
за руку в две свои маленькие холодные ладошки, притянул ее к себе... Он открыл
глаза: конечно же, это была она... Долго она сидела так рядом с ним, смотрела
на него, не спрашивая его ни о чем, очень долго — может быть, час, а может
быть, и больше... Так и промолчали они тогда все это время, глядя друг на
друга... Может, и к лучшему, что промолчали, — наверное, и не нужно было тогда
ничего говорить.
Постепенно
голоса в большой комнате начали стихать. Потом вдруг, без стука, дверь
распахнулась, и в спальню решительно, как к себе домой, вошел рослый плечистый
парень, кажется, близкий ее приятель — по крайней мере, на семинаре он всегда
сидел рядом с ней.
— Хватит,
Лина. Пора...
Он подошел
и положил ей руку на плечо, но она, досадливо дернувшись всем телом, сейчас же
сбросила ее. Это, однако, не смутило его, он опять положил ей руку на плечо, но
уже тяжелее и чуть придавил его:
— Я
серьезно говорю, Лина, хватит. Пошли... И вот тут-то он и увидел этот взгляд —
прямой, печальный, долгий... «Что же ты? — говорил этот взгляд. — Неужели ты
ничего не понимаешь? Да прогони ты к черту этого амбала, прогони всех этих
дураков, оставь меня у себя, запри все двери... Ты мне нужен, ты! И мне
плевать, что будет потом... Ну шевельнись же, ну скажи хоть слово!».
—
Спокойной ночи, ребятки... До завтра... Наверное, уже действительно пора...
«Мы на
лодочке катались, золотистой, золотой...». Утром он не пошел на заседание. Все
налажено, докладчики известны, обойдутся без него. Мало ли какие у него дела...
Вдоль Оки, по левому ее берегу шла протоптанная дорожка, то уводившая в чащу
леса, то выныривавшая на открытые места, на самый край откоса, нависавшего над
рекой. Было солнечно, пусто, безветренно, пощипывал мороз, крепкий мороз — шарф
и спущенные вниз уши его ушанки сразу покрылись толстым слоем инея вперемешку с
кусочками льда. Внизу белела река, сосны стояли молча, не шелохнувшись, под
ногами скрипел снег, и оттого, что только этот скрип и был слышен вокруг,
тишина леса казалась такой, какой она, наверное, и была в первый день творения
— как будто никогда здесь и не было никого до него и никогда не будет вовек...
Один... Да, один... Но есть ведь и такое лечение — лечение одиночеством... Да и
кто и в чем тебе может сейчас помочь? Это все, брат, твои проблемы, и сам ты с
ними и борись... Ах ты, господи, но какая же все-таки тоска... Какая тоска...
«Мы на лодочке катались, золотистой, золотой...» Почему он, слюнтяй, тряпка,
так и не сказал ей ничего? Почему? Ведь это же было его, не чужое! Да-да,
думайте что хотите, говорите какие угодно слова, но его это было! Его! И не
этого амбала — его ждала эта девочка! Может быть, всю свою коротенькую жизнь
ждала. И больше уж не дождется никогда... Разница в возрасте? Ну и что же, что
разница? Ну и пусть разница! Все равно это все было еще вверх, не вниз. И для
нее вверх, и для него... Да-да! И для нее тоже вверх — не только для него!
Она-то сразу это поняла... А может быть, это и было оно — то единственное,
последнее, что ему еще оставляла в запасе жизнь? И больше уж у нее для него нет
и не будет ничего? Может быть, Александр Иваныч... Все может быть... Может
быть, и не будет уже больше ничего... Ах ты, господи, но какая же тоска...
Какая тоска... А снег скрипит, скрипит... И сосны молчат... И куда ни кинь
взглядом — никого, только снег, только сосны. Пустота...
Помнится,
он тогда впервые в своей жизни обнаружил, что на морозе слезы, оказывается,
имеют свойство замерзать уже прямо на ресницах или по самой кромке нижних и
верхних век, и если вовремя не оттереть их рукой, то ресницы и веки смерзаются,
и их потом очень трудно друг от друга отодрать... А не отодрать нельзя — иначе
ничего не видно перед собой и не знаешь, куда идешь... Заживет? Конечно,
заживет... Все заживет, все забудется... Только вот что останется? А ведь это
еще не конец. Нет, далеко еще не конец. И ему еще жить и жить...
На
следующее утро, погрузившись в два автобуса, семинар уехал. Он не поехал со
всеми, сославшись на необходимость закончить кое-какие дела с дирекцией дома
отдыха. А вечером, один, он сидел в полупустом вагоне электрички
Серпухов-Москва и, продышав в замерзшем стекле дырочку, смотрел в окно. Опять,
как когда-то, двадцать с лишним лет назад, мимо бежали луна, темь, снега,
проносились встречные электрички, мелькали и исчезали станционные платформы,
пакгаузы, одинокие фонари, будки на переездах, столбы, рельсы, провода... И так
же, как и тогда, кто-то дремал, примостившись в уголке на лавке, кто-то тихо,
вполголоса разговаривал с соседом, посреди вагона, положив на колени чемодан,
компания молодых, приблатненного вида парней резалась в карты, тускло светили
лампочки в потолке, на крючках у окон висели сумки, глухо стукали, съезжаясь и
разъезжаясь, раздвижные двери впереди и за спиной... Потом были метро, свет,
блеск, оживленная, сразу затолкавшая, затискавшая его московская толпа, и
ничего здесь не изменилось без него, и, как это ни печально, никто здесь,
оказывается, даже и не заметил, что его не было в городе целых двенадцать дней.
А дома,
когда он отпер своим ключом дверь, первым, кто встретил его, была Верочка,
сидевшая, как выяснилось, уже битый час вместе с котом под дверью в ожидании
его, наотрез отказавшись идти спать, сколько мать ни кричала на нее. И опять
эти поднятые на него глаза, этот простодушный, верящий и ему, и всему на свете
взгляд, и этот страх, это страдание его, взрослого, погрязшего в житейской лжи,
в сделках с самим собой и с жизнью человека, не имеющего даже и права-то
смотреть в эти глаза: только не соври, только, ради бога, не соври — по
неосторожности, нечаянно, ненароком, пусть это будет не сейчас и не завтра,
пусть это будет когда-нибудь потом.
Было
время, когда он очень боялся, что с исчезновением этого простодушия, этой
детской веры в глазах и с появлением в них вместо одной, чистой, ничем не
замутненной мысли еще чего-то тайного, сокровенного, куда доступ и ему и другим
будет закрыт, их дружбе придет конец. Что-то такое, кстати говоря, и в самом
деле было, когда она пошла в школу: детский коллектив, новые мысли, новые
слова, какие-то там затеи, которые вызывали у него лишь глухое раздражение и больше
ничего, когда она, захлебываясь от восторга, рассказывала ему о них... Но все
это продолжалось недолго, очень недолго. Потом, разобравшись, что к чему, —
причем, надо сказать, сама, без всякого давления с его стороны, — она вновь
«вспомнила» о нем, вновь, но уже с какой-то новой жадностью стала требовать его
сказок, вновь на каждом шагу хваталась за него, не отпускала его, ловя минуту,
чтобы только можно было побыть с ним вдвоем. И с тех пор, вплоть до
сегодняшнего дня, она остается, по существу, единственным человеком в их доме,
с которым ему по-настоящему легко... Так же, как, по-видимому, и ей с ним...
Говори, что думаешь, не редактируй, будь уверен — тебя поймут... Особенно
очевидным для него это стало год назад, в больнице — в ту осень, когда он попал
в этот скверный переплет, последствия которого и сейчас еще дают иногда о себе
знать.
В тот
хмурый октябрьский день они хоронили молоденького ассистента с их кафедры,
погибшего в автокатастрофе. Крематорий, орган, белые цветы, раздавленные горем
родители, окаменевшая жена, трехлетний мальчишка, испуганно вцепившийся в нее,
притихшие сослуживцы: как же так, был человек, вчера еще был — и вдруг его
нет?.. Потом, в том же автобусе, все поехали на поминки... Печальный,
тягостный, конечно, обычай, но если вдуматься, и в нем тоже есть смысл: заботы,
хлопоты, гости — хоть немного да оттянет, приглушит боль.
Квартирка
у парня была маленькая, в две крохотные комнатки, а народу набилось много —
родственники, кафедра, друзья... Был уже вечер, женщины хлопотали на кухне,
некоторые из мужчин помогали расставлять столы, двигали диван, таскали посуду
от соседей, другие жались по стенам и углам, не зная куда себя деть. Зеркало в
передней было завешено, все говорили шепотом, кто-то пустил по рукам домашний
альбом с фотографиями погибшего начиная с самых его младенческих лет... Потом
сели за стол, выпили, расслабились, размягчились от еды и воспоминаний, от
сочувствия к хорошим людям, которым так не повезло... Голоса оживились, кто-то
произнес тост за товарищество, за ту поддержку, на которую отныне и пока мы
живы могут всегда рассчитывать вдова и ее малыш, было тесно, душно, все сидели,
прижатые плечом к плечу, так, что невозможно было шевельнуть даже локтем, но
теснота никого не тяготила, скорее наоборот, она делала сидевших за столом еще
ближе, еще родней этой семье и друг другу, неважно, знали ли они друг о друге
до сих пор или нет.
Перед
горячим Горт и еще двое сотрудников их кафедры, чтобы не мешать никому, вышли
покурить на улицу, к подъезду — квартира была на первом этаже. На улице было
пусто, фонари, наверное из экономии, горели вполнакала, моросило — в город
вползал туман. Они не торопились: после тесноты и духоты застолья мелкие
капельки измороси приятно холодили скулы и лоб, тишина улицы успокаивала,
свежий воздух трезвил уже слегка хмельные головы, очищал грудь, можно было
размять затекшую поясницу, потоптаться на свободе, постоять, помолчать...
Они уже
докуривали, когда к ним, возникнув откуда-то сбоку, подошел подросток лет
тринадцати-четырнадцати — подросток как подросток, ничего особенного, днем
любой московский двор или улица полны таких.
— Мужики,
кто закурить даст? — хрипловатым, ломающимся баском спросил он. Руки у него
были заложены за спину, воротник нейлоновой курточки приподнят, кепчонка чуть
надвинута на лоб...
Стоявший к
нему ближе всех доцент Старков, высокий худой мужчина лет сорока, в очках,
посмотрев на него сверху вниз, неизвестно почему рассердился и, не отвечая на
вопрос, проворчал, обращаясь даже не к нему, а к нам:
— Черт
знает что... Что делается, а? И ведь ни тени смущения... Абсолютно уверен,
паршивец, что ему дадут... Больше того — обязаны дать...
Он не
договорил: выхватив из-за спины стальной прут, парнишка резким коротким ударом,
как хлыстом, стеганул им Старкова прямо по очкам. Посыпались стекла, Старков,
согнувшись, схватился за глаза, жутко закричал, сквозь пальцы его хлынула
кровь... Парнишка бросился бежать, Горт и третий из них, аспирант, — за ним:
они завернули за угол, потом в подворотню, потом во двор, а дальше... А дальше
откуда-то сбоку и сзади огромная, дышащая водкой куча тел разом вдруг
навалилась на него — как потом выяснилось, их было шестеро, все здоровые
крепкие парни лет по двадцати, — сбила его с ног, повалила, придавила к земле;
били кулаками, ногами, били по голове, по ребрам, по животу, с размаху,
каблуком — в пах, потом последовал удар чем-то тяжелым, металлическим по
затылку — и он затих... Хорошо еще, что аспиранту каким-то чудом удалось
отбиться и убежать: он-то и вызвал милицию, благо она оказалась рядом, парни
бросили его, разбежались, может быть, только это его и спасло.
Очнулся он
в больнице, как ему сказали — на третий день... Проломы черепа в двух местах,
сотрясение мозга, несколько сломанных ребер, отбитые внутренности... В общем,
повезло тебе, мыслитель, что остался жив... Три месяца, забинтованный,
провалялся он на больничной койке — было время подумать обо всем.
Его
постоянно рвало, особенно в первые недели две-три, и мучили неотступные боли в
голове, в груди, в полости живота, — спасибо еще, что врачи, когда становилось
совсем худо, не боялись, кололи ему что-то очень сильнодействующее, правда, не
говорили, что, — и было страшно трудно дышать, но сознание, в перерывах между
приступами естественного или наркотического забытья, все же продолжало работать
свою медленную работу, исподволь и вроде бы даже и независимо от него,
поначалу, конечно, неровно, обрывками, будто сквозь мутную пелену, потом все
чище и чище, пока, наконец, вместе с ослаблением болей не прояснилось совсем.
Читать ему было нельзя, так что хочешь не хочешь, а если никто из гостей не
сидел у него рядом с койкой, то развлечение у него в те месяцы было только одно
и единственное: он сам.
Многое он
передумал тогда, в те дни, — и о себе, и о других... Но особенно много и
подолгу мысли его крутились вокруг одного: где он, главный источник
человеческой злобы? Откуда она — от Бога, от природы или от нас самих? И что
порождает ее: условия жизни, или зависть и необразованность, или чисто
физическое, звериное, гнездящееся где-то там, в самых потемках человека,
желание причинить другому боль, наступить ему каблуком на горло, так, чтобы
хряснули шейные позвонки, увидеть кровавую, пузырями, пену у растоптанного на
губах?.. Чингисхан, Батый, стотысячные жертвоприношения индейцев, гильотина,
нечаевщина, лагеря, газовые камеры и, наконец, спустя столько лет — Пол Пот...
Могут ли люди когда-нибудь и чему-нибудь научиться? Или это выше их сил? Но
тогда во всем виноват Бог, или объективные законы, или что-то там еще, столь же
сверхчеловеческое и надчеловеческое, на что можно свалить ответственность за
все и за всех? А как же тогда человек — один человек? И что же надо делать,
чтобы хотя бы как-то притушить, уменьшить эту злобу? Продолжать все эти
нескончаемые проповеди, терпеть и надеяться, что через тысячи лет, может быть,
что-нибудь из них и дойдет? И не вообще, а до тех шестерых в подворотне,
которые просто так, от нечего делать, чуть было не отправили его на тот свет?..
Нет, проповеди, конечно, прекрасная, нужная вещь, без них было бы еще хуже. Но
каков эффект от всех этих уговоров — за многие сотни лет? Эффект, прямо скажем,
невелик... Весьма невелик... Конечно, все это не резон, чтобы прекращать
проповеди, и если такие вещи, как доброта, совесть, все же как-то еще держатся
среди людей, несмотря ни на что, то это в значительной мере благодаря им... Да,
но как же все-таки дойти до тех, кто по вечерам толчется в подворотне? Или
сидит и пухнет от злобы у себя в четырех стенах? Кто не признает и признавать
не хочет никаких уговоров, никаких проповедей, у кого ни в голове, ни в сердце
нет ничего, кроме ненависти, безличной, всепоглощающей ненависти и ко всему и
ко вся — ненависти, которой нередко даже и повода не надо, чтобы начать
крушить, калечить все почем зря?.. Что делать? А, если бы знать... Не знаю. И я
не знаю, что делать. И никто не знает... Или нет, знаю. Знаю. Но знаю только
лишь одно — с чего надо начинать... А дальше... Впрочем... Что ж сейчас гадать,
что дальше... Дальше будет видно, как там будет и что... Ясно одно: прежде
всего надо отнять у них, навсегда отнять ненависть как санкционированный, а
нередко и нарочно поджигаемый мотив — неважно, к кому, потому что ненависть по
самой своей природе не знает и не может знать никаких пределов и границ. Она —
Ненависть с большой буквы, она сама по себе, ей все равно, кого ненавидеть:
сегодня этого, завтра того, послезавтра — вас же самих. И если ненависть —
страдают не только он, я, ты. Страдают все: и дело, и люди, и те, кого
ненавидят, и те, кто ненавидит, — они-то, кстати говоря, может быть, и больше
всех.
Думал он,
естественно, в эти дни и о доме, о своих — о том, как им сейчас там без него,
как они живут... Признаться, поведение Татьяны, с тех пор как он пришел в себя
и начал кое-что соображать, несколько озадачивало его. Она плакала, жалела его,
ходила к нему чуть не каждый день, таскала ему всякую домашнюю еду, и, без
сомнения, умри он тогда на операционном столе — она была бы конченный человек.
Но в то же время обостренное страданиями ухо его, когда она говорила с ним,
сидя обычно рядом с его кроватью, на колченогой больничной табуретке, нередко
чувствовало в ее голосе какую-то странную удовлетворенность, что-то вроде того,
что вот, дескать, дождался, дорассуждался наконец — получил свое. Как-то раз
даже, когда они по какому-то поводу вспомнили про ту его книгу, лежащую у него
в столе, и он размечтался о том, как кто-нибудь из дочерей когда-нибудь, когда
его уже не будет, все-таки ее издаст, она довольно резко оборвала его, стиснув
ему плечо и придавив его к подушке:
— Лежи...
Милосердие... Инструмент... Дурак ты... Блаженный дурак и таким и остался до
седых волос... Пороть надо. Ноздри рвать! И ничем другим эту сволочь никогда ты
не проймешь.
Потом
начались хождения следователя, адвокатов, родственников этих парней...
Помнится, его с самого начала неприятно удивило то, что и следователя, и
адвокатов больше всего интересовали не его рассказ об обстоятельствах дела и
тем более не его оценка происшедшего, а такие вещи, как сколько бутылок было
выставлено на стол на поминках, сколько их, гостей, было за столом и как долго
они за ним сидели, где стоял доцент Старков и где стояли он и аспирант, когда
подошел этот мальчишка, была ли у Старкова трость в руках — а известно было,
что он прихрамывал и обычно ходил с тростью, — или он оставил ее тогда в
квартире, и кто первый сдвинулся с места после удара — мальчишка или они, и
близко ли они бежали от него, ворвавшись в подворотню, или он был все-таки
заметно впереди них...
В один из
дней, отведенных для посещений, его навестила мать этого мальчишки — молодая
еще женщина лет тридцати с небольшим, худенькая, востроносая, вся какая-то
забитая, в заштопанной кофте и с давно, видимо, немытой головой. Она пристроила
на тумбочке у его изголовья какой-то целлофановый кулечек и уселась на
табуретку у него в ногах, сложив руки в коленях и уставившись глазами в пол. Он
молчал, она тоже, не очень, наверное, понимая сама, зачем она пришла и что в
таких случаях полагается говорить.
— Простите
его, — тихо, почти шепотом выдохнула она наконец. — Он не злой...
— Я-то
прощу... Суд, наверное, не простит, — так же тихо ответил он.
— Он у
меня один... И я одна... Отец с нами не живет... Он раньше был хороший мальчик,
ласковый... Соседи никогда не жаловались... Такое с ним в первый раз... Мне и
на фабрике обещали, что больше меня теперь во вторую смену ставить не будут. Я
теперь все вечера буду с ним...
— Я
понимаю... Только меня-то вы зря просите... Вам Алексея Николаевича Старкова
просить надо... Он-то, говорят, теперь на один глаз почти ослеп... И суд
просите... Но, боюсь, бесполезно.
— Адвокат
говорит, есть надежда... Что, может, в колонию и не пошлют... Если докажут, что
Алексей Николаевич хотел его побить...
В другой
раз, когда он был не один, а с Татьяной, его навестила пара — родители, как он
понял, главного из тех шестерых. В отличие от той женщины эти держались много
увереннее — по ним уже с порога было видно, что эти-то двое знали, куда и зачем
они пришли. Мать парня, судя по налитым, крепким щекам, по объемистому бюсту и
невероятной толщине икр, распиравших ее высокие, до колен сапоги так, что они
вот-вот должны лопнуть по швам, по количеству колец на пальцах и высоте шиньона
на крашеных и перекрашенных волосах, была явно из торгового мира и была,
конечно, главная ударная сила в семье; отец же, худой, угрюмый и, по-видимому,
пьющий человек (как выяснилось, мастер из автосервиса), держался все время как
бы за спиной у нее — тоже, несомненно, зная себе цену, но по долгому жизненному
опыту предпочитая выставлять всегда вперед ее, а не себя. Войдя, она широко
разложила на тумбочке и по подоконнику множество коробок и банок, тут же
вызвала из коридора няню и, сунув ей в карман халата какую-то бумажку, послала
ее еще за одним графином с водой — для букета цветов, который они принесли с
собой, потом, обнаружив, что табуреток в палате на троих не хватает — палата
была двухместная, сосед Горта, уже выздоравливающий, в это время где-то гулял,
— сама вышла в коридор и притащила оттуда, грохнув им об порог, еще один стул.
Надо
отдать этой тетке должное — она недолго задержалась на всех этих пустяках о
погоде, о его здоровье, о том, о сем...
—
Александр Иваныч, — придвинулась она поближе к нему: ноздри его тут же ухватили
запах крепких, сладковатых духов, перемешанных с таким же крепким запахом пота.
— Вы человек образованный, доцент... Так сказать, воспитатель молодежи...
Поверьте, своими руками, кажется, задушила бы мерзавца, даром, что мой сын...
Ну, чего ему не хватало? Чего? Из армии пришел, в техникум пристроили, жениться
собрался, в доме все есть... Живи себе и живи... Нет, водка проклятая, дружки,
пропади они все пропадом... И что ж теперь — тюрьма?.. Я мать, понимаете —
мать? Разве я могу спокойно смотреть, как погибает сын? Я ж его вынянчила,
вырастила, ночей не спала... Из тюрьмы-то знаете какие теперь выходят? Что ж я
потом-то с ним делать буду?.. И все
из-за чего? Из-за дружков, из-за босяков этих несчастных, будь они прокляты,
окаянное отродье... Ведь пропадет парень, как пить дать пропадет... Кто бы
нас-то с отцом пожалел... А, Александр Иваныч? Слава Богу, врачи говорят, все
обошлось, вы теперь на поправку пошли... Александр Иваныч, просим вас,
умоляем... Спасите парня, нас спасите... Вам-то теперь какая корысть его
губить? Ну, приключилось несчастье, было... Назад-то ничего уж теперь не
вернешь... Вы поправитесь, опять на работу пойдете, жизни будете радоваться,
дочек растить... А ему — конец? Ведь ему этим летом только двадцать один год
исполнился, Александр Иваныч... Он еще человеком станет, не хуже других...
Может быть, мы сумеем как-нибудь договориться? А, Александр Иваныч? Вы в обиде
не будете — Богом клянусь...
—
Подождите, подождите... Я что-то плохо понимаю вас... Я-то чем вам могу помочь?
— Можете,
Александр Иваныч, можете... Вы очень можете... Все теперь зависит от вас...
— Все? Что
именно — все?
— Как дело
повернуть... Если вы признаете, что вы и ваши товарищи сильно выпимши были... И
мальчишку этого напугали, погнались за ним... Да еще если в деле будет ваше
заявление, что вы ничего не имеете против них...
— Так...
Интересно... — Ему вдруг отчего-то стало весело: ничего не скажешь, молодцы!
Эти будут жить... Эти всегда будут жить! Что бы ни произошло... — Надо, значит,
чтобы я всю вину взял на себя? Так я вас понял?.. Неплохо придумано... Честное
слово, неплохо... А мне, позвольте узнать, в качестве компенсации что вы
предлагаете? Так сказать, за любовь договоримся или все-таки за что еще?
— Ну зачем
же так, Александр Иваныч, — за любовь... Мы люди скромные, положение занимаем
небольшое... Но и у нас тоже кое-что есть... Тысячи две мы бы, я думаю,
наскребли...
— Две?
Всего две? За то, что чуть-чуть было не убили человека?.. Негусто... Прямо
скажем, негусто... Как я понимаю, вряд ли больше, чем дают сверху за хороший
мебельный гарнитур...
— Какие же
две, Александр Иваныч? Две — это только от нас... А другие? Другие-то тоже
что-нибудь соберут... Главное — договориться... Но, конечно, если две мало,
Александр Иваныч... Если вы считаете, что мало, можно, наверное, и три...
Сожмемся, продадим что-нибудь, чего уж там... А, да что о нас говорить...
— Можно и
не так, Александр Иваныч, — вмешался молчавший все это время ее муж. — Можно и
по-другому. У вас нет машины?
— Ну
нет...
— Мы бы
все вместе собрали бы вам на машину. И доставили бы вам ее... Если и не новую,
то это так просто, только говориться будет, что не новая. Отвечаю, я бы вам все
в ней сделал в лучшем виде, никогда бы и горя не знали с ней. И после тоже бы я
ее обслуживал, прямо ко мне бы и приезжали... Не верите — спросите у людей.
Меня знают, ко мне всегда в очередь стоят...
— И так
можно, — поддержала она. — Соглашайтесь, Александр Иваныч... И так, и так вы ни
с какого боку не внакладе... Человек вы серьезный, уважаемый. Вам-то что
оттого, что парня засудят? А так и вам хорошо... Наверное, года за два ваш
заработок, не меньше. И то если не пить, не есть...
Последнее
замечание, видимо, и переполнило чашу терпения Татьяны, молча, отвернувшись к
окну, сидевшей до этого в углу. Она вскочила:
— Сейчас
же... Сию же минуту убирайтесь отсюда вон!
— Почему?
— искренне удивилась тетка. Ее лицо продолжало выражать полнейшее миролюбие. —
Александр Иваныч вон не возражает, слушает нас... Мы с ним про дело говорим...
—
Убирайтесь сейчас же! Сейчас же вон! Или я закричу...
— Да что
вы, гражданочка, будто с цепи сорвались? Мы же по-хорошему, не чего-нибудь...
Что я такого сказала, что вы вскинулись?
— Последний
раз предупреждаю — я закричу!
—
Александр Иваныч, да что же это такое, в самом деле? Вы же вроде поняли нас...
Условия стали ставить...
—
Уходите... Она права... Лучше вам уйти...
— Уйти?..
Ну, ладно. Уйдем, — поднялась она с табуретки. За ней поднялся и муж. — Но мы
еще придем. Мы по-другому придем... Не хотите миром? Не надо... Думаете, и на
вас никого нет? Найдем! И на вас найдем... Это еще неизвестно, кто там будет —
вы или мой сын... Пьяницы, хулиганы! Напились, на мальчонку навалились, бугаи...
Нашли над кем куражиться... Доценты, профессора... Давить вас надо, таких
профессоров! Лежишь теперь — и поделом тебе, лежи. Поделом! Твое счастье, что
не сдох... Ничего, сдохнешь, сволочь, дай срок...
Вечером,
перед ужином, на полчаса забежала Верочка. Он не раз пытался запретить ей
приходить, кроме как по воскресеньям, — достается им теперь, бедным школярам:
как ни верти, получается полный рабочий день, а им ведь и поиграть еще во
что-нибудь хочется, и на улицу пойти, и с книжкой поваляться, животом на диване,
задрав ноги кверху, но она не слушалась его, приходила почти каждый день.
Хорошо еще, что больница была недалеко от их дома, у Петровских ворот, две
троллейбусные остановки пешком, а то и того ближе — прямиком через проходные
дворы. Конечно, ворчал он больше так, для порядку, на самом-то деле его ужасно
радовали ее приходы, он ждал их, даже как-то готовился к ним, обдумывал,
вспоминал, что еще они не успели в прошлый раз обсудить, что еще он хотел ее
спросить тогда, но так и не спросил... Что ж... Все естественно... У старшей
уже своя жизнь, у нее жених, скоро замуж выйдет, да с ней они не были никогда
особенно близки: отец ты — ну и отец, значит, так надо, а дома ты, нет ли,
разговариваешь ли ты или молчишь — твое значение не в этом, а в том, что ты
вообще есть... Ну, а жена... Что ж жена... Чего они с ней не обсудили до сих
пор, за их двадцатипятилетнюю семейную жизнь? Чего еще не сказали друг другу?
Все сказано, все сказали. И надо благодарить Бога хотя бы уже за то, что им до
сих пор еще не тяжело вместе, что им можно и теперь, под старость, как в былые
времена, без всякой натуги посидеть рядом вдвоем и помолчать: ты думаешь о
своем, она о своем, и обоим, в общем-то, хорошо...
Верочка,
как всегда, принесла с собой кучу разных новостей: на улице выпал снег, только
немного, дворники его почти весь уже соскребли; кот дома опять драл диван, мама
его отшлепала, а он обиделся, уполз в дыру под ванной и, как они его ни звали,
не вылезает оттуда и все еще там сидит; Ларкиного жениха послали на неделю на
картошку, а у них билеты в театр, на «Принцессу Турандот», но Ларка ее с собой
не берет, говорит, что все равно не пустят, выгонят с позором, потому что детям
можно только после шестнадцати лет... Поговорили и про школу, и про мальчишек у
них в классе — какие они все дураки: хоть и воображают, и дерутся между собой,
но если учительница их ругает — плачут хуже девчонок, смотреть противно, как в
детском саду... Весело они поболтали тогда, хорошо... Но когда ей уже надо было
уходить, она вдруг, наклонившись, спросила, глядя ему в глаза серьезным,
недетским, тревожным каким-то взглядом, как будто от его ответа зависело что-то
чрезвычайно важное — даже не для него, а для нее:
— Папа, ты
их простил?
— Их? Кого
их, Верочка?
— Всех
этих... И мальчишку этого, и этих, которые тебя избили... Мама говорит, к тебе
сегодня приходили от них, просили простить... Ты их простил?
— Не знаю,
малыш... Даже и не знаю, что тебе сказать... Может быть, и простил бы. Но я же
ведь не один... Другие не простят...
— Другие,
другие... Я их не знаю — других...
— Ты
знаешь, какое дело... Ну, допустим... Ну, допустим, я прощу... Хорошо, прощу...
Но думаешь, хоть кто-нибудь из них спасибо скажет за это? Не скажут, уверяю
тебя, не скажут... Вот в чем все дело... Только одно и скажут: дурак, лопух,
слюнтяй несчастный... Думаешь, мне это не обидно? Что ж я действительно за
дурак-то особенный на свете? А?.. Еще ведь и смеяться будут за спиной:
уговорили дурака, обманули, так ему и надо... И никто, малыш, не поймет... Вот
что грустно — не поймет...
— Я пойму.
— Ты
поймешь... Я знаю, ты-то поймешь... Но это уж очень немного — я да ты...
— Ты опять
про других... А я про тебя... Для себя ты их простил? Или не простишь — никогда
и ни за что?
— Для
себя? Для себя, Верочка, я давно простил. И не только их... Но разве это
изменит что-нибудь? И самое грустное знаешь что? Что я сам искренне до сих пор
не знаю, что же лучше: прощать или не прощать? И так плохо, и так плохо... Не
знаю, малыш. Ничего я не знаю... Знаю только одно: если кто-нибудь, не дай Бог,
обидит тебя — я его убью. Возьму топор и убью... Я, малыш, не шучу. Я правду
говорю. И пусть потом делают со мной что хотят... Господи ты Боже мой! Что я
такое несу?! Чем я тебе голову забиваю?! Ты бы меня хоть остановила... Ты же
маленькая, ты же ведь еще в куклы играешь...
— Папа,
перестань! Я не маленькая... Я давно уже не маленькая... И мы с тобой не про
куклы говорим — про тебя... Про тебя и про меня...
— Хорошо.
Понял. Больше не буду, не сердись... А теперь иди. Сейчас придут меня колоть,
сестра не любит, когда здесь кто-нибудь сидит... Завтра придешь?
— Приду.
— Только
если будет много уроков, ты лучше не приходи. За один день я без тебя не
умру...
— Папа, ты
говоришь ерунду. Я сказала приду — значит, приду... Маме что-нибудь передать?
— Нет, не
надо ничего. Иди...
История
эта кончилась так, как она и должна была кончиться: мальчишка попал в колонию
для малолетних правонарушителей, его же взрослые дружки получили каждый от
полугода до года тюрьмы. Сравнительная мягкость приговора объяснялась тем, что
было принято во внимание состояние потерпевших в момент происшествия: следствию
и адвокатам удалось в конце концов весьма точно установить количество бутылок,
выставленных в тот вечер на стол. На суде встал даже вопрос, учитывая служебное
положение Старкова и Горта, о частном определении в адрес руководства
факультета; однако судья после оживленной дискуссии эту попытку отклонил.
* * *
Первое
время после больницы ему было все-таки довольно трудно ходить в университет:
быстро уставал, выдыхался, иногда посреди лекции вдруг забывал, что хотел
сказать, хотя за двадцать-то с лишним лет должен был бы уж, кажется, знать
наизусть, что читал из года в год. Особенно же трудно было по вечерам, когда он
садился за свои бумаги и словари: то голова ни с того ни с сего начинала
болеть, то появлялась какая-то радуга или рябь перед глазами или же они
начинали неудержимо слезиться... Но потом и это все наладилось, утряслось...
Вместе с
тем именно в это же время он как-то по-новому, не как раньше, стал смотреть на
всех этих мальчиков и девочек, которые по утрам молча сидели перед ним в
большой, амфитеатром, аудитории на полукруглых скамьях... Кто они? И что можно
от них ожидать? Не сейчас, а после, когда его уже не будет... Будут ли они
помнить его? И кому из них будет по-настоящему нужно в жизни то, что он им
сегодня говорит?
Несомненно
одно, думал он: эти мальчики и девочки умнее нас, но умнее каким-то особенным,
непривычным для нас умом. Они неплохо, во всяком случае не хуже большинства из
нас, образованны, и не в смысле того, много или мало они прочитали книг, —
всего ведь все равно не прочтешь, — а в смысле впитывания, всасывания в себя
этого прочитанного, усвоения его, органического вплетения опыта прошлых
поколений в их повседневное мышление и повседневную жизнь, в их манеру думать,
рассуждать, вести себя и дома, и среди чужих. Это уже само по себе важное
отличие от нас... И в этом отношении культурная традиция, ослабевшая или
ослабленная в нас, в них или уже получила или, можно надеяться, получит в самом
недалеком будущем новые, более основательные возможности не только для
восстановления, но и для дальнейшего движения вперед... Нельзя не видеть также
и того, что мягкость, приветливость уже больше не считаются у них за порок, за
малоизвинительную слабость, по крайней мере внешне: даже самые напористые из
них предпочитают теперь все-таки действовать не горлом, не в лоб, а осторожно,
без видимого нажима, будто стесняясь выйти за рамки того, что ими же самими
признается сейчас за минимальный предел порядочности — а был ли он вообще в
наше время? — и что пусть с натяжкой, но все же укладывается где-то там,
поближе к середине, на линии между этими двумя крайними полюсами, выраженными
извечной формулой «плохо — хорошо»... Удивительно — или это просто кажется мне?
— но они меньше нашего пьют, меньше повесничают, меньше пропускают лекций; я
почти не вижу перед собой опухших физиономий по утрам, а сколько в наше время,
хотя бы даже и у нас на курсе, было таких? Они раньше женятся, чем женились мы,
нередко даже на первом-втором курсе, раньше обзаводятся детьми, многие из них
уже сейчас пытаются подработать, и не на погрузке вагонов, ночью, раз в неделю,
нет, они ищут серьезную, постоянную работу, занимаются переводами, готовят
учеников, пробуют писать в газеты, журналы, на радио. И не важно, на каком это
все уровне; важно, что это все-таки не что-нибудь, а творчество, работа, не
баловство, а труд...
Да,
конечно, все это так... Все так... Но с другой стороны, — или я опять ошибаюсь?
— поражает их полнейшее, искреннее равнодушие к тому, чем в свое время жили мы,
если говорить о нашей умственной жизни. У них четко: большие, всеобщие проблемы
сами по себе, а мы, наша жизнь, сама по себе, и незачем смешивать это все
воедино, все равно одно от другого не зависит никак. А если большие проблемы
достают все-таки и нас иногда, то только в том смысле, что как бы ухитриться их
обойти, как отгородиться, защититься от них или же, на худой конец, если уж от
них совсем некуда деться, — как бы приладиться к ним, к этим проблемам, чтобы
они хоть поменьше мешали жить... Так сказать, здоровый прагматизм, не то
слишком детский, не то слишком взрослый — как на него посмотреть... Впрочем...
Впрочем, а так ли уж это плохо — это отсутствие интереса, это нежелание
переживать из-за того, что все равно — переживай не переживай — не находится в
твоей власти? Это еще вопрос, огромный вопрос: что надежнее, что эффективнее —
вселенский размах, от края и до края, без вожжей и ограничений, и вместе с тем
удручающее пренебрежение к простым будничным делам, к маленьким человеческим добродетелям
вроде элементарной порядочности, честности, добросовестности,
благожелательности к людям, или же... Или же, напротив, именно эта, так
называемая мещанская мораль, у которой, по крайней мере, есть хоть одно
несомненное достоинство, выверенное в веках: сколько она обещает тебе, столько
она тебе и дает, не больше, но и не меньше... В тех пределах, в которых человек
может, — в этих пределах с него и спрос, больше не нужно... Но и меньше нельзя!
И не такие уж они маленькие, эти пределы: совесть, долг, честная работа,
сочувствие к окружающим — это ведь все тоже они, пределы, и разве не только
просто человеку, но и обществу в целом недостаточно их? Не знаю, как насчет
конечных судеб мироздания, а с точки зрения обычного человеческого общежития
эти нынешние мальчики и девочки, возможно, и правы... Да-да, пожалуй,
действительно правы...
Вспомнился
недавний разговор на факультете с одним из его студентов-старшекурсников — этим
летом, перед самым роспуском на каникулы, в углу на полутемной железной
лестнице, на площадке между первым и вторым этажом, у серого, никогда, похоже,
не мытого окна, выходившего во двор... Важный, если вдуматься, разговор.
Показательный разговор... Он, Горт, давно еще, чуть не с первого курса,
приглядывался к этому парню: низкорослый, крепенький, напористый, отнюдь не
отягощенный ни излишней культурой, ни сомнениями, но зато чрезвычайно
работоспособный и, по-видимому, весьма точно знавший, что ему нужно от жизни и
что в ней, в жизни, почем, прекрасно успевавший и по китайскому языку, и по
другим предметам, активный, деятельный, участвовавший во всех делах, какими
только жил факультет, — одним словом, по нынешним временам идеал, прямо-таки
образец. Другого такого, наверное, не сразу и найдешь... Не случайно на этого
парня еще на третьем курсе пришла заявка из одной очень серьезной организации,
и не только руководство факультета, но и сам парень про эту заявку знал, да и
все другие, наверное, тоже знали, уж если даже и до него, Горта, редко
интересовавшегося такими вещами, этот слух тоже каким-то образом дошел.
—
Александр Иваныч, можно с вами минутку поговорить? — остановил он его в тот
день.
— Конечно.
О чем?
—
Александр Иваныч, я хотел вас попросить... Заступитесь, если можете... Может
быть, хоть вас послушают... Ведь вы меня давно знаете, я все четыре года в
семинаре у вас...
— А в чем
дело, Борис? Я ничего не знаю.
—
Понимаете, я должен через неделю уезжать в стройотряд, на Север... Меня даже
назначили командиром этого отряда... Я тогда согласился... А теперь не могу...
А мне говорят: или поедешь, или строгий выговор с занесением в личное дело. И
на распределении, говорят, тоже тебе это вспомним...
— Зачем же
ты тогда соглашался?
— Да я сам
тогда хотел... И сейчас тоже хочу. Только не могу...
— Почему?
— Псу три
дня назад грузовик во дворе... Обе передних лапы раздавил...
— Так... А
как же ты раньше думал?
— Я думал
его с собой взять. В наморднике же в поездах можно...
— Н-да...
И оставить не с кем?
— Не с
кем. Я один живу... То есть с псом... Родители в Алжире, а родственников у нас
здесь нет. Мы только пять лет назад в Москву переехали. С Алтая.
— Ну, так
сдай пса куда-нибудь на это время в больницу. Или в питомник...
—
Александр Иваныч! Да вы что?! Как же я его сдам, да еще на целых полтора
месяца?.. Да и кто его возьмет в питомник? Он же беспородный...
— Плохо
дело, Борис. Серьезными вещами рискуешь...
— Да я
понимаю, Александр Иваныч... Думаете, я не понимаю? Но что же делать-то?
Сделать-то я ничего не могу...
Каким-то
образом все же при его, Горта, содействии удалось тогда замять, уладить это
дело. Да и парень, надо признать, тоже оказался далеко не беспомощным: достал
откуда-то медицинскую справку о вегетативно-сосудистой дистонии, плакался,
уговаривал, канючил, ходил от дверей к дверям...
Но иногда
Горт ловил себя на мысли: ну, а если бы ничего не удалось, если бы вопрос
все-таки встал: или — или? Как, отступил бы тогда парень? Нет, не отступил бы.
Пошел бы на все, но не отступил... В этом-то все и дело, дорогие мои... В
этом-то все и дело... А вы говорите: бандиты, без стыда, без совести, куда идем
и куда придем...
И
пожалуйста, прошу вас — без этих снисходительных ухмылочек... Не надо делать из
меня дурака. Я, дорогие мои, не хуже вашего вижу, что происходит вокруг. И я не
хуже вашего вижу всех этих мерзавцев, которых почему-то так много стало повсюду
именно в последние годы... И среди молодежи — и среди молодежи тоже... Но...
положа руку на сердце... Да полно, граждане, — много ли? А их что меньше было в
двадцатых годах? Или в тридцатых — особенно в тридцатых? Или в пятидесятых? Или
сто, или тысячу лет назад? Кто решится сказать, что их когда-либо было меньше,
этих мерзавцев, чем сегодня, сейчас? Забыли, что всего лишь поколение назад
было с вашими отцами, да и со многими из вас самих? И чем нынешний мерзавец
хуже прежнего? Может быть, даже и не хуже, может быть, даже лучше: нынешнему
хоть убивать не велят... А воры... Что ж воры?.. Воров на Руси всегда было хоть
пруд пруди... Вор, он всегда вор: его место в тюрьме, и рано или поздно он там
будет... Будет. Куда ему деться? Другого конца испокон веков у него не было и
нет...
После того
потрясения, год назад, в нем появилась и еще одна новая черта: он перестал
спешить. Раньше ему постоянно не хватало времени, вечно он куда-то торопился,
раздражался, был недоволен собой и другими, особенно другими, всегда не вовремя
пристававшими к нему со всякими пустяками и отвлекавшими его от каких-то, как
думалось тогда, чрезвычайно важных и срочных дел... А оказалось, что ни важных,
ни уж тем более срочных дел на самом-то деле и не было никаких...
Жизнь его
окончательно устоялась — утром в университет, вечером в библиотеку, и так
каждый день, никаких значительных перемен в ней ниоткуда не проглядывалось,
ждать ему от нее, кроме естественного ее конца, больше было, по существу,
нечего, все, что мог, он так или иначе сделал... Нет, правда... Что еще? Чего
он не сделал?.. Чего-то еще не прочел? Ну, не прочел — так что из этого? Бог
даст, когда-нибудь и прочтет, а не прочтет — тоже не велика беда, что это
изменит в нем или в его жизни? Ничего. Ничего не изменит. И не потому, что он
уже знает все, а потому, что на те вопросы, на которые он за все пятьдесят лет
своей жизни так и не получил ответа, все равно, как он уже давно убедился, не
может ответить никто — их просто не существует в природе, этих ответов, и с
этим и надо жить... Кого-то из своих любимых китайцев или японцев он еще не
перевел, кого-то перевел, но не так, выпустил только одну книгу переводов, а
материала у него еще на две, а то и на три? Что ж, и здесь торопливость не
нужна, если сможет — переведет, если получится — выпустит, не сегодня же ему
умирать. А если у него самого так все-таки ничего и не выйдет — дочери
позаботятся, Верочка позаботится, дело сделано, и это теперь уже не только их
семейный капитал, это национальный капитал, национальное достояние. Да-да,
именно так! И, пожалуйста, не усмехайтесь: именно национальное достояние. И не
может же быть, в самом деле, чтобы рано или поздно это не дошло до тех, до кого
это должно дойти... Что еще? Ну, еще, конечно, чего-то он не успел додумать, что-то
уяснить для самого себя, что-то вспомнить из того, что хотелось бы вспомнить,
да все как-то было недосуг... Но и это ведь тоже лучше получается не на бегу.
Спешишь, спешишь, вечно спешишь, подумать-то спокойно — и то некогда, все
обрывками, все мимоходом: так, мелькнет что-то, пронесется легкой тенью в
голове, продержится какую-то долю секунды — и пропадет...
И еще он
очень полюбил теперь, если представлялась возможность, подолгу сидеть на
лавочках — в университетском дворе, в сквере Большого театра, в Александровском
саду... Но особенно часто сидел он теперь у себя в скверике на Неглинной,
недалеко от своего дома. Этот сквер посреди улицы и днем-то бывал обычно пуст,
хотя по обеим сторонам его всегда бурлил оживленный людской поток, а по
вечерам, тем более после одиннадцати, в нем и вовсе не было, как правило, ни
души: сиди, отдыхай, размышляй в свое удовольствие, благо торопиться никуда не
надо, время у тебя есть... В полночь часть фонарей на Неглинной отключали, и
тогда, особенно если ночь была безлунной, сквозь блеклое марево тусклого,
размытого света, с наступлением темноты повисавшее над городом, потихоньку,
понемногу начинали пробиваться звезды — далекие, редкие, еле видимые отсюда, с
земли. Он откидывался на спинку скамейки, вытягивал поудобнее ноги, задирал
голову вверх — хорошо, тихо вокруг, пусто, никого... Как говорил Кант? Две вещи
в мире достойны удивления: звездное небо над нами и нравственный закон внутри
нас... Так? Кажется, так. Или почти так...
Да,
приходится, к сожалению, признать, что со звездным небом над головой ему
все-таки не повезло: прожил всю жизнь в городе, с малых лет, и, по существу,
толком-то и не видел его никогда. Помнится, уже в зрелые годы однажды на берегу
Амура, под Хабаровском, куда его послали читать лекции, он страшно удивился,
увидев вдруг чуть не первый раз в жизни над собой звезды в кулак величиной — по
всему небу, от края до края, да так близко, что, казалось, можно было достать
до них рукой... Надо ж! Оказывается, Млечный Путь действительно есть, всей
своей серебристой дорогой, а ведь было, всегда где-то там, внутри, было такое
чувство, что это все выдумки, что на самом-то деле ничего такого и нет, что это
все одни стихи...
А вот
насчет нравственного закона — это уж, пожалуй, по его части. Все, о чем он
когда-либо размышлял, все это, если разобраться, всегда было, в сущности, об
одном: как человеку жить, чтобы не мешать другим и чтобы никто не мешал ему...
Кант, конечно, думал о Боге. Но не в Боге здесь дело, нет, не в Боге — в нас
самих... Зачем вообще человек придумал себе Бога? Разве нельзя было обойтись
без него? Конечно, это узда, иногда — очень крепкая узда, но разве своими
собственными силами, без апелляции к нему и к жизни за гробом, человек не мог и
не может обуздать себя и других? Откуда это известно, что нравственный закон
дан ему свыше, а не является его собственным достоянием, не зависящим ни от
кого и ни от чего?.. Достоевский вон все печалился: как же так? Если Бога
отменят — что тогда? Тогда, значит, все дозволено, никакой узды? Но, Федор
Михайлович, вы ведь опять о подотчетности, опять о начальнике, который ставит
вам плюсы-минусы и разные другие там галочки в вашем личном досье. А без него
мы с вами что же: так, букашки, ползающие где-то там, внизу, и больше ничего?
Если вдуматься, то зачем он нам с вами, еще один начальник? Разве мало их и без
того?.. Мать, когда ребенка грудью заслоняет от смерти, — разве она
оглядывается на него, на этого начальника? А простая житейская вещь — старика
задеть, толкнуть его? Какой ты ухарь ни будь, а все равно вроде бы неловко —
это что, тоже свыше, тоже от него? Значит, есть все же в нас, без всякого
напоминания извне, что-то такое, что сдерживает человека?
Конечно,
можно возразить: все это зыбко, шатко, неверно, у одного это есть, у другого
этого нет... Все это так... Но если вы мечтаете о грядущем в веках безначалии и
всеобщем согласии, то приходится признать, что никакого другого фундамента под
этим нет и не может быть... Бог, как известно, не вмешивается ни во что: если
прошлое чему-нибудь и учит, так только тому, что он давно, может быть еще с
самого начала, предоставил нам устраивать нашу жизнь самим, как хотим... А если
так, то нет никакого другого пути, кроме как понемногу, не торопясь, из
поколения в поколение укреплять этот шаткий фундамент: где проповедью, а где и
обращением к человеческой выгоде — не дурак же человек, в самом деле, чтобы
когда-нибудь ее не понять... Тоже ведь способ, ничем не хуже любого другого...
И, конечно же, гарантии. Прочные, повседневные гарантии, уходящие корнями в
самую толщу жизни, так, что их потом уже не выдрать никому и ни за что... Чтобы
человек, если раздастся вдруг ночью громкий стук к нему в дверь, не испугался,
не окаменел от ужаса, а всего лишь удивился: как это так?! Кто посмел?! На это
— на создание гарантий — нужны поколения, может быть, многие поколения, но кто
после всего того, что было в истории, может указать более короткий и более
легкий путь? Нет его, этого другого пути, кроме как кирпич к кирпичу, камешек к
камешку, и, может быть, даже без надежды увидеть своими глазами хоть
какой-нибудь, хоть самый крохотный конечный результат...
Конечно,
далеко не всегда, когда он сидел так — тихо, один, никому не мешая, — его
заносило в такие заоблачные выси. Думал он и о себе, о своей практически уже
прожитой жизни, о жене, о дочерях — что их ждет, как они будут жить... Вот и
Татьяне тоже скоро пятьдесят, и более половины из них прожито рядом, бок о бок
с ним... Интересно, как она, жалеет, что судьба связала ее именно с ним, что
все сложилось именно так, а не иначе? Или тоже, оглядываясь назад, признает,
что все, в общем-то, и не так уж плохо было и все, что отпущено человеку, было
и у них? Пусть иногда и скупо, по минимуму... Но ведь могло бы и вообще не
быть? Это-то тоже надо ценить... «В каждой луже запах океана, в каждом камне
веянье пустыни...» Нет, наверное, все-таки жалеет иногда: человек она
деятельный, активный, такие всегда ценят явную, видимую удачу, а какие такие уж
особенные удачи за все эти годы были у них? Не было никаких особенных удач, по
крайней мере таких, о которых соседи могли бы сказать: вот, повезло человеку,
молодец, высунулся, выдвинулся вперед, того и гляди, если и дальше так пойдет,
будешь еще первым здороваться с ним на лестнице, улыбаться, шляпу снимать...
Что у них с ней есть? Чего они добились в жизни? Квартира — от родителей,
мебель дрянная, пара камушков у Татьяны в ушах — так это тоже от матери
покойной: сумела, сообразила купить, когда это еще все шло, что называется, ни
за грош... Ну, сервиз еще есть роскошный, майсенский, на двенадцать персон — так
это тоже отец когда-то привез... Еще лампа старинная, бронзовая, ковер на полу,
столовое серебро, один, но настоящий Нестеров на стене — дед, говорили,
когда-то с ним дружил... Все? Все... Нет, как же, — не все! Очень даже не
все... А гордость его, его библиотека, которой по нынешним временам цена,
наверное, миллион? Миллион, конечно, не миллион, это так, для красного словца,
но если продавать, да еще не оптом, а по томам, то тысяч тридцать-сорок,
наверное, потянет, а то и больше. Все-таки не шутка — почти пять тысяч томов, и
каких томов! Плутарх, Марк Аврелий, Момзен, Карамзин, Соловьев...
Профессиональная литература... А изящная словесность? Кого из значительных
авторов у него нет? Все есть. И тут уж не дед, не отец — все, что было у них,
погибло в войну. Это не они, это он сам... Сколько времени, сколько денег он
потратил за свою жизнь, чтобы собрать эту библиотеку!.. И в юности, и в зрелые
годы... Да и сейчас... Собственно говоря, кроме сидения по вечерам в
одиночестве на лавочке, только одно развлечение всерьез и осталось теперь у
него — это ежедневные его визиты в два букинистических магазина, один в
«Метрополе», другой рядом же, у Китайгородской стены: авось с чем-нибудь и
повезет... Конечно, теперь уже рынок стал далеко не тот, как в былые времена,
когда в книжках мало кто понимал. Теперь охотников за книгами развелось,
наверное, больше, чем самих книг, и, кроме дряни, на полках даже и в этих
магазинах обычно не стоит ничего. Но иногда девочки за прилавком, состарившиеся
у него на глазах и теперь уже не годы, а десятилетия знавшие его, нет-нет, да и
вытаскивали для него откуда-то из-под низу что-нибудь интересное и не очень
дорогое. И не за какую-то там особую мзду, а просто так, потому что и он уже
давно был как бы частью их жизни и, хотя они никогда не говорили ему этого, им
тоже, наверное, стало бы хуже жить, если бы он вдруг перестал каждый день к ним
ходить... Нет, правда, зря клевещут на них: ну, букетик фиалок когда, если они,
эти фиалки, попадутся где-нибудь по пути, ну, лишняя улыбка, ну, пара фраз о
том о сем... Так постепенно все оно и шло из года в год... И вот — собралось...
Таких
библиотек, как у него, в Москве, наверное, раз, два и обчелся! Жаль, если ее
растащат когда-нибудь по кускам, когда их с Татьяной уже не будет. Очень
жаль... Хорошую библиотеку надо ведь создавать поколения три-четыре, не
меньше... Но что поделаешь? Уйдут они с Татьяной — придется дочерям ее
делить... Впрочем, почему обязательно делить? На кой черт она, по совести
говоря, Ларке и ее этому футболисту с челкой в два пальца на лбу? Парень он,
конечно, неплохой, инженер как инженер, не хуже и не лучше других. Но уж ему-то
это действительно ни к чему... Получат свою долю — и сейчас же продадут, мебель
себе новую купят, или машину, или катер, или еще там чего-нибудь... Нет, так
нельзя. Непорядок. Надо будет позаботиться об этом уже сейчас. Мало ли что...
Первым делом надо составить завещание и все в нем точно оговорить — кому что. И
нечего бояться этого слова — завещание. Не нами это выдумано, не нам это и
отменять. Весьма полезное установление в человеческом общежитии, если, конечно,
не разводить ненужных соплей... Находясь, так сказать, в здравом уме и трезвой
памяти... Ларке отказать майсенский сервиз — дорогая вещь, как никак,
девятнадцатый век. Столовое серебро, лампу — они тоже стоят, небось, немалых
денег, еще там что-нибудь... Хватит ей, в обиде не будет, должна же понимать...
А Нестерова и всю библиотеку — Верочке, и наказать, чтобы ни за что не
продавала, что бы ни случилось в жизни, пусть хоть до последней нищеты дойдет.
Да ей и не надо ничего наказывать — такая не продаст, такая будет цепляться за
них изо всех сил, можно не сомневаться, — и внукам передаст... Если, конечно,
все вообще когда-нибудь не провалится в тартарары...
Ах, нет...
Нет, голубчик, Александр Иваныч... Погоди, не торопись... Насчет Нестерова и
майсенского фарфора — не торопись... Как бы не пришлось тебе, дорогой мой, в
самом скором времени тащить их в комиссионный. Очень в скором времени... Тоже
мне, видишь ли — разговорился! Устоялась жизнь, определилась окончательно,
никаких значительных перемен в ней больше неоткуда ожидать... Никаких? Это
смотря какие перемены! И что из них считать за значительные, а что нет...
Посмотрим, дорогой мой, что ты запоешь через год, если все то, о чем говорил
третьего дня декан факультета, окажется все-таки реальностью... И посмотрим,
как ты будешь рассиживать по вечерам на своих этих лавочках, задрав свою
многодумную голову ввысь...
Два дня
назад его пригласил к себе декан факультета, его бывший однокурсник... Фронтовик,
служака, самой природой, видимо, созданный для административной работы и потому
всегда что-нибудь да возглавлявший, сколько он его ни знал, вот уже почти
тридцать лет... Беседа была недолгой, но, надо сказать, весьма
содержательной... Весьма...
—
Александр Иваныч... Я вот что... Я вот о чем хотел тебя предупредить, — сказал
ему декан. — В министерстве считают, что мы в нашем учебном процессе слишком уж
увлекаемся классикой... Слишком мы мало... Недопустимо мало уделяем внимания
современности... Не тому, понимаешь ли, мы с тобой учим, не так готовим! И не
тех... Судя по всему, предстоят серьезные перемены. И без сомнения они достанут
всех нас. Весь факультет... Поручено пересмотреть все учебные планы и курсы.
Избавиться от всего, что лишнее, что устарело... Думаю, Саша, это не минует и
тебя. Никак не минует... Средневековье и так читается в общем курсе. А еще и
целая специализация, целый твой спецкурс, с десяток человек в каждом выпуске,
специализирующихся по древнему Китаю... Слишком большая роскошь по нынешним
временам! Недопустимая, считают, роскошь... Никому теперь, как выясняется, все
это старье, понимаешь ли, не нужно... И боюсь, Саша, что ты со своим спецкурсом
первым пойдешь под нож... Так что ты меня пойми. Правильно пойми... Я не хочу,
чтобы эти перемены застали тебя врасплох... На факультете тебя ценят, уважают,
студенты тебя любят... Но ничего не поделаешь — придется приспосабливаться,
старик. Министерство нам не переспорить... Время у нас еще есть, и при твоей
квалификации, твоем-то опыте — неужели ты за полгода, да нет, даже больше —
считай, за девять месяцев не подготовишь какой-нибудь новый спецкурс?
Что-нибудь поближе к современности?.. Вот, кстати, хочешь — возьми Гоминьдан и
другие их буржуазно-демократические партии? От начала и до сегодняшнего дня?
Ведь у нас это толком-то и не читает никто. А тема большая, серьезная тема...
А, Саша? Подумай... Прошу тебя, подумай. Подумай — и скажи мне... И не
откладывай особенно. Время хоть и есть, но ведь сам знаешь как: не успеешь и
оглянуться... Все понятно, старина? Понятно? Ну, тогда пока... Извини, у меня,
к сожалению, в приемной еще народ сидит...
— Ну, и
что ты думаешь делать? — спросила его Татьяна, когда он, естественно, в тот же
вечер сообщил ей об этом разговоре с деканом. — Ввяжешься в новое дело? Или
плюнешь на них?
— Не знаю,
Танюша. Не знаю, друг мой... А как хочется плюнуть! Как хочется, если бы кто
знал...
— Ну, и
правильно! Плюнь, Саша... Не расстраивайся... Плюнь... Переживем...
— Плюнь?
Ты правду говоришь?
—
Правду... Правду, Саша... Всю жизнь ты жил этим...
Сколько
сделал, сколького достиг... И вдруг — нате вам! Все, что было, — все это, что
же, как говорится, псу под хвост?
— А жить
будем на что? Ты об этом подумала?.. Пока-то я еще пристроюсь где-нибудь... И
переводы мои не идут... И рукопись... И рукопись — ты же знаешь... Что тебе
говорить...
—
Проживем... проживем, Саша! Не бойся. Как-нибудь проживем... Какое-то время я
вас всех прокормлю... Левой работы наберу, подсократимся... Может быть, и
что-нибудь продадим... А потом, даст Бог, и ты что-нибудь найдешь... Только
такое ищи, чтоб вечера были свободные... Просидел ты, Саша, всю жизнь в
библиотеке — ну, так и сиди в ней до самого конца! Кто знает... Кто знает:
может, функция у тебя в жизни такая — там сидеть?
Н-да...
Функция... Так, значит, функция, говоришь? Занятная мысль, ничего не скажешь...
И не кем-нибудь ведь сказанная — тобой... Тобой, у кого, небось, всю жизнь эта
функция вот где сидит... Что ж, это правда. У всех, наверное, своя функция... И
у него... И у него тоже функция... Татьяна права... Да-да, функция, именно
функция, черт побери! Пусть даже для кого-то это и слишком громко звучит...
Сколько поколений нужно, чтобы хоть как-то восполнить ущерб от всех этих побоищ
последних десятилетий, чтобы восстановить накопленное веками, не дать ему
исчезнуть совсем? И кто это должен сделать? Кто, позвольте вас спросить?.. И
если не будет таких, кто готов всю жизнь просидеть в библиотеке ради того,
чтобы на полках у читающих людей стояла еще одна книга... Из тех, что должны там
стоять во всякие времена и при всяком устроении... Что тогда?! Конечно, нельзя
исключать возможности того, что в один Богом проклятый день все в мире вообще
исчезнет, превратится в пепел, в дым... Но если этого не произойдет, если будет
так, как уже было в истории, и не раз, — кто-то же должен это все восстановить?
Было! Все
было, дорогие мои... Был, например, император Цинь Шихуан, который, как
известно, велел закопать живьем всех ученых, уничтожить все книги Конфуция, где
бы они ни находились, чтобы получить вместо мятущегося, непослушного народа
какое-то новое сырье и на этой основе вырастить какого-то нового человека,
свободного от всякого груза прошлого, от всяких традиций. И что же?.. Да и
зачем лезть так далеко? Был Гитлер. Был Сталин. Был Мао... Ну, переломали все
пальцы Лю Шикуню, выбросился, говорят, парень из окна, нет его теперь. Но
значит ли это, что китайцы могут жить без него? Нет, судя по тому, что там
сейчас делается, — и они не могут. Нет этого парня, который так превосходно
играл тогда Листа — тем хуже для них. И, кажется, сейчас даже самые горячие,
самые невежественные головы там начинают осознавать, что это плохо, если его
нет. Если хотите, и в экономике-то у них все так долго шло наперекосяк именно
потому, что его нет. Да-да, именно потому... И если им суждено жить, они это
восстановят, вот увидите — восстановят, не могут не восстановить. А вы
говорите: не так жил, не так делал, не туда ходил... Моя задача, дорогие мои,
достаточно проста, но она моя задача, и никому другому, кроме меня, ее не
решить. Мое дело, мои книги, мои дочери. Все? Все. Немного? Может быть, и
немного. Но и то — откуда посмотреть... Выгонят из университета, говорите? За
ненадобностью?.. Да, выгонят... Скорее всего выгонят... Что ж... Наверное, и
это придется пережить... Вот только из жизни, дорогие мои, теперь меня не
выгонишь! Все — теперь уже не выгонишь. Время это прошло... Прошло! И как бы
кому ни хотелось, назад его уже не вернуть...
Да, все
это так... Все это так, конечно... Один вот только вопрос... А выдержишь ли,
Александр Иваныч? Выдержишь?.. Выдержу... И это выдержу... Я все выдержу... Мне
недолго осталось... Я все выдержу, клянусь...
Прозвенел
звонок. Пора было уходить. Горт собрал книги стопкой, протер платком
припотевшие отчего-то очки, но перед тем, как окончательно подняться, все же
задержался взглядом на верхнем листке блокнота, так и пролежавшего без дела
весь вечер у него перед глазами. На листке, как и несколько часов назад, было
написано только два слова — те самые «засыпая» и «заметая», о которые он споткнулся
еще вчера и дальше которых так и не пошел... Да, пропал вечер. Пропал... А
впрочем, может быть, и не пропал... Нет, «засыпая» все-таки точнее. Давай-ка,
брат, это «заметая», чтобы больше уже не возвращаться к данному вопросу,
зачеркнем... Так все-таки хоть какой-нибудь, а результат... А? Как ты считаешь?
Ведь есть же результат? Есть, конечно, есть... Скромный, конечно. Но все же уже
кое-что.
Когда он
спускался вниз по мраморной лестнице, кто-то попрощался с ним, и опять он не
успел сообразить — кто. Но на самой нижней ступеньке лестницы, уже почти перед
контролем, его вдруг осенило: Леля! И поздоровалась тогда, в начале вечера, с
ним на лестнице тоже она. А он и тогда, и сейчас даже ответить-то толком не
успел... Ах ты, Господи! Дожил, нечего сказать. Позор!.. Конечно, они давно уже
редко общались друг с другом; так, подойдет иногда к ее столу, когда она
дежурит, поговорят немного о разных пустяках, или же она, проходя по залу, где
он сидит, приостановится у него за спиной, положит ему руку на плечо,
улыбнется, спросит, как дела... Что ж... Что было — то было. У нее теперь муж,
семья, и, судя по тому, как она выглядит в свои почти пятьдесят, ей неплохо
живется... Но такого, чтобы он не заметил ее, не поздоровался? Нет, этого еще
не было никогда... Ах, нехорошо, Александр Иваныч, нехорошо... Совсем
нехорошо... И никакое это не оправдание — задумался, заботы, дела...
Пока он
сидел в библиотеке, похолодало. Моховая и Манеж были покрыты свежим, только что
выпавшим снегом, до того чистым, что на него больно было даже и смотреть. Лишь
черные следы от машин, пересекавшие Манежную площадь из конца в конец, говорили
о том, что асфальт под снегом еще мокрый, что зима еще как следует не легла,
что только начинался декабрь. Всю дорогу, пока он шел от Моховой до своей
Неглинной, снег продолжал идти — густо, хлопьями, медленно кружась и оседая на
спинах прохожих, на лицах, на изогнутых длинношеих фонарях...
— И
засыпая след времен,
Снег падал
с вышины...
Да, так
будет лучше... Засыпая след времен... Засыпая все, что было, что есть и что,
может быть, будет, а может быть, и не будет никогда.
Был конец
1979 года. Начиналось десятилетие 80-х годов.
1982
-----------------------------------------------------------
Николай Шмелёв; “Пашков дом”: Роман. Рассказы.
М.-СПб.: “Огни” — ”Летний Сад”, 2006.
OCR: Александр Белоусенко; правка: Давид Титиевский