Новинки
 
Ближайшие планы
 
Архив
 
Книжная полка
Русская проза
Зарубежная проза
ГУЛаг и диссиденты
КГБ
Публицистика
Серебряный век
Воспоминания
Биографии и ЖЗЛ
Литературоведение
Люди искусства
Поэзия
Сатира и юмор
Драматургия
Подарочные издания
Для детей
XIX век
Новые имена
 
Статьи
По литературе
ГУЛаг
Эхо войны
Гражданская война
КГБ, ФСБ, Разведка
Разное
 
Периодика
 
Другая литература
 
 
Полезные проекты
 
Наши коллеги
 
О нас
 
 
Рассылка новостей
 
Обратная связь
 
Гостевая книга
 
Форум
 
 
Полезные программы
 
Вопросы и ответы

Поиск в нашей Библиотеке и на сервере imwerden.de

Сделать стартовой
Добавить в избранное


 

Владимир Федорович ТЕНДРЯКОВ
(1923-1984)

      ТЕНДРЯКОВ Владимир Федорович (5.12.1923, д. Макаровская Вологодской области — 3.8.1984, Москва) — прозаик.
      Детство Т. прошло в деревне. Память об этом времени воплотилась позднее в ром. «Свидание с Нефертити» (в автобиогр. герое Федоре Материне; 1964) и в рассказах «Пара гнедых», «Хлеб для собаки», «Параня». После окончания школы в 17-летнем возрасте ушел на фронт добровольцем. Был связистом. Нек-рые факты его воен. биографии отражены в ром. «За бегущим днем» (1959), в «Рассказах радиста», новеллах «Костры на снегу», «День, вытеснивший жизнь», «День седьмой», «Донна Анна», в эссе «Люди или нелюди» (1975-76). В 1943 Т. был тяжело ранен под Харьковом и вернулся в родную деревню, где работал сначала физруком в школе, потом секретарем райкома комсомола. В 1945 поступил во ВГИК, откуда перевелся в Лит. ин-т им. М. Горького, по окончании которого (1951) стал профессиональным писателем. Печатался в ж-лах «Новый мир», «Наш современник», «Наука и религия».
      Перу Т. принадлежат ром. «Тугой узел» (1955), «За бегущим днем», «Свидание с Нефертити», «Покушение на миражи» (1982, опубл. в 1987), пьесы, статьи. Но наиб. ярко его талант художника проявлялся в «малых жанрах»: повестях, рассказах, эссе.
      Почти каждое произв. писателя вызывало бурные дискуссии. «Неистовые ревнители» классовой лит-ры «прорабатывали» писателя за многочисленные «грехи»: «очернение советской действительности», рефлексирующие герои и даже следование традициям Ф. Достоевского, хотя Т. никогда не отрицал подлинного коммунизма, иронически отзываясь о коммунизме «казенном», «чиновном». Доброжелательная к писателю критика указывала на активное вмешательство писателя в жизнь, на актуальность его произв., но часто, в силу идеологических причин, стремилась «уложить» Т. в рамки социалистического реализма, явно ему тесные. Критики традиционно выделяли неск. тематических циклов в творчестве писателя: «деревенский», «школьный», «нравственно-этический» и «атеистический» (правильнее было бы говорить о произв., содержащих религ. искания). Наиб. верным представляется подход, предложенный вдовой писателя Н. Асмоловой-Тендряковой в комментариях к его «Собранию сочинений: В 5 т.»: на каждом этапе своего творческого пути художник на самых разных тематических плацдармах решал определенные проблемы.
      В пов. «Падение Ивана Чупрова» (1953), «Не ко двору» (1954), «Ухабы» (1956), «Суд» (1960), «Тройка, семерка, туз» (1961), «Короткое замыкание» (1962) и др. писателя волновала проблема взаимозависимости нравств. установок и социальных условий. Начальник МТС (машинно-тракторной станции) Княжев («Ухабы»), обладающий твердым характером и незаурядными организаторскими способностями, вдруг теряется перед силой казенной бумажки, постановления; Лешка Малинин («Тройка, семерка, туз»), героически спасший тонущего человека, проявляет малодушие, когда надо пойти против коллективного безумия, охватившего товарищей; не раз вступавший в бой один на один с медведем охотник Семен Тетерин («Суд») ощущает себя беспомощным перед юрид. тонкостями. Столь же трагичны невыдуманная судьба Александра Фадеева (эссе «Охота», 1971, обращенное к периоду борьбы с «космополитами»; опубл. в 1988) и вымышленная — Ивана Чупрова. С одной стороны, Т. осуждает своих героев за отсутствие в них нравств. доминанты, категорического императива, с другой — говорит о ненормальности той социальной среды, которая лишает человека инициативы, выбора, превращает его в пешку, винтик.
      Последующие повести Т. раскрывали трагические последствия пренебрежения законами нравственности «во имя» революции и «всеобщего будущего счастья». Среди героев этих произв. и диктатор местного масштаба Евлампий Лыков («Кончина», 1968), давший колхозникам сытую жизнь и отобравший у них свободу и право быть личностями; Настя Сыроегина, не сумевшая противостоять руководителям-очковтирателям и страдающая от этого, в отличие от почившего на лаврах Евлампия («Поденка — век короткий», 1965); это и аскет-догматик Божедомов («Три мешка сорной пшеницы», 1973), утративший интерес к людям. Своей вершины эта тема достигнет в опубл. посмертно рассказах «Пара гнедых» (1969-71) и «Хлеб для собаки» (1969-70).
      Герои Т. все чаще начинают осознавать, что нормы морали должны основываться на любви к человеку, а не на догмах. Справедливая, на первый взгляд, истина о пользе правды для гордого человека унижает пожилую и несчастную учительницу («Ночь после выпуска», 1974). Идея социалистического гуманизма, отрицание евангельского смирения приводит к убийству человека, пусть даже дурного, и раскаянию старого учителя, внушавшего ученикам идею «добра с кулаками», но забывшего передать им осознание самоценности жизни («Расплата», 1979). На материале «школьной» повести решаются, т.о., глубочайшие филос. проблемы, волновавшие рус. писателей 19 в. Неслучайно в «Расплате», как и в др. поздних вещах писателя, сюжеты и диспуты перекликаются с «Преступлением и наказанием» и «Братьями Карамазовыми» Достоевского, а имена героев реминисцируют с именами его персонажей.
      В повестях Т. филос. споры иногда «провисают», не подкрепленные художественно полноценными образами («Шестьдесят свечей», 1980), но чаще вплетаются в сюжет. Чтобы придать своим книгам большую филос. обобщенность, Т. охотно пользуется лит. и ист. реминисценциями: библейскими, античными (Александр Македонский, Диоген), средневековыми (Кампанелла).
      Писатель часто обращается к теме любви. Одной из вершин его творчества стала пов. «Весенние перевертыши» (1973); герой ее, Дюшка Тягунов, полюбив девочку, вдруг увидел, как огромен и прекрасен мир. «Громада-любовь» заставила его заступиться за лягушку, прийти на помощь слабому однокласснику, вступив в бой с циником Санькой. Показывая борьбу в человеке светлых и темных начал (особенной реалистической жестокости художник достиг в эссе «Люди или нелюди» и рассказе «Параня»), Т. все чаще обращается к идее необходимости торжества любви, задумывается над христианскими ценностями. Если в пов. «Чудотворная» (1958) и «Чрезвычайное» (1961) писатель стоял на позициях воинствующего атеизма, изображая носителей веры резко негативно, то в «Апостольской командировке» (1969) говорит о том, что религия — протест против болезни бездуховности, поразившей общество. «Важно не отвергать с презрением библейскую мораль и нравственность, а пользоваться ими, развивать их от ветхозаветного примитива до той глубины, которая соответствует современности»,— писал он в личном письме в ЦК КПСС в 1969. Тогда его не услышали.
      В 1982 Т. вернулся к христианской теме в ром. «Покушение на миражи», назв. первоначально «Евангелие от компьютера». Герои романа, совр. программисты, моделируют на компьютере историю, «изъяв из нее Иисуса Христа», и с удивлением обнаруживают, что он вновь возникает, т. к. великий утопист и гуманист нужен людям.
      Сатирический талант Т. проявился достаточно поздно: написанная в гоголевско-щедринской традиции пов. «Чистые воды Китежа» (1977) — притча-пародия на тоталитаризм и его порождения; осн. на личных впечатлениях очерк о роскошном приеме Н.С. Хрущевым и высшей партийной номенклатурой сов. писателей, подлежащих идеологической обработке, «На блаженном острове коммунизма» (опубл. в 1987). Пов.-эссе «Революция! Революция! Революция!» (1964-73), не предназначавшаяся для печати, представляет собой цикл «бесед» писателя с В. И. Лениным, которые отражают проблематику творчества самого Т.: соотношение человека и социальных условий, счастье и его цена, идеалы и реальность, насилие во имя высоких целей, любовь и ненависть, человек и Вселенная.
      Произв. Т. неоднократно и с успехом инсценировались и экранизировались, мн. из них переведены на иностр. языки.
      Соч.: Собр. соч.: В 5 т. М., 1987-89; Кончина: Пов. Рассказы. М., 1990; Неизданное: Проза. Публицистика. Драматургия. М., 1995.
      Лит.: Клюсов Б. На передней линии: Очерк творчества Владимира Тендрякова. Минск, 1963; Крамов И. Проза В. Тендрякова // Тендряков В. Падение Ивана Чупрова. Пермь, 1971; Сидоров В. [Вст. ст.] // Тендряков В. Собр. соч.: В 4 т. М., 1978; Горшенин А. В. Человек среди людей. Новосибирск, 1982.
      В. В. Агеносов.
      (Из библиографического словаря "Русские писатели XX века")


    Творения:

    Роман "Покушение на миражи" (1982) — копия из библиотеки Максима Мошкова


    Повести:

    "Находка" (1965) — декабрь 2001
    "Не ко двору" (1954) — декабрь 2001
    "Суд" (1960) — декабрь 2001
    "Тройка, семёрка, туз" (1961) — декабрь 2001
    "Ухабы" (1956) — декабрь 2001
    "Ночь после выпуска" (1972) — сентябрь 2002
    "Путешествие длиной в век" в библиотеке Вадима Ершова


    "Шестьдесят свечей" (1972) — январь 2007

          Как-то до войны первого сентября я явился на первый урок в пятый класс, сформированный из учеников начальных школ. По случаю открытия учебного года я вырядился в белые — тогда модные — отутюженные брюки, в белые, начищенные зубным порошком брезентовые туфли. Я поздоровался с классом, попросил садиться и сам не без ритуальной картинности опустился на стул.
          Опустился и почувствовал, что прилип к стулу своими белоснежными, без пятнышка, брюками, прилип основательно, что называется, всей площадью, постепенно ощущая противно теплую, медленно проникающую сквозь ткань клееобразную массу. Ощутил и этакий знакомый смолистый запах, запах сапожной дратвы, сообразил, что сиденье моего черного стула кто-то покрыл слоем гудрона, валявшегося кучами рядом со школой. Если я и сумею незаметно отодрать себя от стула, то мои ослепительные брюки окажутся с тыла в черной жирной гудроновой коросте. Со стороны, наверное, это будет выглядеть как и положено, то есть смешно до коликов.
          Я сидел и взирал на класс, а класс простодушно ждал, что скажет новый учитель. Я понял, что веселая затея не была коллективным творчеством.
          И тут я увидел автора. Я учуял его шестым чувством и невольно содрогнулся от своего тоскливого ясновидения — он с этой минуты начал против меня беспощадную длительную партизанскую войну. Прилипший к стулу зад — первая вылазка!

    * * *

          Я взвешивал в руке старый наган. Он солидно тяжелый, он много раз ржавел, от этого пятнист, его где-то прятали, как прячут преступные мысли, не игрушка, в выброшенном вперед стволе щучья хищность. Я взвешивал его и раздумывал о нем.
          Молчаливый, как могила, преданный, как может быть предан не друг, а оружие. Наверняка его биография полна тайн.
          Наверняка служил еще в гражданскую, потому что по виду очень стар. Может, его носил за поясом матрос с широкой душой, опьяненный революцией, пускал из него в распыл юнкеров. А может, юнкер, вчерашний барчонок, озверевший от несчастья — у папы содрали генеральские погоны, разорили родовое гнездо,— стрелял по солдатам. Может, таскала его активистка из продотряда, добывавшая у мужиков хлеб для голодных детей, активистка в кумачовом платочке, сама голодная и рваная, окруженная угрюмой мужицкой ненавистью. А может, кулацкий сынок направил из-за угла этот ствол на активистку, и легла на землю девчонка, и кровь мочила красную косынку... Молчит старый наган, служащий всякому, кто возьмет его в руки.


    "Расплата" (1979) — ноябрь 2008

          Горел немецкий госпиталь, четырехэтажное деревянное здание, до сих пор счастливо обойденное войной. Горел вместе с ранеными. Ослепительно золотые, трепещущие стены обжигали на расстоянии, теснили толпу. Она, обмершая, завороженная, подавленно наблюдала, как внутри, за окнами, в раскаленных недрах, время от времени что-то обваливается — темные куски. И каждый раз, как это случалось, по толпе из конца в конец проносился вздох горестный и сдавленный — то падали вместе с койками спекшиеся в огне немецкие раненые из лежачих, что не могли подняться и выбраться.
          А многие успели выбраться. Сейчас они затерялись среди русских солдат, вместе с ними, обмерев, наблюдали, вместе испускали единый вздох.
          Вплотную, плечо в плечо с Аркадием Кирилловичем стоял немец, голова и половина лица скрыты бинтом, торчит лишь острый нос и тихо тлеет обреченным ужасом единственный глаз. Он в болотного цвета, тесном хлопчатобумажном мундирчике с узкими погончиками, мелко дрожит от страха и холода. Его дрожь невольно передается Аркадию Кирилловичу, упрятанному в теплый полушубок.
          Он оторвался от сияющего пожарища, стал оглядываться — кирпично раскаленные лица, русские и немецкие вперемешку. У всех одинаково тлеющие глаза, как глаз соседа, одинаковое выражение боли и покорной беспомощности. Свершающаяся на виду трагедия ни для кого не была чужой.
          В эти секунды Аркадий Кириллович понял простое: ни вывихи истории, ни ожесточенные идеи сбесившихся маньяков, ни эпидемические безумия — ничто не вытравит в людях человеческое. Его можно подавить, но не уничтожить. Под спудом в каждом нерастраченные запасы доброты — открыть их, дать им вырваться наружу! И тогда... Вывихи истории — народы, убивающие друг друга, реки крови, сметенные с лица земли города, растоптанные поля... Но историю-то творит не господь бог — ее делают люди! Выпустить на свободу из человека человеческое — не значит ли обуздать беспощадную историю?

    * * *

          — Несовершенен человек... Сколько тысячелетий вопят, Аркаша, и какими трубными голосами. И сколько крови пролито ради — совершенствуйся! А разрешима ли в принципе эта задачка? Может, терзаются над некой нравственной квадратурой круга...
          — Хочешь сказать мне, Августа: и ты туда же, со свиным рылом в калашный ряд?
          — Не совсем то, Аркашенька. Педагог должен совершенствовать людей, тех, кого поручили ему, — конкретных Колю, Славу, Соню, Ваню, а не вообще всех оптом, не какого-то абстрактного общечеловека.
          — А я что делаю? Не о Славе Кушелеве, не о Соне Потехиной обмираю, не их сейчас предостеречь хочу, а вообще, безадресно?..
          — Обмираешь, голубчик, да, над Соней, над Славой. Но метишь-то найти такое, чтоб и Соню, и Славу, и любого-каждого, ближнего и дальнего, спасало от безнравственных поступочков. Вообще хочется универсальную для всех панацею! Именно то, чего стародавние пророки найти не могли.
          — Есть одна-единственная на все случаи жизни панацея, Августа, — учитывай опыт, не отмахивайся, мотай на ус. Только опыт, другого лекарства нет! И за кровь, пролитую Колей Корякиным, за его безумие, его несчастье, которое мы не смогли предупредить, возможно только одно оправдание — пусть послужит всем. Соне и Славе, ближним и дальним. А ты желаешь, Августа, забыть поскорее, остаться прежними, то есть вновь повторить, что было. Значит, ты враг Соне, Славе и всем прочим.
          — Хе-хе! Если б опыт исцелял людей, Аркаша, то давным-давно на свете исчезли бы войны. Каждая война — это потоки пролитой крови, это вопиющее несчастье. Но ведь войны-то, Аркашенька, сменялись войнами, их опыт, увы, ни на кого не действовал. Наивный! Ты рассчитываешь облагородить будущее лужей крови. Опыт... Я заранее знаю, что из такого опыта получится. Всполошишь, заставишь помнить и думать о пролитой крови, и школа превратится в шабаш. Да, Аркашенька, да, каждый начнет оценивать пролитую лужу на свой лад, делать свои выводы: гадко — справедливо, уголовник — герой, возмущаться — сочувствовать. Опыт учит; где свары и путаница в мозгах, там накаленность друг против друга.


    "Апостольская командировка" (1969) — декабрь 2010

          Что же случилось? Я и сам во всем толком не разберусь. Может показаться смешным, но причиной моего странного поведения стали высокие, можно назвать, потусторонние явления. Как и всякий нормальный человек, я свято верил в торжество разума, а так как наука — самое яркое проявление разума, то верил и в ее торжество, в ее спасительную миссию. Я был настолько слеп, что не видел — с расцветом наук войны не исчезают, а становятся страшнее, и прохвосты на свете не редеют.
          Я не могу славить науку, как до сих пор славил, мне нечему стало верить, не к чему стремиться. Мои мысли, знаю, покажутся неубедительными, затрепанными, мое поведение — диким. Но что делать, когда мне начало казаться, что мое появление на свет — бессмыслица; бессмысленно, что встретился с тобой, живу с тобой, воспитываю дочь. Можно ли так жить? Не лучше ли оборвать бессмыслицу?
          Осуди меня, что я от отчаяния обратился к тому, к чему люди обращались испокон веков,— к богу! Признать бога — значит признать его руководство, признать существование некой высшей цели. Словом, я стал верующим, на свой манер, конечно. И вот тут-то начала шириться между нами незримая пропасть.


    Военные рассказы Владимира Тендрякова: (копия из интернета) — апрель 2009

    "Донна Анна" (1969-71)
    "День, вытеснивший жизнь"
    "День седьмой" (1984)

    "Рассказы радиста":

    «Я на горку шла...» (1963)
    Письмо, запоздавшее на двадцать лет (1963)
    Костры на снегу (1964)

    Фрагменты из рассказов:

          "— Эй, разведка, продай селедку!
          Это избитый повод для шуток, но вовсе не безобидный для разведчиков. По старой традиции разведчикам в артиллерии на конной тяге положены кавалерийские шашки. Их выдали, а коней нет. Шашки старые, в облезлых ножнах, тупые, как доски, тяжелые, что стволы противотанковых ружей, украшеньице. Что может быть нелепее, чем кавалерист без коня. Конями же в походах пользуются орудийные расчеты, не снабженные шашками. Кому досада, кому забава."

    * * *

          "Я наблюдаю за минометчиками, они нам сверху хорошо видны. Минометы как самоварные трубы стоят в ряд на короткой дистанции друг от друга. Возле каждого из них дружная работа: одни подносят ящики, вскрывают их, другие выхватывают из ящиков мины, кидают третьим, те ловят, заученно скупым движением опускают в трубу. "Огонь!" Миномет плюется и приседает, а над ним уже занесена новая мина... Деловито, без суеты шуруют, как кочегары у паровозной топки. А ближе к нам под штабелем пустых ящиков и совсем мирная картина — под минометные выстрелы обедают, обрабатывают котелки ложками, усердно жуют, с ленцой болтают, кто-то, уже отвалясь, всласть смакует цигарочку. Вот, оказывается, как воюют — без паники, без надрыва, не на "ура", шуруют и хлеб жуют. Просто. Меня до зависти поражает такая налаженная, обжитая война — не столь уж и страшен черт, как его малюют. И мы приспособимся..."

    * * *

          "За все время на фронте я ни разу не был в рукопашной, всего раз или два по случаю выстрелил в сторону противника, наверняка никого не убил, зато вырыл множество землянок и окопов, таскал пудовые катушки и еще более тяжелые упаковки питания радиостанции, прополз на животе несчитанные сотни километров под взрывами мин и снарядов, под пулеметным и автоматным огнем, изнывал от жары, коченел от холода, промокал до костей под осенними дождями, страдал от жажды и голода, не смыкал глаз по неделе, считал счастливым блаженством пятиминутный отдых в походе. Война для меня, маменькиного сынка, неусердного школьника, лоботряса и белоручки, была прежде всего тяжелый и рискованный труд, труд до изнеможения, труд рядом со смертью.
          И никогда не ведал, что преподнесет мне новая минута..."


    Эссе: (копия из интернета) — февраль 2010

    Охота (1971)
    На блаженном острове коммунизма (1974)
    Люди или нелюди (1975-76)

    Фрагменты из эссе:

          "Все поэты в стране писали о великом Сталине. Эмка Мандель тоже...<...>
          Эмка искренне считал, что прославил Сталина, изумился ему. Другие могли понять иначе. Понять и указать перстом...
          Но Эмка был не от мира сего. Он носил куцую шинелку пелеринкой (без хлястика) и выкопанную откуда-то буденовку, едва ли не времен гражданской войны. Говорят, одно время он ходил совсем босиком, пока институтский профком не выдал ему ордер на валенки. Эти валенки носили Эмку по Москве и в стужу, и в ростепель, и по сухому асфальту, и по лужам. По мере того как подошвы стирались, Эмка сдвигал их вперед, шествовал на голенищах. Голенища все сдвигались и сдвигались, становились короче и короче, в конце концов едва стали закрывать щиколотки, а носки валенок величаво росли вверх, загибаясь к самым коленям, каждый, что корабельный форштевень. Видавшая виды Москва дивилась на Эмкины валенки. И шинелка пелеринкой, и островерхая буденовка — Эмку принимали за умалишенного, сторонились на мостовых, что нисколько его не смущало.
          Мы любили Эмкины стихи, любили его самого. Мы любовались им, когда он на ночных судилищах вставал во весь рост на своей койке. Во весь рост в одном нижнем белье (белье же он возил стирать в Киев к маме раз в году), подслеповато жмурясь, шмыгая мокрым носом, негодуя и восторгаясь, презирая и славя, ораторствует косноязычной прозой и изумительными стихами."

    * * *

          "Я не могу оторвать взгляда от ледяных колоколов, лишь краем глаза улавливаю ораторствующего парня без шапки, с развороченной на груди шинелью.
          И вдруг... Внизу, там, где колокол расползается непомерно вширь, кто-то пешней или штыком выбил широкую лунку, в ее сахарной боковинке что-то впаяно, похоже на очищенную вареную картофелину... Пятка! Голая смерзшаяся человеческая пятка! И сквозь туманную толщу, как собственная смерть из непроглядного будущего, смутно проступили плечи, уроненная голова — человек! Там — внутри ледяного нароста! Окруженный пышным ледяным кринолином. Перевожу взгляд на второй колокол — и там...
          Их трудно разглядеть, похожи на тени, на призрачную игру света с толщей неподатливо прозрачного льда. Не тени, не обман зрения — наглухо запечатанные, стоящие на коленях люди. Оттого-то и угловаты эти припаянные к земле колокола. Нет, нет! Не хочется верить! Но мои глаза настолько свыкаются, что я уже начинаю различать нательное белье, покрывающее плечи тех, что внутри. И пятка торчит из выбитой лунки, желтая, похожая на вареную смерзшуюся картофелину."

    * * *

          "И вот сцена опустела, на ней остались только двое — Хрущев, дежурящий у входа, и в самом дальнем углу Валентин Овечкин, с прядью, уроненной на лоб, с поднятыми плечами. Он что-то не торопился подыматься. А Хрущев ждал, не уходил.
          Делегаты съезда, дружно освобождавшие зал, замешкались, кто застыл в охотничьей стойке, кто опускался на первое же попавшееся место, выжидательно тянул шею.
          Овечкин в углу, недвижимый Хрущев у входа — руки по швам, спина деревянно пряма, живот подобран, лоб бодливо склонен. Томительная минутка...
          Но вот Овечкин решительно встает, напористо идет к выходу. Выход загорожен, и Овечкин останавливается.
          Склоненный лоб против склоненного лба, коренасто подобранный Овечкин и тяжеловесно плотный, взведенный Хрущев, у обоих руки по швам. В двух шагах, глядят исподлобья, не шевелятся.
          Овечкин дернулся, плечом вперед, с явным намерением прорвать осаду. И Хрущев не выдержал, поспешно, даже с некоторой несолидной суетливостью вскинул руку. Овечкин походя тряхнул ее и исчез."


    Рассказы: (копия из интернета) — апрель 2010

    Пара гнедых (1969-1971)
    Хлеб для собаки (1969-1970)
    Параня (1969-1971)
    Просёлочные беседы (1983)

    Фрагмент из рассказа "Хлеб для собаки":

          "Лето 1933 года.
          У прокопченного, крашенного казенной охрой вокзального здания, за вылущенным заборчиком — сквозной березовый скверик. В нем прямо на утоптанных дорожках, на корнях, на уцелевшей пыльной травке валялись те, кого уже не считали людьми.
          Правда, у каждого в недрах грязного, вшивого тряпья должен храниться — если не утерян — замусоленный документ, удостоверяющий, что предъявитель сего носит такую-то фамилию, имя, отчество, родился там-то, на основании такого-то решения сослан с лишением гражданских прав и конфискацией имущества. Но уже никого не заботило, что он, имярек, лишенец, адмовысланный, не доехал до места, никого не интересовало, что он, имярек, лишенец, нигде не живет, не работает, ничего не ест. Он выпал из числа людей.
          Большей частью это раскулаченные мужики из-под Тулы, Воронежа, Курска, Орла, со всей Украины. Вместе с ними в наши северные места прибыло и южное словечко "куркуль".
          Куркули даже внешне не походили на людей.
          Одни из них — скелеты, обтянутые темной, морщинистой, казалось, шуршащей кожей, скелеты с огромными, кротко горящими глазами.
          Другие, наоборот, туго раздуты — вот-вот лопнет посиневшая от натяжения кожа, телеса колышутся, ноги похожи на подушки, пристроченные грязные пальцы прячутся за наплывами белой мякоти.
          И вели они себя сейчас тоже не как люди.
          Кто-то задумчиво грыз кору на березовом стволе и взирал в пространство тлеющими, нечеловечьи широкими глазами.
          Кто-то, лежа в пыли, источая от своего полуистлевшего тряпья кислый смрад, брезгливо вытирал пальцы с такой энергией и упрямством, что, казалось, готов был счистить с них и кожу.
          Кто-то расплылся на земле студнем, не шевелился, а только клекотал и булькал нутром, словно кипящий титан.
          А кто-то уныло запихивал в рот пристанционный мусорок с земли...
          Больше всего походили на людей те, кто уже успел помереть. Эти покойно лежали — спали."


    Ссылка:

    Сайт "Время Владимира Тендрякова" на портале "Наша Пахра"
    К 80-летию В. Ф. Тендрякова: "Тысяча первый раз о нравственности" в журнале "Звезда" 2003, №12

    Страничка создана 26 июня 2002.
    Последнее обновление 17 декабря 2010.

Rambler's Top100
Дизайн и разработка © Титиевский Виталий, 2005-2010.
MSIECP 800x600, 1024x768